В далёком княжестве, где реки текли серебром под луной, жила княжна Милана.
Её красота была подобна грозовой ночи: волосы — чёрный шёлк, струящийся до самых бёдер; глаза — глубокие омуты перед бурей; губы — всегда чуть приоткрытые, словно в ожидании запретного вздоха. А тело её было создано для того, чтобы о нём слагали легенды шёпотом, в темноте, когда никто не слышит.
Но древний чародей, чья душа иссохла от зависти и вожделения, наложил на неё тяжкое проклятие:
«Пока не отыщется тот, кто разбудит в тебе бурю наслаждения столь мощную, что хрустальные витражи терема разлетятся звенящими осколками, — будешь ты пребывать в вечном сне желания: горячая, жаждущая и недостижимая для собственного освобождения».
И вот уже два века спала Милана на ложе из белоснежного шёлка и чёрного бархата. Тело её дышало теплом, грудь вздымалась ровным ритмом, а между сомкнутыми бёдрами таилась сладостная мука, которой не находилось разрешения.
Приходили витязи в золотых доспехах, певцы с бархатными голосами, даже странствующие духи любви в мужском обличье. Они касались её шеи, словно пробуя нектар, скользили ладонями по изгибам, шептали самые сокровенные признания. Она вздрагивала во сне, тихо стонала, бёдра сами раскрывались, как лепестки ночной лилии, — но буря не приходила. Лишь слёзы наслаждения скатывались по щекам и тут же испарялись.
А потом пришёл Радогост.
Не рыцарь и не чародей — странник, чьё имя в народе произносили полушёпотом: тот, кто умеет слушать тело женщины, как самую чуткую струну. Высокий, с голосом, в котором звучала лёгкая хрипотца, с руками, помнящими тайные тропы желания, и с улыбкой человека, давно переставшего бояться собственной глубины.
Он не спешил.
Сначала лишь опустился на край ложа, провёл кончиками пальцев по её щеке, по ключице, ниже — по животу, неспешно, будто чертя на коже карту неизведанного царства.
— Я не верю в проклятия, — прошептал он, хотя она спала. — Я верю только в то, как сильно ты тоскуешь по освобождению.
Он раздвинул её колени — бережно, без напора — и долго просто дышал, согревая дыханием тлеющие угли. Лишь потом коснулся губами, медленно и глубоко, от истока до вершины её желания. Милана выгнулась во сне; пальцы судорожно вцепились в шёлк простыней.
Он ласкал её так, словно исполнял древнюю мелодию, известную лишь телу. Она отвечала сначала тихими вздохами, затем всё более отчаянными стонами. Тело её дрожало, словно озарённое молниями, и сияло собственной влагой и пробуждённой жаждой.
Когда он соединился с ней, то замер, вглядываясь в её спящее лицо, будто спрашивал дозволения у самой судьбы.
— Позволь себе разорвать тишину, — прошептал он. — Сейчас.
И движение за движением он находил ту самую волну, тот угол блаженства, от которого даже во сне её тело вспыхивало бурей.
Стон стал криком.
Крик — воплем.
И когда он склонился к её уху и произнёс единственное истинное заклинание:
«Отдайся мне полностью… сейчас… разлейся бурей… сейчас»,
— башня содрогнулась.
Хрустальные витражи разлетелись серебряным дождём. Милана распахнула глаза, вцепилась в его плечи и выгнулась в сладкой судороге, крича так, что, говорят, в соседних землях кони вставали на дыбы, а птицы умолкали от благоговения.
Волна за волной накрывала её, пока она не обмякла в его объятиях — дрожащая, сияющая и наконец свободная.
Потом они лежали среди осколков хрусталя, влажного шёлка и тёплого воздуха, пропитанного их дыханием.
Милана повернулась к нему, всё ещё ловя воздух губами:
— Двести лет… и никто не догадался просто позвать меня к освобождению так, будто это приказ, от которого невозможно отказаться.
Радогост улыбнулся уголком губ:
— Чары — для слабых. Настоящая магия начинается там, где женщина перестаёт сдерживаться и позволяет себе утонуть.
С тех пор в том княжестве появилось тайное приветствие влюблённых. Когда хотят сказать «я принимаю тебя целиком», шепчут тихо, но с абсолютной уверенностью:
«Отдайся мне полностью… сейчас… разлейся бурей… сейчас».
И это действует сильнее любого древнего заклятия...
Конец.