Вместо предисловия


Меня не раз спрашивали, как возник интерес к В. Шаламову. Признаюсь: не было у меня интереса. Не было даже такого слова — «Шаламов». Была Украина, маленький южный город, заросший акацией, август пятьдесят первого. Я появилась на свет в чудом уцелевшей после войны семье, и лет до пяти жила в благости неведения. У меня была самая лучшая бабушка, за которую можно спрятаться, если за тобой гонятся, и которая вылечит от всего, если что-то болит. В соседнем городе был папа, который слал телеграммы на красивых бланках с цветами. И ветром вокруг кружилась самая красивая на свете мама. Такая красивая, что на нее было больно смотреть, как на солнце. Ее было видно издалека, как пожарную каланчу у базара — такая высокая. С вьющимися каштановыми волосами, тонким профилем, горделивой осанкой и царственной походкой. К ней у меня был интерес: где она, куда ушла, когда придет. Мама тоже лечила больных, но не ласково, как бабушка, а строго. И длинные красивые ее пальцы были холодными, а бабины — теплыми даже зимой.

Мир вокруг был понятным, состоял из травы и деревьев, птиц на ветках, кошек под ногами, собак в подворотнях, и лошадей, что цокая копытами, тащили телеги по булыжной мостовой. Когда настало время идти в школу, город зашелестел, как крона акации в дождь, — все зашептались, и два новых слова вторглись в быт: «Двадцатый съезд». Кто-то входил в нашу маленькую квартиру, брал какую-то книгу, какую-то оставлял. Бабушка заваривала из муки клейстер, подклеивала рассыпавшуюся газету, в которой все что-то читали. Кто-то всхлипывал, кто-то плакал. Потом бабушка стала дважды проверять, заперла ли дверь. Прислушиваться к маминым шагам, когда та поздно возвращалась домой. А потом и вовсе они стали поднимать тяжелый чугунный болт, висевший в углу в коридоре еще «с погромов», как говорила бабушка, и накидывать его на ночь на крюк, запирая дверь изнутри. А в переулках слева и справа от нашего квартала, появились новые люди. Разные, но с одинаково белесыми лицами и жадными цепкими глазами. Сосед Колюня окликнул меня, когда я шла с маленьким бидончиком к цистерне за молоком, и важно представил «брательнику». Тот придирчиво оглядел меня, спросил, где батя, выслушал, что он с нами не живет, и одобрительно кивнул. А дальше другие пацаны расхвастались другими «брательниками», что «откинулись» с зоны, и улица разделилась: одни обступали брательников, слушали их рассказы, другие, убыстряя шаги, проходили мимо. Пацаны брательниками гордились. Они умели то, чего не умел никто, и учили нас: играть пустыми руками в тюремное «очко», или в «ножичек», когда описывали круг на земле, делили пополам на твоё-моё, и так мастерски бросали в кружочек нож, что все «твоё» отрезалось по ломтику и становилось «моё». Учили кидать и нас: из положения сидя, потом — с колена, потом — с высоты полного роста. Учили делать финки из осколков пилы, а из цветных зубных щеток — наборные рукоятки. Никогда я не гордилась собой больше, чем в день, когда попала финкой в мишень на заборе, и не было выше похвалы, чем одобрение старого урки. Потом по городу прокатилась волна грабежей и убийств, и брательников с финками, фиксами, татуировками у пацанов не стало. Не стало и многих пацанов. А потом в сумерках кто-то стукнул в наше окно, мама спросила «Кто там?», открыла дверь, вскрикнула и ухватилась за дверной косяк, чтобы устоять. На пороге стояла красивая женщина. Одного с мамой роста и на одно лицо. Только волосы у нее не вились, а лежали гладко, и были белыми. Да сухая бледная кожа на щеках, как у брательников. От нее разило табаком, как от них, а стоило ей улыбнуться, как блеснул во рту железный зуб. Это была мамина довоенная подруга Лёля.

Они родились в одном городе в один день одного года. Вместе пошли в школу, вместе закончили ее. На рассвете после выпускного пришли с Днепра, и услыхали «война». Обе остались в городе, обе стали подпольщицами. Моей — «повезло», как сказала Лёля: ее арестовало гестапо, а Лёле — нет: ее взяли свои, когда освободили город. И обвинили в том, что она выдала подпольщиков. Вместе с полицаями и гестаповцами осудили по страшной 58-й статье пункт А — «измена Родине» — и сослали на Колыму. Она выжила там, осталась после освобождения медсестрой в Сусумане, и вот — впервые приехала в отпуск.

Лёля не знала, кто помнит ее в Херсоне, кто верит, что не выдавала она никого. Мама и бабушка мои верили, и Лёля осталась у нас ночевать. Я смотрела на них и выискивала, что у них разного — словно боялась на утро не узнать, какая из них — моя. А ночью, когда бабушка ушла на дежурство в Военный госпиталь, что был через дорогу напротив нашего дома, меня уложили спать, и мама с Лёлей начали шептаться.

Сколько им было в том пятьдесят восьмом? Едва перевалило за тридцать.

Они тихо рассказывали друг другу, как их убивали. Мама распалялась и жарко шептала, как ее пытали, как полицай спросил на допросе, знакома ли она с Грицем. Она сказала «нет», а он положил перед ней фото, где они с Грицем стояли рядом зимой, и она не узнала себя в детской шапке.

«Соврала», — сказал полицай, ударил кулаком в лицо, она увернулась, он попал по уху, и она оглохла. Кто бил ее дальше — не видела. Не чувствовала, как упала. Пришла в себя, когда на нее вылили ведро воды. Поняла, что слышала, как волокли ее из той комнаты, где допрашивали, туда, где она лежала теперь на цементном полу. Над ней склонилась женщина-врач.

— Я узнала ее! — шептала мама. — Она до войны бывала у нас в доме. «Ничего, до смерти — доживешь», — сказала она.

— Повезло, — спокойно протянула Лёля, затягиваясь папиросой. — Тебя все-таки фрицы пытали, а меня — свои...

— Да какие фрицы? — протестовала мама. — Полицаи...

— А меня — наши. Освободители, — иронично тянула Леля.

Я боялась дышать: вдруг услышат, что не сплю? Но они забыли о моем существовании. Я, наконец, устала, заснула, но они стали чиркать спичками, а потом вообще зажгли свечу в баночке из-под сметаны, что стоила три копейки, когда я сдавала посуду. Комната озарилась, и они — две красавицы в самодельных ночнушках, принялись стаскивать их то с одного плеча, то с другого, чтоб показать друг другу шрамы, оставшиеся после пыток. У мамы на груди, и у Лёли на груди, у мамы — на правой, у Лёли — на левой. Они изумленно разглядывали одинаковые шрамы на теле друг друга. И если бы не две черные всклокоченные тени на потолке, можно было подумать, что в комнате сидела одна мама, но перед огромным зеркалом...

Утром с закрытыми глазами я шла в школу. Досыпала там на задней парте, а ночью снова слушала. Новые слова: Колыма, Магадан, Сусуман. В последнем Лёля работала в «больничке», как она говорила. Уже «вольняшкой», но хотела реабилитироваться, чтоб вернуться в родной город — на юг, а не гнить там на мерзлоте. Жалко было только людей, которых она встретила там... Ее прокуренный голос мягчел, и она с любовью говорила о начальнице Тосечке, которой надо обязательно купить гипюровую кофточку, и о каком-то медбрате — Лёля нараспев читала его стихи, и в них выл ветер. Звали медбрата Шаламов, но я не запомнила это слово.

Лёля уехала и через год приехала снова. Снова в отпуск. Снова к нам. Искала свое «дело» в Херсонском суде, чтобы подать на реабилитацию. Не для себя — для сына старалась. Славик на Колыме страдал от того, что его не приняли в пионеры, как сына врага народа. Лёля ходила «по инстанциям». Мы с мамой ждали ее у суда, где, наконец, нашли ее дело. Лёля вышла и прошла мимо нас. Я видела ее остановившиеся глаза. Так выглядит циферблат без стрелок: вроде часы, но время не показывают. Лёлины ноги вели ее к нам в дом. Там она курила, кашляла, харкала, а ночью сказала, что в деле написано, что ее обвинили «на основании свидетельских показаний подпольщиков».

— Да никаких подпольщиков в ту пору в помине не было, — возмутилась мама. — Нас всех уже взяли к тому времени.

Мне было лет одиннадцать-двенадцать. Я встала утром и сказала им, что я давно подслушиваю, в школу не пойду, а пойду с Лёлей к подпольщикам, и каждого попрошу написать на бумажке, что он не говорил, что она его выдала. Мать моя онемела, а у Лёли блеснули глаза. В них затикало, и они снова стали показывать время. Она закурила, спряталась в облако дыма, а когда вынырнула из него, кивнула:

— Пошли.

Мама написала нам адреса. Мы шли пешком по нашему маленькому зеленому городу. Я толкала калитки палисадников, стучала в окно и в двери. И отступала, когда открывали. Смотрела издали, как они впивались друг в друга глазами, узнавали-не узнавали, как восклицали что-то нечленораздельное, дергали кадыками, сглатывая рыдание, всхлипывали, неуклюже обнимались, как безрукие, и одинаково смахивали слезы тыльной стороной ладони.

Все написали, что надо, и Лёлю реабилитировали. Не сразу, конечно. Но она вернулась с Колымы, привезла своего Славика, и он успел стать комсомольцем. Меня она называла «дитё», и хвасталась:

— Вот оно — дитё, что всё это придумало...

Лёле дали статус участника войны и квартиру в новой многоэтажке на окраине.

Она и рассказала мне о Колыме.

Я окончила школу, уехала из южного города учиться в Москву. А когда в «Посеве» вышел «Архипелаг ГУЛаг», неделю не ходила на занятия — читала. Потом села в поезд «Москва—Николаев» и через сутки допрашивала Лёлю с конспектом в руках:

— Это правда?

Лёля курила и молча кивала. Последнее, что я спросила, был эпиграф — о том, что на Колыме нашли мамонта и его мясо оказалось съедобным.

— Да, — улыбнулась Лёля. — Только варить надо было долго.

— Ты знала людей, что его ели? — недоверчиво уточнила я.

— Я его ела, — ткнула изуродованным артритом пальцем себе в грудь Лёля. — А из бивня наши хлопцы, — вспомнила она, и глаза ее весело блеснули, — смотри, что могли...

Она вскочила и принялась рыться в коробках из-под печенья, где хранила нитки-иголки.

— Вот, — извлекла она кусок бивня мамонта, похожий на брелок для ключа. На нем был вырезан эвенк с рыбиной на руках. — Мы за такую красоту, знаешь, сколько могли хлеба выменять?! — зажмурилась она, вспомнив былое богатство. — Держи, — решительно протянула она мне колымскую нецке.

Я зажала осколок бивня в кулаке. Так он и хранится у меня в коробке с драгоценностями — маленькой печаткой прадеда, где под снопом пшеницы вырезана в сердолике его фамилия с буквой ять на конце; пуговкой с двуглавым орлом с гимназической тужурки деда и обручальным кольцом мамы.

В середине восьмидесятых я сделала с режиссером Борисом Аблыниным мультфильм «Про Мамонтенка», которому выпало родиться в пору, когда надвигался ледник. Гремел камнепад, лил ливень, переходящий в снег, стадо мамонтов уходило на юг, а маленький Мамонтенок не искал спасения — он закрывал от ветра и дождя маленький желтый лютик. Я прочла, что эти огромные звери не убивали себе подобных, а питались травой. Художник-постановщик картины Нина Виноградова в поисках образа Мамонтенка остановила свой выбор на лице моего годовалого сына. Он уже бегал, когда фильм вышел в прокат.

Я приехала в отпуск в свой южный город. Лёля долго наряжалась на премьеру в кинотеатр «Пионер», что в конце Суворовской, где села с моим сыном на руках по самой середине ряда в центральном проходе. Терпеливо ждала, когда погаснет свет и на экране покажут фильм о ней, о ее Колыме.

Вскоре я засела за новый сценарий — о жизни и творчестве Варлама Шаламова. Медленно, словно разматывая клубок из непонятных слов, читала я его рукописи и дневники. И ощущение чего-то знакомого не оставляло. Может, названия — Колыма-Магадан-Сусуман, что звучали у меня над головой, когда я засыпала посреди маленькой комнаты, в которой две девочки сравнивали одинаковые шрамы, полученные в разных — сталинских и гитлеровских — лагерях.


Фильма о Шаламове Лёля не увидела: рак.

Угасала она, мужественно принимая страдания: худела, таяла, как свеча, но не жаловалась. Радовалась, что умирает в своей постели. Так и отошла. Мама моя умерла от того же рака, пару лет спустя. А я долго не могла понять, зачем Создатель сотворил таких похожих девочек, которым выпало пройти через страшные жернова. Однажды увидела фильм польского режиссера К. Кесьлевского «Двойная жизнь Вероник», в котором юноша, создатель кукольного театра, делал кукол. Каждой — по две, на случай если одна сломается во время спектакля. «Они очень хрупкие», — пояснял он. Думаю, Создатель поступил так же, дав жизнь двум девочкам. Но они не сломались. Обе выстояли, остались людьми. Мир их памяти.

...Внучка митрополита Введенского, который присутствует в жизни В. Шаламова и в фильме, — Мария Плавинская написала, посмотрев фильм: «Вы правильно почувствовали масштаб личности Варлама Шаламова и были избраны свидетельствовать о великом страстотерпце. Вы сделали это точно».

Я не верю в одноразовых людей. Думаю, что Создатель не так расточителен, чтобы производить по одному человеку для одного дела. Но готова признать, что меня готовили к этой работе. Убеждена, что у многих детей в ту пору шептались над головой родные, вернувшиеся из лагерей. Другие дети просто проспали...


Загрузка...