Тишина на болотах — вещь обманчивая. Она не мертва, а жива и тяжела, как бархатный полог, пропитанный влагой и шепотами. Не пустота — внимание, прислушивание, тонкая ткань между вздохом и эхом. В ней прячутся взмахи стрекоз, робкий звон комариных крылышек, вечерний зов выпи, похожий на удары в глиняный горшок. Тишина тут пахнет ржавчиной ключей, мокрой корой, прелой травой и старой водой, что помнит лунные лица. Она сжимается и разжимается, как сердце топи, и ждет.
Старая Матрена знала это лучше других. Ее хижина, покосившаяся на курьих ножках, цеплялась за край суши там, где земля еще упиралась корнями, отталкиваясь от жадных ладоней тины. Под окном висел пучок зверобоя и полыни — на «дурной глаз» и «дурную воду», в печной заслонке всегда лежал кусок болотного железа — чтобы корабельной силой удержать дом от ползучего подтопления. Матрена помнила голоса, что утаскивала под липкую гладь вода: смех мальчишки с веснушками, что сорвал с ивы чужое лоскутное лоскутье; тихую песенку молодой бабы, укачивавшей ребенка на берегу; хриплый посвист старого Лукьяна, который «знал все броды» — да и утонул в самой мелкой корыте. Она помнила имена, становившиеся пузыриками, лопающимися с влажным чмоком на поверхности. И помнила того, кто брал эту дань.
В деревне не любят говорить вслух его имя. Его зовут по-разному, чтобы не обернуть к себе лишний взгляд: Хозяин, Царь-Омут, Водяной, Береговой. С ним здороваются, бросая в воду первый ломоть хлеба, шепчут из-под шапки «слушай, да не злись», оставляют на колышках рыболовных снастей красные нитки. В ночь на Ивана Купалу девки плетут венки, пускают их по течению и гадают: повернет ли в омут — к беде; пойдет ли прямо — к милому. Третьей ночью после Купалы случилась беда.
Дочь рыбака, красавица Алена — та, что заплетала косу лентой цвета василька и смеялась так, что щемило в груди, — пропала без вести. Говорили, видели ее на берегу: стояла босиком по щиколотку в воде, слушала, как под корнями ив струится тонкий ручей, и улыбалась сама себе, будто кто-то шептал ей на ухо. Потом нашлось ее венок: впитавший черноту, перевернутый, как лодка, — знак, после которого никто не ходит с факелами. У воды не любят огня: пламя там становится зелёным, как жабьи глаза, и трепещет, будто живое, — а потом его съедает черная гладь. Потому люди смотрели на омут с тихим ужасом, закрывали зеркала полотенцами, чтобы «он» не заглянул в дом, и приходили к Матрене.
Старуха не стала отнекиваться: знала — обереги оберегами, да слово — словом. Ночью ей снилось: длинные девичьи косы, спутанные тиной, тонкие руки, что тянутся вверх и растворяются в водяной зелени; бледное, как лунный свет, лицо, убаюканное холодной колыбельной, такой древней, что у нее нет слов, а есть только переливы, дрожащие, как на гуслях. Ей снилось, как чей-то голос — звонкий, чистый — тянется к ней и вдруг срывается вниз, будто тягучую нить ножом перерезали. Она знала: требовать назад — бесполезно. Но иногда воду можно и вымолить: не человеку — себе, не жизнь — прощение, не возвращение — утихомиривание.
Она собирала корзину, как собирают молитву: бережно, не торопясь, с верой в вес каждого предмета. Новый вышитый рушник — белый, как первый снег, с красной нитью, как закатная кровь, — женские руки выводили на нем знаки-обереги и птиц, что «не тонут». Горшок свежего меда — густой, пахнущий липой, пчелиным трудом и солнцем, которое вода не видит. Душистый хлеб — еще теплый, с хрустящей коркой, на которой легкая мука оставила пальцы. И девичья кукла, тряпичная берегиня с крестиками-стежками вместо глаз, тщательно спрятанная под ткань — символ невинности, которую забрали. Куклу делали из лоскутьев матерей и бабок — чтобы в ней жила общая память рода; ее отдавать — значит отдавать всю женскую просьбу разом.
К вечеру небо стало тугим, как медный таз, солнце разлилось расплавленным свинцом по воде: тяжелое, глухое, уводящее в глубину. Матрена шла по кромке, сторонясь оголенных корней, похожих на ладони, тянущиеся к щиколоткам. Под ногой пружинил мох, шевелились скрытые ручейки, воздух сгустился — вязкий, теплый — так, что казалось, даже шепот будет оставлять следы. Заплясали болотные огни — синие, пронзительные, как кошачьи зрачки; но Матрена знала, что это не свет, а голод, и не пошла за ними. Ворон, сидевший на сломанном шесте, каркнул — глухо, как будто звук утонул у него в горле.
Черный омут лежал под раскидистой ивой — старой, растрепанной, чьи ветви, словно волос, свисали до самой воды. Берег там был гладкий, как шрам, камень у воды — плоский, как ладонь, исчерканный временем и чужими молитвами. Матрена выложила дары на камень, каждую вещь положила так, чтобы вода видела ее «лицо». Горлышко горшка с медом она обмазала по краю — чтобы запах пошел — и зажгла свечу из чистого воска. Пламя родилось маленьким и сразу стало другим: вытянулось, как тонкий язык, отразилось в черной глади двойником и еще одним — тревожным и пульсирующим. Огонек дернулся — будто кто-то тихо втянул его запах.
— Хозяин! — голос Матрены, хриплый от дыма, лет и большого молчания, разорвал бархатную тишину. В голосе ее не было вызова — только признание и просьба. — Прими от нас, глупых, неразумных. Не гневись. Не муть воду, не путай сети, не замани в омут наших детушек.
Вода не шелохнулась. Точнее, ее неподвижность была так полна, что показалась ответом: «Я слушаю». Комар, пролетев над самой поверхностью, перестал звенеть и упал — не оставив кругов.
Матрена перекрестила воздух, не себя, — на воде кресты не любят — и прошептала еще: слова без имен, старые, как узел на корневище. — Мы помним тебя, чтим, — сказала она уже вслух, отодвигая к самому краю рушник. — Не оставь нас без своего взгляда. Не отнимай последнего.
И тогда вода вздохнула. Тихий, влажный вздох, пахнущий илом, глубиной и чем-то дочеловеческим, как запах камня, который тысячу лет не видел света. Края ивы дрогнули, будто по ним прошлось невидимое крыло. Из тени под ветвями — там, где чернота плотнее черного — вышел Он.
Река у дома Савелия Ефимовича дышала размеренно и глубоко, как большая звериная грудь под шерстью тумана. По утрам она становилась молочной, пряча в себе пристани, бочки со смолой и тихие лодки, что привязывали к столбам толстыми канатами. По вечерам искрилась темным вином, и в этом вине медленно плыли огни: зеркала в окнах, фонарь у ворот, рыжий глаз самовара в горнице. Дом стоял выше всех прочих, с высоким крыльцом, резными досками под карнизом и узорчатыми решетками на окнах — чтобы видно было реку, но чтобы река не добралась взглядом до того, что внутри. Внизу, у причала, пахло мокрым деревом, дегтем, пенькой и солью, что так и въедалась в кожу, как бы ты ни тер руки.
Арина любила этот запах — как любят то, чего им не дают. С детства она шмыгала в амбары посмотреть на бочонки с медом, переложенные душистым сеном, на рулоны тканей в цвет граната, индиго и молока, на корзины с лимонами, которые казались маленькими солнцами, спрятанными в колючую траву. Но больше всего ее тянуло к воде. Вода была иная, чем все остальное, — не куплена и не продана, не записана пером в долговую книгу. Она шла, как хотела; приходила и уходила; обнимала запахи и отдавала свои. И где-то там, дальше черных перекатов и тихих песков, было продолжение, о котором никто не рассказывал. Арина садилась на подоконник в своей тесной горнице под самой крышей, поднимала ладонь, будто могла поймать на нее шум реки, и слушала.
Слушала — и молчала. Потому что в этом доме говорили иначе.
— Дочь, — глухой, тяжелый голос Савелия Ефимовича не нуждался в громкости, чтобы быть приказом. — Не сиди у окна. Сквозняк глаз портит, а красота — это твой товар.
«Товар», — слово ложилось на язык, как холодная косточка. Арина отворачивалась от реки, спускалась с подоконника и опускала глаза. Так ее учили: смотреть слева, не напрямик, говорить мало, ходить бесшумно, уметь — все, а уступать — своевременно.
Савелий Ефимович был из тех купцов, которые и свои чувства завязывают узлом, как веревки на тюках. Широкоплечий, с густой бородой, в которой проступала ранняя седина, с тяжелыми перстнями на пальцах — печатями, что заменяли ему слова. Он редко смеялся, разве что коротко: «ха», как топором по полену. Его уважали и боялись: он не терпел промаха, и если его слово падало — поднимали, не споря. Говорили: он видит стоимость каждой вещи, даже той, у которой цены быть не должно.
Мать Арины умерла, когда девчонке было шесть; от матери осталась тонкая шаль с запахом лаванды и старый молитвенник, в который Арина никогда не смела заглядывать. Нянчила ее Дуня — Авдотья, кряжистая, с грубыми, но добрыми руками и пронырливыми глазами. Впрочем, и Дуня научилась молчать, когда в горнице появлялся хозяин.
— Аришка, — шептала она по вечерам, когда хозяйский шаг уходил в дальнюю комнату, — ну чего ты к окну-то липнешь? Сердце у тебя — как у птицы: из клетки рвется. А клетка — крепкая.
— Я не птица, — привычно отвечала Арина, и в этом «не» было больше тона, чем смысла. — Птицы поют.
Она тоже пела. Но только тайком.
Певучесть пришла к ней вместе с первыми косами: вдруг оказалось, что ее голос умеет делать с тишиной то, чего не умеют руки с ниткой или ложкой. Она могла спеть так, что вода в кружке дрожала, как листик на ветру. Или — наоборот — так, что в доме становилось тихо-тихо, и даже самовар переставал шептать, будто прислушиваясь. Иной раз Арина боялась, иной — восхищалась этим, как незнакомым зверем, который лег тебе на колени и урчит.
Савелий Ефимович не любил, когда она пела.
— Не смей, — бросал он коротко, если вдруг голос дочери прорезал его расчеты. — Не для своих ушей это. Не для наших домов.
— Для чьих же? — однажды не удержалась Дуня.
— Для чужих, — сказал он, и в голосе его не было суеверия — только холодный расчет. — Голосом людей к беде приводят. А беда — не гостья: она куда придет, там и дом строит.
С той поры Арина пела лишь там, где никто не увидит. На чердаке, среди запаха сухой пыли и яблок, имевших вид старых солнц; в сушилке, где висели пучки чабреца и зверобоя; в ночной кухне, когда Пелагея оставляла опару «до утра», а на окне собирался лунный иней. Или — если уж совсем прижмет — на заднем дворе, где на веревке висели простыни, и ветер делал из них палатки, в которых можно было спрятаться.
В такие минуты дом изменялся.
Как-то вечером, когда все были заняты: внизу лязгали кадушками, закатывая селедку на продажу, на крыльце толклись приказчики, в сенях скрипел сундук с сапогами — Арина полезла наверх. Сварливые воробьи под крышей шумели, как базарные бабы. Она осталась между кроквами и темным окном, из которого было видно только три звезды и узкий клин воды. И запела. Сначала — тихо, как пробуют ногу в реке. Потом — увереннее, но не громче.
Голос шел изнутри, из того места, где у других — обида, у нее — тоска. Он ложился на лучины света, что проходили через щели под крышей, и по этим лучинам стекал вниз. Внизу Пелагея подняла глаза от миски: в тесто вдруг вошел хвойный запах, словно кто-то провел веткой. Дуня прекратила сердиться на Федьку за разбитую чашку, втянула воздух и присела, опершись на край стола, будто ноги на миг забыли, как надо стоять. На дворе Пахом остановился с корытом, и вода в корыте перестала колыхаться, словно ждала продолжения. Даже кот Мальва — полосатый, жадный до сметаны — застыл на одной лапе на пороге и не решился переступить.
— Слышишь? — выдохнула Пелагея.
— Тише, — ответила Дуня и улыбнулась тем, редким, точно не своим, уголком губ. — Тихо, пока хозяин не вернулся.
Арина пела про то, чего не видела, но что знала всем телом: про дорогу, что идет вдоль воды и никуда не приводит; про траву, которая светится изнутри, когда на нее падает луна; про дом, где никто не закрывает окон и где сквозняк не враг, а друг. Пела она и про реку — хоть и боялась. И казалось, вода под домом отзывается, тонко, почти неслышно, как ветер в сухом камыше. На миг ей показалось — или так и было? — что где-то в глубине раздался лязг цепи, и от него пошли круги, но до берега не дошли.
День треснул не громом, а сухим щелчком — как если слишком сильно согнуть лаковую дощечку. Аверьян Карпович пришел без предупреждения, в сопровождении двух молчаливых людей, у которых были одинаковые бледные веки и одинаковые шрамы на ладонях от веревок. В горнице пахло ладаном от утренней молитвы и печеной репой — Пелагея торопила обед. Савелий Ефимович поднялся навстречу гостю, и воздух сразу стал жестче, как ткань, натянутая на пяльцы.
— Девицу зови, — сказал Аверьян, рассматривал ногтем отполированный край стола. — Сколько тянуть — пора привыкать.
Арина вошла, как ее учили, — не торопясь, с опущенными ресницами. На ней был чистый сарафан темно-синего льна, тонкий платок прикрывал косу. Она не любила, когда на нее смотрят, но этот взгляд был не просто взглядом — он был, как тяжелая рука, которой проверяют, крепко ли набита подушка. Аверьян подолгу, без стыда, провел глазами по ее лицу, по шее, по тонкой белой кисти на краю стола. И — улыбнулся. Не глазами, — губами: тонкими, как нож.
— Улыбнись, — приказал он просто.
Арина подняла на него глаза — и не улыбнулась. В уголках рта у нее дернулся мускул, как у человека, которому предлагают укусить слишком кислое.
— Не слышишь? — он протянул руку, ухватил ее за подбородок холодными пальцами, приподнял лицо, как поднимают крышку с кувшина. — Улыбнись. Посмотрим, какие зубы у моей покупки.
Слово «покупки» обожгло. Воздуха не стало. Арина попыталась отстраниться, но пальцы его, сухие и сильные, удержали. Он большим пальцем провел по ее нижней губе — медленно, как будто стирал воображаемую крошку. Она ощутила ледяную полоску, а затем — стыд своей беспомощности. Савелий молчал; в его молчании был не страх — расчет: «не спорь сейчас, спорить будешь на торгах».
— Петь умеет, — добавил Аверьян, не разжимая хватки. — Слышал. Споешь по моему слову — для кого скажу, когда скажу, как скажу. А язык свой будешь держать за зубами. — Он отпустил, и пальцы ее на миг остались в воздухе, как листья после порыва ветра. — Голова — вниз. Так. Тихо. Умница.
Арина опустила взгляд — не потому, что «умница», а потому что в этом взгляде мелькнуло такое мерзкое наслаждение, что она сотворила себе крышу из ресниц и спряталась. На щеках у нее пылало, в горле стоял деревянный ком. Дуня у двери вцепилась в подол юбки — рвать было нельзя, но очень хотелось. Пелагея в соседней избе так ударила по тесту, что из миски взвился белый снег.
— Сроки, — сказал Савелий ровно, — мы оговорили. В неделе две. К Воздвиженью все будет готово.
— К Воздвиженью, — повторил Аверьян. Встал. Двинул к ней шаг, будто хотел еще что-то сделать — не сделал. — Девицу береги. Не люблю товар с помятостями.
Он ушел. За ним — двое. Тишина упала, как мешок с мукой; из него поднялась белая пыль, и все в доме было ею покрыто. Савелий сел. Арина стояла, не касаясь стула, как будто он был чужим.
— Так надо, — сказал он, не поднимая глаз. — Так — лучше.
— Для кого? — спросила она глухо, и не узнала собственного голоса.
Он посмотрел на нее, как смотрят на человека, который вдруг решил задавать вопросы, не будучи для того рожден.
— Для всех, — ответил. — И для тебя тоже. Сядь, Арина.
Она не села. Она развернулась и вышла, как будто вышла из холодной бани — слишком быстро, скользко, не чувствуя ног. Дуня попыталась остановить ее за плечо — ладонь соскользнула. Пелагея выглянула — и тут же спряталась.
Арина поднялась в свою горницу, села на край кровати, сняла платок, медленно распустила косу. Волосы упали на плечи тяжело — как вода из ведра. Она сидела и слушала, как внутри у нее шевелится — то ли птица, то ли нож: «нет». Не слово — сущность. И чем дольше она сидела, тем явственнее оно становилось. Ей казалось: если остаться — «нет» перетрут в муку, смешают с водой и испекут из него белый хлеб послушания, который придется есть, плача.
Солнце склонялось к воде. С причала доносился тяжелый стук — катили бочки. На дворе повздорили двое мальчишек, потом помирились — разом. Вдоль по улице прошла баба с корзиной — как тень, и тень от ее корзины легла на стену точь-в-точь на то место, где у Арины висел матерчатый мешочек — маленький, будто детский. В мешочке были — нитка, игла, деревянный гребешок, две монеты, старый ножик с костяной ручкой, кусок черствого хлеба. Арина подняла мешочек, долго держала его в руке — тяжесть небольшая, но решающая.
— Дуня, — позвала она, приоткрыв дверь.
Дуня подошла, не удивившись. У старых женщин на лицах есть складка — особая — для такого часа.
— Куда? — спросила она тихо.
— К воде, — сказала Арина. — А дальше — как выйдет.
— Сразу скажу: глупость, — Дуня вздохнула. — Но если родилось — родилось. Жениха твоего не люблю — от него холодом. — Она быстро, умело заложила Арине волосы, повязала ей темный платок — так, чтобы лицо пряталось тенью. — Накинь кафтанчик Сережки — не узнают. Возьми еще вот — крюк лодочный. И соль. — Она сунула щепоть соли в платочек. — Вода любит, когда с ней делятся.
— Спасибо, — сказала Арина и вдруг обняла ее крепко, как ребенка — с отчаянной благодарностью. — Не говори ему — пока.
— Я не дурная, — хмыкнула Дуня, а потом, уже шепотом, в самое ухо: — Пой, когда страшно станет. Только тихо.
На дворе было лоскошно и пусто: все ушли к пристани, развить огонь, смотреть на последние баржи. Арина, накинув Сережкин короткий кацавей, спустилась к воде, как к себе. На причале стояло несколько лодок — тяжелых, широких, пахнувших дегтем и мокрым деревом. Был маленький челночок, легкий, как ладонь. Веревка, которой его привязали, была скручена наспех. Арина развязала узел, который только казался сложным — пальцы знали, ниже ткани есть простое. Лодка чуть качнулась — как поцелуй.
Она прыгнула, села, взяла в руки весло. Оно было тяжелее, чем она ожидала, но ладонь легла правильно, верно, как на ручку пучка родной травы. Сначала — два коротких движения, чтобы отойти от столба. Потом — шире, уверенней. Течение подхватило лодку и вяло поволокло вдоль берега.
Туман соткался вокруг так плотно, что казался тканью: влажной, прохладной, дрожащей на каждом вздохе. Лодка привычно искала фарватер, но вода, еще недавно отзывчивая, вдруг стала одинаковой со всех сторон — без течения, без намеков, куда вести. Ветви ив, низко склоняясь, делали небо полосатым; и в каждой полосе сидела своя темнота. Арина перестала понимать, где левый берег, где правый, где вообще берег — было только болото, непрерывное, как ночной сон без пробуждения.
Она замерла, прислушалась к собственной крови: бьет ровно, но чаще, чем днем. Рядом, по поверхности, прошел легкий холодок — или это страх потрогал кожу, как травинка. В темноте иногда слышались звуки, не похожие ни на зверя, ни на птицу — как будто кто-то ведет ногтем по стеклянной стене. Болотные огоньки — синие, игольчатые — собирались кружком в отдалении и вспыхивали по очереди, словно шептались. И чем тише становился мир, тем явственнее Арина ощущала, как далеко она ушла от людей.
— Не потерялась, — упрямо сказала она вслух, стискивая весло. — Я тут. Я — здесь.
Голос прозвучал глухо и погас. Слова — ничего; их мало. В ней, под кожей, встала иная просьба — не к людям. Она подняла голову, вдохнула глубже — болотный запах, глина и мята — и запела.
Сначала тихо — звук едва-едва касался поверхности воды, как ласточка. Потом — шире, но не громче, чтобы не спугнуть ночи. Песня была без слов — сами переливы. Арина тянула ноту и водила ею, как лучом: влево — и там чуть шевельнулся камыш; вправо — и туман на миг разошелся, показав темный глаз омута. В голосе ее было то, чего она сама боялась, — чистота, такая ясная, что сердце начинало болеть. Она пела о дороге, которой нет на карте; о ладони, проведенной по поверхности до мурашек; о том, что свобода — это боль, которую выбирают сами.
Природа ответила сразу. Ветер, тонко шуршавший вдоль стеблей ряски, затих и исчез, как если бы его кто-то взял двумя пальцами. Вода перестала колыхаться — нелепо, неправдоподобно: отражения перестали жить своей жизнью, стали зеркальными. Лягушки, уже собирающиеся на ночную перебранку, сдержали кваки и сели молчать. Выпь промолчал свой первый «бум», и тишина натянулась, как кожа на барабане.
Где-то ближе и ближе, чем можно, мелькнул шорох — не по поверхности; под ней. Как если б там, в глубине, у кого-то дрогнули мышцы. Арина не перестала петь. Наоборот — подняла звук чуть выше, так, чтобы он дрогнул на грани, и тут же опустила — как прикосновение, которое обещает и отступает.
— А-ри-на, — шепот пришел не извне, а изнутри, из того места, где голос отзывается костями. Он рассыпал ее имя по слогам и разложил его на поверхности, и болотная тишина приняла эти слоги, как соль — воду. — Ари... на...
Она не замолчала. Она сделала в песне паузу — короткую, острую, как вдох перед прыжком, — и ответила:
— Кто зовет? — и сама удивилась, сколько в ней тверди.
Вода дрогнула едва заметно — как будто улыбнулась. На мгновение прямо под бортом, в матово-черном зеркале, возникло лицо. Не ее. Слишком правильное, как у лунного отражения, редко нарушаемое ветром. Слишком темные глаза — не цвет, глубина. В них лежала ночь, как монета на дне, и свет далекой луны соскакивал с этой глубины так же, как соскакивает взгляд с чужой тайны. Лицо держалось под бортом неестественно долго — Арина успела бы испугаться, успела бы отпрянуть. Но не успела — не захотела. Она смотрела. Лицо погасло — утонуло, и на его месте пошла едва заметная рябь, как круг от камешка.
— Ты позвала меня, — шепот наполнил пространство между грудной костью и позвоночником. — Ты пела.
— Я пела — себе, — упрямо ответила она. — Чтобы не бояться. Не думай, что я звалa тебя. Я зову — свободу.
Тишина колыхнулась — то ли усмешкой, то ли одобрением.
— Свобода идет ко Мне, — спокойно сказал голос. — Все, что хочет быть свободным, приходит в воду. В ней нет замков, есть глубина. В ней нет ключей, есть тишина.
— В воде — сети, — парировала Арина. — И узлы.
— Узлы — ваши, — ответ был мягким, как пальцы, и в то же время отрезающим, как ледяной край. — Мои — течения.
Ей очень хотелось увидеть его — не отражение, не звук, — самого. Желание было острым, почти болезненным, но в нем не было полуночной покорности. Она прижала ладонь к бортовой доске, будто к ручке двери.
— Покажись, — сказала, не прося. — Если зовешь — выйди из тени. Не люблю тех, кто шепчет без лица.
Долго ничего не происходило — лишь туман, узкий, как шрам, перебирался с одного края омута на другой. Ива сгибала ветви, лист по листу, и этот шорох, казалось, был единственным звуком на всем белом свете. А потом — без всплеска — вода в середине круга стала темнеть, сгущаться, как молоко, которое перестали мешать. Она набрала в себя тень и лунный свет, свела их в один цвет. Арина не моргала. Из этой сгущенной середины поднялось — не тело, не силуэт; скорее намек на него: плечи, на которые падают тяжелые водороси; линия шеи, из которой в ночи вырастают тонкие деликатные мускулы; и — глаза. Те самые, слишком темные. Они не были злым провалом — скорее обещанием прохлады.
— Так лучше? — голос был уже не только в голове. Он был вокруг — в воде у борта, в мягком наплыве тумана, в листе, скользнувшем по ее руке. — Меня называют по-разному. Хозяин глуби. Царь-омут. Водяной. Ты можешь звать — как тебе удобней.
— Я буду звать тебя так, как захочу, — не плясала она вокруг имен — просто сказала. — И если уж ты явился — говори прямо. Зачем ты зовешь меня?
Он улыбнулся не губами — поверхностью воды. На ней, как укус, возник и тут же растекся лунный блик.
— Ты пришла туда, где поют. Ты поешь правильно. Мои воды любят такие голоса. Они — как первый лед: чистые, звонкие, острые. На них хочется встать.
— Я — не твоя, — ответила Арина. — Голос мой — мой. И ноги — мои. На них я стою сама.
Произнесла — и почувствовала, как кровь ударила сильнее; слова всегда отдавались ей телом. В глубине пошло едва слышимое биение — редкое, глухое. Она узнала этот ответ — сердце омута — и чужое сердце.
Ночь была прозрачной и густой — как темный мед, в котором застыл лунный ломоть. Арина, уставшая от дороги и от самой себя, опустила весло, и лодка покорно встала в туманной чаше. Вода под пальцами была прохладной, гладкой, но где-то в глубине у этой гладкости жила решимость: как у глаза, который сначала смотрит, а потом — видит.
— Ари-на, — позвал знакомый низкий звук, не словом — струной, натянутой под ребрами.
Она вздрогнула — не от страха, от узнавания. Тишина вокруг сжалась, словно чаша в ладони.
— Я сказала, что сама позову, — ответила она — твердо. — Или ты не умеешь ждать?
— Умею, — отозвался тот, кто был глубже слов. — Долго. Но нынче — не про ожидание. Пойдем.
Туман разошелся дорожкой. Вода посветлела, как будто под ней кто-то зажег фонарь. Из темного круга поднялась фигура — не отражение, не намек, а он сам: высокий, как льдинный столб; плечистый, как корневище старой ивы; с одеждой, сшитой из струй и теней; волосы — тяжелые, тягучие, водорослевые — распущены по плечам, и на них светились редкими искрами крошечные улиточные раковины. Кожа — бледная до голубизны в тонких местах; глаза — омуты, в которых жил лунный огонь, не отражаясь, а горя изнутри. На висках — тонкие жилки водяного света; на запястьях — браслеты из мелких раковин и рыбьих костей, каждая кНичего грубого в нем не было. Но все — было закон. Воздух вокруг него уплотнялся без усилия, как если бы сам мир чуть сместил центр тяжести — в его сторону.
— Ты вошла в мой круг, — сказал он, и вода под лодкой повела веснушчатые круги. — Я — не пришел. Я — здесь. И мне по закону воды полагается показать гостье дом. Чтобы ты знала, о чем говоришь «да» и «нет».
— Дом — под водой, — она вскинула бровь. — А я — не рыба.
Он улыбнулся не губами — лунными бликами на ключицах.
— Нынче будешь. Ровно настолько, насколько захочешь. — И протянул руку.
Рука была не холодной — прохладной, живой, тяжелой, будто держишь в ладони текущую струю. Он не сжал ее, не дернул — но движение, которое пошло дальше, было непререкаемо: вода вокруг лодки встала, как спина животного, и понесла вниз. Лодка скрипнула и — исчезла. Аринины ступни коснулись воды — и не почувствовали привычного «проваливаюсь». Напротив, вода встретила их, как мягкий пол. Все равно было страшно: тело помнит, что под тобой — глубь; легкие помнят, что воздух — наверху.
— Дыши, — сказал он тихо, почти ласково. — Чужим — трудно с первого раза.
Он коснулся ее ключицы кончиком пальца. Кожа там теплая, тонкая. На месте прикосновения вспухла прозрачная жемчужная бусина — как пузырек, но не лопнувший; она знала — это воздух. Бусина распалась на россыпь светлых точек, ушла внутрь — в горло, в грудь, в кровь — и стала частью дыхания.
Арина сделала вдох — рефлексом — и охнула: вода вошла, как густой прохладный пар, глянцевая, с привкусом железа и мяты. Легкие не сжались, не зажглись — напротив, развернулись, наполнились как никогда — глубоко. Память тела запоздало дернулась: «ты же тонешь», — но в этом «тонешь» не было боли. Она выдохнула — вода из нее вышла светлой дымкой и тут же рассыпалась в пузырьки, подхваченная невидимым ветром.
— Не смотри вверх, — сказал он. — Там — твоя привычка. Смотри — сюда. — И повел.
Они шли вниз — неторопливо, как спускаются по ступеням, где ступень — это слой воды и времени. Над головами проходили рыбы — стройные тени, перламутровые спины, белые животы; хвосты, как запятые. Где-то в стороне пролетел стайкой серебряный дождь — мальки. По стенам этого невидимого лестничного колодца струились зелено-золотые ленточки — водоросли, как занавеси. Луночный свет преломлялся, делая бесшумные столбы, и в них плыла пыль — не грязь, память речных дней: опилки, лепестки, шелуха от слов.
Первый зал его домов возник внезапно — как когда входишь в большую избу после темного сенца. Воды стало так светло, что Арина прикрыла глаза. Свет лился не сверху — со всех сторон сразу. Его давали медузы: большие, как шапки у бобылей, и маленькие, как ногтевые луны. Они висели под потолком, распушенные, с мерцающими краями, дышали — вздувались и оседали — и этим дыханием освещали пространство мягко, ровно. Их длинные тонкие нити свисали, как кисти на занавесах, и, казалось, звенели — без звука.
Дворец Водяного Царя был не построен — собран. Колонны — мачты, вросшие в ил; они держали не крышу, а воду. Боковые стены — из ребер перевернутых лодок, меж которых были натянуты сети — как кружево, тугое и красивое, где на узлах поблескивали стекляшки рыбьей чешуи и обмылки человеческих стекол. Пол — мозаика из раковин перловиц, из кусочков шлифованного льдом стекла, из косточек рыбы и жемчужин — не тех, что из морей, а речных — крошечных, млечных. По краям висели плотные тяжелые занавеси из старыx сетей, перекинутых водорослями: зеленые, янтарные, черные. Вместо ковров — маты из водяного мха и тины, мягкие, как парное молоко. Вместо алтарей — коряги, отполированные течением до блеска, к которым прикрещивали ключи.
И не пусто было в этих чертогах.
Их встретили — не люди — тени женщин в белых рубахах, без поясов, с длинными распущенными волосами, тяжелыми и темными, будто из чернил; лица — бледные, глаза — как глубокие зеленые стекляшки; движения — плавные, привычные воде. Призрачные утопленницы-жалобницы — и утопленницы-служанки. Они не говорили — улыбались так, как вода умеет: чуть дольше, чем нужно. На их запястьях поблескивали тонкие браслеты из конского волоса — строжайший знак: их не трогают без разрешения.
Но не только они были здесь хозяйскими.
— Это — мой камергер, — ровно произнес Водяной, когда от нижних ступеней тяжело оторвалось что-то черное, широкое и скользящее, как грозовая туча, и подплыло ближе. Огромный сом, с усами, как у мудреца, с глазами старого стекла; его голова, казалось, знала все глубины. Он поклонился — не излишне, ровно настолько, чтобы вода на его спине описала правильный круг.
— Сенька-усатый, — улыбнулась Арина чуть-чуть. — Здрав будь.
Подводное утро приходило не светом, а тихим движением. Медузы-фонари, висевшие под сводами, словно набрали в свои купола больше мягкого, жемчужного сияния. Вода в покоях Арины стала плотнее, словно вздохнула, и чуть теплее, как ладонь, приложенная к щеке. За сетчатой завесой, расшитой речным перламутром, шевельнулась тень.
— Госпожа, можно войти? — голос был тихим, как шелест песка на дне, лишенным человеческих интонаций, но не лишенным почтения.
— Входите, — ответила Арина, садясь на ложе из упругого, бархатистого мха, который за ночь принял форму ее тела.
Вошли три утопленницы в длинных белых рубахах. Их волосы, тяжелые и темные от воды, медленно плыли за ними призрачным шлейфом. На бледных, почти прозрачных запястьях тускло поблескивали тонкие браслеты из конского волоса — знак их вечной службы. Одна несла большой гребень, вырезанный из позвоночника какой-то крупной рыбы, другая — плоскую перламутровую раковину, до краев полную речного жемчуга, а третья держала в руках тонкий, как полумесяц, кокошник, сплетенный из тысяч крошечных радужных ракушек.
— Хозяин велел приготовить тебя, — сказала старшая, не поднимая своих глубоких, зеленых глаз. — Сегодня он представит тебя своему двору.
Слово «представит» прозвучало как «покажет». Арина почувствовала, как внутри все сжимается в холодный узел. Она была вещью, которую выставляют на обозрение.
— Хорошо, — ровно ответила она, заставляя себя расправить плечи. — Но косу мою не трогайте без моего разрешения. И лицо не закрывайте. Я хочу видеть все.
Служанки молча кивнули в знак согласия. Они работали с медленной, отточенной грацией, рожденной вечностью. Гребень скользил по ее волосам, не задев ни единого узелка; водорослевый настой с терпким запахом мяты и ивовой коры сделал пряди тяжелыми и блестящими, как мокрый шелк. Жемчужины — не идеально круглые, а живые, молочно-янтарные, каждая со своей историей — они вплетали в волосы, закрепляя их каплями застывшей соли, которая держала их, как крошечные застежки. Редкие болотные янтари и тусклые лунные камни легли искрами у висков.
Платье было создано не человеческими руками. Оно было соткано из чего-то неземного: тончайшей, выделанной до состояния шелка рыбьей кожи и водорослей, вываренных в ключевой воде до полупрозрачного серебристого молока. Оно не скрывало тело, а обтекало его, как вторая кожа, струясь и колыхаясь при малейшем движении, подчеркивая каждый изгиб. На плечи накинули короткий плащ из мягкого мха, который казался живым, а на шею опустили несколько нитей жемчуга. Они легли на ключицы ледяным поцелуем, напоминая о сути этого места. Кокошник сел на голову легко, не давя, а лишь венчая ее, словно лунный серп.
Когда все было готово, Арина взглянула на свое отражение в гладком обсидиановом камне, служившем зеркалом. Из его темной глубины на нее смотрела не купеческая дочь, а речная княжна, дикая и прекрасная. Но глаза у нее были свои. Упрямые и несломленные.
— Пойдем, — сказала старшая утопленница.
Тронный зал гудел напряженной тишиной. Вдоль стен, выложенных из почерневших обломков кораблей и могучих корневищ, стояли ровными рядами обитатели подводного царства. Бледные утопленницы со сложенными на груди руками, их лица были бесстрастными масками. Русалки, чьи волосы были похожи на живые водоросли, лениво перебирали свои хвосты, украшенные перламутром, и бросали на Арину оценивающие, завистливые взгляды. В тенях шуршали кикиморы, похожие на сухие коряги, с любопытными блестящими глазками, похожими на бусины. У самого трона, вырезанного из цельного ствола затонувшего дуба, застыла щучья стража — серебряные торпеды с безжалостными, немигающими глазами.
Он появился из центрального прохода, и вода сама расступилась перед ним. Сегодня на нем был плащ из сгустившейся тьмы, в которой, как звезды в ночном небе, мерцали крошечные светящиеся организмы. Он подплыл к трону, но не сел, а повернулся к своему двору, и его взгляд был тяжел, как толща воды над головой.
— Слушайте! — его голос не был громким, но заполнил собой все пространство, заставив замереть даже пузырьки воздуха, поднимавшиеся со дна. — Вы знаете законы глубин. Сегодня вы увидите ту, что пришла сама. Ту, чей голос разбудил эту воду и заставил ее слушать.
Он обернулся к Арине и протянул руку, приглашая ее встать рядом. Его жест был властным, не допускающим отказа. Арина сделала шаг вперед, чувствуя на себе сотни взглядов.
— Моя новая жемчужина. Самая ценная в моей коллекции, — произнес он, и в его омутных глазах вспыхнул темный, собственнический огонь.
«Коллекция». Это слово ударило, как пощечина.
— Жемчуг держат в шкатулках, — сказала она так, чтобы слышал весь зал, ее голос прозвенел чисто и дерзко. — А я не для того, чтобы меня запирали.
По рядам кикимор пробежал тихий, сухой смешок, похожий на треск сучьев. Водяной чуть улыбнулся, но глаза его остались холодными.
— В моем мире нет шкатулок. Только безграничные течения, — ответил он, а затем, глядя ей прямо в глаза, приказал: — Спой для меня.
Это было не просьба. Это был приказ, брошенный ей в лицо перед всем его двором.
— Я пою, когда желает моя душа, — ответила Арина, чувствуя, как внутри все сжимается в тугой, звенящий узел. — А не когда мне велят.
Зал замер. Даже вечное движение воды, казалось, остановилось. Его улыбка исчезла. Лицо стало похоже на гладкий речной камень.
— Ты в моем доме, Арина. И дышишь моим даром, — произнес он тихо, но в этой тишине было больше угрозы, чем в крике.
И тут же она почувствовала это. Вода вокруг нее стала тяжелой, вязкой, как жидкий свинец. Она сжималась, выталкивая воздух из легких, обхватывая тело холодным, непреодолимым кольцом. Паника ударила в грудь ледяным кулаком. Она вскинула руки, пытаясь оттолкнуть невидимую стену, но лишь беспомощно загребла воду. Дыхание стало коротким, рваным, грудную клетку сдавило так, что перед глазами поплыли темные пятна.
— Прекрати! — выдохнула она, и слово вышло хриплым, жалким.