Отец и дочь

Сборник теней Великой Французской Революции

Anna Raven (А. Богодухова 2020-2021)

 

1. Отец и Дочь

Клод-Этьен Ларидон-Дюплесси – высокопоставленный чиновник в ведомстве генерального контроля над финансами имел репутацию человека сурового и строгого. Он не допускал слабости ни у себя, ни у подчиненных и предпочитал, чтобы последнее слово оставалось за ним и только.

            Но у этого человека было сердце. И в сердце этом был бесконечный свет, имеющий имя его дочери: Анна-Люсиль-Филиппа или, как звали её в доме – Люсиль.

            По мнению Клода, Люсиль была самым чутким, нежным и мягким ангелом, какой мог спуститься на землю. Её звонкий тоненький голосок, большие глаза, свет невинности в них и чуть волнистые с золотистым отливом волосы – всё это восхищало и смягчало сердце Ларидона-Дюплесси. В ведомстве он был суров и решителен, а дома он превращался в папу. Над которым Люсиль беззлобно подшучивала из-за его неловкого обращения с кружевами на рукавах...

            Дома он был совсем другим человеком.

            Люсиль росла солнечной, тёплой, красивой и добродетельной. Она проявляла интерес к литературе, много читала, хорошо владела вышивкой и была музыкальна. Клод-Этьен не видел в ней ни одного несовершенства. Он – въедливый к своим коллегам, дотошный к бумагам, вознес дочь свою до идеала.

            Иногда Клод останавливал на ней свой взгляд, замечая с печальной тоскою, что она слишком быстро растет и уже совсем не походит на маленькую девочку, которая весело носилась по летнему саду, пугая мать. Он смотрел и не мог поверить, что от него – грубого в деяниях, иногда даже резкого в словах, человека не самой приятной наружности могло родиться такое светлое чудо.

-Это дар, - тихо, чтобы не слышала даже жена, шептал он, ни к кому не обращаясь, когда Люсиль декламировала что-нибудь для гостей. – Это дар от Бога!

            И, конечно, Клод знал, что Люсиль с ним не навсегда. Когда ей было двенадцать лет, он осознал это. Начал осознавать, не умом, нет – сердцем. Это было страшно. Казалось, ржавые крючья проходят по его душе, раздирая ее в клочья.

            Его ангел, его родная дочь, любимый кусочек света однажды покинет родительский дом.

            Клод-Этьен обещал сам себе, что найдет ей самого достойного человека, который будет любить Люсиль от всего сердца, но понимал и то, что никто и никогда не полюбит его дочь так сильно, как он.

            Тот, кто займет место отца в сердце Люсиль, вытесняя Клода, будет ей мужем, будет ее спутником, но это не он ведь вскакивал на каждый судорожный вздох болеющей пятилетней Люсиль, не он переживал и трясся, когда она носилась по летнему саду вокруг клумб и не он копил состояние для нее, чтобы сделать ее наследницей хорошего состояния.

-Единственная его заслуга будет в том, что он просто окажется смазлив! – в сердцах как-то бросил Клод своему отражению в начищенном зеркале, так как только зеркало знало настоящего Этьена, знало, что для него значит его дочь.

-Да, - продолжал Клод, обращаясь к своему отражению, - окажется смазливее других и, конечно же, падет от чар моего ангела, а она…

            Договорить он не сумел – несправедливость сжала горло невидимыми калеными щипцами.

            Кто-то будет для Люсиль на первом месте. День, когда она уйдет из родительского дома к мужу (которого Клод-Этьен уже заранее проклинал), станет для Ларидона-Дюплесси черным днем. Весь его свет, свет его жизни, сосредоточенный на Люсиль, впитавшийся в ее взор, его плоть и кровь, плод его лет жизни и итог того, что годы не прошли зря, его наследие – все это отдалится от него!

            В глазах защипало…

***

            Когда страшно боишься чего-то, судьба смеется над тобой и, принимая твой страх, она оживляет его, даёт ему лик и имя, превращает из смутной тени в ощутимый образ, материализует его в твою жизнь.

            Клод-Этьен Ларидон-Дюплесси боялся, что его дочь свяжется с каким-нибудь нищим и никчемным человеком, и, что хуже того, в горячем порыве юности полюбит его. И даже если эта влюбленность пройдет, она оставит шрамы на нежном ее сердце, а он никогда не хотел, чтобы у Люсиль остались хоть какие-то шрамы, хотя, разумеется, понимал, что не в силах оградить ее от всего на свете. Однажды Люсиль все равно придется повзрослеть, столкнуться с тем, от чего отец не сможет ее защитить, но, он должен постараться сделать так, чтобы раны эти были минимальны, а препятствия были пройдены его дочерью достойно, и всё же…

            О, как Клод-Этьен хотел, чтобы только богатый, знатный и добродетельный, скромный юноша полюбил Люсиль, и она чтобы полюбила его в ответ. Конечно, придется смириться с разлукой с дочерью, с тем, что она больше не только его дочь, но и чья-то жена, а в дальнейшем, и мать, но все же…

            Если оставлять родную кровь, плоть и итог всей своей путанной и противоречивой жизни, то только достойному лицу.

            И, разумеется, судьба забрала страх Клода-Этьена, приняла его, впитала и, изменив порядком из теневого сделала реальностью.

            В дом Ларидонов-Дюплесси попал Камиль Демулен.

***

            Что в нем было такого? Молодой, неизвестный адвокат  без особенного успеха в делах, слишком уж романтичный для суматошного века, заикающийся в волнении…

            Его привели в дом Дюплесси и он стал бывать в гостях. Вел себя скромно и был острого достаточно ума, хоть и не обладал кроме ума, ничем. Неплохо складывал эпиграммы и обращался свободно с античной историей, легко рассуждая о ней и деятелях прошлого.

            Но в доме Клода были блестящие молодые люди достойного положения и происхождения, и он даже предположить не мог, что его дочь всерьез увлечется этим…нищим адвокатом.

            Ведь Люсиль была умна, она прекрасно знала, откуда идет ее род, сколько за нею стоит приданого и какую партию ей следует ждать. Но…

Симона

Февраль, 1824 г., Париж

Симона  вскочила с криком. Она была уже стара, но крик, сорвавшийся с губ ее, был очень звонким, почти молодым. Может быть, всё дело в том, что во сне, приходившем к ней почти каждую ночь на протяжении трех десятков лет, раз за разом возвращал ее в молодость?

 

Ей казалось, что в ушах, ни разу не выцветшим звуком за течением лет не погас голос…страшный крик, последний крик единственного человека, которого она любила, за мгновение до смерти:

-Ко мне, моя подруга!

Так кричал Жан-Поль Марат, когда эта дрянная девка (3) вошла к нему с ложным отвлечением и совершила предательское убийство, два раза всадив нож в его уже болезненную грудь.

Сегодня ночью Симона снова была там, в ванной. Сегодня она снова слышала крик и видела, как полилась кровь Марата и как та, сумасшедшая, обезумевшая девица, с горящими от собственного деяния глазами, метнулась в сторону, но, разумеется, не смогла уже сбежать.

Симона прикрыла старые свои глаза, пытаясь унять слишком яркий, преследующий ее годами образ. Если бы она была одна в этой бедной парижской квартирке в эту ночь, то, без сомнения, дала бы волю слезам, но сегодня с нею Альбертина (4) – двум, одинаково несчастным от печальной известности женщинам было легче выживать. Они были одинаково бедны, ушли люди, что помнили связавшего их великого Марата, и теперь история оставила их окончательно…

Оставила в нищете бедной парижской квартирки.

Впрочем, Симона слишком хорошо знала историю, видела ее лик, воплощение в Революции и знала, что в таком грехе, как беспамятство, ее нельзя упрекнуть. Революция не забудет.

Может быть, поэтому Симона и не стала бежать в Англию, как бежал когда-то Жан-Поль, ее дорогой и милый сердцу человек, когда за ним шла охота?

Симона оглянулась на тонкую, почти незначащую ничего в условиях нищеты перегородку между своей потрепанной постелью и постелью Альбертины – она не проснулась от ее крика, уже хорошо, не стоит ее будить, ей приходится еще хуже. У Альбертины страшно болит спина, и только сон приносит ей облегчение.

Подумав об этом, Симона окончательно взяла себя в руки и вернулась обратно в постель, легла на пропахшую затхлостью подушку, прикрыла глаза, надеясь, что ей удастся заснуть, но старое сердце слишком быстро стучало и не могло успокоиться. Симона представила, как утром увидит в пыльном и неровном зеркале не только мелкую сетку морщин по всему лицу, но и ужасные тени под глазами и…почему-то улыбнулась.

Она слишком давно ждала смерти. Уже три десятка лет.

***

Отец Симоны – корабельный плотник Николя Эврар имел одну дочь от первого своего брака и трех дочерей от второго. Симона была старшей дочерью второго брака.

В их доме всегда было очень шумно. Отец, смеясь, говорил, что живет в самом прекрасном цветнике, и это было правдой – все четыре дочери Эврар обладали нежностью черт и были хорошо слажены. Их юность подчеркивала привлекательность и в большом количестве вокруг них вились поклонники. Только вот Симона все никак не могла понять, что нужно ее требовательному сердцу и не могла сказать, что душа откликается на чей-нибудь зов особенной остротой.

Все как будто бы шло в пустоту, пока в их доме не появился неистовый обличитель старого режима – Жан-Поль Марат, скрывающийся от преследования полиции Лафайета.

Симона навсегда запомнила октябрь девяносто первого года и то, как появился на пороге квартиры по улице Сен-Оноре мужчина с пронзительным, будто бы прожигающим насквозь, взглядом.

«Друг Народа» - так его представили. Сказали, что нельзя его выдавать, а нужно спрятать. Сказали, что он ведет газету, в которой призывает народ бороться за свободу.

Марат был известен во многих кругах к тому времени и появление такого солидного человека, нуждающегося в помощи, и обладающего гипнотическим взглядом… это свело Симону с ума. В тот же день она поверила в революцию и в свободу так, как не верила никогда и ни во что.

В день их знакомства Симоне было двадцать семь лет, а Марату – сорок восемь.

-Он старше тебя на жизнь, - попыталась образумить ее сестра Катерина, всерьез обеспокоенная мгновенной переменой в Симоне, которая до появления Марата будто бы была нераскрывшимся бутоном, а теперь – воспылавшим к жизни цветком. Вся сонливость и даже ленность, с которой она существовала, оставила ее одним мигом, ей захотелось творить, работать, любить, ненавидеть…

И от слов сестры Симона только отмахнулась. Катерина мрачно покачала головою:

-О чем ты думаешь? Его жизнь – сумасшествие. То, что он до сих пор жив…

-Не говори мне ничего! – Симона в первый раз проявила всю строгость, на какую была способна.

***

Симона приоткрыла глаза – Альбертина как-то особенно шумно вздохнула, и это вывело Эврар из размышлений и воспоминаний, от которых было больно и жарко, приятно и холодно. Пару минут она лежала, прислушиваясь к дыханию Альбертины, но, по-видимому, та еще не думала просыпаться, и Симона позволила себе успокоиться.

Они хорошо сошлись: сестра Марата – Альбертина и Симона. Альбертина была старше Симоны и Эврар боялась, что ее не примут, но сложилось иначе.

Когда стало известно, что Симона скрывала у себя Жан-Поля, что именно она содержала его газету «Друг Народа» и жертвовала всем своим состоянием для своего возлюбленного, Альбертина написала ей горячее письмо, которое, втайне от нее, Симона иногда перечитывала.

За годы Симона знала его наизусть и сейчас, прикрыв глаза, она без труда смогла представить смятый уже листок, где поплыли в некоторых строчках чернила:

 

«Народ, твой добрый гений поступил иначе: он позволил, чтобы божественная женщина, душа которой походит на его душу, посвятила свое состояние и свое усердие спасению твоего Друга. Героическая женщина, прими славу, которую заслуживают твои добродетели! Да, мы все тебе обязаны…»

Симона вздрогнула. Она не любила слово «обязаны». Что-то было в этом слове неприятное. Впрочем, был и другой момент. Альбертина писала про схожие души, имея в виду схожую душу самой Симоны и своего брата.

3. До конца

Жером Петион зашел в комнату тихо, стараясь не производить лишнего шума. Конечно, он знал, что Шарль Барбару или, как называл его сам Жером - Шарло, - счастливый обладатель крепкого сна.

            Во всяком случае, раньше так и было.  До предательского изгнания, до нищеты – всё это было давно.

            Когда они были еще законными представителями народа. Когда…

            Петион поморщился – ему тяжелее других, наверное, было переносить изгнание по той причине, что он не позволял себе поддаваться чувствам, крепился так, как мог, но боялся, что его силы оставят в самый неподходящий момент и тогда жесткий каркас души треснет.

            И произойдет что-то страшное.

            Шарль действительно спал. Он лежал, свернув свою куртку под голову – куртка была уже старая, истертая и грозила расползтись по швам, но иной у него не было. Спал Барбару крепко и даже улыбался во сне. Его лицо казалось даже детским, хоть и побледнело и заострились черты, но это всё от того, что приходилось жить впроголодь и питаться чем придется и когда придется.

            В комнате стоял стойкий и терпкий запах дешевого вина. Жером без труда обнаружил пустую бутылку рядом с полуразрушенной постелью Шарля.

            Вино, наверное, вызывало особенное чувство досады. Там, в прежней жизни, в Париже, вино у них было хорошим, вкусным, напитанным изысканностью букетов, напоминавших юг, солнце…

            Пойло, которое они могли позволить себе сейчас могло только вырубить сознание и чувства. Оно не было вкусным, вызывало лишь желание ополоснуть рот водой и вылить от всех грехов подальше.

            Но они пили. Морщились и пили. Плевались поначалу, пока не привыкли. Человек привыкает ко всему. Даже к изгнанию.

            Не привыкает он только к несправедливости. Так, разгорячившись от этого отвратительного винища, Шарль, по обыкновению своему начинал вещать о том, что они – он и его соратники – истинные представители народа и спасители всей Революции, что тираны, оставшиеся в Париже, уничтожат всякую свободу и всю нацию.

            Больше всего доставалось сначала Марату. Ну, пока тот был жив. Потом, после смерти Марата, доставаться стало Робеспьеру.

            Доставалось ему от всей широкой, горящей южной страстностью души. Петион не одергивал ни Барбару, ни других своих соратников, но и сам предпочитал особенно не высказываться, считая это тратой времени и чувств.

-Оставим злость себе, и пусть она служит нам знаменем! – пытался в редкие минуты увещевать он.

-Да, Жером, да! – Барбару пытался быть покладистым. – Но каков нахал этот мерзкий, отвратительный…

            Жером вздыхал и больше не пытался остановить поток слов. Бесполезно.

            А Шарль действительно улыбался во сне. Наверное, ему снилось что-то хорошее. Может быть, он был у себя дома, в Марселе, может быть снилось ему хорошее вино и вкусная еда, или какая-нибудь легкомысленная красавица.

            А может быть, во сне он отрубал голову Робеспьеру?

            Жером этого не знал. Ему жаль было, до слез жаль! – будить друга, но он, преодолевая это сожаление, склонился над ним и легонько коснулся его плеча.

            Не сработало. Лицо оставалось таким же умиротворенным и улыбающимся, словно не было всех бед, свалившихся на всю их партию.

            Пришлось потрясти за плечо уже увереннее. В этот раз – сработало.

            Барбару сонно заворочался, потом повернулся и открыл глаза, сонно глядя на Жерома.

-Прости, что я разбудил тебя, мне не хотелось… - это было правдой. Если бы Петион мог, он дал бы выспаться Шарлю вдоволь, и, если бы хоть что-то имел сам – отдал бы ему, невыносимо было смотреть на потертую одежду его, на пойло, которое он заливал в себя – невыносимо.

            Но Петион сам не имел ничего. Никто из павшей партии жирондистов, убегая от преследования, ничего не имел с собой. Обходились малым, довольствовались выживанием…

-Жером…- сонно пробормотал Шарль, - наклонись ниже, я хочу тебя ударить.

-За что? – Жером невольно отшатнулся от постели друга. Он, конечно, понимал рассудком, что Шарль его не ударит, но за его шаг в сторону отвечал не рассудок, а обостренный инстинкт самосохранения, затравленный преследованием.

-Я был в прекрасном месте, а ты меня разбудил, - пожаловался Барбару и, потянувшись, сладко зевнул и после этого сел на постели.

-В прекрасном месте? – Жером улыбнулся, тревожность на миг отступила от него и он, вспомнив о валяющейся бутылке, предположил, что Барбару, наверное, хочет пить и заторопился к столику, где взял расколотый кувшин и передал другу.

            Шарль благодарно обхватил кувшин, сделал из него большой глоток и, только отставив его, ответил:

-Я был дома.

            Петион понимающе кивнул. Для Шарля дом был райским местом. Там все было ему знакомо, известно и любимо.

-Я хочу, чтобы ты поехал со мною в Марсель. Там ты почувствуешь, что такое жизнь и узнаешь ее на вкус. Там много солнца, много зелени и совершенно потрясающие женщины! – говорил как-то Шарль Петиону  и по голосу, по тону, каким он произносил эти слова было ясно, что нет для него священнее привязанности.

            Вспомнив об этом, Петион искренне сказал:

-Мне жаль. Жаль, что я тебя разбудил.

-Да ладно, - отмахнулся Шарль, - если разбудил, значит, была причина.

-Что мы скажем? – тихо спросил Жером, устраиваясь на краешке продавленной и изъеденной жучком софы.  – Что мы скажем нашим друзьям?

            Барбару не подал голоса и даже не взглянул и Жером, выждав пару минут, продолжил свою мысль:

-Когда эта девица заявилась сюда, мы ведь не знали, что она задумала! Она не связана с нами. Мы не виноваты в том, что она убила Марата. Да, ты написал ей рекомендательное письмо, но тебе она сказала, что едет только попросить за подругу…

Про ещё одну ночь

Мари Маргарита Франсуаза Эбер привыкла засыпать одна. Она знала, что ее муж – Жак-Рене Эбер либо занят в клубе кордельеров, либо проводит время за подготовкой очередного своего выступления, либо – у своих любовниц.

            Мари знала, что ее муж изменяет ей. Между ними никогда не было страсти и неземной любви, но сложилось холодное и вежливое отношение. Она была скорее для Жак-Рене опорой и другом, поддержкой, чем женой.

            Они были ровесниками. Революцию помнили тоже примерно одинаково, хоть и Мари пришлось лишиться сана монахини от всего, что вдруг надломилось в обществе, треснуло. Мир, который выглядел надежным, закачался под ее ногами и жизнь, которую она хотела посвятить служению Богу, пришлось посвятить служению дому.

            Мари не жаловалась – не привыкла и не умела. Она всегда знала, что есть те, кому гораздо хуже, а значит – ее долг быть сильнее любых тягот мира, поддерживать слабых духом.

            Что было иронично? То, что Эбер прикладывал множество усилий, чтобы обрушить образ божьего промысла, как единственного проявления судеб людских. А его жена не могла разувериться, не могла не принимать все печали и скорби, все дни тяжёлой участи без веры!

            Однажды она попыталась воззвать к мужу, сказала:

-Побойся гнева господнего, Жак!

            Это был ее ответ на какое-то пылкое и горячее замечание, суть которого Мари уже не помнила, потому что в следующее мгновение Жак обрушился на нее:

-Гнева господнего? Ты говоришь о гневе?! Где же был его гнев, когда мы страдали от нищеты и голода? Где же был его гнев, когда оковы гнули нас к земле? Почему же он должен разгневаться на нас тогда, когда мы, наконец, решили поднять головы и увидеть солнце? Я – тот, кто знал голод и холод, нищету и унижение…ты хочешь сказать, что я, защищая других от подобной участи, гневаю господа?

            И взгляд его был страшен. Мари дрогнула, потупилась. Она была достаточно робкой в его присутствии и такой оставалась. Ее не покидало ощущение, что в его жизни она занимает какое-то странно место, что он относится к ней с какой-то покровительственностью, особенно ему льстящей…

            Жак-Рене быстро загорался и легко перекипал, когда речь заходила о подобных всплесках чувств. прогорев же, сожалел. Увидев потупившуюся жену и, чувствуя вину свою, заговорил он ласково:

-Прости меня, Мари! Это было грубо. Я не должен был говорить с тобой так.

-Это я не должна была вмешиваться, - перетянула на себя вину Мари Маргарита.

-Мы оба совершили ошибку, - подвел он итог, и коснулся осторожно ее руки: с легким досадным чувством отметила она вдруг краем сознания, что и касание его стало совсем другим – более дружеским. Так можно коснуться не жены, а верного друга…

            Но Мари научилась уже гнать эту мысль. Она знала, что роль жены для ее супруга имеет другое значение, чем для нее самой и приучила себя подстраиваться.

            В дни, когда ему было тяжело – она была рядом. В минуты, когда его терзало раздражение – умела найти слова поддержки. Иногда между ними наступало почти что гармоничное примирение, но длилось оно недолго: Жак-Рене легко увлекался женщинами. Он вообще легко увлекался.

            Мари не роптала. Не закатывала скандалов. Вела себя тихо. К тому же, в одно из таких примирений у них родилась чудесная дочь и Мари благодарила бога (тайком, в одиночку), за этот чудесный дар, ведь когда кругом плещет смерть, так радуешься жизни!

            Супруг же ее, после рождения дочери попытался уделять семье побольше внимания, но его так гнуло от тоски и непривычного уклада, что Мари, зная деятельную его натуру, не умеющую находить успокоение, сама подтолкнула его к делам, подходя к этому вопросу с мягкой деликатностью...

            И Жак-Рене оценил это. Он вообще считал, что ему повезло с женой, и, хотя не испытывал он к ней горячей любви, почти не делил с нею ложе, он старался сделать так, чтобы она не знала о его любовницах – быстро сменяющихся, как и события в этом сумасшедшем времени, когда один день запросто мог изменить события предыдущего и вытащить все слова и действия наизнанку. И вот уже, вчера, тот, кто считался героем, на следующий день порицался, а то, за что его возносили – становилось его карой и клеймом.

            Мари догадывалась о многом. Мари не была глуха и слепа. Но в ней было смирение перед веком, на который выпала ее жизнь, сострадание и дочь. Именно дочь стала ей отрадой, перекрыв все неисполненное в полной мере счастье, что могло только выпасть…

            Мари Маргарита привыкла засыпать одна, зная, что супруг возвращается поздно, но в этот вечер, только легла она, как услышала, что открылась дверь.

            Решила, что почудилось, к тому же – некоторое время, как бы она ни прислушивалась – стояла тишина.  Но затем шаги все-таки раздались, но не торопливые, которые обычно выдавали ее супруга, а какие-то тяжелые. Словно каждый шаг давался вошедшему с усилием.

            Мари внутренне сжалась. Страх сковал ее тело. Страх не за себя, а за дочь, что так мала… губы зашептали молитву.

            Она знала, что дни облиты кровью, что легко исчезают и меняются имена, что возносившиеся еще месяц, полгода и даже несколько дней назад – легко попадают на эшафот. И по мрачности мужа своего догадывалась, куда уже дует ветер…

            Но это был Жак-Рене.

            Вернее, то, что оставалось от его деятельной натуры, что носилась весь день по городу, появляясь то в одном доме, то в другом, то в клубе кордельеров.

            Теперь казалось, что он очень стар, хотя ему было тридцать шесть, даже Мари, зажегшей тусклую свечу почудилось, что ему намного больше! А ведь она сама была даже немного старше! Но лицо… ох, это лицо. И глаза, пылающие когда-то глаза – все выцвело.

            Мари поняла: кончено.

            Он посидел немного, пугая безмолвием свою жену, а затем, когда ужас тишины достиг своей высшей точки, встряхнулся.

Корде

Когда Мари Анна Шарлотта Корде д‘Арман или, как называли осужденную по улицам и залам – «эта дрянь» услышала свой приговор, то ничего не изменилось в лице ее. В самом деле – за то, что совершила она, смерть была неизбежным итогом.

            Луи Антуан Сен-Жюст вообще не мог понять, как толпа не разодрала ее в клочья за убийство Друга Народа. Он помнил те дни, когда Париж превратился в одно сплошное людское море, когда народ выбегал из своих домов, бросался друг к другу и спрашивал:

-Правда? Это правда?

-Марат мертв?

-Убит!

            Никто не мог поверить в ту нелепость событий, в то, что Марат – неколебимый и всемогущий Марат, всезнающий и таинственный мог пасть так легко и быстро от рук какой-то дрянной девчонки.

            А девчонка умела сохранять лицо.

            Пока Сен-Жюст не видел ее, он успел напридумывать о ней много, пытаясь представить, что такое Шарлотта Корде. Она виделась ему то роковой красавицей, под чары которой легко можно было попасть, то, напротив, уродливой, как её подлость.

-Она обычная, - усмехнулся на его размышления Кутон, - совсем обычная.

            Но Сен-Жюст тогда ему не поверил. Как юная девушка, совершившая убийство лидера толпы, САМОГО Марата, могла быть обычной? Наверняка она совсем-совсем другая.

            Марата Сен-Жюст не любил. Он даже опасался его некоторым образом, но сам факт того, что смерть настигла этого опасного, даже в своей болезни, человека - был поразительным и потряс не на шутку.

            И вот… Шарлотта. Предстала перед справедливо возмущенными обвинителями, перед судом, что уже обрек ее на смерть задолго до того, как она появилась в этой зале.

            Что сразу бросалось в глаза? Обычность. Кутон не обманул. Если бы Сен-Жюст не знал, что это девица совершила – он бы даже не стал вглядываться в нее. Совсем обычная – миловидная по воле юности, но ничем выдающимся не обладающая.

            Молода. Да. На пару лет младше самого Луи. Из дворянского происхождения, тоже не особенно удивительно – правнучка знаменитого драматурга Пьера Корнеля, содержалась на обучении в аббатстве Святой Троицы в Кане…

            И как случилось, что она взяла в руки нож? Ее биография не располагала к этому!

            Зато располагал к этому Кан, куда вернулась Шарлотта. Кан стал центром оппозиции жирондистов в изгнании.

            Но неужели она так близко приняла к сердцу их мятеж? Неужели уверилась непоколебимо в том, что только Марат – только он – виновник гражданской войны?

***

            Шарлотта держалась нагло и самоуверенно. Казалось, ее не страшит ни одна мука, что может быть дана адом или землей. Словно бы она, выполнив свой долг, готовилась к вечному сну, успокоившись, что свершила должное.

            Даже когда читали написанное ею письмо перед убийством «Обращение к французам, друзьям законов и мира», Корде не вздрогнула.

            И когда гремели роковые его строки в притихшей, скованной зале:

-О, Франция! Твой покой зависит от исполнения законов; убивая Марата, я не нарушаю законов; осужденный вселенной, он стоит вне закона…

            И в ропоте, последовавшем после того, как тишину разрезали эти слова, взятые из письма, Шарлотта осталась спокойной.

            Впрочем, Луи, сидевший близко к трибуне, услышал конец этого письма и понял – не мозгом, а скорее интуитивно, почему она осталась такой холодной к собственной судьбе. Шарлотта уже написала разгадку:

-Я хочу, чтобы мой последний вздох принес пользу моим согражданам, чтобы моя голова, сложенная в Париже, послужила бы знаменем объединения всех друзей закона!

            Слишком разумно для юности. Слишком цинично для монастырского воспитания! Возле самоубийцы никто и никогда не стал бы объединяться, а вот возле мученицы…

            О, эта дрянь, похоже, собиралась всерьез вернуться знаменем, именем святой, что погибла за свободу, за идею жирондистов!

            Ярость окутала Луи кровавым плащом. Он знал, что единицы слышали это – ведь ропот и гул стоял в зале страшный. Но тот, кому нужно было это слышать – услышал, либо понял и без письма.

            Шарлотта держала ровно спину и взгляд. Она даже немного улыбалась одними уголками губ, наблюдая за той реакцией, что производило одно ее присутствие в зале суда.

***

            Спокойствие воцарилось с трудом и ненадолго. Последовал допрос – скучным голосом зачитывалась последовательность преступления, но даже этой скуки хватало, чтобы всколыхнуть зал в той или иной фразе.

-Последовала на улицу Кордельеров, 30 в фиакре…

            И вот она – улица. Облупившаяся дверь. Узкий проулок, от которого несет сыростью. Мрачность окон. Зловещая тишина. Фиакр…

-Однако гражданка Симона Эврар не пустила гражданку Корде в дом…

            Симона!

            Луи даже вздрогнул, глянул через три ряда – Симона Эврар – гражданская жена Марата, много младше своего возлюбленного казалась теперь совершенно выцветшей. Со смертью обожаемого ею человека кончилось для нее будто бы все. Осталась только совершенно ненужная ей собственная жизнь.

            О, Симона! Зараженная от Жан-Поля Марата идеями революции, не жалеющая своего состояния на содержание его газеты, съем квартиры, терпевшая его отстраненность, увлечение одной борьбой, и даже не отвернувшаяся от него, когда усилилась его страшная экзема, от которой единственное облегчение наступало ему в ванной.

             В той же, где он нашел смерть…

            О, Симона! Луи испытывал странное чувство к этой женщине. С одной стороны – восхищение ее самоотверженностью, доблестным чувством долга и храбростью, а с другой – отвращение. Тень Марата была в ее лице, его взгляд стал ее взглядом. Его слова – ее словами.

            Впрочем, сейчас в ее словах была еще одна тень.

Наш Марат мёртв

Улицы Парижа превратились в очередной раз в безумие. Толпа, кажется, сошла с ума от переполнявших ее чувств. Народ был в каждом проулке, дворе и проходе. Кто-то был растерян, кто-то плакал, молил небо или же ругался…

            Были и те, кто, впрочем, улыбался, но осторожно, боясь, что его улыбку заметят. И, разумеется, замечали.

            Толпа переговаривалась, шумела.

-Неужели он, правда, мертв?

-Наш Марат  мёртв!

-Это невозможно! Это обман, ложь! Так не может быть! – какая-то женщина всерьез была близка к истерике. В ее глазах плясала какая-то странная боль. Нет, Марата она ни разу не видела, но любила его всерьез за все то, что он делал и то, как говорили о нем на улицах.

-Дрянь… убить ее мало! Чёртово дворянское отродье!

            С болью тяжело смириться, ее легче заменить ненавистью, запутать, отсрочить. А сегодня на улицах Парижа боль: предательски убит любимец народа Жан-Поль Марат.

            Марат – непримиримый враг рабских цепей, циничный и неколебимый, пришедший давно к борьбе за права человеческие, сумел сделать так, чтобы его любили. И его действительно любили, обожали, называли его Другом Народа, и он издавал газету с названием от этого же прозвища…

            Говорили, что он обитает в полуподвалах, и Марат действительно там обитал, когда скрывался от преследований за свои статьи и безумную жажду деятельности. Впрочем, привычки своей он не оставил и после того, как пришла Революция и, наверное, полуподвалов никто по сей день не знал лучше, чем он.

            Говорили, что он знает всё и обо всех. Может быть, это было и преувеличено, но стоило, к примеру одному хоть сколько-нибудь видному деятелю непривычным маршрутом пройти по улице, чтобы завернуть к знакомому по какому-то пустяковому даже делу, как Жан-Поль уже знал об этом, и, если требовалось применить это знание для падения этого деятеля, слова приходили тут же. Если же было крайне нужно – находились и улики.

            Конечно, Марат не был единственным пауком, что сплел какую-то ему одному ведомую шпионскую сеть. У Робеспьера тоже были шпионы и в Комитете общественного спасения, и в Революционном трибунале и в Коммуне…

            Но Робеспьер непозволительно упускал народ. Он был больше сторонником глобального, а Марат знал, что приходится успевать всюду, даже если слова в Коммуне, Комитете и Трибунале не отличаются от того, что говорят возле пекарни или цветочницы.

-Я люблю всё знать, - отшучивался Марат, когда Робеспьер строго и темно взирал на своего вынужденного союзника и врага одновременно. Максимилиан прекрасно понимал, что Жан-Поль один из тех людей, которых лучше переоценить, чем недооценить, так как опасность, исходящая от них, слишком велика.

            Народ любил Марата. Народ любил Робеспьера. Но это была совершенно разная любовь. Марат был более человечным, приближенным к толпе и народу. Он казался понятнее, даже когда его взгляд (ласково прозванный Демуленом  «крокодильим»), останавливался на ком-нибудь так, что выворачивал будто бы его наизнанку.

            Робеспьер же казался мраморным, неживым. Он олицетворял идею, плетение силы…

            Несмотря на то, что народ любил многих, те, кто видел чуть-чуть дальше и умел понимать и размышлять, предвидели, что страшная борьба должна развернуться именно между Маратом и Робеспьером. Не Дантон – любимец публики, не приблудившийся Сен-Жюст, не Эбер или кто-то еще, а именно Марат.

            Но у судьбы были свои планы.

            Кто мог предвидеть, что некая Корде Мари-Анна Шарлотта, урожденная в дворянском гнезде, двадцати четырех лет отроду всерьез увлечется революцией настолько страстно, что примет близко к сердцу восстание жирондистов и решит своими силами покарать единственного, по ее мнению, виновника это крови?

            Такой поворот не снился никому из всевидящих и всезнающих.

            Разумеется, покушения были всегда. Они предполагались, но их нельзя было просчитать настолько ровно и верно. На эту девушку, будь она затворницей, никто не обратил бы внимания, но она поступила по-своему.

            Улицы Парижа полнились от слухов и волнений. Говорили о многом, но в основном – бред. Спорили, что это не девица убила Марата, а кто-то еще, а эта «дрянная девка» просто оказалась случайно свидетельницей и от страха не смогла оправдаться.

            Луи Анутан Сен-Жюст услышал о произошедшем от Кутона и, не разбирая еще точно, что чувствует по этому поводу, бросился к Робеспьеру, не то за разъяснениями, не то за успокоением. В какой-то момент Сен-Жюст даже хотел, чтобы выяснилось, что все это дурная шутка, но, наверное больше ему хотелось, чтобы один из слухов, которые тотчас всколыхнули Париж не оправдался. В народе кто-то произнес, что убийство подстроено самим Максимилианом, который давно хотел избавиться от Марата.

            Сен-Жюст хорошо знал своего кумира, своего «наставника» - как мысленно он называл Робеспьера и прекрасно понимал, что никогда Максимилиан не стал бы делать подобного. Не так. Нет, ему хватило бы духа сотворить вещи и похлеще, но проблема в том, что эти идеи ему не пришли бы даже в голову. Робеспьер верил, что простое убийство сотворит из жертвы мученика, особенно, если речь шла о таком человеке, как Марат. Для падения же имени, прежде всего, конечно, имени, нужно было растоптать всю деятельность и всю его славу, нужно было заставить народ отвернуться от самой только памяти о том, что такой гражданин жил.

            Нет, подобное убийство было бы не в духе Робеспьера, но Сен-Жюст страшно взволновался и бросился к Максимилиану.

            Улицы бурлили. Кто-то предполагал, что нет никакого убийства, кто-то, что убийство было, но убит совсем другой Марат, кто-то твердил, что Жан-Поль только тяжело ранен. Событий было много за последние десять лет, но Сен-Жюсту, которого толпа душила своей плотностью, казалось, что никогда еще не было ничего более оглушительного и шумного.

Люсиль

Громкий хлопок двери нарушил тишину апрельского послеполуденной благодати. После сытного обеда так страшно и сладко тянуло в сон и весь дом  Ларидонов-Дюплесси был погружен в безмолвие, не подозревая пока о том, что скоро его сотрясет уже разыгрывающаяся драма.

            Драма началась час назад и началась она со счастья, но трудно было в это поверить, однако, факт оставался фактом: час назад сад Ларидонов-Дюплесси был избран местом долгожданного признания чувств…

            Анна-Люсиль-Филиппа  всё ещё видела себя там, в саду, подле любимого и дорого Камиля, который, отчаянно смущаясь и заикаясь (о, он даже краснел!), произнес, наконец, такие нежные и заветные слова и попросил составить его счастье и стать ему женою.

            Анна-Люсиль, или, как звали ее в доме – Люсиль, сделала так, как надлежит сделать в такой ситуации порядочной девушке: смутилась, обрадовалась и испугалась одновременно. Ее сердце давно уже горело нежностью к этому молодому и прекрасному человеку, слова же, которыми владел он виртуозно (и даже заикание не портило его ораторского мастерства), покоряли душу вновь и снова, но несмотря на это она испугалась…немного только и для порядка, представляя уже себя рядом с ним в новой жизни.

            Но Люсиль взяла себя в руки и совершила разумный ход – попросила время на раздумья. Камиль понимающе кивнул и откланялся, а Люсиль, едва дождавшись этого, чтобы пережить всю радость и позволить себе насладиться моментом, впорхнула в дом и закружилась у зеркал.

            Ей хотелось петь, танцевать и прыгать (даром, что не положено) от переполнявшего ее душу счастья.

            Мать – женщина чуткая, чувственная, находящаяся в близких отношениях с дочерью, поняла сразу: свершилось! И, хотя, Камиль ей очень нравился, и она считала, что для дочери он будет хорошим мужем, опыт лет подсказывал – начнется драма, ведь Камиль Демулен был молод, откровенно говоря, не имел нормального занятия и только желал стать настоящим адвокатом, за ним не было ничего, кроме ораторского мастерства, трудолюбия и сомнительного положения.

            Но Люсиль пока не думала об этом. Она была счастлива – ей было плевать на все сомнения в положении любимого ее сердцу человека, и мать решила, что будет на стороне дочери и, может быть, вдвоем они сумеют переубедить отца семейства…

            Но драма свершилась.

-Ты с ума сошла! – Клод-Этьен Ларидон-Дюплесси – высокопоставленный чиновник в ведомстве генерального контролера финансов ненавидел повышать голос и срываться на крик, считая это ниже своего уровня достоинства, но сейчас, услышав  громовую весть, он пришел в бешенство.

            Да, Камиль Демулен часто бывал в его доме – он не возражал этому. Да, даже замечая взгляд своей дочери на него, он все еще верил в благоразумие если уж не Люсиль (она молода, что с нее взять), то в благоразумие Камиля.

-Папа! – Люсиль топнула ногой. Она еще была мыслями в саду и теперь все земное, все то, о чем говорил ее отец, противно было ей. – Папа, я люблю его!

-Люблю, - передразнил Клод-Этьен, - о, глупое дитя!

-Клод, - вступила мать, - послушай, он достойный молодой человек…

-Что он может ей дать? – отец семейства снова взбесился: его жена должна была поддержать его решение, решение разумное, логичное, а не поддаваться на слезы дочери, которая грезит романтическими чудачествами, - что он может дать тебе, Люсиль? Что есть за ним, кроме его кудрей и красивого словца? А?

-Папа! – Люсиль упала на колени перед отцом, она рыдала, захлебываясь от горечи той пропасти, которую впервые ощутила между своим положением и положением Камиля – раньше она ее не замечала, а сейчас всею душой возненавидела.

-Люсиль! – Клод-Этьен не выносил женских слез, но решение его было твердым, он опустился на колени к дочери, пытался заговорить мягко, но каждое слово было явно встречено в штыки, - милая моя… сейчас тебе кажется, что ты любишь его, что он – твое счастье. Но, послушай меня, послушай своего отца: всё, что есть в этом доме – твое. Но…

            Он не знал, как подобрать нужные слова – сердце его дочери еще не привыкло к боли и ранам. Люсиль была тепличной розой, молодой и свежей, а сейчас он должен был сломать сам ее теплицу, показать ей жестокость мира, от которой так хотел уберечь.

-Это невозможно, - Клод-Этьен искал хоть какого-то отклика в глазах дочери, но та плакала – не кричала уже, но плакала тихо, понимая, что никогда не будет счастлива.

-За тобою приданое в сто тысяч ливров, - добивал отец всякое ощущение счастья в ней, - а за ним? Люсиль, если бы он что-то имел…

            Голос отца семейства дрогнул, но он взял себя в руки – в конце концов, он на своем веку многих видел юношей, которые горели жаждой пробиться в люди, но ничем, кроме красивых слов так и не отличились.

Апрель, 1794 г.

Люсиль вздрогнула и проснулась. Она села в темноте своей комнаты и почувствовала холод постели, которую уже несколько дней не делила ни с кем. Камиль был в тюрьме, и Люсиль никак не могла себя заставить что-то делать по дому, только крик Ораса иногда приводил ее в чувство и она кормила его, купала и переодевала, пребывая в том же странном помутнении чувств.

Если бы не Франсуаза, Люсиль, наверное, уже сошла бы с ума, но эта женщина приходила к ней каждый день, помогала с Орасом, заставляла Люсиль поесть и поспать (сон навещал ее все реже), а потом и оставалась на хозяйстве, пока Люсиль бешено металась по Парижу, стуча в знакомые ей прежде двери, прося помощи у всех, кто мог хоть как-то помочь и никак не желая признавать поражения, которое грозой уже висело над их домом…

Франсуаза, наверное, тоже могла сойти с ума от горя – ее муж  был казнен совсем недавно, в конце марта, он был противником Демулена и Робеспьера, а Франсуазе казалось, что вообще всех. Наверное, за это он и поплатился: Конвент обвинил его не только в политической измене, но и в мести добавил обвинение в краже постельного белья и рубашек.

Загрузка...