Я хотела прийти к тебе раньше, да пришлось дожидаться Дюрицу, ты ведь знаешь, он вечно опаздывает. Сказал, будет к девяти, да где там: одиннадцать минуло, когда он появился наконец в воротах. Дюрицу все принимают за агитатора или уполномоченного по подписке, даже докторский саквояж в руках не помогает. Он остановился посреди двора и, щурясь, стал искать глазами 39-ю квартиру, куда мы его вызвали; женщины на галереях попрятались в комнаты и закрыли двери. Добравшись к нам, он долго не мог отдышаться, вытирал потный лоб, потом попросил у Гизики стакан воды. Про ногу мою сказал: нужен покой и холодные примочки, а так ничего страшного. До завтра опухоль все равно не спадет, так что с дерева мне не прыгать. «Их поведу я там и сям. Меня боятся здесь и там, по городам и по полям. Веди их, дух, то здесь, то там».[1] О тебе Дюрица не говорил. Не потому, что неуместно: просто говорить было уже нечего. В самом деле, что тут скажешь? Он все глазел на Гизику, которая, положив руки на колени, сидела неподвижно у круглого столика как настоящая хозяйка, а когда Дюрица поднялся, плеснула воды в таз и подала приготовленное чистое полотенце.
Кровать мы застелили уже, но мои перчатки и сумка брошенные валялись там; трудно было не заметить, что я здесь ночевала. Палка Йожи, синтетический его плащ с капюшоном висели на вешалке: на полочке над умывальником остались его кисточка для бритья и мыльная палочка. Я сидела в цветастом Халате, который дала мне Гизика; сама она уже успела надеть черное платье и как раз гладила передник и наколку, когда пришел Дюрица. Пока он ощупывал мою ногу, с галереи в комнату вбежала большая трехцветная кошка, любимица Гизики, и стала тереться о брюки Дюрицы, оставляя на них клочья линяющей шерсти. Гизика так тщательно мыла таз после Дюрицы, словно заразы боялась.
Я собиралась сначала ночевать на Острове.[2] Вечером дома никого не было, Юли ушла ко всенощной. Я написала ей записку, что еду в Гранд-отель, взяла вещи и вызвала такси. Доехала до летного кинотеатра, отпустила машину. Из Гранд-отеля доносилась музыка, я уже хотела было войти, но тут как раз начали поднимать синие парусиновые навесы над столами: солнце село. Служитель крутил какую-то рукоятку, и синяя парусина медленно, нехотя съеживалась – по мере того как складывался металлический каркас, на который натянута была ткань. На мгновение я увидела на парусине заплату – помнишь, ее на наших глазах посадил обивщик – и даже ощутила запах той бури, и передо мной возникла стеклянная стена ресторана, из-за которой мы смотрели на плеск дождя и хлесткие молнии.
Я повернулась и отправилась обратно в город. Поднялась по лестнице к своей квартире – и тут увидела Гизику: аккуратно расправив на коленях платье, она сидела на верхней ступеньке и ждала. У нее был свободный день, и она пришла позвать меня на ночь к себе. Мы не разговаривали, не объясняли ничего друг другу. Дом, где она живет, – один из тех безобразных многоквартирных домов, каких много в столице; окна квартир выходят на висячие галереи; квартира Гизики 39-я, но есть там и 60-й номер, возле лестницы на чердак. На галерее почти возле каждой двери висела на крюке птичья клетка, внизу, во дворе, визжали дети, из окон несло запахами обеда; дверь общей уборной распахнута была настежь.
Входя к Гизике, я споткнулась о мусорное ведро, и через полчаса нога в щиколотке распухла. Я поужинала в постели; Гизика испекла оладьи со сметаной. В комнате было две кровати, Гизика постелила только одну, в ней мы и спали с ней; над нами висел свадебный портрет Юсти – совсем юная невеста с потупленным взором, в руке крохотный миртовый букетик. Не знаю, куда Гизика отослала Йожи; спрашивать мне не хотелось.
Ночью мы не спали почти: у меня болела нога, Гизика то и дело вскакивала поменять компресс. Утром она побежала в продовольственный магазин – позвонить врачу; дальше ты знаешь. Когда Дюрица ушел, она вызвала такси, доехала со мной до площади – «Лебедь» там всего в сотне метров, – а я поехала сюда. У ворот сидели цветочницы, они стали было предлагать мне цветы, но потом оставили в покое. Я купила в киоске дюжину шпилек: опять растеряла свои шпильки. Хотела было войти в ворота – и тут увидела цветущие ветви, свисающие из-за ограды, и не вошла. Вчера я не заметила их или не разглядела как следует и лишь теперь увидела, что это текома, сверху донизу осыпанная кроваво-красными продолговатыми граммофончиками.
Ты знаешь вообще-то, что это за растение, текома?
Отец бы сказал и латинское его название; я тоже когда-то его знала, – потом, может, вспомню. Если бы тебе привелось побывать на Мощеной улице, ты бы знал, что это за растение, какие у него кривые, упрямые, цепкие ветки-стволы; а цветы – будто маленькие горны. Когда я в первый раз пришла к Ангеле, она стояла у изгороди, держась одной рукой за решетку, высматривала, иду ли я наконец, а в губах держала красный раструб цветка текомы.
Словом, я так и не свернула в ворота, прошла дальше, н часовне. На мне были туфли Гизики: у нее размер больше моего, – но все равно распухшей ноге было тесно, она горела, наливалась пульсирующей болью. В часовне я сразу же сняла туфли, сунула ноги под скамью; каменный пол холодил пылающие ступни. В часовне, кроме меня, был только один старик, он стоял на коленях перед святым Анталом, губы у него шевелились, а руки были сложены, как у Пипи в «Святой Иоанне»; он молился истово, со вкусом. Окончив молиться, бросил в церковную кружку старую, потемневшую монету в двадцать филлеров. Едва он ушел, я принялась плакать.
Ваню, например, в восторг приводит мой мелодичный, трогательный плач. Слышал бы он в тот момент, как я скулила и захлебывалась, глотая слезы. Сама не знаю, отчего я плакала; я думаю, этому не ты был причиной, а полумрак и тишина, царящие в часовне. Не помню, когда я в последний раз была в церкви. В прохладной полутьме светила негасимая лампада, на алтаре девы Марии лежали розы, пышные желтые розы. Невыносимо хорошо было в церкви, несказанно хорошо. Если бы я верила в какого-нибудь бога, если бы вообще во что-нибудь верила, мне едва ли было бы так хорошо. Я бы тут же стала надоедать небесам с какой-нибудь просьбой, жаловалась бы, умоляла, даже обещала бы что-нибудь взамен. А так я просто выплакалась; я знала, что никто мне не поможет, и не просила помощи; даже если бы и умела просить, все равно в этом не было смысла, так что незачем было лгать, чтобы потом с облегченной душой и покрасневшим распухшим носом уйти, переложив на плечи святых и бога все, что меня гнетет. Нет, вся моя тяжесть осталась со мной: я немного расслабилась наконец – и потому мне стало еще тяжелее, гораздо тяжелее. Не могу объяснить, почему же все-таки мне было так хорошо.
Собравшись уходить, я едва втиснула больную ногу в туфлю Гизики; шнурок завязать не сумела, но распухшая нога так плотно заполнила туфлю, до самых перепонок, что можно было не бояться, что она свалится. Я обошла главные ворота стороной – не хотелось снова увидеть текому – и вошла через боковую калитку. Надеюсь, никто из знакомых здесь не попадется. Я снова сняла туфли, и вот сижу на земле, босая. Слабый ветерок овевает меня – такой слабый, что еле шевелит листья на ветках. По земле бежит какой-то жучок, вот он обогнул мои пальцы – такой красивый, изящный жучок с синими надкрыльями. Отец, наверное, сказал бы, что это Calosoma Sicophanta, и убрал бы с его пути косточку абрикоса, и серьезно сказал бы вдогонку: «Ступай с миром, путник!»
Я думаю, отец бы тебе понравился. Я не рассказала тебе о нем – ведь я вообще почти никому ни о чем не рассказывала, ни тебе, пи другим. В детстве я столько лет молчала, что не научилась говорить и после; я умею лишь лгать или молчать. То, что я пишу в своей автобиографии, – это ложь. То, что говорят обо мне люди, – тоже ложь. Я так искусно умею лгать, что ложью могла бы зарабатывать себе на жизнь. Знаешь, когда я окончательно поняла, что у меня не может быть никаких иллюзий относительно себя? Когда увидела, что даже тебе не могу сказать правды.
Но это, например, правда: что отец сейчас сказал бы жуку: «Ступай с миром, путник!» И присел бы возле него. Интересно: когда я думаю о нем, я всегда вижу его присевшим, вижу, как редкие светлые волосы его в беспорядке падают на удивительно выпуклый, красивый лоб, как он смотрит из-под очков на какой-нибудь цветок или на жука. Лоб его видится мне как бы покрытым росой: он всегда был немножко потным; не неприятно мокрым от пота, а чуть запотевшим, словно кто-то дохнул на стекло и пар от дыхания так и остался на нем навсегда. Когда отец умер, этот росный налет застыл у него на лице, я стерла его ладонью, потому что платки, постиранные мной накануне, еще не высохли; была зима, мокрое белье висело, хрустящее, на чердаке. Самыми тонкими были платки тети Ирмы, я сушила их под утюгом, чтобы матушке было во что плакать. О тете Ирме я тебе тоже ничего не рассказывала: а ведь в ее туфлях я ходила целых два года.
Ты не замечал, что когда я на пляже выхожу из воды, то сразу надеваю сандалии? И на мостки обязательно ступаю левой ногой, а правую, едва вынув из воды, сразу стараюсь сунуть в обувь. В Сольноке, когда мы поднялись к себе в номера и ты пришел ко мне, я сидела в постели, не вытянув ноги, а поджав их под себя. На рассвете, когда ты, уходя, включил свет и стал искать свои часы и бумажник, я натянула на себя одеяло и даже подоткнула его себе под ноги, а ты смеялся, удивляясь моей стыдливости.
Пипи мог бы многое рассказать обо мне, и ты бы увидел, что вовсе не в стыдливости тут дело. Когда жарко, я охотней всего ходила бы нагишом. Но тот же Пипи знает, что на правой ноге у меня две костные мозоли, которые болят всегда, во всякой обуви, даже сшитой на заказ. Как ты злился, когда я не разрешила тебе пойти со мной мерить туфли к Сурдусу, те красные туфли с ремешком. Я не хотела, чтобы ты видел мою правую ногу. Я не хотела тебе рассказывать о тете Ирме.
Вчера у меня распухла как раз правая нога, и я, показывая ее Дюрице, так и не сняла домашних тапочек. Сейчас правая нога у меня болит так же сильно, как в детстве, когда я носила туфли, подаренные тетей Ирмой. У тети Ирмы ноги были крошечные, будто у ребенка, и она гордилась ими тоже как ребенок. Я уже училась в первом классе гимназии; сандалии мои за лето пришли в ужасающий вид, и однажды вечером я отправилась к Амбрушу, сапожнику, попросить у него дратвы, зашить туфли. Амбруш дратву дал, но шить мне все же не позволил, починил туфли сам. «Что за это?» – спросила я; Амбруш велел покормить свиней, и я потащила ушат с помоями двум жирным орущим бестиям и чуть не надорвалась, поднимая ушат над загородкой, потому что, если б я решилась войти к ним, они бы меня сбили с ног, так что пришлось выливать помои через изгородь. Потом еще нужно было посадить заплату на синие штаны Амбруша, в которых он по воскресеньям работал в саду – и на этом мы с ним расквитались. Мне, во всяком случае, показалось, что я с лихвой отработала ту несчастную дратву. Отец сидел в саду, когда я пришла домой, босиком, держа сандалии в руках. «Туфли бы тебе нужны», – сказал отец, и матушка вздохнула: «Нужны…» Я же пошла в кухню, посмотреть, есть ли у нас что-нибудь на ужин. «Туфли нужны»… Конечно, нужны. Как-нибудь протяну зиму. Нету туфель.
В тот вечер к нам пришла тетя Ирма. Отец уже лег, и матушка достала вишневый ликер, который отцу пить нельзя было; сама она тоже не пила, только делала вид, будто пьет, а когда гость уходил, нетронутый свой стакан осторожно, по капле переливала обратно в ликерный графинчик в серебряной сетке. Тетя Ирма очень любила меня: усаживала на колени, гладила, угощала конфетами, я же терпела ее ласки, словно малолетняя шлюха, и с вожделением смотрела на нее, гадая, даст ли она денег. Деньги она давала очень редко, можно сказать, никогда; но почти каждый раз приносила что-нибудь в подарок. На сей раз это была нитка красных коралловых бус – ведь я уже вон какая взрослая девица, гимназистка; она тут же надела их мне на шею и долго меня целовала. А я глядела и чуть не ревела с досады. Ведь если продать бусы ювелиру, он, того гляди, поместит их в витрину, а тетя Ирма, конечно, узнает их. Господи, настоящие кораллы! В то время как у меня нет приличной юбки. Я слезла с ее колен, чувствуя, что сегодня не в состоянии выносить ее ласки.
Я осталась возле стола; на фартуке у меня, внизу, расплылось пятно от помоев, босые ноги в пыли, а на шее красуются кораллы. Тетя Ирма оглядела меня и спросила, в чем я собираюсь идти на торжественный утренник первого сентября. Матушка вздохнула: в гимназии требовалось иметь три форменных платья, а у меня пока не было ни одного. Так она и не ответила тете Ирме, лишь что-то пробормотала уклончиво. Маленькие глазки тети Ирмы вдруг озарились радостью. Явно наслаждаясь ситуацией, она вытянула одну ногу, поставила ее рядом с моей босой, потом под прикрытием скатерти с кистями сняла свои туфли и примерила мои сандалии. И несказанно была горда и счастлива, что сандалии оказались ей даже чуть-чуть велики. И тут же заявила матушке, дескать, пусть это не будет понято как-нибудь не так, все-таки мы родственники, и притом близкие: все же матушка ей двоюродная сестра, а меня она любит как родную; так что, уж если выпал такой необычный случай, что ноги у нас одинаковы, то она пришлет мне к первому сентября какие-нибудь свои туфли, – ей они все равно быстро надоедают и она постоянно заказывает себе новые, а старые так и валяются без применения. Я взглянула на ее ноги: на ней были желтые туфли из мягкой кожи, со средней высоты каблуком, маленькие и красивые, словно игрушечные. Матушка опустила глаза.
На следующий день я получила пару черных туфель с пуговицами сбоку и с серого цвета вставкой из антилоповой кожи. На утренник я пришла в белом платье, хотя погода в это сентябрьское утро была ветреной, хмурой, собирался дождь, весь класс оделся в темно-синюю, как предписывали правила, форму, и все равно некоторые, продрогнув, надели сверху еще и пальто. Мне, закаленной, холод был не страшен, как какому-нибудь лесному зверьку; насупившись, шла я в строю в церковь, спотыкаясь в проклятых туфлях с пуговицами. Классная дама, отозвав меня в сторону, велела передать родителям, чтобы они купили мне нормальную обувь, на девочку, а не такие взрослые туфли, бросающиеся в глаза. Я поинтересовалась, даст ли гимназия вместо этих туфель другие; она спросила мою фамилию, а услышав ее, покраснела и больше никогда не напоминала мне про обувь. Гимназия основана была моим прадедом и до сих пор носила его имя, называлась: Гимназия имени Мозеша Энчи. Мне там полагалось место как правнучке основателя, и я ходила туда в туфлях с пуговицами.
Спустя год выяснилось, что правая нога у тети Ирмы на размер меньше левой. Сначала мне просто было больно, потом я стала хромать, а вскоре совсем не могла ходить. Матушка плакала, когда вечером я мыла ноги и она видела мои распухшие, стертые в кровь пальцы. К тому времени у меня уже было четыре пары тетушкиных туфель, одна красивей другой. Когда тетя Ирма умерла, первым моим чувством было облегчение: больше она не будет дарить мне туфли. Матушка всегда лелеяла мечту, что тетя Ирма завещает мне все свое достояние; все – то есть дом, платья и мебель; но завещания после нее не осталось, все вещи собрал и увез брат тети Ирмы.
Я пошла к Амбрушу и попросила отрезать у туфель носы. В то время безносая обувь не вошла еще в моду, Отец побледнел, когда я пришла домой в изуродованных туфлях, с торчащими наружу пальцами в заштопанных чулках. Некоторое время я и в школу так ходила, пока классная дама не купила из какой-то церковной субсидии пару туфель и не вручила их мне однажды после мессы. Я поцеловала ей руку и спросила, что нужно за это делать, С того времени я стала ходить в интернат, помогать учить уроки третьеклассникам.
Вчера, кстати, занятие па Посудном заводе так и не состоялось. Впрочем, хоть бы и состоялось – мне было все равно. Так что все быстро кончилось, я пошла домой пешком, Пипи проводил меня до театра. Я была абсолютно спокойна, рассматривала витрины, на Кольце съела мороженое. Юли не было, когда я пришла; вначале я вообще не собиралась домой; я взяла книгу. Даже прилегла, но тут же поднялась, сварить кофе. Стала молоть его, запах ударил в нос – и я уже не хотела никакого кофе, потому что вдруг увидела тебя рядом, на кухонной табуретке, ты молол кофе, смеялся, и мне вспомнилась зима, когда я два дня играла в Пече, потом, уже вернувшись в Будапешт, на вокзале, в какой-то апатии брела через сугробы к стоянке такси. Я не видела тебя с самого рассвета; терпеть не могу играть, если тебя нет где-нибудь поблизости. Подойдя к стоянке, я увидела возле такси тебя, ты ел булочку, потом сел со мной в машину и сказал, что, собственно, хорошо бы выпить кофе…
Я ушла из кухни, села за письменный стол, – писать автобиографию. В девятый раз – с тех пор как я в театре. Я написала свое имя, а потом водила пером по бумаге, рисовала рыб и гусей. Подошла к платяному шкафу за платком: высморкаться. Достала сразу три носовых платка, потом открыла аптечку: опять расцарапала палец о заедающий замок в дверце шкафа. И там, за баночками и пузырьками, за бинтом обнаружила коробку вишен в шоколаде: понятия не имею, когда ты ее туда спрятал. На коробке было написано твоим почерком: Аспирин. И тут я оделась и отправилась на Остров.
Автобиографию нужно было принести сегодня: на сегодня меня вызвал новый начальник отдела кадров. За это время, он, конечно, опросил всех, кого только можно, и знает обо мне все без автобиографии. Но тоже начнет задавать вопросы. «Деже Энчи… – скажет он. – Ага, значит, ваш отец был адвокатом». И попробуй объясни ему, что, собственно говоря, в истинном смысле слова отец никогда адвокатом не был! Он просто решил бы, что я изворачиваюсь. Ведь отец действительно был адвокатом, а матушка целый день сидела за роялем, перелистывая ноты. Музыка у нас звучала с утра до вечера, а под окнами отцовского кабинета цвели экзотические растения, и отец в задумчивости смотрел на пурпурные чаши Epiphillum'a. Девичья фамилия матушки, происходившей из рода Мартонов, включала целых три дворянских прозвания: Эрчикская, Папская и Сентмартонская. В центре нотной подставки на рояле блестела круглая миниатюра на фарфоре: мальчик Моцарт, в крошечном парике и небесно-синем костюмчике. Однажды я украла несколько яиц у крестьянки.
В дом, где мы жили, во время войны попала бомба. Мне всегда хотелось тебе показать – конечно, так, чтобы ты не узнал об этом – вот здесь я когда-то жила. Я хотела видеть твое лицо, слышать, что ты скажешь, когда, свернув с Греческой площади, выйдешь к камышовым зарослям. У нашей улицы и названия-то настоящего не было; ее просто звали: Дамба. На окраине города, в пойме реки, бродили резальщики камыша, неся на плечах камышовые связки. После знаменитого наводнения 1803 года городские власти навезли на самое уязвимое место огромные, неуклюжие глыбы, сложили из них высокую дамбу и утрамбовали сверху землей. С течением времени дамбу облепили, как птичьи гнезда, мещанские домики. Одни, вскарабкавшись к самому верху, выглядывали оттуда на реку, на камышовые заросли, другие сидели в углублениях между глыбами, словно шею втянув в плечи. Где совсем ничего нельзя было выстроить, лез из камней бурьян, цвели какие-то буйные цветы с мясистыми, как губы, лепестками. Наш домик пристроился в изгибе дамбы, так что крутой каменистый откос ее служил естественной оградой двора, я выглядывала из-за нее, как из-за каменного бруствера. Дом достался отцу в наследство, это было до моего рождения, а когда нам пришлось съехать с Церковносадской улицы, отец привез матушку и меня в этот дом.
Двор у нас был треугольной формы; окна в доме смотрели на улицу, а кроны деревьев, что росли во дворе, образуя маленький сад, выглядывали через дамбу на камышовые просторы поймы. В дом входили из сада. Прямо с порога была кухня, из нее вели двери: влево – в нашу комнату и вправо – в кабинет отца. В кухне матушка протянула веревочку и повесила на нее лиловую ситцевую занавеску, которая закрывала ушат для умывания и плиту; когда мы разжигали огонь в плите, из-под лиловой занавески, сбоку, сверху, валил дым. У нас было три яблони, под откосом дамбы росли карликовые японские кустики, жасмин, сирень; на клумбах цвели тюльпаны темных оттенков и много других цветов, среди них – несколько старых розовых кустов. С весны и до осени, особенно по вечерам и ранним утром, аромат цветов висел в воздухе плотным тяжелым облаком.
Слева нашим соседом был Амбруш, сапожник, справа – тетка Карасиха, которая устроила у себя что-то вроде кондитерской или маленького кафе, выровняв в своем саду землю и поставив маленькие беседки-загончики и столики под пестрыми зонтиками. Наш двор не просматривался оттуда, загороженный густой растительностью. Вечерами я взбиралась на изгородь, разделявшую наши участки, и сидела там, уцепившись за толстый, как дерево, ствол старого-престарого жасминового куста, глядя, как в беседках тетки Карасихи целуются влюбленные парочки. На наших воротах висел шнурок колокольчика, на стене дома прикреплена была табличка: «Д-р Деже Энчи, адвокат». Когда я последний раз была на Дамбе, в мастерской Амбруша жила незнакомая семья, в саду ресторана, построенного на месте кондитерской тетки Карасихи, ревело радио, люди Нили пиво, вино с содовой; в меню был гуляш из свиных ножек, больше мясных блюд там не значилось. Наш бывший участок расчищен был от обломков, изгородь тоже исчезла, от клумб и следа не осталось; о саде нашем напоминала лишь одна яблоня да несколько карликовых кустов; с улицы участок отгорожен был дощатым забором, выкрашенным зеленой краской. Ни одного знакомого лица не встретилось мне. Я съела яичницу, выпила стакан пива и ушла.
Гизика ночью спросила, не знаю ли я что-нибудь про Эмиля. Она долго не решалась задать мне этот вопрос, ворочалась, прокашливалась. В комнате было темно, окно на галерею мы оставили открытым, дом спал, лишь на улице погромыхивал время от времени трамвай. Я не посмела спросить, куда она отослала Йожи; было б лучше, если бы он сопел где-нибудь поблизости: мне куда спокойней было бы с Йожи, чем дома с Юли. Я подумала тогда, что ты, ведь и Эмиля совсем не знал, и мне вспомнилась одна его детская фотография, где он был снят с барабаном; вспомнился мотоцикл, на котором Эмиль проносился по улицам, и угольно-черная его шевелюра над бледным лицом.
А я ведь и не догадывалась никогда, что Гизика любит Эмиля. Когда я сказала, что с ним случилось, она отвернулась и заплакала; я ощущала сквозь тонкую ткань ночной рубашки ее спину: на узкой постели можно было лежать, только прижавшись друг к другу. Поплакав, она встала, взяла свои четки. Я курила в постели и старалась представить, как Гизика выходит замуж за Эмиля, а тетя Илу прижимает ладони к вискам, по своей всегдашней привычке, и негодующе вскрикивает, дядя Доми же бросается к телефону и спрашивает у Йожи, сколько тот возьмет, чтобы убрать Гизику из их дома. Гизика долго молилась, потом сменила компресс у меня на ноге, легла и взяла меня за руку. Пальцы ее были холодными от воды. Гизика верит, что Эмиль живет где-то, в каких-то заоблачных высях, где разносятся песнопения удостоившихся блаженства счастливцев; она верит, что когда-нибудь они там встретятся, чтобы никогда уже не расставаться. До сих пор я не понимала, почему Гизика не вышла замуж.
К автобиографии дали огромную простыню-анкету и велели ответить на бог знает сколько вопросов. Например, есть ли у меня родственники за границей, в лагерях для интернированных, в тюрьме. Тут мне, собственно, нужна была бы дополнительная анкета: Дюрка Паллаи схвачен на границе, Эви Долхаи, пытаясь перейти границу, наступила на мину и ей оторвало обе ноги, дядю Белу сбросили с лестницы в его собственном доме, Александра уже много лет в тюрьме. Остальные родственники, когда-то влиятельные, полновластные хозяева разных городов и комитатов, все выселены в деревни, на хутора между Кёваром и Куташи. Одной лишь Юдитке, можно сказать, повезло: она живет в Америке. Написать все это – а потом можно подписаться: Эстер Энчи-Сентпалская, актриса театра имени Лендваи, лауреат премии Кошута. Вчера вдруг вспомнилась еще тетя Веронка; надо бы сказать завкадрами, пусть доложит куда следует, чтобы ее лишили пенсии, которую она все еще получает и при этом разгуливает себе целыми днями со своей черной палкой да с собакой, а у самой муж был председателем судебной палаты. Впрочем, завкадрами ни на секунду бы мне не поверил, решил бы, что я лгу и таким примитивным способом пытаюсь добиться для себя каких-то выгод. А я ненавижу всех своих родственников.
«Тебя, наверное, аист принес», – сказал ты, когда мы впервые пили кофе в Крепости. «Ну да, – ответила я мрачно, – черный аист». Я рассматривала в витрине на стене расшитые бисером кисеты, старинные пистолеты, домашние шапочки, веера. Дома у нас в таком вот расшитом кисете, отдающем бидермейером, держали шерсть для вязания. Отец постоянно зяб, и мы вязали ему душегрейки и теплое белье. Я ужасно любила своего отца.
Родилась я еще на Проспекте, в самом аристократическом квартале города, и когда появилась на свет, матушка оповестила семью о радостном событии, разослав прикрепленную к визиткам родителей, украшенным фамильными гербами, крохотную визитную карточку. О днях, проведенных в постели, с младенцем у груди, матушка вспоминала как о самой счастливой поре своей жизни. В кружевном пеньюаре, сияющая, цветущая, лежала она во всей юной прелести своих девятнадцати лет, а рядом с ней, в колыбельке, благовоспитанно и мирно посапывала я. В то время мы держали горничную и кухарку, в кабинете отца стояла новенькая мебель. Тогда к нам, впервые после матушкиного замужества, пришла бабушка; отцу она лишь сухо кивнула, словно он не имел никакого отношения пи к ее дочери, ни к внучке, а меня взяла на руки, расцеловала и повесила мне на крохотную шейку какое-то старинное, колючее украшение, оно оцарапало мне грудь, и я громко заплакала.
Бабушка ненавидела отца, так никогда и не сумев простить ему, что он не захотел служить ни в городских, ни в комитатских ведомствах, а выбрал частную адвокатскую практику, будто какой-нибудь еврей; не простила она ему и того, что матушка, несмотря на все мольбы и угрозы, все же вышла за него замуж, да еще и любила его, любила такой слепой и страстной любовью, на которую бабушка никогда не была способна и которую потому считала непонятной и даже безнравственной.
Позже, после смерти отца, когда мы с матушкой сидели рядом бесконечно длинными и какими-то пустыми, бессмысленными вечерами – она с шитьем, а я – устав от уроков и отодвинув в сторону книги, – мы много разговаривали о нашей родне и об отце. Пока он был жив, часто незаметно было, что он в доме – так тихо ходил он и так мало двигался; чаще всего он лежал с книгой или сидел на корточках возле своих цветов и острой щепочкой рыхлил землю между рядками ровных, как шеренга крошечных солдат, растений. Когда отца не стало, именно тишина всегда вызывала в памяти его образ; он не умел быть шумным, я никогда не слышала, чтобы он повысил голос. Матушка долго, отчаянными усилиями пыталась сохранить посаженные им растения – а когда все они высохли, заболели, увяли, словно осознав, что за ними ухаживают чужие руки, и без отца тоже потеряв всякий вкус к жизни, – матушка горько рыдала, оплакивая гибнущие цветы.
Дом наш был уничтожен во время войны, когда бомбили город. Мы как раз были на лесопилке, где пережидали налет, а тетушка Гаман сидела со своей семьей в кино; после получасовой бомбежки мы брели домой среди трупов и развалин. Дом наш в изгибе дамбы исчез, будто никогда и не стоял здесь, между участками Амбруша и Карасихи. На его месте зияла глубокая яма, вокруг валялись обломки мебели, щенки, осколки кирпича; даже в камыше за дамбой находили потом паши кастрюли. Матушка не плакала; она даже не побледнела в тот момент. Ночью, в актовом зале школы, вместе с другими бездомными, мы спали спокойным, беззаботным сном. Я чувствовала себя любимицей чуть ли не всей страны: каждый считал своим долгом заботиться о нас, город разделил со мной ответственность за семью, мы были лишены всего, и не нужно было думать со страхом, что будет, если случится налет. Не стало нашего рояля, и этим словно бы окончательно была поставлена точка на том, что и так уже завершилось давным-давно, когда умер отец.
Отец мой рано осиротел: дедушкина земля, которой распоряжался теперь опекун, отданная в аренду, приносила немного доходов; но их, во всяком случае, хватало на заграничные поездки, хватало на университет. Женившись, отец продал землю, обставил новой мебелью дом, сшил на заказ полдюжины новых костюмов; матушка не принесла с собой никакого приданого, даже в церковь ее не проводил никто из многочисленной семьи Мартонов – одна только тетя Ирма. Родители матушки в то время как раз уехали из города обратно в родовую усадьбу. Пока матушка училась в школе, росла, ходила на балы, они жили в городском доме, лишь на лето уезжая в Мартон. Как-то на дороге между Ловашкутом и Мартоном мы меняли колесо. Ты возился с шофером у машины, а я легла на траву недалеко от дороги, намазав лицо кремом для загара. Ты показал мне на господский дом, стоящий невдалеке; какой прекрасный образец венгерского барокко. Я хмыкнула в ответ, глядя на герб с серпом и молотом под шпилем для флага; возле каменной лестницы с балюстрадой кишели корейские детишки. «Что с тобой?» – обернулся ты, когда я вдруг расхохоталась. Словом, это был дом, где родилась матушка; здесь мужики сбросили с лестницы дядю Белу.
Отец был умным, тонким, обаятельным человеком; редкая образованность сочеталась в нем с какой-то трогательной, тихой красотой. Он был светловолос, голубоглаз, с изящным рисунком губ и носа; матушка со своей жгучей, броской красотой рядом с ним была как настоящий пожар. Не могу понять, как могла я родиться такой невзрачной от столь красивых родителей. У меня, собственно, нет своего лица, нет определенных черт, все у меня нечетко, размыто – пока я не накрашусь; у меня вместо лица – много масок. Утром я иная, чем днем, вечером иная, чем ночью. Вчера ночью, когда Гизика встала и включила свет, я случайно увидела себя в зеркале. Мне показалось, оттуда на меня глянул призрак.
Яйца я украла, когда мы однажды до того обеднели, что нам нечего было дать на ужин отцу. Во всем доме был только сухой горох да фасоль, желудок отца не принимал такую пищу. Как-то к вечеру к нам забрела женщина-крестьянка. Именно забрела: клиенты обращались к нам разве что случайно, по незнанию. Пока она разговаривала с отцом, корзина яиц, с помощью которой она рассчитывала придать большую весомость своей правоте, осталась на кухне, и я потихоньку вынула из нее полдесятка яиц. Отец, конечно, вести дело отказался, и женщина ушла. Вечером я рассказала матушке про яйца. Она расплакалась, но яйца взяла и приготовила яичницу. Мы до самозабвения обожали отца.
Родственники наши, многочисленные Мартоны, первое время вообще нас не признавали; позже однако, когда бедность наша стала слишком уж вопиющей, они пробовали нам помочь, но делалось это в такой форме, что принять помощь было невозможно. Однажды к нам явился дядя Бела и предложил отцу представлять его, дяди, интересы в какой-то запутанной тяжбе. Не знаю, что уж он там натворил – родители никогда не упоминали об этом ни словом; скорее всего речь шла о каком-то злоупотреблении служебным положением: дядя служил в канцелярии губернатора. Короче говоря, отец выгнал его: он никогда не брался за дело, если не был убежден в его справедливости – потому и не зарабатывал почти ничего. На Проспекте мы жили, кажется, около года, затем переехали на улицу Ференца Деака.
У нас, в провинции, переезд всегда выглядел как нечто постыдное; за повозкой, везущей мебель, всегда словно бы тянулась тень беды: уплывшего состояния, развода, скандала. Гости у нас бывали редко; если кто-нибудь из городских или комитатских чинов наносил нам визит, то больше он уже никогда не повторял этой попытки: отец, хотя и был членом Дворянского Казино и Адвокатской коллегии, не бывал ни там, ни там, членов этих почтенных сообществ терпеть не мог, к тому же из-за слабых легких ему нельзя было ни пить, ни курить.
С улицы Ференца Деака мы перебрались на улицу Мужай, потом – на Церковносадскую и, наконец, на Дамбу. С каждой новой квартирой мы лишались чего-то – сначала горничной, потом кухарки, потом части нашей мебели, а в конце концов чуть ли не всей кухонной утвари: домик на Дамбе был слишком тесным – к счастью, из вещей у нас к тому времени мало что оставалось. Отец выбирался из дому редко; любимым его занятием было поливать стоялой водой цветы и рыться в толстых ботанических справочниках. Роскошные южные растения, красующиеся в окне его кабинета, заставляли останавливаться прохожих. Если какой-нибудь особо редкостный цветок выбрасывал бутон, отец готов был сидеть возле него целыми днями, словно врач возле тяжелой роженицы: он поглаживал его, подбодрял вполголоса, а когда бутон раскрывался, хвалил его. Помню, как-то зимой, перед самым рождеством, расцвел Epiphillum; его узкие, глянцевые, словно фарфоровые соцветия ниспадали пышным красным водопадом. Отец целый вечер не отходил от цветка, разглядывал его, напевал ему что-то.
Я никогда не испытывала неприятных чувств от того, что нам приходилось терпеть из-за отца стыд и насмешки. Слава наша в городе была вполне определенной: мы были семьей «того полоумного адвоката». В коллегии адвокаты рассказывали про отца анекдоты. Каждый раз, когда у нас раздавался звонок и затем из кабинета доносились подобострастные объяснения клиента, я сначала прислушивалась с замиранием сердца, а потом лишь рукой махала. По тону голосов становилось ясно, что отец опять бесплатно дает клиенту юридические советы, а потом вежливо отсылает его с тем, что дело они все равно не выиграли бы, так что и начинать не стоит. «Даже попытаться не изволите?» – разочарованно спрашивал клиент, а мне вопить хотелось от отчаяния, что он сейчас уйдет и унесет с собой гуся или каплуна, так покорно сидящего со связанными лапами в корзине в ногах у клиента. Потом я снова веселела, потому что, когда клиент удалялся, отец выходил во двор, крошил кусочек хлеба, муравьям и на его худом, милом лице было такое спокойствие, такая тихая радость, что я уже не жалела о каплуне и, вздохнув, возвращалась на кухню. Когда он умер, у меня ни минуты не было ощущения, что я потеряла отца. У гроба его я стояла с беспросветным отчаянием в сердце, неутешная, как мать, у которой смерть забрала единственное дитя.
«Почему ты не любишь музыку?» – спросил ты с нотками обиды в голосе, когда мы были в Пече и там как раз проходили гастроли Эрика Виллмера; он играл Бетховена и Бартока,[3] и ты так хотел, чтобы мы вместе пошли на концерт, а я отказалась. Я тогда ответила, что у меня нет слуха, и даже запела, намеренно фальшивя, «Призыв».[4] Ты тогда очень разозлился на меня. Мне кажется, ты сердился и на самого себя – за то, что так меня любишь, меня, у которой пет слуха и которая не понимает серьезную музыку.
«Мать – домохозяйка». Так написано во всех моих автобиографиях. Матушка не была домохозяйкой в том смысле, какой придает этому слову отдел кадров. Матушка трудилась с утра до вечера не покладая рук. Как-то ты принес мне книжечку – биографию Моцарта, с чудной гравюрой в стиле рококо на первой странице. Потом ты трижды напоминал мне, что не мешало бы вернуть книгу, ты еще сам ее не читал. Я отвечала, что понятия не имею, куда она делась, может, ее засунула куда-то Юли или я оставила на пляже. Ты тогда снова разозлился, а потом рассмеялся. Я думаю, ты всегда радовался, когда ловил меня на каком-нибудь безответственном поступке, на какой-нибудь «халатности». Тебе казалось, в такие моменты я расслабляюсь, перестаю быть зоркой и недоверчивой, перестаю подозрительно присматриваться ко всему и всем.
Книжка та не потерялась, она стоит за томами Шекспира – только гравюры в ней уже нет: я вырвала ее и сожгла в кухне. Требуя у меня книгу, помнил ли ты, что изображала гравюра? Святую Цецилию, сидящую у небесного органа, окруженную поющими и музицирующими ангелами, – и всюду сплошные нимбы и улыбки, на локтях у ангелов, играющих на скрипках, ямочки, золотые волосы Цецилии ниспадают до пят, и, даже находясь на небесах, она все-таки воздевает глаза к небу. Гравюра эта была словно сама музыка, она вся звенела и пела – я не могла вынести этого, Снятая Цецилия съела наш хлеб, потому я с детства питала к ней отвращение.
Я уже говорила, что мы нищали быстро и неуклонно. Когда ясно стало: отец содержать нас не может, – матушка прикрепила на окопное стекло объявление, что берется обучать желающих игре на фортепьяно. Рояль куплен был в свое время отцом – как свадебный подарок матушке и как утешение за все то, что оставила она в родительском доме. Это был красивый, старинной работы инструмент с миниатюрой на нотной подставке; привезенный на Дамбу, он не входил в дверь, но отец ни за что не хотел его лишиться и предпочел разобрать дверной проем на время нашего переезда. Матушка страстно любила музыку. Когда она снится мне, я вижу ее не иначе, как сидящей за роялем – даже скорее не вижу, а слышу, как она играет Моцарта или Генделя; музыка Генделя блистательна, величаво-самоуверенна, все в ней такое упорядоченное, такое законченное. Шопен же если не жалуется, то гневается, гремит, бунтует. Даже во сне я всегда вижу, как энергично, смело играет матушка этюды, никогда не уставая настолько, чтобы не бросить взгляд на отца, не улыбнуться ему.
Первое время по объявлению никто не приходил; но постепенно начал складываться небольшой кружок учеников. Когда я была ребенком, в городе еще не было музыкальной школы, и матери посылали своих чад к каким-нибудь старым барышням, которые портили детям слух и приучали их к неверному ритму. Я убеждена, что у матушки был блестящий талант. Родственники, следившие за вашими мытарствами нервно, но непреклонно, быстро узнали об объявлении. Когда к нам пришел дядя Шандор, мать как раз занималась с единственным пока учеником, сыном Карасихи, пальцы у которого напоминали сосиски; с тупым взглядом, в котором застыло выражение благоговения и безнадежности, сын кондитерши следил за полетом матушкиных легких рук. На все уговоры дяди Шандора матушка лишь посмеялась и сказала, что объявление не уберет; на следующий день у нас появилась Грети, немка-гувернантка одного из наших родственников, и привела Юдитку с Черни-Хованом,[5] Спустя каких-нибудь несколько месяцев матушка уже учила музыке всех детей наших родственников – учила за гораздо меньшую плату, чем кто-либо другой.
Нас узнали; теперь у нас во дворике, под сиренью, постоянно сидели немецкие и французские барышни-гувернантки, читая романы; зимой они устраивались в комнате, на диване, с брезгливо-жеманным видом, будто диван был не совсем чист, и терпеливо слушали, как бренчат по клавишам дети. Отец, выходя порой из кабинета, на безукоризненном французском языке говорил барышням комплименты, шутил с немками-воспитательницами; никто не мог устоять перед его тихим обаянием. Барышни выбалтывали ему все, что знали друг от друга или наблюдали в семьях своих хозяев; у меня, правда, не было времени слушать их щебетанье, – лишь один-единственный раз случилось, что я слонялась по прибранной кухне, изображая какую-то деятельность, а сама прислушивалась к разговору в комнате – это было, когда там прозвучало имя Эльзы.
По тогдашним моим представлениям, супруги, любые: супруги, даже не столь преданные друг другу, как отец с матушкой, являли собой нечто цельное, неделимое. Насчет любовников и любовниц я уже читала; но чтобы держать любовницу у себя в доме, чтобы жена мирилась с этим и все шло своим чередом, супруги ходили бы в гости, воспитывали двоих детей, а все кругом делали вид, будто ничего не замечают, – это для меня было чем-то абсурдным, недоступным человеческому разуму. Я размышляла над этим весь вечер.
Не прошло и полгода с того дня, когда в окне у нас появилось объявление, а матушка, можно сказать, вошла в моду. Ведь она как-никак была из семейства Мартонов – это заставляло смирять свою гордыню родственников и льстило чужим, даже если детей и приходилось водить в крохотный домик на бедной и грязной Дамбе. Все домашние заботы легли на меня. Мне было двенадцать лет, я только что перешла в третий класс гимназии. Собственно говоря, родственные отношения с нами – в общепринятом смысле этого слова – поддерживала лишь тетя Ирма, которая на свой манер, как это бывает со старыми девами, немного была влюблена в отца, а на дядю Белу с детства сердилась за что-то, за какую-то давнишнюю мальчишескую проказу. Я делала покупки, варила обед, щепала лучину для печки, стирала; матушке надо было беречь руки. Каждый вечер я готовила ужин и еду на завтра, складывала ее в горшки и убирала от крыс. На рынок я ходила днем, после гимназии: торговки в это время уже собирались домой и все можно было купить дешевле, чем утром. Мясо мы даже в то время ели редко: отец употреблял больше молочные продукты. Когда я приходила домой, матушка накрывала к обеду, потом я мыла посуду – и тут начинали подходить ученики, вечерний заход.
Делала ли я уроки, варила ли обед, растапливала ли печь – я все время слышала гаммы по Черни-Ховану. Последний урок у матушки был с шести до семи; в семь мы ужинали. Отец сразу ложился, а я садилась заканчивать уроки или читать. От музыки меня тошнило. Музыка проникала даже сквозь вату, которой я затыкала себе уши, когда было много задано на дом и приходилось садиться за уроки прежде, чем уйдет последний ученик. Но музыка давала нам хлеб насущный; точнее, помогала не умереть с голоду; благодаря ей мы платили налоги, покупали отцу лекарства и молоко, топили так, как велел врач, и ни у кого не просили взаймы. В университет я записалась на деньги от последних уроков: в ту осень в городе у нас была открыта музыкальная школа и матушка осталась без учеников. Даже сын тетки Карасихи перестал ходить к нам; а он был нам верен вплоть до самого призыва – за все эти годы так и не продвинувшись в музыке ни на шаг, но каждое воскресенье принося нам кусок кремового торта и два ореховых пирожных.
Когда состоялся первый публичный концерт учеников музыкальной школы, матушка уговорила меня пойти с ней. Концерт был бесплатный; состоялся он в воскресное утро в актовом зале музыкальной школы. Мы поднялись по лестнице, облицованной под мрамор, вошли в полукруглый зал и сели в задних рядах; матушка была прелестна со своими длинными ресницами и густыми темными волосами. По стенам горели небольшие бра, а на потолке – огромная люстра; ставни на высоких французских окнах преграждали доступ в зал ярким лучам утреннего солнца. Над нами, на потолке, была огромная фреска: дебелая Цецилия с вывихнутой шеей, в платье шафранного цвета, с распущенной светлой гривой, играет на арфе. Мы были на пороге зимы – и без учеников. Матушка откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, наслаждаясь музыкой даже в таком неумелом исполнении. Когда наступала очередь ее бывших учеников, она наклонялась вперед, напряженно вслушивалась в игру и, когда раздавались аплодисменты, краснела от счастья. Я смотрела на Цецилию, мне не хотелось видеть ни публику, ни нарядные платья дам, ни девочек с локонами и мальчиков в фуляровых галстуках, сменявших друг друга на сцене. Цецилия на потолке похожа была на мечтательную корову.
Среди матушкиных учеников Ангела стала второй из тех, кто пришел «со стороны», не от наших родственников. О гонораре разговаривал с матушкой Эмиль, разговаривал очень вежливо: слово «деньги» не было произнесено пи разу, и все же они каким-то образом условились о сумме. Я запомнила день, когда он был у нас: стоял сентябрь, Ангелы еще не было в городе, ее с тетей Илу и гувернанткой ждали после летнего отдыха. Отец в то время лежал уже почти не вставая; его цветы я поставила на этажерку и придвинула к самой постели, чтобы он мог до них дотянуться. Я ходила во второй класс; у меня еще не было высоких ботинок, полученных в школе, – на улице я носила туфли тети Ирмы, дома – тапочки. Семья Ангелы тем летом переехала в наш город из Будапешта; я прошла как-то раз мимо особняка на Мощеной улице, где они должны были жить, но дом пока стоял пустым. Дядю Доми я не знала еще, но слышала, что он – судья, а Эмиль, его сын – студент, учится на юриста в соседнем городе. Ангелу записали к нам в класс, но в сентябре ее место долго оставалось пустым, и дежурный каждое утро объявлял: «Отсутствует также Ангела Графф».
Платье, которое ты впервые снял с меня, было лиловым, лилово-сиреневым, как занавеска, за которой дома у нас спрятана была плита. Я тихо лежала, ждала. Мы с тобой так долго жили в каком-то невыносимом постоянном напряжении, что у меня едва хватило терпения дождаться, пока ты разденешься сам. Никогда, как в ту ночь, не радовалась я так дому, в котором живу, никогда не чувствовала, как это великолепно и замечательно, что дом мой стоит высоко над городом, открытый ветру, дождю, бурям. Уже за несколько недель до этого я думала, пыталась угадать, какими будут первые твои слова, когда мы наконец будем говорить с тобой, а не только прощупывать друг друга словами, как два патруля на ничейной земле. В чем ты мне верил, в чем нет? Что ты знал обо мне? То, что я полюбила тебя, для меня самой было более невероятным и удивительным, чем для тебя. Когда я впервые поняла это, мне даже страшно стало. На сцене я так часто произношу отшлифованные, красивые фразы о страсти, о чувствах, что в жизни предпочитаю высказываться бесстрастно и сухо; ты знаешь, что у меня только одно-единственное зеркало – в ванной комнате; больше в доме нет зеркал. Меня совсем не интересует мое лицо, мои движения.
«О чем я буду тебе рассказывать?» – мучительно думала я, глядя на синий четырехугольник открытой балконной двери и. на звезды в нем. С Орлиной горы веяло холодом. Так было бы хорошо, если бы ты все сам обо мне угадал и мне бы не пришлось ничего говорить; а в то же время где-то в глубине моего сознания начинали, скрежеща, словно ржавые шестерни, складываться, формироваться слова – о Дамбе, об отце, обо всем, что было, об Амбруше, о туфлях тети Ирмы… Я боялась, что разревусь, когда реветь нет никакого смысла: ведь я теперь счастлива, так счастлива, как никогда прежде.
Ты сидел так далеко от меня, что я лишь догадывалась, но не видела, не ощущала, что ты уже разделся. Я словно бы чуть-чуть была пьяной и в то же время ужасно усталой, и теперь наступал долгожданный отдых. Я настолько полна была тобой, что если хотела, то и с закрытыми глазами, в темноте могла видеть тебя, твои зеленовато-коричневые глаза, чувственный рот, мускулистые длинные ноги. Ты пошарил рукой, ища сигареты, и не нашел их: портсигар твой лежал у меня под лопатками, и я не пошевелилась: мне не хотелось, чтобы ты курил сейчас. Я подумала о Юли: успела ли она добраться до цели с крестным ходом и молится ли уже за меня и за всех нас, и что бы она сказала, если б вошла вдруг сюда, зажгла свет и увидела нас в таком виде.
«Я знаю, ты любишь Ангелу…» – сказал ты. И ничего больше: ни что любишь меня, ни что знаешь о моей любви к тебе; ты не пытался определить, высказать словами нашу любовь, которая стала такой очевидной уже много недель назад. Тогда я привстала и вытащила из-под себя портсигар, чтобы ты смог закурить. Ты выкурил сигарету лишь до половины, потом выбросил ее на балкон. С открытыми глазами я лежала в твоих объятиях, не двигаясь, в немом отчаянии, а когда ты заснул, вышла на балкон, как была, босая и голая, встала у каменного парапета; ночной ветер обжигал кожу. Стуча зубами, стояла я в холодной тьме, смотрела на Будапешт, на горы, на далекий фонарь при въезде на мост; потом опять забралась под одеяло, рядом с тобой. Подушка моя была у тебя под головой, но я не стала тебя беспокоить, я умею спать как угодно, и на камнях, и на голой земле. Я положила голову на собственный локоть.
И мне снова явилась Дамба – будто и не было никакой войны; в кабинете покашливал отец возле своих цветов, в комнате матушка занималась с Юдиткой, оттуда неслись гаммы; я возилась с грязной посудой. Утром матушка пекла медовую коврижку: отцу надо было есть много меда, но из-за чувствительного желудка он мог употреблять его только в печеных изделиях. Противень заляпан был пригоревшим медом, я чуть кожу не содрала с ладоней, отскабливая его. Лиловую занавеску я отодвинула, чтоб было светлее; на полу стояла лужа, да и сама я вся забрызгалась грязной водой. Я терла противень крупным песком, а он все не желал отчищаться. В это время звякнул звонок на воротах, и маленькое окошко в кухонной двери на мгновение потемнело. Постучали. Я крикнула, мол, пожалуйста, волосы свисали мне на потный лоб, я отодвинула их локтем. Открылась дверь – и вошла Ангела; она остановилась на пороге, потому что наперерез ей как раз тек ручеек грязной воды, выплеснувшейся на пол. Она стояла растерянная, золотисто-коричневая от приморского солнца. Левой рукой она прижимала к себе мяч, удивительный, небесно-голубой, с бегущими вокруг золотыми кружочками, а в правой, одетой в белую перчатку, держала лаковую, с красной кожаной каймой нотную папку. За ее спиной стояла Эльза; она сказала мне: «Добрый день!»
Ты шевельнулся – и вдруг проснулся совершенно, будто спал не четверть часа, а целую длинную ночь. Притянул мою голову к себе на подушку, произнес какой-то стих, одну строчку, взял в пальцы прядь моих волос – и снова заснул. Вот тут-то мне нужно было разбудить тебя и сказать, что с первой секунды, только увидев и с тех пор не переставая ни на миг, наяву и во сне, даже мертвая – если что-то существует после смерти – я ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть Ангелу.