– А как вы с ней познакомились, Тарасыч?
– Из-за эстого самого… из-за умственного разговора она и допустила к себе… Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому… Хоть и темный человек, а все разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку… нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет… В груди так и колотит… И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху… Прежде куда вгодно входил… не боялся, а тут ровно гусенок желторотый… Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки – муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Все думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы… Бурдючок выпили… А тут и она вышла… Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел… Продолжаю… И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся… А самому лестно так, что она слушает… Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. «Вы, говорит, по матросской части много видели». Ну, я еще и еще… Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала… Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, – я всегда в плепорцию пил, вашескобродие… Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: «Будем знакомы, матросик. Заходи когда». А Глафира Николаевна протянула руку и тихо-тихо так молвила: «Счастливый вы, говорит, человек… вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно…» И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился… И точно вовсе другим человеком стал… И мир-то божий лучше показался, и люди добрее… А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове… И все об ей… Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие.
– Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
– Что вы, вашескобродие! – почти испуганно проговорил Тарасыч. – Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб… Я и хаживал-то редко… Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу… так, четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда… А самому жалко, что ушел… Но только она никогда не оставляла… А то иной раз скажет: «Уходите, Максим Тарасыч… Мне, говорит, некогда!..» Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было… А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел… Не ем, не сплю… Как клейсеровали мы, вашескобродие, – бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу… Ночь-то теплая… Звездочки-то горят… И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют… И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого избавиться…
– А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
– От бабы не укроется, ежели к ей привержены… Учует… И Глафира, надо полагать, чуяла… Только вида не показывала и все строже да строже со мной обходилась… Раз даже сказала: «Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!» Совсем обескуражила…
– Что ж вы?
– Так я тайком по вечерам бегал… в окно заглядывал… И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал – не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег – и туда… на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит… И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти… Почитай три месяца пил, как последний человек… и драли меня на шкуне за это… Ничего не брало… Все эта самая Глафира в мыслях… Все она.