«Царь сердец», или карамзинистский панегирик*

Любовь Киселева

XVIII век в русской поэзии — век оды, т. е. панегирического жанра по своей тематике, функции и адресации, и панегиризм стал частью дискурсивной стратегии участников литературного процесса и составляющей «сценариев власти» в ее отношениях с поэтами. Высокий стиль, в 1740‑е гг. закрепленный за одой Ломоносовым, отвечал задачам жанра и демонстрировал его высокий статус не только в литературной иерархии, но и в общественном сознании и государственной идеологии.

Сложная эволюция оды как панегирического жанра началась почти сразу после его возникновения на русской почве. С одной стороны, уже сам Ломоносов, наряду с политической, создает философские и духовные оды, «панегиризм» которых направлен к Творцу, что делает их скорее гимнами[1]. Эта традиция активно развивается как современниками «российского Пиндара», так и Державиным, а затем карамзинистами. С другой стороны, литературная и социальная мода на хвалебную оду, тиражирование жанра, возможность для одописца достичь пером определенных выгод — материальных и карьерных[2] — приводит к девальвации самой идеи панегирика, а также оды как его преимущественного воплощения. Вместе с тем, настойчивое стремление поэтов участвовать своим творчеством в государственном и идеологическом строительстве привело к тому, что поэтический панегирик остался актуальным не только для преобразователя оды Державина, но и в карамзинистскую эпоху декларативного отказа от высоких жанров.

Как заметил еще Ю. М. Лотман, в начале своей литературной деятельности «Карамзин решительно отказывается от традиционных форм политической лирики, от оды», однако в дальнейшем «в творчестве уже зрелого поэта появляется ода в традиционном для этого жанра оформлении»[3]. Подчеркнем, что все переломные моменты государственной жизни: смены царствований, крупные исторические события конца XVIII — начала XIX вв. были отмечены панегирическими текстами, созданными Карамзиным и поэтами его школы. В настоящей статье нас и будет преимущественно интересовать судьба панегирической традиции у карамзинистов, но вначале придется обратиться к ее истокам и остановиться на важнейших проблемах одического жанра — трактовке природы монарха и изображении его личности.

У Ломоносова всё кажется просто: монарх — это сверхчеловеческое, богоподобное существо, повелевающее с высот трона и людскими деяниями, и силами природы (ср. частое сравнение Петра с богом). Вместе с тем, сгущенный метафоризм ломоносовского стиля диктует восприятие и этого образа как метафоры (ср. также уточнение самого Ломоносова о Петре: «Земное божество Россия почитает»[4]). Подобные образы и способы восхваления монарха навсегда вошли в арсенал панегирических жанров, но каждый раз требовали новой мотивации и согласования с контекстом, поэтическим и политическим. Носители власти проявляли пристальный интерес к собственному образу, конструируемому русской поэзией. В результате вопрос о богоподобии — человечности монарха сделался предметом внимательной рефлексии.

Ключевой для поэзии конца XVIII — начала XIX вв. в трактовке интересующей нас темы стала ода Державина «На рождение в Севере порфирородного отрока» (1779). Как известно, текст строится в форме пожеланий или даров от гениев новорожденному царевичу. Они перечислены в иерархическом порядке, так сказать, по нарастающей. Сначала называются те дары, которые в будущем обеспечат благополучие его царствования, далее перечисляются личные таланты (=дары) правителя. Однако главное достоинство («добротам всем венец»), которое делает царя отцом подданных и образцом монархам, у Державина названо в пожелании последнего гения:

Будь страстей своих владетель,

Будь на троне человек[5].

Хотелось бы обратить внимание на соотнесенность ставшей классической формулы «Будь на троне человек» с ломоносовскими словами о Петре как Человеке с большой буквы:

Ужасный чудными делами

Зиждитель мира <…>

Послал в Россию Человека,

Каков неслыхан был от века[6].

На этом фоне державинская новация становится особенно очевидной. Если ломоносовский Петр — это исключительная личность, масштаб которой соизмерим с божеством (ср.: «Россию, грубостью попранну, / С собой возвысил до небес»), то у Державина концепция человека иная, хотя она также связана с проблемой богоподобия.

По нашему мнению, строка о человеке на троне уточняет первую («Будь страстей своих владетель»). Человек — это тот, кто имеет слабости и недостатки, но стремится их преодолеть, иначе говоря, победить свою греховную человеческую природу. Во избежание сомнений в трактовке страсти как греховного начала Державин ставит рядом слово добродетель (ср.: «Но последний, добродетель зарождаючи в нем, рек»). По Державину, быть человеком значит иметь власть над страстями или над грехом — т. е. обладать качеством, проявляющим в человеке образ и подобие Божие, или же богоподобие в христианском смысле[7]. Тем не менее, «языческая» трактовка монарха как бога, пусть и в метафорическом смысле, не снята окончательно (ср.: «Знать, родился некий бог!»), а лишь смягчена и трансформирована. Это становится очевидным в строке «Возрастай, наш полубог!» и затем в финальном стихе «Соравняйся с божеством», в котором под божеством, как явствует из контекста, подразумевается Екатерина II.

Эта новая, усложненная концепция природы монарха развивается Державиным в «Фелице» (1782). Новаторство и необыкновенный успех оды основывался, среди прочего, на том, что, создав образ Екатерины-Фелицы — богини с «человеческим лицом», Державин удачно вписал его в новый литературный и политический контекст, но не отказался от идеи богоподобия монарха, заданной предшествующей традицией.

Человечность Фелицы — это и ее «приземленность» («Почасту ходишь ты пешком, / И пища самая простая / Бывает за твоим столом»), и гуманность — в традиции просветительского гуманизма[8]. Но концепция в целом оказывается гораздо сложнее просветительской идеи о гуманном правителе. Царица изображена как учитель и образец добродетели. В первых строках оды выделен тот дар, о котором говорилось в «На рождение в Севере…»: Фелица должна научить «укрощать страстей волненье».

Ода Екатерине строится на противопоставлении развратных подданных, о которых сказано цитатой из Псалма: «Но всякий человек есть ложь» (ср.: «всякий человек ложь» — Пс. 115:2), и богоподобной Фелицы. Если вначале обращение «Богоподобная царевна / Киргиз-Кайсацкия орды!» может восприниматься лишь как указание на сказку Екатерины — текст, с помощью которого закодирована ода, то строфы 22—24 отчетливо проясняет смысл, вкладываемый поэтом в слова о богоподобии монарха:

Фелицы слава, слава бога,

Который брани усмирил;

Который сира и убога

Покрыл, одел и накормил;

Который оком лучезарным

Шутам, трусам, неблагодарным

И праведным свой свет дарит;

Равно всех смертных просвещает,

Больных покоит, исцеляет,

Добро лишь для добра творит[9] и т. д.

Только добродетельный человек («страстей своих владетель»), живущий по Божьим законам, может стать человечным монархом. Об этом гуманизме говорится много на протяжении всего текста и, в частности, в строфе 14:

Едина ты лишь не обидишь,

Не оскорбляешь никого,

Дурачествы сквозь пальцы видишь,

Лишь зла не терпишь одного;

<…> людей не давишь,

Ты знаешь прямо цену их.

Царей они подвластны воле, —

Но богу правосудну боле,

Живущему в законах их[10].

Богоподобие оказывается, в конечном итоге, не привилегией, дарующейся вместе с венцом, а свойством, которое монарх должен в себе воспитать. У Державина гений лишь зарождает добродетель в будущем царе (ср.: «добродетель зарождаючи»), а Фелица изображена как победившая искушения («Мурзам твоим не подражая…») и ходящая, в отличие от подданных, «света путями».

Однако и в этой оде Державин не достиг полной ясности в вопросе о природе монарха. Поэт стремится и сохранить идею его сверхчеловеческой природы[11], и оставить за читателем возможность трактовать ее в метафорическом смысле (как, заметим, и большинство одических образов). В строфе 18 Фелица как будто бы отождествлена с небесным явлением: «ангел кроткий, ангел мирной, / Сокрытый в светлости порфирной, / С небес ниспослан скиптр носить»[12], но контекст скорее указывает на употребление слова «ангел» в переносном смысле (добрый правитель, делающий своих подданных счастливыми).

Итак, проблему Человека на троне предстояло развивать и решать поэтам следующего поколения — карамзинистам.

Радикальные преобразования оды Державиным поставили жанр на грань самоликвидации. В условиях, когда практически любое стихотворение стало именоваться одой, могло быть несколько вариантов последующей судьбы поэтического панегирика: 1) его исчезновение; 2) радикальная смена предмета и, соответственно, функции (ср. оды «Вольность» Радищева и затем Пушкина); 3) маргинализация хвалебной оды, оттеснение ее на периферию, что одновременно делало любое обращение к ней особо знаковым, в первую очередь, когда это касалось поэтов, чье творчество ни в сознании современников, ни в памяти потомков не ассоциировалось с панегиризмом по преимуществу — Карамзина, Жуковского, Вяземского, Пушкина и др.

В результате в конце XVIII в. русская ода вступила на путь очередного обновления, и здесь важным оказался вариант, по сути, также предложенный Державиным, но в полной мере развитый карамзинистами — использование в функции панегирика других актуальных поэтических жанров (песни, лирического стихотворения, лирического гимна, послания и даже элегии[13] и «отрывка»[14]). Таким образом, формируются и распространяются функциональные аналоги оды, позволяющие избежать обвинений в сервилизме, но дающие поэту возможность выразить свои политические требования к власти. Последержавинская ода, чтобы остаться панегириком, должна была перестать быть только панегириком.

Декларативный отказ от высоких жанров, ориентация на «безделки» отнюдь не означали у карамзинистов отказа ни от высокой лексики, ни от панегиризма как такового. Так называемый «высокий слог» (лексические и синтаксические церковнославянизмы, устойчивые риторические фигуры) остаются обязательными приметами панегирика, но к ним добавляется значительная доля «среднего» слога и маркеры карамзинистской школы: милый, нежный, сладостный и пр.

Меняются и функции панегиризма, о чем хотелось бы сказать подробнее, обратившись к одам Н. М. Карамзина, редко привлекающим внимание исследователей, а между тем, по нашему мнению, ставшим источниками многих поэтических ходов Жуковского, Вяземского и др.

Начнем со стихотворения «К Милости» (1792). Оно не имеет авторского жанрового определения, но по существу является функциональным аналогом оды. «К Милости» — оппозиционное стихотворение, написанное в защиту Новикова[15]. Это яркий пример использования большого полемического и оппозиционного потенциала, накопленного русской одой XVIII в., предлагавшей власти утопические программы, стратегии и идеальные модели поведения, которые та заведомо не могла реализовать или которым не хотела следовать в конкретной ситуации. Собственно, оппозиционным делает «К Милости», в первую очередь, подтекст, по форме — это панегирик[16]. Написанное в отчетливой ломоносовско-державинской традиции[17], стихотворение рисует Екатерину как богиню (хотя выбор богини уже становится знаковым — богиня Милости):

Какая ночь не озарится

От солнечных твоих очей?

Какой мятеж не укротится

Одной улыбкою твоей?

Речешь — и громы онемеют;

Где ступишь, там цветы алеют

И с неба льется благодать.

Блажен, блажен народ, живущий

В пространной области твоей!

Блажен певец, тебя поющий

В жару, в огне души своей!

(Карамзин: 110—111)

Однако панегиризм используется здесь в функции напоминания и предостережения, что выражено настойчивым повторением конструкции «доколе». Условием реализации финальной строфы:

Спокойствие твоей державы

Ничто не может возмутить;

Для чад твоих нет большей славы,

Как верность к Матери хранить

(Карамзин: 111) —

становится, с точки зрения автора, соблюдение описанного им социального контракта[18], который можно свести к формуле — «Доколе Милостию будешь».

Как уже говорилось, в дальнейшем Карамзин прибег и к традиционному панегирику, в одном случае даже сохранив в заглавии жанровое определение — «Ода на случай присяги московских жителей его императорскому величеству Павлу Первому, самодержцу всероссийскому». За ней последовали два текста на вступление на престол Александра I, сохранявшие одическую заголовочную формулу: «на восшествие его на престол», «На торжественное коронование». Почти одновременно в 1802 г. Карамзин пишет и прозаический панегирик «Историческое похвальное слово Екатерине II», где опять панегиризм служит полемической и оппозиционной целям, на этот раз по отношению к Александру I.

В Павловской оде Карамзин использует все ставшие традиционными одические топосы и формулы. Обыгрывая дорогую для нового императора тему преемства с прадедом:

Петр Первый был всему начало,

Но с Павлом Первым воссияло

В России счастие людей, —

поэт возвращает нас к проблеме богоподобия: «О Павел! Ты наш бог земной!» (Карамзин: 189), прибегая к парафразе классической ломоносовской формулы («Земное божество Россия почитает»).

Тема преемственности, также характерная для ломоносовской оды и для русской оды XVIII в. вообще, становится ключевой для павловской оды Карамзина, однако ее трактовка (также традиционно) приобретает полемический характер. Россия рисуется как идеальное пространство, где не только продолжаются дела Петра, но и «течет Астреин век» (т. е. как бы длится царствование Екатерины), что явственно противоречило установкам нового императора, стремившегося делать всё наперекор своей матери. Поэтому Карамзин позволил себе достаточно двусмысленную формулу: «Венец российския Минервы / Давно назначен был ему» (Карамзин: 185), совершенно расходившуюся с отлично известными Карамзину фактами. Продолжена и центральная тема оппозиционной екатерининской оды «К Милости» — именно Милость, основанная на доверии к подданным, наряду с правосудием, просвещением, покровительством музам явятся основой благополучного царствования. В подтексте косвенно делается еще один полемический выпад в адрес предшествующего царствования, когда автор призывает нового царя к миру, к отказу от роскоши и к культу семейных добродетелей. Поэтому вводится и образ Марии Федоровны, как идеальной монархини и сотрудницы царя (ср.: «В тебе ж, любезная Мария…» — Карамзин: 188).

Однако хотелось бы обратить внимание и на новые черты, так сказать, сентиментальной оды[19]. Наряду с устойчивыми жанровыми константами — эмоциональностью (восхищение, восклицание, ликование и пр. возвышенные эмоции, выраженные обилием императивных конструкций), а также идеей отцовства — сыновства, монархии как семьи[20] — вводятся новые чувства: нежность («он любит россов нежно»; даже восторг у Карамзина становится нежным, ср.: «с восторгом нежным зрит Россия»), дружба (монарх — не только отец, но и друг подданных), слезы умиления: подданные «Слезами речь запечатлеют», но главное — «Ты <царь> с ними прослезишься сам» (Карамзин: 189). К монарху применен и излюбленный карамзинский эпитет «милый». Сделано это в знаменательном контексте, который еще более подчеркивает элементы нового одического языка:

Петр был велик, ты мил сердцам

(Карамзин: 189) —

прославляется не величие, а качества души, создающие «союз сердец» монарха и его народа, что потом в полной мере было использовано Жуковским в «Императору Александру».

У Карамзина подданные рисуются как сотрудники и даже «соправители» царя:

Мы царствуем, монарх, с тобою;

Трудимся только для покою;

Не знаем нужды, ни обид

(Карамзин: 189).

Важное место занимает и тема оправдания панегирика и образ независимого поэта-панегириста:

Монарх! Не льстец душою хладный,

К чинам, к корысти только жадный,

Тебе сию хвалу поет,

Но росс, царя усердно чтущий,

С Природой, с музами живущий,

Любитель блага, не сует

(Карамзин: 190).

Одические надежды на Павла, выраженные в адресованной ему оде (ср.: «Надежда нас не обольщает: / Кто столь премудро начинает, / Достигнет мудрого конца» — Карамзин: 190), по обыкновению, не оправдались, однако их риторическая функция отменена не была. Следующая, александровская, ода опять начинается с мотива надежды, причем Карамзин счел необходимым прямо подчеркнуть несостоятельность собственных прогнозов относительного Павловского царствования. Он обыгрывает не только реальное время государственного переворота (март 1801 г.), но и выраженные в актуальной державинской оде мотивы отступления зимы:

Надеждой дух наш оживлен.

Так милыя весны явленье

С собой приносит нам забвенье

Всех мрачных ужасов зимы

(Карамзин: 261).

Идея преемственности, основная в предшествующей оде, действует теперь избирательно — век Александра («божьего ангела») должен стать продолжением «златого» века Екатерины, в том виде, в каком он был изображен самим Карамзиным в «К Милости»:

Дни счастия, веселья, славы,

Когда премудрые уставы

Внутри хранили наш покой,

А вне Россию прославляли;

Граждане мирно засыпали,

И гражданин же был герой.

Когда монаршими устами

Вещала милость к нам одна

(Карамзин: 261).

При этом повторяется та же косвенная коррекция «златого века» Екатерины, присутствовавшая в Павловской оде, — нравы двора должны стать образцом для подданных:

Да царствуют благие нравы!

Пример двора для нас закон.

Разврат, стыдом запечатленный,

В чертогах у царя презренный,

Бывает нравов торжеством

(Карамзин: 263).

Важно, что личные качества царя поставлены на первое место среди факторов, обеспечивающих счастье подданных. Молодой монарх — человек, пленяющий красотой («Как ангел божий ты сияешь / И благостью и красотой»), «любимый и любви достойный» — сам становится для Карамзина гарантом благополучного царствования.

Как и в Павловской оде, настойчиво подчеркивается необходимость союза монарха и муз, противостоящих придворным льстецам:

Се музы, к трону приступая

И черный креп с себя снимая,

Твоей улыбки милой ждут!

Они сердца людей смягчают,

Они жизнь нашу услаждают

И доброго царя поют!

(Карамзин: 264)

Вторая александровская ода написана Карамзиным как реализация центрального тезиса державинской оды «На рождение в Севере порфирородного отрока» «Будь на троне человек»:

У нас Астрея! Восклицаю,

Или воскрес Сатурнов век!‥

Ответу Клии я внимаю,

«У нас на троне — человек! <…>»

(Карамзин: 268)

Карамзин опять вводит в действие весь арсенал образов и аналогий, наработанный предшествующей одической традицией: обыгрывание Первого как части царского титула («И будешь Первый по делам!») и формулы «отечества отец», упоминание Петра I и Екатерины II в качестве образцов для подражания, педалирование грандиозных размеров России («Монарх России, полусвета!»[21]), величия ее военных побед. Однако главная установка, которую Карамзин пытается внушить молодому царю, продолжает его предшествующие оды: отказ от войн, кроткое правление, направленное на устроение внутренней жизни России. Гарантией благополучия страны опять-таки объявляется сам Александр — «Ты сам себе в добре закон» (Карамзин: 265). Это — «монарх сердец!» (Карамзин: 269), которому «любовь одна прелестна» (Карамзин: 266), который знает «обязанность царей —/ Быть провидением людей!» (Карамзин: 268).

И в этой оде Карамзин не упускает случая использовать панегирик в полемических целях. Проводя идею строгой законности в противоположность тирании (ср.: «Сколь необузданность ужасна, / Столь ты, свобода, нам мила / И с пользою царей согласна» — Карамзин: 266; мысли, подхваченные затем Вяземским в «Петербурге»), поэт предостерегает Александра от излишнего увлечения либерализмом и радикальными идеями: «Свобода мудрая свята, / Но равенство одна мечта» (Карамзин: 266)[22].

Дальнейший путь развития панегирических жанров в русской поэзии начала XIX в. — это путь сложного взаимодействия традиций Державина и Карамзина, чьи имена стали знаменами двух враждующих литературных партий — «архаистов» («шишковистов») и «новаторов» («карамзинистов»). Шишковисты, опираясь на программные заявления, а не на литературную практику карамзинистов, пытались присвоить себе монополию на патриотическую лирику, на высокие жанры и, в частности, на панегирик. Однако честь создания лучшего поэтического панегирика Отечественной войне 1812 года выпала всё же Жуковскому. Основной поэт лагеря карамзинистов, широко пользуясь достижениями Державина в создании «непанегирического панегирика» и одновременно опираясь на практику своего учителя Карамзина, пишет лирический гимн «Певец во стане русских воинов», где царь прославляется в ряду своих подданных-воинов:

О Царь, здесь сонм Твоих сынов,

К Тебе горим любовью;

Наш каждый ратник Славянин;

Все долгу здесь послушны[23].

Текст становится переломным в поэтической судьбе Жуковского и в судьбе русского панегирика. Лирика и лиризм делаются основным средством выражения панегирической эмоции, что позволяет Жуковскому напрямую обращаться к власти в лирических жанрах (см. «Императору Александру», «Певец в Кремле» и др.).

Знаменитое послание Жуковского «Императору Александру» — следующий функциональный аналог оды в его творчестве[24]. Наиболее подробно оно проанализировано А. Л. Зориным в книге «Кормя двуглавого орла», в главе «Священные союзы: Послание „Императору Александру“ В. А. Жуковского и идеология христианского универсализма». Как явствует из названия, исследователя интересует «космополитический мистицизм и сентиментальное визионерство как самого императора, так и самого прославленного певца его царствования»[25]. Однако мы не хотели бы, вслед за А. Л. Зориным, сводить послание к «линии официальной апологетической публицистики» Священного Союза (Зорин: 276), хотя мистическая составляющая, которую подчеркивает ученый, в этом тексте очевидна[26].

Решая проблему богоподобия монарха, Зорин утверждает, что в тексте Жуковского происходит однозначное уподобление императора Христу, с чем мы не можем согласиться. Как нам представляется, «Императору Александру» построено на сложной игре между двумя ипостасями монарха-помазанника — человеческой (хотя с самого начала подчеркивается, что речь идет об исключительном, великом человеке[27]) и, так сказать, «надчеловеческой». Кроме того, само прославление строится на борьбе между необходимостью предельно возвеличить царя как «человека на троне» и такой же настоятельной необходимостью «свести» его с трона, чтобы он остался «человеком». Весьма характерны строки:

Оставь на время Твой великолепный трон —

Хвалой неверною трон Царский окружен, —

Сокрой Свой Царский блеск, втеснись без украшенья,

Один, в толпу, и там внимай благословенья

(I: 376).

Контекст их таков: искренние похвалы народа животворнее льстивых похвал придворных. Однако эти строки готовят следующие, представляющие собой один из концептуальных центров стихотворения:

Пусть облечет во власть святой обряд венчанья;

Пусть верности обет, отечество и честь

Велят нам за Царя на жертву жизнь принесть —

От подданных Царю коленопреклонение;

Но дань свободная, дань сердца — уваженье,

Не власти, не венцу, но человеку дань

(I: 377).

Эти строки цитировались сотни раз, но для прояснения их смысла придется, по методу М. Л. Гаспарова, «пересказать» их или перевести на язык «смиренной» прозы. Наш «перевод» будет таков: «Святой обряд венчанья», т. е. коронация, которую сам Жуковский описывает в начале стихотворения, делает царя законным носителем верховной власти («облечет во власть»[28]) и связывает его и подданных взаимными обязательствами. Для последних — это «верности обет», т. е. обязанность быть верноподданными и при необходимости — умереть за царя («за царя на жертву жизнь принесть»). Однако присяга не влечет за собой автоматически чувства уважения к монарху; уважение не составляет обязанности, а может быть только свободным волеизъявлением народа («дань свободная»), если заслужено царем как человеком.

Таким образом, у Жуковского, с одной стороны, человеческие качества монарха — это основа монархии как института, а с другой — мерилом этих качеств является отношение к нему подданных (и в том, и в другом случае он прямо продолжает мысли своего учителя Карамзина). Личные качества правителя должны вызывать уважение, что весьма усложняет традиционную схему отношений царя и подданных. Наряду с вертикалью, где взгляд направлен сверху вниз или снизу вверх, оказывается, зарождаются некие контуры «горизонтали», т. к. уважение подразумевает, хотя бы в какой-то степени, партнерство (ср. цитировавшийся стих Карамзина: «Мы царствуем, монарх, с тобою»). Слово «человек» в применении к монарху («не власти, не венцу, но человеку дань») развивает державинскую концепцию «человека на троне», высказанную в оде на рождение того же Александра[29] и продолженную Карамзиным.

Державинско-карамзинское слово «ангел» по отношению к Александру неоднократно употребляется и Жуковским, но у него ангел во всех случаях — Божий вестник[30], а монарх трактуется лишь как орудие Промысла[31] («воли Промысла смиренный совершитель»). Поэт достаточно тонко решает проблему исключительности царской личности. В заслугу Александру Жуковский ставит то, что тот сделался орудием в руках Божиих, поскольку связывает богоизбранность с личными качествами царя-человека — с полнотой его веры, с полным доверием Творцу (в этом он противопоставлен Наполеону[32]).

Александр изображен у Жуковского воплощением именно христианских добродетелей. Сильны мотивы испытания и смирения (монарх достигает высоты славы «по тернам испытанья»), жертвы, самоотречения. Восклицание: «О сколь божественна сейчас душа Твоя!»[33] относится к моменту тайной молитвы царя за свой народ («Творец, все блага им!» и т. д. — I: 376). Принципы христианского правления прямо декларированы в словах Александра:

Правленье Божества — зерцало мне святое:

Всё здесь для блага будь, как всё для блага там!

(I: 376)

Именно такой образ царя-христианина встречает, по мысли Жуковского, любовь и уважение в сердцах подданных.

Хотим подчеркнуть, что народ является, пожалуй, вторым по важности героем послания «Императору Александру»[34] (см. выше об аналогичных идеях Карамзина). Только народ (в том числе, и потомство) у Жуковского назван подлинным ценителем царских дел, залогом его благополучия («Поверь народу, Царь, им будешь счастлив Ты») и даже ходатаем перед Богом («Предстатель за царей народ у Провиденья»). Итогом являются строки:

О Царь, не скипетром блистающая длань,

Не прахом праотцев дарованная сила

Тебе любовь Твоих народов покорила,

Но трона красота — великая душа

(I: 377).

Весь предшествующий текст — раскрытие концепции «великой души»[35]. Но в этом фрагменте Жуковскому важна и дорога мысль о том, что власть сама по себе («скипетром блистающая длань»), даже наследственная власть («прахом праотцев дарованная сила») не гарантирует главного, о чем должен заботиться монарх в земной жизни, — любви и уважения к себе народа.

В этом смысле показательно, как поэт трактует титул «Благословенный», предложенный Александру 30.07.1814 Синодом, Сенатом и Государственным Советом и им отклоненный, по примеру Екатерины II, отказавшейся именоваться Великой (что обыгрывалось в «Фелице» Державина). Любопытно, что при первом упоминании это — обещание царю будущей награды, звучащее в качестве ободрения перед европейским походом:

И, судия Царей, потомство впереди

Вещало, сквозь века явив свой лик священный:

«Дерзай! И нареку Тебя: Благословенный»

(I: 371).

Реакция Александра, как ее изображает панегирист, вполне отвечает концепции его образа:

А Ты?‥ Ты от Небес молил благословенья

(I: 371).

Однако в конце послания Жуковский возвращается к этой теме. Теперь титул «Благословенный» преподносится царю современниками как дань их свободного волеизъявления («Прими ж, в виду небес, свободный наш обет»). Титул приобретает двойную санкцию: народа, молившегося за царя, и Творца, услышавшего эти молитвы («О! наши к небесам дойдут благословенья»). Поэтому финальный апофеоз уже отчетливо и закономерно переводит царя в «надчеловеческий» статус, царский престол и престол Божий (святыня алтаря) сополагаются и «державная десница» (см. строку 17) превращается в священную:

Здесь, окружая Твой престол, Благословенной,

Подъемлем руку все к руке Твоей священной;

Как пред ужасною святыней алтаря

Обет наш перед ней: все в жертву за Царя

(I: 378).

Важно, что при этом Жуковский (хотя и бегло) дает в послании также контрастные образы монархов, не исполнивших своего предназначенья:

И, невнимательны, с беспечной слепотой,

В любви к отечеству, ко славе, к вере хладны,

Лишь к наслаждениям одной минуты жадны

(I: 367).

По Жуковскому, они лично ответственны за Французскую революцию (которая рассматривается как событие закономерное и благотворное[36], ниспосланное Промыслом[37]) и последовавшие за ней бедствия, в том числе за узурпатора Наполеона[38].

На их фоне особенно выделяется фигура главного героя, олицетворившего собою все идеальные качества царя:

Когда всё сладкое для сердца: честь, свобода,

Великость, слава, мир, отечество, алтарь —

Всё, всё слилось в одно святое слово: Царь

(I: 377).

Вряд ли имеет смысл оговаривать то обстоятельство, что перед нами — поэтизированный и идеализированный образ Александра. Оставим в стороне и вопрос о том, насколько сам Жуковский был убежден (или всегда ли оставался убежден) в том, что его современник император Александр I подлинно являлся воплощением всех добродетелей, которые ему приписаны в послании. Важнее другое — именно таков был монархический идеал Жуковского[39], такими должны были быть отношения монарха и подданных в его понимании, но важно и то, что все эти идеальные качества прикреплялись к личности конкретного «исторического» монарха. Последнее — как бы залог исполнения надежд, гарантия реальности программы.

Послание «Императору Александру» стояло и в сознании Жуковского, и в сознании его современников в одном ряду с «Певцом во стане русских воинов». Но в 1815 г. был написан и третий текст, «Певец в Кремле», развивавший линии обоих своих предшественников. В нем есть памятные строки:

За сладкий жребий наш: любить,

Как друга, властелина —

О, всемогущий Царь земли,

Тебе благодаренье!

Жуковский как бы еще раз уточнил, что он хотел сказать словами «Но дань свободная, дань сердца — уваженье, / Не власти, не венцу, но человеку дань». Поэт прославляет в монархе человека, трактует властелина не только как отца подданных, но и как друга, вслед за Карамзиным видя в личных качествах царя залог счастья страны.

Любить властелина как друга — это любимая утопия Жуковского, реализации которой он посвятил многие годы своей жизни. Однако само ее появление и привлечение автора «Певца во стане русских воинов» и «Императору Александру» ко двору показывало, что в ней нуждались обе стороны. В России конца XVIII — начала XIX вв. имелось достаточно устойчивое если не стремление переступить через разделяющие властителей и певцов социальные и пр. преграды[40], то, по крайней мере, понимание идеологического потенциала такой модели отношений власти и литературы.

Итак, отказ от панегиризма у карамзинистов можно считать мнимым, точнее — литературной установкой, обусловленной стратегией борьбы нового направления за место в литературной иерархии. Карамзинисты адаптируют поэтический панегирик к своей системе, стилистически и идеологически трансформируя жанр оды, создавая его новые функциональные аналоги. Замечательные образцы панегирических сочинений Карамзина, Жуковского, Вяземского и др. помогли и самой карамзинистской школе преодолеть стилистическое и тематическое однообразие, сделать ее более гибкой и устойчивой, способной эволюционировать и отвечать вызовам литературного и политического контекста.

Загрузка...