Воздух на базаре аль-Карх был густым, как бульон из баранины, и таким же насыщенным. В нем плавали ароматы, которые можно было не только обонять, но почти осязать: сладкая пыльца шафрана, горьковатый дымок кальяна, пряная острота куркумы и кумина, душистое дыхание свежеиспеченных лепешек, вытащенных из тандыра. Солнце, пробиваясь сквозь щели в тростниковых навесах, рисовало на земле золотые узоры, похожие на те, что Лайла выводила на полях манускриптов.
Она шла, плотнее прижимая к лицу нифад — легкую черную полувуаль, скрывавшую все ее лицо, кроме глаз. Но в отличие от других женщин, чьи фигуры скользили по базару в сопровождении слуг или родственников, она была одна. Каждый нерв в ее теле был натянут, как струна уд, но это было сладкое, пьянящее напряжение свободы. Она нарушила правило. Она тайно покинула дом, переодевшись в простую, темную накидку, и проскользнула через боковую калитку, которую обычно использовали служанки. И теперь этот мир, весь этот шум и хаос, принадлежал только ей.
Ее глаза, привыкшие различать тончайшие оттенки синего из ляпис-лазури и киноварно-красного на своем рабочем столике, жадно впитывали краски базара. Она не просто смотрела – она впитывала, собирала, как пчела, нектар для своего будущего творчества. Вот торговец сухофруктами выставил напоказ груды кураги, похожей на засахаренное солнце, и черного изюма, лоснящегося, как жучки-тараканы.
— Финики, госпожа! Свежие, из Басры! Медовые! — кричал торговец, размахивая связкой золотисто-коричневых плодов.
Она остановилась, сняла перчатку и кончиками пальцев, нежными и чувствительными от постоянной работы с кистями, коснулась плода. Кожица была упругой и бархатистой. Это было похоже на проверку качества пергамента – та же внимательность к фактуре. Она купила горсть, и сладкий взрыв вкуса на языке был таким же ярким, как мазок киновари.
Она двинулась дальше, к рядам, где торговали тканями. Здесь воздух был иным – не съедобным, а роскошным. Пахло краской для тканей, шерстью и пылью дальних караванных путей. Со стеллажей свисали водопады шелков: алые, как сердце попугая, бирюзовые, как воды Тигра в ясный день, глубокие ультрамариновые, ради добычи которых где-то далеко, в Бадахшане, гибли люди. Лайла задержалась у прилавка старого армянина, который был знаменит своими тканями по всему Багдаду.
— Для тебя, о лунария, найдется самый лучший шелк, — просипел он, его глаза-щелочки блестели из-под густых седых бровей.
Она не отвечала, как и полагалось. Но ее взгляд скользил по полотнам, читая их, как книгу. Вот узор «облако и барашек» – мелкий, нежный, он бы идеально подошел для каймы на одежде. А вот парча, затканная золотыми нитями в виде сложных геометрических звезд – «гирихов». Она мысленно разбирала эти узоры на составляющие, представляя, как циркуль и линейка могли бы воспроизвести эту безупречную гармонию. Ее пальцы потянулись к ткани. Шелк был прохладным и скользящим, как вода. Она представила, как этот синий цвет, цвет ночного неба перед самым рассветом, мог бы лечь на пергамент в качестве фона для звездной карты. Это была бы не просто карта, а поэма. Она улыбнулась под вуалью, и это чувство – щемящее, творческое счастье – было ради чего рисковать.
Она миновала ряды с кожаными сандалиями и медной посудой, мимо криков разносчиков сладостей и водовозов, выкрикивавших нараспев: «О, жаждущие! Прохладная вода!» Ее не пугала толпа; она была частью этого живого, дышащего организма. Наконец, ее ноги сами понесли ее туда, куда она и стремилась, – к кварталу ремесленников и торговцев предметами искусства, знаний и роскоши. Здесь не кричали. Здесь говорили вполголоса, с достоинством. Пахло деревом, ладаном, старой бумагой и воском. Здесь ее душа отдыхала и вновь воспаряла.
Здесь продавали все: от резных шкатулок из сандалового дерева до астролябий из бронзы, от пузатых кувшинов для вина до изящных каламданов – пеналов для писчих принадлежностей. Лайла шла медленно, с наслаждением вдыхая воздух творчества. Вот старик-еврей торговал старыми свитками, его пальцы с длинными, желтоватыми ногтями бережно перелистывали хрупкие страницы. А вот юноша-перс расставлял на низком столике стеклянные фигурки, которые ловили солнце и переливались всеми цветами радуги, как застывшие капли дождя. Она запоминала игру света – ей еще предстояло перенести ее на пергамент.
И вот она подошла к небольшой лавке в глубине ряда. Ее хозяин, тучный Абу Али, расставлял на полках керамические изделия. Не просто кувшины и миски, а расписные блюда, изразцы. И среди этого всего, прислоненная к глиняной амфоре, стояла небольшая картина.
Лайла замедлила шаг, ее сердце забилось чуть чаще, но теперь не от страха, а от предвкушения. Она знала, зачем пришла. Это был финал ее утренней симфонии, ее личный, тайный ритуал.
Она заняла свою привычную позицию в тени арочного прохода соседней лавки, где продавали благовония. Взяла в руки палочку сандала, поднесла к лицу, вдыхая терпкий, сладковатый аромат. Это был ее маскарад, ее укрытие.
— Госпожа, вы тут частенько присматриваете, но ни разу ничего не купили, — раздался вдруг голос хозяина лавки благовоний, худощавого человека с хитрыми глазами. — Может, сегодня соблазнитесь? У меня как раз новый груз сандала из Индии.
Лайла вздрогнула. Она была так поглощена наблюдением, что не заметила его пристального взгляда. Сердце ее заколотилось уже от страха. Привлечь внимание — это последнее, чего она хотела. Она должна была действовать быстро.
— Я... как раз выбираю, — проговорила она, стараясь, чтобы голос не дрожал, и протянула ему первую попавшуюся под руку связку палочек сандала. — Вот эти.
Лайла летела, а не шла. Ноги сами несли ее по знакомым, узким улочкам, вымощенным крупным булыжником, где в щелях между камнями зеленела мелкая трава. Солнце, клонящееся к закату, отбрасывало длинные, бархатистые тени, превращая город в подобие гигантской каллиграфической работы, где свет и тьма сплетались в причудливый узор. Воздух, еще хранящий дневной жар, начинал наполняться вечерней прохладой с реки, неся запахи влажной земли, цветущего жасмина из внутренних двориков и дымка вечерних очагов. Она, обычно такая осторожная, скользящая по улицам как тень, сейчас не могла сдержать улыбки, расплывавшейся под шелком нифада. Радость, горячая и пульсирующая, переполняла ее через край, требуя выхода.
Вот и высокие, резные ворота их дома, выкрашенные в глубокий синий цвет, цвет неба перед самым рассветом. Сегодня она не стала искать неприметную калитку для служанок. Сегодня она была не тайной беглянкой, а победительницей, вернувшейся с добычей. Сильный толчок дубовой створки, и она очутилась в раю – в прохладном, замкнутом пространстве внутреннего двора.
Воздух здесь был иным: тихим, пропитанным ароматом розовой воды и сладковатым дымком древесины абрикосового дерева, тлевшего в мангале. В центре двора бил небольшой фонтан. И тут она увидела их.
Под раскидистым деревом урюка, чьи ветви были усыпаны еще зеленоватыми, наливающимися солнцем плодами, на невысоком топчане, застеленном потертым, но добротным ковром, возлежал ее отец, Абдуррахман ибн Юсуф. Он откинулся на груде расшитых подушек, и в его позе читалась усталость человека, завершившего дневные труды. Рядом, на низком столике из темного ореха, стоял медный поднос с изящным фаянсовым чайником и двумя пиалами. Мать, Зайнаб, ее лицо, обрамленное сединой у висков, выражавшее привычное спокойствие, наливала ему чай, струя золотистой жидкости шипела, ударяясь о дно пиалы.
Сердце Лайлы рванулось вперед. Сорвав с лица ненавистный нифад, который тут же упал на выложенную плитку пола, она, не помня себя, бросилась через двор.
— Отец! Мать!
Она, как ураган, влетела в их идиллический вечер. На бегу сбросила легкие кожаные сандалии и, не дав отцу опомниться, буквально вскарабкалась на топчан рядом с ним, по-кошачьи подобрав ноги. Абдуррахман как раз протягивал руку к блюдечку с отборными, мясистыми финиками. Лайла, смеясь, выхватила лакомство прямо из его пальцев.
— Отец, отец, у меня новость! Прекрасная новость! — выдохнула она, стремительно съев финик и чувствуя, как сладкая мякоть налипает на зубы. Она прильнула к его щеке, ощутив жестковатость его коротко подстриженной седой бороды и знакомый, успокаивающий запах — сандалового дерева и чернильных орешков.
— Иди на рынок! — продолжала она, захлебываясь. — Торговец, Абу Али, в лавке с вазами... он продал ее! Ту картину! За восемь динаров, отец! Восемь! Это же... это же целое состояние!
Абдуррахман замер. Его ум, отточенный годами работы с текстами и переводами, мгновенно произвел расчет. Легкая, почти незаметная улыбка тронула уголки его губ. Он медленно потер ладонь о ладонь, сухие кожистые руки издали мягкий шелестящий звук.
— Восемь... — прошептал он, и в его глазах вспыхнул деловой, практичный огонек. — Четыре динара Абу Али за посредничество... и четыре — нам. Так-так...
Он кивнул, глядя куда-то в пространство.
— Приданое для тебя, выходит, почти готово. Осталось совсем чуть-чуть.
Лайла, сияя, потянулась к тарелочке с изюмом. Она взяла щепотку темно-янтарных, просящихся в рот ягод и стала есть их одну за другой, с наслаждением чувствуя, как под тонкой кожицей лопается сладкая мякоть. Она была счастлива. Счастлива не из-за денег, а оттого, что ее тайный, запретный мир, ее взгляд на красоту — получил такую высокую оценку. Ее творение купили! Сочли достойным щедрой платы.
Зайнаб стояла неподвижно, держа в руках чайник. Ее взгляд, полный тихой материнской нежности, метался от сияющего лица дочери к задумчивному лицу мужа. Она молчала, как и подобало женщине ее положения, но в ее молчании читалась тревога. Она знала своего мужа. Знавала и пылкий нрав младшей дочери.
— Еще немного, Лайла, — отец вернулся из своих расчетов, и его голос прозвучал почти ласково. — И для тебя приданое соберем.
У Лайлы было трое старших сестер, уже благополучно выданных замуж, и брат, обучавшийся в дамасском медресе. Она же, младшая, последняя птенец в гнезде, была избалована относительной свободой. И сейчас, опьяненная успехом, она позволила себе слишком много.
Она звонко рассмеялась, откинув голову назад, так что ее черные, как смоль, волосы рассыпались по плечам.
— А я и не пойду замуж, отец! Зачем? Чтобы сидеть в гареме какого-нибудь старого судьи и смотреть, как вянут лепестки роз в вазе? Ни за что!
Абдуррахман в ответ только тихо напевал, покачивая головой, все так же потирая руки: «Четыре динара... четыре динара...» Казалось, радость от нежданного пополнения казны затмила для него все. Но вдруг, словно певчая птица, на которой резко оборвали песню, он замолк. Полная, гробовая тишина воцарилась под сенью урюкового дерева. Даже фонтан будто застыл.
Лайла почувствовала, как по ее спине пробежал холодок. Она медленно перевела взгляд на отца.
Он смотрел на нее. Но это был уже не взгляд довольного, немного рассеянного отца. Его глаза, обычно добрые и усталые, сузились, став двумя темными, гневными щелочками. Все морщины на его лице заострились, прорезав лоб и уголки губ глубокими бороздами.
Лайла влетела в свою комнату, как вихрь, захлопнув за собой тяжелую, инкрустированную перламутром дверь. Спиной прислонилась к прохладному дереву, и долгий, счастливый смех, смешанный со слезами, наконец вырвался на свободу. Дрожь от рискованной прогулки и сладость триумфа все еще гуляли по ее телу. Она сделала это! Она не только совершила запретное путешествие, но и стала свидетельницей того, как ее тайная страсть, ее второе «я», обрело ценность в глазах большого мира.
Она скинула с себя темную, уличную накидку, бросила ее на резной сундук, и, одетая лишь в легкие шаровары и просторную рубаху из тончайшего льна, подошла к своему святилищу — низкому столику из темного ореха, стоявшему у стрельчатого окна. Вечерний свет, золотой и пыльный, лился сквозь резную решетку «машрабию», отбрасывая на пол и стены сложные, кружевные тени. На столике царил творческий хаос, дорогой ее сердцу: кусочки пергамента, дорогие пигменты в маленьких фаянсовых чашечках — синий из ляпис-лазури, красный из кошенили, золото в плоских ковчежцах. Рядом лежали несколько деревянных дощечек, загрунтованных гипсом, ее собственный, тайный холст. И кисти. Десятки кистей — от самых тонких, из волоска белки, способных провести линию тоньше паутины, до более широких, барсучьих.
Она взяла одну, свою любимую, с ручкой из слоновой кости, которую отец подарил ей много лет назад. Повертела ее в пальцах, ощущая идеально отточенную форму. И поднесла к самым глазам, так близко, что видела каждый волосок.
— Ну скажи же, скажи мне, пожалуйста, — прошептала она кисти, как живому, единственному понимающему существу. — Почему только им? Почему мужчинам дозволено все? Сидеть в «Доме Мудрости» и спорить о траекториях Марса, читать Платона и Аль-Хорезми, чертить циркулем на песке? Почему их руки могут пачкаться в чернилах и глине, а наши должны быть безупречными, лишь для того, чтобы подносить чашу с водой? Почему алфавит, числа, законы мироздания — это их удел, а наш — лишь узор на платке и умение молчать?
Она оторвала взгляд от кисти и уставилась в окно, за которым медленно гасла вечерняя заря. В груди у нее что-то закипало — горькое, обидное, яростное.
— Почему женщина должна быть лишь тенью? Тихим эхом, бледным отражением? Чтобы идти на полшага позади, уткнувшись взглядом в спину того, кто решает за неё все?
Она резко топнула босой ногой по прохладному ковру. Потом еще раз, с силой, от которой зазвенели пигменты в чашечках.
— Не хочу! — выдохнула она с такой страстью, что по комнате будто прокатилась звуковая волна. — Не хочу быть тенью! Не пойду замуж! Ни за кого!
С этим криком, в котором была вся ее юная, неукротимая душа, она отшвырнула кисть на стол и бросилась на свою низкую, широкую тахту, застеленную мягкими тканями. Упала навзничь и раскинула руки, словно пытаясь обнять весь свой маленький, тесный мир. Глаза ее были широко открыты и устремлены в потолок, где причудливые тени от машрабии танцевали свой вечерний танец.
И перед ее мысленным взором снова, ярко и отчетливо, всплыла сцена с базара. Не купец, уносящий сверток. А его руки. Сильные, смуглые руки, которые отсчитывали динары. Они сыпались в протянутую ладонь Абу Али, звонкие, тяжелые, солнечные. Восемь раз раздался этот волшебный, металлический звон. Восемь динаров. Цена, которую заплатили за кусок ее души, воплощенной в красках. И в этом воспоминании была не только гордость, но и горькая ирония. Эти деньги, эти восемь динаров, были для ее отца лишь кирпичиками для строительства новой клетки для нее — приданым.
Мысленно она перенеслась назад, в детство.
Она всегда рисовала. Сначала углем на стенах двора, к ужасу матери. Потом, когда отец, Абдуррахман, заметил это, он не отругал ее. Вместо этого он принес ей кусок пергамента и одну-единственную кисть. Его молчаливое одобрение стало для нее пропуском в иной мир.
Он видел ее талант. Видел не как шалость, а как нечто большее. И он, человек науки и слова, начал по-своему его лелеять. Он покупал ей краски, приносил обрезки дорогого пергамента. И самое главное — он развешивал ее работы на стенах своего кабинета, среди полок, ломящихся от книг и свитков. Там, рядом с трактатами по философии и медицине, соседствовали ее наивные, но уже полные силы изображения птиц, цветов, а потом и сложные геометрические композиции, в которых угадывалось влияние византийских мозаик, виденных ею где-то мельком.
Однажды, она запомнила это навсегда, отец принимал у себя гостей — нескольких ученых мужей и богатого купца из Дамаска. Разговор зашел об искусстве. И один из гостей, указав на ее картину — с кипарисом и читающим юношей, — спросил: «А это чья работа, Абдуррахман? Мастерски. Чувствуется рука не местного мастера, в этом что-то... греческое».
И тогда ее отец, не моргнув глазом, с легкой, почти незаметной гордостью в голосе сказал: «Это моя скромная работа. Развлечение для отдыха ума».
Гости ахнули. Они стали наперебой восхищаться, хваля его скрытый талант.
«Ты, Абдуррахман, всегда удивляешь! — воскликнул купец. — Мы знали тебя как блестящего переводчика, а ты еще и художник, скрывающий свой дар!»
Лайла, спрятавшись за портьерой, слышала все. Она чувствовала, как по ее щекам текут горячие, обиженные слезы. Это была ее картина! Ее кипарис, ее юноша! Но она не посмела выйти.
И тогда прозвучало то, что изменило все. Дамасский купец сказал: «Я бы купил такую вещь. Для моего дома. Она придаст ему... уникальности».
Позже, когда гости ушли, отец вызвал ее в кабинет. Он был серьезен, но в его глазах не было вины. Была суровая, отцовская решимость.