Петроградские сказки I

I

«...и тогда Королева, облачившись в платье торговки, накрасила губы самой красной краской, взяла отравленное яблоко, самое румяное и соблазнительное из всех, и отправилась в чащу, где жили семь грешков... Истинная красота требует жертв, а истинная смерть – театральности.... "

Выдержка из немецкой рукописю (найденная позже в архивах)

Петроград, январь 1918 года, был похож на величественный труп. Мороз сковал Неву, превратив её в молочно-белую дорогу, ветер выл в щелях между облупленными колоннами особняков, выстуживая душу. Воздух пах голодом – сладковатым дымком буржуек, в которых жгли мебель и книги, и ледяной сыростью промозглых подвалов. Город, ещё недавно блиставший огнями императорских балов, теперь жил в полумраке, подчиняясь суровому ритму новой, непонятной жизни. По улицам, утопая в сугробах, бродили патрули – кто с красными бантами, кто с намётанным глазом и наморщенными от холода носами. Революция отгремела, но её хаос осел плотной пеленой на всём.

Именно в этом хаосе, в одной из квартир на набережной Мойки, где ампирная лепнина соседствовала с копотью от самодельной печурки, и нашли первую.

Квартира принадлежала когда-то семье сенатора, а теперь была поделена на несколько семейств. Комнату, где произошло непоправимое, занимала Анна Ковальская, бывшая актриса Императорских театров, а ныне – преподавательница сценической речи в одной из студий, что ещё пытались выжить.

Игорь Вольский, поднявшись по скрипучей лестнице и отдавшись на миг воспоминаниям о том, как здесь когда-то пахло воском и кофе, а теперь пахло щами и тлением, шагнул за порог. Его встретил молодой милиционер с испуганными глазами.

— Товарищ следователь, здесь… здесь вам надо посмотреть.

Комната была маленькой, но с высоким потолком. Узкая железная кровать, комод с затертым лаком, трюмо с потрескавшимся зеркалом. На полу – разбитая тарелка, кусок чёрного хлеба. И холод. Леденящий, пронизывающий холод, исходивший не только от выбитого окна, затянутого рваной марлей.

Анна Ковальская лежала на кровати, укрытая старой бархатной накидкой, словно готовясь к последнему выходу. Она была неестественно бледна, кожа фарфоровая, почти прозрачная. Но на этом фоне чудовищно ярко алели её губы, будто выписанные самой ядовитой киноварью. Безвольно раскрытая ладонь левой руки сжимала наполовину обглоданное яблоко. Его кожица, ярко-красная, лоснящаяся, казалась каплей застывшей крови на белизне простыни.

Вольский, не снимая пальто и старой дохлой куньей шапки, медленно подошёл ближе. Его движения были точными, выверенными, как у хирурга. Он достал из внутреннего кармана пиджака складной пенснез, водрузил на переносицу, вглядываясь в детали.

— Кто нашёл? — голос у него был низкий, глуховатый, уставший.

— Соседка. Принесла паёк – пару картофелин. Дверь была не заперта.

Вольский кивнул. Его взгляд скользнул по лицу женщины. Молодая, двадцать пять, не больше. Черты правильные, красивые. Смерть не исказила их, а лишь запечатала в безмятежном, ледяном спокойствии. Он наклонился к яблоку, не прикасаясь к нему. Пахло… миндалём. Горьким миндалём. Цианид.

Он осмотрел комнату. На комоде лежала книга в потрёпанном кожаном переплёте. Вольский аккуратно, кончиками пальцев, приподнял обложку. «Kinder- und Hausmärchen. Brüder Grimm». Немецкое издание. На титульном листе, рядом с заглавием «Schneewittchen» – «Белоснежка» – чьей-то рукой был поставлен жирный росчерк чёрными чернилами.

Рядом с книгой стояла фотография в серебряной рамке – та же Анна, но в сиянии софитов, в блестящем театральном платье, с беззаботной улыбкой. Фотография была сделана до революции, это было очевидно. Камера, скорее всего, «Кодак» или что-то подобное – качество было отменным.

Вольский выпрямился, снял пенснез, затёр стёкла платком.

—Ничего не трогать. Вызвать фотографа. И найти врача. Официально.

—Врача? – милиционер недоумённо покосился на неподвижную фигуру на кровати. – Товарищ Вольский, она же…

—Мне нужен токсиколог, а не патологоанатом, – отрезал Вольский. – И чтобы осмотрел не только её, но и это яблоко. И найдите, кто здесь из соседей имеет отношение к театру или к немецкому языку.

Он ещё раз окинул взглядом комнату. Его рациональный ум уже выстраивал версии: самоубийство на почве голода и отчаяния? Но зачем тогда этот театральный, почти бутафорский грим на губах? И эта книга? Ритуальное убийство? Вольский усмехнулся про себя. Нет, он не верил в ритуалы. Он верил в мотив, возможность и человеческую подлость. А её в новом Петрограде было с избытком.

Спускаясь по лестнице, он машинально ощупал карман пальто – нащупал гладкий коробок папирос «Ира» и холодный металл портсигара. Мир рушился, но мелкие привычки оставались последними якорями.

На улице его ждал старенький «Форд» уголовного розыска, лениво пыхтящий выхлопом. Шофёр, щёлкающий зубами от холода, спросил:

—В участок, товарищ Вольский? Вольский,уже садясь в машину, бросил последний взгляд на мрачный фасад дома.

—В участок, – кивнул он. – Похоже, в городе завёлся свой собственный, особый вид безумия.

***

Участок на Гороховой, 2, жил своей, отдельной от заснеженного города жизнью. Здесь пахло дешёвым табаком-самосадом, вчерашними щами, потом и влажным сукном шинелей. Скрипели перья по бумаге, хрипел единственный на весь этаж телефонный аппарат системы Эриксона, звякали затворы сдаваемого на ночь оружия. Сюда, как в укрытие, стекались слухи, страхи и абсурд нового времени.

Кабинет Вольского был крохотной комнатенкой с запотевшим окном, выходящим во внутренний двор-колодец. Письменный стол, заваленный папками с делами, два стула для посетителей и сейф с резьбовым замком – вот и всё убранство. На стене висела карта Петрограда, испещрённая карандашными пометками, и портрет отца – седого господина в строгом сюртуке, юриста старой закалки, чьи принципы Игорь носил в себе, как завет.

Петроградские сказки II

II

«…и тогда морской царь повелел связать ей ноги навеки, дабы никогда более не ступала она по земле твёрдой, и бросил её обратно в пучину, где глаза её навеки растворились в солёной воде, а голос стал частью вечного шума прибоя… Ибо нельзя обмануть судьбу, не заплатив самую высокую цену..."

Выдержка из немецкой рукописи (найденная позже)

Старый «Форд» Вольского, кряхтя и посылая в зимнюю мглу клубы пара, выкатился на Адмиралтейскую набережную. Ледяной ветер с Невы бил в лицо, словно тугими узлами промёрзшего каната. Машину уже ждал Семёнов, бледный, подпрыгивающий на месте от холода и нервной дрожи.

— Там, товарищ следователь… на льду… — он махнул рукой в сторону реки.

Вольский, не говоря ни слова, двинулся за ним. Сапоги вязли в снежной каше на спуске. Нева здесь была не чистой белой равниной, а грудой громоздких, нагромождённых друг на друга льдин, схваченных морозом в причудливые, неестественные позы. Место оцеплено двумя милиционерами, которые кутались в шинели и стучали руками по бокам, пытаясь согреться.

Их взгляды были прикованы к фигуре, лежавшей в промоине между двумя глыбами льда. Женская фигура. Платье из тонкого, явно дорогого, хоть и потрёпанного шёлка, облепило тело, обрисовав хрупкие контуры. Лицо, обращённое к свинцовому небу, было молодым, красивым, с правильными, утончёнными чертами, побелевшими от холода. Вокруг головы раскинулось мокрое тёмное пятно волос, словно ореол.

Но самое жуткое было внизу. Ноги девушки ниже колен были неестественно стянуты грубой верёвкой, так что они сливались в единый, нелепый, скрюченный узел, отдалённо напоминающий… рыбий хвоод.

— Княжна Оболенская, — прошептал Семёнов, отвернувшись. — Елизавета. Семью ихнюю ещё летом выселили, она с матерью в каморке на Галерной ютилась… Как она сюда попала?

Вольский не ответил. Он медленно, стараясь не поскользнуться на льду, подошёл ближе. Его взгляд, холодный и аналитический, скользил по деталям, отсекая эмоции. Он видел не княжну, не красоту, угасшую в расцвете. Он видел улики. Отсутствие обуви. Синеватые ссадины на запястьях — следы грубых рук. Лёд вокруг тела был подтаявшим, значит, в воду её бросили не здесь, а выше по течению, и течение пригнало сюда.

Он наклонился, всмотрелся в верёвку. Не простая бечёвка, а качественная, корабельная, пеньковая. Узел был завязан сложно, не на живую нитку — морским узлом, «удавкой».

— Фотографа! — бросил он через плечо, и один из милиционеров бросился бежать к машине.

Пока ждали, Вольский осмотрел карманы промокшего платья. Пусто. Ни кошелька, ни ключа, ни платка. Только в складках юбки он нащупал что-то маленькое и твёрдое. Он аккуратно извлёк предмет. Это была маленькая деревянная пуговица, грубо вырезанная в форме… якоря. Она пахла свежей стружкой и… скипидаром.

Запах. Тот самый, что был на книге в комнате Анны Ковальской.

Ледяной укол, sharper than the wind, пронзил его. Две смерти. Две разные жертвы. Но один почерк. Одна извращённая логика.

Тело забрали санитары, увозя на дрогах, покрытых чёрной тканью. Вольский ещё час стоял на льду, давая указания, организуя прочёс набережной. Но он уже знал — ничего не найдут. Улицы Петрограда были слепы и немы. Они поглощали тайны, не оставляя следов.

Наконец, он вернулся в свою машину. Шофёр, видя его мрачное лицо, не стал задавать вопросов. «Форд» тронулся и поплёлся обратно на Гороховую.

Вольский сидел на заднем сиденье, глядя на проплывающие мимо тёмные улицы. В голове стучало: «Белоснежка. Русалочка. Яблоко. Верёвка. Княжна. Актриса. Немецкая книга. Деревянный якорь. Запах скипидара».

Его рациональный ум, вышколенный отцом и юридической практикой, отчаянно пытался найти рациональное зерно. Месть? Но кому и за что мстят, выбирая жертв из разных миров? Грабёж? Но у этих женщин нечего было красть. Политика? Слишком вычурно для чекистов или анархистов.

Оставалось только одно — признать, что он имеет дело с умным, изощрённым и абсолютно безумным убийцей. Художником смерти, ставящим свой собственный, кошмарный спектакль на подмостках замерзающего города.

Машина остановилась у знакомого подъезда. Вольский тяжело выбрался наружу и, не глядя по сторонам, побрёл внутрь, на свой этаж, в свой кабинет.

Он вошёл, повесил пальто на вешалку, скинул шапку. Комната встретила его знакомым запахом — дешёвого табака, пыли и остывшего чая. Он щёлкнул выключателем, но лампочка лишь едва тлела нитью накала — электричество сегодня было слабым.

Он опустился в кресло за письменным столом, заваленным папками с делами. Его взгляд упал на фотографии, только что принесённые фотографом с первого убийства. И на свои зарисовки в блокноте.

Кабинет опустел, оставшись в сигаретном мареве и тяжёлом запахе неразрешимого. Вольский откинулся на спинку стула, закрыв глаза. За веками вставали два образа: алеющие губы Анны и искажённое ужасом лицо, припорошенное инеем, второй жертвы. Русалочка...

***

Кабинет опустел, оставшись в сигаретном мареве и тяжёлом запахе неразрешимого. Вольский откинулся на спинку стула, закрыв глаза. За веками вставали два образа: алеющие губы Анны и искажённое ужасом лицо, припорошенное инеем, второй жертвы. Русалочка. Он с силой провёл ладонью по лицу, словно пытаясь стереть эти картины.

Его собственное отражение в потускневшем стекле окна было ему почти незнакомо. Тридцать восемь лет. Глубокие складки у рта, прорезанные не возрастом, а постоянным напряжением. Седина, жестким инеем тронувшая виски. Глаза, которые смотрели на мир слишком пристально и видели в нём лишь паззлы для складывания неприятной правды. Игорь Вольский. Бывший юрист, а ныне – следователь Петроградской уголовно-следственной милиции. Звание звучало громко, но скрывало за собой лишь право быть одним из последних стражей порядка в городе, где само понятие порядка было объявлено буржуазным предрассудком.

Петроградские сказки III

III

Информационная врезка: "Политический фон, январь 1918 «ВЦИК Советов распустил Учредительное собрание после его первого заседания. В городе объявлено военное положение. Продовольственные пайки урезаны до минимума: 150 граммов хлеба в день для рабочих, 50 – для служащих. Началась запись в Красную Армию. Петроград замер в ожидании новой, неизвестной волны насилия…"

Сон не шëл. Вольский решил немного заняться расследованием. Он пошёл на кухню и механически разжёг керосинку, поставил на неё чайник. Пока вода грелась, он подошёл к умывальнику. В крошечном зеркале над умывальным тазом на него смотрело измождённое лицо незнакомца с запавшими, лихорадочно блестящими глаз

Он налил кипятка в чашку, бросил щепотку чайной заварки — последнюю из жестяной коробки. Пил, почти не ощущая вкуса, глядя в тёмное окно, где отражался призрак его собственной комнаты. Мысли путались, возвращаясь к двум мёртвым девушкам, к верёвке, к деревянному якорю. Художник. Матрос. Столяр. Где связь?

Чай не принёс облегчения. Напротив, усталость накатила с новой силой, тяжёлой, свинцовой волной. Он повалился на кровать, не раздеваясь, лишь накрыв ноги шинелью. Сознание начало уплывать почти сразу, проваливаясь в чёрную, бездонную яму.

Ему снился холод. Ледяной, пронизывающий холод Невы. Он шёл по льду, а вокруг него из тумана возникали и таяли лица: Анна с алыми губами, княжна Оболенская с немым вопросом в глазах. И тишина. Давящая, абсолютная тишина, в которой был слышен только стук его собственного сердца.

Потом тишину разорвал звук. Негромкий, но отчётливый. Словно кто-то плачет. Тихие, сдавленные всхлипывания.

Вольский застонал во сне, попытался повернуться, но не смог. Сон парализовал его.

Плач становился всё ближе. Теперь он слышал его не ушами, а будто внутри собственной головы. Это был детский плач. Девочки.

И запах. Снова тот самый, сладкий, призрачный аромат цветущей липы. Он плыл в воздухе, смешиваясь с запахом керосина и пыли, делая его ещё более нереальным.

Вольский с силой заставил себя открыть глаза.

Комната была погружена в полумрак. Свет от уличного фонаря, пробивавшийся сквозь заиндевевшее стекло, отбрасывал на стену причудливые, движущиеся тени от веток дерева за окном.

И в этих тенях, в самом углу комнаты, он увидел её.

Неясный силуэт. Невысокий, тонкий, словно сотканный из серого тумана. Он не светился, не был прозрачным. Он был просто сгустком более плотной темноты, контуры которого дрожали и расплывались, как в сильной жаре. Ни лица, ни черт разглядеть было невозможно. Только общие очертания — платьице, словно на девочке-подростке, тёмные волосы.

И плач. Он шёл оттуда, из этого угла.

Вольский замер, не дыша. Он чувствовал, как по спине у него бегут мурашки. Разум отчаянно кричал: «Сон! Галлюцинация! Нервы!» Но его тело, его instincts, обострённые years of investigative work, screamed something else.

Он медленно, не делая резких движений, приподнялся на локте.

—Кто… кто здесь? — его голос прозвучал хрипло, чужим.

Плач прекратился. Силэтт в углу шевельнулся. Вольскому почудилось, что на него уставились два пятна чуть более густого мрака — словно глаза.

И тогда в его голове, ясно и отчётливо, прозвучало слово. Не звук. Не голос. А мысль, чужая, вложенная в его сознание.

Холодно…

Слово было наполнено такой безысходной тоской, таким леденящим одиночеством, что Вольский непроизвольно сглотнул комок в горле.

Он резко дёрнулся, потянулся к керосиновой лампе на тумбочке, чиркнул спичкой. Яркое жёлтое пламя осветило комнату, заставив его зажмуриться.

Он посмотрел в угол.

Там никого не было. Только старая этажерка с книгами и висевшее на гвозде пальто. Никакого силуэта. Никакого плача.

Только запах. Цветущей липы. Он витал в воздухе ещё несколько секунд, а потом растворился, вытесненный привычным запахом керосина.

Вольский сидел на кровати, прижимая ладонь к бешено колотящемуся сердцу. Рука дрожала. Он сделал несколько глубоких вдохов, пытаясь взять себя в руки.

«Галлюцинация, — твёрдо сказал он сам себе. — От переутомления. От голода. От этого проклятого дела».

Он встал, подошёл к столу, налил в чашку остатки холодного чая и выпил залпом. Горьковатая жидкость немного протрезвила его.

Он подошёл к окну, выглянул на улицу. Ночь. Тишина. Изредка проходил патруль, boots crunching on the frozen snow.

Всё было как всегда. Реально. Осязаемо.

Он обернулся, снова посмотрел на пустой угол. Разум успокаивал: видение прошло. Но в глубине души, там, где живут первобытные инстинкты, уже поселился крошечный, холодный червячок сомнения. Уверенность в незыблемости фактов, в которой он существовал всю жизнь, дала первую трещину.

Он больше не лёг. До самого утра он просидел в кресле, куря папиросу за папиросой и глядя на тот угол, где ему почудилось нечто, чего не могло быть.

***

Утро в участке на Гороховой, 2, начиналось с привычного хаоса. Дежурный, не выспавшийся, с подтёками пота на серой гимнастёрке, разбирал вчерашние заявления: украли дрова, сосед угрожает обрезком трубы, кто-то видел «подозрительного типа» у бывшего банка. Скрипели перья, хрипел телефон, звякали дверные ручки. Воздух был густым от запаха махорочного дыма и щей, которые уже варились в кастрюле на печке-буржуйке.

Вольский вошёл, ощущая на себе тяжёлые взгляды. Он прошёл к своему кабинету, стараясь не встречаться глазами с коллегами. Но укрыться не удалось.

— Вольский! — раздался из-за спины хриплый, прокуренный голос начальника уголовного розыска, товарища Грибанова, бывшего рабочего Путиловского завода, получившего должность за революционные заслуги. — Ко мне. С отчетом.

Кабинет Грибанова был просторнее, но убран не богаче. На столе — массивная чернильница с фигурой рабочего с молотом, папки, тот же телефон Эриксона. На стене — лощёный портрет Карла Маркса.

Петроградские сказки IV

IV

«…и забрал её колдунья и заточила в башне высокой, где не было ни двери, ни лестницы, а лишь одно окошко под самым потолком. И лишь когда распускала она свою косу, золотую и длинную, могла колдунья взобраться по ней вверх, дабы принести ей хлеб и воду. И стала коса её и спасением, и цепью…»

Выдержка из немецкой рукописи (найденная позже):

Вернувшись из квартиры Озеровой, Вольский чувствовал себя так, будто провёл несколько часов в душном, перегруженном призраками прошлого музее. Рассказ актрисы, её нервные руки, перебивающие себя жесты и тот слабый, но устойчивый запах скипидара и грима, который витал в её комнате, — всё это смешалось в голове в тягучую, тревожную кашу.

Он снова сидел за своим столом, перед ним лежали две папки. «Дело Ковальской» и «Дело Оболенской». Он соединил их в одну, начертив на новой обложке жирными буквами: «Сказочник».

Логика начала проступать сквозь хаос. Театр. Постановка сказок Гримм. 1916 год. Анна Ковальская играла Белоснежку. Княжна Оболенская, покровительствовавшая arts, финансировала постановку. Озерова была там режиссёром. И был ещё кто-то. Кто-то важный. Художник-постановщик? Бутафор? Тот, кто делал эти великолепные, по словам Озеровой, декорации — замок из картона, лес из холста и дерева. Тот, кто пах скипидаром, красками и… деревом.

Он вынул из evidence-пакета тот самый деревянный якорь, найденный на платье Оболенской. Грубая, но выразительная работа. Рука мастера, чувствующего материал.

Вольский потянулся к телефону, собираясь вызвать Семёнова, чтобы найти списки той самой труппы, но аппарат молчал. Баста. Сегодня связи не было.

Он вздохнул, достал блокнот и начал писать, выводя чёткие, ровные строки: «Установлена связь между жертвами через театральную постановку «Сказки братьев Гримм», 1916 г. Ковальская (Белоснежка) — актриса. Оболенская — спонсор. Озерова — режиссёр. Ключевая фигура — художник/бутафор, работавший с деревом. Мотив? Месть? Связано с постановкой?»

Сумерки за окном сгущались, превращаясь в ночь. В кабинете стало холодно — буржуйка в коридоре потухла. Вольский зажёг керосиновую лампу, её колеблющийся свет отбрасывал на стены гигантские, пляшущие тени от стопок бумаг.

Именно в этот момент он снова почувствовал это.

Сначала — лёгкое головокружение, словно от резкого падения давления. Потом — запах. Не цветущей липы, как тогда ночью. Другой. Сладковато-приторный, тяжёлый. Запах увядших роз и… пыли. Запах старого, запертого помещения. Бального зала или церкви.

Вольский замер, перо застыло в его руке. Он ждал. Сердце застучало глухо и тяжело.

И тогда он услышал. Не звук в ушах. И не голос. Это было похоже на шёпот, доносящийся из самой дальней комнаты огромной, пустой квартиры. Шёпот на самом краю слуха, из которого можно было разобрать лишь отдельные, обрывчатые слова, проплывающие в сознании, как щепки по воде.

холодный… скрипит

Вольский не дышал, весь превратившись в слух. Разум кричал о галлюцинации, но что-то глубинное, животное, заставляло слушать.

верёвка пахнет смолой… и краской… красной

Обрывки. Бессвязные. Безумные.

Вольский резко поднял голову, его взгляд упал на деревянный якорь. Верёвка… смола… Якорь был привязан верёвкой, пахнущей морем и дёгтем.

— Кто ты? — прошептал он, вглядываясь в пустоту за дверью своего кабинета. — Что ты хочешь?

В ответ в его сознании всплыл образ. Чёткий, как фотография. Не лицо. Не место. А предмет. Старая, покосившаяся вывеска. На ней — полустёртая надпись: «Мастерская корабельных моделей и бутафории». И адрес: «наб. р. Пряжки, 17».

Образ возник и растворился.

Шёпот стих. Давление в ушах пропало. Тяжёлый запах увядших роз уступил место знакомому запаху керосина, табака и пыли.

Вольский сидел, неподвижный, пытаясь осмыслить произошедшее. Его рука дрожащей рукой потянулась к блокноту. Он не верил. Он не мог верить. Но его профессиональный instinct, его полицейская привычка фиксировать всё, даже самое невероятное, заставила его записать.

Он вывел на чистой странице: «Наб. р. Пряжки, 17. Мастерская корабельных моделей и бутафории.»

Он смотрел на эти слова, словно загипнотизированный. Это могло быть совпадением. Наваждением. Но… верёвка на ногах Оболенской была морской. Якорь — корабельный. Бутафория — театральная.

Слишком много совпадений.

Он резко встал, схватил со стола револьвер и фонарь. Разум протестовал, кричал о безумии, о том, что он идёт на поводу у собственного больного воображения. Но внутри горел какой-то странный, иррациональный огонь. Любопытство? Отчаяние? Или уже начало веры?

Он вышел из кабинета, хлопнув дверью. В коридоре дежурный милиционер лениво поднял на него глаза. —Товарищ Вольский? Уже ночь…

— Дело не ждёт, — бросил Вольский и стал спускаться по лестнице, на ходу застёгивая пальто.

Он шёл по тёмным улицам к реке Пряжке, на ощупь, руководствуясь лишь смутным образом, рождённым в его сознании таинственным шёпотом. Он не знал, что найдёт там. Пустоту? Ловушку? Или первую ниточку, ведущую к «Сказочнику»?

Петроградские сказки V

V

Из терапевтических сессий Алисы Громовой (запись доктора Фрейберга, декабрь 1917): «…пациентка в состоянии крайнего возбуждения. Утверждает, что «видит нити, ведущие к папе, и они все чёрные». Говорит, что «папа хочет всех наказать». Умоляет «не дать ему сделать больно». Попытки успокоить не приводят к успеху. Диагноз: острая паранойя на почве истерии. considering помещение в специализированное учреждение…»

Вернувшись в свой кабинет после кошмарной находки на Моховой, Вольский чувствовал себя так, будто его мозг засыпан битым стеклом. Каждый нерв оголён, каждое ощущение — гиперболизировано. Запах мёрзлого двора, вид заледеневших глазниц Марии-белошвейки и тот пронзительный, призрачный шёпот: «Смотри…» — всё это сплелось в тугой, давящий клубок.

Он не мог больше отрицать. Что-то происходило. Что-то за пределами его понимания. И это «что-то» говорило с ним. Вело его.

Семёнов, бледный и потрясённый, принёс ему из столовой жестяную кружку с горячим, мутным чаем и кусок тёмного, влажного хлеба. Вольский машинально отломил краюху, но есть не мог. Чай обжёг губы, вернув на мгновение ощущение реальности.

Он заставил себя действовать. Логика — вот его последний оплот. Он разложил на столе всё, что у него было. Фотографии трёх жертв. Отчёт токсиколога Орлова. Деревянный якорь. Деревянное веретено. И три книги.

Именно три. Пока он был на Моховой, с его рабочего стола исчезла та самая книга сказок Гримм из комнаты Анны Ковальской. И на её месте появились две другие. Такие же старые, в похожих кожаных переплётах. Одна была открыта на сказке «Русалочка», другая — на «Рапунцель».

Вольский не удивился. Уже нет. Он смотрел на них с холодной, отстранённой яростью. Убийца не просто играл с ним. Он был здесь, в участке. Ходил по этим коридорам. Или у него был сообщник. Это было уже не мистическое наваждение, а реальная, осязаемая угроза.

Он взял книгу, открытую на «Русалочке». Тот же жирный росчерк на полях. Тот же запах скипидара и краски. Но теперь он присмотрелся к пометкам внимательнее. Это были не просто чернильные кляксы. Рядом с текстом, описывающим страдания Русалочки, кто-то вывел химической формулу. Цианистый калий. KCN.

Он схватил вторую книгу, «Рапунцель». Там, где колдунья отрезает девушке косы, на полях был нарисован схематичный, но точный хирургический скальпель. И снова формула — на этот раз какого-то летучего соединения, пахнущего миндалем.

Его руки задрожали. Это был не сумасшедший. Это был человек с познаниями. Химик. Врач. Инженер. Тот, кто разбирался в ядах и анатомии.

И тогда его взгляд упал на форзацы книг. На каждом, в правом нижнем углу, стоял небольшой штамп. Потёртый, выцветший, но читаемый. Экслибрис. Владельческий знак.

Он придвинул лампу ближе, вгляделся. На одном была изображена миниатюрная, изящная химическая реторта, обвитая змеёй. На другом — стилизованное веретено и скальпель, перекрещённые под книгой. И под каждым изображением — аккуратная, почти каллиграфическая подпись: «Проф. В. Громов».

Громов.

Фамилия ударила его по сознанию, как обухом. Он порывисто отодвинул папку с личным делом Анны Ковальской, стал листать её. Свидетельские показания, список знакомых… И там. В самом начале. Упоминание о человеке, который помогал ей с гримом, консультировал по химическому составу красок. Человек по фамилии Громов. Бывший профессор технологии и прикладной химии.

Сердце Вольского заколотилось с новой силой. Он схватил телефонную трубку, отчаянно крутанул рычаг.

—Семёнов! Немедленно ко мне! И найти всё, что есть на человека по фамилии Громов! Профессор! Химик!

Пока он ждал, его пальцы сами потянулись к карандашу и чистому листу. Он начал рисовать, почти не осознавая чего. Сначала — реторту. Потом — веретено. Потом — якорь. Три символа. Три убийства. И подписал: «Проф. В. Громов».

Дверь распахнулась, в кабинет влетел запыхавшийся Семёнов.

—Товарищ Вольский! Я… я кое-что узнал! Про Громовых!

—Говори! — Вольский встал, опираясь руками о стол.

—Профессор Владимир Сергеевич Громов. Жил с дочерью. Дочку звали Алиса. Год назад… она погибла. Дело не раскрыли. А сам профессор после этого… снял с себя все обязанности, замкнулся. Говорят, тронулся умом. Живёт один в своей старой квартире на Фонтанке. Никуда не выходит.

Алиса. Имя прозвучало в сознании Вольского, как удар колокола. Алиса Громова. Та самая девочка, чьё дело лежало где-то в архивах. Чей призрак… Чей дух…

Он медленно опустился на стул. Все пазлы с чудовищным, неотвратимым щелчком стали на свои места. Мотив. Безутешное горе. Месть. Безумие, обличённое в форму жуткого, театрализованного ритуала. Профессор мстил всем, кто был так или иначе связан с театром, с тем миром, который, как он, возможно, считал, забрал у него дочь.

И он водил Вольского за нос. Подбрасывал улики. Играл с ним в кошки-мышки. Или…

Мысль осела ледяной глыбой в желудке. Или это был не он.

Вольский поднял глаза на книги на столе. На штамп «Проф. В. Громов». Кто принёс их сюда? Не сам же профессор. Значит, у него был сообщник. Кто-то, кто знал о его мести. Кто-то, кто имел доступ в участок.

Загрузка...