На книгах знаменитого Кира Булычева выросло не одно поколение любителей фантастики. На книгах знаменитого Игоря Можейко выросло не одно поколение любителей истории. Он един в двух лицах. Предлагая вашему вниманию воспоминания московского писателя, мы надеемся, что у читателя составится более полное представление о том, как в России становятся фантастами. Или историками.
Вряд ли подобные мемуары появились бы на свет, если бы не настойчивость журнала «Если». Возможно, упорство главного редактора по выбиванию из Кира Булычева его воспоминаний объяснялось успехом «Комментариев к пройденному» Бориса Стругацкого, опубликованных в журнале.
Но Борис Стругацкий был в куда более выгодном, чем я, положении.
Не говоря уж о том, что он — культовая фигура (и для меня тоже), Борис Натанович имел соавтора в другом городе, регулярно с ним переписывался и не выбрасывал дурные отзывы о Стругацких, рожденные в тиши молодогвардейских кабинетов.
Честно говоря, читая главы из мемуаров Бориса Натановича, я на него немного обижался. В отличие от профессионального фэна, мне было интересно, как проходила жизнь Аркадия и Бориса, как они стали великими писателями, как влюблялись, как женились, как провели блокадные месяцы, как работали и с кем дружили.
Переписка по поводу того или иного произведения для меня — служебная часть мемуаров, как бы сноски, примечания курсивом в конце тома.
Многие выдающиеся писатели и деятели культуры оставили свои мемуары. Мы их читаем и радуемся возможности посплетничать с разрешения автора.
Это тем более интересно, если автор с детства догадался о своем предназначении и принялся вести дневник.
Из дневника следует, что с ранних лет автор встречался со своими будущими коллегами, и те поили мальчика чаем, а потом давали мудрые советы.
Что говорит неудачливый спортсмен, сбивший планку? Он утверждает, что и не собирался покорять два с половиной метра. А проходил мимо стадиона и случайно занес не туда ногу.
А что говорит любовник свой подруге: «Жена меня не понимает и никогда меня не привлекала».
Вот с точки зрения этих двух постулатов прошу рассматривать мою писательскую жизнь.
Во-первых, я не собирался становиться писателем и сейчас не хочу им быть. Просто проходил мимо стадиона и занес не туда ногу. А хотел я стать сначала художником, а потом палеонтологом.
Я даже образование получил не по вкусу. Собирался в геолого-разведочный, а поступил на переводческий. При условии, что в аттестате зрелости было только две тройки — по тригонометрии и по английскому.
Соответственно, я никогда не был знаком со старшими коллегами, и ни один писатель не поил чаем резвого мальчонку и не передавал мне лиру. Я и сейчас мало знаком с писателями.
Первая же рецензия, в которой говорилось обо мне и опубликованная по появлении моего второго или третьего опуса, сообщала, что я подавал надежды, но исписался, а все, что создал, украл у более достойных литераторов. Даже девочку Алису стащил у уважаемого Льюиса Кэрролла.
Я не могу написать мемуаров, потому что не знаю, о чем в них писать. В моей жизни ничего не происходило — она просто промчалась где-то рядом со мной, попыхивая дымом, как паровоз.
Так что мой опус, пожалуй, можно считать псевдомемуарами. Самого виновника торжества здесь не будет. Но я постараюсь рассказать об обстановке, родившей на свет и вырастившей плод, который почему-то принялся писать фантастические произведения.
В чем причина этого? В генетике? Или в роли окружающей среды? Как создавался социальный феномен Кира Булычева?
Ведь не зависимо от его объективной ценности как писателя, он есть порождение странных и разнообразных сил, схлестнувшихся на арене советской истории. Насколько эти силы сами по себе фантастичны? Насколько фантастичны их совокупности?
Пожалуй, только такая постановка вопроса может оправдать появление настоящих как-бы-мемуаров.
Напомню о втором выдвинутом мною постулате: о жене, которая меня якобы не понимает и не привлекает как женщина.
Моих книг не бывает в рейтинг-листах «Книжного обозрения», их нет и быть не должно в номинациях «Интерпресскона» или других конкурсов. Фэны не пишут мне писем и не устраивают клубов имени-памяти меня. Очень соблазнительно и утешительно в таком случае полагать, что меня не понимают читатели, что они плохо воспитаны, а критики Ковальчук и Арбитман — недобрые и злобные люди.
К сожалению, долго на такой гордой позиции не продержишься.
Я — представитель определенной категории массовой литературы, я даже не шестидесятник, а семидесятник (явление, в отличие от шестидесятничества, не воспетое и не исследованное). Кстати, именно на семидесятые и восьмидесятые годы падает моя активная деятельность в кино. А ведь мало кто сегодня помнит, что я написал сценарии к дюжине полнометражных фильмов и несметному числу короткометражек. К тому же мне удалось занять пустующую экологическую нишу фантастики для детей, постарше тех, которые уже были обласканы Эдуардом Успенским.
Девяностые годы — годы моего постепенного отхода в тень. Я не совсем пропал из виду, но потускнел настолько, что приходится брать телескоп, чтобы разглядеть.
Обижаться на злопыхательство и непонимание не следует. Есть большая литература, которая переживет свое время. Это литература Булгакова, Стругацких. Есть литература, за пределы своей микроэпохи не выходящая. В ней существуют приятные личности, вроде Столярова, Михайлова, Лукина, Булычева. Есть бездари и литературные бандиты, о которых мы и говорить не будем. Но все мы подобны капустницам — с холодами исчезнем. В будущем теплом сезоне появятся другие бабочки.
Я сейчас подумал, а знаете ли вы, в чем обыденная разница между Стругацкими (или Аксеновым) и мной?
Немыслимо, чтобы журнал «Если» или «Знание — сила» сказал Стругацкому: «Слушай, старик, твой рассказик нам не подойдет, так что выкуй что-нибудь еще»[2].
За последние год-два. в том же «Если» я слышал такие слова. Причем, я убежден, что ко мне в журнале отлично относятся и никаких камней за пазухой не держат. Я вполне допускаю, что сейчас Шалганов или Геворкян, дочитав до этого места, вздохнут и возьмут красный карандаш, чтобы эти лишние слова вычеркнуть.
Так что если этих слов вы здесь не увидели — значит, это Геворкян их вымарал.
И все же я согласился на то, чтобы написать статью «Как стать фантастом», потому что мне интересно субъективно осмыслить эпоху как сумму влияний, родивших определенного цвета мышку.
На этих словах вы можете закрыть журнал, а можете продолжить чтение, стараясь представить себе, могли бы вы, уважаемый читатель, выковать такой же опус.
Если да, вы тоже фантаст.
И последнее, прошу вас, не воспринимайте все мои без исключения слова как чистую правду или попытку сказать чистую правду. Чистой правды вообще на страницах мемуаров не бывает. На страницах лжемемуаров одного из фантастов Страны Советов чистая правда должна быть перемешана с непроверенной информацией и разного рода апокрифами.
К тому же мы будем иметь дело с исторической прозой, которая является самой живой из видов литературы. Я не претендую на создание художественного произведения. Я ничего не буду придумывать. Все факты, которые можно проверить, на самом деле суть факты. Имена — настоящие. События имели место.
Остальное — ложь.
Автор, известный также как Игорь Всеволодович Можейко, родился в Москве, в Банковском переулке возле Чистых прудов 18 октября 1934 года в семье пролетариев — слесаря Всеволода Николаевича Можейко и работницы фабрики Хаммера Булычевой Марии Михайловны.
Этим я сделал первый шаг к фантастике, ибо трудно придумать более лживую информацию.
Мой отец родился в Петербурге, в семье среднего достатка. Мой дед работал бухгалтером. Во время первой мировой он переехал в Ростов, а в гражданскую войну его арестовали. Он был похож на императора Николая II, расстрелянного к тому времени в Екатеринбурге. Но мистический образ мыслей ростовских чекистов отказывался верить в гибель императора. Поэтому моего дедушку арестовали как Николая Александровича. Продержали несколько месяцев в тюрьме, но потом убедились, что он все же не император и перевели в лишенцы — как лицо, близкое к императору.
Мой отец, впоследствии человек партийный, боялся встречаться с дедом. И в немногие приезды того в Москву встречала его моя мама. Дед умер в середине тридцатых в Таганроге.
Мой отец разумно ушел из дома, объявил себя сиротой, стал учеником слесаря и как ударник был направлен на учебу в техникум. В 1922 году в возрасте 17 лет отец прибыл в Петербург с хорошей пролетарской биографией, поступил в университет на юридический факультет и трудился в профсоюзе.
Охраняя права работниц, он бывал на фабрике американского капиталиста Хаммера, где делали карандаши и пуговицы. Там он и встретился с молоденькой пролетаркой Машей Булычевой, тоже сиротой из рабочей семьи.
Мама стала пролетаркой тоже не от хорошей жизни.
Полковник Михаил Булычев, преподаватель фехтования в Первом Кадетском корпусе, а затем воинский начальник в Опочке, умер в 1913 году от аппендицита, и девочку устроили на казенный кошт в Елизаветинский институт благородных девиц. После Октябрьской революции институт демократически слили с кадетским корпусом. Всю зиму 1918 года кадеты и институтки обучались совместно.
Разумеется, должность полковника Булычева и подробности жизни в Елизаветинском институте мама вспомнила только в конце 50-х годов. Весной 1918 года здание института потребовалось революционному учреждению, и кто-то сообразил погрузить всех девочек и мальчиков в теплушки и отправить их на юг, на Кавказ. Поехали все, у кого не было родителей или чьи родители на это согласились. То есть почти все воспитанницы и кадеты. До Кавказа не доехали. Их всех по дороге перебили. Чьих рук это дело — мама не знала.
Маму взяла домой ее мачеха, и они бедствовали вдвоем. В двадцатом мачеха умерла, и мама, перейдя в вечернюю школу, пошла работать на фабрику. Она зарабатывала стаж и классовую сущность. А в свободное время со своими друзьями, в будущем знаменитыми нашими теннисистами, мама выступала спарринг-партнершей на кортах. Она меня уверяла, что хватало не только на хлеб, но и на пирожные. Наступил НЭП.
И вот в 1922 году встретились таганрогский слесарь и станочница с фабрики Хаммера. А в 1925 году Всеволод и Маруся поженились.
Мама оставила фабрику, пошла в автодорожный институт и работала одновременно шофером. Папа заканчивал университет и начал работать адвокатом.
Мама закончила автодорожный, а папа, как молодой партиец с безупречным сиротским прошлым, стал председателем Ленинградской коллегии адвокатов. Ему было тогда 22 года.
Остальные многочисленные адвокаты в нэповском Ленинграде принадлежали к царскому прошлому — народ это был тертый, немолодой, но с амбициями. И сомнительный пролетарий в лице моего папы им не очень нравился.
Вот и роман.
Не фантастический, но социальный и, может быть, исторический. Другими словами, я родился в семье лжецов. Разоблачение было не за горами.
Но пока что моя мать, получившая диплом инженера-механика, решила сделать карьеру и откликнулась на призыв партии укрепить молодыми образованными пролетариями и пролетарками высшие кадры Красной Армии. Она легко поступила в Военную Академию Химической защиты имени товарища Ворошилова и закончила ее весной 1933 года, получив звание военного инженера III ранга.
За годы учебы в Академии маму не разоблачили, и она была распределена комендантом Шлиссельбургской крепости.
А вот теперь вы должны согласиться со мной, что наличие мамы — коменданта Шлиссельбургской крепости — важный шаг на пути в фантасты.
Как ни горько, но придется признаться в том, что ни Веры Фигнер, ни Морозова, ни жертв большевистского террора в Шлиссельбурге тогда не было, так как он был складом боеприпасов, а моя мама — военным химиком.
Все документы и большинство фотографий тех лет мама уничтожила. Дело в том, что ни один из ее преподавателей, командиров или просто старших товарищей не остался в живых. Их подписи хранить дома было опасно. А где был папа?
А папа в то время убежал из Ленинграда. Вот почему: в конце двадцатых годов адвокатские зубры, находясь в постоянном конфликте с партийным председателем, стали активно копать под него и искать компромат. С их связями и умениями, они в конце концов раскопали дедушку — так называемого Николая II.
А раскопав, соорудили замечательное партийное дело, и моего папу выгнали с работы со строгачом «За сокрытие белогвардейского прошлого отца».
Здорово придумано? Ведь не скушаешь председателя, сообщив, что его папа — император Всероссийский. А тут все на своих местах. Благо любой русский император — обязательно белогвардеец.
Папу вышибли с работы, и он счел за лучшее сбежать в провинцию.
В Саратове трудился в прокуратуре папин соученик по университету. Он пригрел павшего партийного ангела и сделал его письмоводителем.
И что же происходит?
Папа начинает вторую карьеру.
Дело в том, что вокруг летели головы. Шла коллективизация, индустриализация и чистки. А папа — выпускник университета и свой парень.
Кому-то надо работать?
К 1932 году папа стал прокурором города Саратова, а в следующем году — главным прокурором Средневолжского края. Ему двадцать семь лет. Но он партиец и пролетарий.
В 1933 году началось очередное истребление партийцев и пролетариев в изголодавшемся Поволжье.
Папе какая-то птичка шепнула, что его утром возьмут. Он не стал возвращаться домой, а сел на проходящий поезд и оказался в Москве. Не знаю, где он жил, но знаю, что к нему для обогрева приезжала комендант Шлиссельбургской крепости Мария Булычева. Я был зачат зимой, а осенью 1934 года родился на свет. К тому времени мама ушла в запас, потому что двери в Шлиссельбурге узкие, не для ее живота. Папа устроился юрисконсультом в артель и начал очередную партийную карьеру. Благо ему и тридцати еще не было.
Случайности и закономерности, намеревавшиеся покончить с моими родителями, накапливались с таким упорством, что щель вероятности, сквозь которую я смог пролезть в октябре 1934 года, сошла практически на нет. Впрочем, мама с папой об этом не очень задумывались.
У нас была комната на Чистых прудах, в Банковском переулке. В нее меня привезли из роддома им. Грауэрмана.
В то время все достойные граждане Москвы рождались в роддоме имени Грауэрмана на Арбатской площади.
Еще недавно сквозь узкие окна третьего этажа роженицы выкликали добрые слова своим мужьям, стоявшим на широком тротуаре. Сейчас в роддоме сидит финансовая структура. И никто уже там не родится.
Потом мне купили красное одеяло. И не зря.
В начале декабря 1934 года состоялся мой первый выход в свет.
Меня завернули в это одеяло и понесли на Мясницкую.
По Мясницкой шла траурная процессия. Хоронили невинно убиенного вождя Сергея Мироновича Кирова. Мама поднимала меня повыше, чтобы я мог разглядеть усатого дядю Сталина, который скорбно шел за гробом.
Долго ли, коротко, к 1939 году папа стал главным арбитром Наркомтяжпрома, затем заместителем Главарбитра Союза и через несколько месяцев написал грозное письмо Молотову (оно у меня хранится памятником папиной находчивости), в котором, сообщая, что Госарбитраж СССР уже полгода находится без Главного арбитра, настойчиво просил срочно назначить человека на это место, ибо дальше без начальства невозможно, но умолял не рассматривать его кандидатуру, так как он совершенно недостоин этого высокого поста.
Еще через месяц Молотов подписал указ о назначении папы Главным арбитром СССР, и папа надолго воцарился в доме напротив ГУМа, что важно для дальнейшего рассказа.
Тем временем в нашей семье тоже произошли перемены. Папа стал московским светским львом, полюбил бега, актрис и теннис в Гаграх, а мама трудилась на гражданке, химиком в Институте Экспериментальной медицины. Папа полюбил начинающую актрису Галину Туржанскую, красивую, добрую и инертную шляхетку, которая бросила кино, а папа на ней женился. Мама осталась со мной на руках, но не расстраивалась и через год встретила чудесного человека — Якова Исааковича Бокиника, одессита (точная копия Ильи Ильфа), доктора наук, талантливейшего ученого. Он женился на маме, мы с ним подружились, родилась моя младшая сестра Наташа, а потом началась война, и дядя Яша в первый же день сбежал рядовым в ополчение. Он прошел всю войну и погиб 8 мая 1945 года, когда мы с мамой уже ждали его домой. К тому времени он был начальником химической службы армии, но на беду знал все европейские языки и ездил допрашивать пленных с редкостными языками. 8 мая в Курляндском котле он поехал допрашивать испанского генерала…
В войну мы не долго побыли в эвакуации. Уехали из Москвы в октябре сорок первого, долго-долго тащились в теплушках и выбросило нас — маму, Наташку и меня — в поселке Красный. Бор на Каме, где Мама работала механиком на элеваторе, но вскоре ее друзья, жившие в Чистополе, куда попал Союз писателей, перетащили ее в город, и мама стала там начальником воздушно-десантной школы. В сенях нашего дома стоял танковый пулемет, и я помню, как было сладко лежать за ним, целясь во двор.
Там я заболел сердцем. Полгода мне пришлось проваляться в постели. Наташке было три года, мама оставляла ее со мной, чтобы она меня кормила и не давала подниматься. Наташка просиживала у моей постели целыми днями.
Летом сорок второго папа добился для нас разрешения вернуться в Москву, чтобы меня лечить.
В сентябре сорок второго я пошел в 59-ю школу в Староконюшенном переулке. Школа была великолепная, бывшая Медведниковская гимназия, в ней еще доживали свой век настоящие старые учителя, там был физкультурный зал во весь последний этаж, актовый зал с потолком в небесах и такая же громадная библиотека, где хранилась энциклопедия Брокгауза и Ефрона. В историческом кабинете стоял макет дворца Алексея Михайловича в Коломенском — два на два метра; физическая аудитория была сделана, как в университете, амфитеатром…
Недавно я побывал в школе на ее 95-ой годовщине.
Никто не мог мне сказать, кому мешал макет дворца и почему его выкинули, почему стены закалякали бездарными фресками из коммунистического будущего и кому мешал чудесный пришкольный сад, который выкорчевали, закатали асфальтом, чтобы ни одна травка не пролезла, и превратили в автостоянку. А мы учили биологию и ботанику в том саду…
Я плохо помню зимы — в памяти остались летние каникулы. Именно тогда и случались события, приключения и встречи. Может быть, так происходило потому, что я был средним и ленивым учеником, и моя жизнь начиналась, когда я приходил из школы.
Особой склонности к писательской деятельности я не проявлял, хотя журналистикой весьма интересовался, в четырнадцать лет начал издавать журнал и в школе числился на постоянной должности редактора стенгазеты.
Мой следующий шаг к фантастике я сделал вскоре после войны. Мы жили тогда на даче в Соколовке, по Ярославской дороге. Дача была большая, старая, серая, скрипучая.
Половина принадлежала маминому третьему мужу, Льву Михайловичу Антонову, бывшему начальнику бронетанковых сил Сибири, затем торгпреду в Италии, а потом — сидельцу. К тому времени, когда вальяжный и надутый Лев Михайлович появился в нашем доме, он работал начальником цеха на шинном заводе. У него была дача в Соколовке. Участок был большой и пустой. Почти напротив дачи начинался лес, дорожка на культбазу, где был двойной пруд, темный, лесной, неглубоки^, но купаться мы ходили дальше, в Сирково на карьеры. Они всегда горели — дымок вырывался из-под черных щупальцев сгоревшей травы. Там были славные карьеры для купания, а потом дорога через бесконечное поле на Воронец и даже на Шелково, где оказался книжный магазин, в котором продавались книги, вызывавшие во мне физиологический трепет. Книги, к счастью, были дешевые, и мама давала мне на них денег. Я купил роман Жоржи Амаду и наслаждался им как предметом: переплетом, страницами — это была мальчиковая сенсуальность.
На даче было много веселых приключений.
Мама нашла няню, Павлу Афанасьевну, вдову какого-то киномагната, репрессированного и покойного. Это была невероятно ленивая и нечистоплотная женщина. Как мы с Наташкой не померли с голода, один черт знает. Мама удивлялась, почему мы худеем, на что Павла Афанасьевна, худая и маленькая, утверждала, что на нас действует свежий воздух.
На самом деле все пожирала ее дочка Тамарка с сыном. Дочка, как говорили, только что вернулась из лагеря и отдыхала на нашей даче.
Они не только все ели, но и уничтожали плоды маминых отважных начинаний.
В первое лето мама развела клубнику, и на следующий год шесть длинных грядок, на которых мама заставляла и нас трудиться, дали великолепный урожай.
С раннего утра Тамарка с Павлой Афанасьевной забирались на грядки и набирали корзины на рынок. Тамарка уходила, а Павла Афанасьевна доказывала нам с Наташкой, что доносить родителям на бедных друзей позорно. Мы ей верили.
От Тамарки, высокой и худой, плохо пахло, ее ребеночек лет шести все время ныл и плакал, так что все, кто проходил мимо, затыкали ему рот едой. Он непрестанно жевал. Или рыдал. Или визжал.
Мама не могла понять, почему клубника не уродилась, мы ее жалели. Павла Афанасьевна жаловалась, какие мы с Наташкой прожорливые.
Зато именно в то лето я увидел настоящего писателя и влюбился в процесс писательской работы.
Писатель жил на соседней даче, я дружил с его сыном. Писателя звали Николай Панов. Он написал книгу «Боцман с «Тумана» о Северном флоте, где он был во время войны. Сын писателя под страшным секретом принес мне плоды папиной сомнительной молодости. Оказывается, писатель Панов в двадцатые годы был левым поэтом Диром Туманным и даже входил в какие-то объединения, но для меня самое главное заключалось в выпусках — тонкие выпуски (потом я увидел такие же — шагиняновского «Месс-Менд») романа приключений с продолжением.
Это было чудо!
Выпуски назывались «Дети Желтого дракона», и речь в них шла о невероятных приключениях на фоне борьбы китайских триад. Совершенно не помню содержания повести Дира Туманного, но когда сам Панов шел с нами, мальчишками, гулять в лес, он был очень обыкновенным, мирным и даже скучноватым человеком, забывшим о детях Желтого дракона. Иногда он останавливался, присаживался на пень, доставал записную книжку и заносил в нее мысли. Сын Панова спокойно уходил вперед, совершенно не понимая того, что Бог дал ему в папы настоящего писателя, а он относится к нему, как к обыкновенному человеку.
Я до сих пор не отказываюсь от мечты завести записную книжку.
Определенная мистика ситуации заключалась в том, что Дир Туманный в 1925 году опубликовал самый настоящий фантастический роман «Всадники ветра» — о межпланетном путешествии.
То есть я гулял по лесу и собирал опята не просто с писателем, а самым настоящим фантастом!
Более того, у него был псевдоним — имя из трех букв. ДИР! Знал ли я, что через двадцать лет выберу имя КИР?
Наконец, совсем уж недавно, разбирая в Екатеринбурге библиотеку замечательного библиографа Виталия Бугрова, я натолкнулся на книжечку — приложение к «Огоньку» за 1937 год. Называлась она так: «Стихи и новеллы» Николая Панова.
И лицо на обложке было знакомое, в очках. Только молодое.
Сами понимаете, что можно ждать от посредственного поэта в 1937 году! Но среди опусов, посвященных будущей войне и товарищу Сталину, есть стихотворение (видно, его и именовали новеллой составители книжечки) «В будущей Москве».
Это оптимистическая, социалистическая, утопическая фантастика. Но ближнего прицела… Не сбывшегося. Сбившегося:
«Как Эльбрус
Из мрамора, стали и света
Как будто взметнувшийся белый костер,
Московская гордость —
Дворец Советов
Над зданьями руку вождя простер».
Хочется привести и еще одну краткую цитату:
«Вчера на заводе мне в премию дали
Для телевиденья аппарат.
Я долго об этой конструкции грезил…»
Где-то в классе пятом-шестом мне сказочно повезло. Мое приобщение к фантастике пошло быстрыми шагами. Мама отыскала на Арбатской площади библиотеку Красного Креста, которую почему-то не захватили цензурные чистки последних лет.
В библиотеке мама брала потрепанные и совершенно недостижимые в ту пору тома Луи Буссенара, Жаколио и даже Бенуа. В двенадцать лет я прочел «Атлантиду» Бенуа, и она вышибла из моего сознания первого и доступного кумира — Александра Беляева. А вскоре мне попались две книжки другого Беляева, Сергея. «Десятая планета» и, главное, «Приключения Сэмуэля Пингля». Тут-то я понял, насколько Сергей Беляев был выше классом, чем наш любимый авторитет Александр.
Затем Сергея Беляева сдвинули с первого места в моем сознании Алексей Толстой и Иван Ефремов. Я полюбил новеллы Ефремова конца войны и первых послевоенных лет. Я до сих пор храню эти книжки в бумажных обложках. Особенно «Пять румбов».
Затем случилось вот что: я был с визитом у папы. Папа разрешил мне покопаться в его книжном шкафу, где он держал книги, полученные в распределителе.
Там мне попалась книжка в голубой обложке, с парусником на ней. Называлась она «Бегущая по волнам».
Почему-то случайно один роман Грина был издан вскоре после войны.
Я был потрясен этой книгой. Я и до сих пор потрясен этой книгой. Я ее читаю раз в год.
Я догадался тогда, что этот самый Грин написал не только «Бегущую по волнам». Но что — не мог никак узнать, пока его не принялись громить в журналах и газетах как вождя космополитов, к счастью для него, давно усопшего.
Я узнал о Грине много плохого из статей Заславского и других зубодробителей. Но потом за него вступился Паустовский, и Грина начали допускать до наших читателей.
Конечно же, о писателях Булгакове, Замятине, Оруэлле, Хаксли, Кафке, Платонове я не подозревал. А вот Чапек мне попался, и я на много лет стал его поклонником. Вот кончу писать этот «отчет» и открою снова «Кракатит». Не читали? А это гениальная (на мой взгляд) фантастическая книга.
Значительно позже, но об этом хочется сказать, я открыл волшебную «Крышу мира» Мстиславского. Мне дала ее почитать Светлана Янина, Жена великого нашего археолога, открывателя новгородских грамот. Это было еще тогда, когда Мстиславский был известен лишь как автор революционного романа «Грач — птица весенняя», а ведь был одним из эсеровских вождей, а «Крыша мира» — единственный русский колониальный фантастический роман.
Я до сих пор страдаю оттого, что не стал художником. Мне часто кажется, что в этом и было мое призвание. Когда мне было лет двенадцать, я смог уговорить маму бросить учить меня музыке, к которой у меня не было ни склонности, ни способностей, а отдать в художественную школу. Мама, которая всегда прислушивалась к голосу разума, отвела меня в школу у метро «Парк культуры», и там я проучился до весны. А в конце лета, так как сердце стало барахлить, меня отправили в санаторий в Кисловодск. И я вернулся в конце сентября. Мне было неловко заявиться в художественную школу с опозданием на месяц, и я попросил маму пойти со мной… а маме было некогда. Так мое художественное образование и не состоялось.
Мама не виновата. Ей было трудно. Двое детей, весь день на работе и еще вечером брала на дом работу — раскрашивать платки или диапозитивы для поликлиник. В сорок девятом году третья папина карьера катастрофически завершилась.
Шла борьба с сионизмом.
Все заместители папы и большинство арбитров были евреями.
Был проведен обыск в конторе, окна которой выходили на мавзолей. И в подвале, как потом говорил один из папиных друзей, пострадавших на этом, нашли «дежурную лопату». Этой лопатой евреи-арбитры копали подкоп под Кремль, чтобы убить товарища Сталина.
Всех заговорщиков арестовали, а папу сняли с работы и выгнали из партии за утрату бдительности.
И стал мой папа преподавать государство и право. К концу жизни даже защитил наконец докторскую и вызвал меня, чтобы я встречал на вокзале приехавших к нему из других городов оппонентов (это было связано с очередными интригами в мире юристов); я нес их чемоданы, а папа говорил: «Вот мой сын Игорь, кандидат наук».
В то время я уже начал писать фантастику, но этот вид творчества выходил за пределы воображения папы, он так и не догадался, что я почти настоящий писатель.
Он был высоким, полным, могучим мужчиной с глубоким басом, который я не смог унаследовать. Он любил застольные песни. Вставал и пел басом: «Как бы мне добиться чести, на Путивле князем сести». У него всегда были молодые любовницы, хоть он износился, поиздержался и жил последние годы в бедности. У него в квартире были самые дорогие и шикарные вещи — приемник «телефункен», мебель, одежда, — но все было приобретено до 1949 года. В прошлом даже осталась машина «Хорьх» — жуткой длины, которая принадлежала раньше какому-то гитлеровскому партайгеноссе.
Будучи человеком здоровым, но толстым, он любил и умел лечиться. Сначала в Кремлевке, а потом в обычных больницах. Я его и помню-то по больницам. И тетя Галя болела всегда, и мой брат Сергей всегда болел, даже средней школы не закончил. А когда папа заболел в последний раз и уже не мог подняться с дивана, то начался обмен партийных билетов. И тут папа вызвал меня, чтобы я достал ему фотографа на дом. Он страшно боялся, что ему не дадут нового билета и партия уйдет в будущее без него.
Он всегда был обижен на меня за то, что я не хочу вступать в партию и не люблю Ленина. Но полагал, что с возрастом я исправлюсь.
После смерти папы и последовавшей сразу смерти тети Гали, которая всю жизнь терпела папины эскапады и ждала его на кухне, а жить без него не могла, я разбирался в папином письменном столе. Там обнаружились бумаги о строгом выговоре в Ленинграде, материалы о снятии выговора, анкеты, автобиографии, справки и бесчисленное множество пригласительных билетов на Красную площадь на ноября, на Тушинские воздушные парады, на съезды Советов и партии. И книга «Хозяйственный договор в СССР», написанная на основе докторской диссертации, которую он переписывал четыре раза, так как за те годы по крайней мере четырежды изменилось понятие государственного договора в СССР.
Последняя папина катастрофа плохо отозвалась на нашей с мамой жизни. Дело в том, что папа, разойдясь с мамой, оставил нам две комнаты в трехкомнатной квартире, третья комната досталась одному из его сотрудников, Соколову. Вскоре после разгона Арбитража дядю Сашу Соколова, с которым мы отлично ладили, хоть он пил горькую и баловался с мальчиками, арестовали, а комнату передали шоферу МГБ и его жене Катерине. И началась коммунальная жизнь, в которой маму жутко притесняли и постоянно грозили доносами — соседям хотелось оттяпать всю квартиру, но, на наше счастье, по чину им больше комнаты не полагалось. Наша квартира превратилась в коммуналку худшего типа — с разделом конфорок и криками на кухне. Впрочем, все мои друзья и однокашники жили тогда в коммуналках, и считалось, что у нас еще далеко не худший вариант.
К тому же мы жили в доме 21 в Сивцевом Вражке, в двадцать первой квартире, и она находилась на бельэтаже — то есть окна начинались в двух метрах от земли. Так что с наступлением весны и до поздней осени окно в комнате было открыто, и входили и выходили только через окно, притом обеденный стол весь день был расставлен, чтобы удобнее играть в пинг-понг. Младшая сестра Наташа, родившаяся в 1939 году, всегда была с нами, в нее влюблялись (с поправкой на разницу в возрасте) ребята из нашей мужской школы, а позже ее школа (№ 70, на Гагаринском) стала как бы партнером нашей школы. И мы дружили с тамошними девочками. Честно говоря, это была одна из глупых затей товарища Сталина — разделить мальчиков и девочек. Наверное, вождь вспомнил с тоской, как он учился в семинарии, куда принимали, разумеется, только мальчиков. И ходили они в униформе, как и мы.
В девятом и десятом классах я не сомневался, что пойду в геологоразведочный институт и стану палеонтологом. В нашем классе учился Володя Русинов, его отец был геологом, и он брал нас с Володей в небольшие походы за ископаемыми. Почему-то я особенно запомнил одну экскурсию — по берегам Пахры. Мы сошли в Горках и целый день шли по берегу реки, в котором встречались глубокие пещеры.
А потом случилось вот что.
К нам в школу весной десятого класса пришел человек из райкома комсомола. Нас собрали, и человек из райкома объяснил, что товарищ Сталин приказал организовать специальный факультет для будущих разведчиков. Но называется он скромно: переводческий факультет Иняза. Партия приняла решение направить туда лучших комсомольцев.
Тут мы, лучшие комсомольцы, встали и пошли. Мы одолели обследования, которые были направлены на то, как я понимаю, чтобы на славный шпионский факультет не проникли лица еврейской национальности. Когда остались лишь арийцы, мы сдали экзамены и поступили. Так что Гозенпуд, Аксельрод, Зицер и Зоркий остались за бортом советской разведки, а мы с Леней Седовым попали в ее тенета.
К счастью, вскоре оказалось, что разведке мы не нужны: со смертью Сталина наш факультет сократили вдвое. Как и в школе, я учился на мужском факультете — никуда не мог вырваться из гимназии. Правда, помимо переводческого, на Инязе было пять педагогических женских факультетов.
В институте я жил интересно, но учился посредственно. Теперь я думаю, мне страшно не повезло, что я не стал геологом или палеонтологом, но относительно повезло, раз я выучил по крайней мере один язык.
Учили нас плохо, формально и первобытно. За шесть лет надо бы познать пять языков, а мы кое-как выучили один. Зато ездили в колхоз, занимались туризмом, выпускали устный журнал и многотиражку, играли в собственном театре, а после института разбежались кто куда, и лишь меньшинство осталось переводчиками — большей частью те, кто, соблазнившись относительно большой зарплатой, попали в КГБ или армию.
В те годы я впервые столкнулся наяву как с заграничной фантастикой, так и с фантастикой детской.
Что свидетельствует одновременно о крайне низком уровне моего образования и о черном юморе судьбы, которая вела меня за руку.
Мой друг Леня Седов заявился ко мне со случайно попавшей ему в руки и потрясшей его книгой, которую он решил немедленно перевести. Я прочел книгу, далеко не все понял, но, в общем, с Леней согласился. Для пробы Леня перевел одно из чудесных стихотворений из этой книги, чтобы доказать нашу высокую квалификацию. Мы пришли в Детгиз.
Мы поднялись на третий этаж по стандартной серой лестнице, кружившей вокруг сдвоенного лифта, и не помню, к кому из редакторов попали. Только запомнил, что мы долго ждали в конце полутемного коридора, который загибался под прямым углом и утыкался в стену.
Редактор, который (или которая) с нами говорил, был вежлив и не стал поливать нас справедливым презрением. Но объяснил нам, что эта книга Льюиса Кэрролла под названием «Алиса в стране чудес» написана еще до революции и в России уже издавалась. Только в последние годы о ней забыли настолько, что даже студенты языкового вуза не имеют представления о знаменитом английском писателе. И вряд ли нам удастся справиться с переводом, когда новый перевод понадобится, а он наверняка понадобится.
Нам было чуть стыдно, но не настолько, насколько следовало, и мы продолжили наши переводческие потуги, тем более что на четвертом курсе катастрофически не хватало стипендии. Мама продолжала трудиться на двух работах, но достаток нам только снился. Мама позволяла мне оставлять стипендию себе, и я эгоистически этим разрешением пользовался.
Не помню уж кто — Леня или я — отыскал рассказ писателя Артура Кларка «Пацифист» о роботе, который не хотел участвовать в гонке вооружений. Этого писателя мы с Леней тоже не знали, но рассказ смело перевели, будучи уверены, что, в отличие от Кэрролла, он наш современник, а американской или английской фантастики тогда еще не переводили. Рассказ мы отнесли в журнал «Знание — сила», и там его напечатали. Еще один шажок к фантастике случился через полтора года, когда я летел в Бирму. Самолет приземлился в Пекине. Мы ждали пересадки на Куньминь. На столике лежали китайские журналы, я принялся листать один из них и увидел вдруг иллюстрации из «Знания — силы». Я спросил кого-то из китайцев, кто знал русский, что иллюстрируют эти картинки. И тот сказал, что это перевод с русского, фантастический рассказ «Пацифист», который написали Игорь Можейко и Леонид Седов.
Так я формально стал писателем-фантастом.
На курсе нас было шестеро женатых. Я сам женился ранней весной на студентке-архитекторше Кире Сошинской. Мы познакомились за год до этого, когда я увидел ее на вечеринке у общего знакомого; вошел с опозданием, Кира стояла у стены — помню платье с большими карманами, — и я впервые в жизни подумал: я на этой девушке женюсь. А ведь до этого были романы, драмы, но такой мысли не возникало. Мне очень не хотелось жениться.
Летом Кира уехала к бабушке в Симферополь, ее отец был крымчанином, греко-поляком, а у бабушки был одноэтажный, вросший в землю, махонький беленый домик. Я работал с делегацией лесоводов — такая у меня выдалась практика. Наш долгий маршрут проходил через Крым. Но мы задержались, и в назначенный день я в Симферополь не приехал. Кира уехала в Алушту, оставив мне на почтамте прискорбную записку до востребования: «Никому нельзя верить».
Я отыскал ее в Алуште — руководитель лесного семинара, главный лесничий страны Ковалин дал мне полдня на улаживание личных дел. Я их уладил до обеда.
Тот факт, что мы поженились и Кира переехала к нам на Сивцев Вражек, где отныне жили мама, Наташа, мы с Кирой и блютерьер Чита, перевел меня в новую категорию лиц, о чем я не подозревал. И Кира не подозревала. Она лишь терпеливо выслушивала стенания однокурсниц — зачем она погубила молодость!
Я не учитывал того, что наступил 1957 год. И оказалось, что наша великая держава не одинока на Земле. Что есть еще немало свободолюбивых молодых государств, которым мы должны помогать и привлекать их к борьбе с международным империализмом. Понадобились и переводчики, но кто пошлет за границу холостого переводчика, подверженного всем сексуальным опасностям и интригам, на которые столь охочи наши враги?
Так что я улетел в Бирму, куда последовали и остальные пять женатых переводчиков с курса.
Там мне предстояло сделать еще один шаг к фантастической литературе.
Первые месяцы мне пришлось трудиться на площадке, где строили Технологический институт. Кроме него в «подарочных» объектах числились: гостиница в Рангуне и госпиталь в Шанских горах. Все эти объекты были подарены бедной, но свободолюбивой Бирме Советским Союзом с одним маленьким условием: гордая, но бедная Бирма обязалась поставить нам эквивалент стоимости объектов в виде риса.
Сначала Бирма меня разочаровала, как может разочаровать Россия молодого француза, приехавшего в Москву, чтобы поглядеть, как там по улицам гуляют белые медведи.
Рангун оказался миллионным городом, где многие жители видели слона только в зоопарке, улицы в нем прямые, река Иравади мутная и тесно заставленная пароходами и баржами, на тротуарах шумят торговцы и хозяйки закусочных.
Строители жили за пределами центральной части города, правильной, с многоэтажными домами, на той огромной, заросшей пальмами и манговыми деревьями территории, где бесконечно тянутся кварталы, состоящие из богатых и бедных домов, с обязательными газонами в английском стиле, окруженными магнолиями и гладиолусами.
Там раскинулись большие, причудливой конфигурации озера, на берегах которых высятся пагоды и белеют стены монастырей.
Так как мы были демократами и братьями по классу (неизвестно какому), то жили куда хуже, чем европейские специалисты, и получали вдесятеро меньше. Если английский или немецкий инженер занимал двухэтажный дом и мог содержать повара и садовника, не говоря уж о шофере, то я, переведенный из переводчиков в завхозы, должен был размещать в каждой комнате по советской семье, а комнат в доме бывало не меньше четырех.
Повара нанимали всем домом, садовники были далеко не везде, хотя в Бирме, если у тебя есть газон и цветы, садовник — существо обязательное, иначе тропики уничтожат следы человеческого присутствия.
С утра я садился либо в машину, если мне ее давали, либо на автобус «Кобра», переделанный из английского грузовика военного времени и набитый более возможности, и ехал в город, на таможню или на склад. В городе я не спешил, хотя бы потому, что никто там не спешил. Я шел в книжный магазин мистера Боуна, который был женат на бирманке и потому остался в Рангуне. Кроме меня, покупателей у него не было. Я брал какой-нибудь фантастический роман в бумажной обложке, а еще две-три книжки Боун мне обязательно дарил, потому что скучал, а я сидел с ним часа два за чашкой кофе и беседовал на интеллигентные темы. Впоследствии Боуна окончательно разорили, и магазин закрылся. Но это случилось уже без меня, когда Бирма начала строить социализм и военная хунта погнала прочь англичан и индийцев. А пока с его помощью я сделал важнейший шаг к тому, чтобы стать фантастом.
Как сладко было приехать в город на автобусе (что всем остальным российским подданным категорически запрещалось из политических и гигиенических соображений) и вместо таможни отправиться в прохладный магазинчик Боуна на Аун Сан лян! Боун предложит хорошую сигарету, поставит на спиртовку воду, чтобы сделать кофе. В магазине уютно пахнет книжной плесенью — в стране, где влажность воздуха зашкаливает за сто процентов, книжки всегда чуть влажные. Скучающими солдатиками стоят «пингвиновские» карманные издания. Оранжевые — проза, зеленые — детективы, голубые — научно-популярные, а вот какого цвета фантастика — забыл. И был ли у нее свой цвет? Я купил у Боуна книжку не известного мне автора Оруэлла «1984», был потрясен, затем разочаровался, прочтя «Ферму» и «Бирманские дни». Помню, что Оруэлл был оранжевым.
Каждый месяц Боун получал английскую версию журнала «Гэлакси», у меня сохранилось несколько номеров — это был пропуск в американскую фантастику «Золотого века», когда Азимов, Кларк, Саймак, Пол, Шекли и Брэдбери были молоды и полны идей.
Я прожил в Бирме два года и постепенно накопил библиотеку фантастики. Я еще не подозревал, что сам стану писателем, ни строчки не написал в 1957–1959 годах, когда работал в Бирме, но я накапливал в себе фантастику, как груз, как бремя, от которого следовало разрешиться.
Наверное, в конце пятидесятых годов я был самым или одним из самых начитанных в американской фантастике российских читателей.
Мое вольное житье вызывало тревогу у некоторых советских организаций в Бирме.
До поры до времени мне не мешали шастать в город в одиночку, но за мной следовало иметь глаз да глаз. Для этого ко мне отрядили сотрудника торгпредства по имени Петя. У Пети были тонкие, вертикально к черепу, красные на просвет уши и худенькая шейка. Если я сейчас вижу где-то такую шейку и такие уши, мне хочется отвинтить человеку голову. Петя не скрывал, что меня «подозревают в намерениях». Но тогда я не знал, насколько серьезно. Для этого должен был случиться кризис.
Пете было известно, что я рисую. По воскресеньям.
Он заявил, что любит смотреть, как люди рисуют. И будет меня отвозить, куда я пожелаю, так как у него есть машина.
Однажды я проспал и очнулся от чужого присутствия в комнате. Не шевелясь, я приоткрыл глаза и увидел, что Петя сидит перед моим письменным столом, открыв ящик.
Неожиданно он повернулся ко мне и сказал:
— Не притворяйся, что спишь. Я же вижу, что притворяешься… А я тебя будить не хотел. Пускай, думаю, поспит. А я пока почитаю, что ты тут пишешь. И должен признаться — сомнительные у тебя стишки, а по уровню не достигают.
Стихи я разорвал тем же вечером. И не потому что испугался, но стало стыдно, будто он подглядел меня голым.
Мне вообще со стихами не очень везло. Я их писал, как и положено, лет с четырнадцати, а потом мы стали издавать журнал «Ковчег» — четыре подростка и моя младшая сестра Наташка. Я был редактором. А наш коллектив назывался «Обществом единомышленников». К счастью, среди нас стукача не нашлось, а мы не особенно делились секретами ни с кем — только с двумя или тремя девочками из наташкиной школы.
В том журнале я был себе господин и потому не удержался и принялся переписывать в него лирические стихотворения. Впрочем, все мы, включая десятилетнюю Наташку, писали такие стихи.
Я и в институте писал их, но все более стеснялся показывать окружающим. И не зря. Правду, горькую притом, я узнал через много лет, когда в 1996 году мой соученик по институту Андрей Сергеев опубликовал повесть «Альбом для марок» и получил за нее Букеровскую премию. В той повести о моей поэзии сказано просто и прямо; «Самый ранний приятель в Инязе — Игорь Можейко. Легкий человек, кое-какие стихи…»
Я несколько лет назад выпустил за свои деньги книжку стихов, в основном несерьезных. Андрей Сергеев оказался прав. Хотя я уже подготовил еще одну книжку. Вот накоплю денег…
В советском мире за границей было отлично известно, кто кому и кем служит. Но если ты знал, что тот или иной майор или капитан налаживает контакты с прогрессивной местной общественностью или курирует ГКЭС, ты мог быть спокоен, что он (если не сволочь по натуре) стучать на тебя не станет. В его обществе чувствуешь себя спокойнее, нежели среди любителей.
Помню в начале шестидесятых годов, когда я работал в Бирме редактором АПН, поехали мы с моим шефом Левой (он представлял в Бирме военную линию) через всю страну в город Таунджи, где в Шанском государстве был построен госпиталь и трудились наши врачи. По дороге мы должны были обозреть работу отделений Союза обществ дружбы и узнать, насколько энергично бирманцы читают советскую пропагандистскую литературу.
Мы ехали по широкому шоссе, по обе стороны время от времени встречались щиты с названиями воинских частей, к которым вели ответвления от дороги.
Лева велел мне записывать номера частей — ни дня без строчки!
Мне было лень этим заниматься в такую жару, и я передал эту задачу в руки шофера Нуритдина, который не скрывал, что служит в бирманской контрразведке и следит за нами. Я об этом знал, Лева об этом знал, но ведь Леве надо было написать отчет. И Нуритдину надо было написать отчет. Только я мог бездельничать.
Добрались мы до горного Таунджи. Жили с Левой в соседних номерах. Сидели вечером, немного выпивали, и тут в дверь постучали. За дверью стояла жена врача. Она сказала, что ей надо поговорить с Левой конфиденциально. Я ушел, а через двадцать минут ко мне ворвался шеф. В ярости.
— Эта… принесла мне вот что! — он кинул на мою постель общую тетрадь, исписанную мелким почерком отличницы.
— Что она написала, Бог с ней! Но зачем на мужа-то? — Лева был в ярости. И добавил: — И кого только наши коллеги вербуют!
К «бугру» Лева относился критически.
Но тетрадь с доносами отвез резиденту.
Врачебная жена была опасным типом любителя, поглощенного страстью лазить под чужие простыни, ибо полагала это своим долгом. А если мужа уберут, то всегда можно найти нового — она же не виновата перед органами, она жертва преданности общему делу.
Мой шеф ставил меня в тупик вот чем: если он вечером напивался по заведениям, то мне или Коле Новикову приходилось разыскивать его и тащить, мертвецкого, домой. Там его ждала крепкая мрачная супруга, несчастная, впрочем, женщина, и после того, как мы втаскивали шефа и укладывали на кровать, она его начинала бить. Тут мы уходили.
Утром шеф появлялся на службе вовремя, украшенный пластырями и бинтами. Синяки запудрены. Он говорил нам:
— Буду думать. До двенадцати не беспокоить.
Сначала эта фраза меня потрясала: оказывается, можно выделить мышление в отдельный процесс. Я вот — хожу и думаю, ем и думаю, а шеф отдельно думает с восьми до двенадцати, а отдельно работает и кушает.
Такая жизнь продолжалась долго, пока мой шеф с консулом не напились до такой степени на пришедшем к нам судне, что потеряли портфель с паспортами дипкурьеров. Кто бывал за границей, понимает, какое это чрезвычайное происшествие.
Ситуация осложнилась тем, что поздно вечером к нашему посольству подошли два индуса и сказали, что случайно нашли в порту портфель и могут уступить его советским друзьям за умеренное вознаграждение. Дежурил в воротах комендант, отличавшийся умом и сообразительностью, подобно птице Говорун. Он хитро подмигнул индусам и сказал:
— Дайте мне один паспорт, я посмотрю, настоящий ли он.
Индусы посовещались под фонарем у ворот, потом протянули сквозь решетку паспорт. Комендант схватил паспорт, засунул его за пояс, отбежал на почтительное расстояние и закричал:
— А теперь, сволочи, гоните второй паспорт, а не то в полицию позвоню!
Индусы плюнули в желтую пыль и ушли продавать второй паспорт американцам.
Невидимо для меня шла энергичная работа: летели шифровки, и начальство шуршало языками в звукоизолированных комнатах. Наконец, кто-то где-то принял решение ограничиться строгачом.
Это было понятно.
Пьянство за границей считалось (а может, и сейчас считается) наименьшим из грехов. Более того, вовсе не пьющий человек вызывал подозрение и его обычно отторгали. Ну напились ребята, провинились. Но ведь Родине не изменили? Не изменили.
Эта фантастическая история, да и весь фантастический образ моего лысого шефа, конечно же, подтолкнули меня к созданию произведений литературы ирреальной и фантастической.
Но насыщения раствора, ведущего к выпадению осадка, еще не произошло. Уровень идиотизма должен был подняться.
И судьба покровительствовала мне. Она хотела создать из меня летописца нашей эпохи во всей ее красе.
Внутри меня рождался, застраивался город Великий Гусляр. Добрая судьба осложняла ситуацию в нашем посольстве.
Сначала рехнулся военный атташе. Потом сошел с ума Нарциссов, за ним последовал стажер (правда, это было попозже), а вершиной событий стал побег Казначеева и, наконец, предательство Игоря Можейко, то есть меня.
С военным атташе было вот что.
Он переработал, переволновался, не хотел на пенсию, а хотел стать генералом. Он много думал и тревожился. И, заглянув к послу, сообщил ему конфиденциально (посол был человеком незлым, разумным, и к нему хотелось прийти с жалобами на жизнь), что он является американским шпионом. Я уж не помню деталей, но то ли посол отлучился, то ли кто-то чего-то не понял, но нашего полковника отвезли на скорой помощи в Центральный госпиталь, в нервное отделение.,
Там он дождался, пока выйдет луна, выбрался на балкон, оттуда в сад и начал по саду бегать, искать выход и всем сообщать на английском языке, что он вовсе не американский шпион, как о нем думают товарищи, а настоящий советский патриот.
В Центральном госпитале Рангуна всегда дежурили репортеры из основных газет, чтобы первыми узнать, откуда привезли того или иного раненого или обожженного пациента. И сделать репортаж.
Они и увидели, как по дорожкам бегает человек в халате. Человек не скрыл от них правду о своих убеждениях.
Тут его сняли с пальмы санитары, скрутили и передали молодцам из посольства.
Утром все газеты Бирмы вышли с шапками во всю первую полосу: «Русский военный атташе выбрал свободу!», «Головорезы из русского посольства держат в плену честного человека!»
В те дни было какое-то очередное охлаждение в отношениях Бирмы с СССР, по-моему, из-за китайских поползновений на севере. Так что история с атташе была кстати.
Уверенные в том, что посольство будет вывозить несчастного правдолюбца в русскую тюрьму, журналисты, числом с полсотни, дежурили в порту, где стояло наше судно и не двигалось с места в ожидании инструкций, а другие полсотни отправились в аэропорт Мингаладон, чтобы перехватить атташе там.
И правда: после энергичных совещаний и обмена шифровками с Москвой, из ворот посольства вырвался кортеж машин и рванул к порту.
Большая часть журналистов преследовала кортеж и встречала в порту.
В то же время из посольства выскочил второй кортеж и помчался в Мингаладон. В аэропорту полковника провели сквозь строй журналистов, репортеры предлагали полковнику выбрать свободу, коменданты и другие младшие чинами чекисты махали газетами перед лицами фотографов и несколько аппаратов, говорят, разбили. А полковник, ничего не понимавший и, очевидно, нагруженный лекарствами, махал ручкой, полагая, что его провожают поклонники, и кричал:
— Спасибо, товарищи!
Так он и исчез. В том случае имел место преувеличенный нервный патриотизм, а не желание рвануть на Запад. Иначе чего бы полковнику бегать в ночной рубашке по саду госпиталя и кричать, что он честный ленинец.
В посольстве росла температура психоза. Особого, советского, неодолимого и остервенелого.
И тут сорвался наш Нарциссов.
Он жил в доме над моим другом переводчиком Кириллом Шаньгиным и служил на строительстве чертежником. Был он тихим, робким человеком изящных жестов и выражений. Любил говорить: «Вот не помер младенцем, теперь всю жизнь мучайся». И не ложился спать без бутылочки местного мандалайского джина, напитка грубоватого, но близкого русской душе.
Кирилл рассказывал, что вечером они сидели, пили чай и вдруг услышали сверху страшный грохот. Когда вбежали наверх, то увидели, что Нарциссов лежит под чугунной ванной. То есть он втиснулся под нее, приподняв эту тонну металла телом.
Его вытащили и спросили, почему он так поступает.
Нарциссов внятно объяснил, что в соседнем доме поселилась английская семья. Эта семья получила задание запустить в Нарциссова меченый атом. Этот атом будет ходить по сосудам, и англичане узнают все его мысли. Вот и пришлось чертежнику лезть под ванну, потому что лучи сквозь чугун не проникают.
Нарциссова отвезли в посольство, заперли в медпункте и стали ждать самолета, который летал раз в неделю.
Первый день Нарциссов провел спокойно, но на второй затосковал и объяснил своим тюремщикам, что теперь ему незачем жить, потому что никто в Москве не поверит, что он патриот, все там уже знают, как он продался международному империализму. И смысла жить нет.
В роли тюремщиков в тот момент выступали два посольских стажера, которые играли в шахматы на прикроватном столике.
Нарциссов не спеша отошел к стене, уперся в нее спиной, потом неожиданно оттолкнулся и кинулся вперед, на выступающий угол противоположной стены.
И раскроил себе голову.
Не до смерти. Но до самолета он лежал в лежку, а к самолету шел с обвязанной бинтами головой. А за ним бежали бирманские фотографы…
Их репортажи назывались: «Вторая жертва коммунистов».
Обратите внимание: уже две жертвы стремились доказать, что они патриоты и коммунисты.
Дальнейший рассказ приведет нас к людям других убеждений.
Приехал в посольство стажер. Бирманист, который целый год ждал поездки, переживал, нервничал, уже не верил, что ему удастся попасть в любимую, но недосягаемую Бирму. Он был так счастлив, что первую неделю вовсе не спал.
Как и положено комсомольскому идеалисту, он сразу же согласился нести полсотни общественных нагрузок, которые были рады взвалить на него ветераны, стал редактором стенгазеты, членом месткома, вратарем в футбольной команде… а ночами читал бирманские газеты, слушал радио, зубрил местоимения…
На второй неделе стажер пошел в столовую, которая стояла на территории посольства, в самом дальнем углу, взял там тарелку супа и, пользуясь тем, что после обеда все замерло от жары и сытости, вошел в главное здание, поднялся к послу в кабинет и поставил тарелку на стол руководителю нашего посольства.
— Кушайте, — мягко попросил стажер посла, — вам надо подкрепиться. Нам с вами сейчас придется взять вашу машину и поехать своим ходом в Бангкок, а оттуда на пароходе в Штаты. Я решил изменить Родине…
Вы слышите: те же ноты! Хоть и меняется рисунок мелодии, суть ее остается — личные отношения героя и Родины! Оруэлл, Замятин, Олдос Хаксли!
Посол сделал вид, что согласился, схлебал весь суп, рассуждая, как бы схватить и скрутить стажера, и думая притом, какой отвратительный суп готовят повара для экономных сотрудников посольства. У самого посла был свой повар.
Ничего не придумав, посол доедал суп, и тут на его счастье в кабинет вошел дежурный секретарь посольства Саша Развин. Вдвоем с послом они скрутили стажера.
Эта история так не кончилась.
Стажер дождался самолета и улетел на корабле Аэрофлота. И сопровождал его один из атташе посольства, который собирался в отпуск. Самолет перелетел границу Родины, пошел над Сибирью. Сопровождающий атташе успокоился и задремал. Стажер вежливо и спокойно спросил, можно ли ему пойти в туалет? Атташе не возражал. Через пять минут по самолету прокатился изумленный гул. Почувствовав неладное, атташе проснулся и вскочил.
По проходу медленно шел абсолютно голый стажер, неся свернутые в охапку вещи.
— Ты что? — спросил атташе.
— Тише, — ответил стажер. — Меня никто не должен узнать.
И последними событиями в этой сумасшедшей серии, с помощью которой судьба выковывала из меня фантаста, оказались два удачных бегства…
У нас с Сашей Казначеевым дни рождения рядом, он был атташе, я работал на стройке, но мы принадлежали к одному разряду молодых и, скажем, интеллигентных людей в нашей колонии.
На дне рождения никто ни о чем не догадался.
А через несколько дней Саша ушел из посольства, даже оставив там свою машину, чтобы его не могли обвинить в уголовщине.
Затем он пришел в американское посольство и попросил политического убежища. Тогда это было еще в новинку, но измена Родине прошла гладко. Он даже встречался по требованию посольства с нашим консулом и резидентом (то есть одним из советников) и подтвердил, что убежал сознательно и никто его не похищал.
Потом Саша жил в Америке, написал довольно скучную книжку и вроде бы погиб в автомобильной катастрофе. Не знаю, что случилось на самом деле.
Но на моей судьбе это сказалось.
Ведь после бегства Казначеева и всех прочих событий, верхушка посольства и других организаций в тесном контакте с Москвой уселась составлять списки людей надежных, не очень надежных и совсем ненадежных.
И, оказывается, последний список возглавил я. Тоже перст судьбы!
Во-первых, я имел выговор по физкультурной части (физкультурной называлась из конспирации комсомольская организация). Второй выговор был негласным, его я получил за то, что моя жена убежала от меня с Володей Васильевым, научным сотрудником Института востоковедения, который жил сам по себе, игнорировал посольство и его правила, ездил на взятом напрокат джипе, сиденье которого было покрыто ковром, и имел смелость допрашивать начальника строительства Алиханова:
— Простите, вы не были в лупанарии во время вашего визита в Помпею?
На самом деле Кира улетела на одном самолете с Володей в Москву, но меня из-за этого не покинула, да и Володя, которого не выносила посольская свора, не подозревал о своих донжуанских подвигах и уж тем более не знал, к чему он меня толкает.
А толкал он меня к измене Родине. Что делать переводчику без жены? Изменять Родине, естественно!
Оказывается, к тому же я читал книжки на английском языке и проводил время в магазине одного англичанина. Там я пил кофе в рабочее время. И что еще хуже — справлял день рождения с предателем Казначеевым.
В общем, верхушка посольства, собравшись и рассмотрев кандидатуры на измену, пришла к выводу — следующим убежит Можейко.
А я не знал об этом и продолжал жить в этом фантастическом романе, который настолько правдив, что его мог написать только Сергей Довлатов.
В тот самый день я собирался на таможню. Шофер Миша (Маун Джи — русские всегда коверкают имена обслуживающего персонала, полагая, что русифицированные клички доставляют местным жителям наслаждение) в тот день не прибыл, потому что поехал на нашем газике лечить зубы. Я подождал его, подождал, остальные мои соседи по дому — главный инженер Мекрюков, дядя Гося и Шарыгин — уже уехали на площадку, и пошел на автобусную остановку. Пользоваться автобусом нашим гражданам было категорически запрещено. Хуже его были только рикши, поездки на которых приравнивались к посещению публичного дома. Автобусы в тогдашней Бирме были переделаны из английских грузовиков времен войны, спереди на них помещался не номер — далеко не все обитатели нашего города были достаточно грамотны, — а изображение живого существа. Например, на нашем автобусе была нарисована кобра.
Я влез в «кобру», к счастью, не очень набитую, удалось присесть на деревянную скамейку, и мы поехали.
В порту я отправился к знакомым таможенникам, которые быстро оформили мне груз для строителей. К обеду я закончил дела и вышел на улицу, но тут как назло хлынул ливень. Был ноябрь, дождям пора бы и прекратиться, но хвост муссона никак не мог утихомириться. Зонтик я, конечно, не взял. Так что я добежал до кафе, взял там газету «Гардиан» и принялся за чтение. Дождь, как и положено в тропиках, хлестал стеной, и когда прервался, от асфальта, под лучами солнца, поднялся пар.
Следующий ливень застиг меня уже у вокзала. Так что мне ничего не оставалось, как, пользуясь навесами над вереницей кинотеатров на улице Аун Сана, бежать к магазину Боуна.
Боун был мне рад — я оказался первым покупателем за тот день. Мы с ним протрепались часов до шести, и я отправился домой.
Словом, прибыл я уже вечером.
Я вылез из автобуса у нашего дома № 93 и увидел, что на круглом асфальтовом подъезде к дому стоит десятка полтора машин — посольских, торгпредских и наших, строительных.
Что случилось? Сердце сжала тревога! — хочется говорить торжественно.
Я осторожно подошел к дому и увидел — все пусто. Только из кабинета главного инженера доносятся голоса. И я чуть-чуть приоткрыл дверь.
В кабинете на стульях, принесенных из всех комнат, сидели лидеры советской колонии. Сидели, судя по всему, давно. Выступал Петя — тот чекист, что был ко мне приставлен.
— Я неоднократно сигнализировал, — твердил он, — но к моему голосу не прислушались. А ведь все шло к тому, что…
И тут ко мне вернулось спокойствие. Слава Богу, ничего страшного! Они опять обсасывают Казначеева… Тогда мне лучше сесть вон на тот пустой стул у двери и сделать вид, что я давно и послушно присутствую.
Я тихо-тихо приоткрыл дверь и сел на стул. Моего появления никто, кроме оратора, не заметил.
Оратор заметил.
Он оборвал свою речь на полуслове и стал говорить: а-а-а… а-а…
Потом показал на меня пальцем.
Тут я пережил неприятную минуту. Все головы сидевших в комнате поворачивались, следуя указанию пальца, в мою сторону. И глаза стекленели.
Наконец Петя громко и уверенно крикнул:
— Провокация! Товарищи, я же предупреждал вас быть готовыми к провокации!
Люди поднимались, некоторые, проходя, окидывали меня презрительным взглядом, другие уходили не глядя.
Лишь потом, когда все разошлись, мои коллеги рассказали, что же произошло.
Часов в одиннадцать утра я зачем-то понадобился Алиханову.
— Где Можейко?
— Вроде бы в город собирался уехать, — сказал мой сосед Шарыгин.
— На какой машине?
— Машины не было. Миша не приехал.
— На «кобре»?
— На «кобре».
— Черт знает что! Как приедет на обед — немедленно ко мне! Сколько раз можно говорить, чтобы на городском транспорте не катались?
На обед Можейко не приехал.
В пять часов Алиханов, скрепя сердце, но подчиняясь инструкции, доложил о ЧП послу.
В посольстве именно этого от меня и ждали.
В то время, когда я пил чай с молоком у Боуна, в наш дом начали съезжаться уставшие, злые, перепуганные чины советской колонии.
К семи все было ясно. Выступавшие старались превзойти друг друга в бдительности задним числом. К сожалению, там не было ни магнитофона, ни стенографистки. По крайней мере, Саша Развин говорил, что получил искреннее наслаждение, узнав, с какого нежного возраста я работаю на американскую разведку. Правда, должен заметить, что мои сверстники и приятели в этой игре участия не принимали — уже шло к жизни новое поколение, которому зваться — шестидесятниками. Потом, правда, они тоже постареют и изменятся…
Итак, вы можете представить, какой переполох произошел из-за моего возвращения. Но никто из разоблачителей не почувствовал неловкости. Потому что мы жили в антиутопии.
Вечером я имел неприятный разговор с Алихановым, в конце которого Юрий Иванович сообщил, что отправляет меня в двадцать четыре часа на Родину, которой я чуть было не изменил. Наутро меня вызвали к послу, потом почему-то к парторгу посольства… Все они крушили кулаками мебель и грозили мне отъездом в Москву — самое страшное наказание!
Но и я, и мои собеседники знали, что все это игра.
Вот он ругает меня, клеймит, а в глазах горит зайчик тихого удовлетворения: «Мерзавец, интеллигент паршивый, убить мало! Но ведь не сбежал!»
Через несколько лет в Вашингтоне у одного из советников убежит молодая жена с двумя маленькими детьми. Она пыталась уговорить мужа последовать ее примеру, но тот не согласился оставить Родину. Он был шестидесятником и доктором философии. Когда жена исчезла, муж два дня сидел в прострации, надеясь, что она опомнится и вернется. Так что, когда посольство узнало об утрате, ловить было поздно. Муж возвратился в Москву и долго не мог найти работу. Я помню слова одного чиновника, полагаю, типичные: «Не смог жену удержать, сам бы с ней убежал. А такой нам не нужен…» Моя жена вроде бы сбежала от меня на Родину. Так что вся семья бежала, куда надо.
Я остался в Бирме, но, что характерно, меня отправили домой точно в день, когда исполнилось два года моего контракта. Я был единственный переводчик или специалист, которому не предложили поработать еще с полгодика. Хотя работал я не лучше, но и не хуже других…
Зато я стал фантастом.
И полагаю, что на моем месте фантастом мог бы стать любой.
Теперь, когда все свершилось, я понял, что истоки моей творческой биографии лежат именно в двух бирманских годах.
Только в те годы я об этом не догадывался.
Я думал, что это и есть нормальная человеческая жизнь.
(Продолжение следует)