Лето 2000 года пахнет навозом, соляркой и пылью. Этот запах въедается в поры намертво, как клеймо. Не скажу, что он хуже запаха перегара в нашей квартире на Сельмаше, нет. Он просто другой. Здесь, в колхозе «Путь Ильича», вонь честная. Она от земли и скота. А дома, в Ростове, вонь была гнилая, от страха и водки «Пшеничная» по акции.
Я сижу на корточках. Это сложно, учитывая мои сто двадцать пять кило живого веса. Колени хрустят, спина ноет. Передо мной на грязной мешковине лежит дохлый поросенок. Не подсвинок, а так, двухмесячный заморышек. Розовый пятачок заострился, как у покойника, глаза затянуты мутной пленкой.
— Ну что там, фельдшер? Колдует? — голос бригадира дяди Коли скрипит над ухом. Он стоит надо мной, как памятник советской власти: пыльные кирзачи, вечно засаленная кепка и папироса «Беломор», прилипшая к нижней губе. — Сдохнет?
— Уже сдох, дядь Коль, — отвечаю я тихо, даже не оборачиваясь. Мой голос, как всегда, глухой. Социофобы громко не разговаривают, нам страшно, что нас услышат.
— Тьфу ты! — сплевывает бригадир под ноги. — Так чего ты над ним сидишь, как Господь над душой? А, Андромеда?
Он всегда зовет меня по фамилии. Как отца. Как деда. Андромеда — звучит гордо, по-гречески, по-звездному. Только я не звезда. Я — жирная, неуклюжая туша с руками, которые знают, куда ставить укол корове, но не умеют дать сдачи родному отцу.
Я молча беру поросенка за задние ноги. Тушка легкая, килограмма три, не больше. Мне, при моей массе, держать его — всё равно что держать бутерброд с колбасой. Я переворачиваю тельце. На брюхе багровеют странные пятна, похожие на разводы ржавчины.
— Рожа, — говорю я одними губами. — Erysipelothrix rhusiopathiae.
— Чего-чего? — дядя Коля аж поперхнулся дымом. — Ты по-русски можешь? Ери... сипе... Мать твою, Кирилл, кончай мне тут латынь разводить!
— Рожа свиней, — перевожу я, вытирая руки о свою и без того грязную робу. — Инфекция. Навоз старый, антисанитария. Надо дезинфекцию делать. И свиноматку изолировать, пока весь опорос не положили.
Дядя Коля смотрит на меня долгим взглядом. В его глазах плещется сложный коктейль чувств: уважение к моему диплому ветеринарного фельдшера, раздражение от моей манеры говорить (как пишут в учебниках для института) и какая-то жалость, которую он тщательно прячет за матом.
— Ладно, ученый, — вздыхает он. — Хватит с мертвяками возиться. Свиней завтра посмотрим. Давай дуй на зерноток. Там ленту транспортерную клинануло, мужики вдвоем не поднимают. А ты вон какой... бадулай здоровенный. Подставишь плечо.
«Бадулай». Они все здесь так говорят. Потому что видели по телевизору фильм «Цыган» с Михаем Волонтиром. Я, если честно, рад. Бадулай был благородным и сильным, хоть и с печальными глазами. Лучше пусть я буду похож на цыгана с трудной судьбой, чем на отца. Андрей Кириллович Андромеда, фрезеровщик и тиран, в свои сорок пять выглядит как злобный Кощей. Лысый череп, злые изумрудные глаза и тощее тело, в котором живет такая лютая злоба, что его боится даже мой двухпудовый кулак.
Я поднимаюсь с корточек. Рост метр девяносто пять. Когда я встаю в полный рост, дядя Коля становится ниже моего плеча. Но он не боится меня, как боялся отец. Он просто стоит и ждет, пока «этот верзила со странной фамилией» поплетется выполнять тяжелую работу, потому что башкой он хорошо соображает только про латынь и свиную рожу, а вот кулаком работать не умеет.
Я иду на зерноток. Идти далеко, через всё поле, пыль хрустит на зубах. Я думаю о Ксении. Интересно, как там сестрица в своей Московской академии имени Фрунзе? Марширует на плацу? Отдает команды своим сокурсникам своим вредным, командным голосом? Она меня презирает. Считает слабаком. «С таким весом надо в десантуру идти, а ты с кошками вшивыми возишься и от папкиной затрещины шарахаешься», — сказала она мне на Новый год, перед тем как уехать в Москву. И добавила, цедя сквозь зубы, чтобы отец еще раз мне врезал, для профилактики.
Я не обижаюсь. Обижаться — это роскошь для тех, кто умеет чувствовать. А я, кажется, в этом колхозе научился только одному: переводить реальность с языка боли на язык равнодушия.
На зернотоке и правда стоит транспортер. Два мужика, дядя Петя и Саня Косой, курят, привалившись к горячему от солнца металлическому боку чудовища. Лента тяжелая, прорезиненная, забилась зерном и пылью, натянулась как струна и встала колом.
— О, Бадулай пришел, — радуется Саня Косой. — Ну-ка, Кирюх, подсоби.
Я подхожу, наклоняюсь и берусь за край рамы. Это работа не по профессии. Это работа «здорового лба». Но я знаю немецкий, французский, грузинский и киргизский без акцента. Мой отец называет меня тупым куском мяса, но не знает ни одного иностранного слова, кроме «их шпрехен зи дойч» из старых военных фильмов.
Я напрягаю спину, мышцы вздуваются под слоем жира и рабочей робы. Железо скрипит, стонет, но поддается моему весу.
— Р-р-раз! — рявкает Саня, и мы втроем, используя мою тушу как рычаг, ставим ленту на место.
Руки ноют. Пот заливает глаза, щиплет. Но мне не больно. Мне хорошо. Здесь, в пыли, в навозе, под мат и «Беломор», я чувствую себя живым. Здесь никого не волнует, что я знаю латынь. Никого не волнует, что у меня глаза цвета изумруда. Здесь нужна просто физическая сила. А её у меня — хоть отбавляй. Жаль только, что эта сила до сих пор боится одного лысого фрезеровщика с трясущимися от злобы руками.
Я сажусь прямо в пыль под навесом, достаю пачку дешевых сигарет. Закуриваю. Дым смешивается с запахом зерна и солярки. Я смотрю на закатное небо Ростовской области.
Главная цель — уйти. Не просто из дома. Из этой жизни. Туда, где мои языки пригодятся, а мой вес не будет поводом для смеха или жалости.
Но пока что лето 2000 года. Пока я здесь. Кирилл Андреевич Андромеда. 18 лет. И у меня впереди еще целый вечер, чтобы вернуться в пустую общагу при колхозе и не думать о том, что творится сейчас дома, в городе, где отец, напившись, снова срывает злость на матери.
Октябрь 2000 года выдался странным.
Я отработал на уборке урожая как проклятый. С середины июля до конца сентября — без выходных, без проходных. Комбайны гудели круглые сутки, зерно текло золотой рекой, а я таскал мешки, чинил транспортеры, делал уколы больной скотине и спал по четыре часа в сутки прямо в подсобке, на куче пустых мешков. От меня пахло соляркой, потом и животным лекарством. Я похудел на восемь килограмм. Это было незаметно — что такое восемь кило при моих ста двадцати пяти? Но я чувствовал. Ремень затянулся на одну дырочку туже.
Я смог урвать пять тысяч рублей.
Это было больше, чем я рассчитывал. Председатель, дядя Коля, хмуро отслюнявил мне мятые купюры и сказал: «Не болтай. Остальным по три дал. Ты ишачил за троих, вот и получай». Я молча кивнул, спрятал деньги во внутренний карман и впервые за долгое время почувствовал что-то похожее на... нет, не радость. Облегчение. Как будто в груди ослабили удавку. На один оборот.
Пять тысяч. Это билет в один конец. Это залог за комнату в другом городе. Это возможность не просыпаться от криков отца и не засыпать под презрительный шёпот Ксюши. Это шанс. Маленький, хрупкий, но шанс.
Я ещё не знал, куда поеду. Но знал, что поеду.
Октябрь стоял тёплый. Странно тёплый. Бабье лето затянулось на весь месяц, и старики в колхозе качали головами: «Не к добру. Ох, не к добру». Днём воздух прогревался почти до двадцати градусов, листья на деревьях желтели медленно, нехотя, как будто природа забыла, что пора умирать на зиму. Ночами было прохладно, но без заморозков. Земля дышала теплом, как большая печь.
Причина была проста, но о ней мало кто говорил вслух. Месяц назад, в сентябре, в Антарктиду упал метеорит.
По телевизору сказали скупо: небесное тело небольшого размера, разрушилось в атмосфере, основная масса упала в ледяную пустыню, жертв нет, разрушений нет. Учёные комментировали осторожно: «Аномалия атмосферы. Временное повышение температуры в Южном полушарии. На климат Северного полушария влияние минимально».
Минимально. Ага. В Ростове-на-Дону в октябре цветут одуванчики. Я сам видел — жёлтые головки торчат вдоль дороги на колхоз, как маленькие солнца. Этого не должно быть. Одуванчики в октябре — это как смех на похоронах. Неправильно. Тревожно.
Но мне было всё равно. Я не учёный, не климатолог, не спасатель. Я ветеринарный фельдшер с латынью в голове и пятью тысячами в кармане. Мир катится куда-то, и я качусь вместе с ним. Или против него. Ещё не решил.
В тот день я возвращался домой пешком. Двенадцать километров по осенней степи. Трава пожухла, но не замёрзла, пахла сухо и пряно. Над головой — высокое, бледно-голубое небо, каких не бывает в октябре. Я шёл и думал о метеорите.
Говорят, он упал точно на Южный полюс. Говорят, там сейчас экспедиции, международные комиссии, военные. Говорят, что-то нашли подо льдом. Что — не говорят. Может, ничего. Может, всё. Кому какое дело до Ростова?
Я смотрел под ноги. На обочине рос репейник, его колючки цеплялись за штанины. Я не отряхивал. Привык.
В кармане лежали деньги. Пять тысяч. Я пересчитал их утром трижды, разложил по разным местам: две тысячи в левый ботинок, под стельку, две — в потайной карман рюкзака, тысячу — в нагрудный карман рубашки, пришпилил булавкой. Если отец найдёт одну пачку, останутся другие. Если найдёт Ксюша... О, Ксюша найдёт всё. У неё нюх на чужие тайны, как у ищейки. Поэтому я ношу деньги с собой. Всегда. Даже в туалет.
Я дошёл до города затемно. Улицы Сельмаша встретили меня привычной вонью подъездов, лаем собак и редкими фонарями. В окнах горел жёлтый свет. Где-то орал телевизор, где-то плакал ребёнок. Обычный вечер.
Я поднялся на свой этаж. Остановился перед дверью. Прислушался. Изнутри доносился голос Ксюши — громкий, командный, как на плацу. Она с кем-то спорила. Судя по интонации — с матерью. Отец, видимо, ещё не пришёл с завода или сидел тихо, набравшись.
Я открыл дверь. Вошёл. В прихожей пахло борщом и почему-то валерьянкой.
Ксюша стояла посреди кухни, уперев руки в бока. Мать сидела на табуретке, сжавшись в комок, и смотрела в пол. Увидев меня, Ксюша развернулась всем корпусом, как башня танка.
— А, явился. Герой колхозных полей. Ну что, заработал на хлеб с маслом?
Я молча разулся. Снял рюкзак, прижал к груди. Там, в потайном кармане, две тысячи рублей. Мои. Кровные. Урвать их у меня не получится.
— Ты чего молчишь, боров? — Ксюша шагнула ко мне. — Язык отсох? Или латынь забыл?
— Tace, — сказал я тихо.
— Чего?
— Tace. Замолчи. По-латински.
Она замерла на секунду. Потом расхохоталась — зло, звонко, как всегда.
— Надо же, огрызаться научился. Может, и ударить сможешь? Ну давай, ударь. Чего ты стоишь? Ты же здоровый, как бык. Ударь сестру. Докажи, что мужик.
Я смотрел на неё. На её зелёные глаза, точь-в-точь как у отца. На её тонкие губы, искривлённые в усмешке. На её руки, упёртые в бока. Она была ниже меня на двадцать сантиметров, легче на пятьдесят килограмм. Я мог бы сломать её одной рукой. Мог бы ударить так, что она улетела бы в стену и больше никогда не сказала ни слова.
Но я не мог.
Не потому, что слабый. А потому, что если я ударю один раз, я уже не остановлюсь. Я ударю отца. Потом ещё кого-нибудь. Потом себя. Я знал это. Знал, как знают звери, когда не переступают черту. Потому что за чертой — только кровь и пустота.
— Не дождёшься, — сказал я и прошёл мимо.
В спину мне полетел её смех. Потом что-то глухо стукнуло в дверь — кажется, тапок.
Я закрылся в своей кладовке. Сел на кровать. Достал из рюкзака деньги, пересчитал. Две тысячи. Остальные при мне. Всё на месте.
За окном, в кирпичной кладке, ворковали голуби. Октябрь, а они не улетели. Странно. И тепло. Слишком тепло.
Я лёг на спину и уставился в потолок. Жёлтое пятно-Австралия никуда не делось. Оно ждало меня, как старый друг.
Метеорит в Антарктиде. Тёплая осень в Ростове. Пять тысяч рублей в ботинках и карманах. Сестра, которая хочет, чтобы я её ударил. Мать, которая смотрит в пол. Отец, который скоро придёт пьяный и будет смотреть на меня как на врага.
Неделя пролетела быстро. Слишком быстро, как всегда бывает с отсрочками перед неизбежным. Я почти не спал. Лежал ночами, слушал голубей, считал деньги и думал. Думал, думал, думал. Мысли крутились по кругу, как белка в колесе, и ни к чему не приводили. Утром я вставал, ел через силу, уходил в колхоз. Работал. Возвращался. Молчал. Ксюша больше не донимала — она сделала своё дело и потеряла интерес. Отец смотрел с пьяным торжеством. Мать не смотрела вообще.
В день явки я проснулся в шесть. Октябрьское утро было серым и тёплым. Слишком тёплым. Я умылся холодной водой, надел чистую рубашку, старые джинсы. Повестку сунул в карман. Деньги переложил — часть оставил дома, в распоротой подкладке куртки, часть взял с собой. На всякий случай. Вдруг из военкомата сразу в часть? Я не знал, как это работает. Никто мне не объяснил.
На кухне сидел отец. Не пьяный — для разнообразия. Пил чай, смотрел в стену. Когда я вошёл, он поднял глаза. Изумрудные, как у меня. Только в моих — пустота, а в его — старая, застарелая ненависть.
— Ну что, защитник, — сказал он. Не вопрос. Утверждение. — Иди. Может, хоть там из тебя человека сделают. А нет — так хоть сдохнешь с пользой.
Я ничего не ответил. Прошёл мимо. В прихожей столкнулся с матерью. Она стояла, прижав руки к груди, и смотрела на меня серебряными глазами. В них стояли слёзы. Она хотела что-то сказать, но не могла. Губы дрожали. Я ждал. Ждал хоть слова. Хоть «Кирюша». Хоть «прости». Хоть чего-то.
Она молча перекрестила меня и отвернулась.
Я вышел.
Военкомат находился в центре, в старом здании из жёлтого кирпича. Такие строили ещё до войны — массивные, с толстыми стенами и узкими окнами. Во дворе уже толпились призывники. Человек пятьдесят. Разного возраста, разного роста, разной степени испуганности. Кто-то курил, сплёвывая под ноги. Кто-то громко смеялся, делая вид, что ему не страшно. Кто-то молчал, как я.
Я встал в сторонке, у стены. Прислонился плечом к кирпичу. Кирпич был холодным, несмотря на тёплую осень. Я смотрел на толпу и думал о том, что все мы здесь — расходный материал. Мясо. Пушечное мясо для большой машины, которая перемалывает таких, как мы, в солдат.
Вышел офицер. Невысокий, плотный, с красным лицом и зычным голосом. Скомандовал построиться. Мы построились криво, косо, но он не обратил внимания. Начал зачитывать фамилии. Я ждал. Моя фамилия на «А», значит, в первых рядах.
— Андромеда!
Я шагнул вперёд.
По толпе пробежал смешок. Кто-то хмыкнул: «Фамилия — как болезнь». Кто-то добавил: «И рожа под стать». Я не обернулся. Привык.
Нас загнали внутрь. Коридоры пахли хлоркой, старыми бумагами и казённым потом. Медкомиссия. Врачи с усталыми лицами смотрели мельком, ставили печати, не глядя. «Годен». «Годен». «Годен». Мой вес никого не смутил. Наоборот — врач-терапевт, пожилой мужик в очках, хмыкнул: «Богатырь. Такому только в ВДВ».
Я не придал значения. Зря.
Потом нас собрали в большом зале. За столом сидели люди в форме. Представители разных родов войск. Они смотрели на нас, как покупатели на рынке смотрят на скот. Оценивали. Прикидывали. Выбирали.
Стройбат представлял немолодой майор с обветренным лицом и руками строителя. Он лениво листал бумаги, изредка поднимая глаза на призывников. Железнодорожные войска — капитан в очках, похожий на учителя географии. И ВДВ — молодой, подтянутый старлей с голубым беретом, лихо сдвинутым набок. У него были светлые, почти белые волосы и холодные серые глаза. Он смотрел на нас, как ястреб на цыплят.
Мою фамилию назвали. Я встал.
И тут началось.
Старлей из ВДВ поднял глаза от бумаг. Окинул меня взглядом — с ног до головы. Задержался на плечах, на росте. Хмыкнул.
— Андромеда. Метр девяносто пять. Вес сто двадцать пять. — Он отложил бумаги и посмотрел на меня с интересом. — Это то, что надо. Беру.
Майор из стройбата крякнул.
— Погоди, старлей. Такого бугая — и в десант? Ему там делать нечего. У вас нормативы, бег, прыжки. Он же на первом кроссе сдохнет. А у меня в стройбате — самое место. Бетон мешать, плиты таскать. С его массой он за троих работать будет.
— В стройбат? — старлей усмехнулся. — Майор, ты на него посмотри. У него плечи — во! Рост — во! Таких, как он, в ВДВ ищут. Чтоб страх на врага наводить. Высадится такой с неба — враг сам разбежится. А строить ты и из доходяг наберёшь.
— Э, нет, — подал голос капитан-железнодорожник. — У нас шпалы таскать, рельсы ворочать. Тоже сила нужна. И рост. Пусть к нам идёт. У нас спокойно, кормят хорошо. И прыгать никуда не надо.
— Спокойно ему и дома было, — отрезал старлей. — А в ВДВ из него мужика сделают. Или сломают. Но это уже не ваша забота.
Они спорили. Громко, с азартом, почти забыв обо мне. Как будто я не человек, а трофей. Редкий зверь, за которого дерутся охотники. Я стоял и смотрел на них. Молчал. Что я мог сказать? Я никто. Расходный материал. Мясо.
Старлей вдруг повернулся ко мне.
— Андромеда! Сам-то чего хочешь?
Я открыл рот. Закрыл. Что я хочу? Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Чтобы дали уехать. Чтобы не трогали. Но этого не будет. Никогда.
— Мне всё равно, — сказал я тихо.
— Чего? Громче!
— Мне всё равно, — повторил я. Чуть громче. Но всё равно тихо. Социофобы громко не говорят.
Старлей усмехнулся.
— Всё равно ему. Слышали? — Он обвёл взглядом коллег. — Тем более. Раз всё равно — значит, в ВДВ. Там ему станет не всё равно. Там он научится хотеть. Или сдохнет.
Майор из стройбата вздохнул.
— Ладно, твоя взяла. Забирай. Только смотри, старлей, чтоб он у тебя не развалился на первом прыжке. А то грех на душу возьмёшь.
— Не развалится, — старлей посмотрел на меня, прищурившись. — Такие, как он, или ломаются сразу, или становятся легендами. Проверим.
Он сделал пометку в бумагах. Всё. Решено. ВДВ.
Я стоял и смотрел в окно. За окном — тёплый октябрь, жёлтые листья, серое небо. Метеорит в Антарктиде. Второй удар ещё не скоро. А мой личный, маленький удар только что случился. ВДВ. Воздушно-десантные войска. Прыжки с парашютом. Марш-броски. Рукопашный бой. Место, где из меня сделают мужика. Или сломают.
Рязань встретила меня серым небом и запахом казармы. Учебка ВДВ — святое место, кузница голубых беретов, элита армии. Так нам сказали на построении. Я стоял в строю, на голову выше остальных, и думал о том, что элита пахнет портянками, хлоркой и страхом.
Первый день. Самый важный. Самый опасный.
Я это знал. Знал по рассказам, по фильмам, по обрывкам чужих историй. В первый день «деды» приходят знакомиться. Приходят учить. Приходят ломать.
Нас, молодых, загнали в казарму. Длинное помещение с двумя рядами коек. Железные спинки, серые одеяла, подушки, сложенные углом. Всё как положено. Всё по уставу. Мы стояли, не зная, куда себя деть. Кто-то уже распаковывал вещи. Кто-то сидел на койке, глядя в пол. Кто-то пытался шутить, но шутки выходили плоскими и невесёлыми.
Я выбрал койку в углу. Подальше от прохода. Подальше от глаз. Сел, положил руки на колени и стал ждать. Я умею ждать. Этому меня научила жизнь в квартире на Сельмаше.
Они пришли вечером. Трое. Высокие, коротко стриженные, с ленивыми ухмылками на лицах. В тельняшках, несмотря на октябрь. Мышцы играли под тканью. Они двигались медленно, вразвалочку, как хозяева. Потому что они и были хозяева.
— Кто тут у нас Андромеда? — спросил один. Тот, что пониже, с перебитым носом.
Я молчал. Но соседи по казарме уже отодвинулись от моей койки. Предали, не задумываясь. Их можно понять. Каждый выживает как может.
— Ты, что ли? — перебитый нос подошёл ближе. — Ну и туша. Говорили, здоровый. Не врали. Вставай, Андромеда. Пойдём, поговорим.
Я встал. Медленно. Рост метр девяносто пять, вес сто двадцать пять. Он был ниже меня на полголовы. Но смотрел снизу вверх без страха. Привык. Такие, как он, привыкли, что размер не имеет значения. Имеет значение только одно — готовность убивать. А я был не готов. Я никогда не был готов.
— В туалет, — сказал он. — Там поговорим.
Я пошёл. Они — за мной. Трое. Один спереди, двое сзади. Конвоиры. Палачи.
Туалет в казарме — длинное помещение с кафельными стенами и рядом писсуаров. Пахло хлоркой и мочой. Лампы дневного света гудели ровно и противно. Дверь закрылась. Щёлкнул замок.
— Слушай сюда, Андромеда, — перебитый нос встал напротив. Двое других — по бокам. — Ты теперь в ВДВ. У нас тут порядок. Молодые должны понимать своё место. Ты большой, да. Но большой — не значит сильный. Сильный — тот, кто может ударить. А ты не можешь. Я вижу. У тебя глаза как у побитой собаки. Таких, как ты, мы ломаем в первый же день. Чтоб потом не мучился. Понял?
Я смотрел на него. На его перебитый нос. На его ухмылку. На его глаза — пустые, как у отца. Та же ненависть. Та же жажда унижать. Просто другая форма. Другая казарма.
— Ты язык проглотил? — он шагнул ближе. — Я спросил: понял?
Я молчал. Дышал ровно. Сердце билось где-то в горле. Руки висели вдоль тела. Тяжёлые, большие, бесполезные руки.
— Ладно, — он усмехнулся. — Сейчас поймёшь. Пацаны, подержите.
Двое шагнули ко мне. Один схватил за левую руку. Второй — за правую. Дёрнули, пытаясь заломить. Я стоял. Они дёрнули сильнее. Я не двинулся.
И тут что-то сломалось.
Не в них. Во мне.
Я не понимаю, как это произошло. Я не думал. Не планировал. Не решал. Тело сделало всё само. Как будто какая-то пружина, сжатая годами страха и унижений, вдруг распрямилась.
Моя правая рука вырвалась из захвата. Я даже не напрягся. Просто повернул кисть — и хватка осыпалась, как сухая глина. Тот, что держал справа, отшатнулся. Я не посмотрел на него. Я смотрел на перебитый нос.
Моя левая рука сжалась в кулак. Сама. Я не приказывал ей. Она просто сжалась. А потом ударила.
Коротко. Без замаха. Прямо в грудь тому, кто держал слева.
Хруст.
Я услышал его отчётливо, как ветку под ногой. Ключица. Или ребро. Или и то, и другое. Он закричал. Коротко, сдавленно, как щенок. Отпустил мою руку и осел на кафельный пол, зажимая плечо.
Перебитый нос дёрнулся. В его глазах мелькнуло что-то новое. Не страх. Удивление. Он не ожидал. Он думал, я — мешок с мясом. Оказалось — нет.
Второй, тот, что справа, попытался ударить. Размахнулся, целясь мне в лицо. Я увидел его кулак. Медленно, как в замедленной съёмке. Успел подумать: «Надо увернуться». Но тело снова решило иначе.
Я схватил его за грудки. Двумя руками. Сжал ткань тельняшки и камуфляжа. Поднял.
Он был лёгкий. Очень лёгкий. Килограмм семьдесят, не больше. Я весил почти в два раза больше. Я поднял его, как котёнка. И со всей дури вбил в стену.
Глухой удар. Звук, с которым штукатурка трескается. Он не закричал. Только выдохнул — резко, со свистом — и обмяк. Глаза закатились. Изо рта потекла слюна. Я отпустил его. Он сполз по стене на пол и остался лежать — кукла, тряпичная кукла.
Перебитый нос стоял один. Трое было. Двое на полу.
Я повернулся к нему. Мои руки дрожали. Нет, не от страха. От чего-то другого. От напряжения. От силы, которая вдруг вырвалась наружу и ещё не улеглась обратно.
Он смотрел на меня. Теперь — снизу вверх. Я был выше почти на голову.
— Ты... — начал он.
Я шагнул к нему. Он отшатнулся. Уперся спиной в дверь кабинки.
— Не надо, — сказал он быстро. — Не надо, слышишь? Всё. Урок окончен.
Я остановился. Смотрел на него. На его перебитый нос. На его глаза, в которых наконец появился страх. Настоящий. Животный. Такой же, как у отца, когда он смотрел на меня и не бил. Боялся.
Я ничего не сказал. Просто стоял и смотрел.
Дверь туалета распахнулась.
Прапорщик. Невысокий, коренастый, с красным лицом и седыми усами. Влетел, как снаряд. Замер на пороге. Окинул взглядом картину: двое на полу, один стонет, второй без сознания. Перебитый нос вжался в дверь кабинки. И я — огромный, с трясущимися руками, посреди этого разгрома.
Повисла тишина. Только лампа гудела.
Прапорщик перевёл взгляд с меня на перебитого нос. Потом на тех, что на полу. Потом снова на меня. Его усы шевельнулись. Он что-то прикидывал. Считал. Взвешивал.