В дверь постучали, а не позвонили, поэтому не пришлось гадать, кто это. Прежде стук в дверь раздавался раз в неделю, но последние несколько недель я слышал его каждый день. Я закрыл глаза, молитвенно произнёс несколько слов и открыл дверь.
Там стоял Билл Уэстерлей, смотрел на меня, и по щекам у него струились слёзы.
— Это мой или твой дом? — промолвил он.
Теперь этот вопрос стал у них уже старой шуткой. Несколько раз в год он, этот восьмидесятилетний старик, начинал блуждать в нескольких кварталах от своего дома. Уже многие годы он не садился за руль автомобиля, потому что однажды заехал за тридцать миль от Лос-Анджелеса, вместо того, чтобы ехать в центр, где мы живём. Самое дальнее путешествие, которое он теперь себе позволял, начиналось у соседнего дома, где он жил со своей дивной, ласковой и всё понимающей женой, и заканчивалось здесь, где он стучался в дверь, входил и плакал.
— Это твой дом или мой? — спросил он, изменив порядок слов.
— Mi casa es su casa[1], — ответил я старой испанской присказкой.
— Благодарю тебя, Господи, за это.
Я проводил его в гостиную, где стояла бутылка шерри и налил два стакана, а Билл устроился в мягком кресле напротив меня. Он вытер глаза, высморкался в носовой платок, потом аккуратно сложил его и спрятал обратно в нагрудный карман.
— Твоё здоровье, Бастер, — он широко повёл рукой со стаканом. — Небо кишит ими. Надеюсь, ты вернёшься. Если нет, мы сбросим чёрный венок там, где, скорее всего, шлёпнулся твой драндулет.
Я выпил, тепло разлилось по всему телу, и долгим взглядом посмотрел на Билли.
— Опять не давала покоя эскадрилья? — спросил я.
— Каждую ночь, сразу после полуночи. Теперь каждое утро. А на прошлой неделе днём. Я стараюсь не надоедать тебе. Три дня держался.
— Знаю. Я скучал по тебе.
— Спасибо тебе, сынок. У тебя доброе сердце. Но я же знаю, что делаюсь надоедливым, когда в голове ясно. Вот и сейчас у меня в голове ясно, и я пью за твоё гостеприимное здоровье.
Он допил стакан, я снова подлил ему.
— Хочешь выговориться?
— Ты, прямо, как мой друг-психиатр. Ну, это не значит, что я когда-нибудь лечился у психиатра, просто у меня был друг психиатр. Почему я люблю приходить сюда, так это потому, что за вход не берут и не надо платить за шерри. — Он задумчиво разглядывал содержимое своего стакана. — Ужасно, когда от тебя не отстают призраки.
— У всех нас есть призраки. В том-то и гениален Шекспир. Он сам этого не забывал, научил нас и подсказал психиатрам. Не делай зла, говорил он, не то за тебя возьмутся призраки. Всякие воспоминания о прошлом, совесть, которая заставляет трястись от страха и просыпаться в холодном поту среди ночи, — все они поднимутся на дыбы и во весь голос закричат: «Гамлет, помни обо мне! Макбет, ты обречён, и ты, леди Макбет, тоже! Ричард Третий, мы следуем за тобой неотступно по рассветному лагерю, и наши саваны задубели от пролитой крови».
— Боже, как красиво ты говоришь, — Билл покачал головой. — Хорошо жить по соседству с писателем. Захочешь получить порцию поэзии, далеко ходить не нужно.
— Это у меня дурная привычка читать лекции. Мои друзья выходят из себя.
— Только не я, дорогой Бастер, только не я. Но ты прав. Я имею в виду то, о чём мы говорили. Насчёт призраков.
Он поставил стакан и ухватился за подлокотники кресла, как за края своей пилотской кабины.
— Я теперь всё время в полёте. Для меня сейчас больше 1918-й чем 1987-й. И чаще Франция, чем Соединённые Штаты Америки. Я там в воздухе со старым «Лафайетом». А на земле я там, под Парижем, с Рикенбакером. И, когда заходит солнце, там с нами Красный Барон. Богатая у меня была жизнь, правда, Сэм?
От полноты чувств он называл меня набором из шести или семи имён. Все они были мне по душе. Я кивнул:
— Когда-нибудь я напишу про тебя рассказ, — сказал я. — Не у всякого писателя сосед служил в легендарной эскадрилье, летал и дрался с самим фон Рихтхофеном.
— Ты бы не смог написать, дорогой Ральф, ты бы не знал, что сказать.
— А, может, я бы удивил тебя.
— Может, и удивил бы, Господи ты Боже мой, может, и удивил бы. Показывал я тебе когда-нибудь карточку, где я и вся эскадрилья Лафайет выстроилась у нашего старичка — биплана летом 1918?
— Нет, — солгал я, — дай посмотреть.
Он вытащил из бумажника маленькое фото и подтолкнул через стол ко мне. Я раз сто видел его, но всё равно каждый раз получал удовольствие.
— Это я, в центре слева, коротышка с застывшей улыбкой, рядом с Рикенбакером, — Билл потянулся показать пальцем.
Я смотрел на всех этих людей, которых уже нет в живых — большинство из них к этому времени давно уже отдали Богу душу, — на Билла, двадцатилетнего и счастливого, как жаворонок, на всех других, молодых-молодых людей, Боже мой, таких молодых, позирующих в обнимку, некоторые со шлемами и лётными очками в опущенной руке, за ними французский биплан 7–1, а ещё дальше ровное поле аэродрома где-то недалеко от Западного фронта. С этого чёртова фото доносился шум летящего самолёта. Так было всякий раз, когда я брал в руки снимок. И ещё шум ветра и щебетанье птиц. Фото становилось маленьким телевизионным экраном. Мне казалось, что вот-вот эскадрилья «Лафайет» рванётся в бой, заревут моторы, машины разбегутся по взлётной полосе и взмоют в небо, в это абсолютно чистое, бескрайнее небо. В тот самый момент, когда снимали фото, Красный Барон ещё был жив там, в облаках, теперь он остался в тебе навеки и никогда не приземлится, и это правильно и замечательно, — пусть навечно останется в небесах — так думают все — и мальчишки, и взрослые мужчины.
— Господи, до чего же я люблю всё тебе показывать, — вернул меня на землю Билл. — У тебя столько доброжелательности. Жаль, тебя не было у меня под боком, когда я снимал картины для МГМ[2].
Это была другая ипостась Уильяма (Билла) Уэстерлея. После боёв и фотосъёмок Западного фронта с высоты полумили, по возвращении в Штаты он поднялся на новые высоты. Из фотостудии «Истмен-лаб» в Нью-Йорке перебрался в какую-то маломощную киностудию, в фильмах которой один раз снималась кинозвезда Глория Суонсон, оттуда в Голливуд и МГМ. От МГМ он ездил в Африку снимать львов и ватузи[3] для картины «Копи царя Соломона». Не было в мире киностудии, где бы он не знал всех или где бы все не знали его. Он был главным оператором двухсот фильмов, и на каминной полке у двери в его доме стояли два сияющих золотых Оскара.
— Извини, что я опоздал родиться, — сказал я. — Где это фото, где вы с Рикенбакером вдвоём? И то, что подписал фон Рихтхофен?
— Ведь ты же не хочешь посмотреть их, Бастер?
— Чёрт побери, почему это не хочу?
Он раскрыл бумажник и осторожно вытянул снимок, где они снялись вдвоём, он и капитан Эдди, и одиночный, фон Рихтхофена в полной форме и с его чернильным росчерком внизу.
— Никого не осталось, — проговорил Билл. — Почти. Так, один-два, да ещё я, живы. А скоро… — он помолчал, — и меня не станет.
И внезапно из глаз у него снова потекли и закапали с кончика носа слёзы.
Я подлил ему шерри. Он выпил и проговорил:
— Дело в том, что я не боюсь умереть. Просто, померев, я боюсь попасть в ад!
— Тебе там не место, Билл, — возразил я.
— Нет, именно туда я и угожу! — почти возмущённо воскликнул он, сверкая глазами, а слёзы так и текли, обводя по морщинкам судорожно дышащий рот. — За то, что я сделал, за то, что мне никогда не простится. Я помолчал.
— Так что же это такое было, Билл? — негромко спросил я.
— Все те молодые ребята, которых я убил, все те молодые ребята, которых я уничтожил, все те прекрасные люди, которых я хладнокровно лишил жизни.
— Ты этого не делал, Билл, — возразил я.
— Нет! Делал! В небе, чёрт побери, в воздухе над Францией, над Германией, это было так давно, но, Господи Иисусе, там они теперь каждую ночь, снова живые, летают, машут руками, орут, смеются, как мальчишки, пока я не нажму на гашетки пулемётов, затаившихся внутри пропеллера, — огонь охватывает крылья их аэропланов и они штопором падают вниз. Иногда, падая, они машут мне рукой: «О'кей!» Иногда матерятся. Но, Иисусе, за последний месяц каждую ночь, каждое утро теперь я вижу их. О, эти прекрасные мальчики, эти красивые юноши, эти славные лица, огромные, сверкающие и любящие глаза, все они падают вниз. И это сделал я. И буду за это гореть в геенне огненной!
— Да не будешь ты, говорю тебе, гореть в геенне огненной, — пытался я успокоить его.
— Налей ещё и заткнись, — сказал Билл. — Что ты знаешь о том, кто горит и кто нет? Ты католик? Нет. Баптист? Баптисты горят медленнее. Вот. Благодарю.
Я налил ему. Он отхлебнул, и вино во рту смешалось с влагой из глаз.
— Уильям, — я сел на место и налил себе. — За войну в аду не горят. Это же война, и ничего тут не поделаешь.
— Все мы будем гореть, — упорно твердил Билл.
— Билл, в этот вот самый момент в Германии сходит с ума от тех же слов человек твоего возраста и плачет над своим пивом от того, что ему слишком многое вспоминается.
— И они тоже! Они будут гореть, он тоже будет гореть, вспоминая моих друзей, такие были славные ребята, они тоже ввинтились в землю, когда их пропеллеры просверлили в ней для них место. Разве ты не видишь? Они не знали. Я не знал. Никто не сказал им, никто не сказал нам.
— Чего?
— Что такое война. Боже, нам в голову не приходило, что она придёт за нами, найдёт, когда прошло столько времени. Мы думали, что всё давно уже кончилось, что обо всём можно забыть, всё отбросить, сжечь. Офицеры же нам ничего не говорили. Может быть, они просто не знали. Ни один из нас не знал. Никто не догадывался, что на склоне лет придёт день, и могилы разверзнутся, из них появятся все эти славные лица, а с ними и война! Могли ли мы догадываться об этом? Откуда нам было знать? Но вот пришло время, и в небе полно их, и самолёты не спускаются, пока их не подожгут. И в три часа ночи молодые ребята все машут мне рукой, пока я снова и снова не убиваю их, Иисусе. Это страшно. Это горько. Как мне спасти их? Что мне сделать, чтобы вернуться и сказать: «Иисусе, прости меня, этого не должно было произойти, кто-то должен был предупредить нас, тогдашних, счастливых. Война — это не только смерть, это память, память долгая и короткая. Я желаю им добра. Как мне сказать об этом? Как поступить?
— Никак, — тихо сказал я. — Просто посиди здесь с другом, выпей ещё стаканчик. Мне в голову не приходит, что можно сделать. Хотел бы я…
Билл крутил и крутил свой стакан в ладонях.
— Тогда, давай, я тебе скажу, — прошептал он.
— Ну?
— Сегодня, а, может быть, завтра ночью ты увидишь меня в последний раз.
— Билл… Билл…
— Нет. Выслушай меня.
Он наклонился вперёд, всматриваясь в потолок над головой, потом перевёл пристальный взгляд на окно, за которым ветер нагонял грозовые тучи.
— Последние несколько ночей они приземлялись у нас на заднем дворе. Почти неслышно. Парашюты хлопают, как воздушные змеи, потом шелест шёлка, как будто кто-то тихо перешёптывается. Парашюты падают на газоны за домом. В другие ночи тела, без парашютов. Хорошо, когда всё тихо, и просто слышишь, как в облаках хлопает шёлк и стропы. Плохо, когда в траву грохаются тела в сто восемьдесят фунтов весом. Но самые лучшие ночи, это когда вообще ничего не слышишь. Тогда можно спать. Вчера ночью под окном моей спальни в кусты упало с дюжину тел. Сегодня вечером я посмотрел на облака, в них полно аэропланов и дыма. Ты можешь заставить их остановиться? Мы довольно долго помолчали.
— Значит, — проговорил он, — ты не можешь помочь мне? Ты мне не веришь?
— В том-то вся штука, что я тебе верю, верю.
Он вздохнул, вздохнул глубоко, освобождая душу от стеснявшей её тяжести.
— Слава тебе, Господи! Но что же мне делать сейчас? Я встал и подошёл к окну.
— А ты не пробовал, — спросил я его, — поговорить с ними?
— Повтори-ка ещё разок, — вдруг оживившись, он весь нетерпеливо подался вперёд.
— Я хочу спросить, — пояснил я, — ты не просил у них прощения?
— А станут они слушать?
— Может, и станут.
— А простят?
— Во всяком случае, Билл, чего тебе стоит попробовать?
— Боже мой, — произнёс он. — Ну, конечно. А почему бы и нет? Терять мне нечего, разве что разум. Пойдёшь со мной? На твой задний дворик. Он побольше. И нет деревьев, они не запутаются. Господи, или к тебе на веранду…
— Думаю, на веранду.
Я подошёл к высокой, до потолка, стеклянной двери из гостиной на веранду. Открыл её и вышел на веранду. Вечер стоял тихий, ветер лениво перебирал листвой на деревьях и шевелил облаками.
Билл стоял у меня за спиной, он держался на ногах немного нетвёрдо, по лицу блуждала улыбка, полная надежды и в то же время испуганная, в руке он держал стакан, который успел долить по дороге.
Я глянул на небо и проступающую на нём луну.
— Здесь нет ничего, — объявил я.
— Да нет же, Боже мой, есть, вон там. Посмотри, — сказал он. — Нет, погоди, послушай.
Я стоял, коченея, сам не зная, чего жду, и слушал.
— Почему ты меня терпишь? — вдруг спросил он.
— Потому что, — объяснил я, — знаю тебя и Герту двадцать два года и люблю вас. Наши действия дальше?
— Встань посредине своего садика, где они могут тебя видеть. Можешь этого не делать, если не хочется.
— Чёрт подери, — соврал я, — а чего мне бояться.
— Не боишься? — Он внимательно посмотрел мне в лицо. — Открой ещё бутылку. Который час?
— Двадцать минут первого.
— Скорей!
Я забежал в комнату и тут же выскочил с бутылкой.
— За эскадрилью «Лафайет»? — предложил я.
— Нет, нет! — встревожено запротестовал Билл. — Не сегодня. Им не нужно слышать этого. За них, Дуг. За них. — Он повёл стаканом в сторону неба, в котором строем по звеньям летели облака и где надгробием белого вымершего мира висела луна.
Я мотнул головой в сторону облаков-призраков.
— Да, — сказал я, — за них.
— За Рихтхофена и прекрасных печальных юношей. Я шёпотом повторил его слова.
Потом мы выпили и, подняв пустые стаканы, показали их облакам, луне и молчаливому небу.
— Я готов, — сказал Билл, — если они хотят придти за мной сейчас. Лучше умереть здесь, на воздухе, чем забираться в дом и слушать, как они приземляются каждую ночь на своих парашютах, и не спать до рассвета, пока последний парашют, прошуршав шёлком, не прильнёт к земле и в бутылке не останется ни капли. Встань-ка вон там, сынок. Вот так. Наполовину в тени. Недалеко, чтобы придать мне уверенности. Но не близко, чтобы, если в кого-нибудь попадёт, то пусть в меня, а не в тебя. Давай.
Я отступил назад, и мы стали ждать.
— Что я скажу им? — не выдержал он.
— Господи, Билл, — ответил я. — Почём я знаю. Это же не мои друзья.
— Они и моими не были. Хуже того, я думал, они мои враги. О, Господи, ну, что это за тупой, глупый, нелепый мир. Враги! Будто такое может быть. Ну, я понимаю, хулиган, гонявшийся за тобой по школьному двору и загнувший тебе салазки, так что искры из глаз посыпались, или парень, который увёл у тебя девчонку и ещё поизмывался над тобой. Но они, они, эти красавцы, там, в облаках и летним днём, и осенним вечером. Нет, нет.
Он придвинулся к краю веранды.
— Ладно, — прошептал он. — Вот он я. Я заслужил всё, что вы пожелаете сделать со мной.
И он высунулся наружу и широко раскинул руки, будто собираясь заключить в объятья ночной воздух.
— Ну, давайте же, чего вы ждёте?
Он закрыл глаза. Я даже испугался, увидев, как далеко он высунулся. Я потянулся к нему, чтобы он не перевалился через перила и не упал, но Билл отстранился:
— Не нужно.
Я отодвинулся и стал ждать.
— Теперь ваша очередь, — крикнул он наконец. — Последний шанс. Бог мой, вы должны услышать, вы должны появиться. Я вам говорю, чудесные вы мои негодяи, вот я, здесь, перед вами!
Он запрокинул голову назад, словно подставляя лицо под тёмные струи дождя.
— Появились? — шепнул он в сторону, не открывая глаз.
— Нет, — пришлось мне сознаться.
Билл стоял, подняв к небу морщинистое лицо и уставившись вверх в страстном ожидании, что облака примут новые очертания и сделаются чем-то большим, чем просто облака. Он жаждал увидеть, как гигантским снегопадом падут на землю, драпируя крыши и завешивая живые изгороди, огромные тени-бутоны.
— Проклятье! — закричал он в конце концов. — Я здесь. Это я убил всех вас. Простите или придите и убейте меня.
И в последнем крике души:
— Простите меня, я так об этом жалею! Заключавшейся в его голосе силы оказалось достаточным, чтобы я отпрянул и полностью скрылся в тени. Может быть, дело было в этом. Может быть, в том, что Билл стоял маленькой статуей посредине моего садика, но облака перестроились, и ветер подул на юг, а не на север. Оба мы услышали, как далеко-далеко прошелестел могучий шёпот.
— Да! — закричал Билл, потом — мне, в сторону, с закрытыми глазами, крепко сжав зубы:
— Ты, ты слышишь?
Облака снова пришли в движение, в них произошла ещё одна пертурбация, словно гигантский пропеллер-невидимка перевернул их лопастями.
Послышался другой звук, на этот раз ближе, как если бы на протянувшихся через всё небо ветвях весенних деревьев стали открываться огромные бутоны.
— Там, — прошептал Билл.
Казалось, облака принимают очертания необъятного шёлкового купола, который в мирном безмолвии начал опускаться на землю. Мне почудилось, хотя этого и не могло быть на самом деле, что это походило на самый большой парашют в истории человечества. Он опускался так тихо, что меня охватил ужас. От него падала тень, она наползла на город, накрыла дома и вот уже добралась до нашего садика: трава погрузилась во мрак, лунный свет померк, и под конец я перестал видеть Билла.
— Да! Вот они! — воскликнул Билл. — Чувствуешь их? Один, два, дюжина! О, Боже, да.
Мне подумалось, что я слышу, как во тьме со всех сторон падают с невидимых деревьев яблоки, сливы, персики, как о мой газон стукаются сапоги, как подушкой шлёпаются на траву тела, как клубится белая шёлковая ткань или дым, а, может быть, кто знает, вырванные из тел и вышвырнутые в возмущённую атмосферу человеческие души.
— Билл!
— Нет, — заговорил он. — Со мной всё о'кей! Они повсюду вокруг меня. Не вмешивайся. Да!
В садике происходило какое-то движение. От живой изгороди подуло, как от дюжины пропеллеров, — но ни одного я там не увидел. Трава припала к земле. Жестяную лейку прокатило через весь дворик. С деревьев сдуло птиц. Во всём квартале залаяли и заскулили собаки. В дюжине домов зажгли свет. За десять миль от дома завыла сирена, как из другой войны. Разразилась гроза — и что это? — раскаты грома или артиллерийская канонада?
И ещё раз, в последний раз, я услышал, как Билл, теперь негромко, проговорил:
— Я просто не знал, Боже милостивый, я просто не знал, что делаю. — И едва слышно. — Пожалуйста, прошу вас…
И дождь пролился, брызнув только для того, чтобы смешаться со слезами у него на лице.
И прекратился, тучи унеслись прочь, потом утих и ветер. Я ждал.
— Ну, ладно, — большим носовым платком он вытер глаза, высморкался и уставился на платок, будто это карта Франции, потом договорил. — Мне пора. Думаешь, я снова заблужусь?
— Если заблудишься, всегда можешь придти сюда.
— Мой дом совсем не там, где он есть, честное слово, — глядя на меня осмысленными глазами, он обошёл мой дом сбоку. — Сколько с меня, Зигмунд!
— Ну, что же, за тридцатиминутный час.
— А со скидкой за полцены.
Я крепко обнял его. Он пошёл вдоль по улице.
Когда он поравнялся с углом, то по-видимому, потерял дорогу.
Повернул направо, потом налево, но с места не сдвинулся. Я обождал секунду-другую и окликнул его, по возможности предупредительнее:
— Налево, Билл, налево!
— Благослови тебя Господь, Бастер! — откликнулся он и помахал рукой.
Повернув налево, он вошёл в свой дом.
Через два месяца его обнаружили, когда он забрёл за две мили от дома. А ещё через месяц он очнулся в больнице: теперь он считал, что всё время находится во Франции и Рикенбакер лежит на койке справа от него, а Рихтхофен — на койке слева.
На следующий день после похорон Билла его Оскар был у меня вместе с одной единственной красной розой, — их принесла его жена, чтобы Оскар стоял у меня на камине рядом с карточкой фон Рихтхофена и другой, той, на которой вся компания выстроилась перед объективом летом 1918 года, и от фото веяло ветерком и доносилось гудение самолёта. И ещё смех молодых ребят, собравшихся жить вечно.
Порой в три часа ночи, когда меня мучает бессонница, я спускаюсь вниз, стою и смотрю на Билла и его друзей. Будучи по натуре сентиментальным телком, я наливаю стакан шерри и поднимаю за них тост.
— Прощай, «Лафайет»! — говорю я. — «Лафайет», прощай.
И они дружно хохочут, словно услышали самую великолепную шутку в жизни.