Приходит человек, молодой еще, такой способный, только что о ней шел разговор — ах, талантливая какая, будто создана преподавать, молодчина прямо; приходит она, и начинается разговор странный, почти маразматический:
— Ты видела фильм… забыла, ну с Цыбульским?
— Какой фильм?
— Ну как его… — говорит она, эта способнейшая из лекторов, которая преподает и ведет курс, она, кто, кажется, вот-вот станет звездой литературоведения и всяких там филологических наук доктором или кандидатом, не просто так себе кандидатом наук, которому и дела нет до науки, но погруженным в науку по уши настолько, что до тридцати лет и света не видала из-за библиотек и лекций, работ и прочего, она, всеми почитаемая молодая совсем женщина, тянет:
— Ну, с Цыбульским, как он там называется…
— Цыбульский, — и ее состояние мигом передается тебе, ты с ней вместе погружаешься в этот поток маразма, ты вместе с ней забываешь все на свете — и уже не поднять совсем головы, ничего не вспомнить. Сумятица совсем охватывает нас, и тогда мы просто замолкаем.
Обе сидим молча, не знаем, что говорить, в то время как все понимаем без слов: и какой фильм, и кто актер, и как хорошо, что этот фильм сделан. Все понимаем, ко обмениваемся мыслями, которые никак не обретают слов. Но она этому обмену не верит нисколько, она и знать не знает, что происходит, ей хочется доказать, что ты в маразме, а не она, хотя она знает, что обе хороши, да и не то слово — хороши — нехороши, а в нирване, именуемой некоторыми маразмом, а некоторыми блаженством, и созерцанием, и пониманием без признаков понимания…
Она, тридцатилетний человек, милый внешне и внутренне, вдруг способна сделать черт знает что — отупеть и уныло сердиться на кого-то там, вдруг оживиться до состояния полной вдохновенности и пленить всех, вдруг быть довольно практичной и сметливой, вдруг — женщиной, но женщиной — реже всего. Это и угнетает ее.
Хотя кто может сказать, что именно ее превращает в аморфное и безжизненное существо, подобное старику, тому, кто мне теперь так необходим для портрета. Ведь именно его портрет, великого старика, я задумала сегодня. Его странный портрет, его облик, который так сливается с ее состоянием. Ведь это ему мы звонили и просили рассказать о той далекой операции, которая сделала его имя бессмертным, вошла в учебники, во все энциклопедии. Откройте медицинскую энциклопедию и найдете его имя, все равно какое для нас теперь — Иван Иванович Петров или Петр Петрович Сидоров, все равно как его звали — он так не хочет, чтобы его назвали подлинным именем, да и пусть, но именно его имя, его работа во всех учебниках, его операция. Репонация сустава — кажется, так звучит. Ах, ах, скажут мне, как это, зачем это тогда говорить, коли ничего не знаете о репонации… Да вот звучание слова понравилось, такое рычащее слово репонация.
И вот стали звонить ему с одной врачихой, которая работала с ним, захлебываясь рассказывала о нем, какой он да как делал эту операцию, спас руку человеку, а ведь это так много — рука, которая двигается. Не просто висит плетью, как могла бы висеть, не просто отсутствует, как могла бы по всем законам хирургии, а существует и двигается, и человек жив по сию пору, работает и даже забыл, что мог остаться калекой, забыл, что страдал и не спал ночей, когда его привезли и должны были оперировать, как он старался держаться, старался отвлечься от этой страшной мысли — об ампутации, вспоминал все смешное и нелепое в своей жизни, вспоминал свое детство и озорство, только чтобы не поддаваться общему и страшному унынию перед операцией — и какой!
И еще тысячи операций сделал Петр Петрович. Выпрямлял ноги тем, кто хромал, разбирал суставы и собирал их снова, заставлял двигаться эти неподвижные суставы, вживлял чужие кости, консервированные…
Все это рассказывала мне врачиха, она и сама сделала много удивительного в жизни, но что самое удивительное — до семидесяти лет осталась живой, молодой, полной энергии, сил и страсти жить на свете. Осталась такой, что одно ее приближение к человеку оживляло его, и не только больных, но вот таких ипохондриков, как мы с талантливой моей приятельницей. Так назовем ее — Лохнесское чудище, Несси, а великую врачиху — Марилей, как звали ее в детстве. А Петра Петровича назовем Петром Петровичем, нам все равно кого путать с кем…
Мы с Марилей Ивановной звонили ему и просили рассказать о себе, но он был именно в таком состоянии, как Несси у меня в гостях, он долго говорил:
— Кто это?
— Это я, Мариля Ивановна.
— Ах, Марилечка, здравствуйте, милая… Так что вы хотите?
— Петр Петрович, вы ведь со мной на ты были, в войну и до войны тоже.
— Да, Марилечка, да, дорогая, так что вы, то есть ты? Не больна, о чем ты просишь…
— Я не больна, а здорова пока, тьфу-тьфу, даже и не помню, когда болела…
— Хорошо, а я вот все болен, — и голос его так слабо звучал, будто телефон не работал, но телефон работал, просто голос его слабел. А Мариле так хотелось услышать его тем, прежним, даже властным и уверенным.
— Я хочу увидеться с вами, то есть с… — она запнулась, не хотела говорить с «тобой».
Мариля задумалась — она вспомнила тяжелые и страстные годы войны, весь дух ее, все отношения, когда «ты» говорилось сгоряча, будто в бою, говорилось во время операций, так и оставалось, говорилось во время партсобраний, говорилось во время сводок и особенно во время победы, тогда говорилось, а теперь, спустя столько лет, уже не говорилось. Она задумалась о том, что он болен и сразу спрашивает у нее, о чем она просит, а она хотела только повидаться и воскресить все, что было когда-то сделано, вспомнить — она так любила вспоминать и свою жизнь, и свою работу, и чужую, писала о своей и о чужой работе.
Она сказала:
— Вот пишу про всех нас, и про вас тоже, — говорила и знала, что говорит зря, что он не хочет этого.
И голос его окреп:
— Про меня? — сказал он почти грозно. — Вот уж уволь…
И появились-проявились те властные прежние нотки, проявился весь его прежний дух неукротимый, тот, когда он так смело, так талантливо оперировал.
— Но… почему, — теперь ее голос дрожал, она схватилась за меня, — вот и невестка вашей приятельницы, — и она назвала мою свекровь, с которой он учился, — так хочет о вас узнать и написать, она писательница, она…
— Как это? Катерина — писательница? Да она врач прекрасный, что это она, такая хорошая женщина… писать стала.
— Да не она, а ее невестка…
Она смешалась совсем, замолчала, она не знала, как объяснить ему, я не приходила на помощь, потому что мне только и оставалось что смеяться над всей путаницей, — ну пусть думает, что я это не я, а Катерина Ивановна, которая училась с ним, пленяла его, в юности шутила над ним и всегда рассказывала о нем столько анекдотов.
О том, как они на практике лечили лошадь и, для того чтобы освободить ее живот, придумали такую кружку Эсмарха из ведра, что приходилось влезать на крышу сарая и держать ведро, наполненное водой, и было все смешно, они падали с крыши, и ведро падало, а лошадь вырывалась из рук и сминала ведро; о том, как они приехали в поле и забыли матрасы на базе, послали телеграмму: «Шлите восемь матрасов», а передали на почте «матросов», и им прислали студентов, думая, что там бой с местными бандитами; о том, как Петенька женился, о том, как он готовил яичницу для молодой жены и, спеша, открывал сундучки с ее приданым и тончайшими ее новенькими полотенчиками, вышитыми, помеченными замысловатой меткой, мережкой и прочими кружевцами, вытирал грязные сковородки для скорости, чтобы ей же угодить, ей, прелестной новобрачной, а после, спохватившись, что слишком увлекся, выбрасывал эти полотенчики в форточку, чтобы она не узнала. Полотенчики эти налеплялись на крышу соседнего дома, распластывались там во всей своей красе, и молодая, вдруг увидев все это, пришла в тихое отчаяние, и плакала, и уходить собиралась из дому…
Все это я вспомнила теперь и смеялась, а она молчала или говорила его почти гневные речи:
— Да, да, что? Да нет… Ну, всего вам доброго, всего хорошего, не болейте, берите с меня пример, — и повесила трубку…
Да, ему надо было брать с нее пример, с моей неугомонной Марили, которая как только приходила, так приносила в дом аромат дивных, тончайших духов, бодрости, свежести весенней, радости совсем юной, такого азарта жить на свете, что казалось — ей минуло семнадцать лет. Она гордо говорила:
— Я — удачница, мне везло всегда, — и околдовывала себя и всех кругом, заставляя поверить своей неуемной удачливости — и в самом деле становиться удачливой настолько, что одну ее, например, взяли в ассистенты к Федорову, спутав с другим человеком, одну ее рекомендовали делать странную операцию в области сердца и вынимать куски шинели из сердечной сумки прямо в поле, без всяких приспособлений для такого рода операций. Она делала эту операцию так, как бог велел, почти зажмурив глаза, как она сама говорила, зашила и думала, что больной умрет, а он через несколько недель в волейбол играл и не знал, что с ним было…
Удачливость, бодрость, неукротимое здоровье, радость будто распространялись вокруг нее и передавались больным, к ней шли, шли, ее просили, ей верили, она помогала — мне, во всяком случае, помогала своим присутствием. Я ощущала и забирала у нее ее бодрость, ее тонус, она была как муза.
Приходила — и хотелось работать точно как она сама, которая и по сию пору ведет прием, по сию пору к ней не попасть и помогает бог весть чем — своим одним видом…
И Петр Петрович… Человек, о котором столько слышала, столько даже видела больных, которые молились на его руки, потому что он вернул им суставы, ноги, прекратил их страдания. Видела своими глазами, как хромуша стала ходить, как все. Видела и слышала и его самого, видела еще бодрым, еще таким, когда он работал.
Он был ровесником Мариле.
И вот теперь он был совсем остановлен. Он сидел дома, чаще лежал, его заставляли есть, вставать, ходить на прогулки, и редкие часы консультаций и выходов на работу мало оживляли его.
Приходили весна, лето, осень, наступала зима. Там, в далеком городке, где учился, потом учил сам, потом руководил кафедрой, — были чудесные леса, озера, реки, там был такой простор, такая красота, что никогда, нигде он больше не видал ничего подобного и знал, что лучше тех мест нет и не бывает, что те места заветные; и вот теперь, когда он совсем задыхался в своей чистой, проветренной, убранной квартире, теперь, когда весь озон и все ухищрения освежить воздух, оживить его не помогали, — теперь ему с особенной остротой и яркостью приснилось-привиделось, что он в сосновом бору, там, на берегу могучей реки, у песка, где плещутся мелкие волны, качают лодочку, на которой они приплыли в лес, и тут у опушки, прямо на дороге, и чуть поодаль от нее набрели на такое количество белых, что некуда было деть их, и сняли с себя рубашки, забили все корзинки и корзиночки, кринки и мешки, а грибы все манили и манили в лес, все торчали и торчали из земли.
Будто кто-то решил удивить их и подарить им эту полянку, это его радостное воспоминание… И он решил, что надо поехать туда, непременно поехать на те места. Он их помнил так ясно, что, казалось, и в предсмертный час найдет те грибы и ту опушку. И он встал, прошел по комнате и сказал жене и свояченице:
— Поедем в Борки. Теперь поедем, вот сейчас, ну — решайтесь!
И они проснулись и долго не могли даже говорить со сна, не могли поверить, что он сам, сам решился на такое путешествие, и заволновались, заговорили:
— Это Мариля тебя разбудила и вот устроила нам с тобой возню. Ну что ей? Сама здорова, а мы…
Но они хотели тоже поехать. Ох, хотели, только ведь все надо было продумать: где останавливаться, у кого, кто повезет на машине да на лодке, к кому написать, разве так с бухты-барахты все делают?
— Милые мои, только так и сделать можно, — сказал он, и слабел его азарт ехать, они чувствовали и сами, что тоже слабеют.
— А помнишь, Машенька, как я вытирал жирные сковородки твоими полотенцами голландского полотна, помнишь, что выбрасывал их в форточку, а ты после увидела их?
Он не часто предавался воспоминаниям, тем более в таком тоне, в котором они с сестрой вспоминали, когда склонялись над пасьянсом или над шитьем-штопкой. Не часто он так говорил, и это их даже испугало. Лучше было знать, что он подчиняется одному ритму жизни — встает и пьет чай с молоком или одно молоко, потом идет гулять, потом садится к столу и читает письма и просьбы, читает и отвечает на письма. Потом обедает, потом спит и смотрит телевизор, снова гуляет и снова спит…
Лучше, когда все подчинялось этому раз и навсегда заведенному ритму, в котором можно было тянуть, жить, скрипеть долго — они чувствовали.
И вот неугомонная Мариля позвонила и разбередила его.
— А я помню другое, как этот Паша или нет — Саша жил у нас на даче, как он начал дрова колоть…
Это Петр Петрович помнил сам. Сашу Ладыгина, человека, которому первому сделал он операцию сустава. Саша синеглазый, как девушка, смешливый, острый, угловатый, понравившийся ему всем и больше всего своей живостью, тем, что он должен был вытерпеть все, снести и не подкачать. Нет, удивил он его своим отчеством — Адольфович, отчеством по тем временам таким, что лучше бы его не иметь вовсе, родиться без отца. В те военные годы отчество Адольфович… А как жил отец Саши, что он делал со своим именем?
Да, отец Саши страдал от своего имени. Так это и бывает: бездумно и легко нарекают ребенка таким-этаким именем, которое после вызывает столько всяких эмоций у окружающих, что и не пережить. Каждый раз, называя себя, надо тратить много лишних сил, чтобы иметь мужество встретить реакцию на имя, и быть благодарным тому, кто хорошо воспитан и непроницаем, но в таких случаях, когда человек принимает без улыбки имя, которое так странно звучит в далеком русском городке, где все поголовно только Степаны, Иваны, Василии и Прокопы, ты, называя себя, начинаешь думать, что этот непроницаемый человек все равно внутренне удивлен, он все равно только скрывает свою реакцию, и это тоже надо пережить — чужую сдержанность.
Имя человеческое, нелепое или просто трагическое — в войну — Адольф, — имя человеческое, как много ты значишь, будто бы и не знача ничего, когда все притерпелись и привыкли к нему, ты уж ничего не значишь, но по первому звучанию необыкновенного имени — Радий, Гелий, еще черт знает кто, — ты делаешь человека неуклюжим и страдающим, ты делаешь его почти помешанным, да еще если тебе дан от роду малый рост, смешной нос и детское лицо. И хотя с годами стирается и меркнет имя, но все-таки первая реакция нового знакомого на имя заставляет страдать.
Отец Саши страдал от своего имени, но самому Саше повезло: отчество Адольфович остановило тогда на себе внимание Петра Петровича и именно ему, Саше, он решил делать эту сложную операцию и знал, что Саша вытерпит, и Саша вытерпел, он покорно снес все приготовления, все стадии подготовки и все, что после было; он снес — и стал колоть дрова на даче у Петра Петровича. Как он вспоминал этот глухой и неверный стук топора, когда вышел на крыльцо и увидел, что его больной, еще с повязкой на руке, держит топор, ставит полешко и колет, как он тогда испугался и обрадовался, говорил ему:
— Кто, кто разрешил, кто позволил, ведь еще мало, мало времени прошло.
А Саша ответил смущенно:
— Но мне и не больно совсем, я ничего и не чувствую, как раньше, дома… Правда…
Да, Саша был мужественный человек, Саша умел побороть всякие болезни, мог спокойно вытренировать свою руку, сам постоянно делал упражнения, когда ему и не велел никто. Сердился тогда весь персонал на него, когда Саше приходило в голову делать стойку или выжимать гирю. Никто ему не велел, он массировал руку, спешил.
Ах, тогда Машенька со свойственной ей манерой выражаться красиво сказала:
— Саша, вы хотите раскрыть розу руками, а надо ждать, когда она сама раскроется, право, не нужно торопиться.
Он не любил Машенькину манеру говорить таким образом и в то же время любил. Они всегда спорили о том, можно ли употреблять всякие там забитые обороты: «зеркальная гладь озера» или еще что-то, но у Машеньки это получалось так просто и естественно, она совсем не могла не восхищаться незабудками и лилиями, этой именно «зеркальной гладью», что без своих восторгов не была бы Машенькой, а кем-то там другим — угрюмым и угловатым человеком или такой, как сестра, которая поминутно кого-то одергивала, поправляла: «Не говорите так». Если спрашивали: «Вы крайний?» — она надменно морщилась и говорила: «Не крайний, а последний», и не только это она говорила, но поминутно слышала по радио, в его и Машенькиных словах нечто, что требовало ее вмешательства: «Не надеваю, а одеваю» — или: не «ванна», а «ванная комната», не тот прононс, не там ударение…
Помнилось, как она повела всех в Эрмитаж, чтобы показать новые картины молодых. Там были французы и переводчики, она поправляла и переводчиков, была так агрессивна, что Петру Петровичу было совсем неловко — уж пусть бы переводчик ошибался, чем она выправляла каждое слово и говорила так, будто она сама все на свете ведает, одна и умеет произносить, в чем он сильно сомневался, потому что и в ней и в Машеньке было нечто особенно провинциальное, на все годы сохранившееся, — именно провинциальное неумение жить в большом городе. Они даже и по сию пору редко пользовались телефоном, редко звонили сами не знали даже, что легко и просто можно позвонить в другой город. Часто, если звонили из Москвы, они обе пугались, кричали: «Москва, Москва!», будто это было нечто вроде пожара. Так суетились, когда звонил он в Москву, так спешили его позвать, что вешали трубку в спешке.
В то же время они нарочито подчеркивали всем, что их произношение самое петербургское, переняв эту игру от своей петербургской тетки, которая в свою очередь поучала их когда-то…
Обе они сами учились в Казани, далеко не в Петербурге, но в те поры, конечно, преподаватели были смолянками и произношение передавали, да и языкам учили сносно. Обе они читали свободно по-немецки и по-французски, на что Петр Петрович всегда отзывался насмешливо: «Вам сна нет от французских книг, а мне от русских больно спится».
Правда, они спали тоже довольно крепко, хотя сестра Машеньки часто говаривала: «Заснула поздно, а встала рано, очень рано».
Зато она и днем засыпала рано, а вставала поздно, что старалась скрыть.
Вообще же он с Машенькой очень ладил, и с сестрой тоже. Привыкли и любили свою привычку друг к другу, любили свой ритм жизни и свои обязанности, своих гостей и друзей, одних и тех же за много лет, — не менявшихся, тех, с которыми были дружны всегда, хотя бы за последние тридцать лет — войну и после войны.
Они жили дружно, но вот в последний миг все расстроилось и Петр Петрович вдруг восстал, захотел ехать — зачем? Куда? Что там делать? Все шло по рельсам, как было заведено ими давно: дача — дом — работа, дача — дом — работа. Прогулка по старым тропкам, где каждая травинка известна и каждый камешек тоже. Но явилась Мариля — и все нарушила.
Он вспомнил те годы, когда еще не был знаком с Марилей, никогда за ней не ухаживал, да и вообще мало кто ухаживал за ней, она была очень деятельная, очень уверенная в себе и отпугивала от себя поклонников, они будто чуяли, что она не столько для них, сколько для себя, ну, может быть, для детей, для науки, но не для них — отпугивала, но сама не пугалась этого своего качества, чем еще сильнее охлаждала всех.
Красивая, живая, веселая, и рядом с ней — никого; так долго она не выходила замуж, а вышла за угрюмого человека, когда сама того пожелала, вышла — и скоро потеряла его, но опять не осталась печальной вдовой, а вдовой, которая нисколько не утратила жизни и радости, но и веселой вдовой не была.
Но что Мариля, он сам никогда почти ни за кем не ухаживал, после того как женился, так любил свою Машеньку, боялся ее, был привязан всем тем, как она существовала, дышала, двигалась, всем милым видом, нежным видом, хрупким — вот-вот заболеет, вот-вот переломится от тяжести бытия, которое будто бы ей не снести, но снесла три беременности, смерть первого ребенка, болезни после родов и стала такой двужильной, какой, в сущности, и была, но он этого никогда не знал, не догадывался, что она вполне могла бы и землю пахать, и сеять, и жать, хотя и воспитывалась в институте благородных девиц, была тонка в талии и шея казалась такой нежной. Он не знал, что когда она взялась строить дачу и распоряжаться рабочими, то и сама помогала им, носила песок и воду, таскала рюкзаки с гвоздями, даже доски на плечах, так ей хотелось скорее увидеть дом, который после церемонно называли ее именем, когда пили чай на веранде с кисейными занавесочками и темные сосенки сыпали хвоинки на белую скатерть, на самовар и в чашечки — тонюсенькие, треснутые, кузнецовские, сохраненные ею. Она пила чай и смеялась от счастья, потому что именно об этом и мечтала всю жизнь — пить чай из тонких чашечек на веранде своей дачи, чтобы старинный самовар, похожий на вазу, стоял на подносе и чуть дымил сосновой смолой от шишек, именно об этом и мечтала, чтобы крахмальная салфетка, специальная, чайная, и ложечки с краями, обкусанными детьми, и дорогой гость — ее приятель — сидел против мужа в плетеном креслице уютно, славно, старомодно, в белых манжетах и своим уютным голосом, рокочущим и многозвучным, говорил, рассказывал нечто веселое, легкое и остроумное.
Казалось, что смысл ее жизни в том и состоит, чтобы в доме было все в полном порядке, чтобы тарелки были чистыми, салфетки, книги и картины всегда были, чтобы земляника и наливки были самыми лучшими, но все это не так было просто, и не только вилки и ножи должны были лежать на подставках, но и много, много всего укладывалось в ее голове. Легко, будто капризно, кокетливо, она могла говорить с издателями, с больными, с начальством, легко, бездумно отвечала редакторам, назначала встречи, регулировала эти встречи и проявляла такую трезвость и хватку, какой и не снилось ему. Он часто хныкал по-детски, стенал:
— О Машенька, душечка, не лезь не в свои дела!
Но она лезла, и он смирялся, считая все это такой инфантильностью, таким детством, не подозревая, что ребенком был сам рядом с ней, что она вела его трудными дорогами и приводила всегда к той поляне, где грибов была гибель.
Но последнее время было уже тяжким и для нее и для него. Они оба устали страшно, они оба болели и тянулись, и не было уже праны, не было ее; ни дача, ни воздух, ни квартира, ни дети — ничто уже не поднимало с легкостью, ничего не хотелось, и было так тускло солнце, так легки дожди, унизительны холода, утомительна жара.
И он все думал о Мариле, о том, что она была той самой жизненной силой, которая двигает горы, сворачивает их, вызволяет больных из тяжелого состояния одним своим видом, дыханием, мановением руки.
Он снова вспоминал те годы, что были годами радости и особенных сил, вспоминал и думал о том, что все тяжелое осталось в прошлом дне, а нынче была только радость, сон легкий и ясный. Он думал, что есть на свете легкий час, а есть смертный час, когда человек не человек, а мешок с отчаянием, человек без движения, а после снова проснешься — и есть силы, воспоминания и все вокруг снова живет.
Ехать или нет? Казалось, что можно и поехать, но будут ли там силы, будет ли лучше, а может быть, совсем плохо станет от дороги, от чужих мест, да еще и в сосновом бору, в самом живительном месте, может стать только хуже, а не лучше — он знал, что так бывает, Машенька тоже знала, что так может быть, но что-то ему подсказывало, что можно, можно поехать и ничего страшного не случится, но он просто заснул после обеда, заснул и спал так крепко, как в юности.
Он вспомнил или увидел во сне — уже не мог разобрать, где сон, где явь, — кажется, вспомнил, что они с Катюшей, с Катериной Ивановной и ее мужем писали смешное письмо домой, просили денег у родителей и советовали им, еще не совсем старым в те годы, потрясти дядюшку, вдруг из него просыплется золотой песочек, просили денег, хотели есть и играли в смешную игру: «Я вижу твои сны» — придумали, что будут угадывать сны соседа, и в самом деле иногда угадывали их, может быть потому, что сны их были однотипны: они видели во сне, как им прислали денег и они пошли в ресторан, где съели столько стерлядок и пельменей, что и не могли встать, снилось, что они едут по Волге в роскошном люксе, снилось, что они открыли вирус рака, что они получают премию, их чествуют, они едут в Кембридж, а на самом деле они ехали только в свой заповедник, где были земляничные поляны, крупные клубничины в осоке и пение птиц…
Как бы дорого он дал теперь, чтобы снова вернуть себе те сны, тот голод, тот смех и то веселье, ту радость от света и запаха травы… Сколько премий и званий он отдал бы за те годы, когда все кругом смеялось и было прекрасным и даже лепет и сюсюканье девчонок не раздражало, хотя и раздражало отчасти, но только в той мере, которая кончается разом от первого прикосновения той же девчонки к твоей руке… Так мало было надо: взять Машеньку за руку, заглянуть ей в глаза — и уже горячий ток пронизывал всего до пят, ударял румянцем в лицо, кудрявил волосы.
Смешные времена! Треньканье Машеньки на рояле, на разбитом рояле, песенки и романсы, которые теперь вызывают дрожь отвращения, тогда шевелили такие чувства и вызывали потоки страсти, которую они скрывали, и говорили о романсах этих насмешливо, издевались над словами: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали», и казалось им, что рояль не может быть весь раскрыт, а только может быть открыт слегка, приоткрыт, или весь рояль был раскрыт и их насмешки были чужими, как и сны, которые они угадывали…
Они декламировали Фета и чувствовали себя при этом детьми, чего стыдились, и свое раздражение распространяли на стихи, будто бы их раздражающие, а на самом деле раздраженными были они сами. Эти стихи никого теперь ничуть не сердят, не раздражают, как и все на свете, если ничего не болит, или сердит все, от музыки до солнечного света, пока не пройдет спазм в голове…
Да, теперь он мог принимать все: и все стихи, и все звуки, они скользили мимо него, скользили, не задевали ничуть. Раздражение не приходило, только воспоминание о нем…
Раздражение было как талант, раздражение давало вспышку, которая передавалась голове, рукам, придавало страсти и переходило в страсть, обращенную в дело.
Теперь раздражение переходит только в тошноту и немоту.
Раздражение не нужно. Оно просто угнетает, его только снимают разными лекарствами, глушат, и тогда остается почти бессмысленное существование.
А работа шла своим чередом, он мог сидеть и править гранки, мог отвечать на вопросы, мог спокойно продолжать делать то, что знал давно, что было ему известно, просто, но разве теперь он мог бы решиться на то, что сделал?
Смешно… Он и не решался вовсе. Он просто сделал, это теперь ему кажется, что решился. Он тогда все просто знал, все просто подготовил, просто… Все было просто тогда, как нынче сложно решиться поехать.
Теперь он всегда говорит уклончиво и осторожно, никогда не говорит прямо, даже простые вещи ему кажутся сложными, таят опасность.
— Ты хочешь супу или сок будешь пить?
— Что?
— Супу или сок морковный?
— А что — суп?
— Суп — суп.
— Какой?
— Тоже с морковкой, овощной с капустой. Ну — решайся…
И приходит сразу смех сквозь слезы: суп с морковкой или морковка без супа. Решаться… Он смеется довольно долго. Решается или размышляет. Смеется так долго.
— Я — решился… Суп. И сок могу тоже выпить.
— Будет много жидкости, тебе нельзя.
— Мне все можно. Все, понимаешь? Мне нечего бояться, право, в моем возрасте… Все можно!
И разом снова не то: если не бояться, то и не протянуть, а если опасаться, то можно протянуть. И надо тянуть или не надо?
Надо.
И они решились. Так вот взяли и решились, купили билеты и без письма, без предупреждения поехали. Так вот без всяких приготовлений поехали все трое, забыв про Марилю, про меня и про мою приятельницу, забыв про то, что негде остановиться и никто не устроит — какие там друзья остались в городе? Кто жив — кто знает? Никого. Взяли вот и поехали. И ехали они легко, как в юности. Смеялись в купе и обедали в ресторане, смеялись и играли в шашки, как играл их сосед, угрюмый человек, который даже не спросил их имена.
На станциях продавали моченые яблоки и бруснику, продавали картошку и грибы, и было это все такое знакомое, такое близкое и далекое — и бабы в платках, повязанных крест-накрест, и говор, и утренний туман, и лес. Все было таким знакомым, и даже звон на перроне был прежним, как в те давние времена, когда они ездили в Москву с Машенькой, так долго, так трудно ехали. А теперь они уже подъезжали к своему городу и боялись увидеть его совсем другим. Но они приехали на вокзал, старый, прекрасный вокзал, такой, как прежде, и Машенька, которая прекрасно спала все время, вдруг заснула перед самым приездом, а проснувшись, воскликнула:
— Как? Уже приехали, и все то же, как прежде?
Да, все было здесь, как прежде, только не было встречающих, только не было друзей на вокзале, не было извозчиков и почтительных носильщиков, а только тележки с грузом и одинокие пассажиры.
Они сели в такси и через несколько минут были уже возле гостиницы — старой и плохонькой гостиницы, но такой знакомой, такой, что слезы навернулись у всех на глазах, — пахучая, скрипучая гостиница встретила их чистыми полами, холодком и запахом талого снега, как им показалось, но это был запах воды, той воды, которую они забыли совсем. Она была особенная, их вода, они знали ее вкус, цвет и ощущали ее жесткое, но великолепное притягательное свойство — быть живой водой, от которой они все молодели, хотели мыться без конца и даже брызгаться, как в юности…
Они мылись и смеялись: и кто бы мог подумать, что они так боялись ехать, так опасались этого путешествия, этой поездки к себе домой.
И принесли им чай. Круглолицая и светлая девушка с певучим и старинным говорком, который тоже бередил душу, принесла чай так тихо, так скромно вошла, будто сенная девушка, и даже зарумянилась, когда увидела, что Машенька, в ночной кофте, в рубашке, смеется, утираясь полотенцем, заливается детским смехом и щекочет Петра Петровича бахромой полотенца. Она уже знала, что он генерал, врач, она даже знала, что он жил здесь прежде, и относилась к ним с таким трепетом, с таким удивлением; когда ставила в карточку для приезжих дату его рождения — тысяча восемьсот девяносто первый год, у нее рука дрогнула, и она быстренько позвонила своей приятельнице, а та — своей, так и выяснили, что приехал Петр Петрович, тот самый, он, что жил здесь столько лет, а теперь приехал; и хоть несколько номеров было свободно, но им казалось, что для него все плохо и надо гостиницу новую, что на главном проспекте, и вообще всем надо сказать, что они приехали…
И утром знали это уже и обком, и горсовет, и мединститут…
Все знали, а они спали себе тихо и ничего не знали, они видели во сне, что заблудились в лесах, набрали грибов и бредут себе в траве, собирают рыжики и горькушки, садятся на полянку и едят бруснику с веточки. Они видели во сне это так явственно, а их ждали уже на консультации и обеды, их ждали, чтобы повести а институт и показать новые лаборатории и операционные, их ждали, чтобы провезти по лесам на машине и подарить грибы сушеные и соленые, свежие и маринованные, пригласить к тому-то и тому-то на дачу, подарить рефераты и книги, попросить о том-то и о том-то, их ожидало то, чего они боялись смутно.
Для Машеньки то, что было здесь, все это было близким, хоть и далеким, из тех времен, когда они с сестрой, с мамой, с отцом приезжали сюда на дачу, жили здесь летом, осенью, и теперь ей так хотелось найти тот дом с длинной верандой, ту легонькую лесенку — след к реке, качели и березы, которые она помнила, черемуху — воздушную, светлую, дорожки в лесу и тропинки. Но ничего этого уже не найти было. Она знала, что не найти, хотя город был не так уж велик и растянут вдоль реки и шоссе — все тянулся и тянулся и все новый и новый, с высотными домами, стоящими точно так, как и у них в новом районе Ленинграда, только лес и деревья были лучше, выше, но все остальное было точно таким и так же расположено.
Но она пошла искать и искала так долго среди поворотов набережной те места, где стояла эта дачка, четыре дерева и легкие качели, на которых качались утром до завтрака, и, чувствуя острый голод и особенную голодную резвость, бегали купаться, а потом, холодные, с мокрыми косами, согревались на веранде и утягивали друг друга в корсеты так, что казалось, вот-вот переломятся в талии, и мама с недовольным видом звала их завтракать и оглядывала их: «Для чего так затянулись, для кого?»
В самом деле — для кого? И они отвечали: «Для себя!» — ничуть не кривя душой. Кто приглашал на вечера, на пикники, на чтения — кто? Студенты, очень обыкновенные, очень-очень… И в то же время, когда она принимала приглашение и ехала, когда она ждала на дачу к себе в гости, когда сама ехала с мамой, то оживлялась вдруг, ни с того ни с сего оживлялась, и смеялась, и делала совершенно непроизвольные поступки, как в тот день на даче у Мешковых, этой чинной даче, где ждали обеда так долго и прохаживались по веранде и вдруг она, Маша, видя, что принесли десерт — пирог с черникой, такой вкусный, дивный пирог на желтой фарфоровой, будто из соломки, вазе, — не удержалась и взяла кусок и проглотила, почти не жуя, — маленький кусочек, но как он захрустел на зубах сахаром, как брызнул чудным соком. И она, сама сдержанность и послушание, она стояла и ела пирог до обеда, а потом почти не ела совсем, не разжимала губ, чтобы не обнаружить черноту на зубах от черники, и не могла дождаться, когда же дадут этот пирог наконец, хотя столько всего было на столе — и икра, и стерлядь и всякая всячина, коей теперь и не вспомнить даже названий. И рыжики, и куропатка с брусникой, и все, что так хотелось съесть только что, но она перебила аппетит этим примитивным черничным пирогом, простым пирогом.
Зато все маменьки говорили после: «Вот Машенька ничего не ела за столом, только пробовала, потому и стройна, и чем питается — воздухом?» — «Идеями», — острили дочери.
Идеями? Что-то она слушала, когда вокруг нее толпились и рассказывали ей ее поклонники, что-то читала, понимала, но не идеями была сыта, не идеями, а полнотой жизни, всем, всем — березами, которые тихо летели по ветру, мешались с ветром, острым счастьем весны, морозцем, когда садилась в сани и ехала на вечер и легкий шелк лент и плюш веселили кожу, и ощущением своей молодости, свежести, и здоровьем. Даже полнотой своего голоса, когда утром произносила обыкновенное «здравствуйте» и мама и отец улыбались ей и подставляли щеки, чтобы она целовала их, а потом шла по тенистой дорожке и снимала шляпу. Солнце обжигало щеки и плечи, руки. Она загорала и глядела на лес и скат к реке.
А они, все, кто был рядом на вечерах или в доме у них, были будто бы совсем чужими, так все не нужны, чужие, и в то же время они составляли фон и входили в тот круг ее счастья и жизни, без которых ей не дышалось.
О, она любила дышать глубоко, роскошно, свежо. Утром просыпалась и вдыхала запах смолы и росы, запах чистого белья, воды и ветерка, она различала те малейшие оттенки запахов дачи — старого и свежего дерева, старого, когда оно пахло яблонями и медом, мхом и лесом, молодого дерева — острый, дивный дух земли, прелести жизни и света. Она любила вымыться или выкупаться даже, смыть все лишнее, что ее сердило, выходила из воды совсем свежая, свежее ветра и воды, и надевала только чистое — каждый день — старое батистовое белье и такую же блузочку. Она затягивала пояс и шла по тропинке, задевая ладонями листья и сухие веточки.
У нее были свои дорожки, свои любимые места, где цвели пахучие кусты или осенью горели ягоды. Она ходила именно этими тропинками.
А как она любила снег, дивный его запах и вид, будто вся свежесть мира соединилась в нем, снег по пояс, снег невесомый — в воздухе, снег яркий, слежавшийся, лоснящийся и резкий, веселый, вдруг вспыхивающий на солнце. Она знала все оттенки его цвета и не любила только одного — унылого, черного снега весны, когда он кончался, будто умирал, зато обнажалась земля, которую она тоже знала, как ей казалось, лучше всех, по крайней мере могла рассказать о ней лучше других, когда из-под снега появлялась она, эта черная, живая, пахучая земля, и тянулись первые ростки, сразу из-под сугробов, такие фантастические завитки, которые, казалось, станут после огромными, невиданными доселе растениями, а оказывались простыми травами, когда обнажалась эта земля Маша дышала так глубоко, так радостно, что боялась — легкие могут разорваться, как воздушные шары. Но легкие оставались целы, она просто дышала, видела, слышала каждую мелочь, каплю и хвоинку, всякую букашку, замечала и тонкую резьбу коры, по которой, шурша, ползали муравьи. Она радовалась им и говорила про себя: «Вот и весна, вес-на!»
Было у них в доме просторно и просто. Велика была свобода и простота, обыкновенность и необыкновенность всего, что происходило.
Отец, мама, сестра. Отец и купцы, подрядчики, лесники, все те, кто приходил к отцу за советом, за делом и без дела. Его суровое отношение к тем, кто смотрел на лес с точки зрения своей выгоды, хотя сам он к лесу относился только деловито, без всяких сентиментальностей, хотя скрытое особое ощущение леса, то необыкновенное, что она чуяла и проявляла, было и в отце тоже, но он не говорил и не любил того, что она говорила о лесе.
А она конечно же говорила-щебетала — бывало с ней — так именно, то есть восторженно и сладостно, но было и другое ее понимание, когда она знала то, что никто, кроме нее, не знал, только она и отец, — ощущала, как сохнет лес без дождей, как он дрожит или радуется. Она ощущала его трепет и радость, его жизнь и знала, что отец тоже это знает, только говорит все своими скупыми словами, говорит, будто молчит.
Ох, он не любил говорить, вообще мало говорил, и для него с матерью было пыткой ходить в гости и там беседовать, вести веселые разговоры о том о сем. Машенька же умела беседовать и даже любила, как, в сущности, любила многое, например пироги с черникой. Просто любила вечерние чаепития, питье молока с черничным пирогом, когда она, веселая и накупавшаяся, радостная, хотела есть, есть, дышать и чувствовать свой голос, который, казалось, тоже щекотал горло, веселилась и передавала свое веселье всем за столом. Отец, и мать, и сестра тоже заражались ее радостью и аппетитом, без нее не садились, ждали.
И она приходила-прибегала, смеясь и лопоча что-то — не то песенку, не то просто нечто, вроде тарабарщины: «Чики-лики-мики-лики, по кусту, по насту, по лебяжьему укасту, щучка, плетка», — детскую считалочку, смешную и бессмысленную, — так надо было для настроения не только своего, но и их — она берегла их настроение.
А отец был рад следом за ней, и казалось, что он только и живет этим ее настроением, и когда она вянет, когда она унылая и сердитая, даже плаксивая приходит домой, то отец тут же сердится, даже кричит, как, бывало, он кричал с купцами, которые торговались, хитрили, старались урвать, подсидеть, перехитрить и радовались своим уловкам, а отец выходил из себя.
Машенька, знала, какой он чудак — отец, и Афанасий Михайлович, его друг, — тоже, она знала, что все они слегка чудаковаты, и она сама, хотя она и прекрасна. Она это тоже знала. Любила себя, любила смотреть на себя в зеркало, свое овальное милое зеркало, такое четкое, с фасеткой по краю, глубокое, необыкновенное зеркало, в котором она была не совсем той, которую знала, ощущала, а той, которая была для зеркала, и это зеркало делало из ее лица портрет и обрамляло его.
Она разглядывала свои чистые белки глаз и темные глаза — какого цвета? Разные. То с синевой, то с зеленым отливом. Если накинуть синюю блузку — синева отчетлива, если зеленую, то светится зелень, разглядывала свою чистую кожу, все оттенки белого, желтого и розового загара, затягивалась так, что и дохнуть не могла, потом распускала шнуровку, поворачивалась вдруг боком к зеркалу и говорила себе и всем: «Для меня никого нет…» — не добавляла страшного слова: «равного» — это было бы уж слишком, это было бы так, как отец не любил, не мог слышать даже, отец и Фон Мих тоже, хотя Фон Мих мог бы от нее все стерпеть, она это тоже знала.
Они с сестрой прозвали его так: Афанасий Михайлович было так долго произносить. Они и щенков его тоже крестили и называли просто: чистопородную колли — Козликом, таксу — Ваксой, только потому, что слышалось в слове «колли» — «козлик», а «такса» — «вакса».
Ах, какое это было утро тогда, когда принесли щенков и показали им — теплых, толстых, смешных.
— Кто это? — спросили они с сестрой.
— Коллики, — отвечал Фон Мих.
— Кролики?
— Коллики.
— Козлики?
Так и остались щенки — Кролик и Козлик и выросли красавцами, странными, длинномордыми, похожими на змей. Любимцы Фон Миха, этого богоподобного Фон Миха, к которому ехали на пролетках и телегах, в своих колясках и пешком больные, за много верст — ехали, ползли, стремились, верили, что он один может исцелить, воскресить, вдохнуть жизнь, заставить биться сердце. Верили, что он взглянет и все поймет, увидит и сразу определит. Да так и бывало. Он действительно мог поставить диагноз мгновенно и один, не требовал ни консилиума, ни долгих исследований, он шел к больному с открытой душой и сам проникал в его душу, она открывалась чудом, будто он должен был один на свете это мочь, никто кроме него.
Но не все получали исцеление, не все могли и попасть к нему, ко многим он был беспощаден и даже груб. Мог выгнать совсем или заставить толстого купца пилить дрова, а его дочку складывать поленницу так, чтобы красные осинки лежали с березой и вышло на белом фоне имя «Машенька». И было в этом немного самодурства, но и толк в этом был, потому что купцу и его дочери надо было спустить вес. Больше ничего им не требовалось, особенно дочери, которая уж конечно не могла упасть с апоплексическим ударом, а купец мог.
Но Фон Мих умел исцелить, прооперировать трофическую язву на ноге, которой страдали много лет, и в десять дней поставить на ноги, мог и снять катаракты с глаз, и слава о том, что кто-то прозрел, встал на ноги, переливалась легендой. От простой катаракты она становилась чудом прозрения вечно слепого, а язва и хромота превращались в новые ноги. Будто бы не было ног, да он их пришил или вырастил заново.
Вечерами, когда приходил Фон Мих и дома все сидели за чаем, то злословили беззлобно на эту тему, вернее сказать, шутили над всеми купчихами, которые верили, что доктор пришил ноги безногому и заставил видеть безглазого; думали ли они тогда, что его ученик и в самом деле сделает это: пришьет руку, заставит двигаться сустав — и в самом деле сделает чудо. Тогда не думали, потому и посмеивались над всеми, кто слепо верил сказкам об Афанасии Михайловиче.
Ленивые разговоры за чаем…
Какие они были прекрасные, когда Машеньку клонил сон, она почти была уже во сне, сидела с закрытыми глазами, подремывала под разговоры, которые могли вдруг разбудить ее, потому что были о ней самой, когда мать вдруг говорила:
— Надо Маше в приданое серебро покупать, вот ложечки видела.
И отец взрывался:
— Серебро? Золото? Для кого? Так не возьмет Марью никто? Заморскому принцу серебро? — и весь наливался кровью, багровел.
Мать испуганно оправдывалась, потому что не ее это была затея, а так делали все кругом, и она была не так уж оригинальна, а как все.
Фон Мих старался примирить их и рассказывал что-то смешное: как приняли человека в халате, его работника, за доктора и просили его принять роды, и он не мог даже отделаться от них и бежал, а бабы бежали следом и кричали и ловили его…
Маша смеялась в своем полусне, смеялась и просила непременно вместе с серебром доставить и жениха.
— А серебро доставят на дом? — спрашивала она.
— Конечно, — говорила мать и поглядывала на отца.
— И жениха вместе с серебром?
Отец уходил и приходил, бросал отрывистые фразы, багровел и бледнел — Маша все смеялась, мама украдкой вытирала глаза, отец вдруг говорил:
— Отдам Машку за Афанасия!
И Маша просыпалась, сыпалась смехом, падала от смеха — за Афанасия! Фон Миха, за него — а что, почему не за него?
Сестра испуганно глядела на всех, но только мать чувствовала, что весь этот разговор, тяжелый и глупый, сцена, которой она так боялась, не может кончиться добром. После такой сцены или подобной ей отец побагровел и упал с ударом, а после был еще один удар — и смерть. Маша всего этого не знала совсем, не понимала, не хотела понимать. Знала только, что мать очень тревожится и что не надо было спрашивать про жениха.
Маша вставала, уходила — гордая, надменная, знающая себе цену: знала, что найдутся женихи сразу, как только ей того будет нужно, а не то, что хотят другие — мама и отец…
Была в ней эта спесь, а может быть, и не спесь, а уверенность в том, что она будет счастливой все равно, будет, как был отец, как была мама, будет счастливой вопреки всему, даже тому, что грядет.
Все было шуткой, все было просто, и в то же время осталось в голове: «Отдам за Афанасия», и она думала, отрываясь от чтения, об этом: за него выйти, что это — смешно? Не нужно?
То, что думала она, было понятно, но и он об этом думал. Он, вдовец сорока лет, похоронивший красивую взбалмошную жену, дочь владельца парохода, которая привыкла плавать с отцом по Волге и Каме, привыкла делать все, что хотелось, жить в чаду, петь цыганские романсы, рядиться и ездить в гости, жить на богатых дачах месяцами. Она все время уезжала от Афанасия, не желала детей, не хотела сопутствовать ему, то звала его в Париж, то на воды, его, которому некогда было дохнуть от своих дел и больных, от лекций и статей, консультаций, учеников и лабораторий.
И она умерла на юге — от простого аппендицита, так и умерла без него.
Теперь он был доволен своей старой экономкой, Софьей Петровной, которая умела готовить рыбу и варенье из малины, заваривать чай, как он любил, и выращивать спаржу в теплицах, а в капусте хранить до пасхи свежие огурцы и морозить землянику в колодце, так что, когда он усталый и голодный приходил домой, она встречала его свежая, веселая, с блюдом расстегаев с визигой, он ел их и погружался в блаженный сон, после чего мог работать до двух часов ночи: писать статьи и читать чужие, спорить с кем-то или выступать в защиту. Он был счастлив совершенно, но когда Машенька, смеясь, говорила, что именно за него только и пойдет, тогда он вдруг мог поверить таким бредням и ни с того ни с сего считать, какая между ними разница — двадцать лет, меньше? Сколько ей? А ему? Он вдруг ни с того ни с сего мог заехать за ней: «Хочешь, в книжную лавку подвезу? Я в больницу, а ты в лавку, и назад привезу», — и она радостно соглашалась: «Да, да! Спасибо! Сейчас!» — и бежала надеть самое свежее, только сшитое, вышитое собственной рукой платье — тончайшая мережка до самого подола, — ехала с ним, закрывая лицо газовой косынкой — невольно, как его жена когда-то именно так закрывала свое тонкое, холеное лицо от ветра и пыли, склоня голову, как она, и поводила глазами надменно, гордо — точно как жена.
И Афанасий замечал это, улавливал, она ранила его невольно страшно, но в какой-то миг она отбрасывала косынку: она, загорелая, румяная, совсем не была похожа на ту женщину, совсем. Она была без фокусов, но в тот день ей было тревожно и радостно, и, когда она проезжала мимо витрин и из магазина выходила Наташа Мешкова в новой шляпе и накидке — такая нарядная, элегантная и махала ей рукой в длинной перчатке, Машенька сначала опешила, а потом вдруг всплакнула, думая о том, что никогда, никогда ей не купят такой шляпы да она и не мечтает о ней, не мечтает даже, всплакнула — и Афанасий заметил это и поразился, а ей совестно было сказать, что видение новой Наташи в легкой шляпке так поразило ее в самое сердце, и она сказала, что сойдет здесь вот, в гостиных рядах, и сошла, вошла в шляпную мастерскую и примерила шляпу, которая так шла ей, будто родилась для нее. И, стоя перед зеркалом, снова готова была заплакать, пока не увидела его в зеркале, он смущенно смотрел на нее и все понимал, мигал мастерице: «Мы возьмем эту шляпу!» — но вслух не говорил ничего, только смотрел и смотрел. Ему было так весело и так приятно купить ей эту шляпу, состоящую из кружев и воздуха, тени и света.
Ему хотелось подарить ей эту шляпу, но она решительно ее сняла и оставила: «Нет!» — и властное, отцовское выражение ее скул и глаз испугало его: «Нет!»
— Ты дурочка, — сказал он миролюбиво, садясь в коляску, — ты маленькая дурочка! Это ведь не шляпа, это серсо, которое я дарил тебе два года назад, помнишь? Мы ехали с тобой, и я купил тебе серсо.
Она засмеялась, вспоминая, но слезы все еще стояли в глазах, и именно в тот момент к ним подошел, подбежал Петр Петрович, Петя, Петенька, юноша со светлым лицом, весь озабоченный, ничего и никого не видящий, кроме Афанасия, его Бога, его руководителя, кинулся как барс на него и заговорил, не обращая внимания на нее — ничуть, нисколько, будто она была Козликом или Кроликом Афанасия, его собакой, и Афанасий, все еще не стряхнувший с себя обаяния шляпной мастерской, где пахло дорогими духами и пудрой, пахло будуаром его жены и свежестью полотняного Машиного платья и волос, он, все еще оживленный, помолодевший, не вдруг прервал поток речей Петеньки и представил ей Петеньку, недовольно и рассеянно, будто предчувствуя, что́ из этого выйдет. И Петины синие глаза, белые зубы, небрежная манера обращения с Козликом-Машей — собакой Бога — рассердили Машу. Она глянула на него тем взглядом, который всегда действовал на поклонников: «Я не для вас. Я сама по себе, хоть и понравлюсь вам, но вы не тот, кто мне назначен…», — но Петенька не уловил всего, хотя после, много после, уловил, понял всю прелесть этого взгляда и Маши — без шляпки и все-таки разящей, великолепной, самой лучшей — и уже спустя несколько дней, среди потока речей теперь уже со стороны Афанасия, спросил вдруг:
— А кто с вами был тогда? Кто эта дама?
Афанасий понял все и даже не стал продолжать разговора о том, что их волновало только что. Он снял пенсне, протер его медленно, поправил манжеты и сказал торжественно:
— Это дочь моего друга, самого лучшего человека и ученого, это Ма-шень-ка, она выросла вот, стала красавицей… Вы недавно у нас, не знаете ее… Я вас свезу к ним, вы узнаете, что это за люди.
Петр Петрович был у них недавно. Из Петрограда он попал к ним, к Афанасию Михайловичу, и сразу погрузился в его круг дел, сразу оценил и все мануальные его высоты, и всю его прозорливость, интуитивную и опосредованную вершину его способностей. Он был настолько восторжен, он видел в нем Бога и делал из него Бога, у них была тончайшая связь понимания друг друга, связь, которая должна была теперь оборваться. И она обрывалась. Он вез его к ним.
И она подошла к нему веселая, беззаботная, она — без шляпки, без своих мгновенных слез, без тех ужимок, что вдруг взбрели ей в голову, когда она ехала с Афанасием, она такая, как должна была быть — ровная, спокойная, будто бы только из сада, с полотенцем в одной руке — протирала чашки — и ложкой в другой. Машенька встала им навстречу, и Петр Петрович, смущенный, посветлевший, еще более привлекательный теперь, видел только Машеньку, а не Афанасия Михайловича, который позже, после пирогов с капустой, совсем не заснул, а думал, что Маша тогда исполняла невольно роль его покойной жены, исполняла бы ее так или иначе всегда, потому что он так хотел и боялся этого, он настраивал бы ее на это, и лучше было бы не начинать эту старую игру в прелестную и молодую жену, которая ведь должна была существовать на свете для него, бога и вседержителя, такого великого врача, — самая красивая и молодая жена, любимая.
А они с Петром Петровичем и не кокетничали совсем, не говорили ни о чем — ни о медицине, ни о книгах, ни о деревьях, ни о чем таком, но все в доме знали, чуяли, что он, Петр Петрович, Петенька, бросил свои работы, не ходит даже на кафедру уже который день и превращается в поклонника, волокиту, все знали, все, и сестра плакала, отец сердито, молча обедал и уходил, Афанасий не приходил, пока, наконец, отец не сказал при Петре Петровиче жестко, сердито:
— Ну что ж, продолжим разговор о серебре.
И мать, испуганная его резкостью, суетливо и быстро заговорила о том, что, вероятно, в Петрограде у них в доме, у Петра Петровича, все на широкую ногу, у них государственная квартира, вдруг стала такой провинциальной дамой, что Маша и отец засмеялись, не сговариваясь, и прервали мамин монолог, даже вышли из-за стола, а Петр Петрович долго помогал матери выпутываться из ее сложного положения, иногда посмеиваясь, иногда сдерживая себя, потому что их самый средний петроградский дом был действительно казенный и хороший, но далеко не богатый, вероятно дом Афанасия Михайловича куда лучше и богаче.
Они говорили с отцом мирно и просто, хотя Маша знала, что отец не хочет ее замужества, но понимает, что Маша хочет его и будет все, что она захочет. И отец смирился совсем.
Но где, где все это было? Где была дача, где дорожки из вереска, лес, встающий за дорогой, где были солнечные поляны?
Она шла дорожками, сворачивая влево и вправо, лес вставал огромный и перестоявшийся, как сказал бы отец, лес был не чищен, но прекрасен, как и прежде, даже лучше, но не тот, не тот, и ничего не напоминало ей ее прошлого, ее мест, и вдруг перед ней встала стена — плотная стена из цемента, здесь, среди леса, стена с крюками и проволокой, она огораживала завод, а лес стоял, будто это его не трогало ничуть, будто не было стены и труб у завода, будто здесь не ходили люди с работы и на работу, он стоял, как прежде, — чистый, светлый, тяжелый и легкий, лес ее отца, ее лес, ставший теперь заповедным, ставший уже парком этого городка, поглотившего ее дачу, ее тропинки и дорожки.
После четырех лет войны, голода часто вспоминали с Олей: Миша Кирзнер погиб, Михайлов умер, тот пропал без вести, тот… Так что из всего класса, где было сорок человек, осталось всего двадцать, и все девочки. Все будто рассыпались, исчезли, будто стали меньше или даже стали совсем невидимы, а если и встречались, то казались совсем другими людьми.
Все потускнели после войны, и только один не исчез, не потускнел, остался, хотя совсем не появлялся среди нас и не искал нас, но был, существовал, даже присутствовал и поражал нас.
Всего один мальчик, Володя Фомин, Фома, окончил школу в четырнадцать лет, сдал за десятый класс, поступил в университет, кончил его и сразу защитил диссертацию. А в двадцать с небольшим защитил и докторскую, был упомянут в газетах среди лауреатов. То есть он стал лауреатом в те годы, когда мы — некоторые из нас — все еще учились в школе рабочей молодежи, пропустив несколько лет ученья во время войны и блокады. Он был уже известен всему Союзу, а мы все еще учились, переходили из института в институт или бросали свои десятые классы перед самыми экзаменами и снова принимались учиться.
Он стал лауреатом, и это знали все, кто вдруг, случайно встречался на улице, говорил и говорить было уже нечего, но тут же оживлялся, если вспоминали Фому. Говорили так:
— Кирзнер погиб, Михайлов погиб, а он вот… Подумать только — лауреат.
Хотя все всегда очень любили Фомина и знали, что он самый талантливый в классе, что он, безропотный отличник, часто решал два варианта контрольной и рассылал всем свои решения и все списывали, не сомневаясь, что решено правильно. Он, ходячая энциклопедия, всегда знающий все, что у него спрашивали мы и на уроке, он, переводивший за всех, помогавший всем, трудился так до самой войны, но все-таки ему не прощали.
Ему не могли простить его взлет и почему-то особенно жалели Мишу Кирзнера, рассказывали о Мишиных подвигах в повышенных тонах, хотя никто толком не знал, как погиб Миша, но все говорили, что он погиб во время налета, спасая и выручая кого-то — кого? Ведь не Фому?
Может быть, так все и было, и Миша спасал кого-то, но при чем здесь был Фома? Почему рядом с именем Фомы возникало Мишино имя, будто Миша ради него и погиб, заслонив его своим телом, чтобы Фомин выжил и стал тем, чем стал.
Да, Миша тоже был очень способным мальчиком, тоже учился очень хорошо, вообще был прекрасным человеком, но ему не пришлось защищать Фому, тот уехал в ноябре или чуть раньше вместе с отцом и всей семьей куда-то в Сибирь, в Свердловск, и там учился и сдавал экзамены так быстро и блестяще.
А Миша погиб в тринадцать лет, и Михайлов тоже.
Кому бы из нас пришло в голову, что Миша, спокойный и веселый человек, через несколько месяцев погибнет, а смешливый и беспокойный Михайлов — тоже и их надо будет вспоминать, а не дурить с ними, как мы дурили, что надо будет ревновать Фому, оставшегося в живых, к ним — мертвым.
Володя Фомин не интересовался нами, мы знали, что он совсем не помнит о нас, что если бы встретился, то прошел мимо нас и не узнал совсем, или если бы узнал, то все равно не стал бы с нами разговаривать, как прежде, он и прежде не очень любил с нами долго разговаривать.
В сущности, мы всегда завидовали ему, существующему отдельно от нас, от нашего кавардака и веселья. Мы и тогда хотели утвердиться рядом с ним, столь крепко стоявшим на ногах, мы, порхающие в своем вечном безделье.
Сколько раз было, что я отвечала прекрасно, хотя прочла страницу всего до урока, на перемене, или не могла ответить, когда знала что-то очень хорошо, но начинала издалека, и учитель прерывал меня, думая, что я просто тяну время, чего он терпеть не мог. Он прерывал меня подозревающим тоном, и я вступала с ним в спор, начинала конфликт, который выражался пока только интонацией моего голоса. Учитель улавливал дерзкую ноту и начинал сердиться, нервы его привычно натягивались, потому что не одна я требовала его терпения, а сорок таких, как я, помноженные на три требовали, потому его нервы не выдерживали и он не мог совладать с собой, в то время как я только развлекалась. Я едва вступала в игру и мы все, а учитель уже выдыхался. Мы начинали входить во вкус, а учитель уже изнемогал, и разражался скандал, война, когда кого-то вызывали к директору и разбирали дело и в воздухе стояли тишина и напряжение, ждали, что там будет у директора, хотя прекрасно знали, что ничего сверхъестественного не будет, все равно повторяли магические слова: «Вдруг выгонят…», хотя никого еще не выгоняли.
Вся эта история заставляла волноваться, шуметь, главное — шуметь, создавала непереносимый эмоциональный тон, все при этом глупели, страсти становились все мельче и мельче, никто уже не помнил, из-за чего все стряслось, никто не работал.
И только Володя Фомин всегда стоял в стороне от этих страстей и никогда не принимал участия в конфликте. Он сидел и делал свое дело: читал или решал — и не наблюдал даже ни за одной из сторон. Он не выражал сочувствия пострадавшим, не говорил о том, кто прав или виноват, не позволял вовлекать себя в эту игру и выражал только одно нетерпение работать дальше. Но никто не уходил и не работал, и он просто томился. Он не понимал, как интересно было то, что в притихшем коридоре звучали гулкие шаги директора и он появлялся грозный и сердитый, снисходительный и сдержанный на пороге, и класс с шумом вставал — все это было, как в театре, все это волновало нас, но не Фому.
Все кипели страстями, он — нет.
Все говорили что-то, он — молчал.
И уже давно молчал, и все были приучены к тому, что он молчит, раз и навсегда, и мы его оставляли в покое.
Самое интересное было именно это, что мы его оставляли и не допекали, знали, что он не станет делать дело, которое не свойственно ему, что он будет читать, когда все станут кричать над его ухом, и только иногда удивленно поднимет голову и скажет что-то вроде:
— Кто и шутя и скоро пожелает пи узнать число, уж знает… — фразу, которая поразила его, раз он ее только прочел и тут же запомнил.
Но в том, что он говорил, таилась насмешка над нами, и я улавливала эту насмешку, нападала на него и требовала, чтобы он сказал, кто из нас прав, кто виноват. Он часто долго смотрел на меня, потом говорил, уже явно издеваясь:
— Что ты, разве я пророк? Не скажу, сади в острог!
Он говорил словами Ершова, то есть смеялся откровенно.
И я замолкала.
Однажды я оказалась возле него во время уроков и села с ним вместе. Это было удивительно — я, сидя рядом, все понимала так быстро, как он, я решала сама быстро, как он, я сидела и молчала целый урок и еще несколько уроков и потом вдруг, ни с того ни с сего, утомилась быть умно-разумной и понесла такую околесицу, такой вздор, что сбила с толку его и он стал со мной валять дурака. Я продолжала галоп глупости и не отставала от него, он тоже продолжал эту игру. Уроки кончились, и мы остались вместе и пошли вместе из школы. Был день великолепный, острый, весенний, похожий на колкую льдинку, такой прозрачный и светлый. Ярко горели краски, даже гранит был похож на драгоценный камень, имя которому так точно и так странно придумано — авантюрин, и гранит сверкал, промытый снегом и дождем, он будто таял и отвечал нашему настроению. Мы шли и все продолжали валять дурака, говорить друг другу колкости и смеяться, не обижаться, но вдруг я обиделась и заставила его объясняться со мной и тащила его в мою сторону, говоря, что он должен меня проводить домой, а он будто опомнился и пошел в свою сторону и не стал больше провожать меня. Я этого ему никогда не простила…
В тот день ко мне зашел Миша Кирзнер и стал делать у меня уроки, как всегда это было: «Придешь ко мне делать уроки?» — «Приду» — так говорили все, кроме Фомы. Он будто и не делал уроки вовсе, или, казалось, он их все сделал вперед на несколько лет, раз и навсегда сделал, и с нами может только заниматься, чтобы вытянуть. Я, уязвленная Фомой, только и говорила о нем. Надоела Мише страшно, и он уже устал от болтовни, хотел скорее решить все и уйти, но я все говорила и говорила и все заставляла его вспоминать стихи про Фому, который был очень упрям. Я начинала декламировать, а Миша должен был продолжать:
В одном переулке стояли дома,
В одном из домов жил упрямый…
Здесь Миша должен был сказать «Фома», но он не говорил и не знал этих стихов, на что я очень сердилась и тормошила его:
— Ну, говори «Фома».
Он устало говорил, тогда я продолжала:
Ни дома, ни в школе, нигде, никому
Упрямо не верил…
Он опять не говорил в положенном месте «Фома», то есть упрямился, а я, проявлявшая столько упрямства сама, все велела ему повторять. Наконец Миша решил свои задачи и ушел, а я все еще продолжала искать стихи к случаю и думала позабавить ими завтра весь класс. Но на следующий день я забыла все это и только Оле говорила:
— Вот Миша — талантливый человек, вот он — гений, и я всем докажу, что он гений, а то придумали, что Фома гениален, и носятся с Фомой, а я вот докажу, что Миша…
И доказала бы, если бы не война. Миша погиб.
В последний раз я видела Мишу в ноябре или в декабре, но снега еще не было. Уже было очень голодно. Миша шел и нес кулек с чечевицей. Он был очень худ, и вид у него был голодный, но он остановился со мной и говорил о том, что вот пропустим год, что школа не работает, что это страшно и интересно, что же дальше будет. Он говорил и все перекладывал из руки в руку кулек с чечевицей. Верно, это был самый последний кулек в его жизни, и он нес его, чтобы сварить ее и съесть, но не променял его на разговор со мной, что я запомнила. Оценила. Я была последней, кто видел Мишу.
Вероятнее всего, что он погиб во время налета, когда гасил зажигательные бомбы, а Фома помогал делать бомбы, и кто из них больше герой, я не знаю.
Собственно, никогда не было нас, то есть слово мы было, но нас не было, потому что мы с Олей были вместе и как бы отдельно.
Мы были действительно часто вместе, но все-таки не мы с Олей, а каждая из нас, хотя нам почему-то нужно было иметь это мы, быть вместе или покорить друг друга и обязательно любить или не любить другую.
Объяснялись с ней так часто. Видно, это была попытка той последующей практики любви-нелюбви, которая нам предстояла. С другой стороны, это было первое ощущение привязанности и власти над кем-то и необходимость рассказать себя кому-то, которая позднее привела к тому, что мы обе писали, каждая свое, но непременно писали — рассказы, письма, романы, бог весть что. Играли словами, расставляя их так и сяк, раздумывая над тем, как лучше.
И все-таки были мы с Олей, мы, которые кого-то любили или не любили, боялись или не боялись, понимали или не понимали. Мы хорошо друг друга слушали и слышали, что случается редко: часто хотят просто выговориться и совсем не слышат того, что говорят.
Мы — слышали и всегда радовались чужому признанию, ловили его, хотя оно было однообразно и всегда на тему «он тебе нравится?». Могла быть «она», что по тем временам было равнозначно. Существовала одна формула любви-нелюбви к кому-то.
— Тебе нравится Пьер Безухов?
— Нравится.
— А Наташа?
— Наташа? А почему она потом стала такой неряшливой?
Я возмущалась таким суждением. Что значит неряшливая? Она просто погружена в домашние заботы. Улавливала в этом высказывании уроки Олиной няни, которую не очень любила, как и она меня. «Неряхой быть стыдно», — как говорила Олина няня.
Такие нянины-Олины слова сердили меня, напоминали о том, что Олина няня так часто ворчала и говорила, что я мешаю Оле, когда звоню беспрестанно, или прихожу, или тащу Олю к себе, что Оле надо уроки делать, и без меня. Она отравляла наши с Олей отношения, и я надменно говорила Оле, что она забывает, сколько ей лет, и стоит ли слушать няню — не все ли равно, что она говорит.
Но все это было так, вскользь, потому что все-таки были мы и наши отношения, а не отношения между мной и Олиной няней, были мы — каждая в отдельности и все-таки вместе, — и наши отношения с окружающими: «Он тебе нравится?» — «да» или «нет», и рядом с этими разговорами наше насмешливое отношение к подобным суждениям: знаю, что это все по-детски, но пока еще не могу иначе, хотя и знаю. Оля особенно рано начала насмешничать над собой и мной в этом смысле, потому что была очень занята — и спортом, и музыкой, я тоже понимала, что эмоциональный круг интересов довольно узок, потому что дома не было таких разговоров, и вообще вслед за своими домашними я почитала себя обладателем лучшего в мире вкуса, как, впрочем, и многие семьи в Ленинграде (и, боже, как они ошибались).
С какой важностью я поправляла всех, следила за четким произношением, за верным ударением, будто дело было в том, правильно или неправильно сделано это ударение. Как выяснилось теперь, ударения чаще всего меняют люди, которые непосредственно занимаются каким-то делом и отлично знают, где должно быть ударение, но по каким-то причинам — может быть, потому, что просто устают говорить одно и то же — меняют ударение в самых примитивных словах или произносят их на свой манер. Так, один крупный ларинголог, известный во всем мире, сказал мне: «Ну что, удалим миндалики?» — вместо миндалины.
Вернее всего, что профессор говорил слово «миндалики» сначала издевательски, а после привык, что же происходит с другими словами, пусть занимаются подобными исследованиями лингвисты, я же не конкурент им, как, впрочем, и не судья тем дамам, которые и по сию пору старательно поправляют людей в трамвае, всюду, стараясь привести язык русский в прежний благообразный вид, что им мало удается, и они замыкаются в страдальческой позе. По мне, так все слова принадлежат мне, и как могу, так и изъясняюсь, хоть высоким штилем, хоть низким, все мое…
Но это к слову.
Те наши с Олей настроения и выражения не были такой уж детской забавой и заблуждением, так как мы серьезно думали, что призваны сохранить русскую культуру и умножить ее. Именно поэтому происходила некоторая насмешливая манера изъясняться.
В настроении насмешливом старались побесить друг друга, и Фому в том числе, потому что он своими криво посаженными очками заведомо не нравился, и хотелось куснуть его и отскочить, пуститься наутек, ожидая, что он тоже будет кусаться и догонять, но он никогда не оборонялся, стоял в растерянности, глядя на нас с такой миной, будто говорил: «И вы тоже, как те сорванцы?» — и стеснялись его взгляда, который приобщал нас к его миру, теплому, домашнему, наполненному бабушками и тетушками, сестрами бабушек и тетушек, которым он приходился внучатым племянником, всеми любимый, единственный среди толпы тетушек-бабушек и собственно тетушек.
Мы легко себе представляли этот мирок, который воспитывал его без упреков и лишних наставлений и после отдал его на растерзание классу, полному неприятия и удальства, нетерпения и детского садизма, его, открытого всем и созданного ими для истязания. Он казался нашим хулиганчикам особенно привлекательным, он им казался непоротым — значит, надо пороть — и пороли, вымещая свои порки, выговаривая свои брани, отдавая всю боль, которую получили. А он только удивлялся, не сопротивлялся, и его удивление для них было особенно приятным — удивить его, который сам всех удивлял. А он нас удивлял, конечно, своим тактом, своей мягкостью и тем, что не утверждал себя.
Нам его тактичность была совсем не нужна. Нам нравилась некоторая бестактность. Мы даже имели свою формулу: «бестактный не значит — бездарный» — нравилась эта формула, и мы следовали ей, и только Фома озадачивал нас и возвращал к домашним наставлениям, слышанным нами дома, но не очень принятым нами, а через Фому куда больше. Потому что Фома был наш, совсем наш и даже — боялись себе сказать — лучше нас. Он не принадлежал ни нам, ни тем нашим хулиганчикам, и мы несколько страдали за него, человека легкого домашнего детства, попавшего в столь трудное положение.
Он в разные времена — разный. Вначале все тихие в классе и он — тихий из тихих, после начинали произрастать хулиганчики и приходить в класс готовыми из других классов много буйных, а Фома рядом с ними — удивленно-сосредоточенный, после — только сосредоточенный и победивший хулиганчиков своим эффектным способом. Он их озадачил и покорил, как озадачивал нас с Олей своими преумными словами, такими, как «трансцендентный», сердил этими словами и заставлял произносить их несколько раз, выворачивать наизнанку, так что выходило «транспорт детский», потом уж превращалось в «детский транс», что нам казалось необыкновенно смешным, и мы хохотали до истерики, действительно впадая в транс.
Все это могло происходить при нем, а он только слегка улыбался и, казалось, понимал природу этого нашего веселья и состояния. Хоть мы думали и говорили, что он заведомо не нравился, но он нравился, и особенно тогда, когда озадачивал нас таким образом. Мы бы хотели скрыть все это своим весельем, но не могли скрыть то, что он нас покорял своей эрудицией. Мы не хотели и себе в этом признаться или, скорее, не совсем понимали, что с нами, происходит, зато он догадывался.
В форме отталкивания нам казалось позволительно допускать такое увлечение Фомой, но он тут же удирал от нас самым примитивным образом. Он чуял, что такое буйство легко превращается в сентиментальное состояние, при котором так легко сделаться из покорителя в покоренного — может быть, мы этого и ждали от него?
Но Фома стойко удирал, если так можно выразиться.
Он стряхивал с себя это состояние, но однажды был вовлечен невольно в нашу игру, в которую я заставляла играть только Олю, а Фома попал ненароком.
В тот вечер было особенно ярко, солнце освещало деревья, и они стояли просвеченные, будто изнутри. Листья казались спелыми, как яблоки, которые зрели, зрели и стали красными. Кругом лежали вороха листьев, горы, горы злата, и только на одной дорожке, где были лиственницы, черная, мокрая земля была усеяна мелкими желтыми иголками, на которых кое-где вспыхивали звезды кленовых листьев.
Поток света был такой ослепительный, усиленный рыжим и красным цветом, что кружилась голова от него, а на густой тополиной аллее, еще зеленой, казавшейся мрачной в этой пестроте и кутерьме красок, стоял домик.
Домик был красный, и странно было, что красное на рыжем фоне казалось ярким и особенно выделялось. Этот уютный дом, как на картинке, был весь из другого мира, а в парке я его давно приметила и тащила Олю, чтобы она посмотрела на него; она упиралась и не хотела идти. Ей казалось это совсем смешным — ходить и глядеть на дом, просто на дом в парке, и больше ничего.
Она все спрашивала:
— А чей это дом?
Я не знала.
— А теперь что в нем?
Я опять-таки не могла сказать.
Просто дом ее никак не устраивал, даже скорее расстраивал — подумаешь, дом и листья, но надо было передать ей свое настроение, и я старалась, как могла.
Я говорила ей про то, что дом похож, на, на… — и не знала, на что он в самом деле похож. Оля не настраивалась, как я, да и я сама была будто не в том настроении, когда все кругом кажется необыкновенным. И день был прекрасный, и свет, а вот никак было не увидеть все то, что я хотела увидеть.
Оля шла насмешливая и говорила:
— И что, мы будем смотреть в чужие окна?
Или:
— Хуже занятия не придумать!
И тогда, когда, сопротивляясь и насмешничая, Оля дошла до моего места, встала там, где мне особенно нравилось стоять, глядеть на дом и воображать, будто в этом доме живет Серпентина и от дома начинается подземный ход в тридевятое царство, тогда на тропинке, заваленной листьями, мы увидели Фому, который разглядывал ворох листьев, поглядывал на небо, улыбался и радовался этому удивительному осеннему дню и не знал, что на него смотрят.
И Оля и я не сказали друг другу ни слова, смотрели на него во все глаза и переглядывались между собой молча. Оля вдруг притихла, а я торжествовала: он тоже пришел смотреть на этот дом, как и я. Потом мы тихо подошли к Фоме и смотрели на него близко, а он все еще не видел нас.
Потом он окликнул нас и улыбнулся, и тогда я повела всех к веранде, повела скорее, скорее, пока не ушло солнце, такое короткое, блуждающее там где-то наверху.
Я наговаривала им всякой всячины, чтобы они, или особенно Оля, не спугнули нашего притихшего настроения каким-то неловким словом, вроде: «Ну и что — веранда, просто веранда, и все?» — хотя они отлично понимали, что сад, листья и дом — нечто особенное, рождающее фантазии.
Они это понимали и не понимали, а я боялась, что сейчас, вот-вот погаснет свет и тогда все пропадет, все.
И действительно солнце погасло раньше, чем мы пришли в свою аллейку, и от всей этой пестроты, придуманной специально для нас, не осталось почти ничего. Так быстро погасло все, будто задохлось, но, когда мы стояли уже совсем рядом с верандой, вдруг вспыхнул свет на веранде, и в сумерках этот яркий желтый свет оказался еще ослепительнее, чем только что листья.
И тогда, совсем не думая о том, что так непростительно глядеть в окна, мы стояли и смотрели и молчали долго, завороженные странным видением веранды, полок с книгами, чьим-то гипсовым бюстом и лампой без абажура, стояли и смотрели все трое, ощущая то, что только что пыталась я внушить Оле, — всю таинственность и прелесть этого старого домика, забытого временем, — он и теперь стоит в саду возле Пряжки, насмехается над временем, блестит яркими кирпичами и гордится своими литыми чугунными решетками на окнах.
И Оля, вечно озабоченная своим временем, которого у нее не хватало, и Володя, который так много тратил времени на занятия, — оба поддались моему беспечному отношению ко времени, и им не надо было говорить: «К чертям время, когда есть такая осень, это не время, а вечность!» — как мне хотелось до сих пор крикнуть Оле. И мы так легко открыли все многоцветье мира — и потеряли его с заходом солнца, и снова обрели, когда вспыхнул свет на веранде.
Мы вышли из парка, и он покорно шел с нами, но вдруг остановился и сказал что-то вроде:
— Я ведь должен подождать…
Кого подождать, мы не поняли, да и было в тот момент все равно — маму он ждал или бабушку — все равно.
То, что он не мог насмехаться, я и так знала, но не знала, что он мог один там в парке быть, — не знала и теперь узнала с радостью.
Мы шли с Олей. Я провожала ее к дому и боялась сказать ей единственную фразу, допустимую нами, выражающую восторг и радость, ту фразу, которую можно было произнести: «Ну как — здорово?» Но мне не надо было спрашивать, ясно было, что Оля все поняла и поверила. (Особенно когда увидела Фому.) Она просто боялась показаться сентиментальной, потому и стеснялась говорить — «красиво», а слово «здорово» — тоже, потому что оно ничего не выражало, впрочем как и слово «прекрасно», потому что надо верить тому, что говоришь, а Оля не верила такому слову, потому оно для нее ничего не значило, как и многие другие слова. Оля тоже могла верить только неуловимым ощущениям и цифрам. Но то состояние радости от осени я помнила долго, да и Оля тоже, только я могла говорить об этом, а Оля не могла.
Прошло много лет, и мне пришло в голову спросить Олю, помнит ли она, — она помнила, только совсем забыла, кто был с нами в парке. Она сказала так:
— Там не было Фомы, ты все выдумываешь. Был совсем другой мальчик. — Я знала, она помнила совсем другого, который ей очень нравился. — Я ведь лучше тебя знала Фому, я ведь с ним училась после на матмехе один или два года, только он не в нашей группе был, а на два курса старше, и ты его плохо помнишь. Я точно помню, а ты, как всегда, выдумываешь, что Фома. Совсем не Фома.
Но она, человек точный, на этот раз помнила не совсем точно. Ей показалось, что там был тот мальчик, который ей очень нравился, и потому весь парк и все то наше веселье она приписала этому мальчику.
Но я хорошо знала, что там стоял наш Фома, он, человек, которого я помнила, хотя никогда бы не помнила, если бы не то, что он стал знаменитым математиком, чистым теоретиком: появился особый интерес к человеку, который на коне, — его ведь всегда хочется скинуть с коня или по крайней мере уколоть, и если отбросить все эти чувства, то не останется интереса или почти совсем не останется, а как бы хотелось иметь это ощущение любопытства и оживления без тех сомнительных, сопровождающих это чувство ощущений, интерес чистый, отрешенный. Все ученые раз и навсегда присвоили себе все высокие чувства и говорят: «академический интерес», но, кажется, они плохо анализируют, только и всего. Слова моего лексикона: «бесстрастный интерес художника», но бесстрастие мертво, как снег.
Наш Фома, человек, которому было можно все, дозволялось все и даже нами, нашими хулиганчиками в классе, мог позволить себе созерцать парк, ему и это разрешалось. Но завоевал он себе это право тяжко.
Он был бит столько раз: в классе третьем бит был просто так, потом бит, потому что благородно молчал, потом бит, потому что не молчал, и, наконец, он покорил своих истязателей. Это было очень изящно.
В те времена его отец, еще не очень известный человек, добивался лаборатории. Он долго и уныло ходил по инстанциям и, наконец, однажды попал на большой прием, и там попросили его показать все то, что он сделал. Он позвонил домой и попросил Фому принести скорее все чертежи и все установки.
Срочно, спешно, за ним пойдет машина.
Фома срочно и спешно собрал все и завернул кое-как, как только Фома заворачивал все, что надо было нести, спешил, тащил скорее вниз то, что могло сломаться и испортиться от малейшего толчка и рассыпаться, то, что желали увидеть и тем самым уже разрешить или запретить, и Фома, волнуясь больше, чем отец, шел по лестнице и нес все это и уже выходил из дверей, как навстречу ему попались его мучители, его истязатели. Они стояли за дверями и не давали открыть дверь. Они там были, и Фома стоял за дверью и боялся открыть ее.
Они сами открыли дверь и стали бить Фому, а он слабо сопротивлялся, и в пылу боя размоталось и рассыпалось по лестнице то, что они с отцом так берегли. Открылось и звякнуло то, что он нес с собой, и вдруг бой прекратился и его преследователи замерли на месте, глядя на то небесное и космическое по тем временам чудо, которое они чуть не сломали. А дальше все случилось, как в плохом романе: открылась дверь и на пороге появился шофер, подкатила машина, и все то, что было разбросано и чуть не поломано, было подобрано и погружено в машину все теми же хулиганчиками. И машина важно укатила, увозя все это и Фому. Они уехали, и мальчишки не посмели попроситься в машину вместе с Фомой: «Дяденька, прокати!»
Они остались с разинутыми ртами и глядели вслед Фоме.
С тех пор они благоговели перед Фомой. Все изменилось. Они ходили за ним толпой и просились все к нему в гости, чтобы он показал и объяснил то, что знал. Но он почти ничего не объяснял или очень мало объяснял.
Все мы взрослели, и скоро простое, мальчишеское, оголтелое уходило от нас и начиналась самая прекрасная пора — отрочество, когда ты еще не обременен тяжкими страстями юности, но уже не ребенок и становишься куда как разумен, быстр на выводы, легко запоминаешь и уже соображаешь и тебя осеняют такие яркие мысли, что в пору перевернуть мир. Кажется, в это время и в самом деле много может ум человеческий, если бы еще к нему уважительно относились да старались не выжать все, что можно, а спокойно, спокойно дали бы развернуться, но люди и сами себе не верят в эту пору.
Только Фоме верили, надеялись на него, в то время уже и все в классе верили, даже унижались перед ним, желая попасть к нему домой: дома у него, у его отца, все-таки была лаборатория — хоть он получил лабораторию, но делал очень много всего и дома, так как ему надо было успеть, по тем временам было можно успевать, делать нечеловеческое и никому из ученых не приходило в голову ездить на курорт — например, в Болгарию или в Италию — просто так, отдыхать, копить силы, беречь нервные клетки, считать калории, как теперь это делают.
Они работали дни и ночи, дни и ночи, ценили особенно тех, кто умел спать десять — двадцать минут и вставать бодрым, снова кидаться в работу как одержимый и сидеть круглые сутки. Самое удивительное было то, что они не срабатывались, и отец Фомы в том числе. Он не срабатывался так быстро, как теперь бывает; он жив, ему скоро восемьдесят, но по сию пору он читает лекции, вполне работоспособен, ну не совсем к творчеству, но, во всяком случае, руководит институтом, имеет массу учеников, все успевает и шутит, как прежде, пересыпая свои лекции остротами, которые часто меняет, иногда повторяется, иногда шутит заученно, но тем не менее шутит.
Он и по сию пору может сделать какой-нибудь жест, который когда-то приносил ему славу лектора, и на его лекции валили валом, слушали так, что в паузах можно было услышать отдаленный цокот копыт по мостовой, слушали, боясь упустить хоть малейшую запятую, смотрели на доску во все глаза.
Он умел делать те удивительные штучки, которыми славились любимые профессора: приходил, скажем, в аудиторию и кидал свой портфель прямо с порога точным, отработанным движением руки — портфель летел и шмякался на стол и застывал на месте, а двести голов как завороженные следили за полетом и шмяканьем портфеля, ахали каждый раз, увидев это, а он, подыгрывая себе и делая все так, как, он знал, надо было для того, чтобы от полета портфеля они могли оторваться и переключиться на сложные его умозаключения и следить за ними не просто так, глядя на арабскую вязь его каракуль на доске, а творчески, с тем чтобы прямо тут, на лекции, могло родиться нечто новое, какое-то решение, полыхнуть мысль и пробиться сквозь толщу непонимания к новому решению.
Так бывало с ним, что прямо на лекции, забывая о звонках и переменах, забывая о времени и других лекциях, увлеченный и ободренный, наэлектризованный током чужого напряжения мысли, он решал то, над чем бился несколько месяцев, решал тут же, и все вместе с ним решали. Так великолепно было их напряжение и восторг рождения нового.
За это его любили, и он любил преподавать. Это входило в его ритуал очарования студентов, он это знал и пользовался этим.
Много было у него фокусов. Он, иногда вялый, усталый от бессонной ночи напряжения и недосыпания, упрекал студентов за вялость, и все молчали, зная, что он скоро перестанет сердиться, скоро опять войдет в азарт решений и выдумает что-нибудь, чтобы взбодрить всех, и себя в том числе.
Он и в самом деле выдумывал, даже встряхивал самых вялых током, чтобы разбудить сонных и самому проснуться. Они вздрагивали и действительно начинали соображать быстрее и лучше, следить за ходом его мысли с большим напряжением, создавая атмосферу творчества и совершая чудо на глазах у всех.
Было в нем что-то от мага, волшебника, и в самом деле он был магом. Все давалось и делалось с налета, придумано было на ходу и немножко рассчитано на эффект. Он был кокетлив в своей манере отсутствия кокетства, но это можно было понять, когда вдруг доставали и покупали для него новый костюм и он ни за что не желал надевать его на лекции, не желал не потому, что новая вещь коробилась на нем и мешала ему, а старая была удобна, но еще и потому, что он знал: он в новой вещи обретает новое качество, которое совсем не так сыграет, как ему нужно.
Он однажды сказал нам, девочкам:
— Ах, ах, новый бант, новая вещь, ваше новое качество, а быстрый обмен вещей для вас все равно что быстрый обмен веществ.
Он говорил это, смеялся над нами, но сам знал, что его старое кожаное пальто, тертое-перетертое, на его тощей фигуре куда как нужнее ему, чем новое драповое пальто, которое сидело прекрасно.
О нем рассказывали анекдот, как жена настояла на том, чтобы он сшил себе шубу и надевал ее в морозы. И он послушался, и сшил, и даже гордился этой шубой, но однажды пришел в университет, снял якобы шубу, а вечером нашел пальто вместо шубы. Ему будто бы подменили шубу и подсунули жалкое пальтишко. Он громко жаловался и возмущался, что украли его шубу. Гардеробщицы плакали, а он сердился, потом надел пальто, пришел домой и нашел шубу дома: он не узнал своего пальто. Может быть, поэтому он и любил свое кожаное пальто, которое узнавал даже на ощупь.
Долго смеялись над его рассеянностью, долго рассказывали всем об этом, и он сам рассказывал, и не было тут его кокетства, наоборот: он очень страдал от своей рассеянности, боясь, что сработается раньше времени, но не сработался. Он очень боялся рассеянности и готов был скрыть от всех ее: если забывал завтрак, то тихонько скармливал его после кошке, чтобы не знали, что он забыл его.
Это был отец Володи, академик Фомин, человек, который добился лаборатории, а Володя был похож на него всеми своими чертами, даже манерой носить очки, которые всегда сидели косо и криво, всегда было желание поправить его очки — ведь как можно видеть через очки, которые смещены, ведь оптика, фокус смещается!
Фома был похож манерой держаться, говорить, смеяться, был так же, как отец, быстроумен и логичен, но не был кокетлив.
Он не умел держать общее внимание и дирижировать этим вниманием, как умеет это всякий опытный лектор — он всегда актер.
Володя был скромен, а иногда даже подавлен нашими атаками.
О, талант человека — вещь такая спорная и неуловимая. Кажется, совершенно нет смысла доказывать, что он, Володя Фомин, был даровит и сделал так много для науки, но это была форма сосредоточенности, не больше, умение владеть неуловимым даром прозрения и озарения и донести его до тех, кто мало умеет сосредоточиться, только и всего.
Наш вечный и безмолвный спор с Фомой, наше противостояние и неприятие — как долго все это длилось, как рано началось и никогда не кончится, ибо не было таких вещей, которые нам одинаково снились: ему — формулы, а мне совсем не формулы и даже не образы, а нечто неразгаданное, непостижимое, осязаемое едва-едва.
Он верил своей логике, я поминутно сомневалась в своей. И всегда, со времени, как нам стало известно, что Фома лауреат и профессор, с тех времен задавала ему, отсутствующему, вечный вопрос: «Знаешь ты, что такое форма существования «я» на земле? Я есмь на земле. Почему я это я, а не кто-то другой? Почему мое сознание — это только мое и больше ничье? И мое я, мне кажется, это форма общего я-мы, — почему мне самой, как и тебе, так дорого это заблуждение? Ты знаешь бесконечность и огромные величины и малые, но ты разве созидатель? Почти создатель. Допустим, я не знаю, что такое бесконечность, которая могла бы объяснить что-то, но начало начал это же не бесконечность? Это начало».
Мы копали истину, но с разных сторон. Мы оба не докопались и можем только отшутиться, как это принято теперь. Клуб веселых и находчивых, клуб остряков и шутников.
Я задавала ему эти вопросы и себе тоже и не знала даже, как отшутиться от них.
Никакими силами было не превозмочь то неприятие, которое испытывала, когда так возносили ученых, сопротивлялась им, как могла, решала задачи своим методом и не всегда верно.
Увы.
Я не видела его столько лет, да и не очень стремилась к этому. Я не ждала от него понимания, да просто не случалось встретиться. Где мне искать его, он сам никого не ищет, не бывает у знакомых, почему я буду искать? Я писала о нем мало, да и не совсем о нем. Модная тема — математики, физики. Роман из великосветской жизни. Я представляла себе, сколько иронии, сколько всяких нелепостей могло произойти, если бы я стала искать и писать о нем точно то, что в самом деле он сделал, ведь давно уже мы говорили с ним на разных языках, и он с опасением относился, вероятно, ко всем журналистам на свете, и ко мне в том числе отнесся бы так же.
Мне было все равно, что делает подлинный Фома, теперешний, — верен ли он жене или развелся с ней, много у него детей или нет совсем, остроумный ли он, светский человек или замкнутый в себе, чудаковатый ученый, занимается ли водными лыжами, байдаркой или просто лыжами. Ездит ли есть землянику, ловит ли рыбу, собирает ли коллекцию марок, жуков, книг. Каков он — предприимчив или нет.
Я могла свободно заставить его ходить только на лыжах зимой, а летом ездить на машине по Владимирскому кольцу, есть землянику в июне, чтобы полировалась кровь, острить к случаю и руководить небольшим институтом, понимать толк в русских иконах и воспитывать двух сыновей, которым уже не суждено будет продолжить блестящий взлет деда, отца: отец так и не стал даже членом-корреспондентом Академии наук, потому что нельзя трижды испытывать повышенный интерес к одному и тому же имени: их деды-отцы поглотили и погасили интерес массы людей к своему имени.
Ведь в интересе людей таится так много, интерес часто рождает таланты там, где и не было их, стоит только замахнуться на кого-то, и тот, страдалец, герой, становится объектом внимания, и это внимание заставляет его многое понять и постичь и потерять, так что в самом деле он порой может совершить после нечто удивительное, чего, может быть, никогда не совершил, если бы не тот взвинченный интерес к его особе.
И наоборот, сын не сможет уже притянуть к себе такого же внимания, будь он трижды способнее отца. Он будет всегда сыном, внуком, но не самим собой только.
И вдруг совсем неожиданно Фома появился. Я не искала его, но он появился сам в доме, где жили наши старые знакомые.
Там жили Антоновы, но они переехали и оставили мне кое-какие вещи. Я пошла к ним и прочла на их квартире имя Фомина. Никто не открыл мне двери. Фомины жили теперь там, где я бывала много раз, у Антоновых. Я теперь знала, где они сидят и работают, принимают гостей, где обедают, держат книги, потому что знала их дом и не знала. Я теперь знала и телефон Фомы, и ничего не стоило снять трубку и позвать его к телефону, хотя это и многого стоило — вдруг начать объяснить, кто ты и почему, он ведь не вспомнил бы. Двадцать с лишним лет прошло с тех пор.
Но ведь мне оставили Антоновы вещи, которые я очень хотела взять. Давно. Полгода назад. Вещей, конечно, нет. Их увезли или бросили.
Но я набираю номер и звоню. Объясняю, что я хочу взять вещи. Со мной говорит женский голос, очень любезно, но я не могу позвать Владимира Михайловича, даже не могу спросить, здесь ли он.
Я спрашиваю новый номер телефона Антоновых.
Меня приглашают зайти как-нибудь вечерком.
Я вешаю трубку. У Антоновых мне не хочется спрашивать, кто переехал — Володя или нет, может быть это его родственник или просто однофамилец, кто знает. Но я догадываюсь, что не родственник, по всяким мелочам. И собираюсь идти к ним, раз они пригласили.
Я живу теперь в чудесном месте, прямо в парке. Лиственницы и сосны заглядывают мне в окна, а живу я не так уж далеко от центра Ленинграда, но, когда я возвращаюсь в старый район, сердце сжимается, так жаль мне, что я не могу видеть каждый день, как это было раньше, Неву и Александровский сад, Никольский и Львиный мостик. Возле мостика недавно реставрировали дом и очистили и выкрасили решетку, которая вся видна на просвет, и эта решетка, уголок от Львиного к Театральной — мой, меня встречают теперь, как старая мелодия, которую давно не слышал и слушаешь с особенным чувством тоски и радости. Сколько раз в своей жизни ходила здесь озабоченная, сердитая или веселая и уже не замечала ничего — все было мое, и стоило поглядеть из окна автобуса, как видела это два-три раза на день, и вот теперь видишь редко, когда случится. Может быть, раз в неделю, может, два — не больше. А если темно, то и не увидишь всего.
Набережная Невы, дом, где теперь живет Фома, — особенно хорош. Сюда ходили и моя мама, и бабушка, это очень старый дом, построен при Екатерине II, он врос в землю, тяжелые колонны осели. Вблизи он очень тяжелый, издали — прекрасен, внутри — великолепен. Очень хорошо, что Фомины переехали сюда и будут жить здесь.
Теперь, когда я живу так далеко от Невы и Театральной и возвращаюсь сюда, мне хочется крикнуть: «Отдайте нам хоть что-нибудь! Хоть решетку! Хоть немножко лепнины!» — но никто не отдает.
Я иду в этот дом по широким ступеням, к знакомым и чужим теперь дверям со знакомой фамилией.
Я волнуюсь — вдруг на пороге встанет Фома, какой он теперь? Надменный, занятый, сердитый, непроницаемый, любезный, чужой или прежний? Может он меня узнать или нет, я ведь не дом, который могла бы узнать моя прабабушка, если бы воскресла.
Я звоню. Открывают. Молодая женщина стоит на пороге, юноша лет двадцати мелькает и скрывается. Я вхожу.
Мы говорим о вещах, которые оставили Антоновы, мы стоим в передней, и тут я вижу, что из гостиной выходит Володя, Владимир Михайлович Фомин, и поражаюсь тому, как он молод, как светло и ясно смотрят его глаза сквозь очки, какой у него ежик на голове. Он молод совсем, его глаза начинают щуриться, и он разглядывает меня так, будто узнает. Я улыбаюсь той детской улыбкой, с которой допекала его. Я читаю много выражений на его лице, в том числе проницательность.
Странное дело, как только ты чувствуешь, что кто-то старается быть проницательным, так тут же ты стараешься быть непроницаемой, сделать все возможное, чтобы чужая проницательность не проницала, делаешь все для того, чтоб твое лицо стало непроницаемым. Вероятнее всего, боишься, чтобы тебе не навязали своих представлений о тебе, очень часто — ошибочных и поверхностных. Потому, делая веселое лицо, я спрашиваю про сундук Антоновых.
Его лицо тускнеет, он ничего не знает про сундук. Он озабочен и даже сердит, как если бы я вдруг с экрана телевизора обратилась к нему с просьбой вернуть мне зонтик, — исчезает выражение догадки и особого интереса ко мне, узнанной, обрывается досадой.
«Какой сундук?» — хочет сердито сказать он, но сдерживается. Я благодарна ему за сдержанность, мы молча смотрим в разные стороны: может быть, мы боимся разглядывать друг друга подробно: в полутьме передней мы еще выглядим похожими. Он смотрит на жену и говорит вопросительно:
— Наташа?
Та объясняет ему, что мы уже говорили о вещах Антоновых и она пригласила меня зайти, и просит меня раздеться, и говорит что-то про книги, которые, мне передавали, остались где-то там, на чердаке.
Володя все еще стоит в передней. Почему он не уходит, должен был бы потерять интерес к подобным разговорам — они такие скучные.
Я говорю что-то про Оболенских, которым принадлежал сундук, родственников Антоновых, и среди разговоров о ключах и чердаках вдруг вырывается имя Фома, остановившее Володю на пороге, когда он уже собирался уйти из передней: я говорю про книги, и в длинной фразе он слышит: «графом А», — я делаю паузу, и он застывает, слыша: «…фома» — и снова он смотрит на меня с улыбкой, смотрит так наивно и говорит:
— Оля Леонтьевская?
Неужели он спутал меня с Олей? Это простительно и не очень, но теперь понятно, что были мы с Олей, а не просто Оля и я, а может быть, он путает меня потому, что учился с Олей какое-то время после того, что мы учились все вместе, а может быть, только потому, что были мы с Олей и он нас запомнил.
А Наташа, не ведая нашей игры, говорит про сундучок и говорит, что не граф, а князь там какой-то и я путаю…
— Но сундучок был! — говорю я, и мы смеемся, потому что Наташа все еще не знает нашей игры.
И снова, теперь уже в комнате, мы разглядывали друг друга, и я невольно поправляла пряди волос и видела его прекрасные очки, которые все-таки сидели чуть косо, и их хотелось поправить, чтобы они сели на нос как следует.
Странно, есть люди, которые самые великолепные вещи превращают сразу черт знает во что. Вот надевают их или берут только в руки, и ясно, что эта вещь может разбиться, скомкаться, будет висеть криво и косо, как попало, испортится или даже потеряется.
А другой берет вещь, и она вся сверкает, а если наденет, то она будто обнимет его, как приятеля, сделается такой уютной, будто даже обношенной, не топорщится, не коробится, и знаешь, что она проживет долго.
Володя, казалось, родился в очках, и первое его немудрящее прозвище, которое мы с Олей терпеть не могли, было Очкарик, но всегда очки были не его вещью. Будто бы и его и совсем не его, как, впрочем, и все вещи, которые принадлежали ему. Его старый тертый-претертый портфель, его пальто, которое могло быть подстилкой для собаки, и его кепка комканая-перекомканая, сто раз потерянная и найденная в чужом кармане, куда была утром засунута (после этой кепкой, конечно, играли в футбол — тот, кто нашел).
И теперь я видела на вешалке кепочку — хорошую кепочку, которой кто-то пытался играть в футбол, и теперь его джемпер выглядел неприглядно на нем, потому что это был Володя Фомин, он, именно он, и никто другой.
Я смотрела на него и видела ясно того долговязого юношу, которого помнила, хотя казалось, совсем не помнила его лица и не вспоминала, так непримечательно было это лицо, и все-таки это было его лицо, и разом воскрес для меня сверкающий день, и яркий свет солнца, и блеск гранита на набережной, и темная арка Новой Голландии, нисколько не манившая нас, как манил тот домик в парке или закрытый со всех сторон, запутанный проволочной сеткой маленький каток в саду возле школы, куда никаким образом нельзя было проникнуть, — он принадлежал институту Лесгафта, и там мы впервые в своей жизни видели легких и изящных фигуристов, скользивших так плавно и легко на ровном прозрачном льду, а мы, сгорая от зависти, прилипнув к решетке, смотрели на них как на ангелов, которые слетели сюда с неба и порхают над водой. Мы смотрели на фигуристов и после, нам казалось, точно повторяли их па, — воображаю, что за фигуры мы проделывали…
Мы молчали, и каждый вспоминал свое, но все равно это были почти одни и те же зримые образы, если даже Володя вспоминал какой-то пыльный класс или, наоборот, светлый и белый класс — у нас были и такие классы, где обитали только старшие, а нас допускали в них во время экзаменов, — все равно мы вспоминали одно и то же, и казалось, что молча мы обменивались этими впечатлениями, как открытками или фотографиями.
Но я уверена, что это были цветные изображения необыкновенной яркости. Они долго лежат под спудом памяти, чтобы в один прекрасный день всплыть и воскреснуть в той красочности, которой нет сравнения.
О, как растаяли все мои и чужие зависти к Фоме, его победы и взлеты, как потускнели перед видениями, что проплывали перед нашими глазами, все былые неприязни и приязни, все мелкие обиды и прочая суета, какими нелепыми казались теперь те глубокие и высокие мысли, что посещали меня, когда перед глазами воскресало простое чудо детства, с его глубоким дыханием, ничем не омраченным взглядом, с его вкусом к жизни и ожиданием всего впереди, детства с его нетерпением и жаждой, радостью и горем.
И каким оно теперь предстало перед нами пленительным и свежим, как воскрес весенний, жгучий запах талого снега и весны, тех сосулек, которые были развешаны по карнизам специально для того, чтобы мы запомнили их на всю жизнь и радовались им. И мы вспомнили их, глядя друг на друга.
Мы помолодели за эти минуты — это было видно, нам не было нужды говорить друг с другом, говорила Наташа, а мы поддакивали.
А Миша Кирзнер? Тогда я спросила Фому, помнит ли он его, он ответил, что припоминает, да. А, он погиб? А каким образом? В блокаду, да-да, он его помнит, это был способный человек.
Миша Кирзнер. Способный человек.
Что делать — теперь все забыто, и печать бесстрастия лежала на лице Володи, пока он выговаривал слово: способный, он говорил это так, будто разговор шел о ветре, который способен открыть окна.
Маленький зеленый дворик, и мы в нем — пятеро — играем во всякие игры, страшные игры, которые кончаются наказанием по руке — больно, ах больно, но мы все равно играем, нам так нравится бегать, говорить друг другу всякие колкости, потому что мы голодны, мы раздражены, мы живем страхами взрослых перед войной и разрухой, мы хотим не знать этого всего и все-таки знаем, мы не хотим бояться и все-таки боимся, мы вырваны из привычного круга, вырваны из Ленинграда, из Москвы, из своих любимых мест, и нам надо приживаться здесь, надо быть здесь с чужими ребятами. Вот они — Коля, Вова, Боба, Игорь и мы.
Азарт, господи, какой азарт. Чем мы голоднее, тем азартнее. Голодны все, голодны до слез, потому так легко ссоримся; жгучий, тягучий голод, постоянное ожидание — где, что, когда дадут поесть. В школу ходим каждый день, никогда не пропускаем. В школе кусок хлеба или даже булочки. Голод… Мы все худые, как паучки, и только один Боба Голдоба — толстый, как божок. Он такой странно толстый среди нас, что должен быть истязаем нами, и мы истязаем его, мы дразним, мы колем его — такие мы, а он? А он не умеет колоть нас, но умеет нас презирать, нас, голодных кузнечиков, исступленно играющих от голода, нас, взвинченных всем тем, что происходит вокруг, нас, блокадных, военных детей. Он вне этой суеты, его родители тоже вне этой суеты, они — сыты, у них всегда есть мука, есть еда, они делают пельмени, шаньги, пирожки с капустой. Ах, как они сыты! Они живут на первом этаже, и в окнах у них видно — всегда стряпают, стоят белые доски, присыпанные мукой, и ровные, как раковины, белеют пирожки.
Так и стоит Боба на фоне этих пирожков, на фоне этих огромных досок с пирожками. Пирожки белеют или румянятся, пирожки переливаются всеми цветами радуги, а мы исступленно играем, лишь бы играть, лишь бы не видеть этого счастья и насмешливой улыбки Бобы, Бобы Голдобы, толстяка, насмешника над нами, над нашим убожеством…
Господи! Тогда же, в эти военные годы, закладывалось наше злобно-легкое отношение к нищенству как вечному существованию, нищете как способу жить на свете, но не всегда эта нищета и голод помогали нам, не всегда.
Толстый человек! Веселый толстый человек, как он нам был чужд, а на самом деле — хороший, веселый, сытый человечек, который все делал так, как нужно было, — кончил институт, пошел и пошел по общественной лесенке — и достиг. А мы? А мы не шли, а падали, вставали, лезли, поднимались и снова падали, у нас не было сил, у нас не было власти над собой, у нас был страх перед нищетой и презрение к ней, у нас был вечный провал и взлет, мы были изломаны, и этот излом, эта трагедия войны и голода жила в нас и живет до сих пор. Разве мы могли преодолеть свою привычку жить впроголодь? А после есть столько, сколько влезет. Разве мы могли? Боба ходит вразвалочку, Боба посмеивается, Боба никогда не угощает нас тем, что ест, а ест он много, ох как много. Он вечно жует, вечно у него в руках пирожки и в карманах хлеб, а мы с братьями делим крошки, мы деремся за то, чтобы уносить масло в кладовку. Кто уносит, тот лижет это масло; и вечный крик брата: «Не давай ей, она больше всех уносит масла и больше всех лижет!» И жгучий стыд от этих слов. Все мы лижем, и всем стыдно, мы этого не хотим, но нет сил остановиться — все-таки лизнешь. А Боба единственный сын и сыт — боже, какой он счастливый, — сыт, и никогда не делит крошек, и никогда не испытывает стыда. Но все эти мысли — мельком, мельком, потому что и мы знаем свое превосходство над Бобой: мы еще будем и сыты и счастливы и мы — умнее его. Почему мы умнее, мы не можем сказать, но нам так кажется, потому что нам положено думать о великом и главном, как нам кажется, о том, о чем и не помышляет Голдоба.
Та степень раздраженной тоски, сознания своего убожества, та степень неприятия мира и радости, которая просыпалась утром, а потом гасла, та неприязнь ко всему и смирение иногда — все выливалось на Бобу, который был воплощением благополучия и сытости, и казалось, что если бы не он, то нам было легче, если бы не его обмякшее, обвисшее тело и лицо, которое, кстати, не было уж таким безобразно толстым, только в наших представлениях было слишком, непомерно толстым, в ночных голодных страданиях — не заснуть оттого, что хочется есть, — вдруг возникал его образ и поднимался, как тесто из квашни, — ах, квашня, Голдоба, а мы — голытьба. Поднимался его толстый подбородок, открывался толстый рот, и он хохотал, он издевался над нами, шевелился в толстых губах толстый язык — ах, противный.
— Давайте его съедим! — говорил Игорь.
— Съедим.
— Поджарим на маленьком огне, и он вытопится в сале, зарумянится, будет весь, как гусь с яблоками…
— А где взять яблоки?
— А он и без яблок будет нафарширован ими — он ведь столько их жевал осенью.
— И орехов, и пирожков. Он очень вкусный.
Злорадные эти разговоры не пугали даже нас самих, не то что Голдобу, потому что он же знал, что мы шутим, но в каждой шутке есть нечто, что может перейти в прямую издевку или в травлю. Самое обидное в такой травле, когда один говорит, а все остальные подпевают, то есть если один может сказать что-то одно, многие могут сказать много и впадать в самую крайность. Если одному не под силу извести толстого мальчика, то много муравьев могут затравить и сожрать слона.
А он был слоном, еще каким слоником — на счастье.
У нас было изобретение. Всякий, кто выходил во двор, тот говорил, должен был сказать нечто о Голдобе:
— Он похож на пук ваты.
— На слоновую пальму.
— На глыбу глины.
— Облако.
Шутки затихали, иссякали, и все-таки хотелось колоть его, как воплощение безобидности и неуязвимости. Если бы он хоть раз огрызнулся на нас, если бы замахнулся, если бы ответил в тон, а то посмеивался и разрешал колоть, будто его жир был хитиновым покровом.
Он даже веселился, когда мы изощрялись, хотя казалось, что он мог бы плакать, как говорили мы: «Он плачет постным маслом» или: «Он жирно шутит».
Наша живость и его неподвижность, наша юркость и его неповоротливость, наше раздражение и его спокойствие приводили нас в исступление, мы не знали границ этому потоку нападений. Казалось, если он уйдет, исчезнет, то и мы пропадем без него и без той радости, которую он нам доставлял. Но он и не собирался удирать, уезжать, исчезать.
— А можем мы его совсем испепелить и заставить превратиться в призрак, потом расстрелять серебряными пулями? Можем? — спрашивал Игорь.
— Можем, — отвечали мы. И это было так.
Говорят, что матросы, которые перенесли страшную качку и терпели бедствие на кораблях, после непременно возвращались к себе в каюту даже на берегу. Им была нужна качка, они без нее не могли. Уж не такая качка для Голдобы! Подумаешь — для него качка. Хоть мы и были нападающими, все-таки мы были в мире с ним, в дружбе даже, потому что он не сердился.
Весной, когда все приходили в какое-то возбуждение, было особенно легко ссориться вообще, и с Бобой в частности. Все обострялось — голод, болезни, радость. Все вызывало слезы и восторги. Солнце… Когда оно появлялось, било своими лучами прямо в лицо, слепило и радовало, гнало куда-то, тогда утром мог смеяться до слез, а вечером плакать до смеха. Тогда все казались или прекрасными, или ужасными, все раздражали или восхищали.
Тогда именно Боба, неподвижный Боба, Боба, который ничем не был особенно занят, кроме уроков и еды, кроме еды и прогулки, и прогулку совмещал с едой, то есть ел и стоял во дворе, вдруг ни с того ни с сего занялся деятельностью. Он получил от кого-то увеличительное стекло, или выменял его на что-то, или выиграл. Сразу представляла себе, как он выменивал, лениво посмеиваясь:
— Дай стекло, а я тебе дам кусок сахару…
Хотя нет, говорили другое:
— Дай сахару, а я тебе стекло дам.
— А для чего мне стекло?
— Да вот, погляди, можно выжигать стеклом, можно рассматривать все под лупой, смотри, как все видно хорошо.
— А зачем мне выжигать?
— Для того, чтобы рисунок получился.
— А на что рисунок?
— Ну, можно не рисунок, а что хочешь. Вот, смотри, видишь, какие мелкие буквы в книжке? А вот и рисунок. — И ему показывали маленькую книжку размером в спичечный коробок — детскую книжку-малышку, и эта книжка под лупой вдруг заинтересовала Голдобу, и он долго разглядывал ее, а потом уставился на владельца лупы и книжки с удивлением и страстью, что было так ему несвойственно, он смотрел, а мальчишка, предвкушая сахар и, может быть, еще что-то — пирожок, вертелся на одной ноге, желая получить все тут же и боясь, что у Бобки сейчас нет с собой ни куска сахару, ни пирога и, может быть, дома тоже нет, но у Бобки остался пирожок и два куска замусоренного сахару, и он вынул свое это богатство и показал его, потянув к себе не только лупу, но и книжку-малышку, но был схвачен за руку и остановлен:
— Нет! Только стекло!
— А что?
— За книжку еще пирожок и три куска сахару.
— Ну уж! Ты скажешь.
— Вот и все.
— Да у меня только есть еще кусок, и все.
— Принеси.
— Да нету.
Но тот, кто выменивал, уловил неуверенность в его голосе и сам сказал уверенно:
— Да есть у тебя дома.
Бобка вдруг сдался неожиданно для всех, а дом его был не очень далеко — совсем рядом, и мальчишке, который менял, оставалось ждать и трусить: вдруг Бобка раздумает. С ним это случалось — он мог совсем согласиться, уже вот-вот согласиться, перестать смеяться, но вдруг вернуться со своей вечной ухмылочкой, которая означала, что он, придя домой и вдохнув сытный, свежий дух дома, понял, что все у него уже есть и нет смысла ему алкать и желать чего-то там еще, меняя драгоценности дома на сомнительные вещи, которые ему предлагали во дворе эти голодные мальчишки. Боба привык хранить свои домашние ценности, ценить то, что ценили дома, не оставлять дом без тех его даров, которые и делали дом прекрасным.
Он мог раздумать, но сейчас же не раздумывая отдал все, что просил мальчишка, и получил стекло.
А весна разливалась черемухой, плыла сдобными облаками, веяла ветром, сыпала клейкие почки, весна жила своей жизнью, ласкала и сердила, вдруг исчезала за плотным колпаком туч и снова являлась лучами и счастьем. И в этот странный весенний разлив пришла, появилась, будто с небес, в нашем дворе девочка Ия, девочка с таким странным именем, будто потерявшим первую половину любого нормального человеческого имени: Мария, Гликерия, Лия. Она появилась ниоткуда, скоро исчезла, но тот краткий миг, когда она вошла во двор, как принцесса на горошине, все уже знали, что она принцесса, не только потому, как она держалась, не только потому, что среди нас она была жар-птицей и горели ее перышки всеми цветами радуги — от клетчатой плиссированной юбочки до щегольского короткого пальто, но и потому, что она могла бросить свое пальто на землю, как и подобает принцессе — ей ничего не жаль, она не хранила свои перышки, они падали на землю — и вырастали новые, еще более красивые. Она вошла во двор, и все замерли, все будто перестали существовать, окаменели на миг, а потом, проснувшись, оказались другими, будто поменялись ролями, будто смешали, спутали свои обычные качества и, очнувшись от шока, в который привела их Ия, уже испытывали потребность нравиться ей не теми своими обычными качествами: Игорь — насмешливостью, живостью Вовка и Коля молчаливой солидарностью друг с другом, а Боба своим чванливым самодовольством, а наоборот: Игорь вдруг стал говорить Бобиным тоном, что у него есть дома такие вещи, которых никто и никогда не видел, Коля и Вова вдруг стали драться, а Боба Голдоба — смеяться над всеми и особенно над Игорем, и смеялся он даже от души, смеялся как еще никогда не умел, и даже издевался не с той привычной неуклюжей своей манерой, но с легкостью Игоря. А Игорь вдруг подошел ко мне и сказал растерянно:
— Слушай, как ему… как ему не стыдно, чем бы ему отомстить, что сказать? — будто она, Ия, была целой толпой девиц, перед которыми Игорь должен был выступить и не ударить в грязь лицом, и я злобно отвернулась от него, желая сказать: «Дурак! Нашел у кого спросить!»
А девочка Ия будто не замечала кипения страстей вокруг себя, она хотела играть в зайчика с нами и удивлялась, что игра распадалась, потому что каждый изо всех сил пытался стать другим ради нее.
Игра в зайчика, совсем детская, когда надо отнять мячик, а его перекидывают из рук в руки, детская игра, которую любит ныне весь мир, игра без правил, можно ногой пинать, можно рукой трогать мяч — старая игра, а такая азартная, такая кипучая, что даже не понять, почему весь мир не только играет в нее, но и смотрит на нее, болеет за игроков, тогда она в нашем дворе обрела новый смысл с появлением Ии, и самое деятельное участие в ней принял Боба Голдоба, эта глыба, этот неповоротливый тюлень являл чудеса быстроты, ловкости и натиска. Он бил мяч так рьяно, что мяч распоролся, он кидал его так молниеносно, что никто не успевал за ним, он нисколько не медлил ловить его. Откуда это взялось? Ия играла с нами в зайчика, сверкая своими глазами, улыбаясь, блестели ее зубы, волосы, казалось, что вся она состоит из стекляруса, из светлых бликов. И игра не задавалась, все совершенно смешались перед ней, только я радовалась, насмехаясь над мальчишками, во-первых, а во-вторых, радуясь оживлению и тому, что они выглядят так нелепо. Смешно, мне казалось, что Иина радость, ее успех, ее счастье ложатся и на меня, отражаются на мне радостью и успехом. Все были неловкими, и только мы с ней — ловкими, да еще Голдоба временами.
О, детская шизоидность — страшная вещь! Стоит появиться одной девице, и все смещаются сразу, без промедления. Все кажутся другими.
Текла весна по улицам, текла в крови, горело солнце, и загорались под стеклом Голдобы стружки и сухие листики, бумажки и щепочки. Где ни стоял Голдоба, там загорался костерок. Огонь преследовал его, будто он стал огнепоклонником. Он выжигал на стенах и скамейках виньетки и кружки, имена и вензеля, всюду оставляя свое имя и фамилию. И вдруг на доске скамейки появилось мое имя. Мое, а не ее. Я верно рассчитала, что она отразилась на мне, да и не все ли было равно этим ребятишкам, которым было суждено ждать любви добрых десять лет, кого избрать объектом влюбленности, не все ли им было равно, чье имя выжигать, кому изливаться. Им быть могла даже старуха, взрослая женщина, черт знает кто, только не та, которая вдруг вспыхнула в нашем дворе и перевернула всех.
И Боба выжигал и выжигал всюду своим стеклом всякую ерунду до тех пор, пока не заболел. Он тяжко заболел ангиной, простудой во время экзаменов, он свалился с ног, он иссох, а за это время Ия уже улетучилась, уехала куда-то, кажется, в Москву, вернулась к себе домой и забыла всех и игру в зайчика, забыла больного Голдобу начисто, оставила нас разбираться со своими любовями — кто к кому испытывает ее, кто к кому ревнует, оставила жженый след на всех скамейках и досках, оставила мое имя на самом видном месте, ввела в заблуждение и меня, и всех мальчишек…
В темном лесу фыркали лошади, высовывали свои морды, вдруг появлялись и исчезали, пугали нас. Казалось, что эти лошади ломают лес, ходят тут медведями, того и гляди на тебя наступят и сомнут совсем. Лес… Мокрый, холодный, душистый — в дожди особенный запах у леса: такой дух поднимается с туманом, что не продохнуть. Пахнут и ночная красавица, и простая ольха, крапива и болиголов, пахнет прелью и грибами, мхом и легче всего сосной, которая в нагретом сухом месте пахнет так остро, что голова идет кругом, а в сыром бору запах замерзнет совсем — и нет его.
Сквозь ветки и кустарник светились теплым солнышком окна, манили в тепло, к себе, от сырости и тумана. Бежали к этим окнам, стучали под дверью, но стучать не было особой нужды — дверь не закрывалась, она всегда была отперта, и приходили в этот дом на поляне в лесу все кому не лень — и лесники, и грибники, и друзья, и страннички, и туристы, и шоферы, залетали нимфы, даже забегали в сени лошади…
Холод и дождь тоже приходили в дом, особенно когда хозяин уходил в обход надолго или уезжал в город, — ух, каким стылым, сырым и страшным становился дом! Мыши и муравьи копошились в нем, пахло тогда в доме только плесневелым хлебом и вообще плесенью. Но стоило затопить печь — и веселело все в доме. Остро, свежо пахло луком и картошкой, постным маслом и хлебом. Не очень часто готовил себе хозяин еду: и лень было, и нечего порой…
Однажды мы заехали в гости к хозяину, заодно и поле вспахали на машине, на простом «Москвиче». Привязали плуг и пахали картофельное поле. Земля мягкая, и пахать было не очень сложно, но от смеха постоянно падали, скользили; трудно было отрегулировать наши движения и того, кто сидел за рулем. Но было очень весело, и мы, смеясь, сделали такую работу — посадили картошку. И она взошла — веселая картошка, вкусная была, крупная, хотя ее совсем и не окучивал никто, не полол: сама взошла, сама выросла и созрела. Такая уж была земля там хорошая, добрая, и лето тоже: малины было столько, что пройти невозможно, грибов и черники, ягод всяких — и так близко от города, рядом совсем, будто нарочно для нас этот островок глухой был придуман и существовал. Островок леса и луг, на котором была трава-мурава, шелковая и ласковая, полегшая от дождя. На нежной земле нежная трава, а дальше за ней уже настоящий лес и поле. Там росла трава сухая, жесткая, она сопротивлялась и дождям и ветру, она топорщилась, ершилась. Ее топтали кони, ели ее, щипали, и стала она выносливой, сухой.
Хотелось на этом лугу лечь и читать, чтобы травинки тихо шуршали над головой и щекотали ноги, лицо, путались с волосами, жаворонок пел, а книга была бы такой же светлой и увлекательной и подарила еще больше счастья, чем этот луг, хотя вообще-то я хорошо знала, еще с детства, что все зависит от самой себя, от здоровья и веселья, что в тебе, — тогда и дождь не в дождь: всегда можно найти сухое местечко даже на сеновале, принести туда одеяло, спрятаться от дождя и читать в тепле, то есть создать себе маленький уют. Дождь пусть себе идет, а тебе тепло и сухо, весело — читаешь, и все тут.
Но эта полянка всегда создавала настроение, даже если был угрюм и расстроен, все дела останавливались и разваливались, даже если было холодно, — нужно было только попасть на эту полянку, и воскресало то ощущение счастья и здоровья, что было когда-то.
Казалось, что в этом месте живут зайцы, скачут все зверюшки и лисы, — и в самом деле, однажды увидели здесь лисицу… Поздно ночью уезжали — и вдруг в свете фар засверкали чьи-то глаза. Вспыхнули огоньки, и четко обозначился силуэт лисицы. Она застыла — и вдруг сорвалась, умчалась, исчезла, будто ее и не было вовсе.
И зайцы появлялись по весне — как вихрь проносились, и разглядеть их было трудно: они появлялись и исчезали — голенастые, мелькали их ноги. Зайцы казались даже скорее олешками, чем зайцами, — такие были стремительные.
А мы все веселились и хулиганили тогда. Все было смешно — и зайцы и не зайцы, даже ворона казалась смешной и о вороне можно было много и подробно рассказать, и о каждой букашке и былинке.
Что бы ни случалось — туда его, в котел наших словес, смеха и веселья. Конечно, бывали и трудные дни, и трудные недели, даже годы, бывало все, но так или иначе мы, веселые нищие, не заботились о том, чтобы стать богаче, стать другими, нам было все это как находка: заплатили гонорар — хорошо, не заплатили — тоже хорошо, потому что главным были не гонорар и даже не гонор наш, а только мысль, ощущение, верность себе…
А на поляне стоял дом, простая избенка, черная, обшитая чем-то там — дюймовкой, или как еще надо сказать, — избенка об одной комнате и кухне, маленькая избенка, но уютная, хотя по осени и зиме холодноватая, как вагончик. Натопишь — жара, потом выдует все.
В избе — лавки, печь, как положено, стол и кресло самодельное, очень славное кресло, покрыто шкурой барана — для тепла, для уюта, для красоты, хорошее кресло, и, сидя в нем, он всегда и работал, хозяин дома. Сидел, писал — читал, чай пил — читал. Борис лесник, читатель, писатель, друг наш. К нему и ездили, у него и картошку сажали. Не для шутки — для дела, чтобы зимой еда была в подвале — картошка, да и сами себе возили от него картошку, удобно было, и вкусная картошка.
А время бесшабашное, и мы все — тоже, хоть и серьезные будто люди, а все не очень серьезные.
Встретили его на Невском — идет, рассеянно смотрит вперед, даже улыбается чему-то там, мыслям своим или тому, что приехал в город, идет…
— Здравствуй, Борис!
— А, здравствуй!
— Ты где теперь живешь, что делаешь?
— Работаю!
— Кем?
Он отвлекся, стал куда-то глядеть и в сторону сказал невнятно: «Мясником» — так послышалось, и вдруг сорвался, побежал куда-то за кем-то там.
— Постой? Куда ты?
— Потом, некогда, ждут меня!
Ушли от него удивленные — надо же, мясником работает! Вот диво! Такой книжник, такой неприхотливый человек, далекий от всего такого, как торговля, и мясо, и вообще еда; сказать, что аскет, трудно, но и не вполне обычный человек. И вот — нате вам! — мясником работает.
Рассказали, что мясником, потом встретили его — сердитый, злой…
— Что ты сказки рассказываешь, каким мясником я работаю? Глухая, что ли? Лесником я работаю, лесником.
— А, лесником! А мне послышалось…
— Так послышалось — перекрестись! Ну ладно, пусть мясником работаю…
Бывал он сердит, но отходчив. Злости не культивировал в себе, наоборот — старался быть сдержанным, приветливым.
Улыбался уже — хорошо улыбался, говорил:
— Приезжайте вот на кордон ко мне. Картошку сажать, картошку есть.
Принимал все как должное. Слушал гениальные мысли наши, слушал все бредни и не бредни, иногда сердился, но чаще слушал. Иногда сам начинал говорить, но больше слушать мог и никогда ничего из своих сочинений не читал нам вслух и читать не давал никому. Писать писал, а читать не давал.
Кто верил тому, что пишет он великолепные вещи — он уже печатался и имел успех, — а кто не верил, только все равно все тянулись к нему. Может, и потому, что рад он бывал гостям на своем кордоне, в одиночестве. И потому, что был он все-таки человеком веселым и серьезным, честным и прямым. Что хочет сказать, так и скажет, что думает, — это был главный сюжет его существования: говорить, что думаешь, — и мы — за ним или сами по себе — тоже.
О, лес живил и радовал, лес манил и сулил все блага и все счастье. Увидеть его было счастьем, погрузиться в него — радостью несказанной: пожить хоть день, хоть два — воскреснуть.
Видно, лесными жителями были предки, хоть и не жили в лесах, но вышли из них. А может быть, было это лесное существование тоже ими продиктовано — поклонение лесу, природе, воде и земле.
Он тогда не курил, да и сейчас не курилка. Он и не пил, кроме воды и чая, ничего; он дышал так яростно, глубоко, ровно… Верил, что дышать нужно именно так.
По вечерам сидели возле печки, грелись, смотрели на огонь, но становилось тоскливо от скудного света керосиновой лампы, от того, что лицо горело, а спине было холодно, и хотелось домой, скорей домой, чтобы зажечь электрическую лампу, включить телевизор, лечь на мягкую кровать, чтобы было сухо и тепло, а то здесь одеяла сыроватые, вообще все чужое. Домой, домой — и садились в машину, сколько могли, шесть так шесть человек, семь, сколько влезет — хоть до остановки автобуса, уезжали скорее, а он оставался или иногда тоже уезжал: и ему хотелось из лесу в город. Но не всегда, чаще он оставался в сыром бору, в одиночестве: ждать утра, солнца, света и тепла.
Лес теперь был темным, враждебным, холодным. Лес был чужой и немножко страшный, но вырывались из него на свет асфальта, шоссе — и резко ехали и обгоняли, веселились. Машина казалась прибежищем тепла, цивилизации, уюта. И — приезжали. Если одни, то радовались своему дому, пустой нашей квартире, где была горячая вода и ждала кровать — сухая, мягкая, своя. Падали в нее, засыпали блаженным сном — и светились во сне яркие земляничины, тяжелые ветки елок, весь лес, просвеченный солнцем, горящий на закате, — снова издали он манил к себе.
Иногда казалось: что́ он там может придумать один, в своем лесу, что еще о лесе не сказано, что делать столько лет в лесу, в одиночестве, что наблюдать, когда уж все наблюдали и писали, все всё сказали? Надо жить, как все живут, нечего ставить себя в какие-то там удивительные условия, делать нечто, чего никто не делает; нечего мерзнуть и мокнуть, ходить за керосином десять километров; нечего сидеть впроголодь — теперь-то, когда он мог бы жить и в домах творчества, в городе — все сидеть и сидеть на своих жестких стульях и выжидать, когда солнцем обогреет. Пустяки все это! От холода и голода фантазии не приходят в голову — на уме одни заботы о еде и тепле. Все силы на это уйдут, и только. Что могут сказать хорошего лошади да волки, что придумают они нового?
И лошадь сказала свое слово. И волк, и корова, больше того — всякое дерево шепнуло что-то, всякий листик, муравьишка, каждая бабочка прошелестела своими крыльями то, что давно было забыто, каждая травинка, даже тропинка заговорила, даже сухая ветка и хвоинка. Все вдруг ожило под его руками, все вольное, бесшабашное, смешное пошло плясать вприсядку, заколесило, заговорило, вдруг стало бодливым, кусачим, живым и волшебным, простым и сложным, смешным и грустным. Все отразилось в нем. Он ничего не забыл, он ничего не пропустил, не оставил в покое. Все сказки мира, все волшебные истории, все простое и реальное, обыкновенное и необыкновенное вдруг ворвалось в книгу — и закипело, заплясало, заискрилось. Все будто бы и не существовало до сих пор, а только теплилось, все будто бы и не жили, и никто не видел леса и тропинки между деревьями, ромашками и вереском. Никто не видел этого всего до него. И явился он, как Пан, — не бог, не зверь, не человек, а Пан, и его подруга Сильва — лошадь, черная корова и волк, уютная тропинка и ручей, лиса, которой все должны улыбаться при встрече и снимать шляпу, тетерка, которая хочет показать своих детей и заманивает к себе, земля и лес, лес… О, какой лес! На самом-то деле есть леса и получше — ух какие есть у нас леса, какие лесищи, таких и не видывал никто, разве что на экране, только на экране они не кажутся особенными, ведь для экрана все годится и любую вещь можно показать особенной, а леса на самом деле потрясают своей мощью и красотой, но у него лес, самый что ни на есть обычный для наших мест лес, оказался особым — одухотворенным, живым, говорящим. Не каким-то там лесом до небес, не каким-то светящимся, полным особого своего света — березы сами источают свет, а говорящим, дивным существом, которое страдает и живет, любит и ждет ласки, печалится и радуется.
И открылся свой особый мир — вольный и светлый, живой, искристый, бесконечный, весь состоящий из солнца и смеха, заманил этот мир и обступил со всех сторон, насмешил, развеселил, утешил.
И где стояла эта Сильва, которая летает по лесам, говорит человеческим голосом, иногда оказывается на небе, зовет в разные стороны, скачет над лесами, извивается как змей, приносит жеребят каждый год и удирает от хозяина, куда ей взбредет в голову? Где она была, мы ее знали? Видали? Нет, не видали, потому что, сколько бы мы ни знали ее, все равно бы не разглядели такой, говорящей лошадью, такой вот, какую увидел писатель. Нет, не писатель — лесник.
Кто выслушает ее, кто будет любить такую вот непутевую, нелепую и прекрасную гулену, которая и не работает совсем, знать не хочет узды и еды; стойла, корма и овса? Кто будет держать такую лошадку? Он… Потому что не все на свете польза делу, не все на свете разумно и рационально, не все необходимо, нужны и такие вот существа, чтоб Ивану не в догадки, где гостят его лошадки, чтобы ломать себе башку, что же это такое за символ, что за притча, что за выдумка — Сильва и ее хозяин?
Потому и пахали поле на «Москвиче», чтобы Сильва гуляла сама по себе и отдыхала на курортах. Потому и сажали для Сильвы картошку, чтобы она могла поесть зимой, чтобы была жива-здорова: ведь в плохие времена Сильва появлялась дома и просила поесть.
Работали за нее, а она жила себе и жила, как в сказке, и написала сказку о себе.
И все мы померкли, все мы отошли на задний план, а осталась она, она и он. И еще тропинка, дорожка, лес…
Если увидишь тропинку, то погляди на нее, на ее выражение. Какое у нее лицо. Какое? Она может быть веселая или унылая, петлять или идти прямо, — разве узнаешь, что за лицо у тропы? Но узнаешь, что она добрая, что по ней босиком идти — удовольствие, особенно поутру, когда ногам еще колко и весело. Она никогда не остановила тебя, не расплескала воду. Она для тебя твоя тропа, и ты идешь по ней, как корабль по глубокому океану. О, сколько можно дальше говорить о тропах, какие они — вересковые, моховые, мокрые, плачущие, веселые, живые, как змейки! До чего легко станет говорить о них, как только прочтешь его трактат о тропах, и сколько можешь добавить к этому! Так бы и продолжал: тропа бывает для тебя и для себя. Та, что для себя, так легко теряется в лесу, в бору. Вот была, была, шел по ней, шел, да и пропала она, завела в глушь, бросила тебя одну — иди куда хочешь, но зато расплескала возле ног землянику и чернику, костянику — что еще? Не увела никуда, а привела. Сиди на поляне и собирай.
Тропа бывает литературная, тропа бывает всякая, но литературная тропа это тропа не его и не наша, она — искусственная, она придумана, а его тропа — это самая простая дорога, та нехоженая дорога, по которой можешь брести неведомо куда, брести вечно, бежать рысью, галопом, лететь, мчаться, бежать, догонять… Ты можешь брести по ней, ей нет конца и края, она — твоя единственная, неповторимая, та самая, которая проложена им. Она ведет в тот мир — его только, который был доселе не ведом никому, он — открыватель этого континента, который называется весь мир.
Ах, громкие словеса, скажут мне, ах, какой захлеб! Просто человек весело и борзо написал о лесе, и о себе самом, и о том, что чувствовал в одиночестве. Не велика заслуга — написать с юмором о себе и о своих собратьях, и не велика, и не нова…
Но не так это все. Пойдем дальше от тропы или по тропе, открытой им…
Идем от дома на поляне в лес и там в лесу откроем этот его лес. И нет описаний леса, нет у него сравнений, нет красот совсем — это психология леса, это его жизнь, кипение, борение, картина совсем не сладостная, не возвышенная, а живая и совершенно особая.
— Я люблю лес! — кричит Борис.
А лес?
И лес отвечает ему, что он тоже его любит. Не боится его, не мстит ему, а любит и открывает ему самые свои тайны. Манит его, зовет, передает свою душу. А душа у леса всякая: и тонкая, нежная, ранимая — и грубо мстительная, невольно мстительная за то, что не все понимают его. И мысли зашифрованы в каждой сосне, в каждом кусте, во всякой ягодке. Мысль или то, что принято обозначать этим словом, то таинство, которое рождает мысли, образы, тропы и фантазии, то, что вдохновляет и открывает душу.
Уже давно доказано что растения чувствуют нечто. Не очень острую боль, не очень сильное раздражение, не сладостное счастье — они, как и все в природе живое, животное, могут перенести большие морозы и сильные ветры, жару и засуху, но не просто перенести, перетерпеть, а почувствовать нечто и перенести.
Ученым надо это доказать, а Борис это и так знает, и так понимает. Он верит, просто верит, и следом за ним — мы.
Одиночество. Страшная вещь? «Не страшная!» — кричал он, и мы не очень этому верили, потому что не было у него и одиночества, был он с друзьями, но был и один тоже, то есть был с кем-то, как и другие, немножко больше и иногда только совсем один, и тогда он слышал и видел лесные голоса и образы, различал то, что не слышно в городском и людском гуле, слышал то, что не всем слышно, что забито и загнано городом и людьми, — живое, лесное, природное, первозданное.
Ах, есть на свете город и его красоты, есть на свете телевизоры и кино, театры и картины, всякие фокусы, только если хлынет тепло и солнце, пройдет гроза, возродится поле и лес, тогда все люди, толпами, давясь в поездах и машинах, кидаются куда-то, забывают про все на свете и едут, едут, чтобы вдруг на поляне найти один гриб, несколько ягод, вытащить махоньких рыб, а то и просто отдохнуть — дохнуть полной грудью, потому что нет ничего другого, кроме свежести леса и поля, чистой воды и моря. Нет горячих батарей и уюта, нет телевизора и картин, дворцов и драгоценностей, все они из солнечного тепла и воды — явление вторичное, одни подражают только, не родились сами по себе, они стараются только создать подобие настоящего, быть похожими на лесную поляну и солнечное тепло.
Старый спор горожан и сельских жителей, старый спор стоиков и не стоиков, старый спор, и его никогда не окончить, — что лучше, что необходимо: соловей искусственный или натуральный, естественная роза или произведение искусства, очищенная вода или чистая в своем изначальном состоянии — и кажется, тут нет двух мнений: никто не хочет пить очищенную воду, могут только привыкнуть к ней, но радости она не доставляет. И вот он выиграл этот спор, это вечное боренье горожан и сельских жителей, он его выиграл и нашел там то, что все горожане потеряли, — большое равновесие души, большое дыхание и ту великую сосредоточенность, с которой только и можно открыть свой мир и рассказать о нем людям. Он все это нашел и получил, а мы, скептики, те, что уезжали и радовались своему искусственному теплу, и миру шума и телефонных звонков, так и остались без говорящих лошадей, без коров и волков, без тех, кто в каждом дереве и ветке видит профиль волшебницы, которая воскрешает и ухаживает за больным и одиноким; без солдата, который борется с чертями, без человека, который может себя замуровать в доме, без всех тех фантасмагорий, аллегорий и радостей, что приносят с собой лес и маленький дом на его опушке…
Говорящая лошадь… Что это такое? Кто она? Что значит? А что значат все истории, происходящие с человеком? То его уводит, уманивает за собой тетерка, которая желает показать ему своих детей, — он уходит и забывает, что топится плита в доме, варится картошка; то его увозят прямо на небо; то он вылавливает, спасает девицу, которая вовсе не собирается топиться; то тушит пожары грудным молоком, — что все это значит? Все на свете и ничего ровным счетом — сказка-складка, фантазия. Гадай, разгадывай, что все это значит. Можно наговорить массу слов о символах и тропах, о том о сем, угадать, что значит то и то, только не угадать и не назвать никаким дивным словом ни буйство фантазии, ни размах и резвость, что существуют в книге «Лесная лошадь», в книге первооткрывателя Бориса, который победил.
Игорю Максимовичу
Человек, открывший континент, ступивший впервые на землю, человек, который первым вышел на берег, покрытый коралловым песком, сверкавшим на солнце так, будто само солнце рассыпалось здесь, на берегу, в бухте. И он назвал эту бухту именем своего отца, он, Адмирал окияна-моря, так звали его, именем почти сказочным, но присвоенным ему со всей торжественностью, на какую были способны короли и королевы тех времен, человек, которому с момента появления на свет было дано имя носителя Христа через воду, носителя всего мира. Так он и сам себя назвал: Хро Ференс, раб и спаситель Христа, сына Марии.
Это легенда: к человеку обратился путник и попросил его перенести через ручей. И человек взял путника на руки и понес, но тот оказался таким тяжелым, что человек готов был бросить его, но он донес его и поставил на землю, сказав: «Ты весишь столько, сколько весил бы целый мир!» — «Я и есть весь мир», — ответил путник. С тех пор того, кто нес его, нарекли Христофором.
И он открыл континент, переплыл через океан и шел по берегу, похожему на солнце. Это была удача, которая дается одному человеку из миллионов. Такая необыкновенная удача ему, ожидавшему ее так долго, добивавшемуся ее не без трудностей, если не сказать — через тысячи неудач, отказов, недоверия и поношений со всех сторон.
Он шел по песку, пел свои песни, похожие на молитвы:
Благословен будь свет земной,
Благословен будь крест святой,
Давайте господа молить,
Чтоб в гавань счастливо приплыть.
Нас не коснется горе,
И нам ни смерч, ни ураган не страшны будут в море!
О, путешественник, тот, кто шел голодным и сирым, без воды, сухарей и курева, тот, кто мерз и мок, спал под открытым небом, кто мечтал только об одном — ступить на землю, укрыться от комаров и москитов, тот, кому приходилось месяцами ждать и надеяться, кто считал себя погибшим и воскрешенным тысячи раз, кто дышал полной грудью и спал в мокрой палатке, кто открыл алмазы и земли, редких насекомых и птиц, кто открыл звезды величиной с электрическую лампочку и любовался ими, хоть казалось, что ничто больше не может вывести его из состояния унылой усталости, похожей на болезнь, тому я ныне кланяюсь и дарю все свои слова. Пусть родятся они самыми нетленными и яркими, как те ощущения, что ведут открывателя в неведомые края.
Да, я знаю, что такое тяжкое путешествие, хотя и не бывала в настоящих экспедициях, таких, где все подчинено одному ритму, где поход рассчитан на несколько месяцев, где цель ясна и поклажа тяжелее, чем ты сам, — все надо унести на себе, я не бывала в таких походах, но даже и в малом путешествии — на байдарке, на лодке или в машине — все можно понять и почувствовать. В походе на месяц тоже нужно многое претерпеть.
Только два раза в жизни мы попадали в непроходимые, совсем нехоженые места, где утки и ондатры не боялись человека, где всякие зверюшки подходили прямо к байдарке, где тучи комаров облепляли так, что и дышать от них было трудно, но все равно и три-четыре дня такого пути — уже опыт и полное представление о тяжких походах открывателей…
Тяжелы их пути, и кажется, нет таких мест, где человек, прошедший первым, не оставит людям то, что он увидел. Он расскажет, напишет об этом. Больше того, он вечно будет снова и снова желать тех трудностей, которые ему случилось пережить.
Ну вот и вы были таким открывателем.
С вами говорила почти всегда о том, что же такое открытие. Ну хоть острова, архипелага или целого континента, но вы открывали именно континент, правда, он открыт был еще в восемнадцатом веке — Фаддей Беллинсгаузен и Михаил Лазарев видели его, открыли, а до них плавали китобои, рыбаки, купцы, они знали про Антарктиду, но не знали, что это континент, да и вообще им было не до открытий, им нужны были жир, рыба и мех. Были там рыба и меха, были новые земли, но охотники не знали, что такое открытие. Мы говорили о том, можно ли считать тех, кто первым назвал Антарктиду Антарктидой, открывателем ее, но Фаддей Фаддеевич и Михаил Петрович назвали Антарктиду «льдиным материком» и писали только про «матерый лед чрезвычайной величины». Значит, не они, а кто?
Слово «открытие» всегда звучит очень сильно, и даже скорее можно сказать, что не открытие, а только исследование было сделано, но кто может сказать, что открыл Колумб, когда и до него кто-то плавал — финикийцы и норманны, кто еще? Бог весть кто до него, а он сам — он открыл, и не знал, что́ именно открыл.
Итак, если открытие — это нечто сверхъестественное, то открытием в чистом виде нельзя назвать и открытие Америки, это открытие для Европы и Азии, это открытие для исследователей, для людей цивилизованных, вернее почитающих себя цивилизованными, для тех, кто с важностью считает себя всезнающим, а простой вещи совсем не знает, не знает, что есть другой материк, кроме того, на котором живет. Живет и думает, что знает все, а сам не знает, а узнав, важничает еще больше.
Вы всегда говорили, что открыватель тот, кто ступил на землю и исследовал ее. Одним из первых были Фаддей Беллинсгаузен, Лазарев, а вы? Ну пусть двадцатый или десятый. Кто был десятым космонавтом? Не сразу можно ответить, трудно запомнить. А ваше имя? Тоже.
Человек, прошедший первым по неизведанной земле. Кто он, какой он?
Перед моими глазами прошла добрая половина вашей жизни, дорогой первооткрыватель новых земель, новых континентов, почти половина вашей сознательной деятельности, юность не в счет, юность ваша была просто юностью, хотя и она была такой талантливо-страстной и безудержной.
Хотела бы я видеть вас в то время, слышать, как вы обольщали и обольщались неуемно, дико. Страсти ваши были непомерны, здоровье неукротимо, если и до сих пор ваши легкие, сердце, сосуды и прочее выдерживают такое напряжение, от которого мы бы давно умерли. Работа днем и ночью, окружение — наше и всех, доктора, всякие мелкие и крупные неприятности, телефонные звонки, гости и — работа, работа.
Нет, юности вашей мне не воскресить, не могу. Могу себе представить дачу, веранду, тенистые дорожки, всякие там цветы ноготки, чай с малиной, купание по утрам и прочее. Отец знаменит, народ вокруг самый избранный, хоть и ваши все растят из вас гения, но говорят с вами резко. Так принято, так воспитывают, и вы говорите грубости, и вы мечетесь. Никогда не влюбляетесь, но всегда — любите, яростно, сильно, и этого никак не остановить.
Тяжелый был человек ваш отец, и вы тоже следом за ним. Крутые нравы и страсти, выверты, всякая чертовщина и ваше бегство из дома — совсем.
От маленьких комнат, натопленных до угара, от маленьких душных комнатенок с лампой и мотыльками, которые бились в стекла, от тягучего, страстного чтения всякой всячины — книг о путешествии Фоссета, этого великого мученика и неудачливого, стихийного путешественника, обладавшего странной способностью неутомимого ходока, первопроходца, открывателя золотых копей, городов, редких животных, насекомых, растений, до дешевой литературы, которую добывали вам — кто, горничные? — книг «Гнев Диониса», — от всего этого вдруг бегство без денег и теплой одежды, без благословений и напутствий, вас, холеного барчука, который немного занимался спортом — так, для души… унесло северным ветром — куда?
На Север, на Крайний Север, где в буквальном смысле ветром сдувало с ног, где было столько простора, что хотелось увидеть хоть одно не белое пятно, хоть что-то там такое каменное, лесное, уютное, но ничего не было, кроме льда и снега, льда и снега. И еще — холода.
И вы оставили свою любовь, свое чадо, вы, чадолюбивый человек, оставили все и уехали. Унеслись… И кем вы там были? Подручным, коллектором или просто рабочим? И тем и тем разом, потому что это была тяжелая экспедиция, тяжелая и радостная. А могли бы вы спокойно учиться, жить дома, спокойно и просто, но ничто не могло остановить вас учиться и быть рядом с теми, кто был славен на весь мир, кто знал все и мог все.
И зуд открытий поселился в вас, с тех пор начались поиски такой земли, которую никто не видал, чтобы плыть и вдруг крикнуть: «Терра, терра! Моя премия!»
И это случилось, только в ваши времена уже не кричали о премии, а «терра» произносили в шутку, хотя волновались все, кто действительно знал, что видит новые земли, встречается с ветром, которого еще никто не ощущал, слушает дивную тишину мест, где никто не жил, видит первозданную чистоту льда и снега, узнает непомерную силу урагана и наносит первые очертания земли на карту, линию берега, скрытого льдом, то есть делает почти то самое, что сделал Хро Ференс, с той только разницей, что он, великий человек, так и не догадывался о своем открытии континента, называл его как угодно, только не континентом.
Север рано старит человека. Обморожено лицо, вероятно и легкие, контраст между теплом дома и необъятным холодом, страшным ветром и сырым ознобом палатки, домика, который только слабо обогревает, вернее оттаивает, в нем все становится влажным, он укрывает от ветра, да, но ветер врывается сквозняком, свистом, дом такой не утешает. Можно привыкнуть к нему, отвыкнуть от тепла и притерпеться к сырости, но нельзя забыть настоящее тепло, сушь, уют дома, нельзя забыть про него, и только когда вдруг попадаешь в тепло и комфорт каюты, отеля, тогда понимаешь, как бывает тепло. Но этот контраст, ожидание такого тепла и тянет снова в сырость палатки и дома, тянет ветер, который заставляет дышать до глубины легких, потому, может быть, так резко контрастен и характер человека, побывавшего на самом полюсе, потому он сердит в маленькой квартирке-коробочке. Ах, как тесно ему, как тошно, как раздражает все и тянется душа на вольную волю. Глазу тесно от углов и окон, глаз слепнет оттого, что упирается в стену, в книгу, в обыденность. И какое величавое презрение к обывательству, и своему в том числе, какое тяжкое презрение.
— Вы говорите, идти гулять? Вы, путешественница в парк… Когда мне было восемнадцать, я встретился с первым руководителем, после долгого пути добрался к нему, мечтал выпить чаю и съесть что-нибудь, у меня от голода кружилась голова, но я встал, гудели ноги, когда он вошел. Встал перед ним через силу и еле стоял. Он знал, что я устал, и сказал мне: «Прогуляемся до ужина». И мы пошли. Он своей легонькой походкой шел и шел по буеракам, холмам, по хляби, с камня на камень, с камня на камень. Шел, шел, и я не смел отстать. Знал, что он меня испытывает на выносливость. Мы прошли километров двадцать «до ужина». А теперь, когда я сижу один или с друзьями, ем, сплю, пишу, говорю с аспирантами и переваливаюсь с кресла в кровать, со стула на диван, теперь я могу гулять в парке с собачкой? Могу, конечно, вам в угоду, без пользы для себя, для своих ног. Можете радоваться, что вытащили меня из кресла.
И он будет ворчать даже нападать, будет являть свой несносный характер, до того несносный, что самые терпеливые друзья, самые покладистые — шарахнутся. Тогда он обратится к новым и новым друзьям, чтобы снова обрести в воспоминаниях то дыхание и свободу. И — преуспеет, пока будет сыт разговорами и воспоминаниями, пока будет доказывать что-то, спорить с кем-то, кто был не таким, действовал не так, как ему хотелось.
Тщеславие… О, да, да, его много, как и у всякого, кто столько претерпел, нет ничего страшнее, чем обездоленный герой, кому не повторяют каждый день, что он героем был, будет и есть.
Вся слава — его, все люди — его поклонники, он отравлен славой, она одна в его крови, и если нет этого, если он смиряет себя, то все равно это вырывается наружу, как пламя, вдруг и палит тех доверчивых, кто желает прикоснуться к нему, подойдет слишком близко.
Закона для героя нет, он один со своими законами, один, и спесь сбить с него — занятие не из легких. Все служат только ему, но и ненавидят в одно и то же время. Страсти вокруг героя. Он — и посмешище и кумир, он и любим и ненавистен. Он — отругивается, но все тщетно. Если он телепат, то непременно неврастеник на взгляд врачей и тяжелый человек для своих.
Ох как несносен — и прекрасен. Он…
Он, кто говорит колкости в глаза и за глаза, злословит, унижает и вдруг ни с того ни с сего — возвеличивает. То есть он деспот, разящий и милующий, и в то же время добрый гений, и даже скорее добряк, чем раздражающий человек, и человек, который всегда за нас, за тех, кто мечется в правоте своей и слове, человек, который привлекает всех людей, интересует их и сам увлекается ими до поры до времени, до тех пор, пока работа и неприятности не захлестнут его выше головы, тогда — честный и прямой крик: «Уйдите!» — уходим, чтобы все равно вернуться, чтобы все равно простить, все равно любить и желать увидеть снова.
Толпа вокруг вас — толпа людей всевозможных, всегда интересных, всегда разных. Всегда толпа таких, как хочешь вдруг увидеть. Жажда информации, ваша неуемная жажда информации: «Да расскажите что-нибудь! Ах, она ничего не может рассказать!» Прежде чем успеешь о чем-то там подумать, прежде чем начнешь рассказывать, тебя уже прервут, остановят, скажут, что ты ничего не знаешь — и в самом деле чувствуешь себя необыкновенно скучной собеседницей, которой нечего рассказать, давно себя исчерпавшей собеседницей, которой пора уходить и не морочить тут голову. Но тогда включают магнитофон, заставляют — почти силой — слушать музыку, вслушиваться, постигать то, что действительно не слышал до сих пор.
Вы — и музыка, это особенное ваше существование — музыка, которую вы знали, любили временами до того, что она изводила вас и всех, музыка, которую вы заставляли слушать, музыка, с которой вы работали, музыка, которая должна была заглушать и ваши страсти, и ваши любви, музыка, которой вы заглушали и ненужные разговоры гостей, всяких новых людей, музыка всякая — джазовая и симфоническая, народная и камерная, всякая прекрасная музыка была вашей и даже больше того — она становилась вашей и особенной, когда вам это было нужно, вы настраивали людей на то, чтобы они слышали ее, как вы, всегда слышали.
Теперь пишу о вас, о старом, но все еще очень молодом, все еще неуемном, — пишу о вас, и то же ваше небрежное отношение к слову, к мысли, к тому, что вокруг, — полное небрежение приходит ко мне от вас, пишу и вижу вас пятнадцать лет тому назад. Таким еще молодым, полным сил и света, каким увидела тогда.
Как ускользает от меня ваша душа, всегда ускользала, всегда мстила за себя, уводила далеко, кружила и настигала, как она тяжело ускользает и не дается в руки. И слышу ваше скептическое, настырное ко мне отношение: дразнить ее, колоть и привечать, отталкивать и гладить, говорить всякие вещи, чтобы умела постигать… И я училась этому.
Водопад шуток и анекдотов, остроумие по любому поводу, болтовня просто так, ни о чем, колкости, привычные и не совсем. Изощренная школа злословия с переходом в торжественный тон — так, вдруг, ни с чего, торжественный тон, который призван будто бы подчеркнуть истинное ко всему отношение, но этот переход только подчеркивает ту степень раздражения и тоскливого отношения ко всему, столь принятых у вас.
Но это все прощается совершенно, потому что действительное отношение ко всему всегда разное, смотря по настроению.
— Что вы делали в экспедиции?
— Открывал и закрывал земли.
— А еще что?
— Пил водку, которую выдумал бог. И удивлялся пингвинам. Меня поразило в пингвинах не то, что они похожи на людей, а то, что люди похожи на них: ходят так же важно, носят фраки. Пингвины полны достоинства: не уступят дорогу и идут по своим делам, будто не видят людей, в то же время в куче поддаются панике, если к ним подступать. Они долго выдерживают человека, но после, когда уж очень человек близок, начинают теснить своих, и те в свою очередь — следующих, и вдруг вся плотная масса начинает беспокоиться и будто переливаться в сторону. Уже никто не шевелится из людей, а шевелится только масса пингвинов. Они неудержимо льются в сторону, и это движение не остановить и не прекратить.
Пингвины чувствуют себя хозяевами на островке и никак не желают уступать людям своих территорий и прав, они живут, как и жили до вторжения людей, и это поражает. Особенно то, что они не пугаются даже машин. Они в отдалении, но не очень далеком — в нескольких километрах, и продолжают делать все то, что и прежде: выводят птенцов, ловят рыбу, отбиваются от врагов.
Если пингвина увезти на другой край острова, он все равно придет к себе, на прежнее место, будто у него есть компас или навигационное устройство. Он точно идет — даже известно, что идет по меридиану.
Каким способом это происходит, никто не может установить. Как ориентируется пингвин? Этот странный человекообразный пингвин, который может даже кормить птенцов своим молоком, молочной массой, похожей на птичье молоко, жир не жир, черт знает что, белое, кисловатое, жирное? Странное существо.
Пингвину нужна его окраска — белая с черным, он становится не очень видимым и на воде и на снегу, но человек почему так любит черное с белой манишкой?
И кажется, что человек перенял от пингвина его вид.
Хотя человеку это не всегда удобно, по крайней мере мне фрак ужасен и белая манишка — тоже.
Ветер, что сваливал вас с ног, ветер, которого вы боялись, как всякий человек, подверженный тяжелым настроениям и депрессиям, ветер, раздражавший вас так долго, там, на Севере, и на Южном полюсе, ветер — самый большой бич, он будто бы остался в ваших ушах на всю жизнь, он остался в ваших словах, остался в поступках той раздражающей страшной силой, которая толкает и сегодня работать дни и ночи, дни и ночи, работать так, будто никогда и ничто не совершится без вас.
О, силища первооткрывателей! Какая неуемная страшная силища сокрыта в тех, кто пятьдесят лет своей жизни не знал настоящего сладкого сна и отдыха, не знал размеренной и спокойной жизни, не знал простого и веселого счастья без открытий и свершений, без того, чтобы не драться, не спорить, не защищать и опровергать, умирать и воскресать и радоваться всякому своему выводу. Радоваться так мало и отдавать сил так много.
О, это силища, пусть она торжествует, пусть она повторяется во всех, кого вы научили, позвали за собой, заставили быть, пусть она будет вовек. И вы — тоже…
Морозный воздух, как муаровая лента, переливается всеми цветами радуги на солнце, и сам мороз и это солнце, похожее на луну тусклое солнце, рассыпаны по воздуху, и все это, как нечто нереальное, фантастическое, радужное, театральное представление, декорация, — все это так красиво и в то же время страшно, потому что это все происходит во время блокады, зимы, смерти, все происходит в тисках страха. Все это страшно и дико, все будто сон — и все это в самом деле.
Ты, как воробей, ты, как вороненок, нахохленный, закутанный по уши — голову не отличить от тела, вся в платках, в шарфах, шапках, валенках, варежках, едва дышишь, оставляя иней на всех платках и шапках, едва дышишь, едва видишь эту красоту, этот нереальный и вполне реальный мир, такой красочный, подробный, мелкий, странный и емкий, видишь едва и в то же время много всего и все сразу, потому что видишь особым детским зрением, полным таких деталей, таких красок, которые никогда после не увидят глаза. Эти краски в твоих глазах, они текут и искрятся, они танцуют свой танец и сыплют искры на ту жизнь, что сокрыта в них самих и никогда не повторится больше.
Там, на площади, подле памятника-колокола, стояла старуха, закутанная в платки еще больше, чем я, сердитое, раздраженное и серое ее лицо было отечно. Она держала в руках статуэтку — три грации, но не смотрела на нее, и никто не смотрел на нее, она и забыла про эту статуэтку, которую меняла на хлеб, на папиросы — на что? Она держала эту статуэтку без всякой надежды получить за нее хлеб, или папиросы или что-то там съестное, давно забыла про хлеб и про статуэтку, про себя забыла, и тут я узнала ее. Это была Лидия Ленская, актриса с придуманной фамилией, игравшая в немом кино, красавица, да какая красавица, с глазами, которые, казалось, ползли на виски, живая, такая живая, что ее живость, ее темперамент передавался через немую пленку миллионам зрителей, и она оживляла совсем засохших людей, оживляла своим видом, одними маленькими движениями бровей, а теперь стояла такая старая, отечная, серая, в невозможных ботах, стояла безнадежно, прижимая трех граций, стояла, потеряв надежду выменять их на хлеб, на «Беломор», на что-то съестное. И грации валились из ее рук, из рукавиц, никто больше не узнавал ее, никто бы и не узнал, только я могла узнать, потому что видела ее осенью в квартире на Фонтанке среди развала книг, ламп, ковров, ваз и мебели, которая превращалась в дрова и исчезала в красном зеве печурки.
Я подошла к ней и позвала ее в госпиталь. Она равнодушно поглядела на меня, сначала не ответила, а потом повернулась и пошла со мной.
Лидия Александровна пришла и сидела за ширмами в предоперационной и смотрела усталыми глазами на себя в зеркало. Она удивлялась, видя себя, и даже умывалась перед зеркалом, потому что в госпитале было тепло и даже была теплая вода, в госпитале было все, как прежде, — свет, вода, тепло, натертый паркет, было все человеческое, даже шутки, а там, у нее в комнате, во мраке коптилки, не было ничего, кроме желания топить печурку и глядеть на огонь.
И вдруг в комнату вошел, как всегда шумно, пышно, в окружении свиты, начальник госпиталя, майор Марон, которого так все и звали — Майор Марон, никогда по имени и отчеству, как одно слово — Майормарон, и когда однажды тихий и слезный хирург Иван Тимофеевич, которого, наоборот, не звали иначе, как только Иван Тимофеевич, не знали ни звания ни фамилии, назвал Майормарона Дмитрием Ивановичем, то все долго спрашивали, кого, кого он назвал и кто такой Дмитрий Иванович. Когда вошел Майор Марон, все застыли, потому что было у него всегда всякое настроение и больше сердитое и раздраженное, он мог сказать простые слова «кто такой?» или «такая?» так грозно, что все мешались и терялись, и, увидев Лидию Александровну перед зеркалом, он остановился, будто в возмущении — что это, кто это, почему здесь, — и стоял, и застыла вся свита, все, кто был с ним, и старшие сестры обомлели: сейчас будет шум и крик, будет всякая неприятность, и он стоял так минуту, другую и все смотрел на нее, а она, все еще не отпрянув от зеркала и будто глядясь в него, но отвернувшись от него, смотрела на него без испуга — ведь она не знала, кто он и что может быть, она не знала и того, что он начальник госпиталя, Майормарон, Мармарон. И вдруг он сказал:
— Где-то я вас видел…
И она, привыкшая к этому с юности, но уже забывшая это постоянное узнавание, вдруг вспомнила все и выпрямилась, сделав тот неуловимый и всем запоминавшийся жест бровями, приняла тот вид, который был ей свойствен, вечен, приняла ту позу, которая делала ее неотразимой, вечной красавицей, и стала совершенной красавицей, и халат, наброшенный на плечи, желтый, стерилизованный халат, вдруг стал одеянием настоятельницы Иоганны, которую она играла.
Без всякого грима и краски, без всякого усилия она стала вдруг узнаваемой, той Лидией Ленской, чье имя было известно каждому мальчику и всякой девочке от четырех до двадцати лет, видавшим ее на афишах или в кино. И Мармарон стал вдруг тем мальчиком четырнадцати лет, который застывал перед витриной с ее фотографией, стал тем озорным мальчишкой, который лез через забор и таскал у матери двадцать копеек на кино, чтобы увидеть ее в сотый раз. Он вспомнил свое детство, свой озорной пыл и свою страсть в маленьком уездном городишке, и она вспомнила всю свою юность, все то, что было ее жизнью, успехом, страстью, радостью и горем. Они так и стояли друг против друга, никогда не знавшие до сих пор друг друга и знавшие столь подробно… Она — зрителя-мальчишку, он — женщину-актрису, которую любил.
Он, Майор Марон, был здоровенный мужчина, даже толстый, холеный, так прекрасно выбрит, начищен, наглажен, и она, отечная от воды с солью, которую пили с голоду, чая с солью, кофия с солью, чтобы не было вкуса пустой воды, страшного вкуса пустой воды, которая не насыщала, не утоляла голода, стояли друг против друга, и она знала, что у него в халате в кармане пачка «Беломора», та самая пачка, которую ей нужно было, и она готова была выменять ее на что угодно, вплоть до кольца с бриллиантом, вплоть до картины-подлинника Брюллова, драгоценной картины, столь ценимой ее отцом и дедом. Она чувствовала тяжесть его кармана с этой пачкой и спичками и могла сейчас, сию минуту, просто так получить ее да еще что-то, даже обед, что угодно, но она стояла, отклонив назад голову и улыбаясь той своей улыбкой Иоганны, и ничего не просила, и он, привыкший в добром настроении угощать всех «Беломором» и обедом, не вытащил этой пачки, не предложил ей.
Вокруг них стояли и сестры, и свита, и Иван Тимофеевич, стояли, узнавая ее, поражаясь тому, какая она теперь, и в то же время удивляясь тому, что она была все-таки она и теперь на глазах у всех становилась той, которую они знали так хорошо.
Они все стояли вокруг нее молча, будто было кино и действие, которое надо было смотреть и не кашлянуть, не скрипнуть. Это длилось, казалось, так долго, и вдруг зазвучала сирена — там, далеко, во дворе, была тревога или обстрел, и все вспомнили, что нет ничего — ни кино, ни актрисы, ни детства, ни простого спокойствия, вспомнили, что госпиталь, война, запах пролежней, операции, налеты, вспомнили, что вся чистота, тепло, свет госпиталя даются такой ценой, такими усилиями, которым нет имени, что все это, созданное энергией Мармарона, руками всех, сейчас от любого снаряда может рухнуть или нарушиться и нужно будет начинать все сначала, чтобы не мерзли, не умирали люди, чтобы можно было оперировать при свете бестеневой лампы, чтобы можно было двигаться, работать, лечить раненых, эвакуировать их, выписывать и принимать…
Еще секунду Майор Марон видел Лидию Александровну, еще смотрел на нее, но через секунду, глядя на нее, не видел ее, а видел только посты, которые уже заняли или нет дежурные, видел только то, что в котельную должны были спустить раненых, видел, что Иван Тимофеевич со своей слезной миной уже бежит за шинелью и шапкой, чтобы быть на крыше, видел несколько машин, которые въезжали во двор, — раненые, видел всю тяжелую карусель работы госпиталя.
Он уже отвернулся от нее и бежал по коридору, отдавая распоряжения и крича своим зычным голосом то, что привык кричать, он бежал, и полы его халата ударялись о ручки дверей, карман с «Беломором» безжалостно стискивали те, кто спешил вместе с Мармароном куда-то, и пачка, драгоценная пачка, плющилась и просыпалась крошками табака в карман.
А Лидия Александровна все еще улыбалась, все еще стояла у зеркала, как стояла, когда ее узнали. О, как она все забыла, как она воспряла духом, как все ушло совсем — блокада, вода с солью, чай с солью, статуэтка, которую она так и потеряла в снегу, ни на что не поменяв, не получив ничего. Она все улыбалась, будто ее одарили, накормили, вылечили совсем, будто снова пригласили сниматься в кино, ее, давно забытую всеми актрису немого кино, мать троих взрослых детей. Теперь долго она могла и не курить вовсе, не есть даже, не вспоминать детей, уехавших в Ташкент, на фронт, она могла существовать в своей темной комнате возле печки и топить ее драгоценной мебелью.
Всегда его склоненная спина, его работа. Кабинетик, уставленный полками, книгами, приборами, всякими ящиками, и немного украшений. Так, самая малость: несколько ковров, тарелочки из перегородчатой эмали, срез лиственницы и единственная драгоценность: коллекция жуков на ярком атласе — искусство и естество, естество, которое так искусно подано.
Наше насмешливое к этому отношение и его торжественная ярость по этому поводу:
— Ах, вам жаль жуков? Бедные жучки, их накололи на булавки! Да этому жуку, которому всего жить несколько месяцев, я сделал памятник! Это ведь не жук в предсмертных корчах, а вечно живой, веселый, воинственный жук! Его усыпили, а я расправил его, он ожил. Это теперь скульптура, вечность, он ползет, поднимает рога, ему твои насмешки все равно, что мне…
Но он сам создал этот мир насмешек и колкостей. Он сам всегда говорил едко:
— Ты жалуешься, что плохо покупают твои мозги? Они и стоят только то, что ты получаешь, а я отдавал свою голову даром. Просто даром.
— Нет, тебе платили больше, чем мне.
— Но не всегда.
Это была правда. Много лет он, согбенный и больной, работал ночами и днями, сколько было нужно для дела, не для себя, работал без устали, казалось — без нужды, просто работал и работал, как все в войну.
Он, вечно нападающий, насмешник, яростный остряк, в душе своей был ментором. Хотя менторство это, казалось, так чуждо его природе, а было. Ему так хотелось учить, наставлять и даже вколачивать то, что он знал, — совсем не бабочек и жуков, а математику. Такое странное сочетание беспокойного нрава и ума с магическим действием за столом. Упорное копошение тонких пальцев над мельчайшими лапками.
Наука была уже не нужна ему в последние годы, и он легко оставил ее, перешел к жукам, только преподавал. А умел он преподавать? Он умел вколачивать и выжимать из человека то, что хотел, этот процесс был мучителен как для него, так и для учеников. Он не жалел себя, а уж их и подавно.
О, как он не любил легких, прелестных студенток, похожих на его экспонаты, на те драгоценные блестящие капельки на атласе, тех мотыльков, которые едва касались предмета, как ему заранее казалось: раз они так хороши и так причесаны, то где им, когда, когда, думать? Где им знать? Он гнал их сразу, даже не пытаясь разобрать, знают они или нет, он внушил им, что они не знают, не знают, и все тут, хоть они знали. Они рыдали, приходили несколько раз, иногда по пять, шесть. Это была пытка для них и для него, они вопили и жаловались, но он был неуязвим совершенно. Однажды я спросила его, сколько у него было хороших учениц. Он ответил:
— Ни единой!
То есть не было ни одной женщины. Они обращались сразу в тупиц, которых он сам порождал своим видом, и преодолеть психологический барьер его отношения к ним они не могли.
О, я знала это его странное и таинственное умение поразить, сказать, заколдовать совсем, сделать так, что ты не могла ответить то, что отлично знала на самом деле, потому что, когда он вдруг, среди всех острот и шуток, дел и верчений в хозяйстве, скажем, оборачивался и спрашивал:
— А ты знаешь, кто написал «Портрет Дориана Грея»? — меня это ошарашивало совсем, будто речь шла о тех его формулах, которые я не пыталась даже постичь, будто речь шла об антимирах, и, запинаясь, я старалась вывернуться, превозмогая его уверенность в том, что я не знаю Оскара Уайльда, говорила:
— Ты играешь в шарады?
— Нет, ответь!
Я вскипала и говорила, что с ним всегда можно ждать приступа склероза и даже инфаркта, что мне не десять лет, а гораздо больше.
Ему нравилась моя злость. Он считал ее проявлением жизни. Вот уж поистине был он средоточием добра и зла, как дьявольский коктейль со льдом, который то обжигает, то охлаждает пыл страстей.
Он так любил спорить, одерживать верх над всеми, говорить властно, не слышать возражений, а в старости едва шелестел его голос, и надо было, чтобы все смолкли и остановились, чтобы услыхать то, что он хотел сказать.
Была история с ним. Однажды в юности, когда все домашние обедали под яблонями за столом, он опоздал и ему все выговаривали, как он мог опоздать на обед. Он терпеть не мог выговоров и рассердился. Тут в его тарелку вдруг влетел майский жук, и он, вместо того чтобы вылить суп, стал говорить:
— Прекрасная приправа!
— Ах, ах, — кричали тетушки и бабушки, — налейте ему другой суп!
— Нет, — говорил он, — это прекрасная приправа! Я его съем.
— Нет, нет, — кричали тетушки и бабушки, — оставь!
— Я его съем.
— Слабо́! — сказал его брат.
— Я его съем.
— Ах, ах! — все еще кричали тетушки, для которых обед был смыслом существования, и он своим опозданием, жуком и всем видом расстраивал этот обед, вызывал у них ужас и колики в животе. Они уходили из-за стола, а он приговаривал:
— Хочу жаркое из жуков.
— Ты мне страшен, — сказала мать, когда он взял в рот жука и стал с хрустом жевать его.
И вдруг отец засмеялся и смеялся до тех пор, пока все не вернулись назад, пока все кончилось общим весельем.
Как знать — может быть, он с тех пор обрел вкус к жукам и стал собирать их?
Коллекция и рассказы о ней доходили до абсурда.
Когда его жена не спала ночами, а он сидел и накалывал и накалывал своих жуков, то она жаловалась:
— Ты сидишь, а я не сплю из-за этого.
— Потому, — говорил он, — что ты не думаешь про жуков.
— Нет, я потому и не сплю, что думаю про жуков.
— Нет, ты не думаешь, а ты думай и думай — и заснешь…
Братья сердились на него за это его умение отключаться от всего на свете и думать только о своей работе, о жуках, а не о близких. Один из них, биолог, говаривал, что все его жуки и вся коллекция составлена из разных частей разных жуков. Но, как бы то ни было, она, эта коллекция, осталась и по сию пору самой ценной из всего того, что он сделал, кажется самой ценной и вечной, фантастической и реальной, — коллекция, ныне выставленная в музее, где-то во Владивостоке, чудная коллекция на белом атласе, сверкающая так, как сверкают драгоценные камни.