Баба с собакой

Проскрежетало что-то, а потом вдруг на асфальт бухнуло. Громко, мокро, аппетитно – как арбуз разломили. Леся отскочила под козырек вместе со всеми, кто был на остановке.  Дедуля, пахнущий камфарой, увяданием и пыльными книгами, сразу запричитал. Мол, средь бела дня людей калечат, где это видано, не могли раньше, что ли, крышу почистить, ну или, если на то пошло, позже уж, когда на улице совсем никого не будет, не та Москва стала, не тот город, ни заботы, ни помощи, да где ж автобус, обнаглели, колеса им проколоть мало, а еще за проезд деньги такие дерут, и ветер, и холодно, и старо мне, старо, одиноко и колко, тягостно-о-о-о…

Леся поморгала. Опять додумала?..  Додумала, ясное дело. Дедушка давно и устало молчал. А на асфальт с одиннадцатиэтажки все валились и валились сочные лепешки мягкого, умирающего снега. Как он удивительно разбивался – бесследно. Одним всплеском аж до второго этажа, ледяными каплями на стекла мчащихся автомобилей, холодным столбом в воздухе, стонущей зимой.

Уходи холод, хватит, уходи. Нахватался уже за носы и уши, помучил. Небо серое изо дня в день, снег почернел давно, просел, скукожился. А с первым плюсом снова ожил – раздался, кашей побежал по улицам, в землю, наконец, ринулся. Устал лежать тоже. Долгая зима.

Дол-га-я зи-ма – повторила Леся, заходя в автобус. Внутри тепло, стекла большие, красивые, поехал медленно. Леся извернулась, к окну прилипла – посмотреть в последний раз, как человек линчует природу, и прямо ахнула. Когда не слышишь, когда не боязно, что именно тебе прямо на голову шлепнется – волшебство какое-то. Сказка. Магия. Снег летел виртуозно красиво, переворачиваясь, вытворяя в воздухе кульбиты, точно прыгун с трамплина, и как он же у самой своей последней точки вытягивался в струну. А потом «пуф!». Неслышный, конечно, но видимый. «Пуф!» - и все. И ни крови тебе, ни мозгов на двери подъезда, ни криков глупых, ни жадных глаз… Ах, почему нельзя так же, почему, почему, почему?!..

Леся дернулась. Долгая зима. 

Автобус выплюнул Лесю на остановке. Отдать документы и вернуться. Быстро отдать и вернуться домой. Домой. В вакуум. 

Леся прошла вперед квартал. Заблудилась. Вернулась. Пошла по новой – опять не туда. Опять. Ну как же так можно!..

Пальцы коченели – хоть плюс, а ветер нещадный, колющий, подхахатывающий где-то в вышине – телефон не слушался, датчик местоположения вертелся и вертелся, точно пытался разбить свои двумерные оковы и живой птицей выбиться в мир. Но куда ему. Тут холодно. Холодно. Хо-лод-но. Леся шмыгнула носом. Долгая зима.

— И че стоим? — пихнул Лесю голос в спину.

Леся вскинула голову: светофор зеленый уже, уже куда-то торопится. Рядом дама. С собачкой. Хмыкнула надменно, вскинула брови, под которыми жила нездоровая, гематомная синева, но, на счастье, напускная – тени, тени, все ради красоты. Красота – ради всего.

— Поутыкаются в телефоны свои, бестолочи! Ну, че стоишь, глазами хлопаешь. Иди, малахольная, иди, кому говорю!

Леся чуть не заплакала, но послушно поплелась следом. По переходу, по переходу, пока зеленый человечек не издох от усталости.

Да какая же это дама! Бабина. Беспардонная. Жестокая. Грубая. Баба! А собачка! Разве это собачка! Пудель замызганный и, кажется, уже седой. Но морда, между прочим, тоже наглая. Видно сразу, что они – компаньоны по оскорблению всех и вся… И одежка какая глупая, с облачками, небом синим… Даже тапочки на собаке, боже мой!

Леся поморгала. Осмотрелась. Неужели два квартала уже бредет за ними?

— Эй, — тетка вдруг обернулась, шапку лихо, будто фуражку, сбила назад. — Ты чаю хочешь?

— Ч-чего? — Леся не поверила даже, что к ней. Руку к груди прижала, подбородок зачем-то выставила.

— Тащишься за нами полчаса уж. Трясешься все, спотыкаешься. — тетка поближе подошла, осмотрела Лесю так, словно прикидывала, сколько килограмм  такого чуда ей отвесить. — А худющая, страсть. Мой Борхес и то кости пожирней жует… Вот подъезд наш. Спрашиваю, чая будешь?

Леся улыбнулась. Робко, виновато, будто съела всю-всю малину и совсем ничего, ничегошеньки не оставила маме на варенье. Господи, как же давно все это было!.. Мама, лето, сладость, свет. Тогда не больно было нисколечки. Было хорошо. Не страшно.

— Заходи, малахольная, че встала-то.

Пудель только укоризненно качнул своей кудрявой гулькой и потрусил вверх по лестнице. Леся, тупо глядя себе под ноги, побрела следом.

Уже в жаркой квартире, стянув горящими, как будто обожженными пальцами влажный от дыхания шарфик, Леся сглотнула и подумала: «А не зря ли?».

— Мария, — кинула тетка уже из ванной, где они с Борхесом снимали зимнюю амуницию.

— Олеся. — Зачем-то кивнула Леся пустой и строгой прихожей.

Думала, что все вокруг кричащим будет, ярким. Агрессивным даже немножечко. А нет: обои – цвета заварного крема, шкаф – сливочный, вешалка для одежды – лаковая карамель. Кондитерская.

— Я тебя еще водить должна из комнаты в комнату, я не понимаю? — тетка деловито шлепнула Борхеса по пуделячей заднице, и тот, вильнув хвостом, убежал в темный провал комнаты.

Леся, сглотнув, пошла за ним. Кухня, вся плиточная и солнечно-желтая, почему-то пахла августовскими мухами – кусучими, злыми, прощальными. От запаха щипало в носу и хотелось плакать.

Все обращается в свет

Дурочка моя милая, ты не понимаешь пока, но, если мы случимся, света совсем не останется. 

«Лучезарный» - так зовется наш лагерь.  Лучезарным я и хочу для тебя остаться. Не замутневшим, не закопченным, без перегоревшего горького фитилька. Ясным безумно и радостным, как день нашей первой встречи.

Помню, ты выволоклась из автобуса тяжело, как старушка. Осмотрела площадку для футбола исподлобья, потерла переносицу. Ты не хотела ехать, наверное. Дома остались подружки, какой-то важный день, может быть, даже парень.  А тут вдруг почти на месяц – в другой мир. Ко всем чужим.  Ты ведь не знала тогда, что среди чужих окажусь я.

Мы побрели к домикам – я видел, как трудно тебе в душном ореоле разговоров, восторженных, предвкушающих что-то невероятное, невообразимое, светлое – а потом случилось море.

Ты сделала два шага к набережной и не поверила, кажется. Да вот так близко. Да, твой временный беззаботный дом в паре десятков метров от блаженной черты. Да, все окна тоже выходят сюда.

Будешь слышать его. Будешь дышать. Можешь смотреть, лежа прямо на кровати, как на рассвете на серебристом полотне патокой растекается солнечный свет. Можешь видеть пенные головы непокорных волн. Можешь ночью ноги мочить, даже по пояс можешь. Запрещать не стану. Такое не повторится.

Я тогда, конечно, тебя не знал, на всех поглядывал мельком, знакомился. Остался доволен тем, что с тобой сделало море. Как сказочное зелье нахлынуло на тебя, и вот не старушка ты больше, а девчонка опять. Пятнадцатилетняя, глупая, легкая, живая. Хохочешь даже. Цветешь.

А потом, ближе к вечеру, мы знакомились. Стася и Влад вам, конечно, понравились больше. Они из разряда вожатых-сигнальных огней. Только чиркни – и будут гореть, заводить, говорить, танцевать, песни горланить, учить на гитаре, учить прыгать с вышки, даже таскать в домики вино. А я так. Как помощник. Неказистый, хиленький, блеклый, даже в чем-то смешной. Просто захотелось к морю. Захотелось видеть, как люди впервые его видят.

Ты заметила меня, кажется, только день на третий, в столовой.  Уронила чехол от очков, я поднял, мы едва не соприкоснулись кончиками пальцев. В этом было что-то от «Сотворения Адама». Что-то недопустимое, искристое. Я почувствовал сразу. Ты – нет.

Только потом, когда вы уже выходили шатающимся сытым строем, ты вдруг споткнулась и посмотрела на меня рассерженно, даже грозно. Как будто спрашивала, что это я задумал. Ответил я на твой взгляд глупо. Опрометчиво. Улыбнулся. И этого хватило, конечно. Этого всегда хватает.

Уже вечером, на очередной «свечке» - когда все вы сидели вокруг нас на подушках, а мы, с зажженными свечами в руках, рассказывали вам истории – я впервые почувствовал его. Этот взгляд. Ты стрельнула им бегло, будто вообще боялась на меня смотреть, и промахнулась. Попала куда-то в угол челюсти, в мочку уха, шею. Мне горячо стало, нестерпимо. На пальцы капал воск.

Потом Влад сунул мне гитару, и я повертел ее с минуту, вспоминая, зачем ей гриф, и огромная, одинокая, кричащая дыра в самой сердцевине.  Нужно было играть легкое, дурацкое, а потому ужасно важное. «Зеленое небо, красные облака, а больше красок не было у чудака» - пела Стася, и вы подхватывали, улыбались друг другу, покачивались в такт, кто-то даже хлопал в ладони.

Простота. Чистота. Единство. Вот за что я так люблю ежевечерние «свечки». Вы, утомленные днем, подтаявшие от счастья и невозможности осознать происходящего, совсем не беспокоились о том, кто как выглядит, кто как поет, кто как ведет себя. Подростки без застенчивости, без стеснения и неловких взглядов, ищущих чужого одобрения.  Чистая, звенящая юность. Это красиво. Это безумно красиво.

Мы все расходились по комнатам. Вы – спать, а мы – готовиться к следующему вашему дню. Чтобы понравилось. Чтобы запомнилось. Навсегда.

Тогда я позволил себе немножко расслабиться. Петь то, что тогда хотелось петь.  Не помню, почему на душе было тягостно. Но я часто впадал в такое состояние. Я грустный, милая моя дурочка, может, поэтому ты так сильно влюбилась.

«Уже натянуты железные струны,

Уже написано последнее слово,

Но не поется моя новая песня,

Не звучит мой обессилевший голос»

Влад крикнул, что у Бутусова есть песни и повеселее, запустил в меня подушкой, но я не умолк. Пел дальше, пока Стася не решила выскочить из вожатской к холодильнику. Это ветер был,  дыхание самой судьбы, наверное. Дверь открылась, когда я тянул «Я пришел в этот мир, чтоб любить тебя». А ты стояла в конце коридора, перед умывалкой. В пижаме, с растрепанными волосами, с пастой в уголке рта.

Господи, чего еще было нужно молодой, так ждущей, зовущей прекрасное, душе? Ничего, конечно. Это тебя добило. Просто прикончило.

На следующий день все началось. Ты тараторила что-то без устали, когда я был рядом. Говорила громко, как будто сразу со всеми, но я чувствовал, что именно со мной. Для меня. Смеяться начала высоко, нелепо, задыхаясь, краснея, присвистывая.  В море купалась долго, даже когда были волны, выходила усталая и тяжело выдыхала. Я видел, как дрожит твое тонкое тельце, и знал, что не от холода. Совсем не от холода.

Ты роняла стулья, оступалась, билась об дверные косяки и полки, в столовой давилась кефиром, пару раз даже роняла тарелки и каждый раз обращала на меня умоляющий взгляд. «Пожалуйста, скажи мне, что ты не заметил. Или заметил. Господи, ну кто-то же должен это заметить. Хотя бы ты!»

Здравствуй

Он там будет. Будет точно. Его не может там не быть.  Не узнает, наверное. Да нет, глупости. Не может не узнать. С хвостиком пойти или распущенные оставить? Распущенные, распушенные, легкие, тонкие. Некрасивые. А у бабушки какие были -  светлым водопадом из-под платка «бух» - и до колен прямо. Обещала, что и у меня наберутся к концу школы. Три года еще осталось, может, и правда?

Бабушка, бабушка, ба-бу-шка! Больно. Почти забыла с этими сборами, зачем еду. Нет ее. Совсем нет. Раньше была хоть где-то, а теперь нет. Не будет никогда больше.

У нее лицо круглое и добродушное  было, все в чудных оспинках и родинках. Говорила много, зычно, хохотала. А руки натруженные, спина болела и не гнулась, да и в глазах столько страшной жизни отпечаталось, что замирали порой, костенели. Пугали прямо. Собаку свою любила точно и меня немножечко, кажется. Когда маленькой была. Даже по голове гладила, конфеты иногда совала и денежку. Только озиралась опасливо, велела от деда прятать. Дед, наверное, потом и запретил меня к ним забирать. Но чего теперь думать, столько лет прошло. Почти десять, кажется.

А хорошо, все-таки, что мама не пойдет. Не надо ей его видеть. И ведь сама знаю, что он ужасен. Пил, бил, ругался, к другой ушел, бросил. А увидеть все равно нестерпимо хочется. Познакомиться хоть. Сказать: «Здравствуй». Глупо, наверное, «Здравствуй». Надо сразу: «Привет!». Господи, а вдруг не будет его, вдруг не придет… А вдруг придет, что же делать вообще, как вести себя, ужас, ужас… Я нескладная выросла. Слишком высокая, сутулая, кособокая. Глаза не голубые даже.  А у него голубые, кажется. Почему-то это очень запомнилось. Волосы вот тоже… По их линии у всех волосы густые, кудрявые, а у меня что?.. Может, потому и не приняли? Без красивых волос не признали.

Хватит. Хватит. Хватит. Дышать надо и перестать реветь. Вон уже все глаза заплыли, на казашку стала похожа. Ой, бабушка, бабушка, бабушка! Больно. И вправду больно! Я любила, правда, и поделилась бы, если бы мне позволили. Но вы видеть меня не хотели, наверное. Ребенок от предыдущих браков словно пробный всегда. Как будто немножечко ненастоящий, несуществующий.

Ну, поехали. Господи, а народу сколько собралось. Толпа. Толпа и гроб. Страшно. Почему-то не подумала, что он обязательно будет. Зловеще и как-то по-киношному. Как будто не взаправду.

Теперь на кладбище. Все голосят, и я реву, не сдерживаясь. Бабушку жалко и его нигде не видно. Нигде. Вообще.

А потом вдруг по спине хлопок неуверенный и голос тихий, смущенный: «Ну-ну, будет тебе».

Покосилась. Не смогла посмотреть прямо. Низенький. С меня ростом или меньше еще, может быть. Куртка серая или черная, или синяя, заклепки странные, рукава засалены…  Да не в куртке дело, господи! Икнула. Смешно как. Поздороваться хотела, а икнула. Ну что скажешь тут? Ну, спроси меня о чем-нибудь, остановись, поверни к себе, обними, наконец! Нет. Идет рядом. Тоже ссутулившись. Тоже руки в карманах. Со спины, наверное, кажется, что мы прямо одинаковые.  Это хорошо. Это почему-то очень приятно.

«Ну, давай». Отошел. Нырнул в толпу, будто и не было. А мне не плачется больше, не идется, не думается. Муторно. Голова болит. И домой хочу.

Хорошо, что все быстро кончилось. Дома мама встретила. С грибным супом и очень печальными глазами. Видно, что хочет спросить,  хочет, чтобы поговорила с ней, но чего тут расскажешь? Вроде бы не случилось ничего, а вроде бы – все на свете. Увидела. Живого. Настоящего. Моего. Только так еще тяжелее, почему-то. Ощущать, что я ему, всему такому существующему, по правде не нужна.

Спать пошла рано. Хотелось полежать подольше, повспоминать. Постараться четко представить, да вот жалко, что толком не успела и рассмотреть. Какие губы, какой подбородок, нос картошкой или нет. Да глаза-то, глаза голубые прямо или так, серые?.. Как у бабушки… Бабушка! Больно. Бабушка. Больно.

Неужели все так и кончится? И снова не увидеть. Никогда. Никогда совсем, никогда.

Продрыхла всю ночь, а все равно не выспалась. Так голова гудит, трескается. Ресницы слиплись все. Плакала во сне, значит. Опять. Дурочка.

На уроках все бубнят, пугают экзаменами, наставляют. Неужели после такого возможно думать о логарифмах, литосфере и фагоцитозе?..  Неужели они не видят, что перед ними человек. Ему тяжело. Он едва не сломался. А они все… Хотя это правильно, наверное. В жизни должно быть что-то такое занудно-постоянное, работающее даже в случае апокалипсиса, не меняющееся совершенно годами или даже столетиями.  Как бетонная стена. Большое, серое, шершавое, тяжеленное, несмещаемое. Чтобы был противовес. Чтобы не сойти с ума.

За уроки села поздно – после школы вырубилась. Только тетрадь открыла, зазвонил телефон. Домашний. Нам на него уже три тыщи лет никто не звонил. Мама зашла, пытается улыбнуться, а у самой глаза огромные. Испуганные. «Тебя к телефону» - говорит, а сама дрожит, как будто собрана из лего и вот-вот рассыпется.

 - Привет – как ни в чем ни бывало – как дела?

Молчу. Трубку мну, она как будто пластелиновая, размягчается, пытается выскользнуть. Хочешь, говорит, в гости ко мне на выходных.

- Хочу! – кричу - хочу!

А потом смущаюсь. Мамин взгляд ловлю. Стыдно.

- Хочу, – бормочу. – Очень хочу.

- Запиши мой номер. Записала? Ну, хорошо. С автобуса я тебя встречу.

Загрузка...