ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

ЛЕРМОНТОВ

«1831-го июня, 11 дня»


ГЛАВА 1

Кончилась Отечественная война. В Московский Кремль свезли сотни пушек, отнятых у французов. Кузнецкий мост опять звенел французской речью, и московские дамы, стараясь во всем походить на парижанок, постукивали французскими каблучками по улицам, где еще недавно гремели сапоги французских солдат.

Прокатившись лавиной по русской земле, армия Наполеона растаяла, как снег на солнце. Вслед за ее отхлынувшим и порядком обмелевшим потоком по дорогам Европы зашагали русские полки, а многие пленные французы осели в дворянских и купеческих семьях, принимавших с полным радушием вчерашних врагов, и занялись воспитанием и обучением французскому языку малолетних представителей старых фамилий.

Санкт-Петербург был не тронут войной и оставался прежним. Но Москва, пережившая пожар и разрушение, теперь жадно возвращалась к жизни и деятельно отстраивалась.

Кое-где еще виднелись пустыри на местах сгоревших зданий. Но каменные особняки и большие дома о двух этажах, украшенные колоннами и балконами, воздвигались один за другим на узких московских улицах и заполнялись семьями москвичей, возвращавшихся на родные пепелища. С утра до наступления сумерек даже тихие переулки были теперь полны кипучей жизнью. Зато по вечерам и переулки, и площади, и улицы, слабо освещенные редкими фонарями, становились безлюдны и безмолвны.

В один поздний октябрьский вечер большая площадь, что у Красных ворот, была особенно пустынна. Откуда-то взялся туман, редкий гость в московском климате, и все окутал влажной пеленой.

Старик с седыми баками, состоявший швейцаром при большом особняке, уже второй раз выходил из подъезда посмотреть, не потух ли фонарь около дома.

Окна особняка, кроме двух, выходивших в сад и плотно завешенных темными гардинами, были ярко освещены свечами. В комнатах мелькали какие-то тени, беспокойно перебегали из одной части дома в другую. Иногда чье-то лицо приникало к оконному стеклу и кто-то всматривался в темноту.

Стук колес о булыжную мостовую издалека возвестил о приближении кареты. Швейцар в третий раз вышел к подъезду. Лакей и две дворовые девушки подбежали к дверцам кареты.

Доктор, чрезвычайно полный и чрезвычайно важный, известный всей Москве, не торопясь вышел из кареты и поднялся по широкой лестнице.

На площадке, опираясь рукой о перила, стоял еще совсем молодой человек с красивым, обрамленным небольшими бачками бледным лицом и растерянно смотрел на доктора.

— Я — муж больной, — быстро проговорил он, судорожно схватив мягкие руки доктора. — Я весьма, весьма благодарен вам за то, что вы согласились помочь ей!

— Я имею честь говорить с господином…

— Лермонтовым, — перебил, волнуясь, молодой человек. — Юрий Петрович Лермонтов… С 1811 года капитан в отставке. Прошу вас, пройдемте.

Доктор не спеша прошел в дверь.

— Очень польщен, — сказал он, потирая на ходу свои белые руки. — Но фамилия госпожи, в дом которой я приглашен, Арсеньева…

— Фамилия матери жены моей. Жена моя — урожденная Арсеньева. Мать ее — Елизавета Алексеевна… Впрочем, вот: разрешите вас представить…

В открытую дверь гостиной быстро входила высокая пожилая женщина. Манеры ее были решительны и свободны, губы строго сжаты. Уверенным жестом приглашая доктора войти, она проговорила вполголоса:

— Пожалуйте, доктор, мы уже давно вас ждем.

— Как чувствует себя больная?

— Плохо, — ответила она. — Наш постоянный доктор и его помощница в тревоге. Но мы надеемся на вас.

Она пропустила его вперед и плотно закрыла двери.

Молодой человек остался один. Он подошел к двери и прислушался. Оттуда, из большой полутемной комнаты, доносились тихие стоны.

Тогда он подошел к дивану и зарылся головой в подушку.

Юрий Петрович не видел, как мимо него ходили взволнованные люди, пробегали дворовые девушки, проносили откуда-то воду, лекарства и нашатырный спирт. Он лежал ничком на диване, стараясь ничего не видеть и не слышать.

Он не помнил, сколько прошло времени до той минуты, когда полная рука доктора легла на его плечо и неторопливый голос произнес:

— Ну-с, господин Лермонтов, спешу вас поздравить: у вас теперь сын, государь мой.

Молодой отец вскочил в волнении на ноги.

— Сын! — повторил он тихо. — Неужели у меня в самом деле сын?!

— В самом деле, — улыбнулся доктор.

— И она… здорова? Слава богу! Ах, слава богу! Я хочу пойти к ней! Можно мне к ней?.. И… к нему?

— Пока еще нет, — сказала решительно теща.

— Подождите немного, совсем немного, — успокоил его доктор, дотрагиваясь до его руки. — Ваша супруга только что пришла в себя после… небольшого обморока, и свидание с вами может ее взволновать.

* * *

Когда перед Юрием Петровичем открыли, наконец, дверь полутемной комнаты, он вздрогнул и стал машинально приглаживать рукой волосы. Потом быстро перекрестился мелким крестом, на цыпочках переступил порог — и остановился.

Канделябр с зажженными свечами стоял у изголовья широкой кровати. Темные волосы разбросались по подушке вокруг юного женского лица, такого бледного, что Юрий Петрович испугался его синеватой белизны.

Тонкая рука его жены лежала рядом с маленькой темной головкой сына, выделявшейся на белых кружевах подушки.

Юрий Петрович наклонился и с умилением поцеловал руку жены и крошечную ручку сына.

— Мари, — сказал он тихо, — дорогая, как вы чувствуете себя?

Глаза его юной, девятнадцатилетней жены, окруженные глубокой тенью, обратились на него, тихо сияя.

— Не будите его! — сказала она шепотом. — Он спит. У него глаза такие же, как у меня, — добавила она, слабо улыбаясь.

— Мари, мы назовем его Петром, — сказал отец. У нас в роду всегда чередовались Юрии и Петры.

— А мне думается, — ответила за дочь Елизавета Алексеевна, — лучше назвать его Михаилом.

— Но почему же?

— Потому, что это имя красивее, чем Петр, и потому, что так звали отца Машеньки.

Но тут ребенок зашевелился и закричал тонким голоском, точно протестуя против этого спора бабушки с отцом, несогласия которых начались с первых же часов его жизни.

Когда доктор собрался покинуть больную, предоставив ее сну и покою, она попросила открыть на минуту шторы и форточку.

— Я хочу взглянуть на деревья и на небо, — сказала она тихо, — и немножко подышать свежим воздухом. Я думаю, ночь еще не очень холодна?

Стоявшие около кровати домашний доктор и его помощница поспешили исполнить ее желание и откинули тяжелые занавеси окна. Под порывами ветра туман уносился куда-то в темноту ночи, быстрые облака летели низко над спящим городом, и казалось, что они слегка шумят пролетая. Но это шумел старый сад. Облака, проносясь, открывали на мгновенье чистое небо с бледнеющей предутренней луной.

— Ну-с, теперь довольно, — сказал неторопливый доктор. — Вам нужен сон, мадам, сон и полный покой. А вообще говоря, я рекомендовал бы деревенский воздух и спокойствие природы как для матери, так и для сына.

— Мы немедленно уедем в Тульскую губернию, в мое поместье Кропотово, — решительно сказал Юрий Петрович.

— Как только установится санный путь, — еще решительнее поправила бабушка, — и не в Тульскую, а в Пензенскую губернию, в Тарханы, а не в Кропотово.

— Очень хорошо-с, — заключил доктор и вышел из комнаты.

Стук колес гулко прокатился по безлюдной улице и замер в предрассветной тишине. Начинался новый день — 3 октября 1814 года.[1]

Деревья качали длинными ветками и, шелестя остатками листвы около плотно завешенных окон, точно передавали друг другу шепотом какие-то никому не понятные слова.


ГЛАВА 2

Вся деревня встречала пришедший в Тарханы господский обоз.

Староста верхом ожидал барыню у оврага, отделявшего ее земли от соседских. Дворовые люди с раннего утра прибирали комнаты, топили печи, ставили тесто и ловили цыплят к обеду, гоняясь за ними по двору под сердитые окрики ключницы Дарьи Григорьевны.

Когда из большого дорожного дормеза вышла кормилица, держа на руках ребенка, закутанного в мягкое беличье одеяло, старики и девки окружили ее тесным кольцом. Девки, выбежав на мороз в одних сарафанах, сгорали от любопытства и не обращали никакого внимания ни на холод, ни на щипки Дарьи Григорьевны. Каждой хотелось прежде других увидеть нового барчонка, посланного им судьбой, а главное — посмотреть, в какую родню он пошел-то: в отцову или в ихнюю, арсеньевскую.

Наверху были жарко натоплены низенькие комнаты. В одной из них против большого окна стояла давно приготовленная детская кровать с белым кисейным пологом.

Бабушка Елизавета Алексеевна, взяв ребенка от кормилицы, положила его, сонного, в кровать и задернула полог.

* * *

В памяти Лермонтова сохранилось несколько очень смутных и сбивчивых воспоминаний от первых лет жизни. Из тумана вставали отчетливее других два образа: матери, которая, часто придерживая его на коленях одной рукой, другою подыгрывала себе на фортепьяно, что-то напевала; и страшной ключницы Дарьи Григорьевны, с грозным видом проходившей из столовой в буфетную, после чего оттуда выбегала которая-нибудь из девушек, держась за щеку.

Но бывали дни, когда, садясь за фортепьяно, мать не брала на руки маленького Мишеньку. Это значило, что она будет играть «громко», то есть обеими руками, и что Миша сейчас услышит ту песню, которую он любил больше всех. Ее слова были ему непонятны, но звуки заставляли его детскую душу каждый раз трепетать от радостного волнения. Мелодия этой песни была полна какой-то особой красоты. Годы стерли потом ее из памяти вместе со словами, но чувство полета и светлого счастья осталось в душе навсегда.

* * *

Еще совсем недавно у матери его был прекрасный голос. Когда она пела, мягкие, но сильные звуки наполняли весь дом. Но после болезни голос не звучал с прежней силой, и она только изредка напевала тихонько, уже не веря врачам, обещавшим, что он вернется.

Нередко она часами сидела неподвижно у окна, глядя затуманенным взглядом на дорогу, по которой уезжал куда-то в гости к соседям Юрий Петрович. И когда, наконец, к вечеру раздавался вдали стук колес его дрожек, она, быстро встав, отходила от окна, точно боясь, что ее застанут на месте преступления.

Бледное лицо вспыхивало на мгновенье, а потом делалось еще бледнее, после того как темный взор ее встречался со взглядом мужа.

Нет, не так он смотрел на нее два года… год тому назад! И не такой любви ждала она, отдавая в руки этого человека свою судьбу!..

* * *

Однажды глубокой ночью, перед рассветом, бабушка вошла в Мишину комнату и разбудила его, позвав громко: «Мишенька! Мишенька!» По лицу текли крупные слезы, и вся она дрожала, точно ей было очень холодно. Она подошла к нему, завернула в одеяло, взяла на руки… Он еще не вполне проснулся. Сон прошел только от холодной струи воздуха на лестнице, где столпились плачущие сенные девушки.

Увидев, что его несут в комнату матери, он очень обрадовался. Это была его любимая комната в доме!

Наверное, сейчас вечер, и она ему споет.

Но она не сидела за фортепьяно. Она лежала с открытыми глазами и часто-часто дышала. Легкие кружева, прикрывавшие ее грудь, поднимались и опускались, поднимались и опускались…

Когда бабушка подошла к ней с Мишенькой на руках, она что-то прошептала — ему или бабушке, нельзя было узнать, так беззвучен был ее голос.

Бабушка наклонилась и приблизила голову Мишеньки к бледному лицу.

И когда мать прикоснулась губами к его детским губам, он со страхом почувствовал, что от губ ее шел такой же холод, каким только что пахнуло на него на лестнице.


ГЛАВА 3

Смерть матери точно разорвала завесу тумана в его сознании, и отдельные события рубежами начали делить детство.

Одним из таких событий было первое появление за их утренним чаем домашнего врача мсье Ансельма Леви, приглашенного бабушкой на житье в Тарханы для постоянного наблюдения за здоровьем Мишеньки, так как в три года болезненный мальчик еще неуверенно ходил и с трудом бегал. Мсье Леви обладал большими ушами, малым ростом и бородавкой над очками, которых он никогда не снимал. Мишенька был уверен, что он и спит в очках.

Осмотрев мальчика в присутствии бабушки, Христины Осиповны Реммер, приставленной к Мише в качестве бонны, и дворовой девушки Насти, мсье Леви составил длинный список лекарств.

Сверху, из детской, раздавалось теперь то и дело громкое: «Не хочу!» — и ложка со снадобьем летела на пол.

Тогда по лесенке поднимался мсье Леви и, уставившись очками на громко кричавшего Мишеньку, вливал лекарство насильно в его рот. И скоро появление мсье Леви в любой обстановке и при любых условиях вызывало неизбежный крик «не хочу!».

Наконец мсье Леви объявил бабушке, что естественные методы лечения во многих случаях бывают наиболее благотворны, и убрал все лекарства в свой шкафчик.

Естественные методы состояли в ежедневном пребывании на свежем воздухе во всякую погоду, в укрепляющих ваннах и в играх с детьми, для чего бабушка немедленно наполнила свой дом дворовыми мальчуганами.

И неизвестно, благодаря ли ваннам, или воздуху, или мальчикам, но скоро внук Елизаветы Алексеевны уже бегал со своими сверстниками по всему тархановскому парку.

А еще через некоторое время бабушке уже приходилось уговаривать Мишеньку не так шибко бегать и не так громко кричать. Но тут она ничего не могла поделать. Из набранных ею же самой деревенских мальчишек внук ее быстро составил два войска и с упоением водил свое войско в бой на врага и брал крепость из двух сваленных елок.

В конце концов она примирилась с этим увлечением внука, уверенная в том, что оно скоро пройдет, и зимой велела плотнику Макару с помощью двух дворовых соорудить для Мишеньки на пригорке настоящую снежную крепость. Потом, когда весеннее солнце растопило крепость, «войска» сами занялись сооружением новой — из глины. Все лето до позднего вечера раздавались в парке крики «бойцов», и звонкий голос Мишеньки, отдающий команды, покрывал все голоса. Бабушка была очень довольна.

Когда от осенних дождей потекла и вторая крепость, Миша с не меньшим жаром отдался новому увлечению: лепке фигурок из цветного воска.

Мсье Леви, поглядывая на мальчика через свои очки и тщетно отсылая его спать, говорил, пожимая плечами:

— Ваш внук, сударыня, в своих увлечениях не знает меры. Чрезвычайно увлекающаяся натура!


ГЛАВА 4

Миша проснулся от грохота, сотрясшего стены. Он быстро сел на кровати и прислушался: гроза! За окнами чернела густая тьма. И вот молния!.. и другая!.. и третья!.. ослепляющим блеском прорезали черноту.

Он посмотрел вокруг. Наверно, уже давно ночь, потому что Христина Осиповна крепко спит и не слышит грозы. Из-под одеяла, натянутого до самого носа, видны только ее бумажные папильотки, закрученные надо лбом.

Внизу хлопают двери, слышатся топот босых ног и громкий голос бабушки, отдающей какие-то приказания.

Он еще раз посмотрел на Христину Осиповну, откинул одеяло и, путаясь босыми ногами в длинной ночной рубашке, подбежал к окну.

Вот так тьма! Ух, как глухо, как тревожно шумят деревья, сгибаясь под бурей! Он зажмурился от новой вспышки молнии и за громовым раскатом не слыхал ни скрипа открывшейся двери, ни торопливых шагов за собой и испуганного голоса бабушки. Он только почувствовал, что его поднимают с пола и несут обратно на кровать.

Укрывая его одеялом, бабушка взволнованно говорит:

— Мишенька, Мишенька! По холодному-то полу да голыми ножками! Христина Осиповна, как же это вы недоглядели, матушка!

Бумажные папильотки высунулись из-под одеяла.

— O, gnädige Frau, ich habe nicht bemerkt![2]

— Растереть надо ребенку ножки туалетным уксусом. Спи, Мишенька, под дождик-то хорошо спится.

Бабушка целует Мишу, крестит его и уходит.

Он лежит очень тихо, прислушиваясь к звукам грозы и к затихающему движению в доме.

Вдруг окна снова сотряслись от порыва ветра, и ливень бросил в стекла полные пригоршни воды.

Вот в такую же ночь у бабушки произошло бурное объяснение с отцом.

Так же грохотало и шумело за окнами… А из комнаты бабушки доносились два голоса: то бабушки, то отца.

«Это жестоко, сударыня!» — прокричал отец и, с шумом распахнув дверь бабушкиной комнаты, стремительно выбежал из нее, дрожащей рукой стараясь расстегнуть свое жабо.

Он увидел Мишу и бросился к нему. Обнял, прижал крепко к груди. Потом подошел к дверям и крикнул: «Фока! Подавай!»

Мягко шурша колесами по мокрому песку, подкатила к крыльцу коляска. И через минуту — так показалось Мишеньке — стук колес слился с шумом дождя и замер в отдалении, за парком. Туда, в темноту грозной ночи, под потоками дождя уехал его отец… Один!..

В ту ночь Миша очень плохо спал. Он все думал об отце, и при каждом порыве ветра сердце его сжималось. Он хотел бы догнать отца, но он был только маленький мальчик, которого никуда не пускали одного и которого никто не слушал.

Если бы его послушали, папенька был бы всегда с ним, а ключницу Дарью Григорьевну посадили бы на телегу и увезли.

От Дарьи Григорьевны он никогда не хотел принимать никаких подарков. А когда Дарья Григорьевна заходила в его комнату, он, к великому смущению Христины Осиповны, кричал: «Уйди!» — потому что Дарья Григорьевна ударила Настю.

Не было в девичьей никого веселее Насти. Не было ни у кого такого чистого, мягкого голоса, и никто не знал столько песен!

Как-то возвращались они с Христиной Осиповной с гулянья и остановились у девичьей. Настя пела за работой и, увидев Мишеньку, улыбнулась ему.

А Дарья Григорьевна, стоявшая за Настиной спиной, наклонилась в эту минуту над ее работой и что-то сердито крикнула. И вдруг Миша увидел, как тяжелая пухлая рука Дарьи Григорьевны ударила Настю прямо по улыбающемуся лицу!

Он никогда еще не видел, как бьют человека. Он закричал и, сжав кулачки, бросился на Дарью Григорьевну. Настя испуганно замахала руками, а Христина Осиповна схватила его и потащила в детскую. И он горько заплакал — и от обиды и от чувства своего бессилия перед взрослыми.

Гремела, грохотала, шумела гроза над домом и в парке. Совсем как в ту ночь…

Христина Осиповна, наконец, встала и встревоженно потрогала его лоб.

— Что с тобой, Мишенька?

В эту минуту Настя, осторожно ступая босыми ногами, вошла поправить огонек лампадки, на который Мишенька любил смотреть засыпая.

— Не спит барчук-то? Должно, гроза не дает. А вот я его сейчас убаюкаю! — Улыбаясь, она тихонько подошла к кровати. — Спою ему, он и заснет.

— Спой мне, спой! — обрадованно потянулся к ней Мишенька и заранее закрыл глаза: он любил слушать пение с закрытыми глазами. Ему представлялись тогда такие удивительные вещи!..

Настя уселась на низенькую скамеечку у его ног и тихо запела.

Шум грозы и буйный ропот деревьев в саду точно сразу стихли: Мишенька их больше не замечал. Он прислушивался к звукам Настиной песни, то веселой, то грустной, навевавшей на его душу отраду, а на закрывшиеся веки сон.

. . . . . . . . . .

— Спит! — шепнула Настя, вставая.

— Заснуль, — повторила Христина Осиповна.

— Христина Осиповна, — тихо сказала Настя, наклоняясь к ней, — а что в людской намедни болтали, будто Лизавета Лексеевна за Мишеньку двадцать пять тыщ отступного дала Юрию-то Петровичу, только чтобы он не брал его себе?!

Христина Осиповна, приподнявшись на локте, задумалась, потом вздохнула:

— Мне ошень жаль Юрий Петровиш… И я ошень страдаль за бедный Мишенка!

— Ведь это подумать только! Один говорит «мой», и другая — «мой»! Да Юрий-то Петрович, кабы побогаче был, ни за какие тыщи не оставил бы у нас Мишеньку, увез бы к себе в Кропотово. Только где же ему с тещей равняться?! Она для внука все может предоставить. Потому отец-то его и уступил: не ради себя, а ради сына.

— Тише, Настенка! — Христина Осиповна взглядом указывает на Мишеньку. — Заснуль! — говорит она успокоенно.

— Спит, — повторила Настя и на цыпочках ушла из комнаты.

Проходя мимо заснувшего Миши, она наклоняется и целует детскую смуглую руку, лежащую поверх одеяла.

Замирая, прокатывается в отдалении гром.


ГЛАВА 5

Мир, окружавший мальчика, казался ему очень сложным, а люди, которых он знал, были очень разными.

Кончался мир, по его представлениям, тархановским оврагом, что за крайней, Макаровой избой. Это мнение подтвердилось и словами дяди Афанасия, заехавшего как-то к бабушке.

— Пошли ты его, матушка, на край света, куда Макар телят не гонял! — сказал он про старосту.

И староста исчез. Миша не сомневался, что под Макаром подразумевался тут плотник Макар, дядя его приятеля Ивашки, а краем света был именно тот овраг, именуемый «дальним», по краю которого действительно бродил Макаров теленок.

В тархановском парке, на дворе и в роще тоже все было совсем разное. В парке ему нравилось все: и тенистые аллеи, на которых в солнечное утро мелькали тени и пятна света, и яркие, благоухавшие по вечерам разноцветные клумбы, за которыми ухаживала сама бабушка.

В роще он очень любил опушку, покрытую то густой травой, то скошенным сеном, обильную грибами.

А болота Мишенька боялся: оно, по словам Насти, могло «засосать». Ему было неясно, как это происходит, и оттого было еще страшней.

Чудесным местом была конюшня! Лошадей Миша очень любил и совсем не боялся.

Зато по двору он ходил с опаской. Во-первых, гуси. Они имели пренеприятную привычку щипать и хватать клювом сзади за курточку. Да и у индийского петуха тоже был сварливый характер.

Но больше всего Мишенька боялся сарая, хотя это был совсем не страшный на вид сарай, с открытой дверью и земляным полом.

Как-то вечером оттуда донеслись громкие крики, а потом стоны; и когда Миша услышал их, выбежав на крылечко, он тоже закричал — от страха. Проходившая мимо ключница Дарья Григорьевна увела его быстро с крыльца, сдав на руки Христине Осиповне и прибавив своим скрипучим голосом, что «не след ребенка во двор пускать, когда людей наказывают».

Миша с испугом спросил:

— Кого наказывают?

— Прошку в сарае секут, — равнодушно проскрипела Дарья Григорьевна. — Вот и орет Прошка. Не пускайте вы, Христина Осиповна, Мишеньку к тому сараю!

С тех пор сарай стал для него самым страшным местом во всех Тарханах.

Дом тоже вызывал в нем разные чувства.

Внизу большие комнаты были просто неинтересны.

Комнату бабушки — окнами на цветник — он любил. Там было много презанятных вещей; шкатулок, пуговиц, коробочек и городских конфет. Но мимо комнаты доктора мсье Леви Мишенька старался пробегать возможно быстрее — как только позволяли его ноги.

Кабинетом Юрия Петровича называлась пустая комната с широким диваном, где жил его отец, приезжавший к ним всегда нежданно. Там сохранялся запах ароматного табака и отцовских духов.

Наверху жили они с Христиной Осиповной. И пустовала соседняя комната — в ожидании будущего гувернера.

Была одна дверь в доме, перед которой Миша останавливался с волнением. Эта комната, притягивавшая и пугавшая его, таила в себе какое-то печальное очарование… Ее большое окно было снаружи наполовину затенено ветками старой липы, отчего даже в самые яркие летние дни в ней сохранялся зеленоватый сумрак.

Небольшое фортепьяно стояло посередине. Над ним, против входа, висел портрет, писанный красками. Прямо на входившего Мишеньку смотрели большие темные глаза.

Перед этим портретом бабушка всегда ставила свежие цветы.

Мишенька усаживался на табуретку перед фортепьяно и начинал упорно вспоминать о «непонятном», связанном с образом матери, стараясь собрать воедино обрывки своих воспоминаний.

…Вот он, еще совсем маленький, сидит на высоком стульчике перед огнем, ярко и весело пылающим в камине, размахивает какой-то игрушкой и смотрит на свою мать, которая ходит по огромной комнате взад и вперед, заложив руки за спину.

Лицо ее заплакано, и в одной руке зажат платочек, которым она только что вытирала глаза. А бабушка, стоя спиной к Мишеньке и глядя в окно, сердито говорит что-то.

Потом в памяти его смутно вставал не похожий на другие, странно короткий день, когда он видел свою мать в последний раз. Он даже не мог бы с точностью сказать — день это был, или ночь, или вечер. В комнате горели свечи, были задернуты окна и завешены зеркала…

Его отец с необычайно белым, но, как всегда, красивым лицом взял его на руки и сказал глухо:

— Простись с матерью, Мишель!

Он наклонился и поцеловал холодное лицо, окруженное цветами. Что-то сжало ему горло, и он громко закричал.

— Унесите ребенка! — сказала тихо бабушка.

Кто-то взял его на руки и унес.

А потом большой дом, где все они жили, сломали. Он наблюдал за его постепенным исчезновением из окошка какого-то другого, как будто вот этого дома… Потом часто спорили бабушка и отец… И начались эти горькие разлуки с отцом, каждый раз разрывавшие его маленькое сердце, только начинающее жить.

Он любил своего молчаливого красивого отца. Он любил бабушку, Христину Осиповну, и Настю, и Ивашку тоже.

Но совсем другие чувства испытывал он к мсье Леви, к старосте (новый староста, заменивший прогнанного бабушкой, оказался не лучше старого) и к Дарье Григорьевне.

Мсье Леви он очень боялся. Стоило этому неумолимому доктору обратить на него свои большие очки, за которыми скрывались глаза, как Мишенькина душа стремглав убегала в пятки.

Староста вызывал в нем негодование с тех пор, как Миша узнал, что это по его приказанию наказывают в сарае «людей». Услыхав однажды, как он крикнул кому-то с крыльца: «Ступай в сарай! Я сейчас приду!» — Миша бросился прямо на огромного, толстого старосту, сжав кулачки, за что и был посажен Христиной Осиповной на полчаса на стул.

Но хуже всех была ключница Дарья Григорьевна.

— Людей надобно в страхе держать, — говорила она наставительно. — И учить их. Нешто можно людям волю давать? Их беспременно сечь надо…

Услышав это, Миша так громко начинал кричать:

«Уйди!» — что Дарье Григорьевне приходилось в конце концов уходить в буфетную.

А совсем поздно, когда Мишенька засыпал, прибегала Настя и, плача, тихонько целовала его.

— Господи, господи! Дай ты ему вырасти поскорее, этот нас в обиду не даст!

Он очень жалел тогда Настю.

В играх с товарищами он требовал беспрекословного подчинения, был вспыльчив и легко мог обидеть.

А обидев, пугался того, что совершил, и какая-то особая жалость делала его несчастным.

Однажды он больно ударил Ивашку деревянной саблей. Ивашка негромко заплакал, потирая ушибленное место.

Тогда он быстро протянул ему свое оружие.

— Ударь меня, — сказал он твердо. — Ударь так же, как я.

Ивашка посмотрел по сторонам и, убедившись в том, что их никто не видит, взял саблю и ударил. Миша сжал зубы, потер, в свою очередь, больное место и уже весело сказал:

— Ну, теперь опять давай драться, только без всего: одними кулаками.

А в другой раз он обидел Христину Осиповну.

Христина Осиповна была очень чувствительного нрава. В ящике ее комода, украшенного потемневшими портретами родителей и трех теток «aus Hannower»,[3] хранилась толстая книга под названием «История девицы Матильды».

Трогательную судьбу девицы Матильды Христина Осиповна рассказывала по вечерам Насте, в определенных местах неизменно вздыхая и в определенных местах поднося платок к глазам.

— И тогда фрейлен Матильда, — заканчивала она обыкновенно свой рассказ, — осталась, как я, совсем, совсем один за весь белый свет!

Однажды в теплый августовский вечер Христина Осиповна читала по обыкновению свою книгу, сидя на садовой скамейке, в то время как Миша настоятельно требовал, чтобы она пошла с ним к пруду, где они бывали в жаркие дни. Христина Осиповна отказалась туда идти. Тогда он рассердился и ударил по ее любимой книге, разорвав от края до края страницу из жизни девицы Матильды.

Бедная немка всплеснула руками, глядя с ужасом на испорченную книгу.

— О Мишенка! — горестно сказала она. И что-то задрожало в ее голосе: — Du bist ein böser Knabe![4]

Он посмотрел на оторванный кусок страницы, на огорченное лицо Христины Осиповны, на глаза ее, в которых стояли слезы обиды… Что-то сжало ему горло, смуглое лицо побледнело, и он заплакал, уткнувшись носом в серую, в крупную рыжую клетку юбку Христины Осиповны.

Она испугалась и поспешила утешить его, стараясь поднять его голову.

— Ну, довольно, Мишенка, — повторила она. — Ты карош, ты больше не будешь.

В полном согласии, держась за руки, явились они с Христиной Осиповной домой, когда в столовой уже зажигали свечи, а бабушка раскладывала свой вечерний пасьянс.


ГЛАВА 6

Ивашка третий день не приходил. Миша хотел спросить о нем у Макара-столяра, Ивашкиного дяди, который часто делал для него что-нибудь интересное: то лодочку с маленькими веслами, то санки, то деревянное ружье. Но дядя Макар тоже что-то давно не появлялся.

В самую жару, когда все отдыхали после обеда, Миша осторожно вышел из дому и, миновав парк, побежал на деревню.

Дверь Ивашкиной избы была открыта. Миша перешагнул порог и замер. Духота в избе была такая, точно оттуда вышел весь воздух. Стаи мух носились над столом и бились в стекла низеньких окошек. Ивашка хлебал ложкой квас из деревянной миски, стоявшей на столе, а седой дед с ложкой в руке сидел неподвижно, опустив белую голову.

— Ивашка! — окликнул Миша с порога. — Ты что не приходишь?

Товарищ его игр, встав с лавки, медленно подошел к нему. Мише показалось, что у него стали другая походка и другое лицо…

— Дядю Макара у нас староста продал, — тихо сказал он. — Вон дедушка плачет.

Ивашка тихонько всхлипнул и вытер глаза рукавом.

— Как продал? — испуганно переспросил Миша.

— Как всех продают… Одни мы теперь с дедушкой-то. За недоимки староста запродал, — угрюмо пояснил Ивашка.

Миша растерянно окинул взглядом все жилище Ивашки: маленькие окошки, закопченные стены. В углу еще лежали на полу стружки — следы работы дяди Макара. Потом посмотрел на старого деда и медленно побрел домой, чувствуя, что он в чем-то виноват перед своим другом, глубоко и непоправимо.

В этот вечер он долго сидел молча в любимом углу — в столовой на ковре. Потом поднял на бабушку большие темные глаза и тихо спросил:

— Бабушка, а меня тоже староста может продать?

Бабушка выронила из рук карты. Мсье Леви закашлялся и поправил очки, а Христина Осиповна так быстро опустилась на стул около двери, точно у нее вдруг отнялись обе ноги.

— Что ты такое говоришь, Мишенька, кто тебя научил? — Бабушка в волнении оглянулась на мсье Леви.

Но Миша повторил:

— Может… продать староста?

— Кого? Тебя?! — переспросила бабушка и засмеялась под этим упорным и непонятным ей детским взглядом. — Тебя, мой дружок, продать не могут.

Карты опять стали ложиться на свои места.

— А почему дядю Макара могут? — сказал он тихо.

— Это которого — Ивашкиного, что ль? — сразу успокаиваясь, обняла его бабушка. — Ивашкин дядя крепостной, а ты, мой дружок, дворянин и помещиком будешь. Помещиков не продают никогда. А продают, Мишенька, только крепостных.

— Людей? — перебил он бабушку, вспоминая обычное выражение Дарьи Григорьевны.

— Ну да, людей, — ответила бабушка.

— А почему? — Он смотрел куда-то в сторону.

— Как почему? — Бабушка не сразу нашла ответ. — Да потому, что они крестьяне, вот их и позволяют продавать… и… покупать.

— Кто позволяет?

Но тут бабушка рассердилась и решительно сказала:

— Когда вырастешь, дружок мой, все узнаешь. А сейчас иди спать.

И сама отвела его наверх.

Утро следующего дня рано заглянуло в Мишину комнату золотым солнечным глазом. Тихо двигались на стенах и на полу тени от зеленых веток, качавшихся за окном.

— Мишенка! — ласково окликнула его Христина Осиповна, заканчивая перед зеркалом свою прическу. — Guten Morgen! Die Sonne leuchtet, und der Himmel ist wunderblau![5]

В самом деле день обещал быть чудесным! Солнце сияло на совершенно безоблачном небе, и весь воздух казался голубым.

Но Мишенька был серьезен в это утро и деловито спросил Христину Осиповну:

— А бабушка встала?

— Natürlich![6] — весело ответила немка.

Тогда Миша быстро и очень решительно стал одеваться.

А бабушка в это утро в третий раз написала родным в Петербург, прося подыскать ей хорошего гувернера, да поскорей, так как внук ее стал интересоваться вопросами, не подходящими для его возраста.

Она прочитала это письмо мсье Леви, и тот вполне одобрил ее намерение.

— Тем более, — сказал он, — что и мсье le pére этого желал.

Мсье Леви, несмотря на свое краткое знакомство с Юрием Петровичем, питал к нему большое уважение и время от времени сообщал в письменной форме о состоянии здоровья Миши, которое все еще доставляло ему немало забот. Причина слабости Миши коренилась, по глубокому убеждению мсье Леви, в чрезмерной силе воображения, которую он усматривал даже в той склонности Мишеньки, которая проявлялась в первые годы его жизни и о которой любила, смеясь, рассказывать Елизавета Алексеевна:

— Бывало, увидит нашу кошку Мотьку и повторяет: «Кошка — окошко», «Окошко — кошка…» Даже надоест! А то пойдет к Христине Осиповне и скажет ей по-немецки, как новость какую: «Кнабе — рабе», «Тиш и фиш»… И не смеется, а точно ему это страсть как удивительно!

Отворилась дверь, и Миша вбежал в комнату. Он быстро поцеловал бабушку, поздоровался с мсье Леви и решительно забрался к бабушке на колени, что делал в тех случаях, когда хотел ее о чем-нибудь попросить.

— Ну что, шалун? Каково спал нынче?

Но внук не ответил на вопрос. Он глядел ей в глаза пытливым и настойчивым взглядом.

— Бабушка, а где ваш Гнедой?

— Вот тебе раз! — рассмеялась бабушка. — Как это где? На конюшне! Ведь ты его сам третьего дня с руки сахаром кормил.

— А где он был?

— Когда?

— Прежде! Совсем прежде!

— Да что ты, Мишенька? Когда прежде-то? У помещика Мосолова был, я его туда продала.

— А после?

— А после вернула. Увидела, что новый конь хуже, поехала к Мосолову и вернула.

— А почему он отдал?

— Как это «почему»? Потому что я ему деньги вернула!

— Бабушка! — сказал Миша и остановился на мгновенье, переводя дыхание. — Верните дядю Макара… как Гнедого вернули!

Бабушка, не шевелясь, во все глаза смотрела на внука.

— Господи-батюшка, — проговорила она наконец. — Ведь это как подвел-то! И большой не догадается: начал с Гнедого, а к Макару подвел!

— Я вам говорил! — торжествующе произнес мсье Леви. — Этот мальчик уже имеет свои собственные желания.

— Да как же это я его верну? — строго посмотрела бабушка на Мишеньку. — Ведь я его своей волей продала!

— Как Гнедого! — упрямо мотнул головой Миша.

— Да на что он тебе?

— Я хочу дядю Макара!

— Да что же это на самом деле? — всерьез рассердилась бабушка. — Ведь эдак с тобой скоро никакого сладу не будет!

— Я вам говорил, — повторил еще раз мсье Леви и, важно ступая, вышел из комнаты.

А Мишенька плакал все громче, и уговоры бабушки не производили на него никакого впечатления. Он рыдал и повторял, задыхаясь от слез:

— Где дядя Мака-ар? Верните дядю Мака-ра-а-а!..

И кричал он до тех пор, пока перепуганная бабушка не пообещала, что нынче же после обеда велит заложить коляску и поедет к соседу выкупать Макара.

Вечером в детскую прибежала Настя и сказала, что Мишеньку ждут на господской кухне. Христина Осиповна спустилась туда, держа его за руку; и едва они открыли дверь, седой как лунь Ивашкин дед, сам Ивашка и между ними двумя дядя Макар в новой рубахе повалились ему в ноги.

Смущенный и растерянный смотрел Миша то на одного, то на другого и, наконец, спросил, глядя на Ивашку:

— Придешь ко мне завтра? Приходи, драться будем!

— Вот уж это позвал так позвал в гости! Нашел, чем попотчевать! — смеялась потом бабушка.


ГЛАВА 7

Если вдруг вечером во время чая в тихом воздухе послышится вдали звон бубенцов, Мишенька вздрагивает и замирает в радостном ожидании. На лице бабушки выступают красные пятна. Христина Осиповна, остановившись на полуслове, вопросительно смотрит на нее.

Звон бубенцов приближается, становится все громче и замолкает наконец, дрогнув, у крыльца. Старый Фока открывает дверь и громко докладывает:

— Барин Юрий Петрович изволили прибыть!

И вот уже он входит и, поцеловав почтительно бабушкину руку, обнимает сына. И, обвив крепко-крепко его шею руками, Миша прижимается головой к его груди.

Уже за полночь Юрий Петрович входит в бабушкину комнату.

— Я хочу знать, — говорит он решительно, — когда вы отдадите мне сына?

Бабушка бледнеет и, достав из секретера большой лист бумаги, протягивает его зятю.

— Вот мое завещание… Оно составлено мною в год смерти моей дорогой, моей незабвенной… — бабушка останавливается, борясь со слезами, которые все равно текут по ее лицу, — моей незабвенной дочери, за свою любовь к вам заплатившей жизнью, — заканчивает она твердо, глядя ему в глаза.

Юрий Петрович опускает голову и, кусая губы, с трудом произносит:

— Не говорите так… прошу вас!

— В этом завещании, — продолжает бабушка неумолимо, — значится, что все мое имущество — и движимое и недвижимое — передаю я Мишеньке, но с одним и единственным условием: если он будет оставлен мне на воспитание до его совершеннолетия.

Губы Юрия Петровича дрожат, и он долго не может ответить.

— Боже мой! Как это ужасно!.. — шепчет он наконец.

— Может быть, это и ужасно, но не для внука моего, в котором заключена теперь вся моя жизнь. А вы… вы еще молоды, сударь мой!

. . . . . . . . . .

— Ты опять уедешь? — спрашивает Миша отца, сидя у него на коленях и разглядывая его дорожный костюм.

— Да. Дружок мой, — печально говорит Юрий Петрович, поглаживая волнистые волосы Мишеньки и слегка покачивая его на одном колене.

— А зачем?

— Так нужно, так нужно, mon petit…[7]

— Не уезжай! — просит мальчик и прижимается головой к плечу отца. — Куда ты уедешь?

— В мой дом, Мишенька. Это также и твой дом, дружок мой, в Кропотово, туда, в Тульскую губернию, — с неопределенным жестом отвечает Юрий Петрович.

— И я хочу… с тобой… в губернию! — уже со слезами говорит Мишенька и крепче прижимается к отцу.

— Когда ты вырастешь, ты приедешь ко мне, — в голосе Юрия Петровича звучит твердая решимость. — Я сам приеду за тобой, мой мальчик, и мы с тобой заживем вместе. Только если ты не будешь плакать!

Он обещал не плакать. И все-таки, когда старый Фока, подняв его, поднес к отцу, уже сидевшему в коляске, когда Юрий Петрович еще раз обнял его, перекрестил и, смахнув непокорную слезу, бережно передал Фоке, приказав кучеру: «Трогай!» — Миша закричал: «Не надо! Не уезжай!..» — и, заливаясь слезами, кричал до тех пор, пока бабушка не вышла на крыльцо и не увела его в дом.

Теперь она была спокойна — он останется с ней…

Но скоро внук снова нарушил ее спокойствие — и на этот раз не по своей воле. К великому ужасу бабушки, он заболел, и мсье Леви, увидав покрывшую его тело красную сыпь, объявил, что у него корь.

* * *

В печке тихо потрескивают дрова. Быстро-быстро нанизываются петли на крючок в руках Христины Осиповны. Окно голубеет сумерками, и сквозь полузакрытые веки Миша замечает, что от алого огня в раскрытой печке серовато-голубые сумерки кажутся совсем синими. И слегка голубеют первые, еще мокрые снежинки, непрерывно падающие за окном.

Ему кажется, что тело его стало непомерно тяжелым и руки точно скованы железом. Временами он поглядывает на свою любимую картинку, которую ему как-то подарил отец, и думает, что рыцарю, нарисованному на ней, тоже тяжело было поднимать руки в блестящих латах. Но он поднимал их, и метал копье, и правил конем, который нес его по узкой тропинке среди высоких гор.

Когда он выздоровеет, он спросит отца, как называются эти горы. И как зовут рыцаря?.. Может быть, это Дон-Кихот, о котором так хорошо рассказывала ему Христина Осиповна?

Что это? Он прислушивается. Это в девичьей поют!.

Какая хорошая песня! Ему кажется, что вот сейчас он вспомнит ту единственную, самую прекрасную песню, прекрасней которой нет ничего на свете. Но это не так… нет: его мать пела другую. Он спросит о ней отца… И он спросит отца, были ли рыцари «людьми», и можно ли было их покупать, или они сами покупали «людей».

Он не хочет, чтобы «людей» продавали! Он боится, как бы опять не продали дядю Макара. Нужно попросить папеньку… Нужно сказать ему… И он совсем не удивляется, когда вместо Христины Осиповны, только что сидевшей около него, видит отца, по которому так тосковал, и слышит, как отец, наклонившись над ним, говорит:

— Ничего, ничего, мой мальчик, потерпи еще немножко. Так вы полагаете, мсье Леви, что это кризис?

Он хотел посмотреть на мсье Леви, хотел посмотреть на «кризис»…

Но не видел ни того, ни другого. Он впал в долгое забытье.


ГЛАВА 8

Первая вьюга занесла все дороги и поля мокрым снегом. А потом похолодало, и мороз обледенил снежную корку. Была такая гололедица, что две бабы, шлепнувшись во дворе у самых господских окон, долго помогали одна другой стать на ноги на скользком, бугристом льду…

В такую-то погоду, в темный вечер ранней зимы, должен был явиться в Тарханы так долго ожидаемый гувернер из Петербурга.

Уже наступила ночь, когда собаки за воротами залились дружным лаем, заслышав вдали лошадиный топот.

Экипаж подъехал медленно. Одно колесо едва держалось, кузов коляски был помят.

Из коляски, освещенное трепыхавшимся пламенем разбитого в пути фонаря, выглядывало худощавое лицо и нос с горбинкой.

В пути случилась беда: поскользнувшаяся пристяжная, упав, стащила за собой коляску с седоком в дорожную канаву. Рыхлый снег, наметенный вьюгой, смягчил падение, и седок вскочил на ноги, прежде чем подоспела помощь. Но он все же сильно ушибся, и главное — его светлые панталоны порвались на колене, что чрезвычайно смущало пострадавшего.

Войдя в гостиную, где у ярко горевшей печки ждали его бабушка и Юрий Петрович, мсье Капэ долго извинялся перед бабушкой за беспорядок в костюме. И только после этого, галантно поцеловав ее руку, упомянул вскользь о своих ушибах, придав всему происшествию характер веселого приключения.

— Но это ничто не означает, мадам! Soyez tranquille![8] Все это прошел, и вот мы здесь, — закончил он свой рассказ и хотел сесть в кресло, предложенное ему Юрием Петровичем.

Но тут оказалось, что эта задача почти невыполнима: колено мсье Капэ не хотело сгибаться, и он должен был признаться, что чувствует в нем порядочную боль.

— Но это ничто не означает! Оставляйтесь покойны, мадам! — успокаивал он бабушку.

Несмотря на все протесты приезжего, был тотчас же разбужен мсье Леви. Он осмотрел ушибы, наложил компресс и предписал полный покой в течение трех дней.

Мсье Капэ был немедленно проведен в приготовленную для него комнату наверху, рядом с детской.

Поднимаясь туда в сопровождении бабушки и Юрия Петровича, с трудом наступая на ушибленную ногу, он попросил разрешения взглянуть по дороге на своего будущего питомца.

Новый гувернер подошел к кровати и очень низко наклонил свой горбатый нос над горящим лицом Мишеля.

— Та-та-та!.. — покачал головой француз. — Oh, mon pauvre petit lapin![9] — прошептал он ласково и, повернувшись к бабушке, добавил: — Но оставляйтесь покойны, мадам! — после чего, кажется в первый раз в жизни, бабушка и Юрий Петрович пришли к одинаковому заключению: оба подумали, что новый гувернер является сам своей лучшей рекомендацией, ибо, не проведя в доме еще и одного часа, обнаружил свойства, столь ценные в воспитателе: мужественное терпение, деликатность нрава и манер и любовь к детям.

Поэтому, когда на другой день мсье Капэ протянул бабушке свою рекомендательную бумагу со словами: «Je suis recommandé, madame, à votre maison par monsier et madame…»[10] — бабушка перебила его и решительно сказала:

— Мне не нужно, батюшка, никаких рекомендаций, я и сама вижу.

С этого дня француз Жан Капэ, бывший сержант наполеоновской армии, захваченный русскими в числе пленных, стал своим человеком в тархановском доме.

* * *

Миша выздоравливал медленно, с трудом перенося болезнь и ее осложнения.

Юрий Петрович, отозванный по делам в свое Кропотово, уехал туда лишь после того, как убедился окончательно, что сын его поправляется и что у него, наконец, есть воспитатель.

Мальчик был еще очень слаб и часто дремал от слабости, лишь в полусне замечая то, что происходило вокруг.

Однажды утром сквозь тонкий покров этой дремоты увидал он чье-то худощавое лицо и нос с горбинкой.

Он сделал усилие и открыл глаза. Перед ним на маленькой скамеечке сидел незнакомый человек. Живые черные глаза весело и не без лукавства посматривали на Мишу.

— Кто это? — спросил Миша.

— Эт-то-о? — повторил незнакомец и улыбнулся. — Этто — друг! C'est ton ami![11] — перешел он быстро на родной язык. — А ти кто есть? Un pauvre petit lapin, n'est ce pas?[12] — весело спросил он и похлопал по маленькой руке, лежавшей на одеяле.

Миша ничего не ответил. Он продолжал рассматривать незнакомца, а незнакомец рассматривал его. Потом он перевел свой взгляд на картинку с рыцарем.

— А эт-то что такой? — спросил он, щуря глаза.

Миша посмотрел по направлению его взгляда и с тихой гордостью сказал:

— Это Дон-Кихот… и мой… пра-пра-пра-дедушка… у моего отца…

Тут он почувствовал, что ему еще трудно говорить и что он путает слова. Но новый знакомый прекрасно его понял:

— О, я понимал! — сказал он. — Эт-то… рыцарь! C'est un chevalier! И мой дедушка, mon grand père тоже был un chevalier! Как эт-то?.. И он браль своя шпага! (Мсье Капэ схватил воображаемую шпагу.) И он садился на один конь! (Мсье Капэ сел на воображаемого коня.) И он сражался! Comme ça! Comme ça! — повторял он, энергично наступая на невидимого противника то с одной, то с другой стороны.

Невидимый противник поспешил упасть на коврик. Мсье Капэ поставил на него свою ногу и, гордо посмотрев на Мишу, закончил:

— Et comme ça![13]

Так быстро победил он врага и сердце Миши, и начало полного выздоровления мальчика совпало с началом его дружбы с французским сержантом.


ГЛАВА 9

Любил Миша смотреть из своего окошка в ясные зимние дни, когда деревья парка застывали, как хрупкое белое кружево, четко, легко выступая на холодной лазури неба.

Особенно часто сидел он у окошка в тихие дни своего выздоровления, когда ему еще нельзя было выходить на воздух.

Его удивляло, что мсье Капэ, не болевший корью, тоже не ходил гулять, и только потом он узнал, что гувернер его, имевший храброе сердце, боялся мороза и снега.

В метельные дни, когда вьюга носилась по парку, заметая дорожки и поднимая за окнами зыбкую пелену снежных вихрей, худощавое лицо мсье Капэ словно еще вытягивалось и становилось печальным. Потухшим взглядом из-под нахмуренных бровей следил он из окна за снегом, несущимся в порывах ветра, и, сокрушенно покачивая головой, бормотал вполголоса:

— Il neige! De nouevau il neige!..[14]

Лицо его становилось задумчивым, и он тихо повторял:

— О, как она страдаль! Как страдаль!..

— Кто?

— Наш армия! И потом… потом наш император!

— Наполеон?

— Oui,[15] император Наполеон, — задумчиво отвечал гувернер, прислушиваясь к завыванию русской вьюги. — Они шли и шли… в такой же мятель… и умираль — там, на эт-тот Бэрэзина… на этом ледяной река!

Миша угадывал горе француза, оплакивавшего своих товарищей, и молча слушал его бормотанье.

— И он умираль… Si loin de sa patrie! Si loin de la France![16] В сн'ег и в л'ед!

Мсье Капэ умолкал и прикрывал глаза рукой.

Потом он неожиданно оживлялся и с разгоревшимся взглядом восклицал:

— Но какой это был армия! O, guelle armee! Слюшай, Мишель!..

Француз придвигал скамеечку к печке, а Мишель устраивался около него на теплой медвежьей шкуре и, подперев голову одной рукой, слушал мсье Капэ, стараясь не проронить ни одного слова — ни французского, ни русского, перемешанных в рассказах его гувернера.

Ветер прогремит по крыше железным листом и бросит в окно снегом. Из девичьей слышна приглушенная песня (Дарья Григорьевна велит девушкам петь за работой, чтобы не болтали зря), в буфетной звенят посудой, потому что близится час обеда… а за худыми плечами мсье Капэ встают перед глазами Миши бесчисленные полки. Они проходят церемониальным маршем, с приветственными криками перед невысоким человеком, одетым в простой походный сюртук серого цвета.

Воздух дрожит от крика: «Vive l'empereur!»[17]

Тогда человек в сером сюртуке и треугольной шляпе поднимает высоко маленькую руку и, отвечая приветствием на приветствие, кричит: «Vive la France!»[18]

Полки идут церемониальным маршем…

Барабаны отбивают дробь.

Его армия проходила страну за страной, покорная безграничному тщеславию и властолюбию этого человека в сером сюртуке. Она шла зелеными степями, шла вдоль извилистых рек и не испугалась зыбучих песков страны палящего солнца — Египта.

Полки прошли под пирамидами, тысячелетиями бросавшими тень на знойный песок, и солдаты Наполеона умирали безропотно, не зная, кому и зачем нужны его слова и их смерть.

А император стремился все дальше.

— И он хотел взять Россия. Он хотел видеть Кремль! И этто был конес. Да…

Падал холодный снег…

И светло поблескивала на солнце страшная река Березина, где французские храбрецы и красавцы, гордость армии, падали в ледяную воду и исчезали подо льдом.

— Oh, mon dieu!..[19] — стонал француз от боли воспоминаний.

И Миша тихо спросил его однажды:

— А ваш… император?

— Бэжаль… — ответил мсье Капэ и умолк.

Ветер гремел железным листом на крыше. Внизу, в буфетной, звенели посудой, готовясь подавать обед. А за окном носилась вьюга, заметая дорожки парка и сжимая тоской осиротевшее сердце наполеоновского сержанта.


ГЛАВА 10

Вскоре после выздоровления Миши бабушка задумала повезти его для укрепления здоровья к целебным ключам Кавказа, на Горячие воды. Туда же из своего имения, находившегося у самых границ Чечни, должна была приехать бабушкина сестра — Екатерина Алексеевна Хастатова.

Для окончательного решения этого вопроса и выяснения всех подробностей бабушка просила приехать к ней брата Афанасия, с которым советовалась во всех трудных случаях.

Дядя Афанасий, любимый дед Мишеля, имел характер веселый и решительный. Прибыв в Тарханы, куда он выехал немедленно по получении бабушкиного письма, он выслушал внимательно бабушкины планы и отнесся к ним с полным сочувствием.

После этого все обитатели Тархан, которым предстояло отправиться в дальнюю дорогу, обступили дядю Афанасия с расспросами.

Бабушку волновало нынешнее состояние охраны для путешественников.

Мсье Леви интересовался состоянием кавказской медицины.

Христина Осиповна смертельно боялась попасть в плен к туркам.

А Миша спрашивал только об одном: когда они выедут?

Афанасий Алексеевич быстро отогнал грозный призрак турецкого плена от Христины Осиповны, обещал достать для мсье Леви номер журнала, где говорится о кавказских водах, и предложил Мише подраться с ним на кулачках, чтобы показать, достаточно ли он силен для такого длинного путешествия и сможет ли защищать бабушку от черкесов.

Мишель отнесся к этому предложению с величайшей готовностью и уже стал было в оборонительную позу, но начать сражение бабушка не позволила.

Разрешив все вопросы, Афанасий Алексеевич велел заложить сани, чтобы ехать к соседям играть в карты.

А пока лошадей закладывали, бабушка успела спросить его мнение насчет Машеньки, Агашеньки и Варюши.

Машенька, Агашенька и Варюша были племянницами бабушки и Афанасия Алексеевича, и, пожалуй, жалко было бы не прихватить их с собой к целебным водам Кавказа! Тем более что по всем двунадесятым праздникам они непременно приезжали поздравить бабушку.

Афанасий Алексеевич тотчас подтвердил, что, конечно, жалко и что необходимо показать Кавказ и Машеньке, и Агашеньке, и Варюше, и уехал играть в преферанс.


ГЛАВА 11

В путь стали готовиться весной, как только сошла полая вода. И когда просохли дороги, длинная вереница экипажей двинулась из Тархан. Возглавлял обоз дормез бабушки, где с ней сидели Мишенька и Христина Осиповна. В других экипажах ехали Машенька, Агашенька и Варюша, мсье Леви и мсье Капэ.

За ними следовала прислуга, за ней — взятые в дорогу вещи и снедь.

Миша накануне отъезда совсем не хотел ложиться. Он сдался только на уговоры мсье Капэ, который рассказал ему, что Наполеон всегда старался выспаться накануне сражения.

Но с того самого момента, как дорожные экипажи, слегка дрогнув, один за другим стали вытягиваться на дорогу, — с этой минуты и до конца путешествия он, почти не отрываясь, смотрел в окно.

Даже поздно вечером, внезапно проснувшись, он упрашивал бабушку на минутку опустить окошко и показать, где они едут.

По обе стороны разбегались к горизонту квадраты и прямоугольники полей — то черные, то чуть зеленеющие, то ярко-зеленые. На них от зари до зари трудились мужики и бабы окрестных деревень, те самые, кого ключница Дарья Григорьевна презрительно называла «людьми».

Увидев господские экипажи, «люди» снимали шапки и долго стояли с непокрытыми головами, провожая глазами обоз. На их поклоны никто не обращал внимания, и только мсье Капэ каждый раз вежливо приподнимал шляпу, а глядя на него, снимал свою и Миша.

Они делали в день около сорока верст и проезжали бесконечное число пестрых квадратов и прямоугольников.

К концу второй недели дорога стала труднее. Рощи пропали, и облака пыли, прогретой солнцем, поднимались за экипажами. Иногда, к великой радости Миши, налетала грозовая туча и, прогремев раскатистым громом и полив дорогу крупным дождем, обгоняла экипажи или оставалась где-то позади.

Потом потянулись степи, где виднелись разбросанные на одинаковом расстоянии друг от друга сторожевые посты, стали встречаться люди в странной, непривычной одежде, то и дело слышались непонятная речь или незнакомая песня.

Однообразие этих мест точно соединило многие дни пути в один долгий день.

Но вот однажды после довольно продолжительного подъема наступил вечер, который навсегда остался в памяти Миши.

Лошади шли замедленным шагом. Он внимательно следил за извилинами дороги, и вдруг за поворотом встали над горизонтом неподвижные облака. Освещенные вечерним солнцем, стояли они в быстро темнеющем небе, не уплывая и не меняя формы. Он всмотрелся — и под острыми вершинами, ниже их, увидал лиловатые тени, лежавшие неподвижными пятнами. Это была кавказская горная цепь, и мсье Капэ, уже предчувствуя конец долгого путешествия, радостно воскликнул:

— Mais ce sont deja montagnes![20] О, как она карош, cette[21] гора Коказ!

Была глубокая ночь, когда Миша проснулся. Он приподнял голову с подушки и прислушался.

Кто-то пел внизу на неизвестном ему языке.

Он был в незнакомой комнате. Откуда-то падал голубоватый свет, и в нем выступали белые стены, белая мебель, светлый ковер на полу.

В углу на кровати виднелась темная голова спящего мсье Капэ. Его худощавое лицо казалось строгим и очень бледным в этом голубоватом свете, падавшем в комнату широкой волной.

Миша быстро вскочил, приоткрыл стеклянную дверь и вышел на маленький балкон.

Высоко-высоко в темно-синей бездне мерцали и переливались дрожащим светом звезды.

Проскрипела где-то арба, сторож крикнул гортанным криком, и ему ответил вдалеке другой.

И эти легкие звуки утонули в тишине, точно мелкие камушки в глубоком колодце.

Миша крепко прижал руки к груди. Под ними взволнованно билось его маленькое сердце, полное восторга перед красотой мира.


ГЛАВА 12

Все нравилось ему в этой стране: и темная синева неба, и пирамидальные тополя, и чинары, бросавшие широкую тень, и стройные фигуры жителей в черкесках с откидными рукавами и в разноцветных бешметах.

Он мог часами слушать заунывные звуки зурны, на которой играл слепой грузин, и без конца смотреть, как кружатся под ее напевы смуглые и ловкие танцоры.

Но всего лучше были горы. Он смотрел на них со смешанным чувством любви и трепета, скучая в те дни, когда их закрывали облака, томясь желанием увидеть вблизи то, что скрывалось в тумане. И наконец, в запомнившийся ему навсегда день бабушкина сестра Екатерина Алексеевна объявила, что к вечеру, когда начнет спадать жара, они поедут к подножию Машука, в сторону немецкой колонии Каррас, к месту постоянных пикников горячеводских жителей.

Они отправились туда шумной компанией, в которой были совсем незнакомые Мишеньке люди, только что приехавшие на Горячие воды.

Он уже ездил по этой дороге, но то были короткие утренние поездки с бабушкой и в коляске. А в этот раз — в первый раз в жизни! — он ехал на далекую прогулку верхом на маленькой лошадке. Хотя лошадка была очень смирная, обе бабушки строго-настрого наказали Мишеньке ни на шаг не отъезжать от мсье Капэ. Но все равно — хотя и рядом с мсье Капэ — он ехал один, впереди всех остальных, ехал верхом и впервые казался себе почти взрослым, и потому это был великий день его жизни.

Со вздохом сожаления слез он со своей маленькой лошади, когда мсье Капэ сказал ему, что все уже остановились на отдых и бабушка его зовет.

Отъехав от дороги, все расположились на широкой лужайке. Привязывая с помощью мсье Капэ свою лошадку к дереву, Миша увидал за зелеными кронами высокую серую скалу и подбежал к Екатерине Алексеевне — узнать, как называется эта скала.

— Там, Мишенька, каменоломни, скалы эти взрывают, — сказала бабушка Катя.

На большой лужайке готовился ужин. Бабушка, Машенька, Агашенька и Варюша звали Мишеля каждая к себе и насовали ему в руки пирожков и сластей.

Он быстро съел все, что ему дали, и, выждав минуту, когда все устроились на отдых и стали смотреть на запылавший костер, побежал на пригорок, чтобы увидеть каменоломню.

Солнце опускалось за вершину Бештау. Был тот неопределенный час, когда день кончается, но вечерний свет еще не погас и все вокруг медленно меняет окраску. Далекие выступы скал, верхушки дубов и густых кустов боярышника покрывались скользящим золотом, и оно потухало, чтобы вспыхнуть в другом месте, точно со скал на деревья, с дубов и ясеней на кусты перебрасывал кто-то золотую легкую парчу.

Постепенно розовели края дымчатых облаков, менявших свои очертания.

Миша стоял один и смотрел вокруг. Эта красота вечера вызывала радость и почти страх — так она была совершенна. Он поднял голову и увидел, как большой орел, медленно описав в воздухе круг, исчез где-то в вышине.

Потом ему показалось, что кто-то тихо его позвал: он оглянулся и посмотрел вниз. На узенькую тропинку падал закатный луч, и в этом луче стояла девочка и смотрела прямо на Мишу огромными синими глазами.

— Ты Мишель? — спросила она весело и быстро побежала к нему, легко переступая ножками в белых туфельках с камня на камень.

— Пойдем, — сказала она и протянула ему руку.

А Мишель смотрел на нее, не шевелясь, и чувствовал, что прекраснее он ничего еще не видел в своей жизни, и от безмерной красоты этого мгновенья ему сжало горло и захотелось плакать.

Но он не плакал, а только отступал от нее все дальше, точно прелесть ее его пугала.

— Пойдем же! — повторила она и взяла его за руку.

— Куда? — спросил он тихо, отдернув свою руку.

— Вниз, — ответила она удивленно. — Туда, где зажгли костер.

Но он продолжал смотреть на нее неподвижным взглядом темных, неестественно больших глаз на бледном лице.

— Ты кто? — спросил он, наконец, потому что ни разу еще не видал ее среди приезжих.

И тогда она звонко засмеялась и над его испугом, и над его вопросом, и над всем его странным видом.

И оттого, что она засмеялась, она показалась ему еще прелестней. Она стояла теперь вся освещенная уходящим солнцем.

И все это, все было так хорошо, что его детская душа не смогла вместить в себя такого совершенства…

Он отвернулся, прижался головой к жесткой скале и заплакал, закрыв руками лицо.

Девочка постояла над ним секунду в нерешительности…

Потом быстро побежала назад, и он услышал ее звонкий голосок, кричавший кому-то:

— Он плачет и не идет! Он мальчик, а плачет!

И тотчас послышались взволнованные голоса, показались взволнованные лица, и чьи-то сильные руки, подняв, понесли его вниз к костру.

— Я всегда говорил, что у этого мальчика чрезмерно развито воображение, — сказал бабушке мсье Леви, когда они вернулись домой.

Все дни после поездки в Каррас Миша думал об этой девочке, вспоминая мельчайшие подробности их встречи: и солнечный вечерний свет, и освещенные предзакатным лучом золотистые волосы, и ее звонкий смех, и больше всего синий-синий веселый огонь ее глаз. И хотя он так хорошо все это помнил, ему все-таки казалось, что он видел ее точно во сне, а на самом деле девочки этой и нет.

Но однажды утром после прогулки он вбежал разгоряченный в комнату своих кузин — и смех и какие-то слова замерли на его губах: там, на диванчике, между Машенькой и Агашенькой сидела она, та самая девочка. Он остановился в дверях, точно увидев перед собой чудо своего ожившего сна. Он не мог подойти к ней и не мог убежать. Он так и стоял, не шевелясь, глядя на нее молча своими огромными потемневшими глазами.

— Мишенька! Мишель! — закричали разом все три кузины. — Подойди же сюда! Познакомься!

А он все смотрел на девочку и опять увидал тот же самый чуть-чуть насмешливый и веселый синий огонь в ее взгляде. И он убежал.

Ах, как потом смеялись над ним все, кому кузины рассказывали о его испуге!

Но он не смеялся. Он только бледнел и убегал куда-нибудь подальше от этих взрослых, которым иногда так трудно бывает объяснить некоторые вещи… А в особенности те, которых не понимает хорошенько и он сам!


ГЛАВА 13

Как-то вечером все сидели в саду перед домом, отдыхая от дневного зноя.

За зеленью шелковиц виднелась безлюдная улица уже затихшего городка.

Елизавета Алексеевна старалась внимательно вслушиваться в хозяйственные планы своей вечно деятельной и неутомимой сестры Екатерины Алексеевны, которая с мужской деловитостью управляла своим имением и обладала чрезвычайно храбрым и решительным характером, за что и получила прозвище «авангардной помещицы».

Христина Осиповна, отложив новый немецкий роман, рассказывала ее дочери, Марии Акимовне, бывшей замужем за Павлом Петровичем Шан-Гиреем, трогательную историю девицы Матильды, а Миша, сидя около задремавшего мсье Капэ, читал по-французски описание путешествий по Кавказу и время от времени поглядывал на пустую улицу.

Внезапно далекий топот быстро мчащихся лошадей тревожным смятением ворвался в тишину вечера, и вскоре двое вестовых на быстром карьере вихрем вылетели из-за крайнего дома.

— Не беда ли? — сказала Екатерина Алексеевна, вглядываясь в пригнувшихся к луке всадников.

Миша в одно мгновенье вскочил на каменный заборчик, откуда ему все было видно, а бурные переживания девицы Матильды, бежавшей из монастыря, чтобы лечить мазью рану своего возлюбленного, остались недосказанными.

— Ба-атюшки!.. — воскликнула вдруг громко Екатерина Алексеевна. — Они ведь к коменданту помчались, а комендант-то здесь, у полковника Кацарева, ужинает, а вестовые к нему на дом поскакали!

Через несколько минут вестовые уже спешились около дома, бегом пронеслись по ступеням крыльца и скрылись.

Немедленно отправленный тетей Катей на разведку казачок Илюшка сообщил, что на русский сторожевой пост напали горцы и увели с собой в горы трех человек. Несколько русских, вырвавшись из схватки, домчались до Горячеводска, чтобы доложить обо всем коменданту.

— Мишель, домой! — громко скомандовал мсье Леви.

Христина Осиповна поспешно убрала в сумочку разбросанные на скамейках вещи, но мсье Капэ, очнувшись от дремоты и быстро поняв то, что произошло, воскликнул грозно:

— O-o, ce sont des шеркес![22] — и, подбежав к Екатерине Алексеевне, решительно сказал: — Дайте мне ружье, мадам, и они будут узнавать, кто такой есть Жан Капэ!

Мишель с восхищением смотрел на своего гувернера, но мсье Леви, стараясь восстановить спокойствие, внушительно сказал:

— Не думаю, мсье Капэ, чтобы у этих чеченцев или кабардинцев хватило дерзости подойти так близко. Но я настаиваю на том, чтобы все немедленно ушли отсюда в дом.

Бабушка заторопилась и крепко взяла за руку Мишеля, с сожалением покинувшего свой наблюдательный пост на заборчике. Войдя в дом, он сейчас же выбежал на балкон; туда же поднялся и мсье Капэ, который все еще сожалел, что у него нет ружья.

Воображение десятилетнего мальчика было потрясено этими событиями, далеко не редкими в истории Горячеводска. Теперь он неотступно думал о судьбе трех пленных, которых горцы увели к себе в аул.

Далекие горные уступы, на которые он любил смотреть, приобрели для него новый интерес.

Он представлял самого себя на месте такого пленника и придумывал, что бы он сделал, попав в руки черкесов.

— Как вы думаете, тетенька, — спросил он Марию Акимовну Шан-Гирей, которую очень полюбил, — можно ли убежать из черкесского плена?

— Я думаю, что это очень трудно, — отвечала она. — Хотя говорят, что такие случаи бывали.

— Бывали? — с загоревшимися глазами переспросил он. — Я бы убежал! Я подождал бы, пока все уснут, отвязал бы какого-нибудь самого быстрого коня и умчался.

Он посмотрел на Марию Акимовну и, подумав, добавил:

— Или, может быть, лучше было бы переплыть ночью реку? Тогда всадники не нашли бы моих следов… А как бы вы сделали?

— Не знаю, дружок, — засмеялась Мария Акимовна. — У меня нет такого воображения, как у тебя. Но я думаю, что я вышла бы замуж за черкеса и осталась бы жить в ауле, — пошутила она. — Там так красиво!

— Неужели вы могли бы так сделать? — Он посмотрел на свою тетку, так широко раскрыв свои и без того огромные глаза, что Мария Акимовна прикрыла их рукой и, поцеловав его, ушла к своим детям.


ГЛАВА 14

— Бабинька, вы опять забыли свое обещание, — сказал Миша, встав из-за стола, за которым еще сидели все взрослые, кончая утренний чай. Он подошел к перилам балкона и смотрел вдаль.

— Какое же это, дружок, что-то я не помню.

— Ну вот видите, бабинька, я же знал, что вы опять забыли. Вы сказали, что мы как-нибудь поедем поближе к Бештау. Мне так хочется посмотреть, что там такое! И потом неужели вам не интересно увидеть аул, который около него?!

— Аул? — Бабушка, смертельно боявшаяся черкесов, со страхом посмотрела на Мишу и с сомнением на Екатерину Алексеевну, которая, посмеиваясь, прислушивалась к их разговору.

— Какой же там, Мишенька, аул? И разве можно туда ехать? Ведь там черкесы!

— Там, бабушка, Аджи-аул, и в нем живут мирные черкесы, — уверенно ответил внук, — и это совсем близко. Бабушка, пожалуйста, поедем!

Когда Мишенька глядит на нее такими умоляющими глазами, бабушке очень трудно ему отказать. Она опять перевела взгляд на сестру.

— Когда ты ждешь Павла Ивановича, Катя?

— Со дня на день.

— Ну вот, Мишенька, — твердо решила бабушка, — когда приедет Павел Иванович, мы все поедем глядеть и на Бештау и на твой аул. Павел Иванович — человек военный, он целым казачьим полком командует — с ним и я не буду бояться.

— А почему же баба Катя ничего не боится?

— Нет, Мишенька, пожаров я до смерти боюсь. А набеги-то эти — какой в них страх?.. Я, как услышу ночью, что набег, только на другой бок повернусь и сплю.

Обе сестры засмеялись, и бабушка, поглядывая на сестру Катю, сказала:

— Ну, Катя, объясни-ка внуку, почему тебя «авангардной помещицей» прозвали, почему ты такая у нас бесстрашная. Такой ведь и сызмальства была, бесстрашной, наверно, такой и родилась.

— Ах, Мишенька! — тетя Катя покачала головой. — Не дожил до этих дней мой Аким Васильевич — дедом ведь он твоим был. При таком муже разве могла жена трусихой быть? О нем сам Суворов писал в донесении, что храбрости он отменной. Он в штурме крепости Измаил участвовал, за то его Потемкин в подполковники произвел, а умер он уже в генеральском чине. Он герой был, настоящий герой, не хуже твоих дедов Столыпиных. Он и в сражении под Рымником отличился, да еще как!..

— А как, бабушка Катя, он отличился?

— Вечерком, дружок, на сон грядущий, приходи ко мне — я тебе много кое-что расскажу. Аннушка моя в него пошла, это дочка боевая. Недаром я ее за Петрова выдала. Теперь вот муж Моздокским полком командует, а она, моя матушка, на неоседланных лошадях не хуже казака скачет. Дети ее другие вышли. Эти вроде Машеньки моей, твоей приятельницы, в военные не годятся, — смеясь, закончила Екатерина Алексеевна. — Так приходи вечерком.

С жадным вниманием выслушивал Миша рассказы бабушки Кати о подвигах деда и с нетерпением ждал приезда Павла Ивановича Петрова, женой которого была бабушкина дочь Анна Акимовна.

Наконец Петров приехал со всей семьей, и дом Екатерины Алексеевны Хастатовой наполнился приезжими и родственниками всех возрастов. В сопровождении такого многочисленного общества бабушка решилась, наконец, проехаться в сторону Бештау, мимо аула Аджи. Однако приближаться к аулу она отказалась и в этот раз.

Но тут Павел Иванович, к великому восторгу огорчившегося было Миши, сообщил, что к аулу Аджи поедут все, и обязательно поедут, и очень скоро, потому что 15 июля знаменитый мусульманский праздник байрам, и в этот день все горячеводское общество отправляется к черкесам в Аджи-аул.


ГЛАВА 15

Миша считал дни, остающиеся до байрама, и заранее упросил бабушку позволить ему ехать не в коляске, а опять на его собственной верховой лошадке, подаренной ему Екатериной Алексеевной. И когда, наконец, этот день наступил, проснувшись утром, он подумал вдруг, что на этом празднике может быть та самая девочка с глазами синими, как небо.

По дороге к Аджи-аулу дядя Павел Иванович Петров, который на этот раз тоже ехал верхом, пояснил Мишеньке, отвечая на его настойчивые расспросы, что слово «байрам» турецкое, и что это значит «праздник», и справляют его мусульмане в первые три дня своего месяца Шовваля.

— Думаю, что на этом празднике нынче и Шора будет. Он же в этом ауле жил, — сказал Павел Иванович, — я тебе его тогда покажу.

— Какой Шора? Кто он? — быстро спросил Миша.

— Шора Ногмов — замечательный человек, здешняя знаменитость. Сначала он был муллой, потом перешел в военную службу в наши войска. Но главное — он поэт, знает несколько языков.

Павел Иванович слегка дернул за повод, и легконогий конь его помчался вперед, так что Миша и мсье Капэ от него порядком отстали.

* * *

Нет, такого великолепного зрелища Миша еще не видал! Он смотрел вокруг, растерянный, пораженный, не зная, на чем остановить взгляд.

Горделивые кони с точеными ногами и изогнутыми шеями гарцевали под всадниками, одетыми в яркие бешметы, со сверкающим драгоценным оружием у пояса.

Белые покрывала черкешенок, одетых в национальные костюмы, виднелись рядом с парижскими шляпами петербургских и московских светских дам. Военные мундиры, аксельбанты, кое-где красный ментик заезжего гусара, черкесские папахи — все сливалось в этой яркой толпе, которая шумела и двигалась около наспех поставленных палаток в нетерпеливом ожидании скачки джигитов.

А джигиты уже заняли свои места и, красуясь, сидели в разукрашенных серебром седлах, накинутых на узорные чепраки, и, успокаивая, поглаживали своих коней, кусавших удила.

И вот распорядитель праздника дал знак. Минута — и всадники понесутся.

Миша замер… Он весь точно застыл, и только глаза его, загоревшись восторгом, перебегали от одного всадника к другому, следя за каждым из них. Но что они делают, боже мой!..

Они соскакивают со своих коней на полном скаку и вновь вскакивают в седло, подняв с земли брошенную монету; стремительно свесившись вниз, они через минуту с такой легкостью, как будто тела их потеряли вес, прыгают на спины своих лошадей и, стоя на них во весь рост, несутся, как стрела из лука, с легким гортанным криком, с гордо закинутой головой, кончая свой стремительный бег под гром рукоплесканий.

Но вот начинаются соревнования в больших скачках, и двадцать два всадника мчатся вдаль, куда-то к Соленому озеру. Кто-то вернется первым? Несколько узденей отправлены туда для наблюдения за правильностью скачек. А в это время на широкую лужайку с другой стороны не спеша выходят десять черкешенок в белых прозрачных покрывалах на темных косах и медленно плывут по кругу, постепенно ускоряя шаг, согласно нарастающему темпу однообразной музыки. Этот танец длится долго. И кажется странным, что ни одна из танцующих ни разу не поднимает потупленных в землю глаз.

В следующем танце девушки, взявшись за руки с танцорами и составив с ними один большой круг, так же медленно движутся вместе под монотонную музыку, то приближаясь к центру круга, то отходя назад. Но вот в середину этого медленно волнующегося круга влетает, точно огневой вихрь, молодой джигит и несется в пляске. Его танец — вихрь легких и буйных движений! Он точно летит по кругу на стройных ногах, и внезапно становится на носки, и летит дальше, а глаза его сверкают на смуглом лице.

Миша кричал от восторга и аплодировал вместе со всеми. Весь красный от волнения, он оглянулся на бабушку, смеясь и хлопая в ладоши… И вдруг смех его оборвался, а руки опустились: там, за толпой, в открытой коляске стояла высокая дама, придерживая за плечи ту самую девочку… Она была в бледно-розовом легком платьице и с любопытством смотрела вокруг широко раскрытыми глазами. Миша долго не сводил с нее глаз, все надеясь, что этот синий взор хоть на мгновенье остановится на нем, и с горечью убедился, что в этой блестящей, сверкающей красками веселой толпе она его не заметила. Он тихонько вздохнул и отвернулся. Но уже обратно неслись двадцать два джигита… Первым летел стрелой гнедой конь, и криками восторга приветствовала его толпа.

Только когда затихли эти крики, Миша услышал голос дяди Павла Ивановича, уже давно кричавшего ему: «Мишенька! Мишель!»

Перед дядей Павлом Ивановичем стоял стройный высокий человек с живыми глазами, сверкающими на смуглом лице. Когда Миша подбежал к ним, Павел Иванович положил руку на плечо мальчика и сказал:

— Вот, Шора, это мой племянник Миша Лермонтов. За это время он так полюбил все кавказское, что не прочь остаться здесь совсем. Ведь правда, Мишель? — засмеялся дядя.

Но Миша только улыбнулся в ответ, занятый рассматриванием Шоры Ногмова. Он заметил, что на кабардинца многие смотрели и указывали друг другу.

— Вы что-то давно у нас не были, Шора, — сказал дядя Павел Иванович. — Приезжайте поскорей и расскажите что-нибудь из ваших кавказских историй — этот мальчик будет счастлив услышать их и не проронит ни одного слова из ваших рассказов.

— Непременно приеду. — Ногмов говорил с легким кавказским акцентом. — А сейчас послушайте нашего замечательного певца — Керим Гирея, самого знаменитого певца всей Закубани. Он аккомпанирует сам своим песням, многие из которых сам же и слагает.

Миша увидел, что посередине круга уже поставили покрытое коврами сиденье. Высокий человек в великолепном шелковом полукафтане с галунами медленно подходил к нему, держа в руках похожий на арфу инструмент.

И вот в наступившей тишине раздались первые звуки! это была какая-то простая и дикая мелодия, полная странного очарования и печали. Она то сопровождала слова песни, то звучала одна, но и непонятные слова, которые пел звучный и мягкий голос, были так полны то гневом, то горем, то любовью, что казалось, вот-вот смысл их станет совсем ясен.

Миша вслушивался в гортанные звуки, всматривался в благородные черты лица, точно выточенного тонким резцом и освещенного парой огромных глаз — темных и светящихся, и забыл обо всем. И так велико было потрясенное внимание детских глаз, что знаменитый певец улыбнулся странному русскому мальчику.

Мишенька не заметил, как кончилась песня. Рядом с ним стоял теперь его новый знакомый Шора Ногмов, и этот новый знакомый высоко поднял его в воздух сильными руками, потом поставил на землю и сказал:

— Я скоро приеду и расскажу тебе все, о чем пел этот певец. Ты хочешь?

— О да!.. — ответил ему тихо Миша.

Шора Ногмов сдержал свое обещание и, приехав в дом Хастатовых, рассказал столько кавказских историй и легенд, что для Миши этот день был новым праздником.

Шора рассказал и о том, что пел певец на байраме. Он пел о любимом герое кабардинцев, «смуглолицем и желтоглазом Сосруко», который родился из огня, горевшего в камне, и был закален в семи вскипавших водах. Он пел и о счастливой любви, и о горе разлуки, и о красоте родимых гор.

А вечером, поднявшись с Мишей на Горячую гору, на скате которой стояла хастатовская усадьба, и усевшись с ним на маленькой скамейке, Шора рассказал мальчику о своей поэме про великого духа гор, обитающего на снежных вершинах, про повелителя всех ветров.

Вечером следующего дня Миша один стоял на Горячей горе. Он вспоминал обо всем, что рассказал ему Шора, он вспоминал печальную и дикую мелодию песен знаменитого певца и думал о том, какая это удивительная страна Кавказ!


ГЛАВА 16

Неужели оно уже настало — последнее утро на Кавказе?!

Миша вышел на балкон и, увидев, что горы в тумане, с досадой уселся в дорожную карету — впереди всего обоза. Число экипажей теперь увеличилось: любимая бабушкина племянница Мария Акимовна Шан-Гирей вместе со своим сыном Акимом покидала Кавказ, для того чтобы обосноваться в Пензенской губернии, где-нибудь поблизости от Тархан.

Вот они опять — прямоугольники теперь уже сжатых полей — то сбегают в овраги, то тянутся по склонам пригорков и с холма на холм убегают к горизонту, где синеют леса.

Через много дней пути, теплым осенним утром, Миша проснулся раньше обычного часа от какого-то легкого толчка.

— Приехали? — спросил он бабушку, стряхивая с себя сон.

— Остановились лошадей поить, — сказала бабушка. — Спи, Мишенька.

Но он открыл глаза и прислушался. Вверху над его головой что-то тихо шумело, шум этот то затихал, то усиливался, и что-то легко постукивало о крышу дормеза.

Он быстро опустил окошко и высунул голову.

Это березы шумят над колодцем за околицей деревни!.. Как давно не видал он берез! Они росли целой семьей у края дороги и шелестели желтыми ветками, роняя лист за листом. Он поймал светло-желтый листок и, пустив его по ветру, потянул воздух носом: воздух попахивал легким дымком, а дымок — свежеиспеченным хлебом.

— Аржаной пекут! — сказала бабушка, зевая. — С нового умолота… Дай-то, господи, во всем урожайный год!

Окошко опустилось. Обоз тронулся дальше.

Мальчик дремал, убаюканный мерным движением и сладким шумом берез, облетающих по краям дороги, и каким-то новым для него, греющим чувством родного дома, отчизны и родной земли.

— Что это? — Миша с удивлением смотрел на тархановский дом: дом стал меньше! Наверху, в его детской и в комнате мсье Капэ, — просто невозможная теснота! И потолки такие низкие, что скоро, встав на стул, он сможет достать до них пальцем.

А в зеркале, в большом зеркале гостиной, стоял перед Мишей очень выросший за лето мальчик. И когда этот мальчик протянул руку, согнув ее в локте, он с гордостью нащупал под рукавом порядочные, по его мнению, мускулы.

У мальчика было смуглое лицо, мягко очерченный рот и странно большие черные — южные — глаза.

У него были чуть-чуть широкие скулы и чуть-чуть еще по-детски вздернутый нос, а в волнистых темных волосах виднелась светлая прядь над самым лбом. Мальчик постоял, посмотрел, потом дернул себя за эту прядь и убежал.


ГЛАВА 17

Осень была теплая, и ветер казался весенним. Но мсье Капэ сожалел о кавказской жаре и уже кутался в большой клетчатый шарф, обматывая им шею. В таком виде он гулял с Мишей по длинной аллее парка в ясные дни солнечной осени.

В одну из прогулок мсье Капэ нашел под елкой два рыжика и с тех пор неожиданно пристрастился к собиранию грибов. Он делал это с величайшей тщательностью и даже изяществом, срезая ножичком корешок, и с большим удовольствием и гордостью кушал потом за обедом грибы собственного сбора, хотя его французский желудок и привык больше к шампиньонам, нежели к русским рыжикам. Особенно радовался мсье Капэ красноголовым подосиновикам.

— Le chapeau rouge! — кричал он Мишелю. — Et voila encore![23]

И, показывая своему воспитаннику крепкоголовый красный подосиновик, улыбаясь, добавлял:

— Очень карош, n'est ce pas?[24] Такой веселый, красный шапка! Э? — и укладывал «веселые грибы» в корзинку.

Осенние листья также вызывали его громкий восторг, и он возвращался с Мишей домой, неся в руках целые охапки палевой, огненной и багряной листвы. Любопытные деревенские мальчишки наблюдали из-за деревьев за смешным «мусью», который, найдя гриб или большой листок, весело кричал Мишелю: «Encore!» — и показывал ему находку.

И Ивашка, сильно подросший за лето, с важностью подходил к мсье Капэ и, с покровительственным видом протягивая ему багряный лист или красный гриб, говорил:

— Эва, еще один анкор! — и сообщал мсье Капэ, что в лесу за речкой «этих анкоров — сила!».

Мсье Капэ брал у него грибы и листья, повторяя:

— O, merci! Ошень спаси-б-бо!.. — и улыбался.

Ивашка часто сопутствовал им в прогулках и потом рассказывал деду, что француз только говорить не умеет да имя у него не наше, а то бы совсем был как все люди.

И деревенские скоро привыкли к французу. Теперь, завидев его длинную сухопарую фигуру с обмотанным вокруг шеи клетчатым шарфом, они стаскивали шапки, но здоровались молча, не решаясь назвать его по имени: уж очень чудное было у него имя!

Но однажды мсье Капэ сказал Мишелю, что отец его назывался Базилем, и Мишель немедленно сообщил Ивашке, что мсье Капэ — просто Иван Васильевич.

Ивашка был поражен и сейчас же передал эту новость всей деревне. После того крестьянин с дальнего двора, увидев в роще мсье Капэ с корзинкой грибов, сказал:

— Ивану Васильевичу, видать, бог грибков послал! — и снял с головы шапку.

Мсье Капэ очень вежливо снял свою и сказал Мишелю, что тархановские крестьяне чрезвычайно любезный народ.

— Tres, tres aimables![25] — повторял он одобрительно.

А тархановские крестьяне чрезвычайно интересовались французом: они еще не забыли войну с Бонапартом.

Помнил ее и Ивашкин дед, видавший многое на своем веку. И упросил внука завести как-нибудь француза к ним в избу: хотелось ему поглядеть, каков он вблизи-то, да поспрошать его кое о чем. Ивашка сказал о том Мише, и Миша обещал прийти вместе с французом.

Они бродили теперь с мсье Капэ, любившим ходьбу и движение, по всем ближайшим дорогам, а возвращались нередко деревней.

И мсье Капэ каждый раз поражался убожеству деревенских изб, топившихся по-черному и крытых соломой, почерневшей от дождей.

* * *

В одну из таких прогулок, проходя деревенской улицей, густо поросшей травой, и посматривая на полную корзинку с грибами, Мишель предложил своему гувернеру зайти отдохнуть к Ивашкиному деду.

Мсье Капэ охотно согласился.

Ивашка увидел их издали, и, как только понял, что они идут к его дому, босые пятки его мгновенно взметнулись в воздухе, и он влетел в избу с таким громким криком: «Дедушка, француз идеть!», что можно было подумать, будто вернулась армия Наполеона.

Дед взял палку и, опираясь на нее, вышел из избы навстречу гостям.

— Дедушка Пахом, — сказал Миша, подходя, — мы к тебе по дороге зашли. А если тебе грибы нужны, то вот возьми наши.

Мсье Капэ подтвердил это заявление, галантно протянув деду корзинку. Дед долго благодарил, кланяясь и отказываясь, но в конце концов принял подарок и пригласил гостей в избу, велев Ивашке попотчевать их квасом либо молочком парным.

— По лесу-то ходимши, небось притомились, — усмехнулся он.

Но мсье Капэ, уже хорошо знавший, каков бывает воздух в избах, предпочел усесться на завалинке и не спеша попивал молоко, не замечая, что из-за плетня и из-за рябины глядят на него любопытные глаза и что число этих глаз быстро растет. Зато Мишель это прекрасно видел и был очень доволен тем, что мсье Капэ был центром внимания.

Дед Пахом пристально разглядывал француза из-под седых нависших бровей.

— Та-ак… — проговорил он, наконец, медленно. — А дозвольте вас, господин мусью, спросить, где же теперь будет сам Наполивон?

Мсье Капэ посмотрел на него минуту, потом понял и с грустью покачал головой.

— Император умер… Да, умер… один… На… как эт-то?.

Мишель, много раз слышавший от мсье Капэ историю Наполеона, закончил:

— На острове Святой Елены.

— Ивану Васильевичу! — раздались голоса, и к завалинке подошли еще два крестьянина, держа шапки в руках.

Дед Пахом продолжал разглядывать француза.

— Та-ак… — повторил он. — Стало быть, хотел-то он одного, а вышло у него, гляди, другое.

Мсье Капэ усиленно кивал головой, стараясь показать, что он понял.

— Ведь он чего надумал, Наполивон-то твой? Что мы ему Москву предоставим! Да нешто это может статься? Вот он и рассудил бы, что Москвы мы не отдадим и за нее помрем и потому, значит, получить ее ему никак было нельзя!..

— Нельзя-а! Это никак нельзя! — загудели хором тархановцы.

Но мсье Капэ лукаво прищурил свои живые глаза и погрозил деду пальцем.

— «Нельзя, нельзя», — повторил он слово, которое ему частенько приходилось говорить Мишелю. — Но мы… как эт-то? Мы ступил в Москву!

— Эко дело! — отозвался из толпы чей-то голос. — А она, матушка, так нашей и осталась!

— Ступил, ступил, да и вылетел!

— Это, ваше благородие, Тихон наш, — сказал дед. — Он в Бородинском бою был. И барыни нашей родной братец, Афанасий Алексеевич, в том бою отличился, и за храбрость ихнюю отличие им дано. Мишеньке нашему он дед. И Тихона за тот бой наградили! Во как!

Огонь сверкнул в глазах мсье Капэ; он приподнялся и посмотрел на Тихона. На обращенном к нему широком лице с окладистой бородой не было никакой злобы.

— И я там был в пушкарях, — сказал дед, — и Андрей был, и Семен.

— О, — сказал мсье Капэ — эт-то был страшно! Бо-ро-дино, — медленно повторил он и, посмотрев еще раз на Тихона, закончил негромко: — И я быль, moi aussi[26] на Бородино…

В толпе воцарилось глубокое безмолвие. Молча смотрели друг на друга люди, которые были врагами на страшном поле битвы.

Мсье Капэ смотрел на Тихона, на деда и Андрея и с ужасом думал: «Неужели я хотел и старался всеми силами убить этих людей, которые никогда не сделали мне ничего плохого? За что?» А Тихон, дед и Андрей смотрели на мсье Капэ, и каждый из них думал примерно одно и то же: неужели этот долговязый француз с добрыми глазами был их врагом?

Дед Пахом подвинулся ближе к мсье Капэ и вдруг строго проговорил:

— А дозвольте, ваше благородие, вас спросить: вы на што всей силой на наш редут шли? Сколько там вокруг его полегло, и-и-и!.. Вспомнить страшно! Мертвые-то друг на дружке лежали, что гора. Ядру не пролететь было скрозь них!

— Двое дён пулями нас выдували, а на третий в пушки грянули, ты вот про што, дедушка, спроси, — добавил негромко Андрей из-за плеча Тихона и, осмелев, придвинулся к французу. — Чуть свет загудели бонбами, небо-то почернело все, а не то што… Ну, да и мы вас, чай, покусали!

— А Наполивон-то посля всего и бросил солдат без присмотру, — с укором сказал дед Пахом. — Сел в саночки — и домой. А вас побросал. Не по-божески поступил!..

На это француз ничего не ответил и молча потупился: бегство императора оставалось для него событием страшным и непонятным. Но он решил все-таки заступиться за него.

— Император, — сказал он с горечью, — не есть виноват. Эт-то зима виноват… ваш страшный русский зима…

И он умолк.

Что-то вроде улыбки пробежало по лицам, и Тихон сказал, чуть усмехнувшись в ответ деду, подмигнувшему ему одним глазом:

— В Расею шли, а зимы боятся. Чудаки!..

— Вас потом, ваше благородие, бабы голыми руками ловили — жалость брала глядеть, — сказал дед. — Приходили-то вы к нам, вишь, по одному, а уходили-то по-другому, — задумчиво добавил он.

Семен усмехнулся:

— И чудно это! Бывало, дрожмя дрожат, в чем душа держится, а все по-французскому лопочут…

Это мсье Капэ понял и быстро закивал головой. Потом он тяжело вздохнул и весь сгорбился, точно стал сразу меньше.

— Все губиль ваш страшный моррос… ваш холодный снег, да!

— И не мороз! — вдруг решительно сказал дед. — А народ! У нас, господин мусью, не токмо войско сражалось, у нас весь народ партизанил, это тоже понимать надо! Наполивон-то твой что задумал? Весь белый свет и все народы зажать в свой кулак, чтобы одним, значит, французам на земле вольготно было. Да нешто такой человек удержится? Ни в жизнь! А ты говоришь «мороз». Так-то…

Дед Пахом еще раз внимательно оглядел мсье Капэ с головы до пят и вдруг участливо и по-приятельски спросил:

— А ты что же это, ваше благородие, такой щуплый, а с Бородина цельным ушел? В плен, што ли, мы тебя взяли, а?

— Да, да… — повторил мсье Капэ. — Эт-то самый: плэн.

Мужики загудели, а дед Пахом сказал наставительно:

— Вот то-то и есть! Так неужто без раны с Бородина ушел?

Мсье Капэ поднял левую руку и дотронулся до правого плеча.

— Тут… тут, — сказал он. — Как эт-то?.. Вылет!

— Навы-ы-лет! — загудели опять вокруг голоса, и слушатели приблизились к французу.

— А у меня вон оно, — сказал Тихон, — гляди, на левой руке двое пальцев осталось, а боле нету, и в голове от бонбы контузия приключилась. Сколько дён без памяти лежал, мать моя родная!

— Та-та-та! — закивал головой француз. — И у меня на шее… как эт-то?.. Оставил шрам!

Он увидел вокруг себя сочувствующие лица, и Семен, поглядев на его шею, спросил:

— Как же это ты, Иван Васильич, не уберегся-то? Чем это тебя, саблей, што ли?

— Так… — пояснил мсье Капэ, взмахнув резко рукой. — Ошень сильно! — Потом он прищурился на обезображенную руку Тихона и, повторив еще раз свое «та-та-та!», сочувственно покачал головой.

Дед Пахом внимательно поглядел на шею мсье Капэ, выступавшую из шарфа.

— Ишь, как хлобыснули на самом-то деле! — сказал он задумчиво. — Ну да известно: по шее дали!.. Ты, Иван Васильевич, приходи к нам с барчонком-то ужо, мы тебе и про Бородино все как есть и про Пугачева расскажем.

— Это расскажем! — загудели вокруг.

— Ошень спасибо. Я приду! — сказал мсье Капэ.

— Мы придем, — повторил Миша.

* * *

Это был день перелома погоды. Когда Миша с мсье Капэ подходили к дому, туманно-сероватая пелена уже начала окутывать поля. С запада длинными грядами наплывали медленно облака, и тихий влажный ветер дышал в лица.

Солнце и тепло уходили.

А потом подошла неслышно зима, тихо засыпав Тарханы глубокими снегами.


ГЛАВА 18

Мсье Капэ рассказывал Мишелю не только про Наполеона. Часто, уступая его настойчивым расспросам, он забывал его возраст и делился с ним воспоминаниями о французской революции. Его воспитанник слушал их, боясь проронить слово, и после рассказа о взятии Бастилии не спал две ночи.

— И они освободили всех узников?! Всех, всех?! — спрашивал он, глядя горящими глазами на мсье Капэ, который собирался уже лечь спать, но, возбужденный своими собственными рассказами о великих днях Парижа, взволнованно ходил по комнате в халате и в маленькой шелковой шапочке.

— О да, о да! — повторял мсье Капэ с такой гордостью, точно это именно он разбивал темницы Бастилии.

Длинная тень мсье Капэ ломалась, падая на низенькие стены комнаты. Он вдохновенно воздевал руки и говорил дрожащему от волнения Мишелю:

— И они разбиль cette Bastille, comme une maison de cartes![27] И они кричаль: «Liberté! Engalité! Frâternité!»[28]

И Мишель повторял: «Свобода! Равенство! Братство!»

— А у нас есть узники? — вдруг спросил он.

Мсье Капэ остановился около мальчика и грустно покачал головой.

— О да, мой маленький друг! У вас ошень много узник! Страна, где ошень много узник, не может быть счастлив!

— Их тоже надо освободить! — сказал Миша и вскочил на стул. — Когда я буду большим, я соберу войско, и мы всех освободим!

Мсье Капэ протянул руку и погладил волнистые волосы своего ученика.

— Та-та-та! — сказал он с доброй улыбкой. — У тебя горячий голова и очень горячий сердце! Слушай, Мишель, я спою тебе «Марсельез»!

Он вытянулся и протянул руку, готовясь дирижировать невидимым хором. Потом снял с головы свою шелковую шапочку и, размахивая ею, запел:

— «Allons, enfants de la patrie!..»[29]

Его дрожащий, но еще звонкий голос показался Мише великолепным, но испугал до крайности Христину Осиповну, уже лежавшую в постели с новой историей невинной девицы в руках.

В теплый зимний день Миша и мсье Капэ вышли на прогулку.

Небо мягко серело сквозь голые ветви высоких деревьев. Они прошли большую аллею, всегда расчищавшуюся зимой, и вышли из парка. Рыхлые облака низко опустились над снежными полями, над белыми крышами деревни. Низко и медленно пролетали вороны над полем. А в деревне что-то случилось.

Задворками, прямо через пруд бежали к лесу люди, а оттуда навстречу им бежали другие, и все они махали руками, указывая на дальний лес, и что-то кричали друг другу.

Миша и мсье Капэ поспешили туда же.

У пруда собралась толпа. Все обступили двух мужиков, которые рассказывали о чем-то, перебивая друг друга.

От соседнего помещика Мосолова, известного своей жестокостью, сбежал крепостной живописец, которого барин велел высечь на конюшне. В лесу сделали облаву. Но беглого нашли уже мертвым: боясь наказания, он удавился. Тело его еще лежало в лесу, под старой березой, в ожидании прихода его барина, хотя мертвого человека можно было бы уже считать свободным.

Сбивчивые, отрывистые рассказы крестьян мсье Капэ понял с трудом, но видел, что воспитанника его они потрясли. Он положил свою руку на плечо Мишеля и, когда они медленно проходили по парку, тихо сказал:

— Я сейчас думаль, Мишель, что в России есть ошень плохой жизнь! Ти понимаешь это?

Миша вскинул на француза свои темные глаза и кивнул головой.

Он смутно чувствовал, что в окружавшей его жизни многое плохо. Что-то неладное происходило везде и во всем, начиная от его маленького сердца, метавшегося между бабушкой и отцом, кончая этим страшным мертвым телом, о котором он боялся думать.

Обо всем этом Миша мог говорить только с мсье Капэ. Может быть, отец понял бы его… Но отца он видел так редко!..

Неужели же никто, никто не видит, как плохо живут люди и как часто не похоже то, что есть, на то, чего хочется?!

От деда Пахома и от престарелого родственника своей мамушки Лукерьи, которую Мишеньке позволяли изредка навещать, слыхал он рассказы о Емельяне Пугачеве, «мужицком царе». Свекор мамушки Лукерьи еще помнил его расправы с помещиками, которые спасались от него в лесах. Миша узнал, что Пенза была взята этим «царем мужиков», а отряды его вольницы побывали и в Тарханах.

Мальчик не забыл ни проданного бабушкой Макара, ни девушек, которые вдруг появлялись в доме и через некоторое время исчезали и о которых Настя говорила, что напрасно барыня их «прикупала» — оказались неумелыми, хорошо хоть, Мосолов для птичника «перекупил»!

Он думал потом об этих «девках», которых бабушка «прикупила», и не понимал, зачем она сделала это. И даже не сказала ничего ему, Мишеньке! Он бы этого не позволил — и все!


ГЛАВА 19

Как часто, глядя на покрытые снегом и сверкающие на солнце родные тархановские поля и на березовые перелески, Миша вспоминал серебряные гребни Кавказских гор, глубокую синеву кавказского неба и его торжественные зори! Он не мог бы сказать, что любит больше, но тосковал по Кавказу сильно и горячо. Все его рисунки, все занятия живописью, которой он отдавался со страстью, были теперь посвящены Кавказу. Он рисовал по памяти то черкеса на коне, то горный ручей, то скалы и среди отцовских книг искал с жадностью описания путешествий по Кавказу. А не найдя в книжном шкафу ничего, кроме географической карты Кавказа, подолгу сидел над ней: эти извилистые линии рек и маленькие кружочки со знакомыми названиями вызывали в его воображении целые картины, богатые красками и жизнью.

В зимний вечер, незадолго до отъезда Юрия Петровича, наведавшегося к сыну из Кропотова, Миша зашел в кабинет отца, чтобы убрать большую карту Кавказа, которую, наконец, кончил срисовывать.

Он положил на письменный стол карту и вдруг заметил лежащую на столе тетрадку. Прочитав написанные на заглавном листе слова «Кавказский пленник», Миша узнал руку отца. Он начал читать и забыл все: и поздний час, и мсье Капэ, который ждал его наверху, и мсье Леви, который опять скажет Юрию Петровичу о том, как трудно оторвать Мишу от того, что волнует его воображение… Он не видел, что со свечи пора снять нагар и что она чадит, — он видел перед собой снова Кавказ!

В ауле, на своих порогах,

Черкесы праздные сидят.

Сыны Кавказа говорят

О бранных, гибельных тревогах,

О красоте своих коней,

О наслажденьях дикой неги;

Воспоминают прежних дней

Неотразимые набеги…

. . . . . . . . . .

Текут беседы в тишине;

Луна плывет в ночном тумане;

Как вдруг…

Миша смотрел в темный угол комнаты и видел ночной аул и его плоские крыши, над которыми медленно проплывала луна. Чья-то рука легла на его плечо… и, обернувшись, он увидел отца.

— О папенька! — восторженным шепотом произнес мальчик. — Какие прекрасные стихи!..

— Я рад, Мишенька, что тебе так нравится эта поэма. Это Александр Сергеевич Пушкин написал — наш лучший сочинитель. Я хотел переписать всю поэму и подарить тебе. Ты так любишь Кавказ. Но успел только до половины.

— Мне можно это взять? — спросил Мишенька, прижимая к груди исписанный лист.

— Да, конечно, мой милый, — сказал ему отец. — Может быть, ты это прочтешь и мсье Капэ? Я думаю, он тут поймет все слова.

И мсье Капэ все понял. Мсье Капэ, как и Миша, был в восторге и попросил прочитать ему еще раз все с самого начала.

Так они и читали до тех пор, пока, наконец, не явилась к ним наверх бабушка и не сказала, чтобы Мишенька сию же минуту ложился спать.

Но бабушке легко было сказать, что пора спать: у нее в голове и в сердце не звучали неотвязной мелодией певучие строчки пушкинской поэмы и не вставала картина черкесского аула. А Миша заснул только на рассвете, твердо решив сегодня же попробовать самому написать о Кавказе.

Наскоро покончив с завтраком, он накинул курточку и выбежал в сад.

Осенние желтые деревья качались и шумели над его головой, и сухие листья шуршали под ногами. Но Мише казалось, что он слышит, как журчит по камушкам горный ручей, и что над ним сияет горячее южное солнце. И обо всем этом он хотел сказать такими же звучными стихами, какими был написан «Кавказский пленник».

Он мучился весь день, он изгрыз карандаш, записывая, и зачеркивая, и снова записывая непослушные строчки.

Но когда вечером прочитал написанное, порвал свои листки на мелкие кусочки и, покраснев от досады и огорчения, бросил их в топившуюся печь.

Было уже совсем поздно, когда мсье Капэ решил потушить свою свечу и улечься. Как всегда перед сном, он приоткрыл дверь в Мишенькину комнату, но не услыхал его ровного дыхания. Ему показалось, что он слышит какое-то сдержанное всхлипывание.

Тогда мсье Капэ зажег снова свечу и, подойдя с ней к кровати своего воспитанника, увидал, что он тихо плачет, зарывшись головой в подушку.

— Что такой? — с испугом спросил мсье Капэ: — Ти есть болен, мой маленький друг? Или кто-то тебе сделал обидно?

— Нет, совсем не то, совсем не то!.. — повторял Мишенька, все еще не поднимая головы.

— Что ж такой?

Мсье Капэ наклонился над ним, не замечая, что воск со свечи капает на одеяло.

— А то, что я никогда, никогда… — проговорил Миша, борясь со слезами, — не смогу сочинить ничего, хоть немножечко похожего на ту поэму!

— О-о, — сказал мсье Капэ, укоризненно покачивая головой, — такой умный мальшик и сегодня такой глюпый! Ти напишешь, ти все напишешь! Посмотрел на меня!

Заплаканное лицо поднялось от подушки, и темные глаза посмотрели на мсье Капэ и на свечку в его руке.

— Ти мне веришь?

— Верю, мсье Капэ…

— Ти напишешь ошень чудный поэм, — уверенно проговорил француз. — Ошень чудный. Эт-то сказаль Жан Базиль Капэ.

Еще заплаканное лицо, обращенное к мсье Капэ, вдруг осветилось веселой улыбкой, и мсье Капэ твердо сказал:

— Вот эт-то то самый. А теперь спать. Покойный ночь!

— Покойной ночи! — ответил ему уже веселый голос.

Когда через несколько минут мсье Капэ услыхал привычное его слуху ровное дыхание Мишеля, он окончательно потушил свою свечу и уже в полной темноте чему-то улыбнулся.


ГЛАВА 20

После короткой оттепели наступил ясный жесткий мороз, и мсье Капэ, мучительно кашляя и кутаясь в свой шарф, жался у натопленных печек и хмуро поглядывал на морозные узоры окошек.

Неожиданно перед обедом подлетели к дому большие сани, и из них вышел закутанный в медвежью шубу дядя Афанасий. Миша быстро сбежал по лестнице, чтобы первому встретить его в передней, — и остановился, пораженный переменой в лице, в фигуре, во всех движениях своего дяди. Показалось Мише, что это не дядя Афанасий, а какой-то очень похожий на него человек, только очень старый.

А Афанасий Алексеевич, увидев удивленное лицо Миши, взглянул на него каким-то чужим, потухшим взглядом и чужим голосом сказал:

— Да, брат… такие-то дела… — и пошел к бабушке.

Миша, точно притянутый странным, почти страшным видом дяди Афанасия, неслышно пошел вслед за ним.

Были сумерки, но у бабушки еще не зажигали свечей. Она сидела у маленького столика перед окном и раскладывала свой обычный пасьянс.

Удивленная и обрадованная, она встала навстречу брату.

— Афанасий Алексеевич, ну и обрадовал, батюшка! И как это только ты нас навестить собрался?.. — начала она весело и вдруг умолкла, точно у нее горло перехватило. — Ты что же это? Болел?

Афанасий Алексеевич отрицательно покачал головой и обнял бабушку.

— Садись, друг мой, ведь на тебе лица нет… — захлопотала, усаживая его, бабушка.

* * *

— Говори, братушка, — сказала она, садясь подле него, — говори, что случилось. Не томи, так хуже…

И Миша, стоявший в уголке, увидел, как она выпрямилась вся и глаза ее стали строгими и тревожными.

— Семья-то здорова? — спросила бабушка.

— Да.

— А брат Димитрий?

Дядя Афанасий закашлялся.

— Он… тоже… Не совсем, впрочем. Но об этом потом. — Он помолчал, потом медленно проговорил: — Четырнадцатого декабря в Петербурге восстание было — на Сенатской площади.

— Восстание, говоришь? — переспросила бабушка. — Кто же на кого восстал, мой друг? Не пойму я!..

— Восстали несколько полков, а вели их члены тайного общества. Многие, очень многие замешаны оказались.

— И как же они восстали? Служить, штоль, отказались?

— Отказались присягнуть новому государю. Но этого мало: вооруженные, они вышли на Сенатскую площадь и требовали конституции.

— Господи помилуй! — сказала бабушка, крестясь. — Что же им нужно, безумным?

И Мише показалось, что дядя Афанасий с какой-то торжественностью ответил:

— Они хотят отмены рабства в России, свободных прав для всех граждан, они хотят очень многого, но прежде всего — уничтожения крепостного права.

— А сами помещики! — вскричала бабушка.

— Они не жалеют ради этого не только своих имений, но и жизней своих.

Бабушка всплеснула руками:

— Ну и что же? Чем кончилось?

— Восстание подавлено, — медленно говорил Афанасий Алексеевич, — его руководители в крепости, и есть опасение, что их… что их не помилуют…

— Не помилуют?.. Не помилуют!.. — повторяла Елизавета Алексеевна, точно стараясь понять страшный смысл этих слов.

— А брат? А Димитрий? Что с ним? У него ведь бывали разные люди в имении-то… Последнее время он в своей подмосковной все жил. А не случился ли он в Петербурге? Чего доброго, на Сенатской площади? А? Ты что молчишь?

Афанасий Алексеевич молчал и, не двигаясь, смотрел в угол комнаты.

— Что же ты молчишь? Ведь в случае чего и ему заточение… крепость… унижение… позор… Да говори же!

— Он избежал всего…

— Избежал, говоришь? Не понимаю…

— Умер… — ответил он чуть слышно. — Третьего января… от разрыва сердца…

Бабушка уронила голову на грудь, и крупные слезы, стекая с ее лица, закапали на платье, на руки, и она их не замечала.

И Миша, похолодевший от страха, услыхал какие-то сдавленные звуки, которые точно вырвались из груди дяди Афанасия, когда он сказал:

— Димитрий и другие… так много их! Столько друзей!.. Столько замечательных людей… Лучших людей страны! И вот теперь — для скольких тюрьма на долгие годы, может, до конца дней!

— Все равно, — послышался детский голос, — тюрьму сломают, как сломали Бастилию!

Только теперь бабушка увидала своего внука; он стоял, прижавшись к ее конторке, испуганные глаза темнели на его бледном лице, но он крепко сжимал кулаки, чтобы не дать волю слезам.

Бабушка хотела рассердиться на него — и не могла. Она только сказала тихо:

— Мишенька, что же это ты, дружок?.. — И продолжала плакать.

Миша подбежал к ней из своего угла и, обняв, прижался головой к ее груди.

— Вот за то и люблю его, — сказала бабушка. — Своевольный он, а сердце у него большое, горячее.

* * *

Поздно вечером Миша сидел около кровати мсье Капэ и передавал ему, как умел, рассказ дяди Афанасия.

Голова у него горела от множества мыслей, но он чувствовал какое-то странное облегчение.

Он узнал, что есть люди, которые видят, что не все хорошо устроено на свете, и ради того, чтобы изменить и исправить это дурное, не жалеют даже своей жизни!

Они собрали войско и пошли на площадь, как те, которые взяли Бастилию!

Какие замечательные, какие великие это люди! Он хотел бы увидеть когда-нибудь хоть одного из них!

— Как вы думаете, мсье Капэ, их придут освободить? Тюрьму, в которую они заключены, могут взять да и разрушить, как Бастилию?

— Бастилию разрушили, когда пришла революсион, — медленно ответил мсье Капэ.

Миша, задумавшись, смотрел, как догорала свеча и синее-синее морозное небо темнело в окнах.

— Я понимаю, — сказал он через некоторое время, — нужны свобода, равенство и братство. И очень хорошая жизнь. И для «людей»! — закончил он решительно.

Но этого тонкого русского различия не понял уроженец свободной Франции. Он засмеялся и ласково постучал длинным пальцем по лбу своего воспитанника:

— А ти что думал: для кошка, э?

— Нет, мсье Капэ, — сказал его воспитанник. — «Люди» — это которых староста продать может.

Мсье Капэ выпрямился, сел на кровати и гневно помахал в воздухе рукой:

— Jamais! Никаких продаваль! И покупаль! Jamais![30] А теперь спать! И помни, Мишель: вот эти «продаваль» и «покупаль» и кончит революсион. Доброй ночи, мой маленький друг!

— Доброй ночи! — ответил Мишенька.

Когда мсье Капэ потушил свечу, в комнату упал бледный луч зимней холодной луны. Он осветил детскую комнату, игрушки, картинки, детский стул… Миша обвел все это рассеянным взглядом, ни на чем не остановив своего внимания. Ему показалось, что все это стало уже неинтересным, ненужным ему.

Сегодня он узнал о великом подвиге великих людей своей родины, на которых он хотел бы — о, как горячо хотел бы! — стать похожим когда-нибудь. Когда-нибудь… когда он будет совсем большим, потому что теперь он еще, как бабушка говорит, «ребенок». Но нет, нет! Еще не понимая вполне того, что с ним произошло, он чувствовал, что этот день словно провел какую-то черту в его жизни. В этот день он впервые пережил и боль и радость не за себя и не за своих близких, а за что-то огромное, полное страданий, борьбы и счастья, чему он еще не знал имени, но что называлось человечество.


ГЛАВА 21

Перед самой распутицей Миша возвращался в Тарханы из Кропотова, где прожил две недели. Изредка бабушка скрепя сердце отпускала его погостить к Юрию Петровичу. Эти дни постоянного общения и долгих разговоров так всегда сближали сына с отцом, что неизбежная разлука казалась им уже невозможной. И все-таки она каждый раз наступала.

Обыкновенно Юрий Петрович провожал сына и оставался еще день или два в Тарханах, чтобы продлить свидание.

В этот раз Миша задержался в Кропотове дольше обыкновенного из-за болезни Юрия Петровича, и приходилось выезжать уже по талому снегу, в который проваливались полозья. Но бабушка торопила с возвращением, и ехать было нужно, не откладывая.

Выехали поутру и только к полудню увидали колокольню, мельницу под горой и ограду парка рысаковского имения. Помещица Рысакова, соседка Юрия Петровича, была известна на всю губернию своим жестоким нравом. Ее несчастные крестьяне вымирали или спасались бегством.

Въехав на гору, откуда уже видны были широкий двор и дом с мезонином, кучер Никанор остановился, а Юрий Петрович с удивлением и тревогой начал всматриваться в открывшуюся перед ним необычайную картину.

Весь двор был запружен народом — от ворот до самого крыльца, и над этой толпой, то подававшейся вперед, то отливавшей назад, стоял грозный, зловещий гул, в котором не слышно было ни отдельных слов, ни отдельных голосов. Вся толпа жила каким-то единым чувством, единым угрожающим волнением, которое все росло, как растет прибой в океане, когда, не затихая ни на минуту, становятся все сильнее его гул и грозный шум.

— Трогай, трогай! — торопливо сказал Юрий Петрович своему старому ямщику, всматриваясь в толпу.

Сани приблизились к дому; и вот в этой сгрудившейся толпе уже можно было разглядеть отдельные лица. Многие держали тяжелые дубины, вилы и даже топоры. Юрий Петрович увидал испуганного приказчика, метавшегося на широком крыльце, к которому все ближе, все настойчивее подступала толпа. Пролезали вперед бабы, то одна, то другая, и, прокричав что-то, прятались за мужиков.

В окна полетели камни. Миша услыхал звон разбитых стекол, потом увидал, как толпа окружила приказчика и три рослых молодых бородача, скрутив ему руки за спиной толстой веревкой, потащили его куда-то с крыльца. Миша успел разглядеть его белое как снег лицо и услыхал громкий крик его: «Братцы!..» И снова: «Братцы!..»

Юрий Петрович крикнул что-то кучеру и, обняв сына, прижал его к себе. Никанор гикнул, лошади помчались, и из-под копыт полетели комья талого снега.

Когда замолкли в отдалении крики и смутный гул толпы и лошади начали осторожно спускаться с горы, Миша, весь дрожа, тихо спросил:

— Что это, папенька?

— Это бунт, друг мой, бунт замученных крестьян, — ответил Юрий Петрович, еще бледный от пережитого волнения. — Скорей, Никанор, скорей! — повторял он и тогда, когда, давно уже выехав на большак, крепкие кропотовские лошади уносили его и Мишу от страшного зрелища.

— Тебя испугала эта толпа? — спросил он сына.

— Нет, — ответил Миша, не желая признаваться в своей слабости, — я не испугался. Я думаю, что эта помещица и ее приказчик очень плохие и очень злые люди, еще хуже, чем наша Дарья Григорьевна. И значит, мужики эти правы, что бунтуют. А вы как думаете?

Но на этот вопрос Юрий Петрович предпочел не отвечать.

Через несколько дней перепуганный староста доложил бабушке перед обедом, что Рысачиху нашли повешенной на чердаке ее дома. Староста не умел говорить тихо, и Миша все услыхал. Когда староста сказал, что главным зачинщиком убийства Рысачихи признал себя крестьянин, которому за неуплаченные недоимки по ее приказанию вырвали всю бороду по волоску, Миша бурей ворвался в столовую и, остановившись перед старостой, поднял к нему вспыхнувшее гневом лицо.

— А если бы у тебя, дядя Еремей, стали вырывать бороду по волоску, что бы ты тогда сделал?!

Бабушка в ужасе замахала руками сначала на Мишеньку, потом на старосту, и староста поспешил уйти.

Дело это прогремело по всей губернии и быстро дошло до столицы. Многие пострадали за него. Вся деревня была подвергнута жестокой расправе. Не пощадили даже женщин.

Многие мужики были сданы в солдаты, а иных со связанными руками посадили в телеги и увезли, и они как в воду канули.

Но вскоре слухи о новых крестьянских бунтах стали доходить до Тархан.

С бунтовщиками расправлялись жестоко. Шептали по всем углам, что многих били кнутом, иных, заковав в кандалы, отправляли в Сибирь.

— Но ведь эти помещики были, наверно, такие же злые, как Рысачиха! — упорно твердил Миша. — За что же мужиков отправили в Сибирь?

— Как это за что?! — возмущалась бабушка. — Мужики такое натворили, а ты за них заступаешься? Опомнись, Мишенька!

Но он упорствовал в своих возражениях и так горячо защищал мужиков, что бабушка, наконец, не на шутку рассердилась и запретила ему говорить об этих бунтах.

Мишенька перестал о них говорить, но зато говорили другие. Приезжие из Курской губернии, которым бабушка продавала хлеб, рассказывали о бунтах и расправах с бунтовщиками.

После этих рассказов Миша будил по ночам своим криком мсье Капэ. Гувернер с тревогой подходил к его кровати и спрашивал:

— Что такой, Мишель? Спи. Спокойный сон!


ГЛАВА 22

Миша в раздумье сидел на завалинке Ивашкиной избы. Он сидел так уже много времени и давно хотел бы уйти — и не мог. Он прислушивался к голосу, который доносился из избы через раскрытое оконце. Это был даже не голос, а еле слышный стон, иногда умолкавший, словно человек окончательно обессилел, но потом опять начинавший свою бессловесную прерывистую жалобу, свою мольбу о помощи, обращенную неведомо к кому.

Стонал лежавший в избе на жесткой лавке Никита, Макаров брат. Он был крепостным помещика Мосолова и хотел бежать от него, но его поймали и запороли на конюшне — так рассказал Мишеньке дядя Макар. А Никита был хворый сызмальства… Теперь вот Мосолов сдался на мольбы Макара: велел дворне выдать ему больного брата — пускай, мол, в Тарханах помирает, проку от него все равно в хозяйстве не будет.

И Никита помирал, а Макар кланялся Мосолову в ноги, благодаря его за то, что разрешил своему крепостному окончить жизнь в родной избе…

Иногда кто-нибудь из мужиков подходил к раскрытому оконцу и, постояв, уходил, покачивая головой. А Миша все сидел, точно прикованный этим раздирающим душу стоном.

Ивашка выбежал с ковшом и, набрав свежей воды из кадки, отнес ее в избу. Потом вернулся и стал около Миши, мрачно глядя куда-то в сторону.

— Ивашка, — спросил Миша тихо, — ему больно?

— Известное дело, а то чего ж..

— А что у него болит?

— Все кости болят, а перво-наперво печенка. Отбили ее…

— Ивашка, а он может поправиться?

Ивашка на минутку задумался.

— Не, не может, — ответил он решительно. — Лекарь намедни был, сказывал — до вечера не доживет.

— Я не уйду отсюда, Ивашка, — твердо сказал Миша.

И в ту же минуту откуда-то из-за угла закричали сразу несколько голосов.

— Мишенька, Мишель! — к нему спешили Христина Осиповна и мсье Капэ.

Но прежде них прибежала Настя.

— Ты чего же не скажешь барчуку, что им здесь не место? — сказала она Ивашке строго. — Пойдемте, Мишенька, вас бабушка кличет.

Так, увлекаемый сразу двумя и сопровождаемый мсье Капэ, вернулся Мишенька домой и был доставлен прямо в сад, где бабушка сидела на скамейке около цветника и с волнением ждала своего любимца.

Но, взглянув на него, она заволновалась еще больше. Мишенька, несмотря на жару, был очень бледен и молча уселся рядом с ней на скамью.

— Что такое с тобой, Мишенька, нынче сталось? — спросила, наконец, Елизавета Алексеевна, искоса поглядывая на внука. — И не бегаешь и не воюешь ни с кем. И с гостем своим Акимушкой поврозь сидишь. Может, головка болит?

Но Мишенька молча смотрел куда-то тем самым своим серьезным и тревожным взглядом, который так пугал ее.

— Бабушка, — спросил он наконец, — ведь Никита крестьянин?

— Да, крестьянин, — ответила бабушка, насторожившись.

— И Анисья его — крестьянка?

— Конечно, Мишенька, и Анисья — крестьянка.

— А Мосолов — помещик?

— Помещик и дворянин, — сказала бабушка, чувствуя уже, что неспроста начались эти вопросы. Всегда он так: начнет вопросы подводить — и не узнаешь что к чему.

Мишенька опять умолк, а помолчав, спросил:

— А с самого начала тоже было так?

— Да ты это про что, Мишенька?

— Про Мосолова, — сказал Мишенька сурово, — который Никиту запорол. В самом начале ему бы за это тоже несдобровать.

— Это какое ж такое начало? — спросила бабушка в глубоком недоумении.

— А вот, — сказал Мишенька, — когда люди начались.

После такого ответа Елизавета Алексеевна не знала, как ей поступить — посмеяться или рассердиться.

— Чего только тебе в голову не придет, Мишенька! — растерянно посмотрела она на внука. — Когда люди-то начались, тогда и были одни леса.

— Ну что ж, — сказал на это ее внук, — все равно тогда лучше было!

И, оставив онемевшую от удивления бабушку на скамейке, пошел от нее большими шагами по аллее.

— Как большой зашагал! — рассказывала потом бабушка Марии Акимовне. — У меня даже сердце захолонуло. Вот ведь каков ребенок!

В тот же вечер Елизавета Алексеевна написала Юрию Петровичу о том, что его сын нуждается в перемене воспитания и в развлечениях и что, по ее мнению, нужно бы запретить ему ходить на деревню и разговаривать с мужиками.

* * *

После этого и бабушка и Юрий Петрович, каждый по-своему, начали думать о том, что пора Мише приниматься за серьезные занятия с учителями по разным предметам.

Бабушка сначала и не хотела этого и возражала Юрию Петровичу, уговаривая его подождать еще хоть немного: во-первых, она опасалась, что здоровьем мальчик еще недостаточно для этого окреп, а потом, по ее мнению, он знал уже очень много для своего возраста.

— Он ведь не только по-французскому да по-немецкому знает, — уговаривала она Юрия Петровича, — он и по-русскому так пишет, что за ним не угонишься.

Но внук тревожил ее все больше, и однажды, несмотря на непогоду, Елизавета Алексеевна велела кучеру Прохору закладывать лошадей и явилась в Апалиху к Марии Акимовне прямо к утреннему чаю.

— У вас ничего не случилось, тетя Лиза? — встревоженно спросила Мария Акимовна.

— Благодарение богу, ничего, — ответила гостья, усаживаясь. — Приехала к тебе за советом. Решила я Мишенькино воспитание переменить.

— Почему переменить? — удивилась Мария Акимовна. — Разве в Мишином воспитании чего-нибудь не хватает?

— Не хватает, Машенька. И учителей не хватает и товарищей. Один твой Акимушка в приятелях у него, да ведь Мишенька постарше его. Одного Акимушки мало, хоть они и большие друзья. Да! — вспомнила бабушка. — Грек-то этот беглый, которого я наняла Мишеньке в учителя, и вовсе не ученым оказался, а красильщиком.

— Каким красильщиком?

— Собачьим, матушка. Мужиков теперь собачьи меха перекрашивать учит в енотки. Вот ведь грех-то какой! Как неладно! Вот и решила я: сегодня же еду к соседям просить у них учителей и сыновей.

Мария Акимовна с удивлением посмотрела на свою тетушку.

— Каких сыновей, тетя Лиза? Что-то я вас не понимаю.

— Да ведь учителей-то хороших мне никто от сыновей своих не уступит! А с ними вместе, может быть, и отпустят ко мне в дом. У меня они стали бы вместе с Мишенькой и учиться и веселиться.

— Что же, тетя Лиза, — сказала, подумав, Мария Акимовна, — это было бы очень хорошо. Только согласятся ли учителя?

— Уговорю. У меня всем хорошо будет, а Мишеньке одному нельзя больше расти: опять думать стал…

План Елизаветы Алексеевны удался как нельзя лучше, и скоро тихий тархановский дом стал похож на шумный скворечник, где, словно молодые скворцы, наполняя воздух своими неумолкающими голосами; обучались начальным наукам, дрались, развлекались и носились по всему парку мальчики в количестве почти целого десятка, и с ними самый шумный, самый озорной — Мишенька.

И только по окончании шумного дня приезжавшая из Апалихи Мария Акимовна и бабушка отдыхали, засиживаясь вдвоем далеко за полночь в опустевшей и безмолвной столовой, прислушиваясь к доносившемуся сверху кашлю мсье Капэ да к колотушке ночного сторожа.

Но через три месяца обнаружилось, что учитель математики, по-видимому, исчерпал свои познания и застрял на одном месте. Правда, учитель русской истории чрезвычайно увлекался своим предметом, а по географии мальчики уже знали все главные города и реки своего отечества, но бабушка и Мария Акимовна ясно видели, что скоро Мише нечему будет учиться у этих наставников. Все эти начальные предметы давались ему так легко и так далеко он ушел вперед в своих знаниях по сравнению с товарищами, что бабушка решила сообщить Юрию Петровичу: для дальнейшего Образования его сына нужны московские учителя.

А пока после окончания малообременительной учебной программы каждого дня в промежутках между шумными играми Миша скрывался от своих буйных сверстников в самую далекую часть парка и там, лежа на толстом слое опавшей хвои или на траве — что строго запрещалось и бабушкой и Христиной Осиповной, — читал с горящим от волнения лицом книги, принадлежавшие когда-то его матери.

Наезжая в Тарханы с большими перерывами, Юрий Петрович не мог руководить чтением сына. Сам он довольствовался своей скромной библиотекой да журналами, случайно попадавшими в его руки от кого-нибудь из ближайших соседей. А бабушка к литературе вообще не питала интереса. И ни она, ни Юрий Петрович не знали, с какой жадностью читал их подрастающий сын и внук все книги, которые мог найти в Тарханах. Он читал и перечитывал с одинаковым восторгом и потрепанную «Илиаду» (в тяжелом переводе Кострова) и «Фауста» Гёте на немецком языке, и «Страдания молодого Вертера», и книжку по астрономии неизвестного автора, обложка которой была оторвана, и томик Фенимора Купера — все, все, что хранил в себе старый книжный шкаф.


ГЛАВА 23

В то лето — последнее Мишино лето в Тарханах — стояла засуха. С полудня задувал суховей, проплывали с восточной стороны легкие облачка и, постепенно исчезая, таяли в жаркой синеве. Мужики со страхом глядели на пересохшее поле, и бабушка дважды приказывала батюшке служить молебствие о дожде. Но ветер все не менялся, и с посветлевшего, точно выгоревшего, неба палило неумолимое солнце.

Жаркий день клонился к вечеру. Бабушка в сопровождении Христины Осиповны вышла в сад на свою любимую скамейку около цветника, где в это лето половина цветов засохла. Но и в саду не было прохлады.

Бабушка наблюдала, как садилось солнце, и почти испугалась, услыхав громкий крик Миши, бежавшего по аллее.

Бабушка, будет гроза!

Бабушка безнадежно махнула рукой.

— Что ты, Мишенька, откуда ей взяться!

— Вот увидите, что будет! Непременно будет! — запыхавшись от бега, радостно повторял Миша. — Трава нынче совсем сухая!

А она все лето сухая, — вздохнула Христина Осиповна.

— Нет, Христина Осиповна, совсем не такая! — с уверенностью деревенского жителя, волнуясь, говорил мальчик. — Сегодня она вся, до самой земли, сухая. Вы бы влезли с бабушкой на большую липу, тогда увидали бы то, что я видел!..

— Ну, конечно, — сказала бабушка, — нас только с Христиной Осиповной там не хватало. Так что же ты видел?

— Облако видел, маленькое, серое, совсем маленькое, бабушка, но оно на западе, а это первый раз за все время.

Христина Осиповна и бабушка с сомнением покачали головами, но не прошло и получаса, как они убедились, что Миша был прав.

С запада поднималась, быстро темнея, еще далекая туча, а немного спустя все предвестники грозы наполнили радостью и надеждой и сердца хозяев и сердца мужиков и, как всегда, заставили забиться в буйном веселье сердце Миши. Он обежал весь парк, сбивая тонкой тросточкой головки засохших цветов, и еще раз забрался на самую большую старую липу, чтобы осмотреть горизонт. Теперь он уже весь громоздился тучами. На западе пробегали тревожные зарницы, словно тучи передавали друг другу световые сигналы, и первые порывы еще далекого ветра поднимали на дорогах пыльные смерчи.

Всмотревшись в дорогу, которую крестьяне называли большаком, Миша разглядел, что клубы пыли поднимает на ней не только ветер. В легких, все приближавшихся светлых клубах темнела дорожная бричка, запряженная тройкой почтовых лошадей. Ямщик или седок, видимо, торопились добраться до пристанища, и кони быстро приближались.

— Это папенька! — прошептал Миша, с волнением и надеждой всматриваясь в растущие очертания брички и лошадей.

Но нет, Юрий Петрович не ездит на почтовых, и дорога в Кропотово круто сворачивает с большака в другую сторону…

Он говорил это себе, слезая торопливо с дерева, в то время как первый раскат долгожданного грома уже прокатился по всему небосводу и молния огневым изломом мелькнула над Тарханами.

Девки уже толпились у ворот, с опаской поглядывая на небо и с жадным любопытством на дорогу: почтовая тройка, которая мчится во весь дух к дому, — большое событие в деревне. Бабушка тоже всматривалась в нее, выйдя на крыльцо. И вот с первыми каплями несущегося ливня бородатый ямщик круто осадил лошадей, и из запыленной брички легко выскочил всего-навсего молоденький студентик с живыми карими глазами, поблескивающими на совсем юном лице с едва намеченными усиками.

— Елизавета Алексеевна! Бабушка! — проговорил он, взбежав на крыльцо и целуя бабушкины руки. — Не прогоните крестника? Приютите у себя недельки на две! Я прямо из Москвы!

— Славушка! — ответила она, обнимая его. — Милости просим, рада тебе, друг мой. И Мишенька будет рад. Ему с тобой повеселее будет. Вот, Миша, ты его, наверно, не помнишь, ты маленький был, когда он в Тарханы приезжал, — это крестник мой, Раевский Святослав Афанасьевич. Мы с его бабушкой подругами были, у Столыпиных она и жила.

Несколько мгновений они рассматривали друг друга: темноволосый мальчик в зеленой бархатной курточке, с внимательным взглядом очень серьезных и очень живых глаз и юный студент Московского университета, показавшийся этому мальчику примчавшимся вместе с грозою вестником какой-то далекой, полной еще незнакомых ему радостей и волнений, бурной, настоящей жизни.

Вечером за окнами бушевал ливень. Струи дождя обрушились на иссохшую землю, и старый парк, облегченно шумя, подставлял буйным потокам свою густую листву, кое-где уже начинавшую преждевременно желтеть.

Реки воды струились по дорожкам, заливая цветочные клумбы, и ручьями стекали по оконным стеклам. Но было уютно в тархановской столовой, где за поздним ужином, после ухода и мсье Капэ, и мсье Леви, и Христины Осиповны засидевшаяся бабушка слушала рассказы приехавшего из Москвы крестника.

— Однако вот что, Славушка, — сказала она, когда Раевский умолк. — Ты в Московском университете учился. А при нем Благородный пансион имеется. Я в него Мишеньку хочу определить. Этой осенью в Москву переедем, а в будущем году, может, коли бог даст, он туда и поступит. Ты что про этот пансион скажешь?

— Это лучший пансион во всей Москве.

— Ну что же, давай бог. А хорошие-то люди там есть ли? — спросила бабушка.

— Есть.

— И из хороших семейств?

— Из самых хороших. Да вот вам пример: поступил я в Московский университет вместе с сыном Струйского, в одной комнате с ним и жил: замечательный человек!

— Струйского сын? Какого же это? Уж не нашего ли богатея, пензенского помещика Леонтия… забыла, как по батюшке!

— Этого самого.

— Знавала, знавала. Дела его шуму наделали. Напился, да своего дворового до смерти и зашиб. Может, и сошло бы это ему, да Сперанский Михаил Михалыч в ту пору губернатором нашим пензенским был, в Сибирь Струйского закатал! И помер он там в Сибири. Сын-то вспоминает ли его? Как сына зовут?

— Александром.

— Стало быть, Александр Леонтьевич.

— Он не Леонтьевич…

— Почему же?

— Он Иванович.

— Не пойму я…

— Он незаконный сын Струйского. Он крепостной. Ему не дали отчества по отцу.

— Так, так… И каков же он, этот Александр Иванович Струйский?

— А он и не Струйский.

— Да что ты мне все загадки загадываешь? Как-нибудь его да кличут?

— Его фамилия Полежаев.

— Ну, Славушка, я уж больше ничему не удивляюсь. Полежаев так Полежаев. За тобой-то он сюда не пожалует?

— Сюда? Что вы, бабушка! Ведь его в солдаты сдали.

Хотя Елизавета Алексеевна и обещала больше ничему не удивляться, но при таком ответе крестника она в глубоком удивлении вскинула на него глаза.

— За что же? Верно, вроде отца своего учинил разбой, ну и досталось за то?

— Нет. За стихи. Он один из лучших наших поэтов.

— За стихи?! Вот уж трудно поверить, чтоб за стихи человека в солдаты сдали. Кабы не ты сказал, ни за что бы не поверила! Какой же от стихов вред? Их еще неведомо кто прочтет да и, прочитав, тут же забудет. И у кого ж это рука поднялась студента за стихи в солдаты сдать?

— У императора Николая Первого, бабушка.

Елизавета Алексеевна испуганно оглянулась, встала и, открыв дверь, посмотрела в соседнюю комнату. Никого!

Она тяжело опустилась в кресло.

— А другие-то друзья у тебя в университете были?

— Большие друзья были — братья Критские.

— А где же они теперь?

— Они в тюрьме оба. Арестованы в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа сего года.

— С нами крестная сила!

Елизавета Алексеевна испуганно перекрестилась.

— Да-а… — в раздумье проговорила она. — Вот тебе и науки!..

* * *

Проходя в отведенную ему комнату, Раевский в темном коридоре наткнулся на Мишу.

— Ты почему так поздно не спишь? — спросил он мальчика.

— Я вас жду.

— Меня? — удивился Раевский. — Ну, пойдем тогда ко мне.

Усевшись на маленький диванчик, он предложил Мише поместиться с ним рядом.

Миша охотно принял это предложение, уселся в угол дивана, положил ногу на ногу и, охватив колено обеими руками, стал внимательно разглядывать приехавшего из Москвы гостя.

Посидев так, он, по-видимому, остался доволен осмотром и очень вежливо спросил:

— Скажите, пожалуйста, что, в Петербурге не было больше никакого восстания?

— Как? — воскликнул Раевский, привскочив от удивления на диване. — Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, — очень обстоятельно приступил к объяснению Миша, — какое-нибудь восстание, вроде того, о котором дядя Афанасий рассказал. Оно произошло четырнадцатого декабря на… на Сенатской площади.

— Все точно, и время и место, — улыбнулся Раевский. — Только нового восстания не было.

Сидевший рядом с Раевским странный мальчик в зеленой бархатной курточке, с недетскими глазами на совершенно детском лице пристально посмотрел на своего собеседника и, помолчав, сказал:

— Знаете, я прежде думал, что тех узников скоро можно будет освободить, как французы освободили узников Бастилии. Но теперь это не кажется мне таким легким делом. Это простительно? — очень серьезно спросил он, вспыхнув. — Я был тогда еще очень молод. Мне было одиннадцать лет.

— А сейчас сколько? — сдерживая улыбку, спросил Раевский.

— Сейчас мне тринадцать. Скоро будет, — поспешно добавил мальчик.

Раевский доверчиво положил на его руку свою.

— Вот что я тебе, Миша, скажу, раз уж тебе скоро будет тринадцать. Ты мои слова поймешь. Не говори ни с кем о том, что ты слышал от дяди Афанасия. И никого — понимаешь? — никого не спрашивай больше о восстании.

— Я ни с кем и не говорю о нем. Только с Акимом один раз.

— А кто этот Аким?

— Аким — это мой кузен. Он часто гостит у нас, и мы с ним очень дружны. Я вот что хотел еще спросить, — сказал Миша вставая. — Какие стихи написал этот друг ваш… Полежаев? Вот те, за которые его в солдаты отдали? О чем он в них говорил?

— Полежаев? — изумился Раевский. — А ты откуда знаешь, что он мой друг?

— Я слышал, как вы это сказали бабушке.

— Он писал о свободе человеческой, друг мой, — ласково сказал Раевский, чувствуя в этом мальчике действительно дружескую душу.

— А разве об этом нельзя писать? — спросил удивленно Миша.

— Когда-нибудь, когда ты будешь постарше, мы непременно поговорим о том, что можно и чего нельзя писать, а сейчас, пожалуй, пора спать. Ты с этим согласен? — улыбаясь, спросил Раевский.

— Согласен, — задумчиво ответил Миша и, пожелав Раевскому доброй ночи, ушел к себе.


ГЛАВА 24

Дождь зарядил на неделю — ни проезду, ни проходу. Но вынужденное семидневное сидение дома за разговорами и разными занятиями сблизило Мишу с бабушкиным крестником, который должен был признаться себе, что все чаще забывает о разнице их возрастов и начинает говорить с ним, как со взрослым.

В то же время он видел, что этот мальчик, окруженный всяческими заботами и вниманием, не знает человека, с кем он мог бы поделиться так рано пережитой душевной болью и мыслями, которые он уже привык скрывать. И как только кончились дожди и проглянуло ясное небо, они начали бродить вдвоем по парку, занятые самой дружеской беседой.

Раевский рассказывал мальчику о своей любви к литературе, к народным песням и сказкам и о том, что в некоторых литературных кружках он читает иногда пробы своего пера.

Не признался он мальчику в одном: что уехал он из Москвы в Саратовскую губернию к отцу не только из желания повидать родные места, но потому еще, что некий человек весьма подозрительного вида стал слишком часто стоять у его подъезда и провожать его и его гостей, идя по другой стороне улицы. Об этом не следовало знать никому.

Однажды, гуляя с Мишей по окрестным лугам, Раевский сказал ему:

— Прислушивайся к песням и говору народному. Пушкин умеет это ценить и понимать.

— А вы Пушкина любите? — спросил Миша, останавливаясь среди дороги между желтеющими с обеих сторон полями дозревающей ржи.

— Какой же русский не любит Пушкина? — быстро ответил Раевский.

— И я люблю, — тихо сказал Миша. — Его стихи — самое прекрасное, что я когда-нибудь читал.

— А ты сам писать не пробовал?

Смуглое лицо мальчика покрылось темной краской.

— Пробовал несколько строчек и все бросил в печку. Это так плохо по сравнению с тем, как я хотел бы написать! — вздохнул он.

— Ну, если ты так ясно чувствуешь, что хорошо и что плохо, — это уже хороший знак.

— Да? — переспросил Миша. — Я этого не думал! Вот в рисунке мне почти всегда удается передать то, что я хочу. И восковые фигуры для моего театра тоже делать легко. А стихи трудно!.. Стихи должны быть как… как песня, — сказал он после паузы. — Или как музыка. А у меня совсем не так выходит, поэтому я их все сжигаю. И буду сжигать…

После отъезда Раевского Миша весь отдался чтению. Его новый друг подарил ему несколько книг и дал «до возврата в Москве» истертую, зачитанную тетрадь, добавив, что лучше эту тетрадь не показывать никому.

В ней Миша нашел старательно переписанные строфы из неоконченной поэмы и с трепетом прочел их дважды:

Но вековые оскорбленья

Тиранам родины прощать

И стыд обиды оставлять

Без справедливого отмщенья —

Не в силах я: один лишь раб

Так может быть и подл и слаб.

Над заголовком этой поэмы стояла фамилия автора: Рылеев.


ГЛАВА 25

Уже несколько раз в большой тархановской гостиной обсуждался вопрос о дальнейшем образовании Мишеля. Каждый раз приезжал на эти совещания Юрий Петрович, вызванный бабушкой.

Юрий Петрович не возражал бабушке, которая утверждала, что Мише нужны столичные учителя. Кроме общих способностей и блестящей памяти, он видел в своем сыне и ярко выраженную склонность к искусствам. Миша быстро и выразительно лепил из воска целые сцены с несколькими фигурами, совершенно точно наигрывал на стареньком фортепьяно своей матери все услышанные им песни и мелодии и страстно любил рисование.

Пришла пора мальчику расстаться с Тарханами и жить в Москве; и отец с грустью думал о том, что это еще больше отдалит от него сына.

Приехав как-то летом в Тарханы, Юрий Петрович долго беседовал с сыном, гуляя по парку, и оба решили просить Елизавету Алексеевну отпустить Мишу перед отъездом в Москву хоть ненадолго к отцу.

Когда Мишель уехал с Юрием Петровичем, бабушка, горестно вздохнув, сказала Марии Акимовне, что исполняет эти просьбы Юрия Петровича с тяжелым чувством.

Мария Акимовна с укором посмотрела на нее своими добрыми черными глазами.

— Нельзя же, ma tante, совсем отнять сына у отца! По-моему, Миша каждый раз глубоко страдает, расставаясь с Юрием Петровичем.

— Ну, в этом деле, Машенька, ничего изменить нельзя, — решительно ответила Елизавета Алексеевна.

Миша вернулся от отца печальный и встревоженный. Он несколько дней молча о чем-то думал и, заложив руки за спину, как взрослый, медленно ходил по своей любимой аллее, под липами, которые уже сбрасывали желтый лист.

— Думает, все думает, — сказала Елизавета Алексеевна Марии Акимовне, глядя в окошко на внука. — Я надеюсь, Машенька, что авось повеселеет в Москве-то.

— Дай бог! — проговорила Мария Акимовна. — Жалею я, что мой Аким на целых три года моложе Мишеля, а то отправила бы его с вами тоже в Москву. Ну, что же делать, поскучаем пока здесь.

* * *

В одно погожее утро перед домом началось какое-то волнение. Христина Осиповна посмотрела из окна. Тархановские мужики валом валили в ворота. Кучер Матвей попробовал было остановить их.

— Куды прешь? Чего тут позабыли?

Мужики шли и шли… Наконец они сгрудились толпой у самого крыльца. И только когда вышла сама Елизавета Алексеевна и спросила, что им надобно, мужики, поснимав шапки, хором ответили:

— Барина молоденького, Михаила Юрьича поздравить пришли. Как он не будет здесь в день ангела своего, то мы, значит, загодя…

А Мишель уже прибежал из сада и остановился, не без смущения поглядывая на такую большую толпу поздравителей.

Но вдруг глаза его расширились от удивления: два старых деда вели под уздцы серого коня. Он был небольшого роста, но строен и, легко ступая, подошел к самому крыльцу, где стоял Мишенька, и остановился, поводя ушами и потряхивая серой короткой гривкой.

— Что это? — спросил Миша, не спуская с него глаз. — Чей это конь?

Дядя Макар отделился от толпы, кашлянул и громко сказал:

— Вашей милости ото всего мира, значит, на добрую память.

И загудели вокруг голоса, повторяя:

— Всем миром на добрую память!..

— Бабушка! — мог только прошептать Миша. — Что же это?! Это они мне? Сами!..

И, взобравшись на своего нового коня, к полному удовольствию тархановских мужиков, объехал весь широкий двор, промчался по дороге и вернулся к крыльцу, сияя от радости.

* * *

Весь дом знал, что вечером бабушка обыкновенно проверяет у себя счета; и потому она была очень удивлена, когда ее внук тихонько вошел вечером в ее комнату и молча уселся против нее.

— Ты что, Мишенька? — спросила она, не отрывая глаз от счетов. — Иль случилось что?

— Пожалуйста, бабушка, скажите, чтобы завтра Долгую рощу немножно порубили.

— Что такое? — переспросила бабушка, не веря своим ушам.

— Скажите, чтобы ее порубили, — повторил он решительно, — потому что нужно выстроить в деревне новые избы. Ведь не всю рощу вырубить, бабушка, а только чтобы на всех хватило.

— Ты здоров ли, Мишенька? Нет ли у тебя жару? — Бабушка приложила руку к его лбу.

Но он отодвинул голову от ее руки и твердо пояснил:

— Мне подарили коня мужики. Вы видели, какой конь? Это они сами купили, на свои деньги. А Ивашка мне говорил, что денег у них совсем мало, совсем! Как они их собрали, бабушка, вы не знаете?

— Не знаю, Мишенька. Раз собрали — значит были у них. Ты не всякому слуху верь. Они тебе наскажут! Есть у мужиков деньги.

— Нет, нету! И избы у них очень, очень плохие.

— Мишенька! — строго посмотрела на него бабушка. — Что ты говоришь? Кто это тебе наговаривает? Ивашка?

— Не Ивашка, бабушка, а я сам видел. Мы Долгую рощу не всю срубим. Право, не всю. Можно и оставить немножечко, ежели вам жалко. Но только чтобы всем хватило. Мы с вами всем подарим по новой избе. И чтоб на каждой избе наверху конек был деревянный — это им за моего серого коня. Хорошо, бабушка? Подарим?

— Ну, мой друг, — с гневом сказала бабушка, — ты меня в это дело не путай, я мужикам новых изб дарить не собираюсь.

* * *

И все-таки через несколько дней тархановские мужики были приятно поражены: ранним утром из соседней деревни явились с подводами плотники, а на подводах везли они лес.

Застучали по Тарханам топоры, завизжали пилы, а к зиме крестьянские семьи перебрались вместе с нехитрым своим скарбом в новые избы.

На каждой избе красовался деревянный конек, и, поглядывая на него, говорили тархановские мужики, что вот вырастет их Михаил Юрьевич — всех удивит. Скрутит он тогда, бог даст, и Мосолова, который у своих мужиков кровь сосет. Покажет он всем, как надо по правде, по-божески жить!


ГЛАВА 26

Осенью 1827 года начали готовиться в путь. В последнюю ночь перед отъездом налетел первый осенний бурелом. С раннего утра тархановские крестьяне были отправлены в господский парк — убирать сломанные бурей деревья.

По обочинам дороги на утреннем солнце еще не оттаял хрупкий ледок. Были так прозрачны осенние холодные краски, так тихо поднимались в вышину оголенные ветки осинок, лип и берез, что Миша не мог удержаться от желания еще раз — в последний, в самый последний раз! — обежать все любимые и даже нелюбимые дорожки.

Он обежал почти весь парк и нигде не встретил ни души, только дядя Макар усиленно трудился, подравнивая пилой изуродованные бурей деревья. Заметив Мишу, он снял шапку и ласково поглядел на мальчика из-под черных бровей.

С того дня как вернули его, проданного барыней, по настоянию барчука домой, в сердце Макара родилась глубокая, горячая привязанность к Мишеньке.

— Дядя Макар, а Ивашка где? — спросил Миша, постояв и поглядев некоторое время на работу, казавшуюся такой легкой в умелых Макаровых руках.

Дядя Макар помолчал.

— А вон на гумне у вас, на господском, в сарае нонче с утра ревет.

— На гумне? — переспросил Миша и быстро побежал через парк к полю.

Он не сразу нашел своего товарища. Наконец увидал светловолосую Ивашкину голову, прижавшуюся к стенке в самом углу сарая, там, где сходились толстые бревна.

— Ивашка! — позвал его Миша. — Ты здесь?

— Ну, здесь… — Ивашка встал, поспешно вытирая лицо рукавом, чтобы не показать Мише следов недавних обильных слез.

Несколько минут мальчики постояли молча.

— Ивашка, ты знаешь что? — сказал, наконец, Миша.

— Ну, чего?

— Я ведь тебя скоро к себе возьму. В Москву. Понимаешь? Это ничего, что я уезжаю. Я попрошу бабушку, и она тебя выпишет к нам в Москву.

— Ей-богу?! — сказал Ивашка.

— Ей-богу, — повторил Миша.

— Ну ладно! — Ни о чем больше не спрашивая, Ивашка окончательно вытер другим рукавом заплаканное лицо, весело поглядел на Мишу, и они вместе побежали к дому, откуда доносились понукания и крики кучеров, подававших лошадей, и голос мсье Капэ, звавшего своего воспитанника и уже не на шутку обеспокоенного его продолжительным отсутствием.

Француз стоял на крылечке, закутанный таким количеством теплых шарфов, что из них виднелся только его длинный нос с горбинкой. Он кашлял и зябко поеживался в ожидании той минуты, когда madame la grand' mére[31] первая сядет в свой старый дормез, со свойственной ему французской галантностью считая неудобным занять место прежде нее.

Но Миша уговорил мсье Капэ поместиться туда, не дожидаясь бабушки.

Постепенно широкий двор перед домом заполнялся дворовыми и тархановскими мужиками, бабами и ребятишками, товарищами шумных Мишиных игр.

Как не похож был этот отъезд на их веселое путешествие к далеким Кавказским горам! Теперь Миша оставлял Тарханы и дом, взрастивший его, и любимый парк, такой пустой и грустный в минуты прощания, не зная, когда вернется сюда опять.

Увидав заплаканные глаза Насти и понуро опущенные головы мужиков, часто видевших в нем свою защиту, оглядев все эти лица, обращенные к нему — к нему, а не к бабушке, — он вдруг почувствовал, какую большую часть своей души и своей жизни оставляет он здесь, и, растроганный, стал обходить крестьян, прощаясь и пожимая старикам руки.

Совсем недавно пережил он горечь другой разлуки — с отцом. Боль от этой разлуки заставляла его мучительно замыкаться в себе, потому что об этом он ни с кем не мог говорить, даже с мсье Капэ.

Вот и теперь, уже сидя в дорожной карете между бабушкой и мсье Капэ, Миша в последний раз посмотрел на все, что оставлял, и до боли закусил себе губы, чтоб не расплакаться, как давеча Ивашка. Это было бы очень стыдно — заплакать, потому что ему ведь скоро тринадцать лет и, значит, он уже совсем большой.


Загрузка...