Дико прыгает букашка
С беспредельной высоты,
Разбивает лоб бедняжка...
Разобьешь его и ты!
(Николай Олейников)
Я верю в Господа. И верю, что еще один ледниковый период будет. Мы все должны умереть. Это нормально.
(Алексей Балабанов)
Часть I. Был маленьким
Глава 1. Зубки да косточки
А когда мамка умерла, мы с отцом ее и съели, чтобы навсегда нашей была. Я когда маленький был, и дядя Коля вот умер, головой, в общем, ударился, когда под водкой был, папашка с мамкой его тоже ели, а передо мной положили здоровенный кусок торта "Прага" , но запах абрикосового джема и шоколада ничего не отбил.
И вот, папашка говорил такое:
— Мы делаем это, чтобы они никогда не покинули нас.
Когда дядя Коля кончился мне, значит, было четыре года. Папашка посадил меня на колени, закурил и стал рассказывать про атомы, про то, что они там с мамкой чего-то там, будут состоять из дяди Коли вроде, он их никогда не покинет.
Я рассматривал припухшие, красные сосуды у папы в белках и думал, что у него с дядей Колей были одинаковые, светлые глаза. А у меня — черные, как у мамки. Я сидел у него на коленях неподвижно, смотрел на него и вдыхал запах сырого, подпорченного мяса, все еще доносившийся у него изо рта.
— А почему у Лиды бабка умерла, вот, у ней бабка умерла, и ее на кладбище зарыли.
Папашка хрипло рассмеялся.
— Кого, Лиду?
— Нет, бабку ее, вот.
Говорить я научился рано и ладно, это всем взрослым нравилось. Даже отцу. Он смотрел на меня своими светлыми глазами, зрачки его были как дыры в мироздании, такие зрачки, узкие-тонкие, а белки — розоватые не то от заката, не то от крупных сосудов. У папы был неподвижный, остекленевший взгляд, он пару дней пил водку, начал еще до того, как дядя Коля умер, вместе с дядей Колей еще.
— Люди так не могут. Простые люди, обычные.
Это те, у которых Матеньки нет. Я уже понимал разницу-то. Они не знают крысиного языка и непрочные, не видят, как пульсирует темнота, а запахов для них в мире совсем уж мало.
— И они, — задумчиво сказал папашка. — Не знают, что под землей. Поэтому и пихают туда трупы. Я б не стал.
Тут он столкнул меня с колен, встал, пошатываясь, подошел к окну. Я больно ушибся, но уже знал, что папашка разозлится, если я заплачу.
А потом я увидел (в отражении увидел), что отец сам плачет. Да, плакал папашка. Вот и все, что я об этом дне точно запомнил.
А про дядю Колю только то, что глаза у него были такие же, как у отца, только не злые, а печальные. Он был, это я понял спустя много лет, рассматривая фотографии, такой себе сантехник из порно, из эротики даже. Сказочно красивый, светловолосый, светлоглазый, и лицо у него было светлое-светлое, такое, должно быть, с повзрослевшими ангелами случается. Он никогда начисто не брился, но все равно была в нем какая-то юношеская нежность, ничем не изымаемая.
Так вот, башку он себе проломил, ну да, основание черепа, и у него под глазами остались такие почти черные синяки — это кровь прилила.
Он был хорошим. Ну, мне говорили.
Да и ладно, в общем отец плакал, а я хотел куда-нибудь исчезнуть, оказаться далеко-далеко, чтобы случайно не показать: я знаю, вижу, запоминаю, какой ты слабый.
Вечером, когда меня укладывали в кровать (а она была не так далеко от обеденного стола, на котором разделали, а потом съели дядю Колю), мамка сказала:
— Боречка, ты не бойся, он тебя и мертвый будет любить.
А я и не знал, любит ли он меня в целом, любил ли живым, так что не боялся. Мамка была совсем пьяная, взгляд у нее был, как у стеклянной игрушки, смешной и жутковатый. На языке она говорила на родном, как с ней часто бывало, когда она совсем упьется, и я тоже легко на него переходил.
— А завтра вы тоже его будете есть? — спросил я.
— Будем, пока весь не съестся. Останутся одни зубки да косточки.
Она гладила меня по голове, пальцы ее были холодными, словно тело ее уже знало, что тоже умрет. Ну и глупость, на самом-то деле, а то мы все не знаем, что ли?
И вот, и вот, ну да, она смотрела мне прямо в глаза, было темновато, зрачков ее в черноте радужки я почти не видел.
— Матенька сказала, что мы не должны оставлять наших мертвых. Она дала нам такие желудки, чтобы их принять. Это такая любовь, Боречка. Вечная любовь. Это чтобы вечно любить.
Ну я так и понял — Матенька хотела, чтобы мы любили вечно.
— Ты послушай, — сказала мамка, перехватив меня за подбородок, чтобы привлечь мое внимание. — Они навсегда остаются с нами, никуда не исчезают. Уходят в кровь твою и в душу.
— А там застревают?
Мамка ничего не ответила, у нее глаза закрывались.
— Мам! — сказал я, ущипнув ее запястье. — Я хочу знать!
— Что хочешь знать, Боречка?
— Это значит, что люди не умирают?
— Некоторые могут жить несколько поколений после своей смерти. Если ты очень кого-то любил, он в тебе так глубоко, что когда и тебя съедят, твой мертвый перейдет вместе с тобой. Я о таком слышала.
От отца, сидевшего на кухне, ни звука не доносилось. Может и он там себе голову разбил, подумал я, уже чуточку засыпая. У них же одинаковые с дядей Колей глаза, так что мог тоже голову разбить.
А мамка гладила меня по голове, у нее были неверные движения, один раз она прошлась мне прям по глазу. Ты была б поосторожнее, мамуль, да потрезвее, если б знала, сколько нам осталось.
Глава 2. Бог велит помирать, а я не хочу
Ну чего, дядя Коля и мамка моя кончились, когда им время не пришло, если по факту. Но старики не легче помирают, может сложнее даже. У них привычка к земле формируется, к миру, они с трудом с него слезают.
Даже очень слабые, даже очень больные, вцепляются в тебя, чтобы ты не отпускал их в смерть. Это мне отец рассказывал. Его мамка, моя, значит, бабка тяжело умирала — по онкологии, что-то женское еще, какая-то темная страшная тайна. И вот, они с дядей Колей ее досматривали, а она бросалась в них вилками, кричала, била по голове со всех своих увядающих сил.
Потому что они были здоровые, были молодые, а она уходила отсюда к чертовой матери. До кровавых соплей она им завидовала. Не хотела умирать. На изголовье родительской кровати (это теперь) оставила она такие толстые проплешины из-под ногтей, что в детстве я думал, будто отец держал в квартире чудовище.
Бабка пожила, ну, нормально, с двадцатого что ли года, она не крыса была. Это мы много болеем, если делаем, что надо, болеем, а потом умираем. Так что я ее никогда не жалел — больше себя она никого (из живых) не любила, и ее так, как она себя, никто не любил. Одинокий была человек.
Но иногда на нее, старую, злобную суку, нападала вдруг какая-то томительная печаль, и она садилась между отцом и дядей Колей, которого всегда, даже швыряясь в него стаканами, называла Коленькой, и склоняла свою облысевшую голову.
Она была совсем маленькая от болезни, чего-то в ней вечно не доставало, было от нее уже ощущение наполовину ушедшего человека, а тогда оно усиливалось.
Ну и вот, бабка говорила:
— Бог велит помирать, а я не хочу.
Она не смела просить ни о чем Волка, хоть всю жизнь и прослужила ему честным трудом (никому ничего не спустила и была справедливой). Она не смела просить Бога.
— У ней глаза были, — рассказывал отец. — Что у задушенного котенка.
И начинала она горько плакать, ее плечи дрожали, а отец с дядей Колей сидели неподвижно.
— Всю жизнь я трудилась, всю жизнь работала, мне и вспомнить-то нечего, а умирать не хочу. Это как так получилось?
Никто не знал, что ей ответить.
— А может я бы с Гришкой встретилась, — говорила она, и лицо ее вдруг светлело.
— Да, — рассказывал папашка. — Она излучала какой-то странный внутренний свет. У Рембрандта такой на картинах, понимаешь?
Отец был советский инженер. Он знал картины Рембрандта.
Ну про Гришку-то, кстати! Хер с ними, с историями про смерть, кого хочешь они замучают, так что будет история про любовь. Но, тут надо сразу предупредить, у отца моего отчество — Иванович.
Если с человеком случится, то ребенок, ну скорее всего, человеком и будет, без всякого особенного. Ну, может в одном из четырех случаев получится. Если со звериком, то тут все по отцу. Бабка моя волчицею была, а дед крысой, и сыновья его — тоже крысы. Но история-то почти не о них.
У бабки моей был человечонок, они тогда, молодые да горячие, строили коммунизм на Урале, она приехала туда из села под Тверью, и сердце у нее пылало. Ну чего, суть да дело, в восемнадцать лет полюбила паренька и на волне всеобщего освобождения от буржуазных условностей, задумала с ним жить, расписаться.
А в нее ходил влюбленный мой дед, и вот, а годы были опасные, увозят ее милого на черном воронке в дальние дали, из которых он никогда не вернулся. Она и не знала, за что. Дед мой, конечно, тут как тут, и поможет по хозяйству, и родителей ей схоронил, и такой покладистый малый, слова ей против не скажет, пьет, ну как все, да хоть не гуляет.
Думала она всю жизнь, что использовала его, что обманула, потому что не любила, а жила с ним — по расчету. По расчету с ним в постель легла, по расчету ему детей родила под самый климакс, по расчету ему жрать готовила, по расчету трусы стирала, по расчету досматривала его, когда задыхался и гноился весь.
Ну и умер он, а бабка все виноватится, да про Гришку своего вспоминает, любовь у нее столько лет прожила.
Они уже давно из Нижневартовска уехали, в Норильске осели, уже и дети их выросли. И вот открывают архивы. Ей нужно было родственников Гришкиных найти, и она искала, хотя давно все концы в воду. Потом, значит, я родился, на руинах рухнувшего мира, последыш соцлагеря. А потом у бабки получилось, хоть она уже и больная была, а как старалась. Вместе с сестрой его какой-то, седьмой водой на киселе, получили они Гришкино дело, а чей донос-то был?
Шустова Ивана Алексеевича, значит.
Она, между прочим, уже тридцать с хреном лет его фамилию носила, и дети ее носили.
Ну, она вернулась домой, взяла мусорное ведро, сходила на кладбище да вылила на могилу помои. Долго плакала, что он ее жизнь украл, а теперь и его нет, чтобы отомстить. Она б его убила, может, да он успел на тот свет свалить лет семь как.
Вот, значит, про любовь история, про то, как мертвый Гришка помогал моей бабке умирать. Хороший был человек. Так она рассказывала.
А что про меня, ну я рос. Мамка приходила не часто, но в любом людном месте я ее непременно видел. Когда приходила, я ставил перед ней чашку чая, а она не пила (не то, потому что мертвая была, не то, потому что воспоминание мое и все), а только руки грела.
Смотрела на меня, расспрашивала, а о себе ничего не отвечала. Я подолгу рассказывал ей, как живу, читал книжки и показывал ей все игры на тетрисе. Она смеялась, говорила, смотрела на меня пронзительно и темно, она даже обнимала меня ночами, и хрен с ним, с холодом ее рук, мне было плевать.
— Ну, сынок, совсем ты у меня взрослый, — говорила она с гордостью. — Скоро пойдешь в школу.
Когда пошел в школу, стала спрашивать, куда буду поступать. Была бы жива, подумал я, никогда б не спросила. На том свете не побухаешь, в этом я был уверен.