Sacha Guitry
«Mémoires d'un tricheur» et cœtera
Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России
Перевод с французского, предисловие и составление О.В. Захаровой
Сашá Гитри... Легенда французского театра и кино первой половины минувшего столетия. Драматург, актёр, режиссёр, писатель, художник... Некоронованный король Больших бульваров, кумир парижской театральной публики. Пьесы его десятилетия не сходили с подмостков французских театров, а имя — с афиш и газетных полос...
У него было множество друзей и поклонников. Хватало и недругов. Но дружба молчалива, враги же речисты. Критики его не щадили. Публика боготворила. Кому-то его пьесы казались слишком банальными — легкомысленными, легковесными — не всем было дано, не всем хотелось увидеть в них блистательный юмор, проницательность, знание тончайших струн человеческой психологии — и житейскую мудрость, лишённую всякой назидательности. Такова жизнь, будто говорил он, так будем же принимать её такой, как она есть, не стоит делать трагедий из мелких неурядиц, лучше посмеёмся — и всё образуется... Его пьесы, как и проза, написаны легко, с чисто парижской элегантностью. Он виртуозно владел родным языком, был настоящим мастером изящной французской словесности.
Хоть его пьесы и шокировали, вряд ли Гитри можно с полным правом назвать новатором драматургии, как, скажем, Жана Ануйя, Ионеско или Адамова. Воспитанный на классическом французском театре, он, скорее, по-своему, на свой манер, порой в чём-то ломая его устои, следовал традициям. Его герои говорят на языке своего времени, каждый сообразно характеру, роли, сословию, даже внешности. Чтение пьес — занятие порой утомительное, его же пьесы читаешь легко, как романы. И видишь, будто сидишь в театре.
По странному стечению обстоятельств Саша Гитри, столь знаменитый по обе стороны Атлантики, практически неизвестен у себя на родине. А ведь, парижанин по крови и духу, он в некотором роде наш земляк: судьбе было угодно, чтобы Саша Гитри впервые увидел свет на российской земле.
Сын прославленного актёра Люсьена Гитри, он родился 21 февраля 1885 года в доме номер 12 по Невскому проспекту, в Санкт-Петербурге, куда отца пригласили играть в придворном Михайловском театре. А необычное для француза имя Саша, Александр, получил потому, что его крёстным отцом суждено было стать российскому императору Александру III.
Вот так необычно началась его жизнь. Так она и продолжалась до самого конца.
Родители вскоре расстались. Маленький Саша с братом отдан на попечение матери, которая вскоре после развода тоже стала актрисой, и живёт в её семье. Когда мальчику минуло пять лет, отец похищает его и снова тайно увозит в Санкт-Петербург. Саша проведёт там всю зиму — самые счастливые детские воспоминания. Заметив в сыне тягу к театру, отец велит сшить для него миниатюрные копии костюмов, в каких сам играет на петербургской сцене. И мальчик, нарядившись, изображает героев, веселя папиных гостей. Каждый вечер после спектаклей в доме собираются гости, местные знаменитости, благо все говорят по-французски. Маленький Саша с отцом приняты в императорском дворце. К этому времени относится и первое увлечение: он мечтает стать клоуном, как великий Дуров. Мальчик восхищается им на арене, а вечерами частенько видит за столом у отца. Эта любовь к клоунаде, буффонаде останется у него на всю жизнь.
Потом опять Париж. Череда школ и пансионов, где он, по собственному признанию, так ничему и не научился. Всю неделю они с братом в пансионах, а выходные — у маминых и папиных родственников. Встречи расписаны по часам: завтраки у одних, обеды у других... Две семьи — и ни одной...
Родители заняты, им не до сыновей, они актёры, и по субботам и воскресеньям у них спектакли. Папу с мамой дети видят в основном из-за кулис. Саша по-прежнему боготворит отца и страдает от разлуки с ним.
Отношения с отцом, желание завоевать его любовь и признание во многом определили его судьбу.
Актёр Люсьен Гитри был настоящей звездой французского, да и не только французского театра. Партнёр и друг несравненной Сары Бернар, других прославленных актёров того времени, он многие годы царил на парижских подмостках. Нелегко быть сыном такого отца — либо всю жизнь проведёшь в тени его славы, этаким папенькиным сынком, либо докажешь, что достоин имени, какое носишь от рождения.
Гитри-сын выбрал второе.
В ученье он не слишком-то преуспел: всеми познаниями в литературе, живописи, театральном искусстве он, по его собственному признанию, был обязан незаурядным людям, которыми был окружён с детства. Многие выдающиеся современники были близкими друзьями отца. Среди них Тристан Бернар, Альфред Капюс, Жюль Ренар, Альфонс Алле, Октав Мирбо, Анатоль Франс, Жорж Клемансо, Леон Блюм, Эдмон Ростан...
Но вот, наконец, позади постылые пансионы, пора выбирать путь. Для него вопрос давно решён: он будет актёром. Отец не одобряет выбора.
Однако выросший среди актёров Саша уже не мыслит жизни без театра. И в 1901 году, ему шестнадцать, пишет свою первую пьесу «Паж». Её ставят в театре «Матюрен» — впоследствии он станет его театром и с 1913 по 1920 год будет носить его имя. Пьеса выдерживает шестьдесят два представления, для того времени это успех!
Но его непреодолимо тянет на сцену. Неудачный дебют в пьесе Виктора Гюго «Эрнани»: он играет там несколько проходных ролей. Потом столь же безуспешные попытки на подмостках других театров.
И вот — о счастье! — отец приглашает в свой театр! Но его ждёт жестокое разочарование. Люсьен ставит условие: сын будет играть под псевдонимом и не появится на сцене вместе со своим знаменитым отцом. Однажды Саша, задержавшись у друзей, едва не сорвёт спектакль. Отец суров: плати непомерный штраф или уходи из театра. Саша выбирает второе.
Разрыв с отцом. Конфликт усугубляется тем, что у Саша роман с любовницей отца, актрисой Шарлоттой Лизэс — вечное соперничество с кумиром… Они не встречаются с отцом тринадцать долгих лет…
Тем временем, лишённый отцовской поддержки, сын зарабатывает на жизнь другими талантами: рисует портреты, карикатуры, перебивается статейками для журналов и газет.
В 1905 году, ему двадцать, он пишет новую пьесу «Ноно». Шумный успех. Снова в театре «Матюрен». Ему заказывают пьесы другие театры. Гитри-младший становится модным драматургом.
1906-й год, ещё одна пьеса — «У Зоаков». На восьмидесятом спектакле исполнитель главной роли внезапно объявляет об уходе. Саша, единственный, кто назубок знает всю пьесу, заменяет его, и делает это не без удовольствия. Это его первый актёрский успех в собственной пьесе. Сколько их будет потом!
Год спустя новая пьеса — «Ключ». В центре — классический треугольник: муж, жена и любовник. Казалось, всё сулило триумф. И вот — полный провал. Освистали даже исполнительницу главной роли, знаменитую актрису Режан.
С этого момента, познав и успех, и поражение, Саша Гитри по-настоящему почувствовал себя драматургом.
Потом снова успех — пьеса «Грубиян», где на афише он уже не только автор, но и исполнитель главной роли. Отныне на парижских подмостках царят двое Гитри, хотя отец с сыном по-прежнему в ссоре.
Чёрная полоса: с треском проваливается его опера-буфф «Каков отец, таков и сын», на генеральной репетиции пьесы Ростана «Шантеклер» освистан кумир-отец, умирает близкий друг, писатель Жюль Ренар. Многие месяцы ни одной новой пьесы, ни одной роли. Но бездействие не в его натуре: он много рисует, пишет, пробует себя в скульптуре.
Молчание нарушает новая пьеса «Ночной сторож». Шумный зрительский успех, восторженная пресса. Не дремлют и критики: его называют «олицетворением презренной бульварной фривольности».
Теперь он — признанный драматург, актёр, любимец публики. Пьесы следуют одна за другой. Гитри-сын сам становится кумиром, одной из парижских знаменитостей. Ему нравится удивлять, шокировать, произвести впечатление. И не только пьесами, но и образом жизни, эксцентричными выходками, меткими словечками, любовными похождениями.
Исполняется и его заветное желание: написать пьесу для отца. После долгожданного примирения Гитри-сын по его просьбе напишет для него «Пастера», где Люсьен сыграет главную роль.
Теперь на очереди давняя мечта, почти наваждение — появиться на сцене вместе с легендарным отцом. Она станет реальностью в пьесе «Отец был прав», в блистательном трио — Люсьен Гитри, Саша Гитри и его очередная жена, талантливая актриса Ивонна Прэнтан.
В июне 1925 года не стало Люсьена Гитри. Невосполнимая утрата. Он оставит сыну роскошный особняк в центре Парижа... и кучу долгов. До конца жизни его образ будет преследовать сына, и всё, что он сделает, будет посвящено его памяти.
Тем временем всё громче и громче заявляет о себе кинематограф. Он пока ещё нем, Саша Гитри не сомневается, что главное призвание кино — документальные фильмы.
В этот период он много путешествует, снимает в Италии, Австрии, Турции, Египте... Он против художественных фильмов, экранизаций, уверен — кино убьёт театр. Зато с вдохновением делает для истории кинопортреты своих выдающихся современников.
Фильм будет впервые показан на экране 22 ноября 1915 года. Он назовёт его «Земляки». Там трудится над скульптурами Роден, пишет свои пьесы Ростан, Клод Моне выверяет освещение над одним из своих полотен, Анатоль Франс у себя в библиотеке, Сен-Санс за роялем, Огюст Ренуар за мольбертом, Дега на прогулке...
Позднее, в 1939 году, Гитри добавит туда снятый в двадцатых годах короткий кадр, запечатлевший Люсьена Гитри. А Фредерик Россиф сделает потом телефильм, где среди своих прославленных «земляков» займёт место и сам Саша Гитри.
Но вот кино заговорило — и мало-помалу становится его второй страстью. В 1917 году он, уступив уговорам, соглашается сыграть в фильме «Роман о любви и авантюрах». Сценарий написан им специально для кино, учитывает новые возможности: Саша исполняет там две роли и одновременно появляется на экране сразу в двух лицах. Этот приём он потом будет неоднократно использовать. Фильм потерпел полное фиаско. Когда потом его спросят: «Как вы находите этот фильм?» — он ответит: «Я его никак не нахожу. Он где-то потерялся».
Тринадцать лет он больше не прикоснётся к кино — за исключением небольшой ленты, которую использует в театральной постановке одной из своих пьес.
Настоящая карьера Саша Гитри в кино начнётся в 1930 году, пятилетняя передышка, и потом — до конца жизни. Теперь он экранизирует почти все свои новые пьесы — тридцать из ста тридцати, написанных им. Среди них такие шедевры, как «Дезире», «Отец был прав», «Роман шулера», «Ревность», «Слово Камбронна», «Кадриль», «Жемчужины короны», «Давайте помечтаем»… Для каждой из них он заново пишет сценарии, приспосабливая театр к киноэкрану.
Влюбившись в кинематограф, он уже не довольствуется пьесами. Он пишет сценарии и снимает фильмы на исторические темы. Большой знаток и любитель истории, он трактует её на свой манер, и исторические персонажи обретают в его интерпретации совсем непривычный облик. Он сыграет обоих Наполеонов, нескольких королей Франции, Джорджа Вашингтона, Мольера, Дидро, Беранже, Моцарта, Гримма, Пастера, Талейрана, Вольтера... И конечно, Люсьена Гитри в посвящённом памяти отца фильме «Актёр».
Он снимает фильм за фильмом. Круг его зрителей расширяется день ото дня. Тонко чувствуя разницу между театральной публикой и посетителями кинозалов, он ищет способы восстановить, казалось бы, безвозвратно утраченный контакт со зрителем.
Он создаёт свой собственный стиль, неповторимый почерк. Даже вверяя свои сценарии прославленным режиссёрам, Гитри ставит непременным условием своё активное участие в создании фильма. Его по праву можно считать одним из отцов авторского кинематографа.
Нет недостатка и в критиках. Его фильмы называют «консервированным театром».
Тридцать лет спустя его влияние — порой не без удивления для самих себя — признают представители «новой волны», а Франсуа Трюффо прямо назовёт своим учителем. Орсон Уэллс же считал, что без «Романа шулера», с его голосом за кадром, не было бы знаменитого «Гражданина Кейна».
В его фильмах играли Мишель Симон, Луи де Фюнес, Фернандель, Жан Маре, Жерар Филипп, Мишель Морган, Ив Монтан, Жан Габен, Пьер Брассер, Мария Шелл, Орсон Уэллс, Жан Риго, Бернар Блие, многие другие звёзды экрана… И конечно, сам Саша Гитри.
Многие актёры вспоминали удивительно бережное, уважительное отношение Гитри-режиссёра к своим собратьям по ремеслу. Снимая фильмы, он был очень требователен к техническому персоналу, стараясь не утруждать актёров ненужными дублями. Повторные съёмки допускались в тех случаях, когда того желал сам актёр.
Тем временем Саша всё больше и больше похож на отца — внешне, манерами, образом жизни, отношением к женщинам, друзьям, врагам. Да и как не стараться походить на кумира, которым восхищался, которого обожал весь Париж? Как и отец, он окружён выдающимися людьми своего времени, живёт на широкую ногу, его дом открыт — вернее, дома, ведь, кроме особняка в центре Парижа, что достался ему в наследство от отца, у него ещё два загородных дома.
В парижском особняке собраны уникальные произведения искусства, подлинники Родена, Тулуз-Лотрека, Сезанна, Ренуара, Матисса, Утрилло, Ван Гога, Мане, Гогена, Модильяни...
Он богат, он на вершине славы. У него свой театр, весь Париж у его ног. Он экстравагантен, любит удивить неожиданными выходками, предан в дружбе, язвительно надменен с врагами. Острослов, чьи афоризмы передаются из уст в уста, ироничный дамский угодник, коллекционер, азартный игрок, талантливый литератор, и тут создавший свой неповторимый стиль, и к тому же снабжавший свои опусы собственными рисунками. Среди его многочисленных друзей самые знаменитые «земляки». Он — кумир, баловень судьбы. Его слава перешагнула Атлантику. Но и врагов тоже не занимать. Вокруг него, как всегда, кишат сплетни. Вьются любители поживиться за чужой счет, проходимцы, льстецы. Сменяющие друг друга подруги неизменно играют в его пьесах и фильмах. Подробности его личной жизни, так тесно переплетавшейся с творческой, смакуют в парижских гостиных и кафе... Его обвиняют в тщеславии, называют: «Его Величество Самодовольство», «Господин Я».
А вот близко знавший его Мишель Симон утверждал, будто Саша Гитри был «сама скромность». «Я не встречал человека скромней, — вспоминал актёр. — У него была одна мания. Он сомневался во всём. И никогда ничего не утверждал наверняка. Он был прямой противоположностью той позорной репутации, которую нашей эпохе угодно было приписать ему в отместку за то, что он был слишком велик для неё!»
В дни оккупации Саша Гитри не закрывает дверей своего театра. И продолжает снимать фильмы. Злые языки говорили, что завсегдатаями его спектаклей стали фашистские генералы и офицеры. Хотя первый спектакль при немцах, «Пастер», он закончил «Марсельезой». И это они ходили к нему, а не он к ним... Есть два ремесла, считал Саша Гитри, от которых нельзя отречься даже на время. «Как моряк не может жить вдали от моря, так и актёр без театра». Человек Театра, он всегда, по свидетельству близких друзей, был «патологически аполитичен». Единственное исключение — активная позиция по делу Дрейфуса. Вот уж чем-чем, а антисемитизмом он никогда не грешил. Известно, что благодаря поклонникам его таланта среди немецкого генералитета ему удалось спасти от депортации и неминуемой гибели немало людей. Он предложил себя взамен, когда под угрозой ареста оказался старый больной писатель Тристан Бернар... Но могло ли это послужить оправданием в той справедливой волне негодования против всех, кто стоял в стороне от Сопротивления?
Впрочем, истины ради заметим: разве только его театр был открыт во время оккупации, разве он один продолжал снимать фильмы? Не стоит называть имён, они слишком известны. Многие режиссёры поддались искушению снимать фильмы с немецкой компанией «Континенталь»: слишком уж заманчивыми по тем временам выглядели предложения. Одним из немногих, кто отказался, был Саша Гитри. Но такова уж судьба Гитри-сына, он за всё платил сполна.
После Освобождения его обвиняют в коллаборационизме и сажают в тюрьму. Тяжёлые времена. Предательство вчерашних приятелей. Дважды он предстаёт перед судом. И дважды выносится один и тот же вердикт: прекращение дела за отсутствием состава преступления. Он снова на свободе, снова пишет, играет, снимает...
Он умрёт в 1957 году, разорённым — как отец. Не суждено было сбыться и мечте завещать любимому городу отцовский дом и свою коллекцию. Картины были конфискованы или распроданы за долги, особняк снесён. Но осталось основное наследство: пьесы, фильмы, книги, рисунки, сценарии.
Его называли Мольером, Бомарше двадцатого века. Ему ближе был автор «Женитьбы Фигаро». Сходные судьбы: успех и зависть, богатство, наветы, тюрьма... И пьесы, исполненные искромётного юмора и неистребимого оптимизма.
Время расставляет всё по местам. Не проходит сезона, чтобы на парижских подмостках вновь и вновь не ставили пьес Саша Гитри, не снимали фильмов по его сценариям, не издавали книг. Ирония судьбы: сын всю жизнь преклонялся перед талантом отца, во всех энциклопедиях про него писали «сын Люсьена Гитри... драматург, актёр», а от знаменитого театрального актёра не осталось ничего, кроме воспоминаний современников, да скупых кинокадров. Гитри-младшему в этом смысле повезло куда больше. Благодаря кинематографу мы можем по достоинству оценить мастерство Гитри-режиссёра, наслаждаться игрой Гитри-актёра. Его фильмы выпущены на видеокассетах, их можно купить в любом крупном книжном магазине Франции.
Несколько лет назад была снова — уже в который раз после фильма самого Гитри — экранизирована пьеса «Дезире», на сей раз режиссёром Бернаром Мюратом с Жан-Полем Бельмондо, Клодом Ришем, Фанни Ардо и Беатрис Далль. Заметным событием в последние годы стал фильм Эдуарда Молинаро по сценарию Гитри «Безрассудный Бомарше», где блистательно сыграли Фабрис Луккини, Манюэль Блан, Жозе Гарсиа, Сандрин Киберлен. Эти фильмы могли оценить и российские телезрители. А Роже Вадим недавно снял телефильм «Отец был прав». Кстати, эта популярная пьеса и сейчас идёт в одном из парижских театров.
При составлении сборника, фактически впервые знакомящего российского читателя с творчеством Саша Гитри, мы оказались перед нелёгким выбором. Его перу принадлежит около 130 пьес, несколько романов, сценарии, воспоминания о современниках, автобиографические заметки, максимы и афоризмы, размышления о театре, кино, актёрском мастерстве, жизни, женщинах и любви — объёмные тома. К тому же он сам талантливо иллюстрировал многие из своих книг. Хотелось показать все грани его таланта.
В конце концов мы остановились на самом, пожалуй, известном его романе «Мемуары шулера», экранизированном им в 1936 году под названием «Роман шулера». Из многочисленных пьес были с трудом выбраны две, из наиболее, на наш взгляд, известных — «Отец был прав» и «Дезире». Кроме того, в сборник вошли некоторые из его афоризмов: и тут выбор оказался ничуть не легче.
Начинается сборник мемуарами самого Саша Гитри «Если мне не изменяет память», которые, думается, лучше любого предисловия познакомят читателя с этим незаурядным человеком, яркой Личностью в истории французского театра.
Ольга Захарова
Памяти той, кто преподнёс мне восхитительный дар под названием жизнь.
Анатоль Франс как-то сказал:
«Людей часто упрекают за то, что они говорят о себе. А ведь это как раз та тема, в которой они разбираются куда лучше, чем в чём бы то ни было другом.
Вряд ли что-нибудь способно вдохновить писателя больше, чем рассказ о самом себе…
Надобно признаться, в каждом из нас живёт потребность в истине, которая порой заставляет отказаться от самых прекрасных вымыслов.
Мы так любим читать письма и дневники великих мира сего и даже изречения безвестных людей, лишь бы они любили, верили, на что-то надеялись и оставили на кончиках перьев хоть капельку своей бессмертной души!
Есть много достойного восхищения у людей обыкновенных, а главное, всё, что вызывает наше восхищение, мы находим в самих себе, а это так приятно.
Нам нравятся любые мемуары и исповеди. Писатели никогда не рискуют нам наскучить, если рассказывают о своей любви и ненависти, своих радостях и невзгодах…»
Счастье, что Анатоль Франс произнёс эти слова!
Так что теперь, вдохновившись и заранее заручившись его одобрением, я, отринув всякий стыд, берусь за перо и приступаю к своему повествованию.
Рим.
Сегодня я завершаю своё турне по Италии, на календаре 21 февраля 1934 года, два часа утра — и я вступаю в своё пятидесятилетие.
Одним годом больше — одним годом меньше...
Подумать только, один приятель как-то посоветовал мне играть в гольф, не только для здоровья, но и, по его словам: «чтобы скоротать часок-другой».
Коротать часы — вместо того, чтобы продлить их как можно дольше!
Они ведь и так бегут слишком быстро!
Те, что мы теряем из-за других!
И те, что теряем по собственной вине!
Если с момента появления на свет я спал по восемь часов в сутки, то, стало быть, к шестидесяти годам просплю целых двадцать лет — иными словами, треть жизни.
Сколько времени впустую!
Итак, через год — пятьдесят.
Назад пути нет.
В сущности, это великолепно — звучит как доказательство.
Только вот непонятно, чего.
Ну да, пятьдесят, по-моему, это просто замечательно — во всяком случае, для мужчины моего возраста. А ведь когда мне было двадцать, все пятидесятилетние казались мне глубокими старцами, даже не верится!
Вот уж заблуждение из заблуждений!
Да, глупость, хуже не придумаешь! И самое обидное, похоже, подобное заблуждение живёт и поныне, так что современные молодые люди полагают, будто пятидесятилетние мужчины уже ни на что не годные развалины.
Ничего, у них ещё всё впереди!
Я только что проразмышлял над всем этим целых двадцать пять минут кряду. Шагал взад-вперёд по комнате и ломал себе голову. Хотелось во что бы то ни стало, не кривя душой, найти ответы на свои вопросы. И я безжалостно вглядывался в зеркало.
Да, так я и выгляжу.
А с чего бы мне, спрашивается, выглядеть иначе?
Разве другие не выглядят на свой возраст? Так в чём же дело? Впрочем, это ведь логично, нормально, когда человек выглядит на свой возраст. В этом есть известная раскрепощённость.
Я уселся в кресло и стал свыкаться с мыслью, что, похоже, старость и впрямь очень приятная штука. Только вот, думалось мне, всё же стареть занятие довольно печальное.
Молодость, она длится лет пятнадцать, от двадцати до тридцати пяти. Зрелость столько же — от тридцати пяти от силы до пятидесяти. И выходит, самая долгая пора — во всяком случае, та, что может продлиться больше всех прочих — это старость. Она может продлиться хоть пятьдесят лет. Стало быть, именно к этой цели и надобно стремиться. Ах, вот как? Значит, цель? А коли она цель, то лучше уж постараться достичь её поскорей! Вот почему люди, которые, по их словам, пытаются бороться со старостью, так часто выглядят смешными. Все эти крашеные волосы, парики, все эти нелепые ухищрения, наивные выдумки, от них в дураках остаются именно те, кто прибегает к столь жалким уловкам. Не стоит этим увлекаться, ибо, уверен, они оказывают как на моральное, так и на физическое состояние пожилого человека воздействие весьма пагубного свойства.
Хотя, что говорить, старость, конечно, не радость — пока стареешь. Это вроде какого-то неизлечимого недуга — что ни день всё хуже и хуже. Каждое утро ощущать себя менее молодым, чем накануне. Господи, когда у вас вылезают седые волосы, это не так уж печально, ведь в сущности, согласитесь, вам не так уж хотелось видеть их седыми... А вот терять волоски белокурые или каштановые, которые ещё толком и пожить-то на голове не успели — несправедливо и даже жестоко, ведь что ни говори, это какая-то часть вас самих умирает, подчиняясь неумолимому велению возраста.
Всякие руины и развалины — зрелище восхитительное. И всё же мне не хотелось бы стать очевидцем, как на моих глазах рассыпается в прах древний Форум.
Хорошо бы придумать такой способ, чтобы за какие-нибудь пять минут переходить от зрелости к старости. Вроде какой-нибудь операции, что ли... Вот на что стоило бы направить все усилия эстетической хирургии. Уверен, на этом поприще она принесла бы человечеству куда больше пользы. Представьте, вас усыпляют молодым — нет, конечно, не совсем уж прямо первой молодости, но всё же в полном расцвете сил — а будят, голова вся седая, на шее галстук ордена Почётного легиона, всеми уважаемый, респектабельный дальше некуда, и главное, избавленный от прискорбных огорчений медленного старения.
Помнится, как-то раз, когда я показывал Антуану Бурделю свой недавно законченный бюст, который находил весьма посредственным, тот заметил:
— Не судите слишком строго, а главное, не будьте несправедливы. Скульптор тут не виноват.
Потом, окинув меня внимательным взором, добавил:
— Рановато. Не время ещё лепить вам бюст. Погодите ещё годков пятнадцать.
С тех пор прошло пятнадцать лет.
Бурдель оказался прав. Чтобы быть похожим, надо сперва походить на самого себя. Я не был похож на себя, когда мне было тридцать. Это как одежда, либо она тебе к лицу, либо нет — а мне в ту пору моё лицо просто было ещё не совсем к лицу.
Нельзя присваивать себе право выглядеть на все возрасты — это было бы слишком уж прекрасно!
Мужчина может быть двадцатилетним, либо тридцатипятилетним, или пятидесятилетним, или, скажем, шестидесятилетним. Что касается меня, то я ощущаю себя мужчиной пятидесятилетним. Стало быть, настал час написать мой портрет. А поскольку никто вас так не обслужит, как вы сами, то позвольте мне набросать его парой-тройкой штрихов.
Кстати, помнится, я всегда мечтал быть пятидесятилетним.
Вроде бы, добился своего?
Да — на год!
С. Г.
Я родился 21 февраля 1885 года.
Вряд ли в этом есть что-нибудь, способное умилить моего читателя, но согласитесь, для меня это всё-таки событие.
Когда я появился на свет, то был ужасно красный. Родители с ужасом окинули меня взором, потом печально поглядели друг на друга, и отец сказал матери:
― Да, это настоящий уродец, но ничего не поделаешь, придётся любить его таким.
И всё же следует пояснить, почему я появился на свет.
Рене де Пон-Жест, бывший морской офицер, романист, хроникёр, светский лев, острослов, мастер на шутку, дамский угодник и азартный игрок — короче, исчезнувший ныне тип парижанина в белых гетрах и клетчатых панталонах — давал четырежды в год в своём доме на улице Кондорсе костюмированные балы. Там собирался весь парижский бомонд. На этих вечеpax поёт Кристина Нильсон, ворожит Сара Бернар, играет на фортепьяно Серпетт, читает стихи Муне-Сюлли, а Коклен-младший произносил свои первые монологи.
В один из вечеров Муне-Сюлли вздумалось сделать сюрприз. И он приводит с собой одного молодого отпускника с военной службы, которого поначалу никто не узнал, но который буквально покорил присутствующих, прочитав «Смерть волка».
— Кто этот удивительный юноша?
— Да это же Гитри... тот самый, что сыграл «Сына Коралии».
— А ведь и правда он!
Его принимают, его с радостью привечают, оставляют ужинать — и берут с него слово, что он вернётся в дом, как только ему снова дадут увольнительную. Он обещает — даже поклясться готов!
Он вернулся в январе, снова появился в феврале — однако когда попросил увольнительную в четвёртый раз, ему отказали. Тогда он удрал без разрешения.
Проступок был нешуточный. Но тут лично вмешался сам Рене де Пон-Жест. Он суетится, хлопочет изо всех сил. Луиза Аббема лично знает генерала, Сара Бернар накоротке с министром, и в конце концов всё улаживается ко всеобщему удовольствию.
Но чтобы удирать без увольнительной, рискуя оказаться за решёткой, надобна веская причина. И всем близким друзьям эта причина отнюдь не была секретом — разумеется, кроме самого господина де Пон-Жеста, ибо причиной была его собственная дочь. Ей двадцать. Она само очарование, и они обожают друг друга. По окончании военной службы он просит её руки. Категорический отказ, трижды кряду. Господин де Пон-Жест не желает, чтобы дочь его вышла замуж за какого-то комедианта — да, он не хочет, и всё же, вопреки его воле, в среду, 10 июня 1882 года, мой отец и моя мать сочетаются законным браком в церкви Святого Мартина, в Лондоне.
Люсьен Гитри уже четыре дня был там в турне вместе с Сарой Бернар и красавцем Дамала, её мужем, когда к ним туда приехала юная мадемуазель де Пон-Жест.
В своих мемуарах он писал:
«Ах, это первое путешествие в Лондон, куда я добрался в субботу к шести вечера. Всё уже закрыто! Назавтра было воскресенье! А послезавтра, в понедельник, Троицын день! Во вторник — именины королевы! А в среду мне посчастливилось найти себе самое прекрасное занятие…»
Эта среда, о которой он упоминает, была днём его женитьбы. Свидетелем у него на свадьбе была Сара Бернар.
Тридцать лет спустя, когда я женился на Ивонне Прэнтан, моей свидетельницей тоже была Сара Бернар.
Тут, пожалуй, уместно напомнить, каково в те времена было положение моего отца.
Рождённый в 1860 году в Париже, он пятнадцати лет от роду поступил в Консерваторию, откуда через два года вышел с двумя наградами — но ни одной первой. Он получил вторую награду за трагедию и вторую за комедию. Обеих первых наград был в тот год удостоен Теофиль Барраль. Тот самый блистательный Барраль, которого долго видели в «силуэтах» в «Комеди-Франсез», а потом, позже, в пародиях на Бульварах. Кстати, он был неплохим актёром, и всё же, согласитесь, забавное заведение, эта самая Консерватория, не так ли? Хотя, впрочем, по правде сказать, ничуть не забавней всех прочих учебных заведений подобного рода — ни больше, ни меньше.
По праву затребованный в труппу театра «Комеди-Франсез», Люсьен Гитри — это уже тогда-то! — отказался от предложения, рискуя при этом заплатить десять тысяч франков возмещения убытков. И поступил в театр «Жимназ», потому что там по крайней мере он мог играть, и сразу же сыграл главную роль в новой пьесе «Сын Коралии». И это был блистательный дебют. Мало того, ему ещё предложили роль Армана Дюваля в «Даме с камелиями», так что перед ним открывалась блестящая карьера, но тут скоропостижно скончался его режиссёр Монтиньи. Отец испытывал к нему истинную привязанность и считал по-настоящему великим режиссёром. А потому несколько месяцев спустя уходит из театра, где дебютировал и пожинал первые лавры. Он охотно покинул театр, потому что ангажемент, который только что подписал с дирекцией российских императорских театров, позволял ему заплатить неустойку за расторжение контракта, что, помимо его воли, связывал его с несимпатичным ему преемником Монтиньи.
Так что неспособность терпеть подле себя кого-нибудь, кого он не любил — или невзлюбил, — проявилась в отце ещё в двадцатилетием возрасте.
Однако и женитьба в двадцать два года тоже имела отношение к этому ангажементу. Ведь, обрекая себя на девятилетнее изгнание в России, он хотел обеспечить достойное существование по крайней мере для двоих — впрочем, как выяснилось, для четверых, потому что вскоре нас стало четверо.
Дело в том, что когда я появился на свет, меня там уже поджидал мой братец — хотя ждать ему пришлось не слишком-то долго. Он родился 5 марта 1884 года, а я присоединился к нему 21 февраля следующего года. Так что двенадцать дней в году мы были с ним были вроде как близнецами.
Стало быть, вот почему я появился на свет — почему я появился на свет в Санкт-Петербурге — и вот почему первые пять лет жизни я зимовал в России и проводил лето во Франции.
Мои первые воспоминания относятся к 1889 году. Мне тогда было четыре года. Я вижу себя в парке поместья, которое, как мне стало известно позже, было в Сен-Мартен-де-ля-Лье и где мои родители проводили сезон с весны до осени.
Хотя, по правде сказать, имея столько фотографий этого парка, так часто их разглядывая, порой забывая, теряя, вновь находя, теперь уж не поручусь, были ли то воспоминания о том парке — или о тех фотографиях.
В то время мать как раз разводилась с отцом, и опека над детьми была поручена ей. Стало быть, мы жили с ней или, вернее, у её отца, Рене де Пон-Жеста. Однако каждое воскресенье мы оба с братом обедали у бабушки с отцовской стороны, которая жила в Пале-Руаяль. Служанка доставляла нас туда в полдень, а брат отца к пяти вечера отводил назад к матери.
И вот, однажды в воскресенье, о котором я сохранил на удивление точные воспоминания, случилось следующее.
Мы с братцем уже несколько минут были у бабушки, когда появился наш отец. Он до сих пор стоит у меня перед глазами, будто это было вчера. Борода, усы и клетчатое пальто с пелериной, называемое крылаткой. Он расцеловал нас с братом, долго разглядывал обоих, потом промолвил:
— Насколько мне известно, Жан эту неделю был не слишком-то прилежен... так что придётся мне взять с собой Сашу, мы с ним сходим за тортом для десерта!
Бедняга Жан, вот уж о ком всегда можно было сказать, что он не слишком-то прилежен. И всё же отец снова крепко обнял его, после чего, взяв меня за руку, которую я с готовностью ему протянул, увёл прочь.
У дверей нас поджидал крытый фиакр. На сиденье лежала пара-тройка книжек в жёлтых обложках.
Как сейчас вижу себя в этом фиакре, сидящим бок о бок с отцом. Должен признаться, гордость, что он выбрал именно меня, сопровождалась каким-то странным беспокойством. Чем было вызвано это беспокойство? Несомненно, его волнением.
Я пальцем указал ему на первую кондитерскую, мимо которой мы проезжали. Но он сказал:
— Нет, только не эта.
Пятью минутами позже я указал ему на другую.
— Нет, и эта тоже не подходит, здесь торты нехороши. Там, подальше, есть ещё одна, получше.
Должно быть, вид у меня был вконец изумлённый, потому что он добавил:
— Не бойся, малыш, уж чего-чего, а тортов-то у тебя будет вволю!
Четверть часа спустя фиакр остановился у огромного здания, изрядно напугавшего меня своим видом. Вокруг него туда-сюда сновали какие-то озабоченные люди. Причём входившие двигались так же проворно, как и выходившие, и все они тащили на себе вещи, которые были для них явно слишком тяжёлой ношей.
Он расплатился с извозчиком, взял меня на руки, и я сразу понял, что он старается спрятать меня в пелерине своего пальто.
Куда он меня увозит?
А он меня вовсе и не увозил. Он меня похитил.
Он возвращался в Санкт-Петербург на свой последний зимний сезон — слов нет, с его стороны это был чудовищно жестокий поступок, ведь моя мать на целых восемь месяцев была обречена на разлуку с сыном. Но только не просите меня сожалеть о том, что всё это время я вёл жизнь самого любимого, самого обожаемого, лелеемого всеми окружающими баловня судьбы, о какой только мог мечтать ребёнок моих лет!
А что же происходило в Париже, пока поезд мчал нас в Россию?
Дядюшка отвез Жана к матушке на улицу Сонтэ, и пусть читатель представит себе её отчаянье, а потом и безмерную печаль.
Дедушка, тут же оповещённый, попытался устроить, чтобы отца задержали по пути, и депеши полетели в Берлин и во все прочие концы. Мои воспоминания на этот счёт не очень внятны, знаю лишь то, что рассказывали мне об этом позже. Но никогда не забуду, как на границах отец закутывал меня в одеяла и прятал под сиденье, где я, задыхаясь и умирая от страха, проводил минут десять-пятнадцать.
Если бы вы спросили меня, в каком возрасте я почувствовал своё призвание к театру, я бы ответил, что уже пяти лет от роду был уверен, что однажды пойду по стопам отца — хотя тогда ещё толком не знал, чем занимался мой отец.
Разумеется, в том возрасте у меня было весьма слабое представление о том, что означает слово «профессия», и уж тем более, что это за штука такая, которую называют «актёрским ремеслом», однако не могу не упомянуть, что отец тогда сделал одну удивительную вещь, которая произвела на меня неизгладимое впечатление.
Он заказал для меня миниатюрные копии некоторых своих театральных костюмов, и я просто обожал в них обряжаться. У меня был плащ Людовика XI и его фетровая шляпа, у меня был камзол Гамлета, куртка Табарена, и у меня был полишинель, достаточно большой — или, верней, по моему размеру, маленький — с которым я изображал Полония, пристраивая его на вешалку для полотенцев. И я с таким рвением пытался покончить с негодяем, что даже сломал вешалку. Ещё мне нравилось произносить некоторые тирады Людовика XI из пьес Казимира Делавиня, которым обучил меня отец:
«Малейший ропот, жалобы подобье пусть ушей моих достигнет,
А коль подозренье явью станет, покончу с вами,
В мир иной отправлю, чтоб заслужить благодаренье Божье…»
Облачившись в один из этих костюмов, я не представлял себе ничего забавней, чем, напустив на себя устрашающий вид, внезапно распахнуть двери и появиться на пороге гостиной. Моей мечтой было вызвать смех, застав всех врасплох. И в этом смысле я с тех пор нисколько не переменился.
Все, кто присутствовал при этом спектакле, смеясь вместе с отцом, частенько повторяли:
— Ах, как же он на вас похож!
Мысль, что я похож на своего отца, произвела на меня огромное впечатление, а желание походить на него ещё больше вызвало во мне позднее другое желание — заниматься тем же, чем занимался он.
Оставалось выяснить, чем же это он таким занимался...
Я с удивлением следил за тем, как он жил.
Что в нём было такого, что отличало его от других?
Единственное, чего у него было больше, это то, что ему было на двадцать лет меньше. Он был ещё совсем молод — и я только-только начинал отдавать себе в этом отчёт.
Но почему мне казалось, что он так не похож на других? Что в нём было такого замечательного?
Его будущее.
Он быстро усаживался за стол, завтракал за десять минут, потом стремительно исчезал со словами:
— Боже праведный, опять опаздываю!
Он боялся опоздать, а ведь я знал, что он идёт работать.
Возвращаясь по вечерам, он порой говорил:
— Всё в порядке, я доволен. Думаю, получится вполне недурно.
Потом мы садились ужинать. За столом он говорил о некоторых друзьях, я их прекрасно знал, они частенько бывали у нас в доме и время от времени дарили мне игрушки. Но говорил он о них в какой-то странной, непривычной для меня манере. К примеру, замечал:
— Иттеман во втором, я просто губы кусал!.. Лина Мюнт стала получше, но вот уже пару дней чересчур усердствует. Что же до Лортера, у этого прямо какой-то мандраж перед вторником!
Кстати о вторниках, я уже давно заметил, что вторник был какой-то особый день. Со временем я понял, что в Михайловском театре это был день премьер.
Тем вечером отец поужинал ещё больше второпях, чем обычно. Он нервничал, но не казался грустным. Хотя порой, ни с того ни с сего, вдруг менялся в лице. Морщил густые брови и восклицал: «Вы дворянин, месьё маркиз, а я всего лишь жалкий простолюдин, но это не мешает мне сказать вам, что любой мужчина, оскорбивший женщину, не более, чем трус презренный!» Потом, минуту спустя, принимался во всеуслышанье каяться в каких-то ужасных преступлениях, причём при слугах, которые, кстати, не выказывали ни малейшего изумления — что меня несколько успокаивало. И тут вдруг взгляд его, мрачный, устрашающий, наводящий ужас, вдруг обретал какую-то неземную нежность. Он обращал его в мою сторону и ласково так ворковал:
— Клементина, дорогая, за один ваш поцелуй я жизнь свою отдам!
Тогда мне было ещё невдомёк, что он репетировал свою роль, откуда мне было понять, что перед этим человеком, счастливым, удачливым, обаятельным, который только что нежно расцеловал меня на прощанье, открывалась самая блистательная карьера, о какой только мог мечтать актёр. Но как же я любил его, как восхищался, как безмерно он мне нравился, этот молодой человек, который был моим отцом!
У женщины, которая укладывала меня спать, я спросил однажды:
— А куда нынче вечером ушёл мой папа?
А она ответила:
— Работать пошёл, денежки тебе заработать.
И, видя моё изумление, добавила:
— Господи, да играет он сегодня.
И в тот вечер я заснул с мыслью, что можно зарабатывать деньги играючи... И повзрослел с той же мыслью, что слово «играть» синоним слова «работать». И с тех пор моё мнение ничуть не изменилось.
Да, у меня было платье Людовика XI, камзол Гамлета, и они казались мне прекрасными, но всё же предпочтение мне суждено было отдавать совсем иным костюмам.
Да, я понимал, что моим отцом восхищались, и конечно, всякий раз, когда я видел его на сцене, он производил на меня глубочайшее впечатление, однако, по правде сказать, позднее меня стало куда больше привлекать то, чем занимался Дуров.
Дуров был клоуном.
Он был знаменитым клоуном цирка «Чинизелли». Я ходил смотреть на него каждое утро по воскресеньям, и непременно хотел быть в первом ряду, всегда, чтобы не пропустить ни единого жеста. А сердце начинало бешено колотиться всякий раз, едва он появлялся на арене!
Это лицо, всё белое-пребелое, эти глаза, так и искрящиеся лукавством, эти брови, совсем разные, одна сурово нахмуренная, другая кверху, залихватски весёлая, этот чарующий голос, и английский акцент, который этот русский усвоил, говоря по-французски — и ещё этот дивный костюм, двуцветный, весь усыпанный блёстками — всё это вызывало во мне безмерный восторг! Я считал его существом нереальным, не от мира сего, и испытывал перед ним чувство, похожее на экстаз.
Его обожали, как у нас Фути, как всегда обожают клоунов.
Выход — я не говорю «клоуна», а вообще «клоунов» — ведь в одном цирке двух клоунов не бывает — так вот, выход клоуна, клоуна по призванию, на манеж, это некое совершенно восхитительное действо! Быть в одиночестве в центре круга, один на один со зрителями — можно ли представить себе человека, который был бы окружён более плотным кольцом поклонников?! И это обычное «Ах!..» вместо приветствия, этот дружеский приказ, это обещание смеяться, которое даёт себе толпа — можно ли придумать стимул заманчивей?! Это было как выход скомороха на людную площадь. Все его ждут, и всё же у него всегда такой вид, будто он попал туда случайно, вроде как «нечаянно». И изумление, которое частенько так искусно изображал господин Луаяль:
— А вы-то как сюда попали?
Этот намеренно создаваемый образ неожиданно вторгшегося на арену самозванца ещё больше привлекал к нему любовь зрителей. Он не играл роль: он сам был персонажем. Одновременно традиционным и классическим.
Дуров выступал с дрессированными животными. У него был приручённый медведь, послушные гуси и брюзгливо похрюкивающие поросята, которые доставляли столько радости публике.
Я вглядываюсь в свою старую фотографию, живое свидетельство, сколь сильно хотелось мне походить на него. Именно Дурову я, без сомнения, обязан тем тяготением, какое с тех пор и навеки питаю к клоунам, это благодаря ему я позже так полюбил и, возможно, неплохо понял людей, что действуют наперекор законам равновесия и силе тяготения, тех странных существ, чья психология является нам поступками, и никогда словами... Я имею в виду Райса, Тома Херна, Грока, Джексона, Филдса, Бобби Кларка, Баггессена — и Крошку Тича, остроумного, бесконечно неистощимого на шутки отца Чарли Чаплина, который был уж воистину гениальным клоуном.
Дуров... я любил его сильней ещё и потому, что он всегда узнавал меня и непременно отпускал в мой адрес пару-тройку слов.
Как, интересно, мог он знать ничтожные подробности моего детского существования?
Он тыкал в меня пальцем и, обращаясь к публике, говорил:
— А вот этот мальчик вчера за ужином отказался съесть свой суп!
И это была чистая правда!
Ну как после этого мог я не считать его волшебником? Как мог он знать вещи, о которых отец рассказывал лишь самым близким друзьям? Откуда, из каких-таких источников, были ему известны такие интимные подробности?
Правда, бывал у нас время от времени в доме один толстый господин, добрый и задумчивый, взглядом чуть-чуть напоминавший мне Дурова. Но лицо у него было совсем не белое, брови не спорили друг с другом, да и голос ничуть не писклявый, совсем не тот, который так мне нравился...
А между тем это был Дуров — хотя никто мне об этом ни разу и словом не обмолвился. Ах, как правы они были, оставляя меня в плену моих детских иллюзий!
Это случилось в 1890 году, в Санкт-Петербурге, именно там я впервые вышел на подмостки и почувствовал себя актёром.
Впрочем, актёром, это не совсем то слово. На самом деле, я был фигурантом в одноактной пантомиме, которую поставил мой отец вместе с одним выдающимся русским актёром по фамилии Давыдов. Эта пантомима была поставлена в императорском дворце в присутствии самого Александра III.
Отец играл в ней роль Пьеро. А я — Пьеро-сына.
Заранее было известно, что после спектакля царь приглашает нас к себе отужинать. Я сидел по правую руку от него и оказался напротив молодого человека в белом мундире, которому суждено было впоследствии стать Николаем II.
В предвиденьи этой трапезы отец надавал мне кучу всяких наставлений:
«Делай так... не делай того... не говори, пока тебя не спросят... но главное, ничего не оставляй на тарелке. Так что бери ровно столько, сколько сможешь съесть!»
И надо же было случиться беде. Когда обносили сыром и настал мой черёд, я неловким движением смахнул к себе в тарелку кусище швейцарского сыра величиной с добрую коробку с костями для домино. Лакей попытался было забрать назад явно чрезмерную порцию сыра, но император движением локтя помешал ему осуществить своё намеренье. Я поднял голову и встретил безжалостный взгляд отца, который, казалось, говорил: «Ты помнишь, что я тебе говорил? Ничего не оставлять на тарелке!»
И в воцарившейся вдруг за столом мёртвой тишине, явно нарочитой, я принялся за свой сыр. Когда я засунул в рот пятый кусок, тут по сигналу императора раздался хохот, положивший конец моим страданиям.
Но это приключение послужило мне уроком. Попробуйте пригласить меня на ужин и попотчевать швейцарским сыром — увидите, как осторожен я, опасаясь снова попасть в подобную переделку!
Когда, после длившейся вечность тринадцатилетней разлуки, мой отец впервые пришёл на мой спектакль, это было в театре «Водевиль», и я играл в «Дебюро». Двадцать восемь лет прошло со времён моего петербургского дебюта, и могу сказать, с тех самых пор, когда была сделана эта фотография, он в сущности так ни разу и не видел меня на сцене. Подумать только, двадцать восемь лет — и я в роли Пьеро! Только на сей раз это я играл роль отца.
Позже отец рассказал мне, что в тот год он впервые играл роль Жана Госсена в «Сафо».
Я уже говорил, что в Михайловском театре каждую неделю давали новые спектакли. Это была работа на износ, и наскоро разученные пьесы частенько давали сбои.
В тот вечер была премьера замечательной пьесы «Сафо». Иттеманс играл Цезаря, однако знал роль Цезаря не лучше, чем отец роль Госсена. Когда раздались три хлопка, возвещавшие о начале спектакле, за кулисами царила изрядная паника.
И всё же первые три акта прошли неплохо, даже можно сказать, вполне сносно. Не поручусь утверждать, чтобы это слишком уж удивило актёров, ведь все они, актёры, прекрасно знали, что у них есть свой бог, который в случае крайней необходимости всегда придёт к ним на помощь... в смиренном облике суфлёра.
Короче, всё шло более или менее прилично, и ничего страшного, кроме незаметных зрителю провалов памяти, не произошло, пока не начался четвёртый акт. В этом действии между Цезарем и Госсеном происходит следующий разговор.
ЦЕЗАРЬ: Послушай, мальчик, ты, кажется, воспрянул духом, иль я не прав?
ГОССЕН: Да, правда, мне уже получше, много лучше. Когда подумаю о жизни, что я вёл, о всех невзгодах, низостях и униженьях, которых стоила мне пагубная страсть, я будто снова возвращаюсь к жизни, переболев тяжёлой лихорадкой...
А вот что произошло на сцене, вот что услышали зрители.
ИТТЕМАНС: Послушай, мальчик...
СУФЛЁР: Ты, кажется, воспрянул...
ИТТЕМАНС: Ты, кажется, воспрянул духом, не так ли, милый?
СУФЛЁР: Да, правда, мне уже получше...
ЛЮСЬЕН ГИТРИ: Да, правда, мне уже получше.
СУФЛЁР: Много лучше...
ЛЮСЬЕН ГИТРИ: Да, много лучше.
СУФЛЁР: Когда подумаю...
ЛЮСЬЕН ГИТРИ И ИТТЕМАНС: ?...
СУФЛЕР: Когда подумаю...
ИТТЕМАНС: Когда подумаю...
СУФЛЁР: О жизни, что я вёл...
ИТТЕМАНС: О жизни, что я вёл...
СУФЛЁР: О всех невзгодах... низостях... и униженьях...
ИТТЕМАНС: О всех невзгодах... низостях... и униженьях...
СУФЛЁР: Которых стоила мне пагубная страсть...
ИТТЕМАНС: Которых стоила мне... пагубная страсть?..
СУФЛЁР: Я будто возвращаюсь к жизни... переболев тяжёлой лихорадкой...
ИТТЕМАНС: Я будто возвращаюсь к жизни... переболев лихорадкой?..
И тут Иттеманс, поняв, наконец, что уже давно произносит текст, который по пьесе предназначался моему отцу, вдруг замолк, обнял его за плечи и проговорил:
— Послушай-ка... а разве не ты должен был произнести мне все эти речи?!
Однако настала пора возвращаться в Париж, и я покинул город, где впервые увидел свет, чтобы посетить его вновь лишь двадцать лет спустя, когда оказался там на гастролях.
Из моей памяти напрочь стёрлись воспоминания о Петербурге 1910 года — зато этим вечером я снова воочию вижу город своего детства. Я вижу наши апартаменты, кабинет отца, разрезной книжный ножик слоновой кости, которого я так боялся, поскольку им как-то смеха ради грозили меня прирезать... (Только что, всего пару минут назад, я воспользовался им, вскрывая письмо.) У меня снова перед глазами наша столовая, отпечатанные на розовой бумаге газеты, кипой сложенные на столике в гостиной. Я вновь вижу сани, быстрые и бесшумные, ямщиков, которые казались мне такими толстозадыми из-за тулупов, стянутых на талии и расходящихся складками на бёдрах. Вновь, точно живые, у меня перед глазами возникают лёгкие фигурки конькобежцев на замёрзшей Неве, они склонялись справа налево, потом слева направо, будто от ветра, точно маятники...
Но главное, помню то поразительное безмолвие, что царило на улицах. Тишина, которую на какие-то мгновенья нарушало лишь глухое цоканье копыт, что, удаляясь, делало её ещё более глубокой.
Я вижу Невский проспект. Вижу прохожих — поднятые до самых ушей воротники шуб, нахлобученные до бровей шапки, руки поглубже в карманах, ноги в тёплых сапогах, рты на замке и покрасневшие от мороза носы... Вижу императорский дворец, Казанский собор, Александровский мост...
Город весь белый, тротуары исчезли под снегом, который падает так медленно, что, кажется, будто не с неба, а откуда-то поближе, и падает, и падает час за часом, пока не закруглит все углы... Он падает на бронзовые статуи, будто солнечный свет, освещая те же самые места, как если бы он падал отвесно — и у всех этих статуй такой вид, будто их освещают свыше...
В Париже я вновь встретился со своим братом Жаном, он к тому времени уже ходил в коллеж. Помню своё возвращение, будто это было вчера. В тот день я был одет в зелёный плюшевый костюмчик, а голову украшал огромный берет с длиннющим пером. На братце был чёрный фартучек, как носят ученики коллежей, туго затянутый на талии кожаным ремешочком. Мы с удивлением уставились друг на друга. У него уже тогда был тот взгляд, умный и насмешливый, который составил основу его обаяния. А у меня — и это явно видно на портрете — уже тогда вид был слегка туповатый, который я долго хранил и который, похоже, сохранил и по сей день, ведь мне по-прежнему часто говорят, что «меня так легко узнать» по моим детским портретам.
В тот день наша мать подтолкнула нас в объятья друг друга. И тогда Жан, слегка приобняв меня — явно неохотно — шепнул мне на ухо:
— А чего это тебя наряжают как обезьянку?
Родители мои в ту пору только что официально оформили развод, и опека над детьми, само собой, была поручена матери.
Мои воспоминания об этом событии, могу поручиться, весьма расплывчаты. Могли ли тогда мы с братом отдавать себе отчёт, в чём наша жизнь стала как бы ущербной, не такой, как у других? Конечно, мы прекрасно чувствовали, что в жизни наших родителей произошло какое-то весьма серьёзное событие, но в сущности, положа руку на сердце — нет, тогда ещё мы полностью не осознали, какая беда свалилась на наши головы.
Не иметь возможности сказать себе, будто помнишь, что хоть раз сидел с отцом и с матерью за одним столом. Не видеть, как их головы одновременно склоняются над твоей кроваткой, когда ты болеешь. Это ужасно — но осознаёшь это только много позже.
Ибо только потом, годы спустя, понимаешь и говоришь себе: «Да, у меня были родители, я обожал их обоих — но по отдельности. А семья, то, что называют семьёй — понятия не имею, что это такое».
Я знал одного мальчика, чьи родители развелись, когда тот ещё был в колыбели. Воспитанный отцом, но дважды в неделю посещавший мать, он вырос, ничего не узнав, так ничего и не поняв, и вот не так давно мать, глядя ему в глаза, проговорила:
— Нет, просто поразительно, как ты похож на своего отца!
— Как, разве ты знакома с моим папой?! — не веря своим ушам, растроганно воскликнул мальчик.
Когда воскресными вечерами я возвращался к матери, порой она расспрашивала меня, что за людей встречал я в отцовском доме. Помню, как-то однажды стою я на коленях у постели за вечерней молитвой, а мать все засыпает и засыпает меня вопросами. Никогда не забуду курьёзного диалога, который произошёл тогда между нами.
Я: «Отче наш иже eси на небеси…»
МАТЬ: Так кто же нынче вечером ужинал у твоего отца?
Я: Один благородный дворянин, кажется, граф. «Да святится имя твое…»
МАТЬ: Граф?
Я: Да, мама. «Да прийдет царствие твое…»
МАТЬ: Дворянин... Может, Жан де Реске?
Я: Нет. «Да будет воля твоя…»
МАТЬ: Может, Жорж де Порто-Риш?
Я: Нет. «И ныне и присно…»
МАТЬ: Должно быть, де Нажак?
Я: Да нет же...
И мать перечислила мне с десяток имен, в основном из окружения отца. На всё я отвечал отрицательно.
МАТЬ: Ну а как он выглядел-то?
Я: Совсем без волос... и с такими маленькими усиками.
МАТЬ: Ах, так он вовсе никакой не граф, это Графэ!
Я: Да-да, именно Графэ! «Хлеб наш насущный…»
Несколько месяцев спустя, в октябре, меня отдали в коллеж — и на том завершилась первая глава моего жизнеописания.
Нет нужды делать вид, будто я был примерным учеником. И вот почему. Просто я не из тех, кто десять лет кряду учится в одной и той же школе — нет, вот уж чего не было, того не было... На самом деле, прежде чем достичь возраста, когда принято держать экзамен на степень бакалавра и получать аттестат зрелости, мне было суждено перепробовать по меньшей мере одиннадцать разных лицеев, коллежей, школ, пансионов и прочих учебных заведений.
(Заметьте, я не сказал «получить степень» бакалавра. Я имел в виду «достичь возраста».)
Самой, пожалуй, удивительной особенностью моей ученической эпопеи было то, что я не пошёл дальше шестого класса. Так и застрял в нём до восемнадцати лет. А причина тому проще не бывает. Дело в том, что во всех коллежах существовало правило: новичка зачисляли в тот же класс, на котором он закончил обучение в предыдущей школе. Стало быть, сменив одиннадцать коллежей, я десять раз проучился в шестом.
Так что с полным правом могу сказать: «мой шестой».
Поверьте, у меня и в мыслях нет кичиться здесь тем, что был нерадивым учеником, и всё же, думаю, не зря я завёл разговор о своём печальном опыте на этом поприще, по крайней мере, хоть воспользуюсь случаем и во всеуслышанье выскажу всё, что думаю о системе образования, которая практикуется во Франции — да и в других странах тоже.
Но для начала расскажу про свои пансионы.
В 1891 году, в шестилетнем возрасте, меня определили к господину де Сент-Анж Ботье, его заведение размещалось на улице Сен-Фердинанд, дом 15, в районе проспекта Терн.
Как воспитатель господин де Сент-Анж Ботье особыми амбициями не отличался. Он учил читать, писать, вот и всё. А потому и подопечные у него были сплошь одни малолетки.
Он носил длинную чёрную бороду и очки в золотой оправе, которые казались одной из неотъемлемых чёрт его сурового лица. Он никогда не расставался с ними целиком. Я имею в виду очки. Порой во время урока он приподнимал их и закидывал на бледный лоб, чтобы протереть глаза — эти глаза, которые казались нам совсем крошечными, как пуговки.
Потом, резко вздёрнув брови, месьё Ботье водворял очки на прежнее место — и продолжал урок.
Похоже, у него вообще не было здоровья, терпение его не имело границ, и мне в жизни не случалось встречать человека печальней и добрей милейшего господина де Сент-Анжа Ботье. Однако мы были ещё не в том возрасте, чтобы по достоинству оценить его долготерпение. А поскольку он без конца задавал нам вопросы, и вопросы эти мало отличались друг от друга, я вбил себе в голову, будто он сам ничего не знает, раз ничего в памяти не держится.
Вот, к примеру, он спрашивал:
— Сколько будет дважды два?
— Четыре! — хором отвечали мы.
А я думал: «Вот уже три дня кряду он задаёт нам один и тот же вопрос. Должно быть, опять запамятовал!»
В классной комнате была чёрная доска, она висела позади его стола. Но мы к ней не подходили. Он приберегал её для себя одного. И старательно выводил на ней мелом печатные буквы — неторопливо, медленней не придумаешь! Явно ничто не доставляло ему большего наслаждения, чем чередовать в буквах толстые чёрточки и тонкие штрихи. У нас было такое впечатление, что это единственное, что доставляет ему на свете истинную радость — и, надо отдать нам должное, мы с уважением относились к этой причуде — как уважают безобидные чудачества или молчаливые пристрастия. И наблюдали за этим священнодействием с чувством, которого вообще-то было бы трудно ожидать от таких малолеток, как мы, — однако, клянусь, в нём были терпимость и снисходительность.
У меня было впечатление, возможно, ложное, но вполне отчётливое, что к некоторым из своих питомцев он испытывал какие-то особенно нежные чувства. И эта привязанность проявлялась весьма необычным образом. Поскольку он знал, что лишится учеников, едва ему худо-бедно удастся обучить их тому малому, что знал сам, подозреваю, он намеренно не обременял любимчиков излишними трудами, дабы как можно дольше удержать их подле себя.
Зато питомцы, которые не удостаивались его благосклонности, уже через три месяца умели и читать, и писать. Я оставался у него целый год. И очень горжусь этим.
Кстати, возможно, именно по этой самой причине я всегда воспринимал как недругов всех тех, кто пытался силой заставить меня трудиться.
И даже сейчас, когда мне приходится слышать о каком-то ребёнке, будто он «очень отсталый», лично я всякий раз думаю, что, скорей всего, его просто очень сильно любят.
Однажды вечером дедушка, посадив меня на колени, сказал:
— Ну-ка посмотрим, как ты преуспел в грамоте!
Потом взял газету «Лё Фигаро» и, ткнув пальцем в название, добавил:
— Ну, читай!
— Эль... Е.. Лё... Эф... И.. Фи... Фига., эр... о... ро...
— И что же получается?
— Лё...
— А дальше что?
— Не знаю.
— Давай сначала.
Я послушно начал с начала, но без удовольствия и без всякой надежды.
— Эль, е, лё... Эф, и, Фи... гэ, а, га... эр, о, ро!
— Ну-ну... и что же получается?
— «Лё Голуа»! — пытаясь угадать, выкрикнул я.
Год спустя, в 1892-м, я был пострижен и отдан в лицей. Мне купили все необходимые по списку личные вещи, нательное бельишко и прочие мелочи, а также положенный лицеистам форменный костюмчик.
Моя гордость от обладания всей этой новёхонькой и такой непривычной одеждой рассеялась довольно быстро. Воротничок жал, ботинки оказались слишком тяжёлыми, носовой платок чересчур большим — а сам я чувствовал себя совсем-совсем крошечным.
Кроме того, мне то и дело говорили, что я должен быть счастлив, что меня приняли в лицей пансионером, ведь это большая удача, и чересчур уж часто повторяли, что это должно пойти мне на пользу — всё это вселяло какую-то тревогу.
Как я буду спать там по ночам? Вот что мучило меня больше всего.
Мать и дедушка с бабушкой отвезли меня туда в экипаже, и на закате дня вручили попечениям директора лицея.
Навсегда сохраню воспоминания об этих зловещих мгновеньях. Тем более что родственники были уже не в силах более скрывать своих чувств. В глазах у них стояли слёзы, а поскольку они то и дело советовали мне «держаться молодцом», я в конце концов стал спрашивать себя, суждено ли мне когда-нибудь увидеть их снова, не решились ли они принести меня в жертву и не грозит ли мне смертельная опасность?..
Что же случилось? Почему это мои родственники вдруг утратили былое хладнокровие? Откуда вдруг это безумное желание взять меня на руки и унести назад домой? Чья тут была вина?
Вся причина была в директоре лицея. В директоре лицея, который вёл себя враждебней не придумаешь. Это говорит не маленький мальчик, но мужчина, который сохранил об этом воспоминания. А уж я-то запомнил всё, будто это было вчера. Как сейчас вижу, как он играет комедию — потому что и в самом деле играл комедию: комедию человека, который был суров, потому что так ему положено, но и справедлив, потому что так должно.
Справедлив — будто я уже в чём-то провинился!
Идиотская важность, дурацкая самоуверенность, а уж физиономия противней не придумать! А для чего все эти уловки? Чтобы нагнать страху на семилетнего ребёнка! Вот уж поистине зло от лукавого! Выходит, эти люди не любят своего ремесла? Должно быть, не понимают, в чём их предназначение? Конечно же нет, им и в голову не приходит, что профессия их могла бы стать самой прекрасной на свете. Однако им куда больше по вкусу внушать страх, чем любовь. Понятно, это и быстрей, и достается куда легче. А ведь по идее школа могла бы стать поистине райским учреждением. Разве не восхитительна сама по себе мысль собрать детей, чтобы обучать их вместе и дать возможность общаться друг с другом? Почему же тогда лицеи чаще всего напоминают тюрьму?
Прежде всего, надо лишить людей права строить всё, что ни взбредёт им в голову. Пора поставить под запрет эту привычку позорить города подобными уродливыми сооружениями. И надобно строго наказывать архитекторов, возводящих этаких чудовищ.
А как случилось, что преподаватели вот уж с незапамятных времён так и не нашли средства побороть неприязнь учеников и помешать им издеваться над ними?
Говорят, дети злы. А мне кажется, такими их делают. Более того, осмелюсь предположить, что они только и ждут повода, чтобы обозлиться — но в то же время и поумнеть им тоже хочется. И думаю, мы даже сами не знаем, как умны, когда нам десять лет. Потом, к пятнадцати, мало-помалу глупеем благодаря общению со взрослыми неумными, неловкими или просто недоброжелательными, которые пробуждают в нас самые дурные инстинкты. И всё же мы удивились бы, как много понимаем, когда нам десять лет — знай мы в этом возрасте, что это значит: понимать.
Понимать — это почти то же самое, что угадывать, а детьми мы способны догадываться почти обо всём. В детстве мы не вооружены ничем, кроме интуиции — и каким же нюхом нужно обладать, чтобы, к примеру, так безошибочно распознавать лицемерие!
Но почему же, интересно знать, родители не бунтуют против того, каким манером воспитывают в коллежах их собственных чад?
Может, потому что уже позабыли, что и сами когда-то были детьми — или же помнят, но хотят, чтобы их дети были столь же несчастны, как некогда и они сами?
Итак, это случилось: меня посадили «за решётку». А родичи бросили меня на произвол судьбы и ушли.
Меня провели по бесконечным коридорам. По пути я оставил в бельевой своё бельишко, и меня привели в мой класс, 6-й «Б». Представили однокашникам, где моё имя сразу вызвало всеобщий смех и веселье.
Впрочем, в течение пяти лет меня называли не иначе, как Паша или Краша.
После урока — короткая прогулка на свежем воздухе. Меня осыпали градом всяких вопросов, надо мной насмехались. Потом был ужин: он состоял из чудовищно жирного супа, мяса, из одних сухожилий, фасоли и апельсина.
После ужина ещё одна короткая прогулка — явно, чтобы схватить простуду — и потом, наконец, ко сну.
Кровать оказалась довольно узкой и неудобной, а простыни, Боже, какие же они были грубые и шершавые!
Появившийся надзиратель прошёл мимо моей кровати. Может, хотел подоткнуть одеяло? Нет, зато он тихо поинтересовался, не нужно ли мне что-нибудь? Мне нужно было так много, что я предпочёл ответить, что не нуждаюсь ни в чём — но поблагодарил его на добром слове. И благодарю по сей день.
Все уже улеглись по кроваткам. Хотя ещё вполголоса перешёптываясь друг с другом. Надзиратель зажигает газовый ночник и продолжает обход, повторяя: «Ти-хо!.. Тсс!... Ти-ши-на!.. Тсс!.. Tcc!.. Tcc...» Будто паровоз из себя изображал. Хотя вряд ли он делал это намеренно.
В ту ночь впервые в жизни я спал в одной комнате с пятью десятками сверстников — а между тем у меня было такое чувство, будто я впервые спал в полном одиночестве.
Покинув лицей Жансон-де-Сайи, откуда меня исключили за полнейшее отсутствие способностей к наукам, я был отдан родителями в руки святых отцов, в церковное учебное заведение Святого Креста, что находилось в Нейи, в доме под номером 30 на улице дю Руль. Именно там меня привели к первому причастию. Мне даже разрешили причаститься на год раньше, чтобы пройти эту церемонию вместе с братцем. На этом очень настаивала наша мама.
За всю свою жизнь я получил только одну пощёчину. И этой пощёчиной наградил меня в присутствии множества людей мой двоюродный дедушка с материнской стороны. Должен пояснить, что моим двоюродным дедушкой был Его Преосвященство монсеньор де Бонфис, епископ провинции Ман, который специально приехал в Париж, чтобы привести нас с братом к первому причастию — обстоятельство, которое снимало с его поступка какие бы то ни было подозрения в грубости или насилии.
Само собой, прелату достаточно было слово сказать, чтобы добиться для меня этой возрастной поблажки. Кстати, мне это было прекрасно известно — однако родным хотелось уверить меня, будто я обязан этим исключительно своему благочестию. И меня без конца похваливали за набожность.
— Конечно, он отстаёт по всем предметам, — то и дело говорили при мне, — зато как прекрасно, что в законе божьем он на год впереди своих сверстников!
А бабушка делала вид, будто в этом нет ничего удивительного, ведь у нас в семье столько родственников священного сана.
Что всё это значило?
В сущности, только то, что моя бедная матушка не питала особых иллюзий насчёт моего будущего. Я был флегматичен и рассеян, производил впечатление недоумка, а мою редкую для мальчика этих лет мягкость и кротость, похоже, принимали за чистую монету. Вот в этом, несомненно, и была причина, по которой одна из маминых приятельниц вбила ей в голову, будто у меня «есть всё, что нужно», чтобы стать священником. И вот почему все без конца произносили при мне речи, призванные заронить мне в душу призвание к карьере служителя церкви.
А ведь в то время я вообще не верил в Бога. И научили меня этому несколько атеистов, с которыми я познакомился много позже.
Моя чудовищная апатия в течение всего учебного года становилась особенно обременительной всякий раз, когда приближался момент раздачи наград. Дело в том, что по обычаю каждый ученик должен был получить хоть какую-нибудь награду, и учителя ломали себе голову, как бы разрешить эту нелёгкую задачку.
Ведь им надо было никого не обидеть и при этом ублажить все почтенные семейства. Но какой наградой, каким знаком отличия можно было отметить питомца вроде меня, уже дважды второгодника, и столь же мало прилежного в ученьи, сколь послушного школьной дисциплине?!
Близился знаменательный день, а они так и не могли придумать для меня хоть мало-мальски заслуженной награды.
Роковой день тем временем всё приближался и приближался, и я, что греха таить, тоже потихоньку начинал тревожиться. Меня беспокоила мысль, как вести себя, когда моей родне будет прилюдно нанесено такое неслыханное оскорбление? Ведь ясно как божий день, я буду единственным, кому не дадут никакой награды. Не мучай меня мысль о том, как огорчится моя матушка, мне, по правде говоря, было бы даже приятно получить такой знак отличия, какого был бы удостоен только я один.
И вот, наконец, знаменательный день наступил. Празднично украшенный зал полон, яблоку негде упасть.
На сцене, в красных креслах, восседают важные, увешанные орденами господа, один капитан и священники. Справа, на небольшом столике, под ним и вокруг него — книги в красных золочёных обложках.
В зале — ученики по группам. Дальше, в глубине, родители учеников, служащие дортуаров и столовых.
Спектакль вот-вот начнётся. Едва все расселись по местам, повелительно, призывая всех к тишине, прозвенел колокольчик, и господин, занимающий на сцене самое почётное, председательское место, поднимается на ноги. Ему аплодируют. Он кланяется, улыбается и отчётливо произносит следующие слова:
— Дамы и господа, дети мои...
На этом всё кончается, потом в течение получаса уже ничего не разобрать. Он явно что-то говорит, издалека видно, как у него губы шевелятся, но поскольку речь его не доходит до наших ушей, мы с радостью пользуемся этим, чтобы обсудить между собой наши школьные делишки. Через полчаса нашу болтовню прерывают аплодисменты, которые явно предназначены не нам, а оратору. Потом, наконец, наступает черёд раздачи наград. Счастливый миг для всех, стыд и позор для меня и моих родичей.
Начинают со старших. Среди них некий Марсель Робинье, ученик второй ступени, его упоминали семь раз. Его бурно приветствуют громом аплодисментов.
Помнится, он мог наизусть прочесть целых двенадцать страниц из «Viris Illustribus Urbis Romoe». Сейчас он парикмахер.
После старших наступал черёд средних, и наконец, к четырём, вызывали младших.
Как быстро бежит время!
Уже мы — верней, уже они!
Присуждаются награды ученикам шестого. Это мой класс. Как всегда.
География, рисование, арифметика, история — ничто не забыто и никто не забыт! Один за другим мои однокашники вставали, пересекали зал, такой огромный, и, пунцовые или мертвенно-бледные от смущения, шли туда, в самый конец, и поднимались на сцену. Им вручали по золочёной книжке, и господин-председательствующий улыбался при виде их смущения и по-отечески обнимал каждого.
И вдруг — о чудо! — уж не ослышался ли я: моё имя! Да-да, там произнесли моё имя! Нет-нет, не может быть! От подобной новости у меня даже горло перехватило. Но изумление одноклассников подтвердило то, во что я не решался поверить. Стало быть, так оно и есть. И тут снова до моих ушей донеслись немыслимые слова:
— Саша Гитри, вторая награда по гимнастике!
Так, значит, вот что они придумали! Награда по гимнастике, и к тому же вторая, мне бы такое и в голову-то не пришло! Иду в свою очередь через огромный зал. По дороге встречаю одного из моих однокашников, который только что получил свою награду и плакал от счастья. Его волнение передалось мне, и когда я поднимаюсь на сцену, колени у меня дрожат, и у меня такое чувство, будто я вот-вот лишусь чувств.
— Идите же, дитя моё, — протягивая мне руку, подбадривает меня господин председатель, — не надо робеть, у вас вторая награда по гимнастике!
Я без труда преодолеваю первые три ступеньки, потом пытаюсь одним махом перепрыгнуть через две остальные, нога скользит, я теряю равновесие, падаю и скатываюсь к основанию лестницы.
Шум, крики, смешки, всеобщая суматоха — короче, плачевное подтверждение, что награда по гимнастике была мною явно не заслужена.
В 1896 году, когда я попал в доминиканскую школу в парижском предместье Аркей, отец Дидон занимал там пост, пусть и не имевший чёткого названия, но, как тогда казалось, явно самый наиважнейший, хоть он и исчез потом вместе с ним.
Он не был ни директором школы, ни распорядителем — он был её душою. Возможно, он там ничего и не делал, но был для неё всем. Он был похож на Коклена-старшего — при условии, что вы не слишком близко знали Коклена-старшего. Он был высок ростом, довольно крепкого телосложения и поражал импозантной, величественной и чуть тяжеловатой поступью. Мы никогда не видели его вблизи, всегда издали, в одиночестве и без шляпы. У него был свой экипаж. Ясное дело, экипаж этот не блистал особой красотою, однако, когда зимними вечерами он проезжал по парку и фонарь изнутри кареты освещал его лицо, это производило на нас неизгладимое впечатление.
Я пробыл в Аркейе больше полутора лет и храню об этом довольно скверные воспоминания. Там было ужасно холодно, очень плохо кормили, царила какая-то тюремная атмосфера, а уроки, что нам давали, всегда смахивали на наказание.
Брата исключили из Аркейя почти сразу, и мать поместила его в заведение Шлюмбера, что на авеню Бюжо. По воскресеньям мы встречались дома и проводили день вместе.
«Да постарайся ты, — без конца повторял он, — чтоб и тебя выставили из Аркейя. Не представляешь, как здорово у папаши Шлюмбера!»
С тех пор я уже не довольствовался тем, чтобы просто ничего не делать, а принялся добиваться, чтобы и меня тоже выгнали. Но мне никак не удавалось достигнуть этой цели. Меня то и дело наказывали, но почему-то всё не исключали и не исключали.
Однажды мне в голову пришла мысль, которая, на мой взгляд, была гениальной — и которую могу считать своей первой драматургической идеей. Как-то утром, удрав с урока, я направился к флигелю у входа в парк, который занимал отец Дидон. Секретарю, который попытался было преградить мне путь, я нагло соврал, что меня вызвал сам отец Дидон — и постучался в дверь его кабинета.
— Войдите.
Я вошёл. Он восседал за письменным столом. Что-то писал. Потом поднял голову.
— Что вам угодно?
Он проговорил это очень сухо, тоном человека, которого отвлекают от важных дел. Это произвело на меня впечатление, и всё же я набрался храбрости и упал перед ним на колени, бормоча:
— Святой отец, я больше не верую в Господа!
Мне показалось, что брови его вот-вот взлетят над головой, а в глазах я увидел крайнее изумление, которое очень скоро сменилось выражением живейшей досады. Потом медленно, с расстановкой, очень степенно, в полной тишине проронил буквально следующие слова:
— Дитя моё... в Бога надобно верить... Надо, потому что, видите ли... Бог... это не подлежит сомнению.
После чего мы несколько мгновений, не отрывая взгляда, глядели друг на друга.
Будучи не в состоянии дать мне мало-мальское доказательство, хоть какой-нибудь более веский довод в пользу существования Всевышнего, он не нашёл ничего лучше, чем выставить меня вон. И сделал это тоном, не терпящим никаких возражений.
Я поднялся с колен. Он тоже встал. Мне было очень страшно. Он проводил меня до двери — но вовсе не из вежливости. А чтобы сказать своему секретарю:
— Отныне я запрещаю вам пускать ко мне учеников.
Было ли это наказанием или желанием вернуть меня к вере? Ответа мне так никогда и не суждено было узнать, но вследствие этого инцидента, о котором было много разговоров, мне пришлось целых три месяца, день за днём, прислуживать отцу Дидону во время богослужений.
В семь часов, сразу же после утреннего супа, я направлялся к часовне нашего преподобного отца. Эта крошечная часовенка прилегала к его кабинету, и там я готовил к церковной службе его священные одежды, дабы он без всякого труда и не теряя времени мог в них облачиться. Потом, покончив с этим, я не без волнения стучался в дверь. Раздавался ответ:
— Да-да! Сейчас! Иду-иду!
Это звучало так, будто я уже стучался много раз.
Я опускался на колени и ждал его появления.
Иногда, входя, он говорил:
— Добрый день, дитя моё.
А порой просто:
— Приступим.
И не мешкая продевал почтенную голову в крахмальный кружевной стихарь, одновременно просовывая обе руки в рукава.
Едва из прорези стихаря выныривала его слегка растрёпанная голова, а руки могли сцепиться друг с другом, тотчас же начиналась месса. Никогда не думал, что можно так быстро расправиться со своими религиозными обязанностями. Видеть и слышать его казалось настоящим чудом. У меня было такое впечатление, что месса эта никогда не длилась больше пяти-шести минут.
Он был незаурядной личностью и выдающимся проповедником. Конечно, мы были слишком малы, чтобы оценить этого человека по достоинству, но уверен, он мог бы оказать на нас куда больше влияния, имей он время заниматься нами не таким косвенным манером.
У меня сохранилось воспоминание об одной поразительной и, похоже, весьма серьёзной речи, которую произнёс он в день присуждения наград в присутствии генерала Жамона, тот был при всём параде, в белоснежных лосинах и увенчанной белыми перьями треуголке. Как сейчас вижу этого генерала, важно восседающего в огромном, золочёного дерева кресле, то и дело явно нервно теребя перья на своей треуголке, когда под звуки «Марсельезы» отец Дидон, стоя и простирая вверх руки, казалось, заранее провидел и ничуть не страшился близкой войны с немцами. Ах, какой же у него был голос! Это было потрясающее зрелище!
Если воспоминания мои верны, у генерала Жамона были все основания пожалеть, что он не остался в тот день дома.
Когда я навеки покидал школу аркейских доминиканцев, откуда, не без упорных стараний с моей стороны, меня наконец-то выгнали, надзиратель, провожая меня до дома моей матушки, по дороге признался: «Как же я вам завидую!» Мне предстояло поступить в заведение господина Шлюмберга, о котором братец мой отзывался с таким восторгом.
Алкоголик и педагог, господин Шлюмберг, немецкий подданный, специально принял французское гражданство, дабы открыть лицей, готовящий для поступления в престижные высшие учебные заведения: Политехническую школу, Центральную школу или Сен-Сирское военное училище.
Всего учеников нас у него было десятка три. Десять интернов и около двадцати экстернов, которые после занятий расходились по домам. Я, как всегда, был интерном и жил при школе, но на сей раз у меня была отдельная комната.
Иметь свою собственную комнату — какое счастье!.. Собирать там по ночам друзей и варить на спиртовке шоколад с водой — что за райское наслаждение!.. А как однажды вечером нас «накрыл» господин Шлюмберг, пьяный, в длинной ночной рубашке и высоком колпаке — какое незабываемое воспоминание!..
Преподаванием занимался сам месьё Шлюмберг, он обучал французскому немцев и немецкому французов, а также господа Лассоль и Анрие, которые на пару натаскивали нас по всем остальным дисциплинам: истории, географии, арифметике и алгебре.
На прежнем месте я учился в шестом, в тот же класс, как это уже стало для меня привычным, меня и определили. По этой причине я ожидал, что снова окажусь среди детей семи-восьми лет от роду — а ведь мне-то к тому времени уже стукнуло тринадцать.
Какое заблуждение. Какая нежданная удача! Я не оказался ни самым старшим, ни самым невежественным. Старшему среди нас было тридцать семь, а он всё ещё застрял на Людовике XI! Справедливости ради должен сознаться, что он был грек, заикался и, судя по всему, так до конца и не оправился от брюшного тифа, которым переболел много лет назад.
Я мог бы без труда описать вам, что же представляло собой заведение Шлюмберга. Но у меня есть идея получше.
Была у господина Шлюмберга такая жёлтая тетрадь в картонном переплете, которая называлась «Школьным журналом». В нём сам месьё Шлюмберг, преподаватели и надзиратели оставляли записи, помечая наказания и пытаясь во всех подробностях живописать поведение, точнее сказать, дурное поведение — учеников.
Этот журнал у меня. Он у меня, потому что я стащил его. А стащил я его потому, что отец, зная о его существовании, пожелал почитать его, как он выразился, «на свежую голову». По правде говоря, я прекрасно знал, зачем он ему понадобился. Хотел показать его близким друзьям. И можете спросить у Тристана Бернара, не помнит ли он, как хохотал до упаду, читая этот журнальчик.
Не знаю, доставит ли он такое же удовольствие и вам, читатель? Могу лишь надеяться. А потому предлагаю вашему вниманию наилучшие выдержки из манускрипта, которые пользовались у нас особым успехом.
Считаю необходимым дать вам честное слово, что ни убавил, ни прибавил в этих записях даже запятой.
«8 ноября (Занятия c 5 до 7 часов). — Парсонс спит, Уэллс мечтает, а Уильямсон колет орехи на голове Зогеба, тот плачет.
Пятница 11 ноября. — Ученик Грос потешает товарищей, показывая язык преподавателю, пока тот стоит к нему спиной.
На перемене Зогеб в очередном приступе неразумия орёт «Дерьмо!..», а малыш Пьер тем временем по его наущению во все горло вопит «Долой немцев!»
Понедельник 14 ноября. — Парсонс всё утро провёл у Гроса и Барбье, которые заверили его, что они в восторге от кривляний, диких ужимок и прочих выходок, которые господин Парсонс нынче впервые представил их вниманию. В пять часов Грос вновь встретился с Барбье в комнате у последнего, после чего направился к Уэллсу, с которым имел краткую беседу. В результате всех этих переговоров ученики Грос, Уэллс и Барбье затеяли адскую возню во время занятий».
Если вспомнить, что Грос, Уэллс, Барбье, Парсонс, Зогеб и прочие упомянутые были всего лишь мальчишками от восьми до двенадцати лет от роду, нельзя не восхититься простодушием этих учителей, чьим заботам вверялось наше образование.
«Среда (Урок с 5 до 6 часов). — Отсутствуют: Франк, Пегар, Грос, Гриф, Уэллс, Вальдес, Биссель и Парсонс.
26 ноября (Занятия в 11 часов). — Барбье на этом уроке ведёт себя совершенно непристойно. Он ковыряет в носу, бьёт мух и утирает руками рот. Все мои замечания пропускает мимо ушей, выставляю за дверь, триста строк в наказание.
Понедельник, 5 декабря. — Урок с 8 до 9 часов: отсутствует месьё Уэллс.
Урок с 9 до 10 часов: отсутствует месьё Уэллс.
Урок с 10 до 11 часов: отсутствует месьё Уэллс.
Урок с 1 часа 30 минут до 2 часов 30 минут: Зогеб разбил стену и облил чернилами парту.
Господин Казо-старший проводит время на одной из лавочек в школьном дворе, так что нынче вечером в классе никого не было».
Только что я призывал вас, читатель, полюбоваться простодушной глупостью наших наставников — а не стоит ли также отдать должное и их долготерпению?! Разве не достойны жалости эти бедолаги, не наделённые никакой властью, перед этой горсткой мальчишек, богатых, весёлых и озорных, которые издевались над ними как хотели, сознавая свою полную безнаказанность?!
«Занятия с 8 до 9 часов. — Возвращение господина Уэллса.
Степенной важностью походки, в которой явно сквозила издёвка, он будто говорил, что совершенно независим, свободен в своих поступках и не имеет ни малейших намерений отвечать на какие бы то ни было вопросы насчёт того, как провёл всё это время.
Вторник 6 декабря. — Господин Уэллс не присутствовал ни на одном из уроков.
Четверг 8-го (Занятия в 2 часа). — Зогеб, который отличается крайне непристойным поведением, питает весьма враждебные чувства ко всем своим соученикам в целом, а против Хеверсона в особенности. «Морда, придурок, чучело вонючее и т.д.» — вот выражения, которые он использует, когда хочет обратиться к кому-нибудь во дворе, в классе или на занятиях. Он не выполняет никаких заданий, хотя владеет более чем двадцатью тетрадями, в которых имеются записи весьма недвусмысленного свойства, которые испещрены неопровержимыми свидетельствами, где содержатся хитроумно составленные дурацкие суждения и главное, карикатуры, под каждой из которых он подписывает глупости, скорее, сомнительного толка.
Суббота 19-го. — Во время занятий Зогеб предложил нелепое пари: «Кто состроит самую противную рожу…» Сто строк.
Вторник 13-го. — Вот уже три дня, как Казо, похоже, страдает детским поносом, чьи тошнотворные эффекты слишком неприятно воздействуют на органы обоняния. Просто отвратительно. Сегодня у него уже четвёртый тираж. В качестве приложения к висмуту, двести строк кажутся мне необходимой мерой, дабы прекратить эту эолову оргию.
Пятница. — Прошу месьё Шлюмберга запретить Гитри-старшему оставаться во время перемены в классной комнате. Он только и знает что играться тряпками, которыми стирают с доски, поднимая вредную для здоровья пыль.
Более того, никто не в состоянии работать по причине беспорядка, который он вызывает, и шума, который он поднимает.
20 декабря (Урок с 8 до 9 часов). — Вейсс самозабвенно, самым непристойным образом предаётся ковырянью в носу.
Я: Может, тебе помочь, бесстыдник ты этакий?
ОН: Слабо вам, пальцы слишком толстые.
Я: Неприлично, друг мой, этаким манером вытаскивать что-то из носу.
ОН (холодно): Ладно, уговорили, положу назад.
Четверг 12-го (Урок геометрии). — Спрашиваю месьё Гитри, почему он не посещает уроки геометрии. На что тот отвечает в своём обычном тоне: «Дело в том, месьё, что мне пока что не удалось договориться с господином Шлюмбергом по этому вопросу».
Вторник 17-е. — Месьё Гитри не выполнил сегодня ни задания по французскому, ни задания по арифметике. Он упорно делает только то, что ему нравится, и считает себя вправе уходить к себе в комнату без всякого разрешения.
Месьё Уэллс не показывался после полуденного завтрака. Он уехал кататься на своём велосипеде, не спрося ни у кого никакого разрешения.
Месьё Липманн вот уже час как ушёл без спросу, и вернулся лишь к пяти.
Вторник, 7 февраля. — Месьё Уэллс во время перемены в 3.30 прогуливался по подоконнику второго этажа, лицом ко двору.
Четверг, 23 февраля. — Похороны господина Президента Республики.
Урок в 9 часов. — Я сделал месьё Уэллсу замечание, вынужденное неподобающим поведением, которое просто нельзя было стерпеть. Месьё Уэллс покинул класс.
Занятия с 5-ти до 7-ми. — Воспитанник Блох-младший совсем не желает трудиться. За час он написал всего две строчки из своего задания. Я недоволен этим учеником.
Четверг 2 марта. — Господа братья Гитри не прилагают никакого старания ни на уроках, ни в выполнении заданий. Они читают слишком много романов.
Среда. — Братья Гитри делают всё, что им заблагорассудится. Ни один из них не исправил ошибок в диктанте. Ни тот, ни другой не прилагает ни малейшего старания в выполнении заданий.
Гитри-старший даже не удосужился усвоить стихотворное упражнение, которое продиктовал им преподаватель. Мне не хватает дисциплинарных мер, чтобы приструнить этих учеников и направить их на путь истинный.
Суббота 25 марта. — Месьё Уэллс не присутствовал сегодня на утренних занятиях. Он не знал урока и не выказывал ни малейшего желания его выучить. Уэллс сделал вид, будто не знал о задании. А когда его сотоварищи единодушно опровергли его слова, он продолжал стоять на своём, говоря, что не учит прозы, вовсе не обязан учить её наизусть, как, впрочем, и стихи тоже. На что я ответил ему, что раз так, коли он считает себя вправе учить только то, что ему по вкусу, стало быть, может в любой момент оставаться на уроке или выйти вон, что совершенно невозможно. После чего, под предлогом, будто я выставил его за дверь, он ушёл и больше не вернулся.
Я заметил, что месьё Уэллс вкладывал в свои ответы изрядную долю недоброжелательства».
Эта небольшая фраза вдобавок, последняя строчка, констатирующая недоброжелательство в ответах мальчишки, поразила меня тогда, и я не совсем понял её смысл. Что он имел в виду, говоря о «недоброжелательстве», этот наставник? Как мог ученик проявлять недоброжелательство в отношении старшего? Я уже давно не перечитывал её, эту фразу. Теперь снова обнаружил и узнал — и вот опять она показалась мне исполненной какой-то меланхолии и по-моему, в корне отличалась от прочих замечаний, содержавшихся в этом журнале. Такое впечатление, будто она была отредактирована, дабы придать ей какой-то инфантильный оттенок, даже немножко будто дословный перевод, что ли... Это даже не упрёк, а, скорее, жалобный стон, невольно сорвавшийся с уст этого надзирателя. Он заметил недоброжелательство в ответах ученика — вот и всё, он даже не требовал наказать его за эту враждебность. Будь он груб, ему бы, конечно, назначили триста строк или оставили без десерта. Но он был всего лишь недоброжелателен — и наставник вдруг обезоружен, достоин сострадания, не так ли?
«Понедельник 27 марта. — Месьё Гитри-старший читает романы, вместо того чтобы слушать урок. Он ничего не записывает и ограничивается только тем, что просто водит карандашом по бумаге.
Суббота 21 апреля. — Молодой Гитри беспечен до отчаянья. Нынче утром на него уже обратили внимание господина директора за небрежное выполнение задания по французскому. И я, к сожалению, вынужден подтвердить обвинение. Диктант по арифметике написан небрежно, так небрежно, что ровно ничего невозможно понять. Он явно переживает далеко не лучшие времена. Я потребовал, чтобы он не смог завтра выйти из комнаты, пока не перепишет четыре раза, и самым наистарательнейшим образом, сегодняшний урок
Вечерние занятия, 8 часов. — Зогеб ведёт себя шумно и неподобающе. Ученики не работают. Они болтают друг с другом, а Вио, известный болтун, не желает подчиниться наказанию, которому я его подверг. Гитри-младший, подражая брату, громко смеётся и говорит во весь голос.
Среда 26 апреля. — Братья Гитри то и дело нарываются на всё новые и новые замечания.
В десять минут одиннадцатого я со своим учеником, месьё Ремиччи, находился в классной комнате номер 1. Вдруг, откуда ни возьмись, туда, пританцовывая, являются братья Гитри, якобы заниматься. По какому такому праву? Я выставил их вон.
Несколько минут спустя слышу страшный шум со стороны классной комнаты под номером 3. Иду туда, и что я вижу: братья Гитри дерутся, бросая друг дружке в голову книжки. Снова выгоняю их вон.
Утомительно вечно делать замечания всё тем же воспитанникам и всегда за одни и те же провинности.
Среда 26 апреля (Занятия с 5-ти до 7-ми). — Гитри-старший мешает уроку, бросаясь мелкими камешками в своего товарища Вио.
8 часов 10 минут. — Гитри-старший срывает начало урока, он закрылся один в классной комнате и не пускал туда своих товарищей, как, впрочем, и меня тоже. Плясал на столах, кричал и т. д.
27 апреля. — Месьё Уильямсонн покидает урок, чтобы пойти поиграть на мандолине.
Урок в 2 часа. — Месьё Гитри-младший не выполнил задания по геометрии.
Урок в 3 часа. — Господа братья Гитри не выполнили задания по арифметике.
Урок в 4 часа. — Господин Вио не выполнил ни одного задания.
Понедельник, 1 мая. — Во время урока появляется мадам Шлюмберг и просит меня зайти в комнату Гитри-младшего, откуда раздаются крики последнего. Обнаруживаю там обоих братьев Гитри, которые дерутся, катаясь по кровати и по полу. Младший кричит. Господа Франк и Липманн сидят, наблюдая эту комедию.
6 часов 30 минут. — Господа Уэллс и Грос сообщают мне, что им больше нечего здесь делать и покидают урок.
Господа Уильямсонн и Саша Гитри покидают занятия. Первый якобы позаниматься музыкой, а второй — чтобы брать урок живописи.
Четверг 25-е. — Господа Гитри не выучили урока и, похоже, решили вообще ничего не делать.
Суббота 27-е. — Господа братья Гитри не знали уроков. В наказание я предложил господам Гитри завтра, в воскресенье, не покидать стен школы.
8 часов 30 минут вечера. — Некоторые воспитанники, всегда одни и те же, с трудом успокаиваются по вечерам, при отходе ко сну.
Так, весьма трудно добиться от месьё Гитри-старшего, чтобы он улёгся в постель и погасил свет. Стоит уйти надзирателю, как он тут же зажигает его вновь.
Месьё Зогеб встал четверть часа спустя после отбоя. Я застал его в ночной рубашке перед дверью господина Гитри, он разговаривал с господами Гитри и Далем.
Наконец, есть ещё одно опасное нарушение, к которому считаю своим долгом привлечь внимание дирекции.
Позавчера вечером, часам этак к девяти я видел из своей комнаты, как месьё Грэм выходил на внутренний каменный бордюр второго этажа.
Вряд ли стоит доказывать, какую опасность представляют подобные прогулки не только ночью, но также и днём.
Четверг 1-е июня. — Месьё Гитри не вышел даже во время перемены. Он показался лишь в половине второго.
7 июня (урок в 2.30). — Уже более часа, как начались занятия, а Гитри-старший так ничего и не сделал. У этого воспитанника был совершенно непристойный вид: без воротничка, без галстука, рубашка расстёгнута, из-под неё выглядывает тёплая нижняя фуфайка. Жалуясь на жару, он улёгся на стол и десять минут с помощью ракетки изображал, будто играет на гитаре.
10 июня (урок с 5-ти до 7-ми). — Урок прошёл очень спокойно в отсутствии братьев Гитри».
Из этого самого пансиона я однажды удрал и, направившись к нашему семейному бакалейщику, сделал ему заказ, якобы по поручению своей матушки.
— Месьё, — обратился я к нему, — мне нужно 4 кило сахару по 0,75 франка, 250 граммов чечевицы по 2 франка за кило, 125 граммов соли по 0,50 франков за кило и три с половиной фунта муки по 0,80 франка за кило.
— Будет сделано, месьё Саша.
— Сколько будет за всё?
Он ответил, что заказ будет стоить 5 франков и 5 сантимов. Я поблагодарил и опрометью пустился прочь, ведь он только что решил мне задачку, которую задали нам тем утром в пансионе.
Моим восьмым по счёту пансионом оказалось заведение Шевалье, ибо в промежутке я ещё три месяца провёл в лицее Шамбери.
Этот лицей Шамбери был для детей настоящей каторгой, это уж что правда то правда. Что же до школы Лакордер, она была просто филиалом, если мне позволительно так выразиться, уже упомянутого заведения аркейских доминиканцев. О тех временах у меня осталось лишь одно-единственное воспоминание: об отце Метэйере, он был наставником в моей группе. Тогда он казался мне довольно пожилым, хотя на самом деле был совсем молодым человеком, потому что недавно мне вновь привелось с ним свидеться, и он всё ещё молод. Он был суров, но справедлив и отличался благородством нрава. Это ведь по его настоянию меня тогда выгнали, но он не держал зла за огорчения, которые я, должно быть, ему доставлял, ибо года два-три назад великодушно попросил меня председательствовать на банкете бывших воспитанников школы.
Он пришёл ко мне в театр, в мою артистическую уборную, и у нас с ним произошла краткая беседа, свидетельствующая о чистоте его души и полнейшем невежестве в вопросах театра. Когда я вошёл, он был уже там. Я уселся за туалетный столик и принялся накладывать грим. Он положил руку мне на плечо и с укоризной проговорил:
— Что это вы делаете, Саша?
— Как что, гримируюсь, отец мой.
— Не надо гримироваться, Саша. Не пристало мужчине заниматься такими делами.
Тогда я попытался объяснить ему, что иначе нельзя, таково ремесло. Он не настаивал, из вежливости, но я чувствовал, что убедить его мне так и не удалось.
В школе Шевалье я пробыл всего сорок восемь часов, потому что оказалось, поместили меня туда по ошибке.
Дело в том, что заведение Шевалье было одним из так называемых «печек, где выпекали бакалавров», и преподавали там только два предмета: риторику и философию. Стало быть, я по-прежнему был в шестом!
Это англосаксонское учебное заведение пользовалось в Пасси блестящей репутацией, кстати, вполне заслуженной.
Директор, господин Хузуэл, был человеком весьма симпатичным и серьёзным. И потом, у него по крайнем мере хоть был достаточно разумный подход к воспитанию подростков, которых доверяли его попечению. Метод его был вполне рациональным. Он уделял телесному здоровью ровно столько же внимания, сколь и развитию умственному.
Там занимались спортом, хорошо питались — и мылись! В заведении господина Хузуэла имелась душевая. Это было мне в диковинку, ведь я впервые увидел такое в школьном учреждении.
Уроки были менее скучными, чем где бы то ни было ещё, и во всём заведении царил дух какой-то здоровой, искренней радости.
У господина Хузуэла был сын Эдмунд восемнадцати лет от роду, и это был самый очаровательный юноша, какого только можно было вообразить. Всё складывалось самым наилучшим образом, как тут пришла беда: однажды утром господин Хузуэл скоропостижно скончался от закупорки сосудов.
Эдмунд был его наследником. А школа была его наследством. Нас было двенадцать воспитанников, и Эдмунд написал двенадцать писем, адресованных нашим семействам. В этих письмах он оповещал о кончине отца и доводил до сведения наших родителей, что отныне возглавлять школу будет его дядя.
Никакого дядюшки у него не было.
Он поувольнял всех преподавателей, мы уговорились между собой ничего не сообщать своим домашним и разработали восхитительный план тратить отныне на праздники, прогулки и развлечения те месячные взносы, что платили родители за наше образование.
Но эта волшебная жизнь оказалась — увы! — недолгой.
Кто-то всё же проболтался, и четыре месяца спустя учебное заведение Хузуэла закрыло свои двери.
Пансион находился на улице Пасси. Он и поныне существует. Это было заведение Марьо. Там готовили к поступлению в самые престижные высшие учебные заведения, дело было поставлено по-серьёзному.
Был там один юноша, тощий брюнет, не носивший шляпы, очень подвижный и чрезвычайно охочий до всяких знаний. Он был услужлив, любезен и очень умён, только ум у него был какой-то беспорядочный. Он никогда никуда не поспевал вовремя. Скажем, на уроке истории заканчивал задание по английскому. Звали его Поль Дюфрен. Теперь его зовут Поль Дюфрени, это мой секретарь — и он ничуть не изменился. Он постоянно чем-то занят, но поскольку никогда не делает того, о чём я его прошу, всегда производит впечатление бездельника. Думаю, в мире нет человека, который знал бы столько бесполезных вещей. Он знает точный вес Эйфелевой башни, количество воды, содержащееся в яичном желтке, и с точностью до десяти метров длину улицы Риволи.
Не так давно я был в Турине. Он позвонил мне туда в два часа ночи, чтобы спросить, каково «по-моему» подлинное определение слова «работа». У него масса ценных достоинств, но есть один ужасный недостаток: он совершенно не умеет врать. Когда мне не хочется, чтобы меня беспокоили, и я прошу его принять кого-то вместо меня, сказавши, будто меня нет дома, он исполняет это таким манером, что непременно ссорит меня с посетителем. Но если мозги у него как у птички, то душа сен-бернарья. Он готов за меня в огонь и в воду, и несомненно, именно по этой самой причине развёл недавно в камине такой восхитительный огонь, что едва не спалил мне кабинет.
От частной школы Марьо у меня осталось волшебное воспоминание — и не одно. Иногда, в хорошую погоду, весной, летом или в начале осени, где-то без четверти час у дверей школы останавливалась открытая коляска. Это был мой отец, он приезжал за мной, чтобы позавтракать вместе с ним. Он окликал меня. Я тут же бросался к окну.
— Эй, лично я сегодня завтракаю в Армановиле... а ты как?
Тогда я как сумасшедший скатывался с лестницы. Случалось, месьё Марьо делал попытку преградить мне путь и помешать выйти на улицу — бесполезная затея! Однажды он даже выбежал за мной на улицу и сказал отцу:
— Месьё Гитри, он не выполнил ни одного задания, вот уже три дня, как он...
Как сейчас вижу улыбку отца и слышу, как он шепчет на ухо моему директору:
— Это ваши проблемы, месьё Марьо, сами и выкручивайтесь!
Хотя именно в бытность мою на попечении господина Марьо я, наконец, впервые обрёл вкус к труду. Я говорю не об учёбе, я имею в виду работу, не имеющую ни малейшего отношения к занятиям — ведь именно там я написал свою первую пьесу. Мне было шестнадцать. Идея писать пришла мне совершенно неожиданно и, насколько помнится, без всяких видимых причин. Всякий раз, когда меня заставали за писанием, неизменно наказывали, а месьё Марьо повторял: «Ну и упрямец!»
Теперь я не слишком сожалею о своём упрямстве.
Мой одиннадцатый пансион — дело в том, что, работая над этими воспоминаниями, я вдруг понял, что льстил себе, утверждая, будто «обучался» всего в одиннадцати пансионах. На самом деле их было двенадцать — и этот одиннадцатый пансион, о котором я запамятовал, находился в квартале Монсо. Оставался я там крайне недолго. Занимались школой месьё и мадам Гранден. Впрочем, занимались, это слишком сильно сказано, ибо оба, как месьё, так и мадам Гранден, были по уши поглощены своими личными проблемами. Месьё Гранден изменял своей жене. Он изменял ей с очаровательной особой, которая, по его словам, была преподавательницей французского. Эта очаровательная особа, вне всякого сомнения, не владела французским настолько, чтобы обучать ему других, но месьё Гранден нашёл именно этот повод, чтобы постоянно держать её подле себя, у себя, в своём доме. Я поступил в эту школу в ту пору, когда мадам Гранден, оповещённая о неверности мужа, предпринимала тщетные попытки вновь отвоевать то, что по её разумению называлось супружеским счастьем. Бедная мадам Гранден! Обманутая на глазах у всех собственным мужем, она стала всеобщим посмешищем. Дня не проходило, чтобы она, бледная, краше в гроб кладут, от злости и отчаяния, не врывалась в классную комнату, размахивая очередным письмом или дамским носовым платочком, только что обнаруженными в одном из карманов какой-нибудь мужниной одежды.
— А это что такое? Может, скажешь, и этот платочек тоже твой?!
И месьё Гранден, невозмутимо, хотя и не бледней законной супруги, отвечал:
— Оставь ты меня в покое, хотя бы на уроках!
— Ах, уроки, уроки, подумать только, — не лезла за словом в карман мадам Гранден, — и у тебя ещё хватает наглости оценивать поведение этих молодых людей, которые живут здесь, рядом с нами, ведь они не глухие и не слепые, а ты подаёшь им мерзкий пример мужчины, который ведёт себя в собственном доме как настоящая свинья, как последний подонок… да-да, такой ты и есть!
— Хватит, довольно, — кричал тут месьё Гранден, — убирайся отсюда вон!
— Это не мне убираться, этой твоей шлюхе пора вон... — и так далее и тому подобное.
Само собой, при подобных сценах мы отнюдь не задыхались от пресловутого почтения, с каким нам полагалось относиться к своим наставникам.
Нам так и не суждено было узнать, чем всё завершилось между месьё и мадам Гранден, но лично я склонен думать, что конец оказался весьма печальным, ибо однажды утром, в понедельник, двери школы оказались закрыты.
Мой последний пансион, двенадцатый по счёту, находился в доме номер 77 по улице Дам. Во главе его стоял месьё Пракс. Он был милейшим человеком. Уступил мне свою комнату, и в его заведении я пользовался известной свободой. Коей наслаждался вволю, а порой и злоупотреблял без меры. Ведь мне в ту пору было семнадцать лет!
Столовался я частенько в городе, учёбой вовсе пренебрегал, и случалось, возвращался поздней ночью или ранним утром.
Месьё Пракс смотрел на это сквозь пальцы в течение нескольких месяцев, однако пришёл день, когда терпение его лопнуло, и он счёл своим долгом оповестить о моих проделках отца.
Люсьен Гитри в ту пору возглавлял театр «Ренессанс» и играл там в пьесе «Шатлен». С тех пор уже тридцать два года минуло. Короче, однажды вечером господин Пракс стучится в дверь отцовской артистической уборной, входит и заявляет:
— Послушайте, месьё, у меня есть намерение исключить вашего уважаемого сына из нашей школы... но увы!.. никак не могу этого сделать.
— Отчего же? — удивился отец. — Коли вы не можете держать его долее у себя, тем хуже, что поделаешь, выставьте его за дверь!
— Но это никак невозможно, месьё. Я не могу выставить его за дверь... Ведь вот уже пять дней, как он не показывался в пансионе!
Вот так я наконец-то закончил своё обучение — так ничему и не научившись.
Родители не могут не отдавать своих детей в коллежи: во-первых, это их святая обязанность, но главное, без этого никак нельзя обойтись. Ведь согласитесь, просто необходимо научить нас с младых ногтей уживаться с себе подобными.
Ладно, не спорю, но главная беда в том, что нас там вовсе не учат жить, вовсе не готовят к жизни — и уж совсем преступление не сказать нам прежде всех прочих вещей, что работа есть величайшая радость жизни.
Вбей они нам с самого детства в голову, что от выбора профессии прямо зависит наше счастье, мы прилагали бы куда больше стараний и выбирали бы его, наше будущее ремесло, с бесконечной тщательностью.
Мы называем отдыхом время, когда не работаем — какое заблуждение. Ведь ничто не должно быть для нас более приятным занятием, более полным отдыхом, чем работа. Уроки должны быть захватывающе увлекательными. Да хотя бы только для этого, повторю ещё раз, нужны преподаватели увлечённые, убеждённые в величии своей миссии, а не жалкие бедолаги, как правило, не блещущие никакими талантами, а зачастую и вовсе заурядней не придумаешь.
Спору нет, эти люди должны быть широко образованными — но этого мало. Уверенности в себе, в благородстве своей миссии, вот чего им не хватает.
И потом, не в таких унылых классных комнатах с холодными серыми стенами следует проводить уроки. Нет, они должны проходить в просторных библиотеках — и право выбирать книги по своему вкусу должно стать наивысшей наградой, какой может быть удостоен ученик.
И я мечтаю о преподавателе, который бы сказал ученику:
— Вы вели себя недостаточно благоразумно. И в наказание я не разрешаю вам присутствовать на уроке.
Ещё в юном возрасте я задавал себе вопрос, зачем наши школьные наставники упорно желают заставить нас вызубрить наизусть то, что написано в книгах. Я думал про себя: «Коли это уже напечатано, почему бы не довольствоваться тем, чтобы иметь под рукой книгу?»
А чего стоит эта бессмысленная идея заставить нас держать в голове названия главных городов всех департаментов и всех супрефектур.
Кому это надо?
Зачем, ведь всё равно никто никогда этого не запомнит.
А ведь многие годы своего детства я только об этом и слышал! Меня больше не спрашивали, что у меня новенького, а интересовались, знаю ли я «мои» департаменты! Кстати, это притяжательное местоимение немало меня интриговало. Мне говорили, что я не знаю «моих» департаментов, а вот тот-то из моих однокашников уже знает «свои». Будто они у нас разные!
В конце концов меня почти убедили, что жизнь следует проводить, декламируя вслух названия департаментов — может, тогда, наконец, найдётся чудак, который будет знать их все назубок!
Было бы куда лучше, если бы нам разъяснили, в чём наши обязанности и каковы наши права, и в этом смысле Гражданский кодекс принёс бы нам куда больше пользы, чем зубрёжка департаментов!
Самое печальное, что время, которое нас заставляют терять впустую, мы теряем в самую драгоценную пору жизни. В ту пору, когда раскрывается наш интеллект, нас поручают заботам святых отцов, которые не знают жизни, или людям, у которых слишком много причин быть ею недовольными, чтобы заставить нас её полюбить.
Повторяю, уверен, что в возрасте между восьмью и четырнадцатью годами мы чрезвычайно умны, а после четырнадцати и до двадцати большинство из нас начинает глупеть, и весьма заметно.
Почему?
Да потому что, выйдя из коллежа, мы ничего не знаем о жизни, мы беспомощны, и по этой самой причине к восемнадцати годам мы совершаем столько глупостей.
Освободившись от семейного гнёта, избавившись от надзора школьных наставников, мы оказываемся совершенно безоружны, и даже если не поддаёмся влечению пагубных инстинктов, нас губят дурные знакомства — на время или навсегда!
Возможно, есть немало исключений, но таково моё твёрдое убеждение, и меня не переубедить.
Наши природные способности, особые дарования, всё, что есть в нас оригинального между восьмью и четырнадцатью, напрочь исчезает в восемнадцать.
Всё это может вернуться позже — но сколько времени потеряно впустую!
Если я позволяю себе критиковать систему образования, то прежде всего из соображений морального толка.
По-моему, с детьми слишком много говорят о прошлом и совсем мало о будущем — иными словами, чересчур много о других и недостаточно о них самих. Мораль преподаётся им по старинным текстам, на языке, которому не хватает ясности, — а предлагаемые примеры для подражания плохи, ибо им никак невозможно следовать.
Жанна д’Арк, Байяр, Сен-Венсан-де-Поль — это уж слишком! И чересчур далеко от нас. Подобные примеры хоть кого обескуражат.
Не желая разбирать школьную программу по косточкам — что было бы совсем не трудно, но уж очень скучно, — позволю себе обратить ваше внимание на одну вещь, что разъяснит вам, читатель, суть моей мысли.
Книги вроде «Телемака»[1] не способны оказать никакого воздействия на ум ребёнка — а вот расскажи вы этим юным, двенадцати лет от роду, человечкам о примерной жизни людей, здравствующих в их время, тогда бы вы принесли бы им огромную пользу.
Вместо того, чтобы заставлять нас заучивать басни Лафонтена, эти прелестные шедевры, чью красоту мы не в состоянии по достоинству оценить в юном возрасте, вместо того, чтобы заставлять нас восхищаться кротостью Святого Людовика или отвагою Жанны Ашетт, лучше бы рассказали нам о жизни Пастера, которая была исполнена воистину возвышенного благородства, о жизни Бальзака, Гинемера, Клода Моне, какого-нибудь фабриканта, честного и работящего, и наконец — и это самое главное! — о жизни какого-то безвестного гражданина, ничем не примечательного, почтенного отца семейства, который никогда никому не делал зла, всю жизнь был просто честным, добрым малым, исполнял свой долг и был счастлив! Вот такой человек, детьми мы никогда не мечтаем стать похожими на него, а ведь каждый из нас должен стать человеком порядочным — и именно этому-то и надо было бы обучать нас прежде всего.
Но увы! Повторяю — и повторяю намеренно — чтобы научить нас таким вещам, чтобы привить нам любовь к труду и к жизни, наши наставники должны быть людьми «увлечёнными, умными и симпатичными». Да-да, главное, симпатичными! Внешность преподавателя имеет весьма существенное значение. Сейчас как раз занимаются реформированием программ образования — и правильно делают. Однако одного этого будет недостаточно.
Думается, в данном случае метод преподавания играет ничуть не меньшую роль, чем сами науки, которым вас пытаются обучить.
Ну как, скажите, требовать от ребёнка, чтобы он почувствовал интерес к тому, о чём ему говорят на уроке, если всё это явно никогда не интересовало самого учителя?
Не спорю, преподаватели старших классов или, скажем, высших учебных заведений — люди, как правило, вполне высокообразованные, и всё же настаиваю: именно в самом начале пути наше образование следует вверять людям по-настоящему незаурядным.
Если нам с младых ногтей привить вкус к труду, то потом мы и сами сможем быстро изучить всё, что нам понадобится — ибо, уверен, ничто не усваиваем мы с такой лёгкостью и с такой пользой для себя, как знания, которые нам действительно нужны. Это схватывается на лету — и потом уже запоминается навеки.
В заключение хочу высказать ещё один упрёк образованию, какое нам дают, за то, что оно не может служить нам оружием. А ведь жизнь — это война, — конечно, не вся жизнь, но начало жизни есть борьба против других, борьба с обстоятельствами, борьба с самим собой.
Ну так вот, следует признаться: год в нищете учит нас жизни куда больше, чем десять лет в пансионе.
Год нищеты прививает нам любовь и уважение к труду, потому что заставляет нас познать его радости и цену.
И если десять лет в коллежах я был самым никудышным лентяем, сегодня могу похвастаться, что наверстал упущенное время, и теперь уверен: человек, который не любит своего ремесла, который занимается им только чтобы заработать себе на жизнь — самый разнесчастный из людей.
Тут мне вдруг ни с того ни с сего вспомнилось, что были у нас и воскресенья, случались каникулы, были и выходы в свет.
Как же проводили мы свои выходные, мы, актёрские дети, конечно, когда нас не лишали этого удовольствия? По правде сказать, совсем не так, как другие дети. Поджидали ли нас у порога родители, чтобы повести на прогулку, предвкушали ли мы с радостью, как пойдём вместе с ними в зоопарк, ботанический сад или в цирк? Ничего подобного у нас и близко не было. По выходным наши родители давали по два спектакля в день, утром и вечером, и если мы отправлялись в театр, то обычно всё время проводили за кулисами театров, где они играли.
Наша мать после развода стала актрисой. Составив себе псевдоним из половины своей девичьей фамилии и половины фамилии отца, она стала известна в театральном мире под именем мадам де Понтри.
Вот как проходили наши выходные.
Поутру — когда нам не случалось оказаться там с вечера — мы являлись к нашей матушке, нас наряжали, и к полудню мы отправлялись «поцеловать мадам Сару».
«Поцеловать мадам Сару» мы являлись каждое воскресенье в течение десяти лет, как другие ходят к мессе — с непритворным благоговением.
Она была для нас существом и сказочно-неземным, и в то же время родным и привычным. Мы всегда входили к ней с букетиками роз или фиалок в руках. Мы, конечно, знали, что она не королева, но чувствовали, что она будто на троне, выше всех остальных.
Выйдя от неё, мы отправлялись завтракать к отцу. Сразу после завтрака снова встречались с матушкой и шли смотреть — неизменно из-за кулис, — как она играет в театре «Шатле» или где-нибудь ещё. Я говорю «где-нибудь ещё», потому что знаю, играла она не только в «Шатле», но, по правде сказать, помню её игру только в «Шатле», в пьесе «Мишель Строгофф». И я так часто видел её в этой пьесе, что у меня осталось впечатление, будто она больше десяти лет только в этом «Мишеле Строгофф» и играла! Впрочем, может, она и вправду играла это больше десяти лет? А вдруг они каждый год возобновляли эту пьесу на время всяких праздников? Похоже, так оно и было.
В таком случае, я должен был бы знать пьесу «Мишель Строгофф» назубок и во всех подробностях. Но увы, на самом деле не могу этим похвастаться, ибо так и не понял, в чём там было дело.
И вот по какой причине.
Мари Лоран, эта выдающаяся, красивая актриса, играла роль Марфы Строгофф, а матушка моя играла Сангар, злую женщину, подлую советчицу эмира Феофара. Так вот, время от времени Мари Лоран, которой в ту пору было восемьдесят лет, заменяла моя мать. А роль матушки в те дни, естественно, играла другая актриса — и я, само собой, уже совсем ничего не мог понять из этой пьесы!
Обедали мы по воскресеньям у бабушки со стороны отца, а вечер проводили за кулисами театра «Ренессанс», где играл наш папа.
Едва оказавшись в театре, мы снова отправлялись «поцеловать мадам Сару».
Решительно мадам Сара играла огромную роль в нашей жизни. После отца и матери она, вне всякого сомнения, была для нас самым важным человеком на свете — и это ей мы всегда в первую очередь наносили визиты на Рождество, Новый год и на Пасху.
Ах, какие рождественские ёлки были у мадам Сары! Это было настоящее чудо! Посреди студии возвышалась огромная ёлка, её освещала тысяча свечек, а на ветках висело пятьдесят игрушек, ведь в тот день нас было пятьдесят, приглашённых детей. Каждая игрушка была пронумерована, и когда наступал момент раздачи подарков, мадам Сара протягивала нам большой бархатный мешок, из которого каждый из детей вытаскивал номер — наудачу. Однако удача в её доме распоряжалась настолько удачно, что самая красивая игрушка неизменно попадала в руки дочурки её сына. Нарядная как принцесса из сказки, обожаемая и лелеемая всеми, Симона Бернар казалась нам волшебным существом, совсем из другого теста, чем все остальные дети. Так что мы считали вполне естественным, что она получала игрушку красивей наших, и даже сознавали, что в сущности все мы, пять десятков детишек, оказались здесь лишь для того, чтобы видеть её счастливой, самой счастливой, счастливейшей из всех детей на свете.
Поймите меня хорошенько: я так любил мадам Сару в детстве, так восхищался ею, питал к ней столько уважения и столь глубокую нежность, когда стал постарше, что всякая критика в её адрес всегда была мне крайне не по душе. Когда с юмором рассказывают о её жизни, как это сделал недавно Рейнальдо Хан, это ещё куда ни шло. Когда шутливо, со всеми подробностями — как сделал это в своём прелестном «Дневнике» Жюль Ренар — описывают её дом, её застолья, её удивительные приёмы, её причуды, её экстравагантные выходки, её несправедливые поступки, её сногсшибательные выдумки — что ж, каждый имеет право писать, как видит, и я первый готов смеяться этим шуткам. Когда — как это с таким юмором и тактом умел делать мой отец, рассказывают всякие забавные театральные байки, которые показывают эксцентричность её характера и неизменность таланта — разумеется, мне это по вкусу, я за. Но когда Сару Бернар смеют сравнивать с другими актрисами, когда ставят под сомнение её дарование или хулят — это не просто кажется мне чудовищным святотатством, я просто не в состоянии терпеть этакое безобразие.
Жюль Ренар писал: «Мне скучно читать тех, кто не любит Виктора Гюго, пусть даже они и не говорят об этом прямо». Я обожаю это замечание, и чувствую то же самое в отношении иных молодых актёров, которые с неподдельным волнением задают себе дурацкий вопрос, а «что было бы», вернись сегодня на подмостки Сара Бернар! Они считают, будто Сара Бернар — актриса «своего» времени. Надо же быть такими глупцами! Им ведь невдомёк, что, вернись нынче Сара Бернар, она стала бы актрисой «их» времени.
Есть в Искусстве категория неземных радостей, столь глубоких и столь возвышенных, что мы навеки обязаны за них той или тому, кто нам их подарил.
Не знаю, было ли во мне изначально заложено чувство семьи, но вынужден признаться, оно явно не получило должного развития. И тут нет моей вины. Каждый из нас принадлежит двум семействам, одно со стороны матери, другое со стороны отца, но, когда эти два семейства разъединены разводом, всё, что слышишь в одном по поводу другого, весьма мало способствует зарождению этого семейного чувства, по идее сотканного из нежности и уважения.
Своего деда со стороны отца я не знал — или, если и знал, во всяком случае, не сохранил о нём ни малейших воспоминаний, ведь, когда он умер, мне было всего пять или шесть лет от роду. Правда, отец иногда рассказывал о нём. Но никогда не говорил о нём подолгу. Он говорил о нём всего пару-тройку слов, откуда я сделал вывод, что, должно быть, дед мой был весьма немногословен.
О бабушке со стороны матери у меня сохранились довольно смутные воспоминания. Говорили, что она была сама кротость и исполнена здравого смысла. Всякий раз, вспоминая о ней, мой дед говорил: «Моя бедная Луиза...», что давало мне основание думать, что, должно быть, он не сделал её слишком счастливой.
Лучше, хоть и не могу сказать, чтобы по-настоящему хорошо, знал я свою бабушку с отцовской стороны.
В глазах двенадцатилетнего мальчика, каким был я в ту пору, это была тучная, немощная, с трудом передвигающаяся старая дама, чья тяжеловесная важность явно внушала нам куда больше страха с примесью изумления, чем нежности.
Мы с братом наносили ей визиты каждое воскресенье, в конце дня. Нас там уже поджидали два стула, придвинутые к карточному столику, за которым наша бабушка раскладывала бесчисленные пасьянсы. Она как на троне восседала в своём кресле, с самого утра разодетая к вечерней трапезе, и чтобы мы, упаси Бог, не сбили её кружевную наколку, нас обучили искусству осторожно подставлять ей под поцелуй свои безразличные лбы.
Она задавала нам пять-шесть вопросов насчёт состояния нашего обучения, после чего мы, откланявшись, довольно быстро удалялись.
Было такое впечатление, будто между нею и нами существовал какой-то негласный уговор. Да-да, всё проходило так, как если бы однажды она сказала нам: «Послушайте, внучата, ваши воскресные визиты ничуть не развлекают меня и ещё меньше забавляют вас, поэтому, если вы не против, сделаем их как можно короче!»
Впрочем, эти дневные визиты были делом чисто протокольным, ведь каждое воскресенье мы ужинали в её доме. Стало быть, к семи вечера мы снова возвращались туда. Всё семейство собиралось вокруг неё, и её переход из гостиной в столовую был не лишён известной помпезности. На самом деле просто она передвигалась с большим трудом, что и производило на нас впечатление какой-то торжественности. Её старший сын, наш дядя Эдмон подавал ей руку, она опиралась на неё, и три десятка шагов, которые ей надо было сделать, чтобы пересесть из одного кресла в другое, занимали у неё добрых пять минут. Пять минут, в течение которых мы хранили молчание, почтительно не сводя с неё глаз.
Когда я говорю, что вся семья была в сборе, это не совсем правда, ведь там не хватало как раз его, Его, её любимца — моего отца. Его никогда не было там по воскресеньям, ведь теми вечерами, как и всегда по вечерам, он играл, а семейные застолья чересчур длинны, если ты играешь в театре.
Бабушка прекрасно знала, что он не придёт, и всё же каждое воскресенье ждала его до последней минуты, с тайной надеждой, что он всё-таки появится... И каждое воскресенье всё то же разочарование, всё то же мрачное, молчаливое начало ужина.
Много позже — слишком поздно! — я узнал о своей бабушке, что благородство чёрт лица ничуть не противоречило благородству характера. Я выяснил, что она отличалась редким умом, и понял, наконец, что наша робость перед ней объяснялась не столько тем, насколько она нам с братом напоминала королеву Викторию, сколько трогательным сходством её взгляда с выражением глаз нашего отца.
Сегодня я понимаю, что дело было не только во взгляде, не только он производил на нас такое впечатление. Тут была та же импозантная внешность, те же величавые повадки, тот же дар выглядеть элегантно в самой простой одежде, тут была та же способность подолгу оставаться в неподвижности и с удовольствием хранить молчание.
Она умерла от старости в 1902 году.
Агония длилась восемь или десять дней. Дети по очереди дежурили у её изголовья. Однажды вечером один из моих дядюшек рассеянно сказал служанке, которая разносила кофе и предложила чашечку ему:
— Нет-нет, благодарю, только не сегодня. Нынче ночью мой черёд дежурить у постели.
Он опасался, что, выпив кофе, не сможет заснуть.
Наш дядюшка Эдмон был очаровательным существом, он отличался безграничной добротой, а складом ума был весьма похож на братца. Это была сама честность и олицетворение логического взгляда на вещи.
Унаследовав дело отца, он продавал бритвы и мыло для бритья. Когда какой-нибудь клиент интересовался, действительно ли это «хвалёное мыло» лучше всех прочих, он отвечал:
— Вот уже тридцать лет, как я не пользуюсь ничем другим.
Тут уместно заметить, что сам он носил бороду, но ни одному из его клиентов так ни разу и не пришло в голову выразить по этому поводу хоть малейшее недоумение.
Наша тётушка Адель казалась нам ужасной уродиной — хотя на самом деле она была весьма хороша собой. Просто она осталась старой девой и была неприветлива — вот потому мы и считали её некрасивой.
Она жила в том же доме, что и бабушка, только на шестом этаже. У неё была обезьянка, которую она звала Жакетт и которая, думаю, была её единственной компаньонкой. Однажды эта обезьянка больно прокусила ей большой палец, но тётушка за это не затаила на неё никакой обиды. Впрочем, она вообще предпочитала, чтобы не замечали этого шрама, и мне всегда казалось, что, должно быть, в тот день они из-за чего-то повздорили, тётушка со своей обезьянкой. Когда при ней заводили разговор об этом инциденте, который мог стоить ей жизни, у неё был такой вид, будто посторонним лучше не вмешиваться в их отношения.
Эта престарелая девица вела в Париже совершенно провинциальное существование. Редко выходя из дома, почти не нанося никаких визитов и не принимая у себя, не поднимая трижды в год жалюзи в своей гостиной, она проводила воскресные дни, сидя на одной из скамеек сада Пале-Руаяль, и всякий раз, когда мы проходили через сад, направляясь отдать еженедельный долг бабушке, по пути целовали тётушку. А когда мне случалось недостаточно расторопно приподнять шляпу, она не упускала случая заметить: «Боишься, как бы у тебя канарейка из-под шляпы не вылетела?..»
Наша тётушка Валентина в то время давала уроки игры на фортепиано. В 1867 году она получила первую премию на конкурсе в Консерватории. Сейчас ей восемьдесят, и с трудом могу представить себе кого-нибудь, кто бы переносил старость с таким юмором, с такой улыбчивой философией и такой милой доброжелательностью.
Недавно я спросил её.
— Как здоровье?
— Для моего возраста вполне хватает! — был ответ.
В молодости она была очень рассеянна. Однажды, провожая до двери брата, она расцеловала его со словами:
— До свиданья, девочка моя, и поусердней работай четвёртым пальчиком.
Так она всегда говорила своим ученицам. Привычка вторая натура.
Был у нас родственник, к которому отец не питал особенно нежных чувств. Однажды бедняга помер, и мы сопровождали его до последнего пристанища, которое оказалось очень далеко от предыдущего. Нам пришлось подняться ни свет ни заря, стояла ужасная жара, мы уже прошагали почти час, когда отец обернулся ко мне и едва слышно, в своей неповторимой манере, прошептал:
— Пожалуй, я начинаю скорбеть об утрате!
Моя мать угасла в сорок два года. Запущенный бронхит мало-помалу пророс в её теле безжалостным недугом. И вскоре из осторожности нам не позволяли приближаться к ней чаще одного-двух раз в неделю. Однажды, когда мы с братом были у её изголовья, ей принесли четвертинку персика. Она поднесла её ко рту, слегка надкусила, без всякого удовольствия, и поскольку она собралась было снова положить его на тарелку со словами, что больше не хочет, мы с братом протянули руки к этой четвертинке персика. Она не знала, насколько серьёзна её болезнь, и не подозревала, какой опасности мы подвергли бы себя, доев после неё этот фрукт. А потому протянула его нам. В комнате находилась её подруга, которая уже несколько месяцев — и с какой преданностью! — ухаживала за ней. Заметив жест моей матери, она мягко, очень нежно взяла у неё из рук кусок персика, который та собиралась отдать нам, со словами:
— Чтобы они не перессорились между собой, пусть уж лучше он достанется мне.
И с этими словами съела персик. Та, что сделала это, не обидится на меня, если я назову её имя. Это была мадам Жанна Бурли.
Я уже упоминал здесь о Рене де Пон-Жесте, моём дедушке с материнской стороны, но пора поговорить о нём поподробней. Для меня это вопрос совести.
Этот напрочь забытый романист — чтобы настолько, это уж совсем незаслуженно — этот хроникёр, этот благородный, отважный, галантный человек, мы с братом по глупости так и не смогли оценить его по достоинству.
Он опубликовал более сорока книг, некоторые из них имели шумный успех, как, к примеру, «Суд над кланом Тюгов», о которой в своё время так охотно говорил. Этот роман, по его словам, прославил газету «Пти Журналь». Ещё он утверждал, что придумал цветную афишу по случаю выхода в свет своей книги под названием «Жемчужный поток, или Красный паук», сочинение, увенчанное Французской академией. Ещё он хвастался тем, что спас Дюнкерк и, кроме того, подал идею, как спасти Париж с помощью военно-морских сил во время войны 1870 года.
К несчастью, мы с братом взяли гнусную привычку не принимать деда всерьёз и раз навсегда решили не верить ни единому слову из тех историй, которые он рассказывал. Так мы по детскому недомыслию лишили себя возможности обогатить себя общением с человеком редкого ума, богатейшего жизненного опыта, обширных знаний, и к тому же остроумного и добрейшей души.
Но почему, по какой-такой причине мы вбили себе в голову эту дурацкую идею, будто всё, что бы он ни говорил, сплошные выдумки? Наверное, потому что он говорил как писал, как писал свои романы, постоянно стараясь вызвать интерес, удержать внимание, покорить, наконец. Он брал слово, будто перо в руку, надолго, и что бы ни говорил, выглядело как первая глава бесконечного романа, обречённого стать популярным.
В этом наше оправдание, наше единственное оправдание.
Прожевав за столом очередной кусок, он, бывало, вдруг ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, положит нож, да так, будто это не нож, а шпага, и начнёт:
— 18 апреля 1865 года, в мороз, от которого уши щипало, мы прибыли в Пекин...
Могли ли мы не подвергнуть сомнению достоверность истории, которая начиналась такими словами?
Кроме того, этот обаятельный человек, как и большинство писателей, не наделённых особыми литературными талантами, в устной беседе явно грешил чрезмерным почтением к грамматическим изыскам. Он не упускал ни единой возможности щегольнуть перед нами имперфектом сослагательного наклонения. Редко употребляемые в повседневной речи глагольные формы со сложными звучными окончаниями, выражения типа «буде он там», всякие высокопарные обороты с «дабы» и «кабы», которыми он не скупясь уснащал свою речь, придавали его рассказам некий аромат неправдоподобия и в самом деле лишали какой бы то ни было естественности.
Так что с самого раннего детства уверенные, что дед наш выдумывает всё, что бы ни рассказывал, и не говорит ни слова правды, мы в конце концов уже нисколько не сомневались, что его романы писал не он, что у него вовсе не столько наград, как он говорит, что он не дрался одиннадцать раз ни на каких дуэлях, что никакой он не бонапартист и не роялист, что не было у него никакой концессии от французской Индии на Выставке 1900 года и что даже морским офицером-то он тоже не был. Да-да, так оно и было, мы дошли до того, что ставили под сомнение всё, что касалось нашего деда.
И вот как раз сегодня, 6 апреля 1934 года, я для очистки совести решил порыться в сундуке, куда больше тридцати лет назад не глядя свалил в кучу немыслимое количество всяких семейных бумаг. И без особого труда, хоть и не без волнения, обнаружил, что всё, о чём говорил нам дедушка, чистая правда: концессия французской Индии, дуэли — в общем, всё. И когда адмирал Буе-Вилломез попросил у адмирала Потюо орден Почётного легиона для Рене де Пон-Жеста, он сделал это «не только признавая услуги, оказанные Балтийской эскадре» в то время, когда он ей командовал, но и за то, что он «первым подал идею обеспечить оборону Парижа с помощью военно-морских сил».
Перебирая эти пожелтевшие страницы, я наткнулся на настоящий кладезь документов, касающихся возможного возврата монархии. У меня даже создалось впечатление, будто дед мой всё время колебался между принцем Виктором и герцогом Орлеанским, и я уж было совсем пришёл к выводу, что его политические взгляды страдали известным непостоянством. Пока мне не пришла в голову идея совершенно противоположного свойства: вряд ли можно было в более чёткой, более беспристрастной манере заявить, что ты не республиканец.
Мне часто приходилось слышать, что некоторые болезни, как и физические изъяны, «перепрыгивают» через поколение. И я склонен этому верить. А с тех пор как перебираю дедовы бумаги, готов пойти даже дальше. Да, сегодня я уверен, что склонностью перепрыгивать через поколение отличаются не только недуги, но также всякие недостатки и причуды.
Я знал, что Рене де Пон-Жест был игроком, я даже знал, что все вечера, а частенько и ночи напролёт, он проводил в Клубе журналистов, знал, что пристрастие к азартным играм его и погубило, и знаю, как он умер. Но я не знал, у меня и в мыслях не было, что он установил — и это подтверждено множеством самых веских свидетельств ― нечто вроде постоянной суммы Даламбера применительно к номерам по соседству с зеро, с помощью которой он, похоже, в один прекрасный день намеревался сорвать банк в Монако. И я тоже, вот уже два десятка лет играя в рулетку, ни разу не делал ставок ни на что, кроме соседей зеро — система, должен согласиться, не безгрешная, но с помощью которой я всё ещё не теряю надежды в один прекрасный день выиграть люстры и ковёр Казино!
Однажды летним вечером мы с дедом возвращались пешком по улице Руаяль.
На углу улицы предместья Сент-Оноре слепой, усевшись на раскладном стульчике, просил милостыню. Дедуля порылся в кармане и протянул мне четыре су.
— На-ка, подай этому несчастному.
Кидаю четыре су в шляпу нищего и возвращаюсь к деду. Мы делаем несколько шагов, потом он говорит:
— Тебе бы следовало с ним раскланяться.
— С кем, с этим беднягой?
— Ну да!
— Почему?
— Потому что всегда надо кланяться бедным, когда подаешь им милостыню.
— Ну уж только не с этим... — нашёлся тут я, — он же слепой.
Ответ мой был отнюдь не глуп, но у деда всегда на всё имелся ответ, и то, что он возразил мне в тот день, показалось мне весьма знаменательным. Он сказал:
— А вдруг он только притворяется слепым?
Мне было тринадцать.
Она была восхитительна.
Да что я говорю, восхитительна: это была одна из самых очаровательных женщин Парижа. Но этого я тогда ещё не понимал. Она «казалась» мне красивой, а оказалось, что она и вправду была на редкость хороша собой. Это не более чем совпадение.
Она была дочерью знаменитого художника и вышла замуж за одного из самых преуспевающих писателей. Он был близким другом отца, а позже стал и моим. В ту пору я дружил с их сыном. Почти каждое воскресенье я захаживал к ним днём перекусить. Кстати, семейство это было прямо-таки образцом счастья, и все там были красивы.
У неё была прелестная улыбка и ласковые глаза.
Ну мог ли я не поддаться этаким чарам?
И есть ли смысл задаваться вопросом, почему я в неё влюбился?
Вот останься я равнодушным, это было бы с моей стороны чудовищным, преступным — внушало бы тревогу. Я был не просто вправе, я был обязан любить её — разве в тринадцать лет знаешь, что такое любовь...
Я мечтал о любви...
Признаться ей?
Нет, легче умереть!
Что же делать?
Доказать!
Накопить за неделю денег, а в следующее воскресенье совершить какое-нибудь безрассудство. Денег я накопил, и безрассудство тоже совершил. Восемь франков: огромный букет фиалок. Он был просто великолепен! Это был самый прекрасный букет фиалок, какой когда-либо существовал на свете. Мне пришлось держать его обеими руками, такой он был огромный.
Мой план: явиться к ней в два часа и вместо того, чтобы сразу отправиться в детскую, попроситься с визитом к ней.
Поначалу всё сложилось не совсем гладко. Она оказалась занята. Я не сдавался. И горничная провела меня к ней в будуар.
Она причёсывалась, готовясь куда-то выйти. Я вошёл с бьющимся сердцем.
— Здравствуй, малыш. Почему ты хотел меня видеть?
Она ещё не обернулась. Она ещё не видела букета: она ещё не могла понять.
— Вот почему, мадам...
И я протянул ей мои восемь франков фиалок.
— О, какие прелестные цветы! — восхитилась она.
Мне показалось, что партия выиграна. Весь дрожа, я подошёл к ней поближе. Она обхватила руками мой букет, точно голову ребёнка, и поднесла к своему прелестному личику, будто собиралась поцеловать.
— И как восхитительно пахнут!
Потом, давая мне понять, что аудиенция окончена, добавила:
— Передай от меня большое спасибо своему отцу.
Это было в театре «Порт-Сен-Мартен». Мой отец играл в «Западне», и в антракте я зашёл к нему в артистическую как раз в тот момент, когда Муне-Сюлли, зритель в тот вечер, заглянул перекинуться с ним словечком. Думаю, в ту пору мне было лет пятнадцать, и я впервые видел Муне-Сюлли не на сцене. Он произвёл на меня огромное впечатление. Он был красив, у него была обворожительная улыбка, и когда он говорил вполголоса, у него в груди словно гром далёкий громыхал, будто очень издали. Слов нет, он был очень хорош собой, однако — увы! — бедные глаза его уже весьма плохо видели, так что никогда нельзя было с уверенностью утверждать, не смотрит ли он на вас в упор, когда повёрнут к вам в профиль.
Отец представил меня ему в следующих выражениях:
— Мой дорогой Муне, это мой сын Саша, ваш будущий ученик.
Это была привычка, которую взял мой отец, представляя меня таким манером всем знаменитым актёрам, французским или иностранным.
Муне-Сюлли, который всё принимал всерьёз и, явно желая продемонстрировать мне своё расположение, знакомым царственным жестом раскрыл объятья и раскатистым, оглушительным голосом, как если бы я находился метрах в пятидесяти от него и был отделён от него бурлящей рекою, протрубил:
— Идите!.. Идите!.. Идите же ко мне, дитя моё... и позвольте от всей души расцеловать вас!
Впрочем, любое сопротивление с моей стороны всё равно не имело бы никакого успеха, ибо он тут же правой рукой обхватил меня за шею, притянул к себе — и я до конца жизни не забуду горячего поцелуя, что он запечатлел у меня на лбу.
После чего возобновил разговор с отцом, прерванный моим появлением. Он говорил о театре «Комеди-Франсез» и о Жюле Кларси, которого он называл «месьё Кларси», так протяжно, с ударением произнося последний слог, что он превращался в некое подобие свиста. Пару минут спустя он раскланялся с отцом, забыл, проходя мимо, попрощаться со мной и направился к двери, которую почтительно растворил перед ним костюмер. Этот костюмер был редкостным коротышкой, носил пышные чёрные усы, и внешне между ним и мной не было ровно никакого сходства. Тем не менее Муне окинул его, если так можно сказать, пристальным взглядом, и воскликнул:
— Ещё раз, дитя моё... позвольте же мне облобызать вас на прощанье!
И Муне запечатлел краткий, но горячий поцелуй на лбу удивлённого и, должно быть, разомлевшего от радости костюмера.
У нас с моим однокашником по коллежу Коленом было примерно лет тридцать и франков пятьдесят на двоих, когда мы с ним решили, что настал день для любовного приключения.
Наш план был прост как дважды два: пригласить на ужин какую-нибудь хорошенькую женщину, актрису.
Да-да, только одну: и пусть в конце трапезы она сама сделает выбор.
Актрису — но какую?
Уж в чём в чём, а в выборе у нас недостатка не было.
Я знал их всех: и Джейн Хэйдинг, и Андре Мегар, и Лавальер, и Жермен Галлуа...
— Все они играли тем вечером. Стало быть, вперёд! И начнём с...
Не стану называть её имени. Но могу поклясться, идея отужинать в моём обществе рассмешила её не на шутку.
Когда я сказал ей:
— Мадам, имею честь спросить вас, не окажете ли вы любезность отужинать с моим другом Коленом и со мной.
Она только произнесла «Что-что?» — но как красноречиво! Это «что-что?», сопровождаемое взрывом хохота, вполне недвусмысленно означало: «Нет, вы только поглядите на этого дерзкого молокососа, совсем дурачок!»
Результат нашей второй попытки оказался ничуть не лучше. Третьей тоже. Тогда, разочаровавшись в актрисах, у которых, по нашему разумению, явно не хватало фантазии, мы отправились в Мулен-Руж. То было время, когда там процветала знаменитая четвёрка: Ла Гулю, Грий д’Эгу, — не припомню уже, как звали третью — и Мелинит, восхитительная Жан Авриль. Одна из них пленила нас больше других. И я, набравшись нахальства, попытался взять её на абордаж. Это случилось между двумя танцами, она с трудом переводила дыхание и была в дурном расположении духа. На моё приглашение пойти с нами поужинать даже не улыбнулась, было ясно, подобная перспектива ей ничуть не улыбалась, и, окинув меня взглядом, в котором сквозило неприкрытое презрение, ответила:
— Ладно, может, сегодня... если никого другого не подвернётся.
В час ночи мы — она и мы с Коленом — пересекли площадь Бланш. Мы пребывали в состоянии неописуемой гордости — само собой, не она, а мы с Коленом. Она же по-прежнему пребывала в весьма дурном расположении духа. Пятью минутами позже мы уже были на втором этаже ресторана, который находился прямо напротив Мулен-Ружа — в салоне! Мы ужинаем с женщиной, в отдельном кабинете! Но наша радость была несколько омрачена. Дама сердца была явно не в духе. Острые, туго обтянутые кожей скулы, огромные, обведённые кругами, потрясающие глаза, которые, казалось, занимали всё лицо, чрезмерный макияж — чистый Лотрек, который, кстати сказать, её и увековечил. Вялая, скучная беседа, в которой она не выказывала ни малейшего желания принимать хоть какое-то участие. Полусухое шампанское и ломоть ветчины. Мы с Коленом принялись болтать между собой.
— Послушай-ка, ты бы попросил папашу, может, достанет нам пару билетов на утренний воскресный спектакль в театр «Жимназ».
— А что, папаша у тебя из актёров, что ли? — рассеянно, без всякого интереса поинтересовалась она.
— Да, он актёр, — признался я.
— И как же его зовут?
— Люсьен Гитри.
— Так ты сынок Гитри? — подпрыгнула от удивления она.
— Ну да.
— А что это, интересно, ты делаешь в городе, в такой-то час?
— Дело в том, что я...
— Неужели вы оба не учитесь в коллеже?
— Нет, вообще-то мы в коллеже, просто удрали...
— И ты подцепил себе в Мулен-Руже первую встречную бог знает какого поведения, с которой даже и знаком-то не был? Видно, не знаешь, чем рискуешь!.. Подумать только, родители ничего не жалеют, только бы дать детям самое лучшее воспитание... а они вот что вытворяют!.. А теперь вы оба, если хотите доставить мне удовольствие, быстренько доедите свою ветчину... и немедленно вернётесь к себе в пансион!
И она самолично доставила нас прямо до дверей пансиона Марьо, прежде удостоверившись, что мы не удерём куда-нибудь ещё.
Не могу вам сказать, с кем всё это приключилось. Но, с другой стороны, не могу удержаться и не поведать вам про это похождение.
Жил-был юноша лет пятнадцати от роду, который делал вид, будто учится в пансионе, что находился где-то в районе парка Монсо. Главный вход в пансион был с улицы, но позади был небольшой садик, решёткой выходящий на параллельную улочку. Вот через эту самую решётку упомянутый юноша и удирал каждые два-три дня.
И куда же он направлялся?
Он шёл на улицу Шазель к одной очаровательной особе, с которой несколько дней назад свёл знакомство в Ледовом дворце. Эта самая восхитительная особа имела привычку прогуливаться совершенно голой, прикрывая наготу одной только шубкой из выдры. Она полагала, что это чрезвычайно упрощает переговоры. Итак, наш герой частенько наведывался к ней в гости. Директор школы, почуяв недоброе, стал не спускать с него глаз, и даже однажды выследил, когда он направлялся к упомянутой выше дамочке. Убедившись в безнравственном поведении своего подопечного, он счёл своим долгом довести это до сведения родных. Дед провинившегося юноши пришёл в благородное негодование. Он был писателем.
И вот назавтра, чопорно одевшись и нахлобучив высокий цилиндр, собственной персоной явился к той куртизанке. Звали его... ну, предположим... господин де Сен-Жюст.
Горничной, которая отворила ему дверь, он сказал:
— Соблаговолите передать мадемуазель Икс... что к ней пришёл отец Дюваль!
— Слушаюсь, месьё.
Могла ли она отказать в приёме незнакомцу, которого её горничная отрекомендовала как «очень приличного господина»? Такого бы она себе в жизни не простила — а потому тут же приказала впустить месьё де Сен-Жюста к себе в будуар.
И тот прямо с порога, с видимым удовольствием, произнёс явно заготовленные заранее слова:
— Я отец Дюваль!
— Что ж, милости просим, месьё Дюваль.
— Вы ведь поняли меня, Маргарита, не так ли?
Звали её Одетта, и она ничегошеньки не поняла. В чём и призналась чистосердечно.
— Как, мадемуазель, неужто вы не знакомы с «Дамой с камелиями»?
— Да нет, месьё, как-то не довелось.
— Итак, в третьем акте «Дамы с камелиями» господин Дюваль является к любовнице своего сына Армана, чтобы попросить её порвать с ним всякие отношения!
После чего пояснил, в каком родстве состоит с юным учеником коллежа, о котором идёт речь. И описал, каким опасностям подвергает она ребёнка, который ещё не закончил учёбы. Одним словом, прочитал ей пространную нотацию.
Когда, двумя часами позже, упомянутый ученик коллежа явился к своей прелестной возлюбленной, та поджидала его, лёжа в постели и с улыбкой на устах.
— Чему ты смеёшься? — поинтересовался он.
И тогда, указав на пустующее место подле себя, она ответила внуку господина де Сен-Жюста:
— Угадай, кто здесь только что лежал!
По возвращении из Петербурга Люсьен Гитри поступил в «Одеон». Он снова вернулся к «Кину», к «Макбету», к «Сафо», играл «Влюблённую» с актрисой Режан. Вместе с ней он только что поставил «Лисистрату», и, поскольку не нашёл общего языка с Порелем, Сара Бернар настежь открыла перед ним двери своего театра.
Сара Бернар вот уже три десятка лет знала, с кем разговаривать, и находила того, кто мог ей ответить.
Представьте себе, как должен был выглядеть тридцатидвухлетний мужчина, перед которым открывалась такая блистательная карьера. Он наслаждался жизнью, думая лишь о том, как бы сделать её ещё приятней, и уже начал собирать вокруг себя ту свиту друзей, которую без конца обновлял вплоть до конца своей роскошной жизни, самой роскошной, какую только можно себе вообразить, ведь он всегда заранее тратил деньги, которые должен был получить.
Он переезжал всякий раз, когда менял театр. Он поступил в театр «Ренессанс» в 1894-м и оставался там вплоть до 1910-го — стало быть, прожил в доме номер 26 на Вандомской площади с 1894 до 1910 года.
Ближайшими друзьями его были Форэн, Эдмон Арокур, Мопассан, Жорж и Анри Кэн, Мессажер.
Вслед за ними шли Нобле, Фейдо, Кальметт и Морис Доннэ.
Потом идёт, если мне будет позволительно так выразиться, длинный перечень тех, в чьих пьесах он играл: Франсуа де Кюрель, Абель Эрман, Октав Мирбо, Жорж де Порто-Риш, Вандерем, Постав Гиш, Анатоль Франс, Эдмон Ростан, Альфред Капю, Эжен Брие, Жюль Лемэтр, Анри Лавдан, Поль Бурже, Анри Батай, Анри Бернстайн...
Всех этих людей, всех этих прославленных драматургов я видел в доме, видел, как они по очереди, один за другим — и что это была за блистательная вереница! — приходили и усаживались за стол, а я из маленькой гостиной наблюдал, как все они, или почти все, читали свои рукописи.
А какие беседы следовали за этими читками, как захватывающе интересны они были!
Сколько прекрасных слов говорилось за этим столом! Сколько советов давалось — и принималось ― здесь признанными знаменитостями! Сколько удачных концовок для отдельных актов этих пьес находил и разыгрывал Он — исправляя их с такой лёгкостью, с какой корректируют со стороны неточность чужого прицела! Сколько обещаний успеха, данных и сбывшихся! Сколько прожектов на будущий год! После таких читок ах! — какой прекрасной казалась жизнь этим двоим, кто всегда ищет друг друга и не может обходиться друг без друга: автор и актёр.
Однако не всегда читки за этим столом проходили в такой радужной атмосфере.
Порой они оборачивались полной катастрофой. Первый акт, который не предвещал ничего хорошего, второй акт, благодарение Богу, не безнадёжен — если кое-что изменить и многое выкинуть, — зато от третьего акта совсем уж вянут уши, и слушать его невозможно. Настолько невозможно, что Он его и не слушает.
Бывали и посиделки, которые прерывались прямо на первом акте — по одной, двум, трём или четырём причинам, которые ни под каким видом не могли нанести ущерба самолюбию автора. Причины, столь искусно придуманные, сдобренные потоками лестных слов, которые без конца повторялись до самой прихожей и внезапно иссякали лишь после того, как за незадачливым автором, наконец, захлопывалась дверь.
А ещё случались читки грустные, печальные и даже скорбные. Когда речь шла о пьесе друга, близкого друга, которую Он слушал с радостью, но которая, к его великому сожалению, не показалась ему «хорошей». Ибо — увы! — мало, чтобы пьеса была замечательной, всё-таки надо, чтобы она ещё была и «хорошей». Это слово, откровенно говоря, не слишком-то удачно передаёт, какой должна быть пьеса, чтобы её можно было поставить на сцене. А нужно для этого нечто такое, чего нет у многих прекрасных литературных произведений: она должна быть написана так, чтобы смотреть и одновременно слушать.
А ещё однажды вечером — я там присутствовал — было прочтение усыпляющее. Один человек, весьма выдающийся и незаурядного таланта, явился на ужин к отцу с намерением прочитать ему свою пьесу. Читать он начал только к часу ночи, причём голосом заунывным и монотонным. Уже со второй сцены, заметив, как отец, делая вид, будто плохо снял грим, приложил руки к глазам, я понял, чем всё кончится. Пятью минутами позже он заснул. Я под столом придвинул левую ногу поближе к правой ноге отца и потихоньку всякий раз оповещал его об окончании очередного акта. Тогда он просыпался и изрекал:
— Прелестно.
В половине третьего ночи, когда читка наконец завершилось, он поднялся и сказал автору:
— Друг мой, ваша пьеса восхитительна, но в ней нет роли для меня... и никто более меня не скорбит об этом!
Годом позже эта пьеса имела шумный успех. Мы с отцом присутствовали на генеральной репетиции, и тут причина его отказа, которую я тогда принял просто за уловку, показалась мне разумней не придумаешь. Роль и в самом деле была не для него. Ему вполне хватило двух первых сцен, чтобы в этом убедиться, и он лишь по дружбе делал вид, будто слушал до конца.
Незабываемой для меня осталась читка «Орлёнка».
Дело было в доме на Вандомской площади, однажды утром, ближе к полудню, и в память об этом событии я до сих пор храню обтянутый красным бархатом табурет в стиле Людовика XIV, на который Эдмон Ростан положил рукопись, готовясь читать свою пьесу.
В общем-то он — не без известной опаски — собирался предложить отцу роль Фламбо, написанную для Коклена, однако тот по причинам, которые избегали уточнять, играть её не собирался.
Из соседней маленькой гостиной, не отделённой дверью от комнаты, где поэт сидел напротив будущего исполнителя главной роли, я слушал, как он читал свою пьесу, и пребывал в состоянии самого полнейшего восторга, какой только можно себе представить.
Первый акт он прочёл скороговоркой, явно спеша, предупредив отца, что «его там нет». Восхитительный первый акт, возможно, самый блистательный из всего, что ему довелось создать, привёл Люсьена Гитри в восторг. Не менее сильное впечатление произвёл на него и второй акт пьесы.
В сущности, Ростан не просто читал свою пьесу, он играл её. Он играл её, слегка подражая Саре Бернар, и играл замечательно. Он знал её наизусть и частенько даже забывал переворачивать страницы. Его восходящая слава, тонкие черты лица, чарующий голос — всё в нём пленяло, всё насколько возможно играло на руку его обаянию.
Третий акт, который он, возможно, прочёл несколько похуже, всё же не свёл на нет впечатления, произведённого вторым.
— Великолепно, просто блестяще! — рассыпался в похвалах отец.
— Итак? — не утерпел Ростан.
— Итак… ну конечно, да... само собой... Не вижу причин, которые помешали бы мне сыграть в такой блистательной пьесе...
Однако Ростан уже отлично понял: отец догадывался о причинах, которые не позволят ему сыграть эту роль. И таились они в последующих актах: сцене бала, сцене Ваграма и, наконец, в последнем акте, где тоже не было Фламбо! Отсутствовать в первом акте, Бог мой, это ещё куда ни шло, но умереть в предпоследнем — это уж чересчур!
Короче, когда этот обаятельный человек объявил: «Четвёртый акт...», ему явно было не по себе. Не стану утверждать, будто он притворялся, просто у меня было такое чувство, что он не делал ничего, чтобы скрыть недомогание. Он прикрыл глаза, утёр лоб, извинился, добавив, что не в силах продолжать, устал дальше некуда и к тому же умирает с голоду.
Отец не стал настаивать, и мы втроём отправились обедать к Прюнье. Люсьен Гитри отнюдь не был простаком и прекрасно понял, что произошло, да и Ростан вполне сознавал, что отец не попался на удочку. Если один из них сделал вид, будто ему вдруг стало не по себе, то другой не менее искусно изображал, будто верит в недомогание. Причём у обоих чувствовался одинаковый страх, как бы не разоблачили их игру. А поскольку Сара Бернар в два часа пополудни желала знать ответ отца, оба изо всех сил притворялись, будто для них никак невозможно заставлять её попусту ждать. Короче, к концу обеда договорились, что Люсьен Гитри сыграет роль Фламбо.
Начиная примерно с 1897-го и вплоть до 1909 года раз-два в неделю в доме регулярно проходили обеды «мушкетёров».
Мушкетёры — это Жюль Ренар, Альфред Капю и Тристан Бернар, которые объединялись вокруг отца. Это была четвёрка друзей, которые от души забавлялись вместе и были связаны искренней взаимной приязнью. Четвёрка друзей, которые судили друг друга без всякого снисхождения — но с каким чувством юмора! Это было четверо друзей, которые переставали улыбаться лишь для того, чтобы разразиться дружным хохотом.
Подобная духовная близость — вещь чрезвычайно редкая.
Это одновременно и прекрасно, и ужасно. Прекрасно для них и ужасно для других, ибо те, кому за этими обедами выпадало оказаться мишенью их насмешек, десять-пятнадцать минут чувствовали себя не совсем в своей тарелке. Ничуть не щадя друг друга, они и вовсе были безжалостны к своим друзьям, знакомым и родственникам. У них даже не оставалось времени заняться теми, кто был им по-настоящему несимпатичен! Только одного человека они неизменно щадили: это был Альфонс Алле. К нему они питали какую-то особую нежность. Он был единственным, кто мог позволить себе прийти, когда заблагорассудится, и затесаться в их мушкетёрскую компанию. Справедливости ради следует заметить, что это был человек выдающегося ума, остроумия и таланта, которым, хочется надеяться, однажды воздадут по заслугам — и к тому отличавшийся каким-то удивительным, свойственным лишь ему одному, вялым безразличием, составлявшим секрет его неотразимого обаяния. Лицо, глаза, изящество жестов, красивые руки — всё в нём привлекало и заставляло любить. И ко всему прочему — полная непредсказуемость, редкостное чувство юмора, удивительная точность и быстрота суждений. Трудно представить себе ум более оригинальный и независимый. Никакие соображения не могли встать между ним и остальным миром. Он был абсолютно свободен. Его положение в литературном мире было близко к нулю — и всё же Ренар говорил о нём как о большом писателе. У него не было прошлого, он считал себя человеком без будущего, жил сегодняшним днём, ничего не желал и мог дерзко высмеивать недостатки и слабости всякого, не страшась, как бы ему не отплатили той же монетой.
Должен добавить, что безграничная деликатность оберегала его от любых крайностей на этом скользком пути.
Ах, как же они обожали подшучивать друг над другом, эти мушкетёры!
И тем не менее, надобно заметить, ничего особенного не происходило.
Как они подтрунивали над Тристаном?
Весьма добродушно — ведь сам он, шутя, всегда отличался благожелательностью.
Над Капю?
Без всякого снисхождения.
Над Ренаром?
Безжалостно — ведь он и сам был жесток с другими.
Над моим отцом?
С осторожностью — ведь он, кто может отрицать, помимо своего собственного, присущего лишь ему остроумия, владел ещё и остроумием каждого из них, и мог ответить на их языке.
А чем поддразнивали Алле?
Ничем, никогда. Конечно, они могли бы подшучивать над его слабостью к напиткам, ибо — увы! — он пил. Но все они прекрасно знали, что однажды ему суждено умереть от этого порока.
Среди друзей отца, которые время от времени показывались в доме, был один, кто производил на меня в ту пору куда больше впечатления, чем все остальные. Мог ли я тогда предугадать, что пройдёт несколько лет, и этот человек станет моим ближайшим другом. Был он высок ростом, рыжеволос, с всклокоченными бровями щёточкой и небесно-голубыми глазами. Он не просто за словом в карман не лез, а рубил правду-матку с плеча — он был похож на овчарку. Это был Мирбо.
Он был мастер приносить ужасные новости. Клемансо только что сообщил ему то-то и то-то, Лабори сказал ещё что-то, дю Пати-де-Клам солгал, Шерер-Кеснер знал, как было на самом деле...
Я всё время задавался вопросом, кем же мог быть этот человек? Офицером в штатском, политиком или адвокатом? Я видел его трижды — и всякий раз он не говорил ни о чём другом, кроме дела Дрейфуса. Впрочем, правду сказать, в ту пору вообще только и разговору было, что о деле Дрейфуса.
Всякий, кому в 1894-м не минуло хотя бы десять, вряд ли сможет понять, что означало в ту пору дело Дрейфуса.
Все знают, какой интерес, сколько страстей и негодования вызывает сейчас в обществе дело Ставиского, но могу утверждать, что это ничто в сравнении с делом Дрейфуса.
И причина тут весьма проста. Сегодня речь идёт о виновном, тогда же под судом был невинный.
Итак, Мирбо казался мне тогда чем-то вроде политика.
Но однажды он явился взбудораженным ещё больше обычного.
Что же такое могло случиться?
Может, собираются расстрелять полковника Пикара? Ничуть не бывало. Просто Мирбо только что открыл для себя Метерлинка!
Неделю спустя он пришёл в такое же волнение, превознося до небес Родена.
Жюль Ренар утверждал, что Мирбо просыпается в негодовании. И думаю, это было очень близко к истине. Да-да, заранее, ещё во сне, он предчувствовал, что наступающий день будет отмечен множеством всяких несправедливостей, и наперёд растравлял себя грядущими бедами.
Мирбо нравилось видеть в собеседнике врага, и если он рекомендовал вам посетить выставку Моне, его совет звучал как вызов.
Подобные манеры — не хочу называть их странными — вызывали ненависть одних, но одновременно привлекали любовь других. Ибо это был человек, достойный всяческого обожания. Как и всякий человек необузданный и склонный к крайностям, как и всякий, кто готов драться за идею, он, возможно, и сам совершал несправедливости, но всегда во имя справедливости и ради правого дела.
Впрочем, полно, случалось ли ему и вправду поступать несправедливо?
Многие литераторы думали, что не любят Мирбо.
Какое заблуждение.
Это он не любил их.
Родители делили между собой наши летние каникулы. Июль месяц мы проводили с матерью в Дьеппе, Экс-ле-Бен или же в Понтайяке, в зависимости от того, в каком из этих городов у неё были гастроли на летний сезон с театром «Казино». Август же неизменно проводили с отцом в усадьбе под названием Брей.
Ле Брей располагался в шести километрах от Онфлёра, в окружении трёхсот гектаров леса, и представлял собою просторный дом вполне скромной внешности. Он назывался «замком». Он себе льстил. Но, не блистая стилем снаружи, внутри был комфортабельным и даже по-своему шикарным.
Дубрава вокруг усадьбы была поистине прекрасна — и это был скорее лес, чем парк. Там были высокие, тенистые стрельчатые аллеи, где любил прогуливаться, декламируя стихи, мой отец. И голос его отдавался в них эхом, словно в готическом соборе.
Ле Брей был, если можно так сказать, летним филиалом дома 26 на Вандомской площади. Именно там в летний сезон собирались «мушкетёры».
Густо населённый курятник, черноголовые бараны, которых презентовал ему Франсуа де Кюрель, три десятка собак, один орёл, какие-то странные крупные птицы и самка шимпанзе, отец звал её Лакме, которая иногда завтракала с нами за одним столом. Ела она очень опрятно и на редкость хорошо понимала правила игры в прятки! Удивительное животное, ласковое и меланхоличное, она могло часами прогуливаться рука об руку с отцом, время от времени обращаясь к нему с какими-то мистическими словами...
В усадьбе Брей была комната Капю, комната Алле, комната Ренара и комната Тристана — помимо трёх наших.
Но главное — там было просторное помещение внизу с окнами, выходящими в парк, вдали за которым виднелось море. В этой комнате ели, вели беседы, играли в карты или в триктрак. Капю читал очередной акт пьесы, Тристан произносил речи, Ренар придумывал свои. Алле говорил, что ни взбредёт в голову — но всё, что взбредало в голову Алле, всегда оказывалось блестяще!
Однажды вечером в Дьеппе — уж тридцать три года тому — я присутствовал на спектакле, который обернулся настоящим конфузом. Играли пьесу в стихах, действие проходило в восемнадцатом веке, а исполнители двух главных ролей, месьё Л... и мадемуазель С…, оба были уже далеко не первой молодости, к тому же страдали близорукостью, весьма близко граничащей со слепотою.
Спектакль ставился в одной из тех обветшалых, безликих декораций, что «могут служить» для любой эпохи, от Людовика ХIII до наших дней, где окна, само собой, непременно открывались наружу, а на дверях вместо замков были небольшие круглые, в форме пуговиц, медные ручки, которые никогда не удавалось привинтить на одной высоте. Эти двери имели то преимущество, что их можно было открыть одним ударом кулака, что придавало выходящему на сцену актёру — во всяком случае, так им казалось — этакий особый шарм. Однако вся трудность заключалась в том, чтобы закрыть за собой обе створки двери, сохранив все козыри, приобретённые при выходе.
Актёр Л... появился на сцене по всем правилам театрального искусства — однако, на беду свою, слегка поторопил события. Придерживая каждой рукой одну из створок двери, он переступил порог и не оборачиваясь, шикарным движением пловца одновременно захлопнул их за собой. Увы, бедняга позабыл про свою шпагу — которая, к слову сказать, висела у него с правого боку, — а шпага эта возьми и застрянь меж двух створок, да так крепко, что ему никак не удавалось вырваться из ловушки с помощью лёгких движений, весьма напоминавших танец живота. Тогда, желая хоть как-то выйти из затруднительного положения, он резко крутанул бедрами — обломав кончик шпаги, но не порвав кожаных ножен. В результате, сам так ничего и не заметив, проиграл весь первый акт при шпаге, чей кончик свисал вниз и трясся при малейшем движении — чем немало позабавил публику.
Во втором акте актёру Л... предстояло сыграть партию в триктрак с королём Франции. В то время у них было принято перемешивать кости в рожках — вряд ли эту манеру можно считать слишком изысканной, но видит Бог, публике на это наплевать. И всё же на сей раз партия закончилась плачевно. В самом начале акта была сцена, где разносили прохладительные напитки, и на игорном столике всё ещё стоял большой стакан с водой, прямо под рукой у Л…, который, как я уже, кажется, говорил, страдал крайней близорукостью. Бедняга принял стакан за один из рожков для игры и с криком: «Мой черёд, сир...» — выплеснул содержимое стакана прямо на изумлённого короля, изрядно намочив его одежды.
Однако лишь в последнем акте близорукость Л..., соединившись с близорукостью мадемуазель С..., свершила истинное чудо.
В конце любовной сцены, в ходе которой он заявляет, что если она и дальше будет противиться его домогательствам, он прибегнет к силе, мадемуазель С... должна была произнести:
— Ещё один шаг, и я позову слуг!
А поскольку герою всё-таки предстояло сделать этот самый роковой шаг, героине следовало схватиться за колокольчик, которому полагалось находиться у неё на столике, позвонить и гневно воскликнуть:
— Вы сами этого хотели!
Вот как всё «должно» было произойти. А вот как всё произошло на самом деле.
Значит, она произносит:
— Ещё один шаг, и я позову слуг...
Он делает шаг. Тогда она склоняется над столом — но не находит там колокольчика, она ведь его не видит. И ищет, как слепые, на ощупь. Ищет-ищет, долго ищет, так долго, что Л... приходит в голову несуразная идея пособить подруге по несчастью в поисках злополучного колокольчика. И в тишине, которую всё больше и больше нарушал дикий хохот зрителей, их взорам предстали эти двое близоруких бедолаг, что почти сталкиваясь друг с другом лбами, растопырив пальцы, тщательно ощупывали чернильницу в стиле ампир, лампу времён Луи-Филиппа и вазу моды периода Директории, призванных создать «атмосферу» пьесы, чьё действие происходит в восемнадцатом веке... И вот наконец Л... испускает вздох облегчения: он нашёл! Да-да, ему показалось, что он нашёл тот самый исчезнувший колокольчик, который и поспешил протянуть мадемуазель С... Та с готовностью взяла у него из рук небольшой медный предмет, имевший форму колокольчика — но который, к несчастью, вовсе не был искомым колокольчиком.
Она восклицает:
— Вы сами этого хотели!
После чего в полной тишине тщетно трясёт безгласную крышку от чернильницы в стиле ампир.
Хочется думать — и я льщу себя надеждой, — что теперь уже нам больше не придётся стать свидетелями этаких конфузов. И в этом смысле кинематограф совершил хоть одно благотворительное убийство: он нанёс роковой, смертельный удар тем непотребным спектаклям, что провинциальные театры порой навязывали публике. Я говорю «навязывали», ибо у бедных зрителей Бреста или, скажем, Пуатье, просто не было выбора. Совершенно очевидно, что нынче столь дурно поставленные спектакли и исполнители, грешащие столь явными недостатками, стали уже немыслимы. Мне грустно видеть, как в больших городах кинематограф занимает место театра, но увы, я слишком хорошо отдаю себе отчёт, что зритель не станет колебаться между так называемым «спектаклем-гала» и фильмом, который обещает потрясающий состав актёров — ведь по крайней мере в последнем случае обещание наверняка будет выполнено. И даже если фильм окажется плохим — он и в Париже будет не лучше.
Вот уже полтора десятка лет, как зритель с помощью экрана получил доступ в самые роскошные интерьеры, для него воссоздали давно прошедшие времена, он стал участником королевских охот, видел армии на марше и морские сражения. Он всё увидел благодаря кинематографу, и наши холщовые декорации, извините за выражение, в сравнении со всем этим не более, чем жалкие тряпки. Да, с этим хламом покончено раз и навсегда, и все эти оптические обманы уже никого не способны обмануть.
Они уже видели юношей в ролях первых любовников и хорошеньких девушек в ролях молодых прелестниц — так что теперь надо держать ухо востро!
Думается, отныне мы можем рассчитывать лишь на подлинные таланты, чтобы играть роли в пьесах, и на истинный вкус, чтобы оформлять спектакли.
Я видел Селину Шомон на сцене всего один-единственный раз. С тех пор прошло много-много лет, но это навсегда осталось для меня одним из самых отчётливых, самых драгоценных театральных воспоминаний.
Театр «Варьете» организовывал потрясающий спектакль в пользу девочек Дюброка, и за несколько дней перед этим отец предупредил меня:
— Шомон собирается снова сыграть первый акт «Кузнечика», там также будут Барон и Жермен, которые в своё время создали эту пьесу вместе с ней. Ни в коем случае не пропусти этот спектакль, ты увидишь такое, чего уже больше не увидишь никогда!
И это была истинная правда. С тех пор мне довелось увидеть множество постановок, которые казались мне куда прекрасней. Тут и Сара Бернар в «Федре», и Шаляпин в «Борисе», и Дузе в «Привидениях», и Жанна Гранье в «Двух школах», и Режан где ни возьми, и отец во всём без исключения... Но такого — того, чем была на сцене несравненная Селина Шомон, мне и вправду больше никогда не довелось увидеть. Это виртуозное жеманство, эта сила внушения, этот непрерывный кураж, эта постоянная непредсказуемость, эта прихотливая, полная сюрпризов, извилистая тропинка, что избирала она, чтобы достичь не правды, но правдоподобия, эта фантазия в самом выражении чувств, это была целая эпоха, это был особый театр, чья утрата вполне достойна сожалений и который можно было бы предпочесть известной моде «играть правду», которая немало меня тревожит.
Эта обворожительная актриса умерла в 1926 году, не оставив после себя слишком громкого имени, однако влияние её было значительно.
Она дебютировала в тени Дежазе. Была её бедной подружкой, каким приятно оказывать протекцию, из тех, кому дают донашивать старые платья, с которыми откровенничают, пока снимают грим, и которым поручают доставлять письма о разрыве или любовные записочки.
И не подумайте, будто я говорю это голословно, ведь именно Селине Шомон доверяла Дежазе любовные письма, которые получала от Фештера, создателя образа Армана Дюваля в «Даме с камелиями», — а тот, прочитав, возвращал всё той же Шомон доставляемые ею письма Дежазе. Ведь у Дежазе имелся другой любовник, а сам Фештер был женат. По этой самой причине я и получил пятьдесят лет спустя из рук Селины Шомон всю любовную переписку между Фештером и Дежазе.
Маленького роста, миниатюрная, Селина Шомон отнюдь не блистала красотой и, должно быть, немало страдала из-за своей внешности — менее «театральную» и нарочно не придумаешь... Однако с каждой новой ролью талант её утверждался всё больше и больше, и ни одна другая актриса не могла бы похвастаться такой незаменимостью во всех созданных ею на сцене образах. Конечно, её можно было заменить на вечерок-другой — но никто не мог заново сыграть созданную ею роль. Она оставляла на ней неизгладимые отпечатки. Даже Режан, сама восхитительная Режан, потерпела фиаско, когда возжелала сыграть после неё «Кузнечика». «Развод» без Селины Шомон уже не был «Разводом» для тех, кто однажды видел её в роли Киприанны, а «Маленькую маркизу» за тридцать лет десяток раз пытались репетировать, намереваясь вновь поставить на сцене, но спектакля так никогда и не получилось.
Её театральная карьера, если разобраться, оказалась не слишком-то долгой. Рождённая в 1848 году, она дебютировала смолоду, но к 1897-му уже покинула театр. Она проиграла лет тридцать, а потом прожила ещё три десятка лет, не поднимаясь на подмостки. Оставив театр, она посвятила себя преподаванию, и за три десятка лет через её руки прошли почти все актёры Парижа.
Ева Лавальер не сыграла ни одной роли, не проработав её с Селиной Шомон, она «поставила» ей все роли до одной. Говорят, с ней частенько советовалась Сесиль Сорель, и известно, что Режина Флори относилась к ней с полнейшим доверием. Но сколько других, мужчин и женщин, приходили к ней со словами: «Мадам, мне никак не удаётся справиться с этой тирадой... научите, как за неё взяться, как произнести!»
У неё был свой метод, свой принцип: постоянные поиски «эффекта». Она утверждала, что можно, должно производить «эффект» на каждом слове — и заставляла вас каждое слово произносить как-то по-особенному. Я говорю об этом с полным знанием дела, ведь однажды мне из любопытства захотелось взять у неё урок. Когда она проигрывала вам вашу собственную роль, когда она показывала вам, как её следует играть, это производило необыкновенное впечатление — однако было чрезвычайно трудно, особенно мужчине, следовать её наставлениям. И всё же какие бесценные советы она давала! И сколь глубоки были её познания в тайнах актёрского мастерства! Она была в этом сведуща больше, чем любая другая великая актриса, ведь все свои достоинства она приобрела, играя на сцене. Природа не была к ней слишком щедра, да и особого таланта тоже не дала, так что актёрского совершенства она достигла лишь своим умом и трудом. Попросить Сару Бернар объяснить, как, каким манером она играет Атали, это всё равно что спросить её, как вести себя, чтобы быть божественной! Уроки Сары Бернар, думаю, были бы занятием довольно странным. А вот что за какую-то пару часов умудрялась делать из плохой актрисы Селина Шомон, это и вправду невероятно! Да что там за пару часов, за час — да-да, за час, помнится, однажды я видел, как за один час она «показала» одной кафешантанной певичке, как «разделить на кусочки» три идиотских куплета, которые накануне не произвели ни малейшего впечатления, но что уже начиная с того самого вечера безмерно веселили публику бесчисленными намёками, которые вселила в них Селина Шомон.
И это ведь ей мы обязаны образами всех этих дамочек, притворно наивных, манерных и распутных, столь обожаемых зрителем вот уже два десятка лет. Мы обязаны ей не прямо, а, если можно так сказать, косвенно — ведь разве не её нам следует благодарить за несравненную Лавальер.
А вот что рассказал мне Нобле.
Во время кратких гастролей в Брюсселе ему предстояло сыграть вместе с ней роль Дюпюи в «Маленькой маркизе». На первой же репетиции Селина Шомон заявила: «Учтите, на ваш длинный монолог в первом акте у меня заготовлена парочка десятков разных эффектных штучек. Так что вы уж не удивляйтесь». — «Что значит, у вас... — изумился Нобле, — ведь это же мой монолог, а не ваш, разве нет?» — «Само собой. Просто пока вы будете говорить, я буду кое-что изображать!»
И это была истинная правда. В течение всей его тирады Селина Шомон вызывала непрерывный смех своими ужимками, улыбочками и вздохами.
Следует ли к этому добавить, как ненавидели, как третировали её из-за этого иные товарищи по ремеслу — но как обожали другие!
Репетиции начинались ежедневно в четверть второго и продолжались полчаса. Так, во всяком случае, значилось в театральном журнале, ибо точно в назначенный час являлись одни статисты. Актёры же не спеша подходили один за другим, отец ни разу не показался раньше половины третьего, Эдмон Ростан объявлялся в три, а где-то без десяти четыре торжественно появлялась Её величество мадам Сара Бернар! Все тут же вставали, обнажали головы и по очереди подходили приложиться к ручке. А поскольку на сцене к тому времени собиралось не меньше шестидесяти человек, то церемония длилась добрых полчаса. Сразу же после церемонии приложения к ручке мадам Сара Бернар удалялась в свою артистическую уборную переодеться, ведь чтобы чувствовать себя непринуждённей, она репетировала «Орлёнка» не иначе как в костюме Лорензаччо[3]. Как только она была готова, приступали к репетиции. Однако в пять она прерывалась: это был час «чашечки чая мадам Сары». И вся труппа терпеливо, с нежностью и почтением наблюдала, как она пьёт свой чай. Всё, что бы ни делала эта женщина, было божественно, и все окружающие считали совершенно естественным, что она не совершала ничего, кроме божественных поступков.
И вот вам заодно объяснение, почему репетиции «Орлёнка» растянулись на целых пять или шесть месяцев!
Многие недели в акте Ваграма, когда мой отец-Фламбо говорил ей:
— …Уже к востоку небо засветлело!
Мадам Сара-Орлёнок отвечала:
— Ну что ж, пора за гривой мчаться! Aléa jacta est!
В один прекрасный день она задумалась, что же на самом деле означают слова: «…пора за гривой мчаться...» Ей казалось, это какая-то аллегория, может, имелся в виду хвост кометы, что ли. Но она хотела докопаться до истины и задала вопрос Эдмону Ростану.
— Да нет же, мадам. Это дословно означает ровно то, что написано. Вы стоите подле своей лошади и хватаете её за гриву, готовясь вскочить в седло...
— Какую лошадь? Выходит, у меня есть лошадь?
— Само собой, мадам. Вы собираетесь во Францию. Не можете же вы отправиться туда пешком!
Тогда она обращается к своему администратору и велит к завтрашнему дню привести ей лошадь.
На другой день на сцене появляется требуемое животное. Им оказывается здоровенный резвый гнедой жеребец, которого приводит под уздцы один из тех коротышек-конюхов, которые похожи друг на друга как две капли воды и которых можно узнать, даже если они никого не держат под уздцы. Их без труда отличишь по кривым ногам колесом, будто между ними всегда готово место для лошади. А ещё их легко узнать по глазам. У всех, кто ухаживает за лошадьми, всегда во взгляде сквозит нечто ангельское.
Мадам Сара Бернар издали оглядела коня, как изучают взором врага. Потом отважно направилась к нему. Я хочу сказать, она явно боялась до ужаса и всячески старалась — впрочем, тщетно — скрыть свой страх. Когда она уже была в метре от «самого благородного завоевания, которое когда-либо сделал человек», означенное завоевание, возможно, желая засвидетельствовать своё почтение, весьма сильно ударило о пол копытом. Мадам Сара мгновенно отпрянула назад со словами:
— Немедленно уберите отсюда эту лошадь, она коварная и ужасно злобная! Я не хочу её больше видеть никогда, никогда, никогда!!
И добавила:
— Отыщите мне другую, неважно какой масти, неважно какого возраста, только хочу, чтобы это была самая кроткая лошадь, какая только существует на этом свете.
Два дня спустя конюх вернулся с другой лошадью. Она была толстой, она была серой, она была огромной — и голова у неё была обмотана какими-то старыми шерстяными штанами. Почему? Это мы узнаем позже. Конюх снял с неё эти кальсоны, обнажив, если можно так сказать, лицо, выражавшее немыслимую кротость, граничащую с идиотизмом. Мадам Сара поднялась с места и сделала два осторожных шага к животному.
— Хоть уж этот-то по крайней мере кроткий?
— О, мадам! Дайте ему руку, сами увидите.
— Свою руку?.. Да ни за что на свете. Хотя, пожалуй, попробую... Только вы уж держите его покрепче.
И глядя ему прямо в морду, произнесла:
— Эй, ау-у!..
Возможно, лошадь была несколько удивлена, однако виду не подала.
— Сейчас мы проведём ещё одно испытание. Принесите-ка мне гром.
Ей принесли лист железа, каким пользуются в театрах, когда изображают грозу. И она приказала двоим мужчинам трясти его с такой силой, с какой только смогут. Гром получился оглушительный, но лошадь и ухом не повела. Тогда у просветлённой, успокоенной, почти счастливой мадам Сары возникла идея. Протянув правую руку Ростану, а левую отцу, она предложила:
— Давайте все возьмемся за руки!
И мы все послушно протянули друг другу руки, будто готовясь встать в круг. Однако она заставила всех нас попятиться вглубь сцены и там вполголоса, чтобы лошадь не услышала, проговорила:
— Сейчас мы все вместе побежим прямо на неё с криком: «Да здравствует Император!..» Внимание... раз, два три!..
И все мы, увлекаемые ею, разом бросились к этой бедной лошадке, крича во всё горло: «Да здравствует Император!»
Тут произошла одна вещь, которая весьма трудно поддаётся описанию. Вы уж помогите мне. Догадайтесь сами. Представьте себе, что может сделать испуганное животное, не владеющее членораздельной речью. Оно может лишь издать какой-то звук, не так ли? Ну, вот вы и угадали. Именно это самое она и сделала. Издала звук. Некий звук, похожий на гулкое, хоть и запоздалое эхо недавнего громыхания. Этот непроизвольный, вульгарный звук никак не мог отражать республиканских симпатий животного, тем не менее мадам Сара Бернар была явно не на шутку шокирована.
— Ладно, мы оставляем эту лошадь, — проговорила она, ― потому что она не злобная... хоть и настоящая свинья !
Потом, обернувшись к Эдмону Ростану, добавила тоном, будто ей было пятнадцать, а ему лет девять:
— Ну вот, теперь у вас есть лошадка, довольны?
На что тот смущённо ответил:
— Да, но дело в том, что... короче, мадам, мне нужна пара!
— Пара чего?
— Пара лошадей.
— А с чего это вам понадобилась пара лошадей?
— Потому что нужна ещё одна для Гитри... ведь Фламбо уезжает вместе с вами.
— Две лошади?!
В первый момент ей подумалось, что он слегка перегибает палку, но она тут же поспешила добавить:
— Ладно, ладно, будь по-вашему.
Явно она решила ни в чем ему не отказывать! И, обратившись к конюшему, изрекла:
— Мы оставляем эту лошадь. Потрудитесь непременно привести её завтра сюда, и найдите ещё одну... но такую же кроткую, как и эта.
— Слушаюсь, — был ответ конюха, — стало быть, приведу двух других.
— Да нет же, — возразила она. — Не двух других. Вы снова приведёте вот эту... и найдете ещё одну.
— Нет, мадам, придётся уж мне привести двух других.
— Но почему? Почему?! По-че-му?!
Она уже начала выходить из себя и, пока он обматывал своими шерстяными кальсонами голову лошади, буквально осыпала его этими «почему?», как осыпают тумаками.
— Но почему? Почему? Почему?!
Тогда он пояснил:
— Да потому, мадам, сейчас скажу... лошадь эта, она ничего не боится... кроме других лошадей... вот чтобы она не видела их по дороге я и заматываю ей штанами голову...
Тут мадам Сара Бернар приняла решение, что в акте Ваграма придётся обойтись без всяких лошадей.
И каждый вечер из семисот или восьмисот триумфальных спектаклей мадам Сара Бернар произносила, простирая руки к небесам, слова:
― Что ж, пора за гриву ухватиться! Aléa jacta est!
Помню, как-то вечером я сидел в отцовской артистической уборной в театре «Ренессанс», болтая с его администратором Полем Мюссе, мужем Селины Шомон и бывшим директором «Пале-Рояль», когда вдруг в комнате появилась дама. Ещё молодая, но волосы с проседью, широко распахнутые бледно-голубые глаза на скорбном, хоть и улыбающемся личике, она семенила маленькими шажками, обеими руками держась за талию молодой женщины, которая таким манером направляла её движения и служила ей глазами.
Едва появившись, она заговорила:
— Где он? Да где же он?
Отец тут же вскочил, поспешил к ней навстречу и взял за руки.
— Здравствуй, Алиса!
— Ах, Люсьен, как же я рада тебя «видеть»!
Она щедро осыпала его комплиментами, теми неожиданными и особо лестными комплиментами, какие расточают лишь те, кто не может видеть.
Когда она уселась, Мюссе подошёл к ней, обнял за плечи и, не говоря ни слова, нежно расцеловал.
— Кто это меня целует? Это вы, Люсьен?
— Нет, это не Гитри. Догадайся, кто тебя целует!
— Ах, это ты, Мюссе!!
Она узнала его по голосу.
И тогда принялась без конца повторять: «Ах, спасибо, спасибо, спасибо, благодарю тебя за всё... ах, я так тебе благодарна!» — и заплакала. Незрячие глаза, из которых льются слёзы, — это поистине душераздирающее зрелище.
За что же она так растроганно его благодарила?
А вот за что.
В 1896 году, десять лет назад, была в театре «Пале-Рояль» одна неотразимо забавная и очень любимая, горячо обожаемая публикой актриса — кстати, на неё слегка похожа очаровательная мадемуазель Арлетти из театра «Буфф». Звали её Алиса Лавинь.
Вот уже несколько месяцев, как она видела всё хуже и хуже. Она обращалась ко всем докторам, ко всем окулистам Парижа. Но всё было напрасно. Зрение слабело день ото дня. Она неотвратимо слепла.
Весь театральный мир был глубоко опечален этим известием.
Однажды она вошла в кабинет своего директора, Поля Мюссе.
— Патрон, больше нет никакой надежды.
— С чего это ты говоришь мне такие вещи?
— Потому что нынче утром я была у нового окулиста, и он не стал ломать со мной комедию, которую вот уже полгода играли со мной другие... в общем, ещё до летних каникул всё будет кончено навсегда.
— Ах ты лгунья ты этакая! — возразил на это Мюссе. — Ты лжёшь или, вернее сказать, пытаешься проповедовать неправду, надеясь познать истину. Так вот, моя маленькая Алиса, те, кто тебя лечит, как раз нуждаются в твоём доверии, и если ты хочешь исцелиться, надо, чтобы отныне...
— Да нет же, мой бедный патрон, клянусь, он мне сказал, что...
— Что ж, стало быть, ты ошибаешься. Ты была нынче утром у своего нового окулиста?
— Да, была.
— Так вот, а я только что от него! Мы с ним долго говорили о тебе. Он объяснил мне, что с тобой...
Он и вправду встречался с этим доктором, и тот — увы! — не оставил никакой надежды: её болезнь неизлечима, и через несколько недель она окончательно ослепнет.
— Ты поправишься, клянусь.
— Да нет, это безнадёжно.
— Конечно, поправишься! Не веришь? Сейчас увидишь. Твой ангажемент уже кончается?
— Да, на исходе.
— Так вот, я ангажирую тебя ещё на три года... Поняла? Надеюсь, теперь успокоилась? Что ж, а теперь давай подпишем.
Вскоре она перестала играть. Полгода спустя она уже и дня от ночи отличить не могла. Режан организовала в театре «Водевиль» представление в её пользу, какого никогда ещё не видели прежде: Сара Бернар, Бартэ, Эмма Кальве, Роза Карон, Жанна Гранье, Режан, Иветта Жибер и Селина Шомон, Люсьен Гитри, Муне-Сюлли, оба брата Коклен, Вормс, Барон, Морис де Фероди, Югне, Брассер, Нобле, Полен, Люсьен Фюжэр...
И выручка перевалила за сто тысяч франков, что по нынешним временам представляет собой сумму, которую, думается, и вообразить-то себе трудновато.
Вплоть до последних дней жизни квартиру ей оплачивали — почему не назвать их поименно?! — Андре Мегар, Ева Лавальер, Марсель Лендер и — Режан. Причём эти дамы умудрились найти способ куда деликатней, куда трогательней, чем просто передавать ей эти деньги анонимно. Они прилагали к этой сумме записку, которую кто-то прочитывал Алисе Лавинь, и подписывали её именем мужчины, который всегда занимал её мысли, но который давным-давно и думать о ней забыл.
Все без конца задавали мне вопрос, чем я собираюсь заняться в будущем. Все были озабочены этим сверх всякой меры! А мне это было как нож острый! Сам я не имел об этом ни малейшего представления, и мысль, что «в будущем мне придётся чем-то заниматься» повергала меня в безысходное уныние.
Лишь к четырнадцати годам у меня в голове впервые всерьёз завертелась мысль, а не стать ли мне актёром?
Думаю, не все знают, что театральное призвание у сына актёра совсем другой природы, чем у отпрыска какого-нибудь буржуа. Для буржуазного сыночка это запретный плод, потому что это грех, и оттого соблазн куда посильней. А для сына актёра это вещь уж и вовсе запретная, в принципе запретная, потому что это нужно заслужить.
Что актёр, что буржуй скажут вам те же самые — но каким разным тоном! — слова в тот день, когда дитя, собравшись с духом, решится наконец объявить папаше о своём намерении посвятить себя актёрской профессии:
— Ты, в актёры?! — воскликнул бы буржуа.
И это означало бы: «Ты, мой сын, носящий столь славное, незапятнанное имя, и вдруг такое малопочтенное занятие!»
— Ты, в актёры?! — сказал бы актёр-отец.
И это означало бы: «Ты, мой сын, рискуешь запятнать имя, которое носишь? Подумай хорошенько, мой мальчик, и не ошибись, дружок. Естественное желание подняться на подмостки вовсе не значит, будто у тебя и в самом деле есть непреодолимое призвание к актёрскому мастерству. Ведь должность актёра не покупается, нельзя сделаться актёром, как становятся нотариусом».
И когда буржуа добавит:
— Ладно, если бы сын какого-нибудь комедианта решил последовать примеру отца, это уж куда ни шло, но ты...
Актёр-отец же пояснит:
— Скорей бы уж поверил в призвание какого-нибудь буржуйского отпрыска, чем в истинную склонность актёрского сынка.
Этих слов мне не довелось услышать, но чувства, думаю, угадал довольно точно. И тогда я стал задаваться вопросом: а оправдано ли это моё стремление стать актёром моими истинными дарованиями? Хотя, если разобраться, это было вполне естественно, куда мне было ещё податься, если не в актёры?
Тем не менее для очистки совести я всё же счёл необходимым оповестить о своём решении отца. Сделал я это письменно, поскольку находился в то время на курорте в Дьеппе, а стало быть, вдали от него.
Я сохранил его ответ.
Вот он.
«Мой дорогой малыш,
Я много думал о том, что ты мне написал. Об этом надо поговорить, и мы с тобой непременно всё обсудим.
Сейчас же ты просишь меня порекомендовать тебе пять-шесть сценок Так вот, разучивай всё, что понравится, главное, чтобы это казалось тебе забавным. Мужчины, женщины, принцы, принцессы, господа, хозяйки, лакеи... Короче, всё, что захочется. Главное не в том, чтобы знать свою роль. Её всегда можно выучить. Самое важное, овладеть всеми выражениями лица и чувств. Увидишь, как это просто!
Нежно обнимаю тебя, малыш,
Л.Г.»
Он не слишком-то обнадёживал, его ответ.
«Об этом надо поговорить», — писал он. И в этом было не столько обещание поговорить, сколько желание не возвращаться к этой теме. Он откладывал решение на потом. И это письмо дало мне немало пищи для размышлений.
Мне не сразу удалось осознать, насколько мудрым оно было, но я не преминул отдать себе отчёт, сколько трудностей встанет на моём пути, случись отцу не поддержать моё намеренье.
Тайком заниматься делом, отличным от отцовского — уже не шутка, но втайне посвятить себя ремеслу отца — это может оказаться и вовсе невозможно.
Мне стало страшно.
Ведь если решил играть на сцене, тут уж не спрячешься. Можно взять себе псевдоним, но ведь лица-то не утаить — разве что всю жизнь с накладной бородой играть!
Можно писать или рисовать, и никто так никогда не узнает, кто автор. Этим можно заниматься и дома. Совсем другое дело играть на сцене. Ведь у себя на дому пьесу не сыграешь. Если вздумалось стать актёром, тут уж не избежать соучастия режиссёра, автора, кучи товарищей по искусству — и уж конечно, зрителей!
И вот тут-то, видит Бог, я и принялся рисовать.
Вправе ли мы говорить о том молодом человеке, каким были много лет назад, особенно когда молодость уже давно позади; по-моему, имеем полное право, разве нет?
Так вот, в молодости у меня был явный талант к рисованию и чувство карикатуры. Хотя, само собой, я не утруждал себя работой. Рисовал чересчур быстро, слишком уж мне не терпелось, едва начавши, как можно поскорей закончить начатый рисунок. И это стремление было столь сильным, что, в сущности, я так ничего и не доводил до конца. Всякий раз, когда мне надоедало, я подписывал рисунок — а поскольку под ним уже стояла моя подпись, полагал, что он закончен.
Впрочем, от этой странности мне так до конца и не удалось избавиться, и помнится, мне случалось второпях, на скорую руку, за пару минут дописывать финалы своих пьес, только бы прочесть их тому, с кем договорился в тот день пообедать!
Однако если я тогда и рисовал, то исключительно для собственного удовольствия, без всяких планов на будущее — но главное, конечно, чтобы меня перестали спрашивать, чем я собираюсь заняться в будущем.
Я заметил, что, стоило мне приняться рисовать, меня оставляли в покое — вот я и рисовал без конца, только бы ничего не делать.
Дело было в воскресенье. Час ночи. Я только что её закончил, эту пьесу, и переписывал на столе, у нас в столовой, когда туда вошёл мой дед, который возвращался из своего клуба.
— Чем это ты тут занимаешься?
— Работаю.
— Ты?!?!
— Я только что закончил пьесу.
— Пьесу? А ну-ка прочти мне её немедленно!
Он выслушал меня с чувством самого растроганного дедушки, какого только можно было себе представить. Потом поздравил, выразил своё изумление, нежно расцеловал — и посоветовал запрятать мой опус куда-нибудь поглубже в ящик.
Это мнение, близкое к почти неприкрытому осуждению, не сказать, чтобы очень меня огорчило — скорее, похоже, послужило свидетельством какого-то особого внимания к моей маленькой пьеске или ко мне самому.
Как же это мне пришла в голову этакая странная идея, пьесу сочинить? — задавался я время от времени вопросом. И до сих пор никак не могу вспомнить, как со мной такое могло случиться. В сущности, поскольку мне только и твердили, будто я вообще не способен ни на что дельное, мне казалось, что я могу делать всё что угодно, лишь бы хоть чем-нибудь заниматься — и, видит Бог, я писал, как рисовал, для развлечения, чтобы время провести. Мог ли я тогда подумать, что мне суждено написать ещё сотню других пьес? Да и в мыслях-то не было! С чего бы мне тогда было их прятать?
Короче, я так и не последовал совету дедушки — тому совету, какой с тех пор мне давали с десяток раз, в особенности касательно «Берг-оп-Зум» или «Жана Лафонтенского», «Ночного вахтёра» — и несколькими днями позже, познакомившись с Франсисом де Круассе, я прочёл ему свою одноактную пьеску. И это ему я обязан тем, что её сыграли. Пусть его упрекают, если угодно, но пусть позволят мне возблагодарить этого молодого человека, каким он был тогда, всего лишь три недели как ставши знаменитым, но уже тогда не думая ни о чём другом, как оказывать услуги и быть любимым — и вот уж тридцать лет, как я не перестаю это повторять! Это ведь благодаря ему день спустя Маргарита Деваль получила «Пажа», и он уже на следующий сезон был поставлен в театре «Матюрен», которому в один прекрасный день суждено было стать моим театром и который с 1913 до 1920 года носил моё имя.
Маргарита Деваль была удивительной директрисой. Она принимала в своём театре не просто пьесы — она привечала людей. Зал выглядел салоном, а зрители чувствовали себя словно приглашённые в гости. Это было ещё то благословенное время, когда люди наряжались, идя в театр! Она пела и играла, будто светская женщина, как играют любители, а не профессионалы — но с каким талантом, с каким тактом! Впрочем, у всех актёров, которые её окружали, был такой вид, будто они просто из любезности принимают участие в каких-то званых вечеринках. Она ставила только многоактные спектакли — вот мечта! И она воплощала ещё одну мечту, которая всегда была и остаётся мечтой всей моей жизни: она жила в своём театре! Ей достаточно было спуститься несколькими ступеньками ниже, чтобы попасть из столовой прямо к себе в будуар: свою артистическую уборную — место, где встречались все парижские знаменитости.
Она заставила меня сделать из своей пьесы оперетту, под тем предлогом, что она не актриса. Она и вправду принадлежала к тем известным опереточным певицам, которых в ту пору называли диветтами. Час спустя «Паж» превратился в оперу-буфф — однако, к сожалению, пела в ней не она. Впрочем, пьеса моя была чрезвычайно хорошо сыграна Мари Лебэ, Ремонженом, мадемуазель Дартигю, Клоди де Сиври и Симон-Максом, этим очаровательным опереточным певцом, исполнителем роли Гренише в «Корневильских колоколах», который упрямо требовал, чтобы на сцене установили «тишок», потому что в пьесе было написано: «Он входит ис-под-тишка».
Мой музыкальный сотрудник Людо Рац, по настоящей фамилии Сараз, был профессором математики в Политехнической школе и записывал свою музыку цифрами.
Это был талантливый человек В ту пору ему стукнуло семьдесят три — мне же было всего семнадцать. В среднем как раз то, что нужно.
Впрочем, Франсис де Круассе уже рассказал обо всём этом так изящно и с таким чувством юмора, что не вижу необходимости добавлять что-нибудь ещё.
Всё, что могу сказать об этой одноактной пьеске в стихах, которая была поставлена 15 апреля 1902 года в театре «Матюрен» — это что она не то чтобы уж совсем не понравилась, и даже, помнится, милейший Гастон Леру сказал о ней: «Вещичка вызывает смех громкий и безмятежный». Должно быть, принял мои желания за действительность!
Целых двадцать лет я не переставал сокрушаться, что не сохранил рукописи «Пажа». Чёрт возьми, как-никак моя первая пьеса, разве нет? — думал я про себя, и кто знает...
Так вот, два года назад, желая отпраздновать тридцатилетие моей театральной жизни, мои добрые друзья пожелали преподнести мне сюрприз. Они отыскали «Пажа» в Национальном архиве, где хранятся все рукописи, прошедшие цензуру — а я-то и не знал! — сделали копию, и преподнесли мне её в подарок.
Увы!
Ах, друзья вы мои дорогие, и зачем вам только пришло в голову лишать меня иллюзий?!
Прошло полгода, и мало-помалу мною стала обуревать тревога. Мне платили за рисунки в «Смехе»[4], которые высмеивали буржуазный конформизм, и в «Улыбке»[5]. Моя пьеска должна была принести мне полтора десятка луидоров — не очень-то густо!
Что же делать?
Играть на сцене.
Ладно, но где?
Повсюду, где бы я ни пытался предложить свои услуги, у меня было такое чувство, будто все ужасно боятся, как бы не навлечь на себя гнев отца, решись они выпустить меня на сцену.
И всё же наступил день, и один директор предложил взять меня в труппу. Он даже пообещал крупными буквами пропечатать на афишах моё имя. Это было тревожным симптомом. И я не ошибся, этот человек в самом деле не любил Люсьена Гитри — я вовремя это понял и ушёл.
Тогда мне пришла в голову та фраза из отцовского письма: «Поговорим об этом позже».
И однажды вечером мы и вправду поговорили.
— Но послушай, малыш, если тебе и вправду хочется, почему бы и нет? Надеюсь, ты не вообразил, будто я собираюсь вставлять тебе палки в колёса. Ведь нет на свете ремесла прекрасней актёрского. Только в таком случае надо относиться к этому со всей серьёзностью. Надо работать. Ну-ка прочитай мне что-нибудь.
Как сейчас вижу нас обоих, он в кресле, с улыбкой, а я, стоя перед ним, вне себя от волнения, читаю ему рассказ Родриго о битве с маврами:
Итак, я выступил с отрядам,
И каждый шёл вперёд с неустрашимым взглядом.
Нас двинулось пятьсот; но воинство росло...[6]
Едва Родриго завершил рассказ о своих подвигах, отец промолвил:
— Ну что ж, послушай, это совсем недурно. Но поскольку могло бы быть и получше, тебе надо бы брать уроки. Только вот, дай-ка подумать... у кого бы?
— Но папа...
— Нет-нет, — сразу перебил меня он. — Вот я-то тут уж совсем не подхожу. У меня не хватило бы ни терпения, ни строгости. Я бы посоветовал тебе завтра же сходить к Тальбо, с запиской от меня.
— Хорошо, папа.
Тальбо был старым актёром «Театр-Франсез», ушедшим на покой уже с десяток лет назад. Думаю, ему было восемьдесят два года, и обитал он на улице Мартиров в крошечном домике столь же скромном, сколь и неопрятном на вид. Он принял меня без всякой любезности и ворча распечатал записку, которую я ему протянул.
Однако стоило ему её прочесть, как поведение тотчас же переменилось. Он пригласил меня к себе в студию, которая находилась в глубине сада, уселся напротив и предложил:
— Ну прочтите же мне, что знаете, дитя моё.
И я снова принялся за бой Родриго с маврами:
Итак, я выступил с отрядом,
И каждый шёл вперёд с неустрашимым взглядом.
Нас двинулось пятьсот; но воинство росло…
На четвертой строке он перебил меня словами:
— Постойте, мальчик мой, вы же дышать не умеете!.. Вы дышите лёгкими. А дышать надо животом. Ну-ка подойдите поближе. А теперь расстегните-ка свои брюки.
— Что-что?
— Я сказал, расстегните брюки.
Слегка удивлённый, я сделал, что он велел. Тогда он просунул руку за пояс моих брюк и надавил на живот.
— Дышите.
Я послушно задышал.
— Да, так оно и есть. Вы не умеете дышать.
И, вновь застегивая свои брюки, я увидел, что он тем временем расстегивает свои.
— Дайте-ка мне вашу руку.
И тут настал мой черёд просунуть руку в брюки престарелого актёра. Признаюсь, мысль отказаться даже и в голову мне не пришла, настолько многообещающим был его взгляд... Хотя вот уже несколько минут, как я дал себе слово, что ноги моей больше не будет у этого старикана.
Поместив, как и предполагалось, мою правую руку себе на брюхо, он, отвратительно сопя, принялся вдыхать носом. Что напоминало звук громкого, продолжительного храпа. Истощив запас воздуха, который было способно вместить его брюхо, он с полминуты помедлил, потом, полуоткрыв рот, оказавшийся прямо на уровне моего лица, хотя я постарался отвернуться насколько возможно, вновь возвратил его атмосфере, потихоньку отравляя последнюю.
Нобле, которому я пересказал эту сцену, посоветовал:
— Да ты просто играй... поверь, это лучший способ научиться ремеслу.
Неделю спустя я дебютировал в Версале в «Эрнани».
Нет, не подумайте, я не играл ни роль Эрнани, ни дона Карлоса, ни дона Руи Гомес де Сильва — зато вместе с Пьером Жювне, Мондоло и ещё третьим актёром по имени Гегетт мы исполняли все остальные роли. Каждому из нас причиталось по десять франков. Эрнани играл трагик Сегон, а Жанна Морле исполняла роль доньи Соль.
Спектакль с самого начала и до самого конца прошёл ужасно, впрочем, не столько по нашей вине, сколько из-за моего братца. Он сидел в зале с толпой каких-то сомнительных парней и девиц, которые, стоило мне раскрыть рот, сразу разражались бурными аплодисментами.
Режиссёр не уважил ремарок автора касательно начала последнего акта своего шедевра. Виктор Гюго велел, что «маски, люди в домино, поодиночке или группами, рассеявшись проходят по террасе». Так вот, чтобы представить весь этот люд, «поодиночке или группами», нас было всего четверо: Пьер Жювне, Мондоло, Гегетт и ваш покорный слуга. И если бы дело ограничилось тем, что нас было всего четверо! Вдобавок ко всему нам ещё забыли взять напрокат костюмы домино. Не могли же мы играть этих юных благородных сеньоров в одеяниях заговорщиков, которые носили в предыдущих актах... И в антракте у моего братца возникла идея: в одном доме по соседству, который с вашего позволения не стану указывать определённей, он позаимствовал женские пеньюарчики, розовые и голубые. Наше появление на сцене в этих самых пеньюарчиках вызвало сперва такой хохот, а потом такой скандал, что в конце спектакля добрейший Феликс Лагранж, управляющий театром, сказал мне:
— Мало того, что вы не получите свои десять франков, вам никогда больше не играть в Версале, это уж можете мне поверить!
И милейший человек был прав: я больше никогда не играл в Версале.
С октября 1904 до июля 1905 года я шёл от откровения к откровению, все наиважнейшие, одно назидательней другого — короче, это безусловно был главный год в моей жизни.
Вот уже несколько месяцев, как дела мои день ото дня шли всё хуже и хуже.
Да нет, не подумайте, будто я скучал — совсем напротив! У меня даже было такое чувство, будто я наслаждаюсь жизнью немного сверх меры. А так ведь долго продолжаться не может!
Должно быть, я переживал тогда период, который принято называть скверным, ведь в общем и целом я чувствовал себя совершенно счастливым. А окружающие всегда будут рассматривать ощущение счастья как нечто весьма тревожное и не вполне нормальное. Что мне мешало, немножко — а порой даже слишком — отравляя удовольствие, так это ощущение, что чем больше я привлекаю симпатии людей, с которыми едва знаком, тем больше неприятен становлюсь тем, кого знал с давних пор.
Не стану отрицать, что я взрослел в среде с фривольными манерами, где быстро приобретают лёгкость, непринуждённость и некий эллиптический словарь, выводящие из себя тех, кто уже не в том возрасте или не располагает досугом, чтобы принять участие в ваших забавах.
Я вовсе не собираюсь защищать здесь этот мир кутил. Однако коль уж у него есть свои законы, свои привычки, своя мода и свои нравы — пусть дурные нравы — а также свой особый язык, склонен думать, что лучше уж познать и вкусить их в юном возрасте, чем всю жизнь отрицать их существование. Это школа, как и любая другая. Я имею в виду, школа убожества и скорби.
И это действительно мир — особый мир, — который не лишён ни души, ни ума. И хотите верьте, хотите нет, но это мир довольно закрытый. Туда не войти всякому, кому захочется. Это немного напоминает некий круг, порочный круг, в который трудно войти, но и вырваться ничуть не легче.
А поскольку, с другой стороны, я совершенно уверен, что единожды вырвавшись из этого круга, туда уже никогда не возвращаются вновь, то не лучше ли побывать там, когда вам двадцать, — чем всю жизнь подвергаться риску запоздалого любопытства или раскаяния?
Я хорошо представляю себе сына, который говорит отцу:
— Если ты был лишён этого, папа, возможно, тебе немного не хватает опыта на этот счёт. А если он у тебя был, то почему ты хочешь лишить его меня?
И что касается меня, стоит мне об этом подумать, я испытываю радость, что благоразумно отгулял и откутил в восемнадцать.
Итак, начиная с осени того самого года, сразу резкие перемены.
Прощайте, удовольствия — теперь меня ждали новые радости, и неприятности тоже!
В октябре посещаю с отцом музеи Голландии. Первое откровение.
Провожу ноябрь месяц у Эжена Демольдера — вместе с Альфредом Жарри. Ещё одно откровение!
В декабре дебютирую в театре «Ренессанс» в пьесе Мориса Доннэ.
В январе — размолвка с отцом.
Однажды в феврале, когда мне не на что было пообедать, я попросил Альфреда Капю дать мне «что-нибудь». Он вручил мне луидор со словами:
— На, держи... но только смотри, чтобы это не вошло у тебя в привычку!
И тут я вдруг как-то сразу понял, что в жизни ни на кого нельзя рассчитывать.
Месяц спустя я пересмотрел это мнение. Всегда можно рассчитывать на тех, у кого ничего нет: меня подбирает Альфонс Алле, и я провожу с ним месяц в Тамарисе.
В апреле прихожу к заключению, что не создан жить в одиночестве.
В мае в качестве «молодого дебютанта, комика в случае необходимости» подписываю контракт на предстоящий летний сезон. Жизнь прекрасна!
В июне дебютирую в «Казино» городка Сен-Валериан-Ко.
В июле...
Впрочем, этот год стоит того, чтобы рассказать о нём поподробней.
В октябре Эжен Демолдер, этот автор, почти безвестный, дивной книги, почти неизвестной, «Изумрудная дорога», провёл нас с отцом по музеям Голландии.
Он говорил нам:
— Пошли, я покажу вам картины!
И этот человек, этот добродушный кругленький коротышка, бельгиец, весь сотканный из ума, таланта и души, женатый на дочери Ропса, который напоминал персонаж картины «Бон Бок» кисти Мане, устроил нам восхитительное путешествие, ибо уж он-то знал, как надо знакомить с музеями.
Как сейчас вижу его у себя в комнате в Гааге, он сидит у изножья моей кровати, он пришёл разбудить меня, а в ушах по-прежнему звучат его слова, он объясняет:
— Нынче утром ты увидишь маленького бычка Паулюса Поттера, вид Дельфта кисти Вермеера и, возможно, самое прекрасное из всего, что создано Хольбейном. И на сегодня это всё. Это более чем достаточно! Ты даже должен пообещать мне, что не станешь пытаться увидеть что-нибудь ещё. Остальное мы увидим позже. Трёх картин на два часа тебе вполне достаточно — если ты хочешь, чтобы они остались с тобой на всю жизнь! А теперь я расскажу тебе, кто такой был Паулюс Поттер, кто такой был Вермеер и кто такой был Хольбейн...
И как он был прав! Можно за одну ночь проглотить «Цветы зла» — конечно, так не следует делать — но поскольку можно снова перечитать их назавтра, это ещё куда ни шло. Но льстить себя тем, что за одно утро посмотрел две сотни картин — это ведь, в сущности, равносильно признанию, что не увидел ни одной.
Уж кто-кто, а Демольдер-то знал, какое значение может иметь, должна иметь — в жизни человека живопись. Он понимал, что в печальные, меланхолические моменты нашего существования какой-то один взгляд Мемлинга, о котором мы сохранили воспоминание, приносит вам не меньше утешения и поддержки, чем десяток произнесённых шёпотом стихов Ронсара.
Он показывал нам не больше трёх-четырёх шедевров в день — но он показывал их нам настолько мудро, что мы выучивали их наизусть, дабы уже никогда больше не забыть.
И я знаю их так хорошо, все те картины, которые он мне тогда показал, помню так отчётливо, что именно ради них я и возвращаюсь каждый год в Голландию.
Эжен Демольдер отвечал мне взаимностью на те чувства, какие питал к нему я, — и пригласил меня провести ноябрь месяц у него в местечке Деми-Люн, что неподалеку от городка Эссонн.
Альфред Жарри жил в ста метрах от дома Демольдера.
Впрочем, жил — это слишком сильно сказано.
Он укрывался, бедняга, он ютился, нашёл пристанище на берегу Сены, в жалкой, полуразрушенной лачуге, на которой ещё можно было разобрать слова: «Конюшня и каретный сарай». Четыре стены, сомнительной водонепроницаемости крыша, вместо пола плотно утоптанная земля. Дверь без запора, которая свободно распахивалась и снаружи, и изнутри, но уже не доставала до земли. Внутри был комод, что уже нельзя было назвать комодом, потому что у него не осталось ни верха, ни ящиков, ни дна. Доска на двух козлах — это его письменный стол — и убогое ложе, покрытое старым тряпьём, на котором он растягивался ночами, чтобы поспать.
Что же до велосипеда, то он был подвешен к потолку с помощью блока и верёвки.
— Это из-за крыс, они жрут мне шины, — пояснял он.
Лет тридцати от роду, невысок ростом, некрасив лицом, с жидкими обвислыми усами — его можно было бы принять за какого-нибудь безвестного провинциального механика, если бы не волосы, которые он носил очень длинными и у которых был какой-то зеленоватый оттенок, а главное, если бы не тот взгляд, в каком сквозило какое-то нездешнее обаяние, и взгляд, цепкий, волнующий, прямо сверкающий умом.
Однажды я задал ему вопрос насчёт цвета его волос.
— Я добился его, — был ответ, — с помощью литра лионской краски накануне призывной комиссии. Думал, это заставит их уволить меня с военной службы!
Но возможно, неплохо было бы пояснить, кем был — кто он есть, этот Альфред Жарри.
Альфред Жарри — автор «Короля Убю». А «Король Убю», когда был создан, считался шедевром. Пьеса была написана для театра марионеток, но успех оказался столь велик, что несколько недель спустя её уже играли в театре «Эвр» в постановке Люнье-По. Жемье исполнял роль Папаши Убю, а восхитительная Луиза Франс выступала Матушкой Убю. Это был триумф — и скандал, или, вернее, это был скандал — и триумф. Одно было следствием другого.
Было ли это шедевром?
Вопрос, впрочем, довольно праздный. Однако, на мой взгляд, это всё же был шедевр — определённого жанра.
Что же это за жанр?
Вот это-то как раз и очень трудно определить, потому что его нельзя было отнести ни к юмору, ни к пародии. Её нельзя было отнести ни к одной литературной форме. Это было нечто вне существующих жанров, и все появившиеся подражания кажутся мне слишком надуманными, чтобы даже сравнить их с оригиналом.
И всё же, если уж мне надо непременно классифицировать это явление, я бы поставил его на почётное место где-то между доведёнными до крайности карикатурами и самыми сильными, самыми оригинальными шаржами, которые когда-либо создавались на свете. Да, думаю, «Убю» был именно каким-то грандиозным шаржем, со всеми красками, объёмностью и остроумием, какие только может нести в себе шарж.
Как бы там ни было, но пьеса начинается с этой ошеломляющей реплики, что Папаша Убю бросает Матушке Убю:
— Матушка Убю, что это вы так уродливы нынче вечером?.. Уж не потому ли, что мы ждём к ужину гостей?[7]
В ходе пьесы Жарри использует словечко, которое обессмертил маршал Камбронн — и вернул ему[8]. Так вот, наш автор нашёл, что в словечке этом чего-то не хватает: а именно, одной буковки.
— Начинается хорошо, — говорил он, — да кончается плохо. Нужно добавить ещё одно «р»!
И добавил — в устах одного из персонажей небезызвестное словечко оканчивалось на «р».
В день премьеры, когда словечко в шестой или седьмой раз прозвучало на манер Жарри, один остроумный зритель, это был месьё Альбер Жийу, вызвал смех всего зала, ответив со своего кресла:
— Вкусно-ор-р-р!..
Однако вернёмся к самому Жарри.
Итак, когда я с ним познакомился, он жил прямо на берегу, у воды, в какой-то жалкой лачуге.
Он был на краю нищеты — но было очень трудно, почти невозможно заставить этого маленького бретонца, гордого и упрямого, принять хоть сантим.
Он донашивал костюмы Валетт и башмаки Рашильд: оба выказывали ему столько свидетельств сердечной доброты! Само собой, ноги его не вполне помещались в туфли Рашильд — однако он предпочитал их башмакам Валетт из-за каблуков, которые делали его хоть чуть-чуть повыше ростом.
В нескольких метрах от «дома» Жарри был кабачок, где, ожидая открытия шлюзов, утоляли жажду матросы. Именно туда-то он чересчур часто и захаживал посидеть. Иногда мы его там навещали. Однажды Демольдер по-отечески посетовал, что ему следовало бы воздержаться от столь обильных возлияний.
— Да у меня просто нет другого выхода!
Потом таинственно пояснил:
— Дело в том, что у хозяев этой забегаловки не хватает духу попросить меня заплатить изрядную сумму, которую я задолжал им за два года, ведь они понимают, стоит им потребовать денег, сразу потеряют постоянного клиента! А если я два дня кряду не появлюсь выпить свой стаканчик абсента, тут уж они мне нож-то к горлу и приставят. Я пью, чтобы не платить долги!
Это было уморительное чудачество, которое вдвойне огорчало добрейшего Демольдера, ибо это он, не говоря ни слова, еженедельно оплачивал из своего кармана всё, что успел за два года поглотить в этом кабачке Жарри.
Он умер от этого недуга в лечебнице, тридцати трёх лет от роду.
Жарри был наделён редким даром с необыкновенной сноровкой стрелять из лука, духового ружья, а также из пистолета.
Забравшись однажды на крышу своего дома, он развлекался, «расстреливая» яблоки соседки.
— Прекратите, несчастный, — завопила та, — вы ведь можете убить моих детей!
— Не стоит переживать, мадам, — ответил он, — я наделаю вам новых!
Мы вместе отправились на генеральную репетицию «Геркулесовых трудов». У Демольдера с Жарри была карточка Клода Террасса: «Соблаговолите по возможности предоставить этим двоим персонам наилучшие места». Но когда контролёр увидел нелепые костюмы, в которые вырядились эти две персоны, то не решился усадить их в партере. На Демольдере был вельветовый костюм светло-бежевой окраски, голову украшал меховой колпак, а в руке он держал пастушеский посох. Жарри же был одет в белую полотняную пару — впрочем, не такую уж белую — и рубашку, которую он собственноручно изготовил себе из бумаги. Галстук был нарисован тушью.
Контролёр с администратором на ухо обменялись парой слов и предусмотрительно отвели Жарри с Демольдером два места на первом балконе.
Забравшись на верхотуру, они уселись, не говоря ни слова — но Жарри уже замыслил отмщенье.
И когда дирижер оркестра занял своё место, когда, скрестив руки, он добился тишины в зале — в полном молчании глумливо прозвучал голос Жарри:
— Непонятно, — медленно, с расстановкой произнёс он, — с каких это пор зрителей трёх первых рядов партера стали пускать в театр с музыкальными инструментами!
— Ты будешь играть в пьесе Доннэ.
— Что?
— Правда, роль у тебя небольшая. Всего с десяток реплик. Но ты сможешь произнести их как надо, потому что они восхитительны.
Я не верил своим ушам!
Я буду играть на сцене, и играть у отца!
Я сделаю себе имя!
— Ты будешь играть под именем Лорсэ.
— Что-что... под каким именем?
— Лорсэ.
— Почему?
— Потому что.
В сущности, если разобраться, возможно, он был прав. Конечно, так было благоразумней. И потом, откровенно говоря, я хотел сделать себе имя, разве не так? В таком случае, почему бы не прославиться под именем Лорсэ?! Главное, это играть на сцене и зарабатывать себе на жизнь.
— Ты будешь получать триста франков в месяц
— Три сот-ни?
— Ну да. По-моему, это неплохо!
— Ещё бы.
На это, и вправду, можно было жить. Правда, не так широко, как я жил у него в доме, — но ведь тогда я жил у него!
— Я буду на сцене с тобой?
— Нет, с Ги.
— Ах вот как!..
Ги был прекрасным актёром, однако я предпочёл бы сыграть эту сцену с отцом. Впрочем, мне всё-таки удалось сыграть эту сцену со своим отцом — просто роль отца исполнил в ней Ги.
Было бы преувеличением утверждать, что я имел шумный успех. Но и сказать, будто это уж вовсе прошло незамеченным, тоже не вполне соответствовало бы истине. Никто не говорил:
— Надо же! Вы только поглядите!
Зато говорили:
— Этот Гитри, и вправду, бесподобен, он может научить играть кого угодно!
После «Восхождения» была «Массьер», очаровательная пьеса Жюля Леметра, поставленная моим отцом. И какой блистательный состав исполнителей: Анна Джудич, Марта Брандэс, Люсьен Гитри...
Это была история отца, известного человека, у которого не ладились отношения с сыном. В какой-то момент возникла идея доверить мне роль сына. Я даже её выучил — но сыграл её Мори. К счастью для пьесы! Но для меня это было жестоким, мучительным разочарованием — и из-за этого я затаил на очаровательного Мори настоящую злобу.
Благодарение Господу, «Массьера» оказалось недостаточно, чтобы заполнить вечернее представление, и отец предложил Жюлю Леметру в начале спектакля, так сказать после подъёма занавеса, возобновить его одноактную пьеску в стихах под названием «Добрая Елена». Она тоже была поставлена на самом высочайшем уровне: Аркийер, Нуазе, прелестная Нелли Кормон и восхитительная актриса Марта Риттер.
Что же до меня, то мне досталась роль Париса. Уж не знаю, как я её сыграл, но костюм у меня был потрясающий. Об этом можно судить по некоторым фотографиям — хотя именно им суждено было стать причиной беды, которая свалилась на меня однажды вечером. И к этой беде приложил руку сам Куртлин. Впрочем, объясню поподробней.
Сапоги, что полагались мне по роли, приходилось зашнуровывать целую вечность. С другой стороны, мне хотелось оставить воспоминание о костюме, которым я ужасно гордился. Мой близкий друг Надар, сын прославленного фотографа и сам известный фотограф, предложил мне:
— Слушай, ты бы заглянул к нам как-нибудь в воскресенье после полудня в своём костюме. Я бы тебя сфотографировал, заодно пообедаешь с нами и будешь полностью одет к вечернему спектаклю.
Идея была совсем неплоха — так всё и произошло на самом деле.
Однако в то время как раз только что появилась пьеса «Обращение Альцеста», и Куртлин послал один экземпляр Надару.
— Может, прочитаешь нам это за кофе...
Было восемь часов, но ведь я уже в костюме — стало быть, у меня ещё есть время.
Когда читаешь пьесу Куртлина, время бежит быстро. Я не заметил, как оно пробежало — и только когда пробило половину девятого, я, спохватившись, в ужасе выскочил от Надара — с париком в шлеме и шлемом под мышкой. На Анжуйской улице ни одного экипажа — а все пешеходы, на кого я натыкался по пути, должно быть, терялись в догадках, куда это так торопится бегущий гладиатор.
Как сейчас вижу себя в препирательствах с одной престарелой дамочкой, этакой горожанкой доисторических времён, на углу улицы Матюрен и улицы Тронше.
— Мне нужно непременно вернуться в казарму до девяти. Посочувствуйте, мадам!
И она посочувствовала — уж она-то по крайней мере не слишком удивилась этой новомодной форме пехотинца.
Было уже без десяти девять, когда я наконец добрался до театра «Ренессанс». Я опоздал на целых двадцать минут! Театральные администраторы, выстроившись в ряд вдоль улицы Бонди, буквально воздевали к небесам руки, благодаря Всевышнего, когда увидели, как я вылезаю из фиакра.
— Имейте в виду, — предупредил меня один из них, — ваш отец вне себя!
— Публика вот уже десять минут, как ногами топочет, ― сообщил другой.
Перепрыгивая через ступеньки, взбираюсь вверх. Дают третий звонок. О ужас! — мой парик остался в фиакре!
А он был довольно объёмный, парик-то этот, и без него голова моя слишком глубоко утопала в шлеме, уж так глубоко, так глубоко, что он, пригибая уши, налезал мне прямо на глаза — полный цирк! Конечно, не так потешно, как в цирке, но всё равно цирк и всё равно потешно, со смеху помрёшь.
Поднимается занавес — и я выхожу как есть. Публика в изумлении, тем более в изумлении, что Елена встречает меня со словами: «А вот и мой прекрасный Парис!» Соратники по ремеслу, не предупреждённые о случившемся, при моём появлении на сцене дружно прыснули со смеху. И потеряли дар речи. Однако Нуазе счёл уместным добавить к своей реплике:
— Ты что-то изменился нынче вечером, Парис!
Зрители, которые поначалу доверчиво улыбались, забеспокоились, потом, почуяв, что от них что-то скрывают, рассердились — и вскоре дружно зашикали.
Едва я успел покинуть сцену, как мне тут же был предъявлен служебный листок.
В графе «Примечания» отец написал: «Месьё Лорсэ, сто франков штрафа за двадцатиминутное опоздание и появление на сцене без парика с целью рассмешить товарищей».
Я действительно играл без парика и опоздал к спектаклю, всё это чистая правда — но я зарабатывал десять франков в день, и штраф в сто франков показался мне чрезмерным.
Я отправился к отцу и высказал ему свои претензии. Он был вне себя от гнева и, судя по всему, не собирался менять решение. Я настаивал — конечно, весьма неуклюже. В конце концов, желая поставить точку, он сказал:
— Впрочем, хочешь, плати, не хочешь, уходи, тебе решать.
И я ушёл.
Пару часов спустя я был уже в поезде, который вез меня в Тамарис, под Тулоном, к Альфонсу Алле.
И вот вам причина, да-да, именно из-за этого мы с отцом прожили целых тринадцать лет, не встречаясь друг с другом!
Весь март месяц я провел в Тамарисе, близ Тулона, у Алле — и за это время полюбил его ещё больше.
Мне случалось видеть людей, которые мало говорят о своих творениях, которые не придают слишком большого значение своим трудам, — но никогда не случалось мне встречать человека скромного до такой степени. Он писал и публиковал сотню рассказов в год — и ни словом не упоминал об этом, никогда. Он даже забывал посылать свои книги друзьям. Его рассказы печатались под чужими именами, у него воровали самые поразительные, характерные лишь для его ума выдумки — ему и в голову не приходило подавать жалобы.
Он еженедельно писал в «Журналь» и в «Улыбку». Обе статьи ему надо было отправлять по четвергам. Он без труда мог бы написать их в среду. Но он ждал до четверга, до самого вечера, тянул до последней минуты, потом усаживался в уголке ближайшего от почты кафе — ибо никогда не сочинял дома, и все его рассказы были написаны на почтовой бумаге. Едва закончив две свои статейки, он, не перечитывая, рассовывал их по конвертам и посылал официанта бросить в почтовый ящик.
В некоторых из них чувствовалась эта крайняя спешка, другие свидетельствовали об удивительном даре воображения — но самыми острыми, неповторимо пикантными, были несомненно те, которые он начинал, не зная наперёд, как закончит, руководствуясь лишь этим внутренним «вперёд», «алле» — Алле! И тогда его язык, его остроумие и изобретательность поистине творили чудеса. В результате получались настоящие шедевры изящной словесности. Он был гением отступлений и мастером «отсылать читателя в конец страницы». Всякий раз, когда ему случалось написать фразу, которая его не удовлетворяла, он ставил её в кавычки и приписывал какому-нибудь посредственному писаке вроде Онэ. И ещё в таких случаях добавлял «sic»[9].
Есть люди, которым остроумие Алле не доставляет ровно никакого удовольствия — тем хуже для них. Можно не любить и произведений Лорана Тайяда — но и это было бы неправильно. Я поставил рядом эти два имени, потому что Тайяду пришлось совсем не по вкусу острословие Алле. Он считал, будто я слишком превозношу его таланты. Однажды, когда он в очередной раз сказал мне об этом, я поинтересовался, а случалось ли ему прочитать хоть одну из книг Альфонса Алле целиком. Оказалось, он читал лишь отдельные статейки, то там, то тут, где попадались.
— А что, у него есть целые книжки?
— Да нет. Просто каждый год он публикует сборники своих рассказов.
Мы были в деревне, у меня в Онфлёр, и я силком всунул ему в руки «Спелость и зелень яблока» со словами:
— Почитайте-ка, пока я работаю. Только не уходите далеко. Хочу услышать, как вы будете смеяться.
— Смеяться?!..
— Да, вы непременно засмеётесь... даже помимо собственной воли!
И усадил его напротив себя в кресло.
Послушно — и я бы даже сказал, вполне доброжелательно — он прочёл книжку Алле с первой до последней страницы. Не пропустив ни единой строчки — я глаз с него не спускал.
И даже ни разу не улыбнулся!
Однако, когда кончил, признался:
— Вы уж извините меня, Саша. Он совсем не забавен, этот ваш друг... но писатель он замечательный!
Такое из уст Тайяда было куда ценней его улыбки.
Среди самых поразительных и самых тонких острот Алле мне запомнилась вот эта.
Только что объявили о новоиспечённых кавалерах ордена Почётного легиона. Среди них Жюль Ренар, но не в лучшем окружении. Рядом с ним фигурирует пара-тройка писателей, которых явно можно было бы и обойти наградами. Алле раскрывает газету.
— Ой! Вы только поглядите... — восклицает он. — Бедняга Ренар, должно быть, его наградили во время облавы.
Он говорил:
— Доказательство, что Шекспир не сам написал свои пьесы, это то, что его звали Уилли.
И ещё он говорил:
— Какие же они вс-таки странные, эти англичане. Вот мы, французы, называем свои площади, свои улицы, свои проспекты в честь наших побед: улица Рокруа, площадь Иена, проспект Ваграм... а они, англичане, дают им имена своих поражений: Трафальгарский сквер, площадь Ватерлоо...
Из Тамариса мы каждый день вдвоём наведывались в Тулон и проводили долгие, восхитительные часы на многолюдных террасах кафе, смотрящих на порт.
Однажды, когда дул мистраль, Алле, усаживаясь, и с той невозмутимой серьёзностью, которая никогда его не покидала, заказал официанту:
— Гарсон, два вермута с гренадином... и чуть-чуть поменьше ветра, пожалуйста!
Когда часто захаживаешь в одни и те же кафе, в конце концов знакомишься с завсегдатаями, приветствуешь, даже за руку здороваешься, даже если не знаешь по имени. Обычно говорят: «Здравствуйте, месьё. До свиданья, месьё». Алле терпеть не мог называть людей «месьё». Он называл их «мой капитан», «мой дорогой мэтр» или, на худой конец, «доктор». Так вот, среди этих «докторов» оказался один, к которому эта кличка, и вправду, приклеилась. Его ещё и сегодня по-прежнему продолжают величать «доктором» — и спрашивают у него медицинских советов! Правда, обращаются к нему только в одном из кафе, но поскольку он оказался на редкость осторожен в своих рекомендациях, ни разу не назвав ничего, кроме патентованных средств, то в конце концов обзавёлся весьма приятной, пусть и немногочисленной клиентурой.
Это был доктор Пеле. Однажды он подтвердил мне это по телефону в такой остроумной форме: «Да-да, чистая правда, я стал медиком благодаря Альфонсу Алле... правда, он величал меня доктором, потому что на самом деле я был доктором юриспруденции».
Шутки Алле были обречены на долгую жизнь. И вот вам ещё один пример:
Алле оплатил на десять лет вперёд подписку на газету биржевых ведомостей «Кот де ла Бурс» на имя некоего Марселя Леконта, бывшего преступника-рецидивиста, который, перебиваясь с хлеба на воду и умирая с голоду, проводил свои дни, валяясь на парапете онфлёрского порта. Он подкарауливал корабли из Гавра в надежде на случайную работу грузчика. Оформляя подписку, Алле указал адрес: «Марсель Леконт, «Французское Кафе», Онфлёр». И каждую субботу можно было видеть, как недовольный хозяин «Французского Кафе» кидал Леконту свежий номер «Кот де ла Бурс», крича:
— Эй, Леконт, ваша газета пришла!
Когда Алле умер, срок подписки оставался ещё на три года. Алле уже не было — а шутка продолжалась!
Однажды утром мы с Альфонсом Алле прогуливались по дороге, ведущей из Онфлёра в Понт-Одмер. Путь наш пролегал мимо вокзала Сен-Совер. Это была маленькая железнодорожная станция, этакий крошечный вокзальчик, не лишённый, впрочем, на вид известного кокетства. Один поезд останавливался там по утрам, а другой, скорей всего, тот же самый, но следовавший в противоположном направлении, вечером.
— Пошли поздороваемся с начальником станции, похоже, ему здесь довольно одиноко, — предложил мне Алле.
— А вы что, с ним знакомы?
— В глаза не видел.
Заходим. Там оказывается некий мужчина, который, и вправду, в полном одиночестве, заложив руки за спину, прогуливался по перрону. Подходим поближе.
— Вы ведь начальник станции, месьё, не так ли? — обращается к нему Алле.
— Вы угадали, месьё.
— Ну так вот, в таком случае, примите мои комплименты, у вас прелестный вокзальчик… очаровательный, ну просто прелесть... только очень уж неудачно расположен. Будь у вас такой вокзал в Париже, вы бы лопатой деньги гребли!
Понимая, что это может вызывать известный интерес, хочу рассказать, как и почему я стал писать пьесы...
Ах, поверьте на слово, мне было бы в тысячу раз приятней поведать вам о чьей-нибудь ещё жизни, только не о своей собственной, но коль уж решил написать воспоминания, приходится откровенничать, как это ни трудно!
И знаете, что делает этот литературный жанр делом слегка утомительным и изрядно неблагодарным? А то, что в своих мемуарах вы вправе рассказывать лишь о событиях, которые порой показывают вас отнюдь не с лучшей стороны. Из скромности вы должны систематически вымарывать всё, что могло бы выставить вас в выгодном свете.
Я сделал это замечание и мимоходом поделился им с вами, читатель, чтобы ваше воображение любезно восполнило этот пробел.
Ибо даже ради удовольствия прикинуться скромным не хотелось бы прослыть неблагодарным к жизни и судьбе.
В апреле 1905 года я снова оказался в Париже, без сантима в кармане, но зато я посетил музеи Голландии, с жадностью глотал книги из библиотеки Демольдера, я уже играл на сцене — пусть плохо, но играл же — я провёл месяц в обществе Альфонса Алле и проникся искренней любовью к произведениям Жюля Ренара.
Будем откровенны. С детства мне случилось пробежать немало книг, некоторые из них я даже прочитал, но ни одной никогда не перечитывал заново. Литература казалась мне штукой довольно-таки скучной. В детстве я не любил ни Жюля Верна, ни даже Александра Дюма. Все романы казались чересчур длинными, и мне так и не удавалось заинтересовать себя событиями, которые происходили в жизни героев. Мне нравились лишь размышления, афоризмы, максимы — или в лучшем случае стихи. Но, к несчастью, у меня была прямо-таки мания непременно выучить понравившиеся стихи наизусть. По этой причине прочитал я их не так уж много — и по той же причине многие из них запомнил на всю жизнь.
Что же до классики, то тут, к стыду своему, должен признаться, к ней я никогда не чувствовал особого вкуса. Слишком уж часто меня из-за неё наказывали... С другой стороны, как же мало логики было в вашем поведении, дражайшие мои учителя! Вы оставляли меня после уроков за то, что не выучил такую-то басню такого-то Дяденьки, а когда я не знал, где находятся Бермудские острова, вы говорили:
— Переписать двадцать раз «Дуб и Тростник»!
На уроке французского считалось преступлением не знать этой басни, а на уроке географии заставляли переписывать в наказание.
Моими первыми любимыми писателями стали Жюль Ренар, Лоран Тайяд и Альфонс Алле. Кстати сказать, мои первые литературные опусы, опубликованные в газете «Жиль Блас»[10], носили на себе позорный отпечаток моих литературных пристрастий. Это было чистейшей воды подражание. И тогда я, сам того не желая, проделал путь, прямо противоположный тому, каким обычно идут в подобных случаях. Подобно тому, как поднимаются вверх по реке в поисках истоков, я отправился от Жюля Ренара, чтобы добраться, наконец, до Монтеня. Так задом наперёд я повторил тот путь, который некогда прошёл Ренар.
Несколько месяцев спустя мне вручили брошюры пьес, в которых мне предстояло в летний сезон играть в Сен-Валери-ан-Ко. Среди них оказались «Возлюбленная» и «Парижанка».
Об этих двух пьесах я много слышал — и даже без зазрения совести высказывал собственное суждение. Я знал, что это два настоящих шедевра, но по какой-то необъяснимо постыдной небрежности так и не удосужился прочитать сам.
Три раза кряду понадобилось мне прочитать «Парижанку», прежде чем я понял, насколько это значительная пьеса. С первой попытки у меня сложилось впечатление неудавшегося водевиля, пусть и написанного человеком талантливым. Это наблюдение было вовсе не таким уж нелепым. Ниже поясню почему. По втором прочтении мне наконец открылась сила диалогов и их поразительное правдоподобие. А теперь представьте себе моё состояние, когда я прочёл её в третий раз!
И вот почему замечание, что я привёл выше, нельзя считать совсем уж лишённым всякого смысла. Поль Феррье, этот старейшина драматического мастерства, такой знаменитый, такой вальяжный, такой обходительный, и к тому же не раз за свою долгую театральную карьеру добившийся шумного и вполне заслуженного успеха, рассказал мне одну ужасно забавную байку. Вот она — так что позвольте мне предоставить ему слово:
— Однажды вечером, часам этак к пяти, встречаю Бека, который вышагивает взад-вперёд перед театром «Пале-Руаяль», где я тогда репетировал одну из своих пьес. Спрашиваю, каким ветром его сюда занесло. Отвечает: поджидал меня, чтобы обратиться с одной просьбой. И просьба эта заключалась в том, чтобы помочь ему поставить в «Пале-Руаяль» свою пьесу. Да-да, не где-нибудь, а в «Пале-Руаяль» — ни больше и ни меньше!.. Правда, пьеса его ещё не написана, но у него уже есть идея. Идея, по его словам, и «сногсшибательная», и совершенно «уморительная», но главное, «словно нарочно создана, чтобы нагадить Лабишу»! Ибо у нашего милейшего, достойнейшего Бека была одна цель, одна мечта: как бы насолить Лабишу! Он заимел зуб на Лабиша под тем предлогом, что слава последнего затмила имя его коллеги Мартена, который одновременно являлся кузеном Бека. В том, что идея его была «сногсшибательной», у меня не было ни малейших сомнений, однако в те времена было непросто уговорить театр принять пьесу по одной только идее, будь она хоть самой что ни есть «сногсшибательной» на свете. Я сказал ему об этом и посоветовал сперва написать пьесу. Тогда он посмотрел на меня, помнится, с минуту поколебался — потом, в надежде увидеть пьесу на сцене, предложил мне написать её вместе с ним!.. И тут же пересказал содержание. То, что я услышал, и было «Парижанкой». От неожиданного начала у меня даже дух перехватило. Это была потрясающая находка! Что же касается дальнейшего развития событий, у меня сложилось впечатление, будто он импровизировал на ходу. Я, не переставая, подбадривал его восторженными восклицаниями. Однако в какой-то момент он вдруг остановился, замолк, взял меня за руку и проговорил: «Послушайте, Феррье, давайте сделаем с вами вместе другую пьесу. А для этой я только что придумал финал и хочу дописать её один!»
И, рассказав мне эту забавную историю, обворожительный Поль Феррье добавил:
— Вот так я и упустил возможность написать шедевр!
Да, в «Парижанке» действительно есть монологи, напоминающие пьесы Лабиша, — поэтому звучит вполне правдоподобно, что, именно горя желанием «нагадить Лабишу», Анри Бек, сам того не желая, и создал свой шедевр. Чтение «Возлюбленной» оказалось для меня ещё одним откровением. В те времена мне ещё не доводилось читать ничего, что можно было бы сравнить со вторым актом «Возлюбленной». Да и с тех пор могу по пальцам перечесть пьесы — из тех, что попадались под руку — где было бы хоть одно действие, которое можно поставить вровень со вторым актом «Возлюбленной».
И Жорж де Порто-Риш сделал для меня тогда то же самое, что прежде сделал Жюль Ренар. Он открыл мне Мюссе, который направил меня к Бомарше, а тот отослал к Мольеру.
Итак, в июне 1905 года я дебютирую в театре «Казино» городка Сен-Валери-ан-Ко. Мне предстоит сыграть Симпсона в «Парижанке», главную роль в «Радостях семейного очага» — экая опрометчивость! — но я не буду играть в «Возлюбленной». Таким образом, у меня на совести будет одним грехом меньше.
Так уж случилось, что именно в пьесе «Депутат де Бомбиньяк», прелестной старой комедии Александра Биссона, мне было суждено осознать, на что я способен.
Александр Биссон был заикой. Однажды он читал свою пьесу директору театра, который не знал о его маленьком недостатке. В конце первого акта директор раздраженно заметил:
— Пьеса занятная, но когда все персонажи заикаются, это всё-таки чересчур!
Я играл в «Бомбиньяке» роль виконта Морарского. Мне полагалось появиться в середине первого акта вслед за доложившим о моём прибытии лакеем, под весьма лестные «охи» и «ахи» персонажей на сцене. Потом, поприветствовав их, я должен был произнести дословно следующее: «Воистину, дамы, не знаю, как благодарить вас за столь сердечный приём. Я только что провёл три недели в гостях у моего старого дядюшки в Пуатье, и если мой визит оказался несколько слишком ранним, то только потому, что мне не терпелось поскорей вновь увидеться с Раймоном и пожать ему руку».
Чудовищная, бесконечная реплика для первого выхода на сцену! Только автору-заике могло прийти в голову вложить в актёрские уста подобную фразу!
Впрочем, я её так и не произнёс.
Я наклеил себе — одному Богу известно почему! — усы и небольшую бородку. На мне были белые полотняные панталоны, чересчур севшие после стирки и отбеливания. Я где-то потерял одну из перчаток — и, заметив в момент выхода на сцену, что у меня начали отклеиваться усы, наспех сорвал их прочь — позабыв про бородку. У меня был вид официантика из какого-нибудь американского кафе.
— Месьё виконт Морарский!
И вот в таком виде я появляюсь на сцене. Вместо предусмотренных текстом пьесы восторженных возгласов «Ах!..» я был встречен хихиканьем — этаким смешком, который эхом отозвался в зале. И тут я сконфузился, пришёл в такое смущение, что вместо того, чтобы сказать:
— Воистину, дамы…
Произнёс:
— Воистину, хамы!..
Куртелин, Фейдо, Тристан Бернар — вы уж простите меня великодушно, почтенные мэтры, — но вам никогда не удавалось так рассмешить публику, как мне в тот вечер своих коллег.
Что же до пресловутой фразы: «Не знаю, как благодарить вас за столь сердечный приём…», то я её не пробормотал, и даже не промямлил, нет, я её прожевал, точно рот у меня был полон настоящей жидкой каши. Короче, было такое впечатление, будто я говорю на каком-то неведомом наречии, но в любом случае явно африканского происхождения. Тогда в зале произошло то, что и должно было случиться по логике вещей, что всегда происходит в подобных случаях: сперва по публике пробежал искренний смех, который тут же внезапно сменился обычным свистом и шиканьем.
Я чувствовал себя растерянным, потерянным, на краю отчаянья.
В антракте Эдмон Се, Андре Пикар и другие друзья явились ко мне в уборную сказать, что не пристало актёру впадать в такой мандраж перед выходом на сцену, и как было глупо с моей стороны принимать вещи настолько всерьёз. Их приветливые слова и мудрые советы придали мне немного куражу.
Что произошло во втором акте? Скорей всего, ничего особенного, ибо у меня не осталось об этом ни малейших воспоминаний. Но зато в третьем акте масштаб бедствия превзошёл все мои опасения. Я был на сцене, сидел. Мне нужно было подняться со стула, кинуться к окну, распахнуть это самое окно, выглянуть из него наружу, потом, обернувшись, воскликнуть: «Гляньте, у дверей замка только что остановился экипаж!»
С начала акта я уже успел приятно удивить зрителей, произнеся несколько реплик вполне внятно и без всякой каши во рту. Я и сам почувствовал, как ко мне мало-помалу возвращается уверенность в себе. Я заметил, как во всех моих жестах сквозила этакая неизвестно откуда взявшаяся раскованность, которая позволяла предвидеть благополучное завершение акта.
Ах, мне и в голову не могло прийти, какая меня подстерегала неожиданная беда. Когда настал момент устремиться к окну, распахнуть его и высунуться наружу, я решительно взялся за дело. Но увы! Откуда мне было знать, что декорация прикреплена прямо к стене? В результате я сильно ударился головой об означенную стенку. Отпрянув назад, зацепился ногой за ковёр — и растянулся во весь рост!
Тогда наперекор или, возможно, как раз вследствие только что испытанной боли, мне захотелось засмеяться первому — и я расхохотался как сумасшедший, так, что никакая сила на свете не могла бы помешать мне воспринимать происшедшее именно таким манером. Я не знал, что со мной будет, но не сомневался, что теперь мне уже никогда не стать актёром. И эта мысль наполняла меня каким-то злорадством. Я чувствовал себя так, будто освободился от какого-то тяжкого бремени. Отныне у меня уже не будет этого постоянного страха, как бы не запятнать имени, которое было мне дано от рождения!
На другой день меня уволили из театра.
По пути домой я зашёл в москательную лавку и купил там бумаги для рисования и карандашей марки «конте».
Оказавшись у себя дома один на один с шестью листками ватманской бумаги и карандашами «конте», я стал ломать себе голову, какие рисунки, какие наброски сделать с их помощью.
Ренар, Kaпю, Доннэ, Тристан, отец — все они прошли через это испытание. И получились довольно похожи, один больше, другой меньше. Но больше всех был похож на себя мой отец. Само собой. И пока я пытался воспроизвести на бумаге черты его лица, его взгляд, мне вдруг пришла в голову мысль написать для него пьесу. Нет, это не был сюжет какой-то конкретной пьесы, а именно идея сочинить пьесу специально для него. Конечно, она казалась безумной, эта идея, ведь мы уже полгода как были в ссоре, но это была прекрасная мечта, которая обрела реальность позже, тринадцатью годами позже, в «Пастере».
Впрочем, и свои первые пять-шесть пьес, их я тоже задумал с мыслями о нём. Те, что удались, в огромной степени обязаны успехом ему — ведь это он вдохновил меня на них. Что же до двух других, которые так и остались в безвестности — кто знает, может, он спас бы их своей игрой!
Я сложил в восемь раз листок своей рисовальной бумаги и, перестав рисовать, сам не зная, к чему это приведёт, принялся на этой восьмушке описывать бурную сцену между сорокалетним мужчиной и его любовницей. Женщина была назойлива, мужчина на пределе терпения. В детстве мне случалось быть свидетелем подобных сцен, и я сохранил о них воспоминания, которые так никогда и не стёрлись из памяти. Обмен чудовищно жестокими репликами между двумя существами, которые всего десять минут, казалось, души не чаяли друг в друге — это всегда так и стояло у меня перед глазами! Впрочем, мне и поныне так и не удалось избавиться от этого наваждения.
Когда я писал, то не пытался подражать ни Порто-Ришу, ни Ренару. Нет, ни капельки. Я просто старался вспомнить обо всём, что слышал, силясь при этом как раз изгладить из памяти всё, что прочёл.
Хотя, по правде сказать, то и дело напоминал себе: «Надо всё-таки найти способ ублажить Ренара... не вызвав при этом неодобрения Порто-Риша!»
Я испытываю весьма мало гордости, вспоминая об этих подробностях, ибо всё, что говорил себе в тот день, не устаю повторять и поныне.
Два часа спустя был написан первый акт «Ноно».
Эдмон Се жил на вилле по соседству с моей. Мы даже проделали дыру в разделявшей наши участки живой изгороди из бересклета, дабы без лишних хлопот навещать друг друга. Переживая за меня по поводу случившегося накануне в «Казино», он на правах друга заглянул поинтересоваться, что я собираюсь делать дальше.
— Что собираюсь делать дальше?.. Пока не решил, но во всяком случае, вот что я только что сделал: написал один акт.
Он попросил меня прочесть. Хотя я бы всё равно прочитал, даже не попроси он меня об этом.
Вы уж простите, что позволяю себе во всеуслышание поделиться этими воспоминаниями, но никогда не забуду: этот акт ему очень понравился. И он даже сказал мне кое-что по-настоящему неожиданное. Об этой нашей импровизированной читке он потом часто вспоминал, причём в выражениях, которые меня бесконечно трогали. Его память освежала мою, так что разговор, который произошёл между нами в тот день, весьма жив в моих мыслях. Когда он посоветовал мне не останавливаться на полпути и немедленно идти дальше, я ответил, что и сам намерен написать что-нибудь ещё.
— Но прежде чем приступать к другим, надо бы сперва закончить эту.
Я даже рот раскрыл от удивления.
— Это ведь трёхактная пьеса, не так ли? — продолжил он.
— «Ноно»?
— Ну да.
— Само собой!
— Ну так вот я и говорю... прежде чем приступать к другим, надо дописать второй и третий акт этой пьесы.
— Естественно!
Я сказал «естественно» и «само собой», но по правде сказать, ясно мне это стало лишь минуту назад, ведь этот мой первый акт «Ноно» в голове моей был одним-единственным актом, одноактной пьеской, а вовсе не первым актом целой пьесы. Но я уже сказал «само собой» — и написал ещё два акта.
Так что в благодарность за поддержку в трудную минуту я должен Эдмону Се свечку — да ещё какую!
«Ноно» не была отклонена ни одним директором — потому что ни один из тех, к кому я обращался, даже взглянуть на неё не пожелал.
Три акта, это надо же подумать! Мог ли я в двадцать лет рассчитывать хотя бы на прочтение своей пьесы в театре «Водевиль» или, скажем, в «Жимназ»? Я уж было начал сомневаться, прав ли я был, внявши совету Се. Кто знает, а вдруг с «Ноно» мне лучше было ограничиться одним-единственным актом? Одноактная пьеска, она ещё как-то могла проскользнуть, ведь в те времена во всех известных театрах в начале спектакля обычно давали одноактные пьесы. Что же касается театров поскромней, то о них и мечтать-то было нельзя. Ни в «Капуцинах», ни в театре «Матюрен» трёхактных пьес вообще не ставили. А театра «Мишель» тогда ещё просто не существовало.
И всё же именно в театре «Матюрен», благодаря Полю Клерже, которому я предложил главную роль в своей пьесе, я впервые увидел её на сцене. Месьё и мадам Кийарде, очаровательная чета директоров театра, приняли «Ноно» с самой живейшей симпатией. Я был на седьмом небе. Но надо было ещё найти именитую актрису, которая бы согласилась сыграть главную женскую роль.
— Бланш Тутен.
— Она играет в «Одеоне».
— Попросит отпуск!
Я встретился с ней. Прочёл ей свои три акта — и она согласилась! Но, узнав, что главную мужскую роль играет Клерже, тут же отказалась.
— Я в ссоре с Клерже.
Я ответил, что именно благодаря протекции Клерже была принята моя пьеса и что при сложившихся обстоятельствах я весьма сожалею, бесконечно, безумно сожалею, но мне придётся лишить себя счастья увидеть её в своей пьесе.
Вечером я увиделся с Клерже и откровенно передал ему свой разговор с Тутен. Он выслушал меня с улыбкой, потом, даже ничуть не колеблясь, предложил:
— Берите Тутен... она много талантливей меня.
С тех пор он предоставлял мне немало свидетельств своей дружбы, но ни одно никогда не тронуло меня больше этого. Впрочем, Клерже явно лукавил, у него было ничуть не меньше таланта, чем у Тутен, — которой, кстати, его тоже было не занимать. Однако действительно найти замену ей было куда трудней, чем ему. Во всяком случае, я верил, что так оно и было — ибо когда предложил ей взять на эту роль Моншармона вместо Клерже, она возразила, что и с Моншармоном тоже не в ладах, так что мне лучше об этом забыть. Когда у меня с языка сорвалось имя Кастийана — она аж руки к небу воздела! Успела повздорить и с Кастийаном.
— А как насчёт Андре Дюбоска?
Ответ последовал не сразу. Мгновение спустя она произнесла:
— Что касается меня, я бы не возражала.
Из чего я сделал вывод, что на сей раз это не она, а он на неё зуб заимел.
Недавно мне попался дневник, куда я в то время регулярно делал записи о событиях дня. Вот некоторые из них в том виде, в каком они были туда внесены тогда.
2 ноября 1905 года. — Сегодня я читал «Ноно» актёрам, но, к несчастью, не на все ещё роли есть исполнители.
У меня есть Бланш Тутен, Дельфина Рено, Дюбоск, но пока что не удалось отыскать актёра амплуа первого любовника, о каком я мечтаю на роль Жака.
3 ноября 1905 года. — Вчера вечером посетил несколько театров и успел прослушать десяток актёров.
Актёры амплуа первых любовников, которые смогли бы сыграть эту роль, не свободны — что же до тех, кто свободен, увы, не приходится удивляться, почему они в простое.
4 ноября 1905 года. — Кийарде мне посоветовал: «Вы бы посмотрели одного молодого актёра, он играет в одноактной пьеске, открывается мой спектакль».
5 ноября 1905 года. — Видел нынче вечером упомянутого юношу. В нём есть нечто такое наивное, спокойно-безмятежное, что, конечно, не может не вызвать смеха в зале, но это совсем не то, что мне нужно для моей пьесы. Я не скрыл этого от Кийарде, но тот тем не менее очень настаивал, чтобы я дал ему прочитать роль
— Но ведь он же комик.
— А что, вас это пугает?
— Чёрт возьми, но ведь роль Жака — это же роль первого любовника.
— А вы попробуйте.
— Да я не против... но...
— Через пару дней заберёте у него назад роль, это вас ни к чему не обязывает...
— Хорошо, согласен.
10 ноября. — Нынче после полудня он прочитал мне роль. Я не поверил своим ушам. В его интонациях было столько неподдельной искренности и в то же время сквозило такое чудачество, что теперь мне уже невозможно представить себе, чтобы роль Жака исполнялась как-то иначе — и каким-то другим актёром. Он открыл для меня, что пьеса моя была комической.
Вот имя этого актёра — и оно стоит того, чтобы его запомнить: Виктор Буше.
Позволительно ли мне будет сказать, что «Ноно» имела большой успех?
Вы уж позвольте мне немного похвастаться — ведь совсем скоро я поведаю вам, какое фиаско ожидало меня год спустя с моим «Ключом».
Не успели опустить занавес, как меня сразу же окружили, осыпая комплиментами, Тристан Бернар, Эдмон Се, Нозьер, Пикар, Пьер Мортье и многие другие, не перечесть... И тут вдруг вижу, как ко мне приближаются два человека, чьим словам суждено было неизгладимо отпечататься в моём сердце. Первый обнял меня, расточая комплименты, разумеется, незаслуженные, но которые тем вечером определили весь мой жизненный путь. Это был Октав Мирбо.
Второй был не из тех, кто склонен к столь непосредственным изъявлениям чувств, и его реакция в корне отличалась от восторгов Мирбо. Стоя в трёх шагах от меня, руки за спину, он, покачивая головой, уставился на меня своим странным глазом, который выражал самое живейшее удивление. Я не оговорился, именно глазом, потому что, казалось, у Жюля Ренара был всего один глаз.
Он глядел на меня, будто «не верил своему глазу» — и это посеяло во мне подозрение, что до сих пор он держал меня за полного придурка. Это удивление, впрочем, растянулось на многие годы. Он выразил его в тот же вечер, вернувшись домой — и ничто не мешает мне воспроизвести здесь те строчки из его личного дневника:
«7 декабря 1905 года. — Вчера, в театре «Матюрен», «Ноно», три акта, которые оказались настоящим откровением. Я имею в виду отпрыска знаменитого Гитри, который, оказывается, разродился одарённым драматургом. Молодость, острота ума и ни капли глупости. Все мы были восхищены и поражены. Пьеса, подписанная Капю или Доннэ, нам бы просто понравилась, Сашу же ждёт ошеломляющий успех».
Назавтра Порель заказал мне пьесу. А Режан со своей стороны попросила другую.
Не подумайте, читатель, будто я придаю «Ноно» какое-то особое значение, ибо если её успех и удивил множество людей, то больше всех удивил он меня самого.
Поверьте, сейчас я говорю вполне искренне. И доказательство тому, что тридцать лет спустя, после того, как постановку этой пьесы возобновляли добрых семь раз, я так и не решился её опубликовать, полагая, что, возможно, в начале пути мне удалось извлечь урок из ошибки.
7 декабря 1905 года, назавтра после премьеры «Ноно», мне был сам чёрт не брат!
Одна моя пьеса уже красовалась на афише, ещё две новых комедии репетировались — одноактная в стихах в театре «Одеон» и одноактная в прозе в театре «Капуцины» — и ещё две заказаны!
Должно быть, в ту пору я был совершенно несносен, кто знает, но я не отдавал себе в этом отчёта. Я вспоминал о своём бесславном ученье, о тревоге за своё будущее, вполне, впрочем, обоснованной, которую ещё вчера внушал своим родичам. Да-да, согласен, она была вполне оправдана, эта тревога, но настолько велика, что уже превращалась для меня в настоящий вызов! Теперь я брал реванш, мне было двадцать — и я был самым счастливым человеком на свете!
А счастливый человек, он всегда нагл и заносчив. Да простят мне такие слова.
Ах, мне тогда и в голову не могло прийти, какая чёрная полоса, какая цепь неприятностей ждёт меня на следующий год — и на все последующие вплоть до 1910 года.
В прессе про «Ноно» говорили мало.
Катюль Мендес почтил спектакль своим присутствием, но в ответ на настойчивый вопрос дрожавшего от почтения директора:
— Можем ли мы надеяться, мой дорогой мэтр, что вы окажете нам честь и упомянете про «Ноно»? — старый вальяжный лев ответил:
— Да нет... вряд ли это стоит моего внимания!
Короче, три-четыре хвалебных, даже, я бы сказал, неожиданно восторженных статьи, о которых у меня остались лишь смутные воспоминания, и среди них одна, которую я действительно сохранил: это статья в газете «Радикал».
Я только что перечитал её. Бумага, конечно, слегка пожелтела — ведь ей уже три десятка лет. Но она не выглядит на свой возраст. Для меня она будто только вчера вышла — а нынче вечером кажется, будто сегодняшняя. Есть удовольствия, которые испытывают один раз и навсегда и о которых потом упоминают лишь в прошедшем времени. Но бывают и другие, они редки, о них всегда говоришь в настоящем. И упомянутая статья именно тот случай.
Что же касается того, кто написал её, то он не сделал блестящей карьеры на поприще критика — зато проявил себя в другой сфере: это был Анри Бернстайн.
И если однажды нам суждено поссориться, один из нас двоих затаит злобу куда меньше другого — благодаря этой самой статье.
«Ноно» сыграли всего шестьдесят два раза. Сегодня это кажется сущим пустяком. Но ведь я говорю о событиях тридцатилетней давности, о времени, когда сотый спектакль был настоящим событием. Впрочем, мы смогли бы найти замену Бланш Тутен, когда её вновь затребовали в «Одеон», и «Ноно», конечно, могла бы продержаться на сцене куда дольше, не случись следующее событие.
В вечер премьеры в зале появился Порель. В те времена он возглавлял театр «Водевиль». Тогда это был самый великолепный театр Парижа — сегодня, увы, это всего лишь кинотеатр.
Порель в зале, это была не шутка!
Почему, ради кого он пришёл?
Я спрятался во тьме одной из незанятых лож и искоса, тайком не спускал с него взгляда. Он улыбался.
В конце первого акта я увидел, как он карандашом нацарапал пару слов на одной из страниц своей программки. Потом оторвал уголок странички, подозвал билетёршу и вручил его ей.
Что бы это могло значить?
Минуту спустя билетерша приоткрыла дверь моей ложи, и на клочке бумаги, что она протянула мне, я прочитал слова, которые показались мне словно сотканными из огненных букв: «Согласен на трёхактную пьесу в будущем году. Порель».
Я бросился к нему в ложу, чтобы поблагодарить от всей души. Он уже поднялся с кресла и стоя надевал пальто.
Стало быть, он уже собрался уходить?
— Вы уже уходите?
— Да, малыш. Я ведь пришёл только ради вашей пьесы.
— Но ведь... в моей пьесе ещё два акта.
— Ах, вот как? Выходит, это трёхактная пьеса? А я и не знал. Что ж, тогда остаюсь. В таком случае, увидимся позже.
Он проговорил это таким многообещающим тоном, который наполнил меня безумными надеждами.
В конце спектакля он был настолько доволен, что тут же на месте ангажировал Виктора Буше и Дюбоска, сказав мне:
— Так они оба всегда будут у вас под рукой, чтобы возобновить постановку «Ноно»...
_ … ?
— когда она войдёт в репертуар театра «Водевиль» на будущий год!
Потом вполголоса добавил:
— Только вы уж позаботьтесь, чтобы не слишком затягивать спектакли здесь.
Вот по этой самой причине «Ноно» и играли на сцене всего шестьдесят два раза.
Месяц спустя Порель объявил о постановке моей пьесы афишей, где представил её весьма неожиданным образом, обозвав «пикантным пирожком» — однако этой репризе в театре «Водевиль» суждено было исполниться лишь тринадцать лет спустя, и уже при другом директоре!
Что же касается другой пьесы — «Согласен на трёхактную пьесу в будущем году» — от неё он просто-напросто отказался сразу же, стоило мне её ему прочесть. Называлась она «У Зоаков».
Бедняга, я так разозлился на него тогда — и всё же разочарование, что я испытал по его вине, вряд ли могло сравниться с радостью, которую он мне доставил.
Если я и рассказываю об этом в подробностях, то только с мыслями о своих юных собратьях по перу. Полагаю, им невредно узнать, что даже самые удачливые карьеры вначале не застрахованы от неудач, и в те моменты они доставляют вам нешуточные огорчения.
В первом акте «Ноно» сорокалетний мужчина резко, почти грубо даёт отставку своей старой любовнице, которая ему смертельно надоела. Он без конца повторяет ей: «Всё, с меня хватит. Я больше видеть тебя не могу. Убирайся!»
Так вот, я собирался предложить роль любовницы одной известной пожилой актрисе, которая, едва прослушав первый акт, почти выставила меня за дверь со словами:
— Позволить себе написать пьесу о моей личной жизни, это уже отвратительно... но осмелиться предложить мне эту роль... знаете, хочется думать, что это просто по недомыслию!
Таково было непроизносимое название буффонады, которую я сочинил всего за час и которая была поставлена в 1905 году в театре «Капуцины».
Весьма эксцентричный, на редкость проницательный директор этого театра, Мишель Мортье, которого мы фамильярно звали «папашей Мортье» — именно ему суждено было несколько лет спустя основать театр «Мишель» — составлял разнообразные спектакли и умудрялся подбирать потрясающий состав исполнителей. Над ним охотно подшучивали, ибо это был большой оригинал, но нельзя было не восхищаться его смелостью. Он ангажировал Макса Дэрли, Жемье, Виктора Мореля, Луизу Балти — он платил по восемьсот франков в день Жанне Гранье! Его расходы составляли тысячу восемьсот франков, а выручка едва достигала двух тысяч — но он умудрялся собирать эти деньги! Каждый вечер он собирал максимум. Остальное его мало интересовало!
Все театральные директора любят льстить себе мыслью, будто знают «своего зрителя». Думаю, это заблуждение. У крупного театра не может быть «одного зрителя». Будь у него всего один зритель, ему бы просто не выжить. Надо, чтобы вашими зрителями были все, от партера до галёрки. Вот все эти зрители и называются словом «зритель». В театре «Капуцины» не было балкона. Это был не просто маленький театр, это был партер театра. Там были места лишь «одной» категории. А стало быть, и «один-единственный зритель». Вот почему Мишель Мортье, в отличие от других, действительно мог похвастаться тем, что у него есть свой «зритель». Впрочем, он отнюдь не лишал себя этого удовольствия! Более того, каждый вечер он был там, на контроле, и самолично принимал зрителей, и разговаривал с ними, в антракте расспрашивал их мнение, а в конце спектакля благодарил за то, что пришли. Короче, уж кто-кто, а он-то имел полное право говорить, что знает «своего зрителя».
Обычно директор — это коммерсант, который уходит в час, когда открывают лавочку, как раз в тот момент, когда появляются клиенты.
А вот у Мишеля Мортье была душа Барнума[11], он проводил жизнь в поисках пятиногих телят — и находил их. Казалось, для него не было ничего невозможного — а ведь у него не было ничего, кроме идей, которые порой казались безумными.
Он посвящал театру всего себя без остатка. Это была настоящая страсть, настолько сильная, что умиляла и внушала уважение. Впрочем, это была больше чем страсть. Театр был для него тем, чем для иных бывает тайный порок — и он любил его, как любят азартные игры.
Мишелю Мортье мы обязаны одним из самых прекрасных изречений. В 1910 году, во время наводнения, закрыли все театры. А у него в то время каждый вечер зал буквально ломился от желающих посмотреть «Рубикон» — ведь это он первым открыл Эдуарда Бурде. Да снизойдёт на него за это благодать божья! И тогда, глядя на затопленный Париж, он в сердцах воскликнул:
— Нет, подложить мне такую свинью, мне!.. За что?!
Мишель Мортье принял к постановке мою пьесу при условии, что я сам сыграю в ней главную роль. Было такое мнение, что если сын Люсьена Гитри сыграет в пьесе собственного сочинения, это может привлечь публику.
Я уже целую неделю репетировал, когда один из отцовских друзей явился к Мишелю Мортье, умоляя его отказаться от своей затеи.
Было ли это и вправду поручением отца? Или тот действовал по собственному почину? Этого я так никогда и не узнал, да, впрочем, и не пытался узнать.
Идти наперекор воле моего отца Мортье было совсем ни к чему, кто знает, может, он лелеял надежду увидеть однажды его имя на афише своего театра? В общем, короче говоря, мне пришлось добровольно отказаться от своей, написанной собственной рукой роли. Положительно у меня никак не получалось играть комедию!
Но надо было найти на эту роль в моей пьесе другого актёра, ведь её уже начали репетировать. И тут мне в голову пришла одна идея. Вот уже несколько дней, как я внезапно проникся живейшими дружескими чувствами к Рене Фошуа, который прибыл из Руана — пешком. Он только что написал пятиактную пьесу в стихах о Французской революции, и теперь единственной его мечтой было основать ежемесячный журнал, который носил бы название «Великая Республика». Кстати, о мечте, он всё-таки осуществил её благодаря поддержке моего удивительного друга Ронхайма. Потом я ещё расскажу об этом.
Фошуа был весь устремлён в будущее, его буквально распирало от идей, и он излагал свои мысли в стихах с беглостью пера. Бог мой, как же я ему завидовал! Мы жили в кредит в одном отеле, который назывался канадским и который был лишён каких бы то ни было удобств. Без них, без удобств этих, мы обходились довольно легко, ведь в головах у нас была тысяча всяких замыслов, у каждого по три пьесы в работе и сорок лет на двоих!
Моя комната была попросторней его и выходила окнами на улицу. Так что работали мы у меня — как сейчас вижу нас двоих, он приступал к своему «Бетховену», а я кончал свою пьесу «У Зоаков».
Однако пора нам вернуться в театр «Капуцины».
Фошуа был актёром и только и мечтал снова заняться этим ремеслом. Это он создал образ капитана Форести в «Орлёнке». Правда, он произнёс лишь одну строчку в акте Ваграма:
— Что вы делаете, принц, это ведь ваш полк!
Но ведь произнёс-то он её не кому попало, а самой Саре Бернар. В таких обстоятельствах одна строчка становится настоящей ролью!
Ладно, а теперь и вправду вернёмся к «Капуцинам».
Так вот, идея, что пришла мне тогда в голову, сводилась к тому, чтобы Фошуа сыграл мою роль в моей маленькой пьеске. Идея была не из лучших. И вовсе не потому, что ему не хватало таланта: дело в том, что пьеса моя была изрядно чудаковатой, а Фошуа, со своими горящими глазами, чёрной шевелюрой, бородой и мрачным свитером, который заменял ему рубашку, являл собой полнейшее отсутствие какого бы то ни было чувства юмора, и разве что я один находил его забавным.
Впрочем, в те времена у меня вообще было ложное представление о том, что может рассмешить публику — и я так до конца и не излечился от этой мании полагать, будто она может смеяться над чем-то именно «потому, что это ничуть не забавно». Это всё равно, что приписывать людям чувство юмора, которого напрочь лишены человеческие сборища — особенно у нас во Франции.
Вот как и по какой причине мне пришлось отнять у своего друга Фошуа роль, которую я сам же ему и предложил.
В спектакле, частью которого предстояло стать моей пьесе «Лё Квц», Жанна Гранье должна была играть роль в «Добрых намереньях», этой очаровательной комедии Франсиса де Круассе, которую надо было бы снова поставить и в которой она была совершенно обворожительна. Однажды она явилась на одну из моих репетиций в сопровождении некой дамы весьма преклонных лет, скромно одетой и которая как-то незаметно держалась при ней, немного на манер компаньонки.
На второй реплике моей пьесы она наклонилась к Жанне Гранье и прошептала ей что-то на ухо. Мгновенье спустя Жанна Гранье обратилась ко мне:
— А ну присядьте-ка подле меня. Так вот, и речи быть не может, чтобы этот юноша играл эту роль.
— Речи быть не может, — повторила престарелая дама.
— У него довольно звучный голос, — продолжила Жанна Гранье, — но от него исходит такая тоска, такая мрачность, что всё идёт насмарку.
А старая дама едва слышно добавила:
— Для этой роли непременно нужен комик!
Всё, что сказала мне Жанна Гранье, разумеется, произвело на меня впечатление, но то, что добавила старуха, разозлило не на шутку, вывело из себя до такой степени, что я вполголоса прошипел Жанне Гранье:
— Вы можете говорить мне всё, что вам угодно, но пусть ваша компаньонка не суёт нос в дела, которые её совершенно не касаются.
На что Жанна Гранье ответила:
— Ах, и правда, я ведь вас не представила. Месьё Саша Гитри... Мадам Гортензия Шнайдер.
Представьте себе моё волнение. Стало быть, эта скромная, поблекшая старушенция некогда была Великой Герцогиней, была Прекрасной Еленой, была Периколой, это тридцать лет триумфального успеха, это вся Вторая Империя!
Я расцеловал ей руки, поблагодарил за советы и нижайше попросил, чтобы она сама сказала моему приятелю Фошуа, по каким причинам отговорила меня оставить его как одного из исполнителей в моей пьесе. Она сделала это с самой изысканнейшей любезностью, какую только можно было себе представить. И сам Фошуа прекрасно понял, что в его же собственных интересах отказаться от этой роли.
Нужен был комический актёр. Комик по натуре. Я остановил свой выбор на Галипо, на редкость талантливом актёре, чьё остроумие было поистине неиссякаемо. Но видно, так уж судьбе было угодно, чтобы моя маленькая странная пьеска и сыграна была весьма странным манером: дело в том, что утром прямо в день генеральной репетиции наш бедняга Галипо потерял свою матушку, к которой был нежнейше привязан.
Именно на одном из представлений этого спектакля и случилось удивительное происшествие, о котором я хочу сейчас рассказать.
Итак, Жанна Гранье получала 800 франков в день, однако к пятидесятому спектаклю выручка упала, и этот гонорар, нормальный для обычного театра, вскоре стал обременительным для скромного заведения, чей кассовый сбор не превышал 2 000 франков.
Что же сделал Мишель Мортье?
Он предложил Жанне Гранье пятьдесят процентов от общей выручки.
— В день, когда мы выручим 1 600 франков, — пояснил он, — вы будете иметь свои восемьсот. Если в какой-то из вечеров мы получим всего 1 200, вам будет причитаться всего 600... но случись нам как-нибудь в субботу такое везение, и мы снова выручим 2 000 франков, то в тот вечер вы получите целую тысячу!
В сущности, предложение было не лишено смысла, и актриса согласилась.
Но что она сделала?
Узнав, что король Эдуард VII, который только что провёл четыре дня в Париже с официальным визитом, намеревается остаться ещё на неделю инкогнито, она через кого-то из общих знакомых обратилась к нему с просьбой посетить как-нибудь вечером один из её спектаклей. Король аплодировал ей несколько лет назад в Лондоне, познакомился лично и проникся чувствами искренней симпатии и восхищения, в общем, он пообещал прийти — и сдержал слово.
Король Англии в театре «Капуцины»!
Этого оказалось вполне достаточно, чтобы тут же поднять выручку. Уже назавтра и все последующие вечера зал буквально ломился от зрителей — в результате наша обворожительная Жанна Гранье отныне получала за спектакль по тысяче франков вместо прежних восьмисот.
Но я хочу рассказать вам, как прошёл этот знаменательный вечер.
Узнав, что его скромный театр собирается посетить сам король Англии, Мишель Мортье словно ума лишился.
Он приказал снять перегородки, разделяющие две ложи в глубине зала, а свисавшие с перил национальные флаги, британский и французский, были призваны привлечь внимание зрителей на случай, если они паче чаянья не заметят неожиданного присутствия короля Эдуарда.
Посол Англии в Париже передал Мишелю Мортье, что Его Величество желают, чтобы их появление и уход прошли как можно незаметней. Мишель Мортье, понятно, не прислушался к этим рекомендациям, и уже с девяти вечера замаскированная во дворике театра небольшая фанфара была готова в любой момент протрубить «God save the King». Мишель Мортье, весь в чёрном и в состоянии крайнего возбуждения, нервно прохаживался взад-вперёд перед входом в свой крошечный театрик. Там же находился и я.
Внезапно — мы просто глазам своим не поверили! — перед нами словно из-под земли выросла долговязая фигура короля Бельгии Леопольда! Что за наваждение?
Должно быть, мы просто обознались, и эта роскошная седая борода случайно принадлежит какому-то господину, который так поразительно похож на Леопольда I. Но нет, мы вовсе не ошиблись. Бесподобная седая борода, и вправду, росла на лице знаменитого монарха, о котором Эмиль Верхарн говорил, что «он слишком велик для своей маленькой страны».
Тогда Мишель Мортье, вконец потеряв голову, направился к изумлённому королю Леопольду и обратился к нему со следующими дурацкими словами:
— Но... позвольте... ведь это же не вы!
Король Бельгии, без сомнения, решил, что наткнулся на сумасшедшего, и более не останавливаясь, вместе с сопровождавшим его белокурым молодым человеком вошёл в театр. Несколько дней назад он загодя велел купить два места в первом ряду партера и направился прямо к своему креслу.
Не успел Мишель Мортье окончательно прийти в себя, как во двор подкатило ландо, запряжённое парой лошадей. Откуда под громовые, заглушившие цокот копыт звуки гимна «God save the King» появился король Эдуард VII. Английский король так проворно переступил порог театра, что бедный Мишель Мортье даже не успел произнести краткого приветствия, которое наверняка заготовил по такому случаю. Возможно, его появление так и осталось бы незамеченным, не сочти Мишель Мортье своим долгом воскликнуть: «Да здравствует Король!»
Этот возглас заставил обернуться весь зал, за исключением короля Леопольда и его секретаря, которые держали между собой совет, пытаясь решить, как следует вести себя ему, королю Бельгии, перед лицом столь неожиданной манифестации. Но когда снова зазвучал «God save the King», на сей раз ещё громче, ибо исполнялся прямо в коридорчике, ведущем в ложи, это привело его в полнейшее замешательство!
С чего это им вдруг взбрело в голову приветствовать его национальным английским гимном? Тогда он поднял голову и заметил, что все соседи поднялись с мест, но даже не смотрят в его сторону. Что же такое происходит? Он обернулся назад, увидел, что весь зал стоит спиной к нему — и тоже поднялся с места. Поскольку он был на редкость высокого роста, то без труда разглядел короля Англии, который по той же самой причине не мог не заметить своего бельгийского коллегу, выразив при этом величайшее и радостнейшее удивление. Он даже приветственно поднял руку — что заставило публику сразу же повернуться в сторону короля Бельгии.
Самый маленький театрик Парижа почтили в тот вечер своим присутствием сразу две коронованные особы!
А Мишель Мортье бегал по коридору и орал во все горло:
— У меня два короля! У меня целых два короля!
И у этого ошалевшего от радости директора был вид азартного игрока в покер, которому так мало нужно для счастья.
Эта трёхактная комедия, которую Жемье принял, даже не прочитав, принесла театру «Антуан» настоящий успех. Вместе с «Бириби» они составили первый спектакль этого направления.
Критика была превосходная, и всё шло как нельзя лучше, когда на восьмидесятом представлении актёр, игравший главную роль в моей пьесе, вдруг заявил, что с завтрашнего дня должен срочно покинуть театр. Он имел на это право — однако, на мой взгляд, всё же был не прав, воспользовавшись им, ибо знал, что у него нет дублёра. Дабы спасти положение, мне пришлось даже без всяких репетиций, прямо с места в карьер, взять на себя эту роль. Вот этому недружелюбному, явно предумышленному поступку я и обязан тем, что впервые сыграл роль в пьесе собственного сочинения.
И в тот вечер у меня появилось явное предчувствие, что в будущем я вполне хорошо смогу играть роли в своих собственных пьесах. Я не сказал: «смогу играть вполне хорошо», я хотел сказать: вполне хорошо смогу играть...
Некоторое время спустя один импресарио организовал для всего нашего спектакля — в том виде, в каком он шёл в театре, — небольшое турне. Однако директор театра в Шартре, которому послали эскиз афиши, решил, что в ней допущена ошибка. Поскольку слово «Зоак» не фигурировало ни в одном словаре, он исправил то, что принял за опечатку и, объединив заглавия двух пьес в одно, оформил свою афишу вот так:
БИРИБИ
У ЗУАВОВ
«Ключ», пьеса в четырёх актах, которую я написал специально для Режан, была принята ею с энтузиазмом.
Репетиции проходили в обстановке самого неподдельного веселья, и мы радостно с уверенностью приближались к генеральной репетиции.
Однако всё обернулось самой настоящей катастрофой.
Первый акт прошёл скверно, второй — очень скверно, несмотря на взрыв смеха — кстати, единственный — которым, вне всякого сомнения, мы обязаны только игре несравненной Режан. Третий акт был ошикан и даже освистан. В последнем же зрители стали медленно, один за другим, покидать зал.
Ужасный, скорбный вечер — зато очень поучительный, из тех, о которых потом, вспоминая, видит Бог, не так уж жалеешь, что их пришлось пережить. Подобные вечера, в сущности, не имеют значения ни для кого, кроме авторов. Только ты сам помнишь о своих неудачах. Остальные забывают.
В первом антракте только двое-трое самых близких друзей наведались за кулисы. Я уже подозревал, что дело плохо — я хочу сказать, у меня всё ещё оставалась какая-то надежда. Но ледяные улыбки друзей принесли мне печальную уверенность.
Во втором антракте не пришёл никто — и даже мои актёры начали меня избегать.
Когда объявили третий акт, на сцену, вдруг появившись из зала, вышел Фейдо.
— Что случилось?
— Ничего особенного. Просто хочу провести третий акт рядом с тобой, вот и всё.
— Почему?
— Потому что. Потом объясню.
Позже он мне объяснил. Тому было две причины. Во-первых, он уже был сыт по горло тем, что говорили обо мне в кулуарах. Чёрт побери! У меня на счету уже было два успеха, «Зоаки» и «Ноно» — не могло же так продолжаться вечно!
Ах, поверьте, теперь я меньше всего склонен защищать свою пьесу. Мне случалось перечитывал её с тех пор. И она, конечно, далеко не шедевр. А главное, очень уж неуклюжая. Но не следует забывать, что едва запахнет провалом, в любом респектабельном — хотя вправе ли он в таких случаях называться респектабельным? — зале, где назначена генеральная репетиция, непременно найдётся пара десятков писак, которым никак не удаётся пристроить свои пьески, в сопровождении стольких же озлобленных супружниц, пара десятков критиков, что привыкли скрывать своё мнение лишь в тех случаях, когда пьеса им действительно понравилась, пара десятков друзей, которые не в состоянии вам помочь и чьи благие намеренья оборачиваются медвежьими услугами... и наконец, сотня-другая типов, появившихся невесть откуда, которым надлежало бы находиться где-нибудь совсем в другом месте, которых встречаешь повсюду и которые всегда тут как тут, когда можно «поскорбеть над усопшим».
Фейдо тоже пришёл, чтобы быть рядом, ведь он догадывался, что мою пьесу зашикают при первой же возможности. Но нет, он был не из тех, кому хотелось быть свидетелем моего провала — просто не хотел оставлять меня в одиночестве.
Действие третьего акта «Ключа» проходило на палубе яхты. Действующих лиц было трое: муж, жена и молодой человек В момент, когда муж замечает, что жена изменяет ему с молодым человеком, его вдруг охватывает отчаянный приступ морской болезни. Эта сцена — явно не очень-то забавная, ибо, получилась она у меня или нет, но по правде говоря, комического в ней было мало — тем не менее, как мне казалось, была самой удачной во всей пьесе. Так вот, именно при первых репликах этой самой сцены и послышались первые признаки шиканья.
Вообще шиканье — явление весьма курьёзное. Это непроизвольная демонстрация раздражения, которое уже более невозможно сдержать. Я говорю о подлинном шиканье, дружном и от чистого сердца, а не о тех похожих на шипение звуках, одиночных, упорных — и тщетных. Настоящее, неподдельное шиканье обычно начинается со смешка, этакого странного хихиканья — но это, худо-бедно, но всё же смех, который, правда, никто, кроме автора, не способен принять за чистую монету. «Подумать только, — говорит он сам себе, — вот эффект, на который я даже не рассчитывал». К несчастью, этот смех быстро превращается в некое подобие ропота, из которого рождаются новые взрывы смеха, более нервного и издевательского, который теперь уже не оставляет в душе бедного автора ни малейших иллюзий. Порой ропот внезапно прекращается. Ему на смену приходит гнетущая, напряжённая тишина. Причиной тому может стать какая-нибудь неожиданная, странная реплика — слишком прозрачная или, напротив, совершенно туманная... Короткая передышка. И когда, пару минут спустя, ропот возобновляется, он становится ещё резче и отчетливей — и тут вскоре раздаётся первый свист. Роковой сигнал конца!
Кто никогда не слышал свиста, даже представить себе не может, какую физическую боль он способен причинить. Думаю, если ты совершил какой-нибудь дурной поступок, скажем, обман, предательство или вероломство, следует склонить голову перед возмездием и, бия себя в грудь, признаться: «Что ж, я это заслужил!» Но ведь неудачно написанный третий акт вряд ли можно считать преступлением! Нет, я не заслужил такой строгой кары — во всяком случае, вот что повторял я про себя, прислушиваясь к чудовищному шуму в зале, который резал мне слух и разрывал сердце.
Зритель не должен свистеть. Конечно, это его право. И нельзя лишать его этого права — но ему не следует им пользоваться. Это уж чересчур. Это просто бесчеловечно...
Если, скажем, какой-то актёр проявил непочтительность к публике, и та потребовала от него незамедлительных извинений, это я ещё могу понять... Но освистывать автора за то, что его пьеса обманула ваши ожидания? Нет-нет, повторяю, это слишком, это уже отдаёт каким-то садизмом.
Провал уже сам по себе достаточно жестокое наказание, мне ли этого не знать!
Должно быть, вид у меня было довольно жалкий, когда я, стоя за кулисами, слушал, как меня освистывают, потому что тут Фейдо своим ласковым голоском проворковал:
— Не слушай ты их! Пошли отсюда.
И, взяв, будто больного, под самый локоток, потащил прочь со сцены. Прибежище мы нашли в уборной Режан.
— Это что ещё такое? — удивился он, войдя.
Речь шла о шпалере в два квадратных метра, из каждого ромба которой свисали персики. А у подножья шпалеры красовался ещё целый куст клубники. Я послал это Режан в знак благодарности. Но это было ничто по сравнению с тем, чем я был ей обязан! Ведь это по моей вине освистали бедняжку Режан!
Десять минут спустя мы с Фейдо, болтая, незаметно для себя слопали всю клубничку...
В полночь занавес опустился — похоронив под собой мою пьесу. Десятка два друзей явились ко мне, сердечно пожимая мне руку, искренне огорчённые, любезные, исполненные сострадания — но каждый со своим особым суждением:
— Выкинь третий!
— А я бы на твоём месте просто целиком выбросил весь первый!
— Знаешь, поменяй местами второй и третий, перепиши десяток реплик, вот и всё.
— Единственная беда, это четвёртый!
— Сделай так, чтобы третий проходил в гостиной, и пьеса спасена!
Причём все говорили разом. Это было нестерпимо. Тут где-то совсем рядом раздался голос:
— По-моему, на сегодня этот парень уже достаточно натерпелся! Оставьте вы его в покое!
Это был Жан Ажальбер. Именно с этого момента я проникся к нему дружеской симпатией.
Полчаса спустя я входил в ресторан Пуссе выпить стаканчик-другой — будто в тот вечер я уже не испил свою чашу до дна! Но, проходя по ресторану, я не решался смотреть по сторонам. Знал, там было немало театральной публики, а мне было так стыдно, будто я совершил что-то постыдное, хотя на самом деле всего-навсего написал плохую пьесу. Но главное, мне было ужасно грустно. Пока я пешком шёл от Режан к Пуссе, моё будущее представлялось мне более чем сомнительным.
И тут слышу, кто-то меня окликает. Оборачиваюсь.
Это был Антуан, он как раз ужинал там с пятёркой приятелей. Весь дрожа, подхожу к его столику.
— Напишите мне трёхактную пьесу для «Одеона». Беру не глядя.
В тот момент мне так хотелось его расцеловать.
Я делаю это сегодня.
Мне аплодировали, меня освистали: так что отныне я с полным правом мог считать себя настоящим драматургом.
Мысли, раздумья,максимы — игра слов. Не следует, дивиться ни их меланхолии, ни их пессимизму. Ведь когда счастлив, тут уж не до размышлений.
Вот уж сколько раз за последние пятнадцать-двадцать лет мне приходит в голову мысль, а не настал ли момент нарисовать свой портрет — не столько из тщеславия, сколько из желания создать образ, который можно было бы противопоставить бесчисленным карикатурам, неумелым и недоброжелательным, которые доходили до меня и доставили немало огорчений.
Я наделён внешностью, которая многим действует на нервы, хотя, с другой стороны, оказывает мне и немало услуг.
Мои повадки, мои поступки и более всего мой голос привлекают ко мне любовь одних и ненависть других. Ибо так уж случилось, что большинство людей терпеть меня не могут — и это для меня далеко не секрет.
И если нынче я говорю об этом с такой лёгкостью, то только потому, что это более не причиняет мне огорчений.
Но сколько же я от этого настрадался!
Хоть мне и стыдно в этом признаться.
Я ещё вернусь к этой теме.
Что бы там ни думали, но я никогда не был доволен своей внешностью. Я нахожу её чрезмерной. Ведь мне стоило только воспользоваться силой, воистину геркулесовой — а я так ни разу к ней и не прибег.
Не пойму, зачем мне эти бицепсы борца!
В двадцать лет я считал себя слишком толстым, но не делал ничего, чтобы похудеть. Позже принял себя таким, какой есть, и всегда старался не смотреться в зеркало — разумеется, за исключением тех случаев, когда гримировался — и именно потому, что был счастлив хоть немного подправить себе физиономию.
Впрочем, по правде говоря, не люблю, когда на меня смотрят, хотя всю жизнь провёл, выставляя себя напоказ!
Даже на подмостках всегда надеялся, что меня слушают — а глядят на других актёров.
Кстати, об этом свидетельствуют и мои фотографии. На них видно, что позировал я без всякого удовольствия, вечно в сомнениях, как сесть, куда смотреть.
Это связано с тем, что черты лица, доставшиеся мне от природы, оказались в полном несоответствии с моим характером, моими чувствами, моими мыслями — короче, со всем тем, что по-настоящему составляет мою сущность.
Я выглядел бы совсем иначе, имей я возможность выбрать себе внешность — как сделал себя сам в духовном плане.
Хотя всякая борьба с собой на этом поприще заранее проиграна. Я прежде всего — раб своего облика, и точно так же, как на сцене мне никогда не удавалось удачно изображать покорность или смирение, я уже давно отказался от мысли сойти на улице за рядового прохожего.
Когда я вижу себя на экране, мне сразу становится ясно, почему я так антипатичен стольким людям.
Есть во мне какая-то безапелляционность, даже сказал бы, уверенность в собственной непогрешимости, что ли — в общем, есть чем внушать отвращение... Лицо какое-то обрюзгшее, словно жиром обросло, взгляд блуждающий, и в помине нет никакой одухотворённости — короче, вне всякого сомнения, я был просто создан, чтобы играть главные роли. Я не говорю, играть хорошо — просто играть, это уж точно.
Временами мне доводилось играть такие роли, но они никогда не доставляли мне особого удовольствия — меня всегда преследовала навязчивая идея, будто я подражаю отцу.
Кстати, тут нелишне добавить, что я никогда не чувствовал себя настоящим актёром, ведь я играл лишь в пьесах собственного сочинения. И порой, выходя в конце спектакля к публике, даже, случалось, говорил себе:
— Ты уж, пожалуйста, постарайся кланяться как автор, и без улыбочек, это ведь твоей пьесе аплодируют, а вовсе не тебе.
Авторы всегда завидуют исполнителям — и я тоже не избежал этой участи.
Ладно, а теперь займёмся-ка лучше моим характером.
Два моих главных недостатка в глазах людей — это эгоизм и тщеславие.
Эгоист ли я?
Да, как и все — но не более того. Возможно, даже меньше многих других, просто, должно быть, это куда видней у человека моей породы — баловня судьбы.
Если люди несчастливые думают только о себе, это считается в порядке вещей — а вот человек счастливый слывет чудовищем, коли не посвящает себя благу других. Существует убеждение, что счастливчик может по-настоящему наслаждаться жизнью только при условии, если целиком посвящает себя горестям ближнего.
И что бы он ни делал — всё мало.
Совершил благородный поступок — грехи замаливает!
Дал немного денег — мог бы дать и побольше!
Дал много — хм... видно, крепко мошну-то набил!
Просто я из породы людей, которым ничего не прощают.
Мне не прощают даже неудач, ведь все абсолютно уверены, что ничего такого со мной просто не может случиться, и нет такой напасти, из которой я не извлёк бы выгоды — что, впрочем, истинная правда.
Мои болезни, мои провалы, мои неудачные браки, клеветнические нападки, жертвой которых я был более тридцати лет — всё это вменялось мне в вину как уловки в погоне за популярностью, какой я никогда бы не добился своим трудом.
Мне не прощают того, что я сын замечательного человека — с которым меня волей-неволей всё равно сравнивают, ведь, что ни говори, а я — если оставить в стороне талант — повторяю и продолжаю его судьбу. Та же внешность, тот же голос — и даже те же манеры, всё по наследству. Та же надменная осанка, то же насмешливое презрение к условностям, та же вызывающая дерзость, когда нужно, и та же независимость, которую завоёвывают и сберегают любой ценой — вплоть до тюрьмы, где мне пришлось посидеть, расплачиваясь в том числе и за его сорокалетний блистательный успех на театральных подмостках.
Два Гитри, это много — а для неудачников даже чересчур. Это слишком, это раздражает — и с этим ничего не поделаешь!
И вот сегодня я рассчитываюсь за долги своего отца, платя из своего кармана.
Женщины не прощают мне, что я был четырежды женат, а мужчины — что четырежды разведён.
Тщеславен ли я?
Лично я думаю, нет, уж мне ли себя не знать.
Ни одна из моих пьес по-настоящему не принесла мне полного удовлетворения — а уж что касается моего положения в обществе, которого достиг, не прилагая к тому ни малейших усилий, то оно куда больше удивляет меня, чем отвечает моим заветным желаниям. Я никогда не добивался ни ордена Почётного легиона, ни Гонкуровской премии, ни каких бы то ни было председательских кресел. Вот уже более тридцати лет я не предлагал своих пьес ни одному режиссёру, никогда не напрашивался на интервью, ни разу не посылал своих статей ни в одну из газет, всегда избегал появляться в публичных местах, никогда не требовал, чтобы моё имя печатали на афишах крупней, чем имена исполнителей главных ролей — так что в конце концов хочу обратиться к своим клеветникам: пусть-ка попробуют, не краснея от стыда, представить хоть одно доказательство моего тщеславия, в котором меня столько раз упрекали.
Короче, тщеславен — нет, увольте, а вот любитель удивить ― это да.
Да, я большой любитель делать сюрпризы, потому что и сам удивляюсь от души, видя, что сюрприз удался.
Удивляюсь и радуюсь больше других, ведь удачный исход сюрприза всегда непредсказуем.
В сущности, неисправимая лень и почти полнейшее невежество не оставляли мне слишком широкого выбора профессии: одна утомительней другой и каждая требует от тебя времени и усердия... С другой стороны, мне нравилось воспринимать как вызов те мрачные пророчества, что я в избытке слышал в своей адрес с самого раннего детства.
Тем, кто говорил мне: «Вот увидишь!» — я отвечал: «Увидим!»
Я не ставил перед собой никаких целей, просто мечтал.
И если честно сказать, моей единственной мечтой всегда было удивить каким-нибудь приятным сюрпризом своего несравненного, обожаемого родителя.
Хотя, каюсь, и мне не чуждо известное тщеславие.
Я не скрывая горжусь, что мне удалось собрать у себя в доме столько отборных картин, прекрасных книг и бесценных рукописей.
Я выставлял свою коллекцию напоказ с какой-то долей бесстыдства, в котором теперь отдаю себе отчёт — и от которого с каждым днём исцеляюсь, по мере того, как все эти сокровища одно за другим покидают мой дом.
Я приобретал их сознательно — и с любовью — ибо уже давно вынашивал план подарить своей стране этот дом в том виде, в каком он есть, со всеми произведениями искусства, с воспоминаниями, так живо сохранившимися в памяти, об отце, чей дух всегда там витал.
Один кошмарный год свёл на нет сорок лет мечтаний.
Нет-нет, я совсем не честолюбец — впрочем, и не эгоист тоже.
Вечно в суете, за всё хватаюсь, разбрасываюсь направо-налево, ужасно нетерпелив во всём и жаден до жизни — причём не сомневаясь, что нет на свете ничего невозможного, и порой, признаться, веря, что мне всё дозволено — непостоянный в желаниях, в сущности, без особых амбиций и упорства в достижении цели, с постыдной апатией относясь ко всему, что наводит на меня скуку, но неизменно пропуская вперёд счастье других перед своим собственным, принося себя в жертву, бессознательно или получая от этого удовольствие, не заботясь о здоровье настолько, что порой даже нанося ему урон, расточителен, чем горжусь, но не в силах и шагу ступить из корысти — и способен работать по пятнадцать часов в сутки с таким рвением, будто это запрещено законом... Вот таким человеком я был и, наверное, остаюсь по сей день.
Фокусник от природы, я довольно скоро понял, что, несмотря ни на какие условия и условности, мне было предназначено снискать любовь своих выдающихся современников — и при этом сохранить хорошее отношение Жюля Ренара.
Такой баловень судьбы — о чём мне ещё было заботиться?
И всё же есть одна добродетель, которой я обладаю в полнейшей мере — это хладнокровие.
То, что принято называть «неприятностью», обычно выводит меня из строя на минуту-другую — ровно на столько, чтобы взвесить все последствия. Я оцениваю положительные и отрицательные стороны — тут же сразу же вырисовывается и сторона комическая. И с этого самого момента, весь внимание, я с интересом и прозорливостью, не упуская ни единой детали, слежу за развитием событий, стараясь оценить, что, пересказывая эту историю, мне придётся обойти молчанием в случае, если я перестану играть в ней красивую роль.
В общем, могу похвастаться, что ни разу в жизни не приходил в ярость.
Никогда не стучал кулаком по столам и не хлопал дверьми, ни разу ни на кого не поднял руку, и лишь пару минут чувствовал ненависть к тем, кто вынуждал меня поднимать голос.
Что касается повседневной жизни, тут у меня есть все основания считать себя человеком, скорее, уживчивым — хотя некоторые, возможно, и примут меня за чудака.
Ничто меня не развлекает, ничто не забавляет — и всё, что не вызывает во мне страсти, внушает только скуку.
Не могу назвать себя жёстким, но нет ничего на свете, что я переносил бы хуже, чем невежливость.
Даже прямые оскорбления или грубость шокируют меня куда меньше.
Расставаясь с женой, другом или любовницей — так же, как с прислугой или поставщиком — я всегда был противником полумер и не из тех, кто ищет примирения.
В беседе я нетерпим к чужому мнению, склонен к пустословию и категоричен в суждениях — что, однако, не мешает мне порой блистать красноречием — хотя, пожалуй, нередко бываю излишне настойчив и ещё чаще чересчур говорлив.
Неисправимый болтун, у меня аж голова идёт кругом, стоит мне взять слово, и я не уступлю его, пусть хоть все пушки палят!
И всё же иногда особо искушенному сопернику удаётся одержать надо мной верх.
И когда — увы! — со мной приключается такая беда, я впадаю в состояние, близкое к полному оцепенению, что неизменно привлекает внимание сострадательных душ.
Движимые любовью к справедливости или в порыве жалости, они помогают мне прийти в чувство — и я снова возвращаюсь к жизни.
Вот так я описал бы самого себя в первый — и без сомнения, в последний — раз в жизни.
И если я разговорился об этом, и даже чересчур многословно, не моя вина.
Не надо было подавать мне дурной пример.
Стоит посадить человека за решетку, как он волей-неволей начинает ощущать себя не таким, как все, а если нависает угроза над его жизнью, он начинает больше ценить себя как личность и меньше заботиться о бренном существовании.
Меня обвиняли в том, что я эгоист, циник, бесстыдник и насмешник. Может, и вправду стать таким, чтобы мои хулители, увидев разницу, застыли, раскрыв рот от изумления...
• С давних пор подмечаю у своих ближайших друзей тайную надежду увидеть меня несчастным — для моего же блага.
• Я порвал только что написанное завещание.
Оно могло осчастливить столько людей, что впору было немедля наложить на себя руки, лишь бы не заставлять их ждать слишком долго.
• Жалкие дурни, что укоряют меня за манеру произносить «Я», будь вы среди моих близких друзей, узнали бы, как я умею говорить «Ты».
• Наслаждение в любви для меня дело второстепенное.
Моя чувственность сполна утоляется наслаждением, которое я доставляю.
• Ох уж эти гении!
Стоит тебе послушать что-нибудь из Моцарта, даже тишина потом звучит, будто от него.
• Знали бы те, кто говорит обо мне гадости, что я думаю о них самих, злословили бы ещё похлеще!
• — Что нового?
— Мольер.
• Есть люди, которые, нарушая ваше одиночество, лишь делают его ещё глубже. Воображая, будто готовы разделить его с вами, они, напротив, удваивают его и даже омрачают, добавляя к вашему одиночеству своё.
• Я так устал, что зеваю даже во сне.
• Время от времени надо давать обещания самому себе — и уж их-то непременно держать.
• Есть глупости, которые я совершил только из предвкушения, как забавно будет потом об этом рассказать.
• Театр родился от Церкви.
И она никогда ему этого не простит.
Профессиональная ревность.
• Стоило мне понять, что за люди, которых я так раздражаю, признаться, делаю все, чтобы вывести их из себя.
• Страшиться иронии — все равно что бояться разума.
• Лишиться чего-нибудь — какая пытка!
Лишиться всего — какое облегчение!
• Они явились, она и он, нынче утром, без предупреждения, дело было срочное: им не терпелось солгать мне.
• Я проникся любовью к некоторым людям за сплетни, что распространяли про них те, кто был мне совсем не симпатичен.
• Есть люди, по которым сразу видно, что они похожи на своих отцов — пусть вы сроду и в глаза не видели их родителей.
• Можно плакать два дня напролёт — но нельзя смеяться два часа кряду.
• Чёрт побери! Смеёшься всегда над другими — а ведь оплакиваешь только самого себя.
• Тебя не станут переводить на все языки, если ты с головы до пят не принадлежишь своей стране. И Сервантес не стал бы всемирным классиком, не будь он самим воплощением Испании.
• Быть весьма умным — всё равно что быть весьма неумным.
• Бессмысленно быть чем-то или кем-то наполовину — ведь не хватает всегда именно другой половины.
• Ах, как же коротка мужская память! Просто в голове не укладывается, как, став отцами, они напрочь забывают, что и сами когда-то были сыновьями!
• Он женился на своей старой любовнице, чтобы раз и навсегда избавиться от искушения вступить в брак по любви.
• Критика имеет полное право на существование ― ведь она добрый гений неучей, честолюбцев и придурков.
• Никогда бы не женился на дочке Мольера или Фрагонара, потому что не чувствовал бы себя вправе делать внуков таким великим людям.
• Терпеть не могу, когда мне звонят по телефону, и потому непрерывно названиваю сам, чтобы хоть в это время никто меня не беспокоил.
• Этот человек вам докучает?
Так окажите ему услугу — и вы избавитесь от него навеки.
• Да, постоянство в том, чтобы любить любовь, а чтобы не изменять своему вкусу, приходится менять женщин — ведь женщины-то меняются.
• Нет, этот человек не такой уж лицемер — ведь лицемерие прямо написано у него на лице.
• Это мой очень-очень близкий друг — не вздумайте при нём говорить обо мне дурно. Но и с комплиментами тоже не переусердствуйте — пожалейте беднягу! — ведь он мой очень-очень близкий друг.
• Порой у меня такое впечатление, будто я не в своём уме, представьте, мне случается говорить себе: «Потом, когда я стану молодым...»
• Ах, женщины-женщины, стоит слегка похолодать, как мне хочется накинуть каждой из вас на плечи по тёплой шубке.
• Прославленные романисты атакуют Театр — не иначе, как в надежде пустить его ко дну.
• — Мне бы хотелось почитать какую-нибудь занимательную книжку про Вольтера.
— Почитайте Вольтера.
• Школа — это заведение, где детей обучают тому, что им следует знать, чтобы стать учителями.
• Смерть сделала его знаменитым. Теперь он может вернуться.
• Тот, кто никогда ни у кого ничего не просит, в конце концов слывёт человеком, который никому не делает добра.
• Когда мне случается целый день провести без женского общества, у меня такое чувство, будто какая-то женщина была в тот день лишена всех радостей жизни.
• Надо будет как-нибудь собраться с силами и прочесть наконец книги, которые я вот уже лет тридцать рекомендую своим друзьям.
• Есть люди, которые говорят, говорят, говорят — пока в конце концов не найдут, что сказать.
• Больше всего в моих недругах меня огорчает их фамильярность, ведь этак могут подумать, будто они мои бывшие друзья.
• Те, кто от чистого сердца утверждает нечто, прямо противоположное истине, всё равно приближается к ней вплотную — пусть даже и спиной. И простодушный астроном, который бы где-то в 1603 году написал: «Поскольку Земля не вертится...», во многом облегчил бы задачу Галилею.
• Я свободен иметь своё мнение — и это уже прекрасно — но мне бы хотелось добиться такой свободы, чтобы не иметь его вовсе.
• Моя фамилия уже была прославлена.
Я сделал себе имя.
• Пишу письмо, отправляю.
Остаётся черновик, он здесь, перед глазами.
Перечитываю.
Я недоволен — но письмо-то уже отправлено!
Всё равно исправляю черновик
• Весьма бестактно глядеть на спящего — это всё равно, что читать письмо, которое адресовано не вам.
• Вот человек, с которым я едва знаком — но который ненавидит меня так, будто мы с ним близкие родственники.
• Нам и не снилось, какую пользу можно извлечь из наших недостатков — стоит лишь с умом пустить их в дело.
• Наивно думать, будто, высказывая мнение о других, вы не говорите о самих себе!
• Выступать на театральных подмостках — это всё равно, что каждый вечер в девять ходить на любовное свидание сразу с тысячью зрителей.
• О, Театр, любовь моя, вас обожают — и вас ненавидят!
Вас оскорбляют, вас ревнуют — и вам завидуют!
Вас осуждают, вами брезгуют — и вас желают!
Вас хулят, вас презирают — и вам отдают предпочтение!
Театр, это так прекрасно — а театральные подмостки, что может быть восхитительней!
Он похож на какой-то допотопный корабль.
Чувствуешь себя, будто на старинной каравелле, со всеми её мачтами, такелажем — мостиками и огромными холстами, которые то сворачивают, то разворачивают — совсем как паруса — холстами задней декорации, на которых видно, как медленно проплывают облака, и через дырочки сияют бесчисленные звёзды.
А прореха в занавесе, этот маленький иллюминатор, сквозь который подглядываешь, не штормит ли в зале — ведь достаточно одного взгляда, чтобы понять, когда пьеса вот-вот пойдёт ко дну.
И у нас, как и на море, есть свои храбрые моряки, свои герои, которые не колеблясь бросаются вперёд, прикрывая других.
И мы тоже всегда тоскуем по волнам — я говорю о вас, зрители — эти волны набегают каждый вечер, всегда не похожие друг на друга, и в то же время сохраняя всё тот же вечный образ. И ваш смех, который поднимается, становится громче, потом мало-помалу затихает, немного напоминает волшебный, восхитительный шум прибоя, когда морские волны разбиваются о песчаный берег.
• Ах, сколько же писем пишется только ради постскриптумов!
• Ум побуждает к размышлению — а размышление ведёт к скептицизму.
Скептицизм же непременно приведёт вас к иронии.
Ирония в свою очередь познакомит вас с остроумием, которое находится в самых тесных отношениях с юмором — а последний так славно уживается с фантазией!
• Ирония.
Это скептицизм — в самом своём наилучшем виде.
Быть ироничным — это не просто сомневаться в проницательности других, это и ставить под сомнение свою собственную проницательность в отношении ближнего.
И в этом смысле ирония — единственное свидетельство скромности, не запятнанной тщеславием.
• Юмор.
Чтобы смешная шутка обрела, если можно так сказать, полную отдачу, необходимо присутствие трёх человек: того, кто её изрек, того, кто её понял, и наконец, того, до кого она не дошла. Удовольствие того, кто наслаждается шуткой, во сто крат увеличивается недоумением третьего.
• В порыве праведного протеста против положения вещей на этом свете, Доктор рухнул в кресло, бормоча себе под нос:
— Нет, эти больные, они меня в гроб вгонят!
• Готов признать, что женщины высшие существа, если это отвадит их от мысли, будто они нам ровня.
• Ах, знали бы вы, сколько всего приключается со мной, прямо чистая комедия!
• Сколько сюжетов то и день приносит мне жизнь!
Да только в жизни — увы! — не опустишь занавес, когда захочешь.
• Изображайте свои пороки, если хотите от них избавиться.
Слишком налегаете на спиртное?
Прикиньтесь, будто в стельку пьяны — и станете пить меньше.
Обижаетесь по пустякам?
Оскорбитесь без всякой причины — и сами рассмеётесь от души.
Легко впадаете в ярость?
Притворитесь разъярённым — и увидите, как глупо выходить из себя.
• Вот уже двадцать лет у меня служит один человек, и все окружающие наперебой восхищаются его верностью.
Я не против — просто очень хочется, чтобы хоть кто-нибудь оценил и мою.
• Когда ваше настроение совсем на нуле, поднимите его общением с тем, кому ещё хуже.
Вы найдёте для него слова утешения, каких не придумали для себя — стало быть, и сами тоже не останетесь в накладе.
• В Кинематографе чувства, слова, жесты искусственные, в то время как деревья настоящие.
И тут нечему удивляться.
Ведь играть — значит лгать с намереньем обмануть. И всё вокруг должно быть ложно, как и ты сам.
Хороший актёр убедительней объяснится в любви актрисе, к которой не испытывает никаких чувств, чем той, в которую действительно влюблён. Он должен создавать у зрителя впечатление, будто ест на сцене, хотя на самом деле не проглотил ни крошки.
А уж высшее искусство — изображать любовь к актрисе, которую и в самом деле любишь, и есть настоящую курицу, делая вид, будто жуёшь картонку.
• Никто никогда не любил меня без тени ненависти.
И никто никогда не ненавидел, не испытывая хоть капельки нежности.
• Французы, пусть мы с вами лишены чувства юмора, но к счастью, Всевышний одарил нас чувством смешного, и именно оно-то и выручает нас — в последнюю минуту.
• Моя жена вышла замуж за мошенника.
Теперь я первый муж жены мошенника.
• Возможно, на сей раз я действительно прав — но меня мучает вопрос, в моих ли интересах быть сейчас правым.
• Будьте современны, юноша — ведь нельзя быть на все времена, коли не принадлежишь своей эпохе.
• — Какая жалость, что у вас нет сына!
На эту сочувственную фразу, которую слышал так часто, сегодня я отвечаю:
— Но ведь тогда стало бы уже три Гитри. Мне было просто жаль своих собратьев по ремеслу.
• Никому из окружающих никогда и в голову не приходило, каким несчастным я мог бы быть, если бы захотел.
• Выбирай: насильственная смерть или сам?
А для меня любая смерть — насилие: разве есть что-нибудь насильственней смерти?..
Всё, что я знаю о женщинах, говорит не в их пользу.
• Увы, невозможно сделать женщину счастливой насильно.
И всякая, кого нам не удаётся осчастливить по-нашему, непременно сделает нас несчастным по-своему.
• Уступить?
Почему бы и нет — если речь идёт о месте на кладбище.
• Год назад, когда мы проводили с ней вечер наедине, мы были одни на целом свете.
Теперь, когда нам случается провести вечер вдвоём, мы тоже одни — каждый сам по себе.
• Брак по расчёту — безумие.
Да и брак по любви тоже не лучше — разве что риск чуть поменьше.
В сущности, нет ничего расчётливей развода — по крайней мере хоть знаешь, с кем имеешь дело.
Так что лично я — за развод по расчёту.
• Ладно, твоя взяла, давай помиримся — давай расстанемся.
И раз уж тебе так невтерпёж, чтобы я тебя разлюбил, хорошо, я тебя прощаю.
• Если вам не терпится отомстить тому, кто вздумал увести у вас жену — уступите, страшнее мести не придумаешь.
• Она ушла, громко хлопнув дверью.
Будто отвесила пощёчину моему дому.
• Она ушла — наконец-то!
Наконец-то я остался один!
Сколько лет я мечтал об этом!
Значит, отныне я могу наслаждаться одиночеством!
Но меня уже терзает вопрос — с кем?
• Когда звонит женщина, которая мне нравится, я невольно приглаживаю волосы, прежде чем снять трубку.
Трудно представить себе женщину, которая подходила бы мне меньше, чем ты.
Какое искушение!
• Скажи, ты хочешь, чтобы это было на всю жизнь?
Хорошо, только посмотрим, сколько это продлится.
• Ах, и как только остальные мужчины могут жить без тебя?
• Нельзя быть всегда красивой — но ты не тревожься.
Я так влюблен, что всякий раз, когда тебе не удаётся быть хорошенькой, я нахожу тебя прекрасной.
• Ах, любимая, случись тебе когда-нибудь прийти вовремя на свидание, и я подумаю, что у тебя часы заспешили.
• Боже, как прекрасна ты была нынче вечером — по телефону!
• Если вы влюблены в некрасивую женщину, нет никаких видимых причин для разрыва. Напротив, к таким женщинам привязываешься всё больше и больше — ведь красота со временем увядает, а некрасивость лишь расцветает день ото дня.
• Я обожаю тебя!
И называю это воспоминанием.
• Когда вы говорите женщине, что она входит в десятку самых очаровательных женщин Парижа, та сразу начинает ломать себе голову, кто же эти остальные девять — и пытается докопаться до истины с таким рвением, будто ей не терпится надавать им пощёчин.
• Да, согласен, твоё тело прелестно.
Постарайся же и сама удержаться на этом уровне.
• Отлично представляю себе мужчину, который говорит приятелям:
— Предупреждаю вас по-дружески: если вы не будете учтивы с моей любовницей, мне придётся на ней жениться.
• Есть женщины, чьи измены — единственные узы, которые ещё связывают их с мужьями.
• Играючи, ты сильно поцарапала меня, воскликнув при этом:
— Ах, как можно, ты едва не сломал мне ноготь!
• Он ухаживал за моей женой, она ушла к нему — и теперь до меня дошли слухи, что он поносит меня на чём свет стоит.
Ладно, отмщение не за горами!
• Представляю себе рогоносца, который говорит:
— Всё бы хорошо, но я в отчаянье от мысли, что этот господин теперь знает, чем мне приходилось довольствоваться!
• — Скажи, что любишь меня.
— Но как раз сейчас я тебя ненавижу.
— Всё равно, скажи, что любишь.
— Я же сказала, ты мне просто противен.
— Какая разница. Солги. Просто хочу убедиться, получается ли из тебя настоящая актриса. По правде говоря, только это меня и занимает.
• Женщины охотно верят, будто, поступая наперекор, они берут инициативу в свои руки.
• Две женщины всегда вступят в сговор за спиной у третьей.
• Прелесть моя, задаю себе вопрос, а не слишком ли большую роль ты играешь в своей жизни?
• Наверное, большая любовь была бы неполной, не будь в ней заката, агонии и развязки.
• Ты просишь меня быть снисходительней, будто я люблю тебя — но ведь я тебя боготворю.
Так не требуй от меня слишком много: довольствуйся всем и не добивайся крох.
• Нет, ты явно недостаточно весела, чтобы принимать тебя всерьёз.
• Любимые, только ради вас мы работаем.
Разлюбленные, это вы мешаете нам трудиться в полную силу.
• Измена, предательство, конечно, что может быть ужасней — но и хранить верность тоже жестоко, ведь это всё равно, что посадить другого на цепь.
• У женщин есть перед нами одно страшное преимущество: они могут притворяться, а мы нет.
•Тебе двадцать.
Если ты любишь меня, делаешь меня на двадцать моложе.
Если не любишь, столько же прибавляешь.
• Нет рогоносцев поневоле.
Совет прост: не хочешь ходить с рогами, избегай дурнушек, а женись на красотках.
• Порой они выглядят на двенадцать. Но стоит случиться чему-нибудь серьёзному — и оглянуться не успеешь, как им уже восемь.
• Они уверены, будто все мужчины похожи друг на друга, потому что со всеми мужчинами ведут себя одинаково...
• Ты обладаешь неотразимым очарованием, когда тебя нет рядом, и оставляешь дивные воспоминания, которые улетучиваются, стоит тебе появиться.
• Сначала носишь их на руках, потом они цепляются тебе за плечи, и, в конце концов, оглянуться не успеешь, как уже висят у тебя на шее.
• Твое тело словно вызов — можно ли быть прелестней.
И этот вызов побуждает к поискам.
• В тот день, когда мне больше всего хотелось возвести тебя на пьедестал, ты сказала:
— Ах, не могу же я жить рабыней!
•Потерпите!
Рано или поздно они непременно выкинут какой-нибудь номер, который лишит их нашего уважения.
• У меня пока не хватило смелости признаться близким друзьям, что мы с тобой как бы расстались — уж очень боязно услышать их поздравления.
• Что-то уж очень сильно я тебя ненавижу, это ненормально, должно быть, всё ещё чуточку влюблён.
• Вот уже три-четыре дня, страшась примирения, они старательно избегают любых тем, которые могли бы вызвать ссору.
• Не знаю ничего печальней — и тревожней — лица женщины, когда она не знает, что на неё смотрят.
• Порядочные женщины безутешны, когда думают о грехах, которых не совершили.
• Даже самые искренние женщины не говорят и половины того, что думают, — или говорят вдвое больше.
• Женщина, настоящая женщина — это прежде всего женщина, в которой нет ни капельки феминистки.
• Обожаю их манеру уверять нас, будто они сгорали от желания добрых пару лет — стоит им осознать, что только что отдались нам за двадцать минут.
• Воспитание наделило женщин привилегией в каждом новом романе вновь обретать сущность своей девственности — стыдливость.
• Женщин надо обманывать весело и с удовольствием.
Ведь это всё равно, что получать по долгам.
• Только и думаю, что больше о тебе не думаю.
• Любой мужчина, который их не желает, вызывает у них подозрение.
Они изображают ясновидящих лишь с теми, кого ослепляют.
А стоит нам разлюбить их, уже не знают, за какие ниточки дёргать.
• Думаю, нам с вами будет трудно понять друг друга, очень уж во многом мы сходимся.
• Не следует дожидаться, пока женщины известного толка попросят у вас денег. Лучше платить сразу.
Это ставит их на место.
• Упаси вас Бог рассказывать женщине про обиды, каких вы натерпелись от её предшественниц.
Не стоит подавать им идеи.
• Сон бесспорно был самым глубоким чувством, на которое она была способна.
• Быть женатым, иметь любовницу и изменять последней с кем попало — разве это не одно и то же, что хранить верность законной супруге?
• Когда они достают нас дальше некуда, мы готовы упрекать их даже за то, как легко они нам достались — а ведь было время, когда мы этим так кичились!
• Бывают женщины заурядные, порою даже вполне вульгарные, которые нам нравятся, однако с ними нам не хотелось бы делиться чувствами, которые они в нас вызывают.
• Она отдалась мне — а ведь в сущности, если посмотреть, это я ей отдался.
• Много лет назад, уж не припомню сколько, я сказал одной из них:
— Ты только подумай, настанет день, и все эти картины, все эти редкие вещицы станут твоими.
— Так-то оно так... — пробормотала она в ответ, — только вот... когда?
• Ни одна женщина не позволит вам злословить при ней про свою лучшую подружку — она вам глотку заткнёт, лишь бы перехватить инициативу.
• Они отдают нам своё тело в полной уверенности, что это всё, что нам нужно — а ведь в сущности, если разобраться, нам и вправду больше ничего не нужно.
• Я строго-настрого запретил ей звонить мне, не велел писать, приказал, чтобы ноги её не было в моём доме — и она поняла, чего я от неё хотел: позвонила, написала и явилась ко мне.
Право, своим послушанием она превзошла все мои ожидания.
• Они были идеальными любовниками известной породы, созданными для встреч, но не для взаимопонимания, которые никогда ни в чём не были согласны и вечно обвиняли друг друга — хотя не правы были оба.
• Тысячу раз они пытались приноровиться друг к другу, сблизить вкусы, привычки — и всё напрасно.
— Который час?
— На моих десять минут седьмого.
— А у меня ровно шесть.
У одного часы спешили, у другого всегда отставали — и эта разница в десять минут так и оставалась между ними.
• Это была парочка, чья любовь утоляла жажду ссорами и насыщалась примирениями.
Каждые пять-шесть дней они говорили друг другу:
— Ах так, тогда прощай навеки!
— Только что хотел сказать тебе то же самое!
И они встречались вновь и вновь — чтобы снова поссориться.
• Это были настоящие любовники особой породы — которые любили друг друга по очереди, сперва один, потом другой.
• Мало кому по плечу достойно нести бремя своей известности, славы. И те, кто изображает из себя знаменитостей, производят впечатление узурпаторов, занявших чужое место.
• Помнится, как-то однажды я оказался в одной фруктовой лавке и выбирал персики. Так, совсем крошечная лавчонка. И вдруг туда входят мужчина и женщина. Дама, явно прийдя в восторг при виде меня, восклицает, обращаясь к спутнику:
— Ой, да это же Саша Гитри!
— Ну и что? — удивился в ответ спутник
• Иду я как-то недавно по улице Фобур-Сент-Оноре. Навстречу мне две дамы. И одна, увидев меня, говорит:
— Смотри-ка, Саша Гитри!
А другая ей отвечает:
— Чего только не померещится!
• Прогуливаюсь как-то с приятелем по саду Пале-Руаяль — и вижу, двое парнишек, лет восьми-девяти, снуют вокруг нас взад-вперёд, не спуская с меня взгляда.
— Разорви меня гром, это он! — восклицает один.
— Голову на отсечение, нет! — возражает другой.
Пара минут, и они заспорили, вот-вот готовые наброситься друг на друга с кулаками. Тут один из них обратился ко мне с вопросом:
— Вы ведь Саша Гитри, не так ли?
— С чего вы взяли? — открестился я.
После чего мой собеседник кинулся на товарища и принялся награждать его тумаками.
— Нет, право! — заметил сопровождавший меня на прогулке приятель. — Всё-таки это не слишком-то гуманно! Признайтесь, что это вы...
— Вы предпочитаете, чтобы они поменялись ролями? — поинтересовался я в ответ.
• Как трудно пересказывать истории давно минувших дней, которые случились с тобой или при тебе — ведь когда без конца ломаешь голову, подыскивая слова, перекручиваешь туда-сюда фразы, истории от этого только проигрывают!
• По-моему, первопричина взаимной неприязни между женщинами кроется в том, что мужчины бывают самые разные: богатые и бедные, старые и молодые, женатые и вдовцы, чемпионы, артисты — ой, чуть не сказал, священники! — и ещё лётчики, политики... короче, на любой вкус...
А среди женщин есть только две породы: те, которых… как бы это получше сказать?.. любят, и другие, которые таких чувств не вызывают.
Так вот, нелюбимые всегда ненавидят любимых.
• В любом публичном месте, скажем, в ресторане или, к примеру, в игральном зале случается перехватить женские взгляды, которые порой поражают самой неприкрытой жестокостью! И следует добавить, столь злобных взоров удостаиваются лишь дамы, явившиеся в сопровождении мужчин. Ах, ну что тут поделаешь!.. Видно, так уж устроена природа, никогда не станут они зубоскалить над одинокой бедняжкой! Слишком большое удовольствие доставляет им вид женщины без сопровождения.
• Быть любимой — значит, быть избранной, и сказать женщине, что любишь, всё равно, что сказать всем остальным, что они нежеланны.
Впрочем, стоит вам выбрать одну — всем остальным впору рядиться в траур.
• А теперь поговорим немного о женщинах.
Сказавши: «поговорим о женщинах», я имел в виду, что разговор пойдёт лишь о тех, для кого любовь — смысл жизни, а порой ещё и источник существования. Оставим в стороне невинных дев, воздадим должное верным супругам и отнесёмся с почтением к матерям семейств, но позволим себе некоторые вольности в отношении всех остальных...
Дело в том, что перед лицом любви существует лишь три типа женщин: те, на ком женятся, те, кого любят, — и те, кому платят. Впрочем, частенько всё это совпадает... Сначала мы платим, потом мало-помалу влюбляемся — а в конце концов, и оглянуться не успеешь, как ты уже женат.
Но остерегайтесь женщин, на которых женитесь, ибо те, кто вам не изменяет, будут попрекать вас этим всю оставшуюся жизнь, будто это ваша вина — хотя на самом деле это вовсе не их заслуга!.. Ужасно жить вдвоём, если не обожаешь друг друга!.. Какой кошмар и какое бесстыдство!..
• Женщины, они настолько любят лгать, что даже когда вынуждены сказать правду, говорят её нам таким манером, что в неё невозможно поверить — это чтобы внушить нам к ней отвращение!
• Есть три причины неверности:
1. Когда больше не любишь ту, кому изменяешь.
2. Когда любишь другую.
3. Когда уже больше не любим той, кому изменяешь.
Стало быть, думается, чаще всего люди изменяют, когда их больше не любят.
Лучше уж любить кого-нибудь, кто вас не любит, чем быть любимым тем, кого не любишь.
• Когда мы говорим, что жена всегда виновата больше мужа, мы хотим сказать, что, лишая нас своей ласки, она лишает нас лучшего, что в ней есть!
А в сущности, если разобраться, что остаётся нам от неверной жены?
Между нами, не так уж много!
А от неверного мужа что остаётся?
Имя, положение, состояние — три вещи, которыми женщины прекрасно умеют утолить свои печали!
• Да-да, в восьми случаях из десяти виноват бывает именно мужчина, и обычно именно тщеславие оказывается причиной всех его бед.
Мужское тщеславие, оно воистину безгранично: мужчины почти всегда выбирают себе женщин, которые созданы не для них...
• Нет, мне положительно пора жениться... просто чувствую себя не в своей тарелке, если некому изменить... такой уж уродился...
• Не подумайте, будто я противник брака, напротив, обожаю жизнь вдвоём. Просто я враг несчастливых браков — ведь неудачно женатые люди угрюмы, неверны, печальны и только компрометируют любовь!
Стало быть, во имя всеобщего блага мы просто не имеем права сохранять неудачные браки, потому что быть несчастным безнравственно!
• Правду говорят, что женщина таит в себе безграничные возможности.
Она наделена поразительной способностью приспосабливаться к любым обстоятельствам.
Она меняет имя как перчатки, а кожу с той же лёгкостью, что наряды и манеры — в зависимости от моды и окружения.
В этом смысле ей повезло, и она бесспорно выше мужчины, которого Бог — увы — не наградил столь восхитительной гибкостью.
Вот вам пример:
Некий господин знакомится с одной крошкой, приглашает поужинать, потом предлагает за деньги провести с ней ночь...
Она принимает предложение!
Как бы вы её назвали, эту малышку?
Скажем, сегодня ― просто шлюхой.
Пусть так.
Прошёл год, они всё ещё вместе, и она ведёт себя вполне прилично: она уже больше не шлюха, а содержанка.
Два года спустя, если всё идёт хорошо, она уже не содержанка, а любовница господина Икс…
Через пяток лет, когда он на ней женится, она становится мадам Икс... И если по-прежнему ведёт себя прилично — её принимают в лучших домах.
Итак, во Франции одной женщиной меньше — и одной дамой больше!
• Теперь возьмём противоположную ситуацию: некая дама встречает смазливого юношу, приглашает поужинать и предлагает деньги, чтобы провести с ним ночь...
Как бы вы назвали такого юношу?
Скажем... — в общем, понятно.
Год спустя они всё ещё вместе, но он по-прежнему... — короче, то же самое!
Два года проходит... потом пять — особенно если она берёт его в мужья, он всё тот же альфонс... — не так ли?
Вот видите, и вы того же мнения!
И всё по одной простой причине: дело в том, что мужчина без всякого труда может найти себе женщину молоденькую, хорошенькую, даже неглупую, но главное — которая может исправиться, стать лучше...
А вот женщине никогда не найти себе мужчину на содержании, который не был бы испорчен безнадёжно.
На это вы можете мне ответить, что знаете женщин очень богатых и столь же некрасивых, которые вышли замуж за вполне достойных молодых людей.
А я вам на это отвечу, что раз так, выходит, не такие уж они достойные!
• Дать женщине равные права с мужчиной — что за безумная идея!
Дайте им какие-нибудь другие — пожалуйста. Дайте, если нужно, больше прав — но только не те же самые.
Лучше уж поднять женщину на недосягаемую высоту — только бы помешать ей оставаться вровень с нами.
• Однако — увы! — похоже, обо всём этом пора уже говорить в прошедшем времени.
И тому я вижу две причины, два резона...
Во-первых, женщина стала соперницей мужчины во всех областях искусства, всех видах спорта и большинстве профессий. А ведь соперничество не рождает Любовь и к тому же убивает куртуазность.
С другой стороны, она хотела стать свободной... Теперь она свободна — и в полном восторге от этого завоевания!..
Только вот, думается... с этим пришёл конец и её царствованию!
Нет, она-то вам скажет, будто её царствование только начинается — но уверен, здесь она глубоко заблуждается!
• Они были высшими существами, теперь стали нам ровнями. Они освободились — да только... ведь и мы тоже!
И теперь, сегодня, мы, мужчины, наконец-то поняли, что были раньше далеко не так свободны, как им казалось!
«Мы в тюрьме, — говорили они, — а мужья наши тюремщики!»
Похоже, им было невдомёк, что и тюремщики тоже проводят всю жизнь в тюрьме! Ведь, если разобраться, между узниками и тюремщиками не такая уж большая разница!.. И когда выпускают на волю заключённых, заодно получают свободу и тюремщики!
• Миром правят женщины, потому его так и трясёт — ведь сколько мужчин имеют жену и любовницу, вот эти-то соперницы и раздирают мир на части.
• Мне не нравятся женщины, которые рожают детей — само собой, за исключением тех, кто уже на девятом месяце.
• Никогда не следует забывать, что они всего лишь девочки, особенно когда напускают на себя серьёзный вид.
• Обожаю представлять себе, как ко мне входит хорошенькая женщина, бормочет: «Ах, как я устала...», и потом пару часов дремлет в моих объятьях.
• Возможно, самое чудовищное восклицание, какое может сорваться с уст женщины, звучит следующим образом:
— Мой муж... лучше уж мне увидеть его мёртвым, чем неверным!
• Надо быть влюблённым в женщину, которую любишь. Иными словами, надо ухаживать за ней, будто она никогда не была твоей, и желать её с такой страстью, будто она жена другого.
• Для того, кого угораздило влюбиться в шлюху, должно быть, самое неприятное — это сидеть с ней за одним столом.
• Муж и любовник в полном согласии — и женщина в неведенье об этом альянсе!
• — Ты изменил мне с этой женщиной!
— Поверь, я предаю тебя куда больше, когда остаюсь в одиночестве.
• — Ах, только поставь себя на моё место...
— Да полно, окажись я на твоём месте, там бы уже давно и духа моего не было!
• Надо бы время от времени набираться храбрости и изменять прелестницам с женщинами, которые немолоды и нехороши собой. Может, это преподало бы им урок.
• Вам бы только поскандалить, пары выпустить!
А я предпочитаю лишить тех, кто мне разонравился, своей любви, дружбы и уважения.
Хотите отомстить?
Вовсе нет. Когда мстишь, рискуешь свести счёты, потом помириться и забыть обиду. А мне куда больше по душе забыть обидчика...
• Они копаются в твоей личной жизни?
Стало быть, им уже нечего больше сказать о том, что ты написал.
• Вот уже сколько веков французы слывут самым остроумным народом на свете... Само собой, не нам это повторять и не нам об этом забывать — и уж менее всего допускать, чтобы об этом забывали другие! Тем более, что мы должны обладать достаточным чувством юмора, чтобы понимать, что иностранцы думают о себе то же самое.
• Остроумие — слово, которое нечасто встретишь в библиотеках, зато оно занимает первейшее место в салонах, будуарах, столовых, конторах, кафе, на кухнях — и на улицах!
• Есть только одна вещь, которая распространяется быстрей остроумных анекдотов, — это ложные новости!
• Конечно, остроумие бывает разное.
Самая замечательная, на мой взгляд, разновидность его проявляется как молниеносный отпор, порой блистательный, а порой просто забавный. Такой неожиданный отпор вызывает зависть, страх — а порой и злость.
Вот вам, кстати, пример такого ответа.
Анри Бек, автор «Парижанки» имел репутацию — вполне, впрочем, заслуженную — завзятого острослова.
И вправду, помнится, он говаривал:
— Остерегайся первого порыва... он всегда верный!
И ещё он любил повторять:
— Если к тебе в дверь постучались, не открывай... скорей всего, войдёт недруг!
— Так вот, однажды случилось ему ужинать у мадам Обернон, и оказавшийся там генерал не из умных возьми да и заметь нагло:
— Эй, месьё Бек, а почему бы вам не развлечь нас одной из своих скверных шуток?
— В таком случае, почему бы вам не дать залп из одной из своих пушек! — был ответ.
• Закроем скобки... Когда Альфонс Алле говорил: «Закроем скобки», он обычно добавлял: «...что-то уж больно дует!»
• Есть одна фраза Ренана, которая постоянно вертится у меня в голове, и вот она:
«Я могу непринуждённо высказывать свои мысли лишь людям, свободным от всяческих предрассудков и открытым для всеобъемлющей, доброжелательной иронии!»
Если у вас есть под рукой карандаш, посоветовал бы вам записать на память эту фразу, ведь она объясняет многие вещи, и в особенности нелепость суждений, тщетность намерений и шаткость замыслов! Короче, она помогает понять знаменитое восклицание Вольтера: «Люди не достойны, чтобы вести с ними беседы!»
А что до тех, кто не терпит даже самых безобидных шуток по поводу своих идей и замыслов, то подозреваю, их замыслы и идеи просто-напросто не слишком-то умны.
Ведь опасаться иронии — это всё равно, что страшиться здравого смысла.
• Помню, однажды вечером мадам Саре Бернар случилось принимать у себя в артистической уборной некую даму, с которой она была едва знакома.
Эта дама хотела во что бы то ни стало привлечь к себе внимание Сары Бернар, та тем временем гримировалась. Она поведала ей историю смерти своего мужа, потом матери, наконец, дочки.
— Ах, какой ужас! — продолжая накладывать грим, пробормотала Сара Бернар.
Видимо, сочтя, что чаша бедствий недостаточно полна, чтобы растрогать прославленную актрисы, дама добавила:
— А ещё я недавно похоронила племянников и сестричку, и папочку тоже!
Препроводив таким образом в лучший мир всё своё семейство, дама изрекает:
— Вот я и хочу посоветоваться, может, и мне тоже пора наложить на себя руки, а?
И Сара Бернар, которая уже давно не слушает случайную собеседницу, рассеянно отвечает.
— Хм-м... а вот это неплохая мысль...
• По правде говоря, всякий, кто не чувствует скептицизма собеседника, никогда не производил на меня впечатления по-настоящему умного человека.
И я смею это утверждать, потому что жизнь близко свела меня с людьми по-настоящему великими, но ни один из них никогда не выглядел глубокомысленным. Они принимали вещи всерьёз, когда те того заслуживали, однако никогда не относились серьёзно к самим себе... потому что обладали либо чувством смешного, либо чувством юмора.
Мне выпало счастье дружить с Анатолем Франсом, Октавом Мирбо, Клемансо, Клодом Моне, Жюлем Ренаром, Куртелином — и с собственным отцом.
Так вот, все эти люди прожили жизнь, создавая шедевры, произнося удивительные слова — и при этом никогда не казались смешными! Я имею в виду, их ни разу, ни при каких обстоятельствах, не подвёл интеллект.
Ибо следует заметить — невероятно, но факт! — что человек вполне достойный, даже незаурядных достоинств, может быть напрочь лишён интеллекта. Не стану называть его имени, ведь он ещё жив, а я слишком хорошо воспитан, но есть у нас во Франции гениальный ученый, который в частной жизни не говорит ничего, кроме банальностей!
Совсем по-другому обстоит дело с чувством юмора... И если человеку глубокого ума случается не обладать чувством юмора, то уж можете не сомневаться, что человек остроумный наверняка умён — ибо наделён даром видеть смешное... в себе самом.
• Согласитесь, всякий человек сполна наделён от природы обаянием внешним, душевным, умственным и физическим, чтобы внушать любовь, чтобы быть добродушным, чтобы понимать других и смеяться самому, разве не так?
Уверен, так оно и есть.
И всё же…
На улицах, куда ни глянь, сплошь унылые лица, тревожные взгляды!
А ведь, в сущности, мы охотно простили бы им изъяны внешности, прочие недостатки и даже глупость, согласись они просто жить своей жизнью.
Но нет, каждому непременно нужно быть «кем-то», вместо того, чтобы быть всего лишь «самим собой».
Они серьёзны!
Они спешат ронять слезы над чем попало из страха, как бы не пришлось над этим посмеяться.
А ведь легкомыслие — первый шаг к мудрости.
• Несколько слов в защиту чудачества.
Надо встряхнуть людей, а для начала надо бы реабилитировать чудаков, ведь они буквально исчезают из-за опалы, которой подвергло их общество, а это приводит меня в отчаянье. Существует два типа чудачества.
Первый — это чудачество природное, оно постоянно проявляется в манере себя вести, одеваться, короче, в образе жизни. Подобное чудачество обычно проистекает либо из чрезмерного пристрастия к напиткам, либо из особого устройства мозгов благодаря какому-нибудь неуравновешенному предку.
И этот вид чудачества — вовсе не безумие. Чудак — это вам не придурок.
Второй тип чудачества ставит на службу искусству, коему посвятил свою жизнь, человек, наделённый от природы остроумием и весёлостью.
Этот тип чудачества есть, на мой взгляд, обострённое состояние творческой фантазии — постоянное, присущее человеку от природы и позволительное каждому.
• Для успешного чудачества необходимо, чтобы до отдельных людей, в особенности до женщин, не доходило, что смешного такого, уж и вправду забавного в этих чудаковатых выдумках.
Дело в том, что смех, вызываемый шутками чудака, усиливается и достигает своей цели лишь при наличии полностью серьёзного и неулыбчивого соседа.
Вы смеётесь и шутке, и тому, что её смысл ускользнул от бедняги.
Когда, в какой момент, начинается агония чудачества?
Она начинается в тот день, когда в душе артиста рождается вкус к почестям и забота о том, что думает о нём публика.
Влияние почестей столь же бесспорно, сколь и прискорбно.
Как только артист начинает грезить о вожделенном моменте присуждения ему какой-нибудь почётной награды, он уже перестаёт забавляться сам и почти не развлекает других, а кончает тем, что утрачивает весёлость и делается серьёзным и мрачным.
Похоже, он просто не понимает тех опасностей, которые таит в себе его собственное преуспеяние.
Орденская ленточка! Почётный крест!
Академия!
Чушь, ведь стоит вам этого добиться — и вы конченый человек, на вас действительно можно поставить крест!
Да, конченый, ибо пусть даже вы сохранили способность создать что-нибудь стоящее, всё это уже никогда не обретёт для вас такой ценности, такого очарования, как то, за что вас наградили, за что вас куда-то выбрали!
А вам ведь ещё по-прежнему хочется высказывать какие-то мысли, бороться с расхожими мнениями и ниспровергать законы...
Да только быть смелым, значит чем-то рисковать... а вам-то уже больше нечем!.. Всё в прошлом!
Одному из моих наилучших друзей — наугад.
Я появился на свет 28 апреля 1882 года в Тортизамбере, небольшой, довольно живописной деревушке департамента Кальвадос, её колокольня видна слева, если ехать из Ливаро в сторону Троарна.
Родители мои держали бакалейную лавку, которая приносила им, год больше, год меньше, в среднем тысяч пять франков дохода.
Семейство у нас было большое. От первой супружеской постели у матушки двое деток осталось. А с нашим батюшкой она ещё сыночка и четырёх дочек прижила. У папаши была матушка, у мамочки, как положено, тоже родитель имелся — короче, вы уж извините за выражение, тут они были квиты. В добавок к тому у нас в доме ещё глухонемой дядюшка проживал.
Короче, за стол мы садились целой дюжиной.
В тот злосчастный день на обед у нас были грибы, вот из-за них-то мне и суждено было коротать дни круглым сиротою.
Я навсегда остался сиротой, один на всём свете, благодаря тому, что стащил из кассы восемь сантимов, чтобы купить себе шарики для игры, и отец в порыве благородного негодования воскликнул:
— Ах, так ты воруешь, значит, останешься нынче без грибов!
Эти роковые дары природы собрал наш глухонемой дядюшка — и в тот вечер в доме появилось одиннадцать покойников.
Те, кому не доводилось разом видеть одиннадцать усопших родственников, вряд ли смогут себе представить, как это много, когда их без одного дюжина.
Просто куда ни глянь, непременно на покойника наткнёшься.
Поведать вам, как безутешна была моя скорбь?..
Да нет, пожалуй, лучше уж правду скажу. В ту пору мне было всего двенадцать, и согласитесь, горя оказалось несколько многовато для столь юного возраста. Да-да, я тогда ещё не дорос до скорби таких исполинских масштабов — и не имея жизненного опыта, чтобы полностью оценить весь кошмар происшедшего, по правде сказать, чувствовал одно только возмущение, и ничего больше.
Можно оплакивать мать... или отца... или, на худой конец, брата... Но как, научите, оплакивать одиннадцать родственников разом?! Просто не знаешь, над кем слезу пролить. Конечно, было бы неуместно говорить тут о трудностях выбора — и всё же именно это было бы ближе всего к истине. Моя скорбь всё время переключалась с одного усопшего на другого, и мне было недосуг как следует оплакать каждого сородича по отдельности.
Доктор Лавиньяк, призванный после полудня, многие часы не жалея сил и со знанием дела пытался спасти пострадавших, но — увы! — старания его оказались тщетны. Семейство моё неумолимо угасало.
Господин кюре, который обедал в тот день у маркиза де Бовуар, прибыл на велосипеде к четырём пополудни. И не зря, очень скоро его услуги оказались более чем кстати!
К пяти вечера к нам уже сбежалась вся деревушка. Папаша Руссо, вот уже двадцать лет парализованный, велел принести себя к нам и, слепой как крот, расталкивал других, повторяя:
— Дайте же мне-то взглянуть! Хоть одним глазочком!
Сбежавшиеся соседи гоняли меня из одной комнаты в другую, и не зная, где бы укрыться, я в страхе забился под прилавок нашей бакалейной лавки. Оттуда было слышно всё, что говорили, о чём шептались в доме.
О первых кончинах оповестили чинно и не без печали, как и положено в случаях столь прискорбного свойства. Однако начиная с четвёртого усопшего объявления делались всё короче и короче, а потом уж и вовсе совсем лаконичными.
— Ещё один преставился!
И все эти смиренные, привыкшие к невзгодам селяне, увидев разом столько покойников, будто вдруг духом воспрянули. Должно быть, им казалось, что отныне каждому из них достанется чуточку побольше воздуха, чтобы вздохнуть полной грудью.
И до моих ушей донёсся незабываемый диалог:
— А бабуля?
— Пока дышит. Но это минут на двадцать от силы, больше не протянет.
— А сколько их всего-то осталось?
— Да не меньше четырех.
Глухонемой дядюшка, он же убийца всего семейства, умер последним, зато в ужасных страданиях.
— Это кто ж из них так орёт-то?
— Да тот, что немой, — был ответ.
Когда к семи часам всё было кончено, я выбрался из своего убежища и оказался нос к носу с замотанным доктором, который в полном изнеможении утирал со лба пот.
Он поглядел на меня, узнал и, не поверив глазам, пробормотал:
— Гм... Ты ещё тут?
И в голосе его прозвучало неподдельное удивление — без всякой укоризны.
Хотя он тут же добавил:
— А ты-то как здесь оказался?
И в этой фразе прозвучало не столько: «Как ты оказался под этим прилавком?», а скорее: «Как, ты всё ещё на этом свете?»
В сущности, он никак не мог понять, по какому-такому праву я не умер вместе со всем своим семейством?
Потом поинтересовался:
— А у тебя ничего не болит?
— Да нет, вроде ничего.
— А как это тебе удалось?
И теперь уже он глядел на меня, будто я какой-то оборотень или дьявол во плоти. Двенадцатилетний парнишка, который безнаказанно сожрал ядовитые грибы и пережил всех своих сородичей, — это явно заинтриговало его не на шутку! Какие бескрайние возможности для медицинских экспериментов! И поскольку я почувствовал, как мысленно он уже копался в моих внутренностях, пришлось признаться, как всё было на самом деле:
— Да я их не ел.
— Почему?
И это «почему», столь поспешно сорвавшееся с уст эскулапа, признаться, потрясло меня до глубины души. Профессиональная привычка, согласен, но клянусь, он произнёс это с неприкрытой укоризной.
И поскольку он всё бормотал и бормотал, почему да почему, я предпочёл сознаться в своём тяжком проступке, за который и был наказан, оставшись без грибов.
Тогда, изобразив подобие улыбки, он подмигнул мне, будто говоря:
— А ты, однако, парень не промах!
История быстро обошла всю деревушку, и предоставляю читателям догадаться, какие комментарии она породила.
В день похорон, сопровождая в последний путь одиннадцать сородичей, я, скорбно опустив голову, с сухими глазами, всё думал: неужели оттого, что мне чудом удалось остаться в живых, меня хоть отчасти считают убийцей всей этой тьмы родственников?.. А за спиной у меня то и дело слышался шепоток:
— А знаете, почему этот малец-то не помер?.. Да потому что на руку нечист!
Да, что греха таить, я, и вправду, остался в живых только благодаря тому, что своровал. Но согласитесь, делать отсюда вывод, будто все остальные отдали концы только потому, что были честными, это уж всё-таки перебор...
И тем вечером, засыпая один в опустевшем доме, я пришёл к выводам насчёт воровства и справедливости, которые, возможно, покажутся вам несколько неожиданными, однако их ничуть не поколебал мой дальнейший сорокалетний опыт.
Приютил меня в моём сиротстве один дальний родственник, мэтр Морло, о чьём существовании я даже не подозревал прежде. Он был нотариусом в городишке под названием Флёр и взял меня к себе, дабы избавить от житейских забот. После продажи бакалейной лавки и оплаты одиннадцати похорон я стал обладателем восемнадцати тысяч франков.
Мне эта сумма казалась баснословной. А ему, должно быть, упавшей с небес удачей.
Он заверил меня, что вложил её в своё дело и вернёт сторицей, едва я достигну совершеннолетия.
Но в дальнейшем мне так и не суждено было снова увидеть эти деньги — как, впрочем, и самого родственника тоже.
Поначалу у него вроде было намерение взять меня на службу к себе в контору. Он даже пару раз заикнулся об этом. Но быстро отказался от своей затеи, ибо мальчонкой я оказался необразованным и без всяких манер. Вернее сказать, жена его отговорила.
У неё на этот счёт своя задумка имелась: держать меня в доме на роли нахлебника, дабы с полным правом попрекать куском хлеба. И почти с первого дня она не скрывала своего отвращения, видя меня за столом.
Когда она говорила, что я плохо ем, на самом деле это означало, что я ем слишком много. Когда подавали блюдо, она не спрашивала:
— Хочешь ещё?
А тоном, не терпящим возражений, изрекала:
— Ты ведь уже сыт, не так ли?
И этот вопрос звучал как приказ.
Невысокого роста, тощая брюнетка, мадам Морло имела асимметричное лицо и брови, напоминавшие пару сошедшихся нос к носу насмерть переругавшихся гусениц. Нос, неизменно вздёрнутый, будто всё время к чему-то принюхивался, был явно недоволен от чересчур близкого соседства со ртом. И будто всего этого было мало, вдобавок природа наградила её усиками, и ещё она носила пенсне. Короче, мадам была законченной дурнушкой, этаким совершенством уродства, где ни одна черта не нарушала общей гармонии.
Она возненавидела меня с первого взгляда. И я сразу же ответил ей взаимностью.
А вот к нему я поначалу отнёсся куда менее подозрительно, сам не знаю, почему — должно быть, вообразил, будто за неизменно дурным расположением духа непременно кроется чувствительная душа. Какое заблуждение. Он был самым обыкновенным животным, и всё, что было написано у него на физиономии, вполне отражало его истинную сущность — хотя описать его лицо довольно затруднительно. Ну как, скажите, описать пустырь? Его цвет серый, сплошная грязь бесцветная... Его бакенбарды: два пучка травы иссохшей. Его глаза: две ямы. Канавы на низком лбу и колдобины на щеках.
Кроме того, у меня было подозрение, будто он спал с горничной. Ещё одно заблуждение. Этим он занимался с кухаркой. По воскресеньям, во время вечерних богослужений.
За мою бурную жизнь мне выпало встретить немало злых и низких людей — но хуже этой парочки так и не привелось... И если я сужу их так строго, то вовсе не из-за того зла, какое они могли причинить — да и откуда мне было знать, что они замышляют — а потому, что был уверен: они способны на самые страшные злодеяния. Мне могут возразить: но ведь они же ничего такого не сделали. Может, и не сделали. Но уверен: как можно стать убийцей, не родившись человеком с преступной душой, так же можно иметь душу убийцы, так и не лишив никого жизни. Клянусь, порой я видел, как у них в глазах мелькало желание увидеть меня в гробу. Конечно, это могло происходить помимо их воли, более того, готов согласиться, возможно, они и сами не отдавали себе отчёта в этих своих кровожадных вожделениях — чего не бывает. Просто не осознавали, о чём мечтали, вот и всё. Но руку даю на отсечение, в глубине души они действительно желали моей смерти, уж мне ли не знать, ведь только я один видел их застывшие, как у мороженой рыбы, глаза.
Однажды вечером, сидя за столом, я вдруг почувствовал, что мне на роду написано стать малолеткой-великомучеником, и если бы не мысль, что так я исполню их заветное желание, я бы в тот же вечер бросился под поезд. И это не пустые слова, ведь железная дорога проходила прямо по краю их сада, и пронзительные свистки локомотивов, эти спасительные предупреждения, которые буквально сверлили нам уши, уже начали было действовать на меня, как некий душераздирающий призыв.
В ту ночь, съёжившись, свернувшись калачиком в своей кровати, стуча зубами и крепко сжав кулачки, плача от ярости и в отчаянье от собственных слёз, я раз и навсегда свёл счеты со своей совестью.
Ладно, пусть я украл эти злополучные восемь сантимов, что было, то было... но зачем же то и дело напоминать мне о моём проступке?! Считая, что «кто стащил яичко, украдет и бричку», они изо всех сил делали вид, будто за мной глаз да глаз нужен.
«Ты бы последил за мальчишкой-то!»
Я только это и слышал. Прямо с души воротило.
С другой стороны, я прекрасно понимал, что они никогда не смогут забыть о моём проступке — даже если предположить на минутку, будто им бы этого захотелось — ведь о массовом отходе в лучший мир всего моего многочисленного семейства без конца напоминали им все, кто бы ни заходил к ним в дом.
«Расскажите же нам эту жуткую историю с грибами...»
И вскорости неизменно возникал вопрос:
—А как же случилось, что мальчонка-то в живых остался?
Скрыть правду было бы заманчиво — но невозможно, ибо она уже всем была давно известна, да и речь-то об этом заводили с одной-единственной целью — выудить у хозяев признание, что к ним в дом, в их семейство затесался малолетний воришка.
Нет, это уж было чересчур.
Да, не отрицаю, стащил я эти восемь сантимов, — но не им было меня укорять, не им было стыдиться моего проступка — ведь кто-кто, а они-то уже тогда прекрасно знали, что навечно присвоили мои кровные восемнадцать тысяч франков...
И в тот вечер я принял важнейшее для себя решение, даже два: уйти и никогда не требовать у них свои восемнадцать тысяч франков. Пусть знают, у нас в роду и другие воришки водятся, покруче меня!
Ах, легко сказать, уйти.
Но куда податься?
Да куда глаза глядят,
Только б не остаться.
Стоило мне принять это решение, как я стал ненавидеть их совершенно по-новому — почти радостно и получая удовольствие от самых малейших подробностей. Я получал от этого какое-то прямо-таки сладострастное наслаждение. От души забавлялся, с отвращением вглядываясь в их лица, прислушиваясь к голосам, рассматривая руки, одежду. Пинал ногами башмаки, когда в них не было их ног, тузил кулаками шляпы, когда они отдыхали от их голов — и пока они искали предлог, как бы выставить меня за дверь, я только и поджидал удобного случая смыться от них подальше и навсегда...
Случай представился нежданно-негаданно.
На четвёртой странице местной газеты, если мне не изменяет память, «Ле Пти Лексовьен», некий месьё Пепен, владелец одного ресторана в Кане, предлагал место посыльного в выражениях кратких, но вполне точных. Претенденту предлагали кров, пищу и ни копейки денег в первые три месяца службы. Как говорится, хочешь бери, не хочешь, иди.
Для меня вопрос был ясен: надо брать.
Эту страничку, вырванную из газеты, выходящей в Лизье, я обнаружил в одном укромном уголке, название которого не вижу нужды уточнять. Она была сложена таким манером, будто какая-то добрая фея непременно хотела обратить чьё-то внимание на заманчивое предложение месьё Пепена. Я тут же схватил листок и, как он был сложен, водрузил на круглый столик в гостиной, рядышком с рабочей шкатулкой мадам Морло.
Сутки спустя я снова нашёл его в том же укромном уголочке, о каком упоминал выше. Я прошу прощенья — нет, не за то, что вновь оказался там, а за то, что снова обнаружил там листок. Я опять взял его и на сей раз отнёс прямо в спальню мадам Морло — благо знал, что в тот час её там не было.
Поднявшись в одиннадцать к себе спать, я не слишком удивился, найдя на своём ночном столике всё ту же неугомонную страничку-путешественницу из местной газеты.
И вот тут-то до меня, наконец, дошло, что доброй феей был не кто иная, как ведьма по имени мадам Морло.
Стало быть, наши мнения сходились. И неделю спустя, с тремястами франками в кармане, я оказался в Кане посыльным в ресторане месьё Пепена.
Хоть кормили меня исключительно подогретыми потрошками, в сущности, если разобраться, я пережил там немало счастливых часов.
Постепенно во мне исчезал тот маленький мужичок, недоверчивый тяжелодум, каким я был прежде. И жизнь с каждым днём казалась мне занятием всё более и более забавным. Меня уже не печалил тот факт, что я один как перст на всём белом свете. Напротив, теперь я даже видел в этом вполне приятные стороны. Единоличный хозяин своей судьбы, я мог жить, как мне заблагорассудится, никому не отдавая отчёта в своих поступках и никогда более не слушая попрёков, что, мол, однажды стащил восемь сантимов, чтобы купить себе те самые шарики.
Это в Кане мне впервые довелось увидеть тех, кого принято называть «богатенькими». И они с первого взгляда произвели на меня самое приятное впечатление. Впрочем, будем откровенны, куда более, чем просто благоприятное — решающее.
Стать однажды, как они!
Вот о чём теперь мечтал я.
Позже это стало явью.
Проездом из Лондона в Париж, по пути в Динар, или в Сен-Мало, парочками, по трое, а иногда и компаниями побольше, я видел, как они довольны жизнью и как хорошо им живётся. Всегда в погоне за удовольствиями или какими-нибудь мелкими радостями, готовые без колебаний сделать крюк в три десятка километров, чтобы отведать какое-нибудь знаменитое рагу или прославленный омлет, они обладали независимостью повадок, непринуждённостью манер — и той заразительной, почти повелительной жизнерадостностью, от которой разгорается аппетит и которая, стоит этим счастливчикам оказаться рядом, способна вдохнуть силы в людей, страдающих слабоволием или природной робостью.
Знаю, знаю, про них говорят, будто своей шикарной жизнью они обделяют бедный люд — но лично я совсем-совсем другого мнения и хотел бы пояснить свою точку зрения.
Есть люди, которых называют «богатенькими» — вслепую — это утверждение обычно основано лишь на том, что видно глазу. И название «богатый» в подобных случаях говорит только о тех деньгах, которые они тратят — и от которых прочие, если разобраться, получают только выгоду.
Есть другие, которые «и в самом деле богаты». Иными словами, именно «они» и есть настоящие толстосумы, ведь все деньги, какими они владеют, они «подгребают под себя», копят «только для себя», и так из года в год — в то время как денежки первых утекают у тех сквозь пальцы.
И между ними и теми, кто, как, к примеру, чета Морло, рассудительно откладывают сантим за сантимом на чёрный день, чтобы пожить на них попозже, потихоньку проедать всю оставшуюся жизнь, разница огромного масштаба. Нет, я вовсе не осуждаю их предусмотрительности, просто констатирую, что в предвкушении времён, чья продолжительность неизвестна, ибо зависит от случая, они готовы отказывать себе во всём долгих тридцать лет!
Впрочем, нет, они отказывают себе вовсе не во всём, это я ошибся, это я польстил им, ведь они ни за что не откажутся от своих денег, те всегда при них. И если сердце у них и разрывается на части, то разве что между тщеславием и завистью. Так что случись им пойти на непредвиденное транжирство, то только ради удовлетворения этих двух слабостей.
И таких-то людей называют богатыми!
Нет уж, богатство — это совсем другое.
Быть богатым, повторяю — это не иметь деньги, а уметь их тратить.
Деньги обретают ценность только тогда, когда вы вытаскиваете их из кармана. И теряют её, едва возвращаются назад. Ну, какую, скажите, радость могут принести вам ваши деньги, пока они при вас?! Чтобы пятифранковая монетка стоила сто сантимов, надо её потратить, в противном случае её ценность не более чем фикция.
Серебро, металл, из которого монеты делают, — что может быть волшебней?! За какую-нибудь серебряную супницу вам могут дать целую кучу золота! Но сколько стоит золотой слиточек? Немного денег, звонкого серебра, вот и всё...
Когда богатый человек узнаёт, что сделка, которую он только что заключил, принесёт ему двести тысяч франков, то, на мой взгляд, барыш не туда попал, коли он тут же, в зависимости от вкуса, не узрел в этих деньгах драгоценное украшение для любимой, картину, что давно мечтал приобрести себе в дом, или, скажем, новый автомобиль.
Кроме того, по моему глубокому убеждению, не будь на земле богатых-пребогатых, там было бы куда больше бедных-пребедных.
И, как говорит моя консьержка, будь я в правительстве, то без всякого снисхождения сдирал бы, как с притворных нищих, налоги с тех, кто не тратит своих доходов.
Я знаю людей, которые имеют семьсот-восемьсот тысяч ливров ренты и не тратят даже четверти своих доходов. Я считаю их прежде всего придурками, и ещё немного жуликами. Чек, не обеспеченный покрытием, есть банковская операция, предусмотренная уголовным кодексом, и по справедливости жестоко карается законом. Я охотно выступил бы за столь же жестокую кару в отношении лиц, владеющих капиталом, но не выписывающих никаких чеков. Человек, который копит деньги, нарушает их нормальное обращение и тем самым мешает естественному течению жизни. А по какому-такому праву?!
После такой декларации принципов спешу добавить, что через пару месяцев мне стукнет пятьдесят три, что, начав почти с нуля, я если и не взмыл слишком высоко, то прыгнул довольно далеко, что ни дня не прожил иначе, как за чужой счёт — нажив таким манером не один миллиончик — и что, не испытав ни горечи, ни сожалений, теперь сижу без гроша за душой.
Итак, мне показалось, что правдивый рассказ о жизни авантюриста, какую я вёл более трёх десятков лет, мог бы развлечь и просветить тех немногих, кто ещё способен с улыбкой оценить искренность. Вот почему я и пишу эти строки.
Вернее сказать, царапаю слово за слово, без всякого насилия над собой и исключительно для собственного удовольствия, посиживая на освещённой солнцем террасе скромного бистро, что на углу улицы Винь и улицы Буленвилье, кстати, прямо напротив очаровательного особнячка, который я построил себе в 1923 году — и потерял в 29-м из-за бубновой восьмерки.
Но не стоит забегать вперёд.
Вернёмся-ка лучше в Кан.
Да, вернёмся в Кан — который я покинул год спустя в июне месяце, чтобы обосноваться в Трувиле, где поступил грумом в гостиницу «Отель де Пари».
(Довиля в ту пору уже не существовало, однако вскорости ему суждено было возродиться вновь.)
Я затянул себя в тесный, зелёного сукна мундирчик, по которому, от талии к плечам, в две шеренги карабкались крошечные пуговки, а на голове, щёгольски сдвинув на одно ухо, носил этакую круглую пилотку, напоминающую головку сыра «ливаро». Я очень гордился, что послужил моделью карикатуристу Каран д’Ашу. Вы ведь помните нарисованного им маленького грума, который накануне оповещал на первой странице газеты о том, какая карикатура ждёт читателей в завтрашнем номере? Этот маленький грум — я. И думаю, у меня есть полное право считать себя основателем этого жанра.
Тут надо бы кое-что пояснить.
Конечно, без рассыльных, всякого рода мальчиков на побегушках не обходилась в ту пору ни одна приличная французская гостиница. Однако поручения такого рода выполняли обычно служащие, совмещающие множество различных обязанностей. Поневоле вынужденные заниматься столь малопочтенными делишками, они не всегда выглядели так привлекательно, как положено выглядеть груму. Грумы — разменная монета портье, этакие живчики. Надобно быть безбородым юнцом, чтобы сквознячком пролетать через двойные двери. Более того, лучше даже и вообще-то лица не иметь, чтоб не узнавали — грум и грум. Надо быть просто этаким мундирчиком, в распоряжении всех и вся, готовым услужить любому — опрометью несясь от одного к другому, в пару минут преодолевая — вверх-вниз, вниз-вверх — лестницы шестиэтажного отеля — никогда на месте и всегда там, где нужен!
Успеть поднять зонтик, прежде чем он коснётся земли, поднести зажжённую спичку в тот момент, и ни секундой позже, когда курильщику приспичит затянуться, не вытаскивая часов, сказать кому-то точное время — в общем, я виртуозно проделывал все эти маленькие трюки, сам развлекаясь от души. Для меня это была игра, и утехам моим конца-края не было!
Однажды вечером граф Греффюль, которому я, уж не припомню, на какой вопрос, ответил: «Слушаюсь, месьё», сказал мне: «Пожалуйста, называй меня «господин граф».
Уже назавтра я всех их называл не иначе, как «господа графья»!
Слов нет, изобретение когерера, вольтметра или громоотвода принесли человечеству неизмеримо больше пользы — но, согласитесь, и моя находка была не так уж плоха. Если ты и рисковал кого-нибудь обидеть, то разве что герцогов, князей или маркизов, а много ли их было? Раз-два и обчёлся. Словом, я ублажал графов и льстил всем остальным.
И то и дело слышал, как про меня говорили:
— Нет, этот парнишка просто чудо!
Я делал вид, будто краснею от смущения, и взял за привычку не спрашивать чаевых, которая, похоже, действовала безотказно, ибо всякий раз меня окликали:
— Эй, малыш...
А коли вас окликают, значит дадут вдвое больше.
Месяц спустя я уже каждого знал в лицо и величал тем титулом, какой ему полагался, или по настоящей фамилии — и тут же усвоил, что стоит тебе запомнить всех, как все тут же начинают узнавать тебя. Я выучил их всех по именам — и все они стали величать меня по имени!
У меня просто голова шла кругом от этого непрерывного водоворота клиентов. Одни остаются на неделю, те пробудут месяц, а остальные, их было больше всего, задерживались всего на пару-тройку дней — похоже, не столько людей посмотреть, сколько себя показать.
Этих впустить. Другим наружу не терпится. Туда-сюда, туда-сюда... Случалось открывать двери по пятьдесят раз кряду. При этом я шёпотом, только для себя самого, повторял: «Выходите! Входите! Входите! Выходите!..» И у меня было такое впечатление, будто все они подчиняются моей воле, и это я создаю весь этот круговорот!
А сложенные вдвое письма, а любовные записочки, что передавали мне эти благородные господа! Порой у меня в кармане их скапливалось по пять-шесть разом.
— Ступай-ка немедля передай это даме, знаешь, той, что в красной шляпке...
— Последи-ка за той дамочкой, брюнеткой, что разговаривает у кассы с пожилым господином, и когда она будет одна...
Ах, стоило мне только захотеть — или ошибиться невольно, сколько драм, сколько разочарований!
Однако подобного промаха я не совершил бы ни за какие блага на свете — слишком уж нравилось мне это занятие! Быть участником амурных историй, посредником в любовных тайнах, знать, что ты единственный посвящённый — ах, это же волнительней не придумаешь! Чёрт возьми, ведь хочешь не хочешь, а это ведь мне суждено было первым узнавать обо всём — и господину, написавшему письмецо, лишь после меня становилось известно, сказала ли дама сердца «да» или «нет»...
Порой, конечно, не по злому умыслу, а просто из какого-то дьявольского лукавства, я не спешил сразу доставить ответ. Хранил для себя. Запрячешься куда-нибудь в тёмный уголок и смакуешь каждое словечко. Выходит, эта смазливая дамочка сказала «да»! Стало быть, она готова заняться с ним «этим», о чём просил её господин. А то, о чём он её просил, это, ясное дело, то самое занятие, то самое пресловутое развлечение, о котором только и разговору в комнате для прислуги, о котором говорится во всех этих записочках, у которого столько разных названий — одни приятно ласкают слух, другие определённей, но вызывают отвращение. И чтобы заниматься «этим», предаваться этому развлечению, они спрячутся от всех — в постели. Ах, как же я завидовал ему, этому счастливцу!
Ну когда же настанет мой черёд?
Может быть, скоро.
Потом, взволнованный, весь красный от смущения, я шёл к нему. Однако, поскольку я сгорал от ревности, мне доставляло удовольствие помариновать его ещё немножко.
— Ну что? — не терпелось ему.
— Да понимаете... так уж получилось... в общем...
И я начинал тянуть резину, томить клиента:
— Значит, передал я этой даме письмецо...
— Короче, ну и что?..
— В общем, эта дама... как бы получше сказать... сразу будто даже ничего не заподозрила... открывает, значит, конвертик... читает себе, читает...
— Ну а дальше, дальше-то что?..
— А дальше... господи... этак с минуту на меня поглядела... и велела вам передать, что согласна!
— Что ж ты тянул, поганец ты этакий!
И пока он шарил в кармане в поисках чаевых, я угадывал в его глазах, что он уже видел её голой — и мне тоже он казался без ничего!
А когда, двумя часами или пятью минутами позже, она семенила к нему в 37-й, 112-й или, на худой конец, в 310-й номер, я тоже спешил туда, приникнуть ухом к двери, а глазом к замочной скважине, дабы подглядеть, что они будут делать, и подслушать, что они будут говорить друг другу...
После Трувиля был Париж — Париж, который мне суждено было тогда увидеть впервые.
По рекомендации влиятельного метрдотеля мне удалось без труда получить место грума в отеле «Скриб» — при условии, что снова вернусь к работе в Трувиле, как только там опять начнётся курортный сезон.
Ах, Париж, Париж!
Должен признаться, он произвёл на меня большое впечатление, хоть не скажу, чтобы очень благоприятное. Нет, на мой взгляд, чересчур уж там было людно. Или, вернее сказать, народу больно много, всякого-разного, прямо великое множество. Слишком много богатых, слишком много бедных, слишком много девиц на тротуарах, слишком много работяг и слишком много безработных. Слишком много величавости и убожества. Слишком сыро, когда дождь, слишком душно, когда жара, а как зима приходит, то зябко, не стерпеть.
Думаю, просто он оказался для меня слишком большим, слишком красивым, этот Париж. Мне понадобились многие недели, даже месяцы, пока я не проникся величием этого города — а чтобы по-настоящему поддаться его чарам, потребовался не один год.
В сущности, думаю, надо быть «оттуда», быть парижанином, чтобы льстить себя мыслью, будто знаешь этот город. А поскольку я уже больше не отношусь к их числу, то позвольте мне сказать:
— Я знаю его: я был парижанином!
Если бы меня вдруг сейчас спросили, что такое Париж, я бы не мешкая ответил:
— Столица Франции и самый прекрасный город в мире.
А потом, поразмыслив, добавил бы:
— И кое-что другое. Кое-что поважней.
И попытался бы пояснить свою мысль.
Я сказал бы:
— У каждого города есть сердце, и то, что зовется сердцем города, это место, куда приливает его кровь, где сильней всего бьётся жизнь, где больше всего лихорадит, нечто вроде перекрёстка, куда вроде бы стекаются все артерии. Однако чем отличается сердце Парижа, так это тем, что каждый помещает его туда, куда захочет. В Париже у каждого свой Париж. Мой начинается у Триумфальной арки и кончается на площади Республики — через Елисейские поля, улицу Руаяль и Большие бульвары. Справа его границей служит бульвар Оссманн, а слева река Сена. Пасси, Ла Вилетт, Гренель, Монмартр, о которых говорят, будто они парижские кварталы, для меня лишь небольшие городишки — каждый со своим обликом, обычаями, привычками, зачастую и со своим характерным выговором. Парнишка, рождённый в Гренеле, говорит совсем не так, как маленький уроженец квартала Менильмонтан. Если мой собственный Париж ограничен Сеной, так это потому, что на левом её берегу волею судеб обосновались Политика, Правосудие, Просвещение, Тюрьмы и эти жуткие модные дома, где вас всячески ублажают — а всё это не вызывает у меня особых симпатий. Палата депутатов, Дворец Правосудия, Институт, Сорбонна, Одеон, Пантеон и Ботанический сад — нет, право, среди всех этих заведений просто не вижу ни одного уголочка, который бы оставался там для меня. Конечно, у левого берега есть своё величие, и красота его монументов не подлежит никакому сомнению, однако это квартал серьёзный, современные манеры ему не очень-то к лицу. Там всегда немного отдаёт древней Лютецией — и нигде так не чувствуешь себя парижанином, как в моём Париже, что я избрал для себя. То, что парижане называют между собой Парижем, не более чем двадцатая часть города — и число истинных парижан не превышает трёх тысяч душ. Это с десяток ресторанных залов, это авеню дю Буа, Лесной проспект, по левую сторону, от одиннадцати до полудня, это ипподром от двух до пяти, это рю де ла Пэ (улица Мира), от пяти до шести, это улица Акаций, что справа, от шести до семи — это генеральные репетиции и премьеры спектаклей... Конечно, в сущности, ничего такого особенного, и в то же время, откровенно говоря, всё это очень важно. Быть парижанином — это ни должность, ни состояние души, ни занятие, и в то же время — и то, и другое, и третье. Это уникально и бесценно, впрочем, это и не продаётся.
Те, кому не выпало им родиться, каждое утро ломают голову, что бы такое сделать, чтобы стать парижанином — и уж этим-то так и не суждено им стать! Ибо быть парижанином — это не зависит ни от воли, ни от состояния. Ни даже от личных достоинств. Это не поддающаяся описанию помесь изощрённости ума, вкуса, снобизма, легкомыслия, отваги и полного отсутствия моральных принципов. Не следует докапываться до истины, почему ты парижанин — достаточно знать, почему другие не достойны этого звания. Испанец не может быть лондонцем, англичанин не может стать берлинцем — албанец же вполне может стать парижанином. Ибо чтобы сделаться им, вовсе не обязательно родиться в Париже — или даже родиться во Франции. Нужно совсем другое. Нужно, чтобы все приняли тебя за своего, и причём без всяких разговоров. Есть в этом избрании нечто мистическое, этакое тайное соглашение или сговор. И вот вдруг в один прекрасный вечер тебя вдруг признают парижанином. Да, принимают в сообщество парижан, которые ненавидят друг друга, но не расстаются весь год, которые обмениваются жёнами, любовницами и друзьями, которые видят, как стареют другие, не замечая перемен в самих себе, которые составляют некую вселенную или, скажем, какую-то особую планету — со своими нравами и повадками, своими развлечениями и утехами, своими понятиями о чести и достоинстве, своими маниями и своими причудами... И весь этот разношёрстый люд способен, когда потребуется, в мгновение забыть о распрях и стать заодно.
Если бы меня попросили дать совет человеку, только что избранному парижанином, я бы сказал ему следующее: «Тебя избрали? Прекрасно. Но теперь осторожно, не расслабляйся — не делай глупостей! Какая шляпа была на тебе в тот день, когда тебя избрали? Вот эта? Отлично. Надень-ка. Старая, говоришь? Какая разница. Всё равно надень. На тебе был этот смешной галстук? Тем хуже, придётся сохранить и его. Отныне ничто в тебе не должно меняться. Пожалуй, это важней всего остального. Закажи себе другую шляпу, точь-в-точь такую, как эта, закажи такой же галстук — сделай из себя модель для подражания — и не забывай брать пример с тех, кто служит такой моделью уже три десятка лет. Пусть отныне внешность твоя навсегда останется неизменной, ведь тебя должны узнавать издалека. Твой облик мало-помалу приспособится — дело года-двух, не больше. А как только он обретёт надлежащий вид, этим уже займутся другие. Иными словами, сделают из вас карикатуру. И вам придётся ей соответствовать. Это очень важно. Если тебя нарисовали сутулым, оставайся сутулым. Не толстей. Не худей. Главное, не сердить своих рисовальщиков! Иначе они больше не станут тебя изображать. А как же мода, скажешь ты? Вот тут-то должен сразу тебя предостеречь. Стань законодателем, если сможешь, но никогда не следуй моде. Ты не должен одеваться по моде. Истинный парижанин — это тот, кто отстаёт от неё на полтора десятка лет — или же опережает на полтора десятка дней. Вздумай ты следовать моде, и будешь выглядеть неисправимым провинциалом. Вот всё, что можно посоветовать насчёт фасада. С остальным будет немного посложней. Что касается твоей личной жизни, тут кое-что, конечно, должно просочиться. Но не повредит, если это кое-что будет несколько расплывчатым. Хорошо, когда думают, будто ты женат, если ты холост, и разведён, коли женат. Имена твоих любовниц могут стать достоянием гласности лишь после того, как ты уже с ними расстался. Тебе надобно производить впечатление человека, которому есть что скрывать, дабы вокруг тебя слагались легенды. Так, не повредит, если не будет единого мнения насчёт размеров твоего состояния... А если тебе удастся посеять подозрения, будто Наполеон III был любовником твоей тетушки, то лучшего и желать невозможно. На намёки по этому поводу отвечай лишь загадочной улыбкой. Впрочем, возьми себе за принцип не признаваться никогда и ни в чём — тогда всё, что будут про тебя говорить, рано или поздно сойдёт за правду — и кончится тем, что ты и сам во всё поверишь. В беседах будь оптимистичным, терпимым, парадоксальным и жёстким. Если ты не лишён остроумия, будь свиреп и безжалостен. Любое «слово» священно. Ты должен злословить против сестры, против жены, если потребуется — лишь бы острота оказалась по-настоящему удачной. Никто не вправе хранить остроту про себя. Бывают слова, что ранят до смерти. Что ж, тем хуже! Эти смертоносные слова по крайней мере дают жить тем, кто их произносит. Ведь быть парижанином, это кормит — и ты сможешь жить припеваючи. Более того, могу тебя заверить, что и умрешь ты тоже от этого — со своей допотопной шляпой на голове и неизменным галстуком вокруг шеи».
Кажется, господин де Талейран как-то заметил в 1812-м, что тот, кому не привелось жить в 1772-м, так и не познал всех приятностей существования. Так что не стоит удивляться, когда нынче говорят, будто тем, кто не жил в 1912-м, неведомы прелести жизни.
И у меня есть все основания подозревать, что и в 1972-м...
Короче, думаю, человеку всегда свойственно сожалеть о временах, когда ему было двадцать — особенно если в этом возрасте ему довелось жить в Париже!
И в доказательство своего утверждения заявляю, что, когда я служил посыльным в отеле «Скриб», Париж казался мне во сто тысяч крат веселей, чем сегодня — хотя, признаться, в те времена скучал я там смертельно и чувствовал себя ужасно не в своей тарелке.
Впрочем, на месте мне не сиделось. Месяц спустя я покинул отель «Скриб» и поступил в «Континенталь», который, на мой взгляд, был подальше от центра. А в январе, устав от гостиниц, нанялся в ресторан «Ларю». Потом стал посыльным в театре под названием «Водевиль», где — уж не знаю, по какому праву — впоследствии разместился один из кинотеатров. И три зимы кряду, с 96-го по 99-й, так и сновал с места на место — пока, наконец, в один прекрасный день мой добрый гений не привёл меня в Монако.
Трудно рассказать обо всех злоключениях, которые пришлось мне пережить за это время, однако есть одно, какое было бы просто непростительно обойти молчанием.
В бытность мою посыльным в ресторане «Ларю» я познакомился с посудомойщиком по имени Серж Абрамич. Полурусский-полурумын, этот человек обладал редким, прямо-таки дьявольским обаянием. Волнистые чёрные волосы, матовая кожа, пухлые губы — и глаза, чьи зрачки, казалось, дышали. Было видно, как они буквально расширялись в такт с биением сердца, а потом делались совсем крошечными. Он был евреем и выглядел скорее армянином, чем славянских кровей.
Не будучи человеком образованным и в обычном смысле слова благовоспитанным, он отличался куда большей деликатностью, чем остальные служащие ресторана. Кроме того, у него был какой-то особый музыкальный выговор, будто обволакивающий, настойчиво-убедительный, который искажал исконный смысл многих слов, придавая им странное ностальгическое обаяние. Я чувствовал, как всё больше и больше к нему привязывался. Тем более, что он выказывал ко мне явное расположение, признаться, особенно для меня лестное, поскольку он не удостаивал им кого попало.
И всё же какой-то внутренний голос всё время нашёптывал мне, что не стоит слишком поддаваться его чарам.
Каждый вечер мы вместе пешком поднимались на Монмартр, где оба жили. Молчаливый на службе, он сразу же делался разговорчивым, едва мы оказывались за дверьми заведения, вдали от нескромных ушей. Речи его в те времена были сумбурны, в них то и дело сквозили какие-то намёки и скрытые угрозы в адрес некоего человека, чьё прибытие ожидалось со дня на день.
Если верить его словам, этот человек был виновен в бесчисленных злодеяниях.
В те дни сентябрь 1896-го уже перевалил за середину, а появления его он ждал где-то между 5-м и 8-м числом следующего месяца.
По мере того, как приближалась роковая дата, возбуждение его с каждым днём становилось всё заметней, а угрозы всё определенней.
Порой посреди безлюдной улицы он вдруг останавливался, хватал меня обеими руками за лацканы пиджака и, уставившись мне прямо в глаза, каким-то глухим голосом произносил:
— Пойми, есть на свете люди, которые должны исчезнуть!
Или:
— Преступления должны быть наказаны!
И добавлял:
— Так угодно Богу!
Я изо всех сил изображал, что полностью разделяю его убеждения, стараясь при этом держаться в стороне от его замыслов. И всё же у меня было предчувствие, что в будущем мне ещё придётся противостоять влиянию, которому пытался подчинить меня этот человек.
Неожиданно, не предупредив меня ни словом, он перебрался в отель на улице Фонтен, где жил я.
3-го октября, около полуночи, у дверей ресторана «Ларю» появились двое, они едва переводили дыхание и хотели видеть Абрамича. Эти двое оказались русскими. Я провёл их на кухню. Серж поговорил с ними в коридоре. Они вполголоса обменялись по-русски парой-тройкой слов, после чего ночные гости исчезли.
Двумя часами позже мы с Сержем уже сидели за столиком в дальнем уголке одного из пустынных кафе на улице Мартиров. После долгого молчания он вдруг произнёс:
— Он прибывает шестого.
Потом, взяв меня за руку, добавил:
— Ах, если бы я только мог на тебя положиться!
Меня не волновало, доверяет он мне или нет, ибо теперь у меня уже не оставалось ни малейших сомнений: Серж отвёл мне активную роль в операции, которая угрожает жизни таинственного гостя, чьё появление ожидается шестого.
Надо было что-то ответить, но тут он сам спохватился:
— Ладно, завтра всё узнаешь.
Назавтра все газеты объявили, что шестого октября в Париж прибывает царь Николай II.
В тот вечер я не стал дожидаться, пока Серж покончит с посудой, и ушёл один, даже не попрощавшись — впрочем, твёрдо решив не возвращаться на другой день, ибо как раз днём раньше получил своё месячное жалованье.
Ах, что бы мне тогда первым делом не смыться из своей гостиницы?
В четыре утра в мою дверь постучали.
— Кто там?
— Это я, Серж. Отвори.
Попробуй-ка тут не открыть!
Он вошёл, за ним двое русских.
С первых же слов я понял, что уже слишком много знаю, и со мной непременно случится беда, и к тому же без всякой задержки, решись я отказать им в помощи.
Вряд ли люди, замыслившие благое дело, расточали бы красноречие с таким пылом и с такой уверенностью!
К семи утра роли были распределены, сделка заключена. С помощью подставного русского полицейского, тоже анархиста, меня введут в здание министерства иностранных дел, которое как раз готовят, чтобы принять самодержца.
Я должен был изображать случайного рабочего, сопровождавшего троих ковровщиков из службы хранителей мебели, призванных на метр передвинуть ковёр, на котором покоилось царское ложе, и моя миссия сводилась к тому, чтобы оставить под кроватью одну вещицу, размерами и весом не больше консервной банки из-под сардин. Я не подвергался никакому риску — ну ни малейшему — а вечером того же дня мне вручат пять тысяч франков.
До шестого мы не должны были даже словечком перемолвиться. А шестого, в шесть вечера, встретиться в отдельном зале ресторана «Ле Дуаян». Именно там-то мне и вручат ту самую вещицу.
Если кому-то захочется удостовериться в правдивости моих слов, пусть заглянут в газеты от 7 октября. Там они прочтут, что буквально в последнюю минуту было решено: царь Николай II остановится не в Орсейском дворце, а в посольстве России, на улице Гренель. Так бывшему особняку герцогини Эстрейской, построенному Коттом в 1713 году, суждено было на двое суток стать резиденцией российского императора. Кроме того, они прочитают там, что накануне в одном из ресторанов на Елисейских полях были арестованы трое мужчин, и у одного из них была обнаружена банка белого металла, чьё содержимое не оставляло ни малейших сомнений касательно преступных намерений троицы.
Негоже хвастаться тем, что написал анонимное письмо. Я и не хвастаюсь. Впрочем, и не каюсь. Просто рассказываю, как было, вот и всё.
Монако покорил меня буквально с первой минуты.
Нет, я вовсе не считаю себя ни проницательней, ни тем более чувствительней всех прочих, и всё же уверен, с самого начала постиг его смысл и проникся судьбой.
Нынче стало модным не любить Монако, его принято считать старомодным, слишком «довоенным», что ли. Однако это не мнение, а скорее указ. Существует порода людей, чьё предназначение — я бы даже сказал, профессия, ведь это их хлеб насущный — указывать, что тот или иной писатель, тот или иной ресторан, тот или иной художник или те или иные места уже вышли из моды — тут же указывая вам, какого писателя «надобно» читать, каким художником «следует» восхищаться, какие места «полагается» посещать. Лоцманы последнего корабля, они указывают путь панургову стаду.
Итак, я прожил в Монако восемнадцать лет — с 1899-го по 1917-й год, иными словами, с семнадцати до тридцати пяти лет — и нет ничего, что было бы мне неизвестно об этом маленьком княжестве. Я знаю его историю и его легенды. Я от души аплодирую смыслу его существования, и если мне и посчастливилось насладиться его очарованием, то не менее того потешился я и его чудачествами.
Одному автору, запамятовал его имя, недавно пришло в голову сочинить про него оперетту. Я, конечно, не специалист по этой части, но мне кажется, это было ошибкой.
Монако?
Про него нельзя сочинять оперетты — ведь он уже сам сплошная оперетка!
И достаточно познакомиться с ним поближе, чтобы у вас не осталось на этот счёт ни малейших сомнений.
Что такое Монако?
Географически — это скала в форме собачьей головы, не более шестисот метров в длину и около двухсот шириною.
Исторически — легенда, введенная в обиход благодаря Аполлодору, который утверждает, будто основал его не кто иной, как сам Геркулес. Что касается меня, не вижу в этом ничего предосудительного, а почему бы и нет... Дионисий Галикарнасский и Диодор Сицилийский, которые никогда не слыли шутниками, слепо повторили тот же самый трюк.
Стало быть, склоним-ка лучше головы. Право же, всякие споры на эту тему заведут нас слишком далеко.
С другой стороны, всем известно, что единственные старинные предметы, какие с незапамятных времён удалось обнаружить на этой скале, это пара-тройка римских монет. Эту деталь я нахожу в высшей степени знаменательной. Ведь что ни говори, а монетки-то по траве не раскидывают, и деньги на земле, словно сор, не растут. Стало быть, найденные монеты кто-то там потерял... И мне кажется в высшей степени забавной — да-да, именно забавной — мысль, что ещё в античной древности здесь, в Монако, уже теряли деньги.
Первое предзнаменование.
Надо ли говорить о сарацинах, об отказе от прав на Монако провансальских графов, о бесконечных баталиях, что то и дело разгорались вокруг этой скалы, которую отвоевывали то одни, то другие? Надо ли напоминать вам про гвельфов и гибеллинов?
О нет, ради всего святого, только не это!
Однако всё-таки мне хотелось бы сказать пару слов о некоем Франсуа Гримальди, который 8 января 1297 года появился у ворот цитадели, построенной в 1215 году Фулько дель Кастелло.
Что касается этого благородного генуэзца, отдадим дань восхищения его бесцеремонности.
Он облачился в одежды монаха, и лишь благодаря этому маскараду перед ним открылись врата цитадели. Спрятавшийся в тени вооружённый отряд гвельфов поспешил за ним следом, проник в крепость и перерезал глотки всем до единого, кто имел несчастье там оказаться.
Согласен, манеры довольно жестокие, но что было, то было, и в тот же самый день, 8 января 1297 года, Франсуа Гримальди основал в Монако династию, которой суждено было впоследствии стать самой древней династией Европы.
И чем, интересно, будет теперь заниматься на этой своей скале Гримальди?
Просто защищать её и всё?
Ну уж нет. Он станет задерживать иностранные корабли, которые будут проплывать поблизости.
Ах, неужто грабить?
Ну зачем же так сразу, скажем, он будет предлагать им, может, в несколько настойчивой форме, внести вклад в благосостояние своих подданных.
Неплохая идея, не так ли? Второе предзнаменование.
Вышеуказанный князь послужил примером для всех своих потомков и наследников. С тех средневековых времён нравы заметно смягчились. Теперь яхтам, оказавшимся в водах княжества, предлагают остановиться без единого выстрела, и шикарные сеньоры, увешанные золотыми украшениями и изображающие из себя бывалых капитанов, подчиняются по доброй воле и без всякого принуждения вносят свой вклад в процветание крошечной страны.
Впрочем, династия сохранила почтение ко всем традициям, унаследованным от предков, ведь, памятуя, что в 1304-м Рэнье Гримальди носил титул адмирала Франции, разве не представил нынешний князь свою шпагу на службу Франции в 1914-м?
Да, это настоящая оперетка, иначе не скажешь!
Вы только поглядите на это суверенное княжество, один город и одна деревушка, на эту страну, которая не существует, потому что у неё и имени-то нету!
Ведь Монако, если разобраться, всего лишь название деревушки. А Монте-Карло — название города. И как же тогда, спрашивается, прикажете величать всю страну?
Когда вы там, вы находитесь вовсе не в Монако, как могли бы быть во Франции, в Италии или, скажем, в Норвегии. Нет, вы будете в Монако, как могли бы быть в Каркасоне, Памплоне или в Константине. Это княжество — но не страна.
А я — я по-настоящему люблю этот город и эту деревушку, которые представляют собой две соседствующие противоположности.
Ибо если деревушка стара как мир, город, напротив, современней не придумаешь, если деревушка — более монакской не придумаешь, то город — совершенный космополит. Всякий иностранец может тешить себя мыслью, что он там совершенно у себя дома. Там можно встретить англичан, русских, кубинцев — как, впрочем, и в любом другом городе мира — но что позволяет им чувствовать себя там как дома более, чем где бы то ни было ещё, так это то, что там, в Монте-Карло, с трудом можно найти хотя бы одного монегаска, коренного жителя Монако. Это не иностранный город — этот город для иностранцев.
А где же тогда обитают и чем занимаются коренные монегаски?
Да все как один в казино, крупье они там.
В Монако крупье не служат, ими рождаются. Это такая наследственная должность, вроде нагрузки. Так уж случилось, что каждый коренной уроженец Монако, едва появившись на свет, находит у себя в колыбельке чёрную лопаточку крупье.
Однако прошу также заметить, что если вам не удастся встретить ни одного монегаска в Монте-Карло, то и в других местах его тоже не увидишь. Ни в Турции, ни в Бельгии, ни в Египте не наткнёшься ни на одного коренного уроженца Монако. Их нет нигде.
Да и откуда бы им там быть: их ведь всего-то двенадцать тысяч, как ни считай!
Вычтем отсюда детей, женщин и стариков. Пусть будет три тысячи детишек, шесть тысяч женщин и, скажем, от тысячи до тысячи двухсот стариков — остается тысячи две крупье. Согласитесь, это близко к истине.
Ибо, напоминаю, их всего двенадцать тысяч, коренных-то монегасков!
Конечно, не стоит преувеличивать их численность. Но и преуменьшать тоже ни к чему. Нам их будет не доставать.
Кроме того, заметим один примечательный факт: среди коренных монегасков нет богачей.
Действительно, никто из нас не слыхал о каком-нибудь «богатом уроженце Монако» или, скажем, о «миллионере из монегасков».
А нет в Монако богачей по одной простой причине — потому что там нет бедных. Ведь мечта разбогатеть может прийти в голову разве что только бедняку.
Человек, который появляется на свет, заранее имея своё законное место за одним из игорных столов, где играют в рулетку, человек, которому не надо платить налоги — а в Монако налогов не платят — можно ли придумать существование приятней, чем то, что ждёт счастливчика, рождённого в Монако?
Да, это обворожительная оперетта в двух картинках, в двух совершенно разных декорациях — городской и пасторальной. В центре деревни — дворец. В центре города — казино. Во дворце царит князь. В казино — божество по имени Его Величество Случай!
Чтобы добраться до дворца — все дороги карабкаются вверх. Зато они круто спускаются вниз, если вы направляетесь в казино, короче, они вас сами туда доведут.
А теперь поговорим про это самое казино!
Есть города, где строят казино. В Монте-Карло же сперва построили казино, а вокруг него появился город.
И казино это — истинное совершенство.
Правильно сделали, что построили ещё одно. А новое — вообще настоящее чудо. Но это не казино — это банк. Линии его поражают удивительной гармонией, оно выглядит надёжно, само собой, красиво, но любить всё-таки лучше старое. И когда я говорю, что оно совершенно, то хочу сказать, что оно носит метки своего времени. Нет, у меня и в мыслях нет его омолаживать! И ещё менее того мне хотелось бы, чтобы оно так и коптилось дальше. Потому что уверен, оно не заслужило вот так потихоньку ветшать, его нужно подчищать, то и дело подкрашивать, и да будет оно всегда новёхоньким, с этими невнятными украшениями и гипсовыми скульптурками, аллегорическими, но лишёнными всякого смысла.
И да не поднимется ни у кого рука на этого свидетеля — пусть и вышедшего из моды, но не тронутого временем — прошлых лет, незабываемых и таких прибыльных!
О нём говорят, будто он в стиле Ренессанс. Да, точно так же можно утверждать, что все буфеты Сент-Антуанского предместья в стиле Генриха II. Нет, он не в стиле Ренессанса. Он просто типичный образчик III-ей Республики. Провалиться мне на этом месте!
Его критикуют за архитектуру.
И совершенно незаслуженно.
Что, может, такая архитектура не имеет права на существование?
Всякой вещи своё место.
Монте-Карло — пейзаж не из естественных. А коли это декорация, стало быть, не обойтись без папье-маше.
Краски там фальшивые, переживания искусственные, а богатства эфемерней не придумаешь.
Этот уголок, купающийся в солнечных лучах, которые не более, чем отражение настоящего солнца, может, это и есть Казино нашей мечты.
Оно выглядит будто сахарный шедевр кондитерского искусства. У него вид вокзала, где продают билеты только в неизвестном направлении. Оно производит впечатление фешенебельного курорта, этакой модной водолечебницы — а ведь, в сущности, так оно и есть, ибо зачем ещё туда ездят, если не врачевать этот поразительный недуг...
Все казино мира открываются для игры только к пяти часам вечера. В Монако же всё начинается в десять утра и прекращается не раньше двух следующего дня — и так весь год!
Я приходил туда каждое утро, усаживался на уже раскалённые ступеньки «Гранд-отеля», где служил, и с усмешкой, к которой, однако, примешивалась и известная доля восхищения, наблюдал за пожилыми дамочками — именно они всегда являлись первыми! Терпеливо поджидали, пока откроют двери, чтобы попроворней занять определённые места, которые казались им счастливыми, ведь накануне они принесли удачу каким-то другим старушенциям!
Этих вряд ли можно было назвать в полном смысле слова игроками. Ведь что ни говори, а настоящая игра всё же предполагает хоть малую толику удовольствия, пусть и не всегда, но хоть изредка. А эти — нет, уж они-то не получали от этого ни малейшего наслаждения.
Может, когда-то с ними такое и случалось, лет этак тридцать назад, два-три месяца кряду, но с тех пор — никаких развлечений, это уж как пить дать. Это дамы одержимые, фигуры трагического толка. Они уже даже не пытаются вернуть деньги, какие могли бы проиграть. Впрочем, они их и не проигрывают. Они здесь, их денежки, тут, в кассе. Они доверили их своему Богу, Его Величеству Случаю, он взял на себя управление их капиталами — и в святой простоте своей являются стричь купоны.
Скажем, накануне они потеряли 100 000 франков. При средней прибыли в пять процентов это должно было бы принести им пять тысяч франков ренты, в сущности, двадцатку в день — вот за этим-то они и приходят сюда каждое утро: чтобы выжить, добыть себе на пропитание.
В кармане у каждой припасено по 300—400 франков — ведь поди знай, чего не бывает! — потом усаживаются, и как только запускают шарик, все в работе. Осмотрительные, осторожные, — искушённые! — у каждой своя система, а потому все как одна уверены, будто играют не на авось, а наверняка.
Если они ставят 2 франка на шесть номеров, 19—24, то это не наобум, за кого вы их принимаете. Спросите у них сами, они вам объяснят:
— Так ведь только что восьмёрка выпала, стало быть, надо ставить на 19—24!
И если они проигрывают, то изумлённо таращат глаза и чистосердечно, с обезоруживающей откровенностью качают головами:
— Нет, это просто уму непостижимо!
Проходит час за часом. Они часов не наблюдают. Даже час обеда. И почти каждый день, скажем, три дня из четырёх, наступает момент, когда они выигрывают франков по двадцать пять-тридцать. Тогда бабули собирают пожитки, и вы сможете видеть, как они покидают игорный зал, огорчённые, что приходится уйти, и неизменно ворча себе под нос.
Если вы навострите уши и последуете за ними, непременно услышите, как они шепчут одна другой:
— Эх, вот дура, и что бы мне поставить на дюжину посерёдке, когда выпало семнадцать!
Положительно, этих старушенций разве что могила исправит.
В те времена, о которых идёт рассказ, я, само собой, даже ногой не ступал в эти игорные залы. И по двум причинам: во-первых, я был несовершеннолетним, а во-вторых, официальным служащим Княжества. Между тем решение уже было принято, я был уверен: только полный придурок может рисковать своими деньгами этаким манером.
И всё, что я видел, что слышал вокруг, лишь снова и снова утверждало меня в этом мнении.
Ах, сколько пикантных анекдотов, и какого назидательного свойства!
Однако ничто не произвело на меня такого впечатления, как одна на первый взгляд малозначительная деталь, о которой собираюсь рассказать ниже.
Франсуа Блан — человек, основавший Монте-Карло — нажил на этом деле больше 800 миллионов франков. Так вот, все дни напролет он проводил у себя в кабинете, следя за исходом всех игр за каждым из столов, о чём его оповещали час за часом.
И чем же он там занимался, у себя в кабинете?
Подсчитывал барыши? Не угадали!
Он раскладывал пасьянсы!
Да, этот человек, о котором говорили: «Выпадет Красный или Чёрный, всё равно в выигрыше останется Белый[12]!», — этот человек, который давал поиграть в рулетку всему миру, проводил время, интересуясь у Судьбы, благосклонен ли к нему Его Величество Случай!
Однажды, когда один из служащих казино сообщил ему, что великий князь Константин вот уже час выигрывает в «тридцать-и-сорок» больше трёхсот тысяч франков, он поинтересовался:
— Он стоит или сидит?
— Стоит.
— Постарайтесь сделать так, чтобы он сел. И он проиграет всё, что выиграл.
Он знал: чтобы уйти победителем, надо продержаться стоя.
Уникальное место на свете, где отменили смерть — ибо в Монте-Карло ни разу не видели ни единого покойника.
(Должно быть, их там предают земле по ночам, дабы не огорчать ещё живых.)
Восхитительное место, где, и вправду, живут, питаясь чужими иллюзиями!
Удивительная точка земного шара, где не найдёшь и сотни метров вспаханной земли.
Да и где там, чёрт побери, репу-то сажать, если куда ни кинешь взгляд — всё сплошь гостиницы да отели!
И есть среди них такие большие, по-настоящему огромные, что граница проходит прямо между левым и правым крылом здания.
Так что, если вас вдруг в один прекрасный день вздумают выслать из Монако, просто перейдите из одного гостиничного номера в другой — вот и все дела.
Именно в Монте-Карло мне случилось впервые в жизни заниматься любовью.
Она была графиня. Уже потом до меня дошло, что дамочка, похоже, была не первой свежести.
Жила она в Монако в одиночестве, с пяти до семи играла в рулетку и занимала в отеле спальню с гостиной, сразу два номера, 107-й и 109-й.
Ужинала она в восемь, всегда за одним и тем же столиком, ела мало, но за каждой трапезой пропускала бутылочку шампанского. Сразу после ужина поднималась к себе. В те времена я подвизался лифтёром. Однажды вечером, поднявшись на свой этаж, она дала мне пять франков, целую пятифранковую монету — но не бросила небрежно, этак с кончиков пальцев. А вложила прямо в ладонь и ещё прижала, да так сильно, что мне почти больно стало. Будто на звонок нажимала! Пять франков чаевых, в 1898 году — это было просто уму непостижимо, и я тут же засунул другую руку в карман, нашаривая монетки, чтобы дать сдачи.
— Нет-нет, это всё вам, — остановила она меня.
Назавтра она сделала то же самое.
А на третий вечер, выходя из лифта, сказала:
— У меня нет при себе мелочи, зайдёмте ко мне.
Я последовал за ней. Она вошла. Я остался на пороге. Она обернулась.
— Можете войти, — пригласила она.
Я вошёл. Она посмотрела на меня, и я увидел, как меж пальцев у неё блеснул двадцатифранковый луидор. Она протянула его мне, и тут, ясное дело, у меня уже не оставалось никаких сомнений, чего ей было нужно. Но повторяю, мне тогда было семнадцать, и я был девственником. Тем не менее я уже готов было броситься на неё, как тут вдруг в душу мне закралось подозрение: «А вдруг я ошибаюсь? А что, если она хочет вовсе не того? Ещё закричит, звонить начнёт, прислугу вызовет?..»
Риск немалый. Выбор трудней не придумаешь.
Для начала просто наброситься на дамочку — легко сказать, и ещё легче сделать. Ладно, набросился, обхватил, а дальше-то что? Ясное дело, повалить в кровать. Так-то оно так, да только вся загвоздка в том, что такие вещи хорошо получаются, и даже получаются очень хорошо, когда их делаешь во второй раз. Но навряд ли в первый, так, во всяком случае, мне казалось...
Так что же делать? Отказаться от двадцати франков?
Тоже не лучше, это всё равно, что сказать ей: « Да нет, вы мне не по вкусу!»
И тогда, ей-богу, я взял её луидор, пробормотал что-то нечленораздельное и тут же смылся.
На следующий день, когда она, отужинав, снова появилась в лифте, я поздоровался, но глаз поднять так и не посмел. На её этаже почтительно посторонился, уступая ей дорогу, потом тихонечко закрыл решётку и, пока спускался, будто в преисподнюю проваливался, чувствовал себя Мефистофелем, когда тот в ад возвращался, прямо видел, как она стоит и презрительно пожимает плечиками. Тут-то во мне кровь и взыграла. Я нажал кнопку, прервав своё позорное падение, и снова поднялся к ней. Пулей выскочил из лифта и, не говоря ни слова, с лихорадочной поспешностью повел её к ней в спальню, прямо будто за руку тащил.
Мы бок о бок шагали по коридору, учащенно дыша, аж ноздри раздувались, не глядя друг на дружку, уставившись куда-то вперёд, будто вот-вот готовы были наброситься друг на друга с кулаками. Домчавшись до её двери, я почти силком вырвал у неё ключ, ибо дамочка вся дрожала, предвкушая наслаждение, и никак не могла попасть в замочную скважину.
Едва затворив за собой дверь, я тут же повалил её на постель и уже больше не тревожился, получится у меня или нет. Теперь мною двигал инстинкт.
Через пару-тройку минут я потерял девственность — а она обрела радость жизни.
Назавтра она подарила мне золотую цепочку для часов. Я сразу всё смекнул и удвоил рвение.
Два дня спустя у меня были и часы.
Это продолжалось три недели, через день.
Судя по всему, ей было лет пятьдесят. Но, повторяю, понял я это много позже. А поначалу видел только её соблазнительный макияж, волны белокурых волос, её туалеты, бесчисленные и один элегантней другого, да драгоценности, огромные безделушки, которыми она щедро унизывала руки, запястья и уши.
На шее она носила лёгкие газовые шарфики. И правильно делала. Однако снимала их, когда мы оставались наедине. И напрасно.
Накануне отъезда она дала мне тысячу франков.
Вы скажете, мне следовало было бы отказаться от этакой суммы. Такая мысль и мне тоже пришла в голову — но как пришла, так сразу и вышла. Поступив таким образом, я мог бы её обидеть, ведь я понимал, как важно было ей блюсти между нами дистанцию. Само собой, не во всём. Но, по её мнению, в самом важном. И уверен, отказаться от денег, которые она дала мне как гонорар за услуги, было бы с моей стороны беспардонным панибратством. Это всё равно что дать ей понять, будто мы на равной ноге. Ведь всё, чем мы с ней занимались, она делала только для собственного удовольствия, ничуть не заботясь о моём. Если разобраться, она вызывала меня, как вызывают педикюршу или, скажем, парикмахера — для определённых услуг, по конкретным надобностям. Она была довольна моими услугами, и плевать ей было, получал ли я при этом удовольствие или нет.
Кстати, минуту спустя я убедился в своих догадках: когда мы прощались, она сделала вид, будто не заметила руки, которую я счёл своим долгом ей протянуть.
В двадцать один год я был призван под знамёна.
Меня определили в артиллерию, и три года я прослужил в Ангулеме.
Вообще-то Ангулем не такой уж скверный городишко — но три года Ангулема, это уже перебор.
И пусть не врут, будто можно помереть со скуки. Это всё выдумки. Если бы можно было умереть со скуки, я бы протянул ноги в Ангулеме.
Время текло капля за каплей, как всегда течёт потерянное время. И словно это было вчера, помню, как, грустный и праздный, шатался по карабкающимся вверх улочкам, всегда карабкающимся и только вверх. И всё-таки, раз уж я по ним карабкался, иногда случалось и спускаться. Это уж закон природы. Однако в воспоминаниях я вижу себя только карабкающимся вверх.
Знаю-знаю, можно прожить всю жизнь в Сент-Этьене, в Шато-Тьерри или, скажем, в Бэйе — не говоря уж про какой-нибудь Стефануа, Кастель-Теодорисьен или Бажокасс — но, может, для этого надо там родиться, что ли, или добровольно выбрать эти городишки для постоянного места жительства... Другое дело прозябать три долгих года в Ангулеме, не имея к тому ни малейшего желания и зная, что никогда туда больше не вернёшься, что сделаешь всё, чтобы ноги твоей там больше не было — согласитесь, не очень-то подходящий настрой, чтобы оценить приятности городка, пусть даже самого очаровательного на свете.
И военная служба в Ангулеме не лишена в этом смысле известного символического смысла. Это были тюремные ворота меж двух зубчатых башен.
Вот такое впечатление сохранил я от тех времён.
Конечно, имелось там и нечто вроде кафешантана, этакое полуподпольное заведение, куда мы совершали набеги по вечерам и где из кожи лезли вон, стараясь изображать повес: орали хором в табачном дыму какие-то песенки, щипали за попки официанток, затевали, без всякого, впрочем, повода, всякие мелкие перепалки, и всё только ради того, чтобы хоть чуть-чуть оживить обстановку — какие скорбные радости, какое жалкое распутство!
Их было трое — Агата, Мадлен и Рыжуха — а нас сотня!
Три непохожие друг на друга девицы и сотня столь же непохожих друг на друга солдат — по очереди!
Да, я сказал, непохожие друг на друга, и тем не менее это были мамаша и две дочки, эти три девицы.
Рыжуха была мамаша.
Папаша, супруг, подвизался в заведении пианистом. А патроном в кабаке был брат пианиста.
Дружное семейство из пяти человек, убеждённых, что добропорядочней их в мире не сыскать.
Агата с Мадлен просто боготворили мамашу и имели весьма своеобразное представление о дочернем долге. Если кто-то из нас многократно и по несколько раз кряду отдавал предпочтение одной из них, та непременно замечала настойчивому поклоннику:
— Ты уж, пожалуйста, в следующий раз мамочку возьми, договорились?
По прошествии шести месяцев, горя желанием развлечься и хоть как-то убить время, я попросился поработать в конторе начальства. Разрешение было выдано без всяких осложнений. Почерк у меня был хуже некуда, зато я с удивлением обнаружил, что наделён незаурядными способностями к арифметике.
Мне впервые представился случай выявить в себе эти таланты.
Конечно, я не вообразил себя великим математиком, однако что правда, то правда, у меня действительно дар проводить в уме изрядное количество арифметических действий, пусть каждое само по себе не такое уж сложное, но зато с быстротой, какую не часто встретишь.
И этот дар открыл передо мной новые горизонты.
Отбыв военную повинность, я вернулся в Монте-Карло, принял подданство княжества Монако, стал монегаском и поступил в школу крупье.
Мои способности и неподдельное рвение скоро заставили обратить на меня внимание. Я схватывал всё на лету, блестяще выдержал экзамен — и пару-тройку месяцев спустя был принят крупье на столик под номером четыре, где дебютировал как настоящий мастер: первый брошенный мною шарик попал на зеро!
Быть крупье — это не просто синекура, это настоящее ремесло, и пусть не думают, будто всё это проще простого.
Управляться с шариком и колесом требует такой сноровки, такой ловкости рук, какую не приобретёшь, пока с тебя три пота не сойдёт. А когда доходит дело до выплаты выигрышей, то тут уж никак не обойтись без особой хватки, безошибочного чутья и даже, если угодно, известной доли плутовства — и я недалёк от мысли, что все эти качества передаются в княжестве по наследству.
Странное ремесло, что и говорить, но не такое уж утомительное, как может показаться на первый взгляд, в сущности, не слишком однообразное и — конечно, зависит, как посмотреть — временами даже довольно увлекательное.
Давно известно, что есть только два способа заниматься своим ремеслом: с удовольствием или по необходимости. Так вот, если вы ощущаете себя не каким-то ходячим арифмометром, а чутким проводником воли Судьбы, всё сразу же предстаёт совершенно в ином свете.
Само собой, не в ваших слабых силах противостоять её магическим замыслам, что вовсе не мешает вам проявлять живой интерес к перипетиям игры, где удача отнюдь не всегда на стороне того, кто держит банк.
Конечно, если смотреть в долгосрочной перспективе, в выигрыше всегда банкомёт, однако и он нередко оказывается в весьма затруднительном положении — во всяком случае, куда чаще, чем принято считать.
И такое случалось бы ещё чаще, если бы игроки целиком полагались на удачу и не пытались с упорством, достойным лучшего применения, противодействовать решениям, «уже принятым» Его Величеством Случаем, строя свои расчёты на всяких дурацких теориях вероятностей, над которыми, должно быть, Судьба просто со смеху покатывается.
Иными словами, если бы игроки целиком и полностью доверялись воле «Случая», они рисковали бы куда меньше.
Увы, и тут, как и вообще в нашей жизни, ими нередко движет тщеславие, а оно-то чаще всего и оказывается причиной их невзгод.
Ведь банкомёт «всегда» играет, полагаясь лишь на волю Случая, а раз в конечном счёте именно он «всегда» остаётся в выигрыше — почему бы игрокам не последовать примеру, который приводит к столь успешным результатам?!
Шли годы — а в моей жизни же не происходило ничего примечательного.
Мимолётные приключения... Среди прочих жена одного почтальона. Блондиночка такая, фигурка что надо и крошечные грудки. Каждый вечер она писала мне любовные записочки, изменив почерк — ведь это её муж доставлял мне их по утрам.
1914-й год.
Франция не признаёт монаганского гражданства, и мне приходится явиться в свою мобилизационную часть — правда, моя батарея попадает на фронт лишь спустя две недели, 17-го августа 1914 года.
Думаю, вряд ли кто-нибудь оставался на фронте меньше меня. Мы прибыли на линию огня в четыре утра — а в четыре часа одну минуту я уже был ранен в левую коленку!
Боль жуткая. Я потерял сознание, упал, и меня засыпало землей.
Очнулся я уже в лазарете.
Там мне рассказали, что некто по имени Шарбонье спас мне жизнь, раскопав из-под земли и вытащив на собственном горбу. Он тоже ранен — увы, куда серьёзней меня. Интересуюсь, где его можно повидать? Отвечают: в данный момент ему как раз ампутируют руку.
Кто он, этот Шарбонье?
Высокий тощий парень, сын меняльщика и капрал из соседней батареи. Вот всё, что о нём было известно.
Я увидел его на следующий день. Он лежал на носилках. Его несли. Красивое лицо, бледное как полотно, с узким, заострённым, словно лезвие ножа, носом, оно навсегда запечатлелось в моей памяти. Мне хотелось что-нибудь сказать ему, поблагодарить. Но не успел. А когда снова заговорил об этом, мне ответили, что его эвакуировали в тыл.
Комиссованный по первой статье с военной службы, я сохранил лёгкую хромоту, которая придала благородства моей тяжеловатой крестьянской походке. Короче, и трёх месяцев не прошло, как я снова вернулся в Монако и занял своё место крупье.
Я познакомился с ней в 1917-м.
Жгучая брюнеточка с очень красивыми глазками и соблазнительнейшим ротиком, вернее сказать, самым аппетитным из всех, что мне довелось видеть до тех пор.
Она была мне антипатична — и в то же время нравилась. Да-да, именно то, что притягивало меня в ней, одновременно отталкивало и внушало отвращение. Феномен притяжения, должно быть, относящийся к области физики. Правда, ничего не смысля в физической науке, не могу связывать это ни с чем, кроме особенностей физиологического толка.
Мне и раньше приходилось сталкиваться с этим явлением. Есть люди, которые при первой же встрече заставляют вас сразу отпрянуть назад. Но лучше не терять бдительности — или, вернее, довериться первому впечатлению! — ибо этот прыжок назад порой оказывается лишь разбегом, чтобы попроворней броситься вперёд.
Короче, этой женщине, которую, кстати, я никогда не любил, суждено было сыграть в моей жизни роль хоть и мимолётную, но провиденческую и зловредную.
Я примечал её не один раз.
Можно ли было не почувствовать, когда она минуту за минутой не спускала с меня пристального взгляда?
Обычно она стояла неподвижно, облокотившись на высокую спинку стула банкомёта — и не начинала играть, пока не приходил мой черёд метать шар. Так что я довольно быстро понял, что этот безучастный взгляд, чья пронзительная пристальность так волновала и смущала меня, предназначалась скорее крупье, чем мужчине.
Она терпеливо поджидала своего часа, и стоило ей, наконец, услыхать вещую фразу: «Делайте ставки, господа!» — как она тут же кидала мне свои шесть луидоров, которые, должно быть, уже битый час буквально жгли ей руки, ибо, когда я брал их у неё, они были горячими — обжигающе горячими и влажными оттого, что слишком долго оставались в её лихорадочной от нетерпения ладошке.
И бросая деньги, произносила:
— «Тьер»...
Других ставок она никогда не делала.
Это нельзя назвать системой. Просто манера, весьма, кстати, распространённая и не лишённая известного смысла, ставить сразу на двенадцать чисел, которые соседствуют на колесе и соединены на зелёном сукне игорного стола.
Похоже, особых капиталов у неё не было, и нельзя сказать, чтобы ей как-то особенно везло или не везло, порой случалось за день проиграть — или выиграть — луидоров пятьдесят, не больше.
Это была одна из тех женщин, каких немало, азартные игроки в душе, они приезжали в Монако с тремя десятками тысячефранковых купюр в сумочках и с надеждой за четыре месяца усердного труда впятеро увеличить свой капитал. Из которых после трёх недель в казино оставалось разве что на билет второго класса, чтобы добраться до Пуатье, Карпантра или Парижа.
В тот вечер, проиграв девять раз кряду, она взбунтовалась против злого рока, чьим олицетворением, нетрудно догадаться, выступал в её глазах я сам. Ей бы при таком отчаянном невезении взять да и прекратить игру, но нет, вместо этого бедолага завелась, закусила удила и сперва удвоила, а потом утроила ставку. А когда я позволил себе укоризненным, но вполне доброжелательным взглядом выразить своё отношение к её безрассудству, она ответила мне на редкость красноречивой гримасой.
— Вместо того, чтобы давать мне советы, — будто говорила она, — лучше бы закинули шарик на треть колеса!
И провалиться мне на этом месте, если у самого обездоленного из существ человеческих, самого забытого богами и людьми, было когда-нибудь выражение лица, исполненное такого безысходного отчаянья, такой мольбы — и столь выразительного.
Я должен был исправить зло, которое только что причинил ей собственными руками! Ведь она и вправду доверила мне свою судьбу. Я был её спасительным якорем и последней надеждой!
Обо всем об этом говорил, кричал её взгляд.
Разумеется, не чувствуя ни малейшего сострадания — немало я уже на таких насмотрелся! — скорее забавляясь, и к тому же чувствуя к ней какое-то странное влечение, я одарил её понимающей улыбкой, при этом, помнится, для вящей убедительности, ещё и заговорщически, многообещающе подмигнул — так, что понять могла только она одна.
И запустил шарик.
Он повертелся, покрутился, ещё повертелся — потом замедлил свой бег и, будто вдруг утомившись, возьми да и угоди аккурат в «тьер»!
Помнится, я зарделся прямо до самых ушей.
Что же до восторга этой женщины, то его невозможно было ни описать, ни передать словами — так что к чему пытаться, пустая трата времени...
Однако и на меня всё это тоже произвело немалое впечатление — конечно, не такое, как на неё, но всё же — и я поспешил снова запустить шарик, дабы избавиться от наваждения или, напротив, утвердиться в своих подозрениях.
И — хотите верьте, хотите нет — шарик снова попадает в треть колеса!
Он останавливался там трижды, пять раз, десять раз кряду.
Мы не осмеливались поднять друг на друга глаза.
Она уже сидела. Должно быть, ноги затряслись, как и руки. Теперь она играла стофранковыми монетами — и поскольку шарики неизменно «попадали куда нужно», перед ней уже лежало одиннадцать тысяч франков.
Она сыграла ещё пару раз — нарочно, чтобы усыпить подозрения, заранее зная, что проиграет и, возможно, даже желая того. Она и в самом деле проиграла — потом поднялась и исчезла, торопливо, даже не взглянув в мою сторону.
Банкомёт ничего не заметил: повторные ставки на «тьер» никогда не вызывали у игроков таких бурных взрывов недоверия, как на « 17», «32» или «зеро», если на них ставили хотя бы дважды кряду.
Что же произошло?
Нет, но что же «на самом деле» произошло?
Конечно, мои намерения не вызывали ни малейших сомнений. Пусть так. Но вправе ли я отсюда сделать вывод, что...
Ответа я так и не нашёл — однако от этих мыслей не смог ни на минуту сомкнуть глаз, так и провёл всю ночь без сна.
Этот трюк — или чудо? — повторится ли он завтра?
Да и дамочка-то, вернётся ли она снова? Может, уже неделю только и мечтала выиграть денежки, которые я помог ей положить в карман? Может, её уже и след простыл?
Но нет, никуда она не делась, и назавтра всё повторилось вновь.
В тот вечер я пришёл к выводу, что произошло чудо, ибо заметил, что в отсутствие этой дамочки у меня никак не получается по своей воле послать шарик ни в один сектор колеса, какой ни выбери. Даже примерно, и то не удавалось. Стало быть, между ней и мною было что-то необъяснимое, чему я не знал названия, но чем не мог распоряжаться ни один из нас по отдельности — это действовало только тогда, когда наши с ней желания совпадали. И это что-то необъяснимое, я мог дать ему любое название, какое захочу, и назвал — чудом. Но у меня не было ни малейшего намерения впутывать в эту авантюру Господа Бога или возлагать на него хоть какую-то ответственность за это явление, скажем, весьма сомнительного, если не сказать преступного толка — а потому вполне простодушно приписал это чудо уникальному физическому влиянию, которое имела на меня эта женщина. Это она была головой — а я рукой. А стало быть, в моральном плане моя вина была куда меньше, чем её. Но поскольку, с другой стороны, рисковал я куда больше неё, то мне казалось вполне справедливым по-братски делить грядущие барыши, как, впрочем, и уже полученные тоже — почему бы и нет?
С чего это я должен обогащать эту незнакомку?
Ну уж дудки!
Стало быть, нам надо срочно договориться, и чем скорее, тем лучше.
Так-то оно так — да только вот загвоздка: как его заключить, это самое соглашение? И в каком виде?
Договор подписать, что ли?
Но можно ли ей доверять, этой дамочке — помимо игры?
И потом, какую ценность перед законом будет иметь этот договор, предметом которого является делёж награбленного?
Ах, ну и ночку же я ещё провёл!
Правда, на сей раз мне удалось поспать. Недолго. Ровно столько, чтобы увидеть сон, в котором белые шарики рулетки были не белыми, а серыми. И их было много-премного. Они гонялись друг за дружкой по колесу. Мне казалось, я узнал их. Стало быть, я их когда-то уже видел?
Да так оно и было, это были мои восемь су на шарики, это они вернулись ко мне во сне, это они всё ещё вертелись у меня в голове.
И проснулся я с готовым решением.
Существовал только один-единственный договор между нами, нею и мной, который бы обеспечил мне полную безопасность — во всех отношениях.
В тот же вечер я подстерег её, пошел за ней следом, догнал, потом, уведя подальше от нескромных ушей, познакомился. Разговор получился недолгим — короткие, отрывистые фразы, только по существу. Хочешь, бери, не хочешь, иди. Тут же по-быстрому было заключено тайное соглашение, в деталях оговорены все условия — и двенадцать дней спустя, в мэрии Сен-Мартэн-де-Везюби, я сочетался законным браком на условиях общего владения имуществом с Генриеттой Гертрудой Блед, разведённой, бывшей супругой какого-то болгарского полковника.
Я попросил двухнедельный отпуск, который и был мне предоставлен. Эти две недели мы провели в одной деревенской гостинице, в пятидесяти километрах от Монако, целиком посвятив наш медовый месяц разработке подробнейшего плана ставок на «тьер». Плана разумного, основанного на расчёте и здравом смысле, который сулил нам после полуторамесячных трудов чистый куш в миллион семьсот тысяч франков наличными.
Мы с ней назубок выучили, как нам надлежало действовать, ведь у нас и проигрыши тоже были предусмотрены — надо же как-то усыпить бдительность соглядатаев. При малейшем промахе с её — как, впрочем, и с моей — стороны мы могли оказаться не просто в щекотливой, а прямо-таки в безнадёжной ситуации.
Наш план, если мне не изменяет память, был таков: два выигрыша, один проигрыш, три очень крупных выигрыша, потом выигрыш незначительный, и под конец довольно крупный проигрыш — после чего всё начиналось с начала.
Наш совместный капитал составлял тридцать восемь тысяч франков.
На третий день по возвращении из свадебного путешествия я с бьющимся сердцем снова занял своё место за рулеткой — и бросил шарик…
И НАЧИНАЯ С ЭТОГО МОМЕНТА МНЕ БОЛЬШЕ ТАК НИ РАЗУ И НЕ УДАЛОСЬ ОТПРАВИТЬ ЕГО В «ТЬЕР»!!!
Его словно заколдовали!
У меня выходило «32», «3», «26», «15», «19» — да-да, я помимо своей воли то и дело попадал в номера по соседству с «зеро» — но мне никакими силами не удавалось закинуть его в сектор «тьер»!
Мне казалось, я схожу с ума!
А она так и не решилась сменить тактику, в точности следовала нашему плану, настырно продолжая ставить на «тьер» — и наш общий капитал сошёл на нет, растаял, как свеча, будто его и вовсе не было!
И мне приходилось своими собственными руками отгребать наши денежки!
Трагические минуты!
И при всём при том я не мог подать ей ни единого знака, чувствовал, что за мной следят. Так оно и было на самом деле, ведь моё отсутствие не могло не вызвать подозрений.
Это был какой-то кошмар — и он всё продолжался и продолжался!
«12»! «35»! «3»! «26»!
«Зеро»!
«Зеро»!
«Зеро»!
«Зеро»!
Выкинуть время от времени «зеро», это хороший тон, но когда он выходит трижды кряду — тут уж не до шуток!
А я только что выкинул его четыре раза подряд!
И все только на него и ставили — все, кроме нас, ибо у неё уже не оставалось ни сантима!
«32»!
«Зеро»!
«26»!
Я прикладывал неимоверные усилия, чтобы помешать шарику снова угодить в этот чёртов сектор «зеро», а банкомёт уже не сводил с меня округлившихся от ужаса глаз, и во взгляде его сквозила угроза. Но напрасно!
Все игроки, вконец потерявши головы, ставили на соседей «зеро» — и банк был сорван!
Два часа спустя я был уволен из казино. И в кратчайший срок, какой только был предусмотрен законом, мы с ней развелись.
Итак, я «хотел» жульничать, да только, как ни старался, у меня ничего «не получилось».
Будь я тогда и вправду шулером, никто бы ничего не заметил, ведь в мошенничестве меня заподозрили именно тогда, когда у меня ничего не вышло. И выгнали-то, если разобраться, как раз за то, что я оказался шулером-неудачником и не смог как следует смошенничать.
И какая же, по-вашему, первая мысль должна была прийти в голову человеку, наказанному за то, что у него не вышло смошенничать?
Мошенничать!
А чего вы ещё от него ждали?
Вот так и случилось, что я стал шулером.
Начал я скромно.
Думаю, мне были известны все тонкости шулерского мастерства и все способы преуспеть в этом деле. Ведь этому нас, крупье, обучали сами наши патроны. Посудите сами, разве не входило в наши обязанности помогать соглядатаям и сообщать им об игроках, которые пользовались недозволенными приёмами? И мне не раз и не два доводилось разоблачать таких шулеров, как в баккара, так и в рулетку...
На свете существует тьма разных способов мошенничества, но лишь три породы шулеров.
Прежде всего есть игроки, которые плутуют — но плутуют они только в игре. Они делают это без всякой системы, непреднамеренно, почти бессознательно, невольно, таким манером, что сразу чувствуется: помимо игры он честен не придерёшься.
Есть люди, которые играют нечестно, потому что мошенники по натуре, такими уж появились на свет — и должно быть, уверены, что не настал ещё час бороться с природными наклонностями...
Наконец, есть шулеры профессиональные, которые занимаются этим вполне осознанно и организованно.
Эта разновидность — в сущности, единственная, стоящая нашего внимания — в свою очередь подразделяется на три категории: шулер-одиночка, шулер, орудующий вдвоём с напарником, и, наконец, шулер, который входит в целую шулерскую шайку.
Одиночное шулерство имеет солидные преимущества, и, что касается меня, я вне всякого сомнения отдаю предпочтение именно этому виду.
Шулерство на пару сразу открывает перед вами более широкие перспективы, однако в нём таится масса подводных камней и непредвиденных осложнений. Во-первых, делёж навара, вечная тема для склок, и потом, вы полностью зависите от своего напарника, от его умения держать язык за зубами.
Шулерство в шайке, с одной стороны, даёт вам надёжность, которой тоже не стоит пренебрегать, ибо, помимо навара, где ваша доля зависит от ловкости ваших рук, у вас есть ещё твёрдый фикс, позволяющий вам не думать о хлебе насущном. Хотя, с другой стороны, если вы не входите в пару-тройку главарей, то обречены без устали суетиться, сновать туда-сюда и выполнять всякие докучливые поручения. Скажем, вчера играть в Остенде, сегодня быть крупье в «Пари-Пляж», а завтра лакеем в Биаррице. Ясное дело, вы никогда не сможете действовать на свой страх и риск и принадлежите этой шайке, будто какая-то часть большого механизма. Вы в ней всего лишь пружинка малая, винтик, который легко заменить — и вполне отдаёте себе отчёт, как трудно выскочить оттуда по своей воле, не так ли? Вы ведь крепко повязаны общей тайной, которая на самом деле состоит из пары дюжин маленьких секретиков — и всякий, кому придёт в голову добровольно отойти от дел, рискует не только испортить себе жизнь, но и потерять её насовсем.
Я никогда не связывался ни с одной шайкой, а если мне и приходилось шулерствовать на пару, по доброте душевной или, скажем, из корысти, то шёл на это крайне редко, всегда опасаясь, что напарник может кинуть или обуть тебя в любую минуту — так что с полным правом могу сказать, что представляю собой идеальный тип шулера-одиночки.
Кто станет спорить, что нет на земле занятия прекрасней и даже, если хотите, прибыльней? Но я могу добавить к этому, что не знаю ремесла увлекательней. Вы ведь одновременно и охотник, и дичь.
Тут хотелось бы кое-что пояснить.
Шулеров частенько путают с обычными жуликами. И это глубочайшее заблуждение.
Воровать — значит отнимать у безупречно честных людей деньги, которые те не вынимали из карманов — а это, согласитесь, достойно всяческого осуждения. Но шулер — это совсем другое, он всего лишь пытается соперничать с предначертаниями Случая и присвоить себе деньги, которые люди, будь то по легкомыслию или из тщеславия, сами выложили на стол с неблаговидной целью нажиться или с тайной надеждой оказаться баловнями судьбы и воспользоваться промахами противника. Цель же шулера — расстроить их честолюбивые замыслы и не просто вмешаться в игру Случая, а самому встать на его место.
Раз я шулер, стало быть, Случай — это я.
Во всяком случае, таково было моё глубокое убеждение в 1917-м.
В те времена к игрокам я относился с глубочайшим презрением. Свидетель против воли, я убедил себя, что, за исключением одного мужчины из двадцати и одной женщины из сорока, все остальные игроки либо жулики, либо дураки — последние, само собой, неизменно оказывались в подавляющем большинстве.
Жулики, садясь за рулетку, обычно даже не успевают показать свою изобретательность, не говоря уж о ловкости рук. Ведь они представляют прямую угрозу интересам заведения в лице банкомёта, так что слежка не дремлет и не знает сострадания.
Для вашего сведения сообщаю, что тут есть лишь три-четыре верных способа усыпить бдительность соглядатаев и обвести всех вокруг пальца — и никак не больше.
1. «Коляска», со скромными шансами на успех.
2. Сбор урожая «сироток».
3. Перемещение фишек, которых вы не ставили. Играть в «коляску» можно лишь на смехотворные суммы — так что рискуешь многим, а получаешь в лучшем случае гроши.
Ибо не следует забывать, что за возможность смошенничать трижды кряду, выиграть пару или пять десятков луидоров вы можете поплатиться отлучением от игорных залов, от рулетки на вечные времена.
Я не ошибся, именно «на вечные времена», ибо есть в княжестве Монако дюжина уникальных типов, которые наделены даром даже через десяток лет распознавать физиономии людей, которых видели не более десяти секунд. Их называют «физиономистами». И когда патроны заведения отнимают у вас карточку, вы непременно проходите пред их искушёнными очами. Безошибочней любого антропометрического обследования они разглядывают вас в профиль и в фас. И отныне ваш рост и ваши черты навеки запечатлены в их памяти. Вы можете отпустить бороду, можете сбрить её, если носили прежде, можете приклеить себе усы, нацепить темные очки, намалевать на щеках шрамы — всё равно лучше не пытайтесь проникнуть туда снова.
Даже прежде чем узнать вас в лицо, они заметят этот взгляд, слишком застывший или чересчур бегающий, что с головой выдаёт людей, которые не хотят, чтобы их узнали.
Снимать урожай «сироток» — иначе говоря, присваивать фишки, чьи законные хозяева не вполне отчётливо помнили, их они или нет, столько всего наставили — так вот, сбор этого урожая таит в себе те же опасности, что и незамысловатая, не сулящая большого барыша «коляска». И вдобавок к тому ещё требует недюжинной наблюдательности, ведь вам надо угадать в глазах выигравшего то едва заметное сомнение, на котором можно нажиться.
Хочу, чтобы меня правильно поняли.
Предположим, речь идёт о фишке, посаженной верхом на 12—15, иначе говоря, прямо на линии между номером «12» и номером «15». Выпадает «15», и тот, кто на него поставил, выигрывает в семнадцать раз больше своей ставки. Мгновенье спустя крупье, оплачивающий выигрыши, спрашивает:
— Это чья фишка, верхом на 12—15?
Если законный владелец не спешит с ответом, делает этакий неопределенный жест, мол, дайте припомнить, моя иль не моя, не теряйте ни секунды и говорите:
— Моя.
И тут вам предстоит столкнуться с явлением весьма курьёзного свойства. Чем порядочней окажется тот, кого вы собираетесь обокрасть, тем скорей он откажется от своих прав, боясь показаться нечестным в ваших глазах.
Однако случись, что он, не будучи уверен в своей ставке, всё же упорствует, требуя оплаты, не сдавайтесь и вы. Ибо и он тоже жулик немногим лучше вас, ведь он не уверен, куда поставил фишку — и к тому же не знает, что вы шулер.
В худшем случае заплатят вам обоим.
Куда интересней, на мой взгляд, перемещать фишки, поставленные другим игроком. Однако если эта уловка и не требует такого знания человеческой психологии, как сбор урожая «сироток», зато здесь нужна по-настоящему виртуозная ловкость рук.
Главное, найти игрока, который действует по своей собственной системе, одного из тех чудаков, что уверены, будто нашли, наконец, верный способ, чтобы сорвать однажды банк. Они заняты своими таинственными расчётами и всегда играют, основываясь на номерах, которые только что выпали. Суетливо ставят по две, три, четыре или по шесть фишек Они ставят их собственноручно, как правило, приподнимаясь при этом — после чего снова погружаются в свои хитроумные комбинации. Наилучший момент протянуть руку и слегка передвинуть одну из их фишек.
Предположим, ваш комбинатор поставил сто франков на «30». Под предлогом, будто собираетесь поставить пять франков на «32», вы неуловимым движением ладони передвигаете стофранковую фишку с квадратика «30» на квадратик «33». Если выпадет «33», вы получите денежки, а ваш «теоретик» даже не пикнет. Он и ухом не поведёт, услыхав, что шарик остановился на номере «33». Для него это пустой звук. А вот случись выпадет «30», тут вам самое время смыться, пусть бедолага сам разбирается.
Однако существует и ещё один, четвёртый способ занятий такого рода, неизмеримо более интересный, который я особенно рекомендую.
Правда, для него нужен сообщник. Ваш напарник сидит за столом. А вы стоите напротив. Само собой, вы с ним и словом не обмолвитесь, ни малейшего знака, даже в самом крайнем случае. Шарик запущен.
Он уже крутится. Вы глаз с него не спускаете. В тот самый момент, когда он, скажем, останавливается на номере «17», вы скоренько делаете движение рукой и ставите шесть стофранковых фишек на «17» со словами:
— Двадцать пять луидоров на «17»!
— Ставки сделаны, месьё! — возражает крупье.
Вы послушно забираете все фишки назад — но тут наступает черёд возмутиться вашему сообщнику:
— Прошу прощенья, месьё, но я поставил сто франков на «17»!
Вы быстро пересчитываете свои стофранковые фишки, признаёте свою «ошибку» и с извинениями возвращаете одну из них на «17».
После чего крупье выплачивает вашему сообщнику три с половиной тысячи франков.
Только упаси вас господь повторять этот трюк за одним и тем же столом дважды кряду — обоих тут же выставят вон, и без всяких церемоний.
Другое дело карты, тут игра идёт только между партнёрами, и поскольку это никак не угрожает интересам заведения, то и надзору куда меньше. Вот уж где перед вами открываются безграничные возможности для шулерства. Я вынужден был сказать: открываются, хотя с тех пор, как взяли моду запаковывать колоду в эти дрянные оболочки, стало совсем невозможно, если, конечно, у вас нет сообщника, тайком запустить в игру то, что называют приплодом — 16 или 18 карт. Эти подготовленные заранее приплоды обеспечивают банкомёту четыре выигрыша кряду.
И позвольте порекомендовать вам, только не примите за советы, несколько приёмов:
1. Коляска.
2. Оплеуха.
3. Кегли.
4. Деревенская девятка.
5. Наконец, ряды карт одной масти, из которых одна, самая знаменитая, носит название Грозная 705.
Поделюсь с вами также и секретом довольно изощрённой разновидности «коляски» — ибо её можно покатить даже на расстоянии. Вам ведь знакома эта жёлтенькая круговая сеточка, что ограничивает на столиках для игры в баккара место, предназначенное для игроков. Любая сумма денег, поставленная за пределами этой сетки, превращается в ставку — и стало быть, в подставку... А если они не там, то как бы ещё остаются в вашей собственности. А поставь вы её прямо на сетку, они вроде как наполовину там, наполовину здесь. Если вы делаете ставку таким манером — всё равно, фишками или ассигнациями — то по правилам должны произнести: «Половину суммы — или фишки». Но поскольку это и так понятно, то можно и промолчать.
Вы сидите с сигаретой в зубах, а перед вами пара-тройка свёрнутых вчетверо тысячефранковых ассигнаций. Берёте одну из них и, вместо того, чтобы положить её на стол плашмя, этак небрежно вешаете верхом на жёлтую сетку, будто острая крыша на домике.
Банкомёт раздаёт карты. Если он выигрывает, то, само собой, вы проигрываете свои пятьсот франков. Но в случае, если проигрывает он, вы выдуваете в сторону своей ассигнации струйку дыма, ибо заблаговременно позаботились набрать в лёгкие побольше воздуха — и вот она, ваша бумажка, лениво, будто нехотя, вспархивает и приземляется за пределами жёлтой сетки. А ваша ассигнация, что была поставлена вроде «наполовину», оказалась «выигравшей на все сто». Короче, вы рискуете потерять свои пятьсот франков, зато у вас есть шанс выиграть тысячу.
Никогда бы себе не простил, не поделись я с вами ещё одним трюком, коего почитаю себя смиренным изобретателем и который имеет то преимущество, что сулит вам немалый куш, не подвергая вас ни малейшему риску. Вы кладёте перед собой отполированный до блеска золотой портсигар, над которым, будучи банкомётом, словно над зеркалом проносите две карты, предназначенные для понтёра. И теперь, зная, что это за карты, можете сорвать шестёрку или так и остаться на четвёрке. Вот вам новые возможности, на использовании которых не беру на себя смелость настаивать.
Хотя раз уж нынче выдался такой вечер, что меня потянуло на откровения, должен признаться, что если мне и удалось сколотить себе шулерством целое состояние, то только благодаря тому, что упорным трудом достиг ловкости рук не хуже циркового фокусника. Что позволило мне от души отдаться своему греховному промыслу, ни разу не совершив неосторожности повторять трюк более одного-двух раз за вечер, не проделывая его два дня кряду в одном и том же городе и никогда не мелочиться, ставя суммы, которые бы не стоили свеч.
И вот как я всё это проделывал.
В рукавах своего смокинга, специально сшитого для этих целей, я прятал четыре девятки, а с ними ещё полено. Поленом мы называем десятку или какую-нибудь картинку. Потом, переходя от стола к столу, я выслеживал банк в пару десятков тысяч франков. И ставил — всегда стоя. Причем, самым что ни есть изысканным манером. Если я выигрывал, то клал себе в карман тысяч двадцать франков, не меньше. Если же проигрывал, платил, сколько с меня причиталось, цедя сквозь зубы: «Играю дальше». И вот тут-то, убедивши банкомёта в своей добропорядочности, я мог позволить себе подменить две сданные мне карты теми, что были припасены у меня загодя.
Я был шулером семь лет, с 1917-го до 1924-го — и за эти годы сколотил себе состояние в четыре миллиона франков.
Конечно, не бог весть что — но для меня целое богатство.
Вы спросите, а как складывалась моя частная жизнь?
Безупречно, другого слова не сыщешь.
Помимо азартных игр, ни разу не надул никого ни на сантим и, Бог свидетель, очень этим горжусь.
Постоянная опасность оказаться за решёткой лишила меня радости создать семейный очаг. Я поклялся себе, что никогда не заставлю ни в чём не повинную женщину или детей, которые могли бы появиться на свет, краснеть от стыда, признавая меня мужем и отцом. Я сдержал свою клятву — и теперь не устаю благодарить судьбу, что у меня хватило на это духу.
Мне случалось вращаться в разных кругах — и в высшем свете, и на самом низу. Честных мужчин везде не густо, а уж женщин порядочных и вовсе с огнём не сыскать. Вспомнить хотя бы эти незабываемые партии в покер — ах, вот уж где есть что рассказать!
Попробуйте посадить за один и тот же обтянутый зелёным суконцем стол политика, юношу из хорошей семьи, молодящуюся дамочку и профессионального шулера — и не исключено, что через час-другой шулер ваш останется без гроша за душой!
Хотите, чтобы я рассказал вам про своих подружек?
Ах, все они были как две капли воды похожи друг на дружку, так что описать одну всё равно что описать всех скопом.
Я говорю описать — потому что перечесть их было бы весьма затруднительно!
Одно могу сказать наверняка: ни с одной из них мне и в голову не приходило откровенничать насчёт истинного источника своих доходов.
Данная мне от природы способность сочинять всякие немыслимые истории оттачивалась, таким образом, на этих подружках-однодневках.
Мне даже случалось неоднократно познавать их — да простят меня за это вульгарное выражение — не будучи узнанным ими ни разу. Ведь за семь лет я пять раз менял гражданство, четырнадцать раз имя и девять раз внешность. Я был русским, англичанином, немцем, испанцем, армянином. Был герцогом, маркизом, полковником, доктором, промышленником, отставным министром. Каких только причёсок я не делал, какие бороды не отпускал, каких причудливых усов не носил.
И коли уж сегодня я говорю всё как есть, то поделюсь и своей тайной, иначе говоря, почему меня так и не удалось взять с поличным по шулерскому делу, почему у меня ни разу не было серьёзных неприятностей.
Весь секрет в разнообразных обличьях, какие я принимал, всевозможных фальшивых паспортах, какие заимствовал, — и пользовался ими с единственной целью: направить по ложному следу полицейских ищеек.
Прекрасно зная, что люди по-настоящему «видят» вас лишь тогда, когда вы пытаетесь скрыться, я изо всех сил старался выставить напоказ, буквально мозолил им глаза, заставляя запомнить все «свои» обличья до единой чёрточки — за исключением тех, что даны мне от природы, кроме моей собственной внешности — и ни разу не занимался шулерством иначе, как со своим истинным лицом и под своим настоящим именем.
И вот как я всё это проделывал.
Будь то в Виши, в Каннах или где-нибудь ещё, свой первый выход в игорный зал я совершал, прикрыв голову безукоризненным париком и украсив физиономию парой восхитительных усов — и в таком виде слонялся от стола к столу с бегающими глазками мошенника, явно замышлявшего нечто предосудительное. Меня туг же замечали и держали под неусыпным наблюдением. Порой приходилось ломать эту комедию добрый час — после чего я внезапно покидал игорный зал.
Потом, минут через десять, разгримировавшись, освободившись от парика, накладных усов и прочих причиндалов, я возвращался туда в своём нормальном обличье, и уж тут наконец мог «работать» в полной безопасности.
Однажды вечером в Экс-лё-Бэн вхожу я часам к одиннадцати в игорный зал, а в рукавах у меня полным-полно червонных, пиковых, трефовых и бубновых девяток.
Случилось это десятого июля 1924 года.
Роковой, незабываемый день!
За два дня до этого я «выиграл» в Эвиане пятьдесят тысяч франков и в тот вечер был исполнен решимости удвоить куш.
Народу — яблоку негде упасть. Духота, дышать нечем. Игроки возбуждены, на взводе, в воздухе будто грозой пахнет. Короче, обстановка лучше не придумаешь.
Слоняюсь с сигаретой в зубах от стола к столу, руки в брюки, ушки на макушке, вроде бы никуда не гляжу, но всё вижу и ни на минуту не спускаю глаз с соглядатаев. На самом же деле пытаюсь высмотреть, где играют всерьёз, на сумму, которая бы соответствовала моим честолюбивым замыслам.
Пару минут спустя слышу у себя за спиной:
— Банк тысячу двести луидоров!
Боком проскальзываю меж двух дородных дам и заявляю:
— Иду ва-банк
— Ва-банк! — объявляет крупье.
Лицо человека, который метал банк, было скрыто от меня абажуром, однако я видел, что он сдавал карты левой рукой, как случается порой, когда правая занята каким-то другим делом. Приём, по правде сказать, чреватый весьма опасными последствиями.
«Похоже, мы тут среди своих», — подумал я про себя.
По-быстрому приготовил одну из своих девяток — потом наклонился и увидел долговязого мужчину, тощего, лет сорока от роду, кавалера ордена Почётного легиона, и к тому же однорукого.
— Шарбонье!
Тот самый человек, что спас мне жизнь семнадцатого апреля 1914-года!
Спроси меня кто-нибудь пятью минутами раньше «Сможешь ли ты узнать в лицо Шарбонье?» — я бы ответил: «Да ни за что на свете». Я ведь и видел-то его всего раз, уж десять лет тому, и в сущности сам не знал, что черты его навсегда запечатлелись в моей памяти.
Стоило мне увидеть его лицо, эти выдающиеся скулы, этот острый, словно лезвие ножа, нос, мне показалось, что это вовсе не он, а скорее воспоминание о нём, которое вдруг возникло у меня перед глазами. Ведь согласитесь, бывают в жизни видения, которые кажутся куда правдоподобней, чем самая реальная действительность.
Кошмарный момент, жуткое мгновение!..
Это был он — никаких сомнений.
Он сегодняшний — и тот, каким был десять лет назад.
Да, передо мной был он, мой спаситель — а я уже успел передёрнуть карты. И теперь ничего не поделаешь: у меня в руках девятка, мне придётся бить девяткой — и я бью девяткой.
— Игра!
У него тоже оказалась девятка.
Какое счастье!
— Вы по-прежнему настаиваете, что идете ва-банк? — спрашивает крупье.
— Нет-нет! — торопливо возражаю я.
Я сказал «нет-нет», повторив отрицание таким странным манером, и с такой поспешностью, что все сразу на меня уставились, а Шарбонье, тот даже наклонился, чтобы разглядеть меня поближе.
Ах, эти дивные светлые глаза, что вы устремили на меня тогда, сколько же зла они мне причинили!
Мне захотелось снова сквозь землю провалиться, — как это случилось со мной семнадцатого августа 1914 года — и я невольно взмахнул рукой. Уж не припомню, как именно. Какой-то жест, поспешный, которым, должно быть, я хотел ещё раз подтвердить это «нет-нет».
Судя по всему, он не ожидал такого оборота событий, моё поведение явно удивило его и, похоже, даже показалось оскорбительным, ибо он поднял руку, встал и направился в мою сторону.
— Что означает этот жест, месьё, и почему, интересно, вы отказались от банка?
— Потому что... вы случайно не месьё Шарбонье?
— К вашим услугам, месьё.
—Так вот, а я... я тот самый, кому вы спасли жизнь семнадцатого августа 1914-го, вынесли меня на своём горбу... и мысль, что я мог бы вас... у вас... выиграть... в общем, эта мысль была мне отвратительна… более того, просто нестерпима!
Объяснение моё, похоже, показалось ему вполне правдоподобным, а деликатность тронула до глубины души, ибо он протянул мне руку, свою единственную руку, и проговорил:
— Благодарю вас.
И добавил:
— Пойдёмте выпьем что-нибудь.
Я почувствовал, как краснею, и впервые в жизни узнал, что такое стыд.
Да, мне было стыдно перед этим человеком — за то, что я был тем, кем стал. Мы с ним вошли в бар, и у меня было такое чувство, будто все глядели на нас с удивлением. Он рисковал ради меня жизнью, а я теперь компрометирую его своим обществом!
— Как ваше имя?.. Чем вы занимаетесь?.. Вы женаты?
Он буквально осыпал меня градом вопросов, которые следовали один за другим, я отвечал сбивчиво и невпопад, без конца моля его великодушно извинить моё замешательство, которое объяснял волнением от встречи с ним.
Была в нём какая-то неподдельная наивность, которая и вправду тронула меня до глубины души.
Он был очарователен, сердечен, прост — и в нём не было ни горечи, ни печали. Впрочем, он ведь и не был калекой. Инвалид войны никогда не чувствует себя калекой. Он не потерял руку — он подарил её родине.
Единственной рукой, какая ему осталась, он действовал с завидной ловкостью. Мне хотелось бы помочь ему зажечь сигарету, поднести ко рту стакан с выпивкой, вытащить из кармана носовой платок — но он во мне не нуждался.
Он поведал мне о своей жизни — жизни монотонной и достойной, без особых взлётов и падений. Потом заговорил об игре, он говорил о ней долго, с явным воодушевлением.
Говорил как об одном из немногих удовольствий, единственном развлечении, каким может предаваться, не страдая от своего увечья.
— Это единственное место, где я не чувствую себя одноруким!
И я почувствовал, как во мне рождается нежность к этому человеку. Он понял, ему это было приятно, и он улыбнулся от всей души.
Потом вдруг предложил мне:
— А что если нам с вами объединиться?
— Объединиться?...
— Ну да, объединиться. Вы любите игру, я так просто обожаю это занятие, так почему бы нам не играть вместе?
Десять минут спустя мы уже бок о бок сидели за карточным столиком и были напарниками.
Он спас мне жизнь — и теперь ему предстояло вернуть меня к ней вновь!
Да-да, прожжённый шулер объединился с порядочным человеком чтобы играть по-честному.
Инспектор из бригады по надзору за карточными играми, который засёк меня полчаса назад, когда я делал ставку ва-банк — ибо волнение выдало меня с головой — и, последовав за нами в бар, теперь не спускал с нас глаз. Он был уверен, просто голову бы дал на отсечение, что мы замышляли что-то недоброе и противозаконное. И я испытывал острую, неведомую мне доныне радость, когда, смеясь ему в лицо, бил восьмёрку или девятку.
Нам везло, и в тот вечер мы с Шарбонье выиграли на двоих 19 тысяч 800 франков. Согласитесь, неплохое начало для нашего союза! Пара десятков тысяч франков — прекрасный куш даже для самых заядлых жуликов!
Мы не расставались с ним вплоть до самого последнего дня. И каждый вечер играли сообща — всегда пополам.
Это продлилось семнадцать дней.
Выиграли мы или проиграли на семнадцатый день?
По правде говоря, уже не припомню — потому что в тот вечер произошло событие куда более важное, и оно затмило для меня всё остальное.
Что же он сделал из меня, этот человек?
Честного человека?
Лучше того, хуже того: настоящего игрока!
Поначалу-то я и сам не поверил. Говорил про себя: «Чушь какая! Так, кратковременное увлечение, просто из-за того, что он рядом, и ничего больше. Стоит ему исчезнуть, и назавтра всё снова будет как прежде».
Но ох как жестоко я ошибался. Я был уже отравлен — и навсегда.
Невероятная история, такая неожиданная перемена, которая оказалась для меня одновременно и благотворной, и роковой — мой спаситель излечил меня от моего недуга, но взамен заразил своим!
Да-да, за одну ночь и какую-то пару-тройку дней я понял, что такое настоящая азартная игра, и влюбился в это занятие. Прежде я не понимал, что это за штука, презирал, считал позором, жил за её счет и вот вдруг она предстала в моих глазах в совершенно ином свете. Я уловил её радости, проникся удовольствием, почувствовал возбуждение и все деньги, что мне удалось сколотить за семь долгих лет шулерства, я просадил за пару-тройку месяцев, играя по-честному!
Мне скажут — просто возвращение к истокам.
Что ж, может, так оно и есть. Все мои автомобили, драгоценности, все картины, особняк — всё пошло прахом.
Сегодня у меня уже не осталось ни гроша за душой, и я перебиваюсь с хлеба на воду, работая за тысячу двести франков в месяц — ну-ка угадайте, у кого, ни за что не угадаете — ах, вот уж ирония судьбы — у Гримо, фабриканта игральных карт! Я как раз занимаюсь тем, что запечатываю их в пакетики и раскладываю в порядке, принятом домом Гримо.
Так вот, в этом самом незыблемом —уж сколько лет!— порядке была одна особенность, которую собираюсь впервые предать гласности.
Возьмите колоду — совсем новенькую колоду — из пятидесяти двух карт. И предложите кому-нибудь сыграть партию в баккара. Разорвите у него на глазах гарантийную бумажку. Потом незаметно положите под низ две верхние карты. Поясняю: две верхние карты окажутся таким образом в самом низу. После чего, если вы банкомёт, тотчас же начните играть по правилам: одна карта противнику, одна вам, одна ему, последняя вам — и выигрыш за вами до конца колоды, это уж будьте уверены!
Попробуйте сами!
Я пробовал, так, для забавы — раз сто! — но всегда в одиночестве, как раскладывают пасьянс.
Ибо жульничать, снова стать шулером — для меня теперь это исключено!
Конечно, такая идея приходила мне в голову — и я даже пробовал — но не смог.
И вовсе не из страха, как бы меня не схватили за руку. И не потому, что я стал такой честный. Нет: просто из любви к самой игре.
Если ты игрок, настоящий игрок, ты не можешь быть шулером, грешно тягаться с волей Случая.
Из тысячи двухсот франков своего месячного жалованья я регулярно откладываю три сотни на игру — благоразумно и благоговейно.
Среди тех, кто не играет в азартные игры, принято считать их порочнейшим занятием, однако, поверьте, на самом деле всё обстоит совсем не так уж страшно.Ведь тем, кто не играет, неведомы, просто недоступны приятные стороны игры. Что касается неприятных — уж мне ли их не знать?.. Слов нет, они таят в себе серьёзные опасности, но что, скажите, в нашей жизни безопасно?!
Стало быть, не следует подвергать сомнению то благотворнейшее влияние, какое азартные игры оказывают на наше моральное состояние. Вот взять, например, человека, который только что выиграл тысячу франков — он ведь не ассигнацию тысячефранковую выиграл — нет, он выиграл надежду выиграть во сто крат больше.
Он не просто тысячу франков выиграл — он победил!
Когда проигрываешь тысячу франков — проигрываешь только тысячу франков, ни больше ни меньше. А вот когда их выигрываешь, выигрываешь первые тысячи франков несметного богатства. Тут уж ты можешь пуститься в любые, самые радужные мечты... И какая уверенность, какая вера в себя — разве это не прекрасно?! В любви, в делах, во всём, целые сутки всё ему будет по плечу. И вот этот первый проблеск благосостояния, которым он обязан лишь воле Случая — кто знает, а вдруг он, и вправду, приведёт к настоящему богатству.
Про азартные игры принято говорить, будто это пагубная страсть.
Что ж, возможно.
Хотя я всегда склонен немного не доверять нравоучительным сентенциям, которым так и не удалось стать поговорками.
Когда я слышу, что всякое излишество достойно осуждения, охотно соглашаюсь. Но коли уж считать пороком любое излишество, то и вовсе чураться игры тоже порок — ведь и это тоже чересчур.
Во-первых, кто это сказал, будто игра — порок?
Не иначе, как скупердяй какой-нибудь.
Посудите сами, мы ежедневно рискуем своим здоровьем, своим счастьем, но сомневаемся, стоит ли поставить на кон содержимое своего кошелька — не означает ли это дорожить деньгами куда больше, чем они того заслуживают?!
«Ах, не «надо» играть в азартные игры!» — восклицают те, кто сроду не пробовал.
Это всё равно, что слышать от людей со здоровыми лёгкими: «Ах, не «надо» болеть туберкулёзом!»
Ведь если игра — недуг, то, возможно, это тоже недуг наследственный.
Говорите, азартные игры разоряют?..
И кого же, интересно, они разоряют, эти азартные игры?
Да тех, кто не умеет владеть страстями, или слабонервных. Иными словами, недоумков, слабаков, вечно сомневающихся в себе неудачников — короче, бездарей. Приходилось ли вам слышать, чтобы какой-нибудь выдающийся человек разорился за игорным столиком? Никогда. А ведь большинство незаурядных людей — заядлые игроки. Все, кто разорился из-за игры, рано или поздно нашли бы способ обнищать каким-нибудь другим манером — либо в делах не повезёт, либо женщины оберут до нитки...
Ведь согласитесь, коли повсюду развелось столько придурков, почему бы им и среди игроков не затесаться?
Говорите, игра не может быть занятием?..
А что, по-вашему, прикупить компанию вроде «Ройял Датч», чтобы месяц спустя перепродать её втридорога, занятие более достойное?
Говорите, азартные игры безнравственны?..
И при этом вы поощряете скачки, не осуждаете игры на бирже, хотя и там и тут вряд ли можно сказать, будто все они основаны на чистом везении — это уж не говоря о лотереях, которые к тому же ещё и называют национальными!
Говорите, игроки кончают жизнь самоубийством?
Так вот, те, кто кончают счёты с жизнью, на самом деле вовсе никакие не игроки — разве достоин звания настоящего игрока жалкий тип, способный настолько потерять всякую надежду?..
Самоубийцы на почве азартных игр — это, как правило, люди, игравшие в первый — и в последний — раз в жизни, и к тому же ставившие на кон деньги, принадлежавшие не им, а тем, кого они не удосужились заблаговременно оповестить, как намерены ими распорядиться.
Особую нежность питаю я к курортам-водолечебницам, где и в помине нет никаких целебных вод, где никто ни от чего не лечится и где живут исключительно за счёт игорного бизнеса. Мне кажется, они как небо и земля отличаются от любых других. Такое впечатление, будто существование их временно, иллюзорно, ведь, если разобраться, живут они только благодаря Его Величеству Случаю.
Есть водные курорты, само название которых заранее указывает на какую-то часть нашего организма, где не всё в порядке: почки, печень, кишечник или, скажем, сердце. Поверьте, у меня и в мыслях нет хулить эти славные городки с целебными источниками — но признаюсь, мне куда больше по душе места, где никаких животворных вод нет и в помине. Если вас и называют «водолечебницами», и если вы терпите такое, то разве что из лицемерия — просто потому, что не хватает смелости произнести вслух восхитительную истину.
Впрочем, между нами говоря, к чему всё это лукавство? Не понимаю, зачем вам надо искать какие-то оправдания?
Разве вы ни от чего не исцеляете?
Вы уверены?
Думаете, у нас, ваших пациентов, нет никаких недугов?
А как насчёт печалей? Скуки? Забот? Сомнений?
Неужели это только пустые слова?
Неужели нет болезней с таким названием?
Говорят, игра не исцеляет от недугов?
Какое заблуждение!
Она исцеляет от тяги к игре — а ведь только она способна это сделать.
Можно ли требовать большего?!
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Одетта Клери
Генриетта Корниш
Феликс Монтиньяк, министр по делам почт, телеграфа и телефона
Адриан Корниш, промышленник
Мадлен Крапишо, горничная
Адель Вазавуар, кухарка
Дезире Тронше, дворецкий [13]
Кухня парижского особняка. Слева — печь и раковина. В глубине, меж двух дверей — буфет. Справа — входная дверь на кухню с улицы. Посередине — стол, покрытый клеёнкой. Четыре стула. Всевозможная кухонная утварь, само собой, сверкающая и ласкающая взор чистотою.
Когда поднимается занавес, на сцене Мадлен, горничная, и Адель, кухарка, обе сидят. Первая читает газету, вторая блаженно переваривает обед, перед ней бутылка красного вина и стакан.
АДЕЛЬ. Может, винца стаканчик?
МАДЛЕН. Да нет, спасибочки.
АДЕЛЬ. А вот я так не откажусь.
МАДЛЕН. Обычное дело, если кто тебя угощает, стало быть, самому невтерпёж...
АДЕЛЬ. Что это ты там читаешь-то?
МАДЛЕН. Да про дамочку одну, якобы изумруд у неё стащили.
АДЕЛЬ. Надо же...
МАДЛЕН. И само собой, сразу на горничную валить...
АДЕЛЬ. А что, не она?
МАДЛЕН. Да нет, она и украла... (Звонок). Ну что им там опять неймётся?..
Не торопясь складывает газету, поднимается со стула и выходит через дверь, что в глубине сцены. Адель берёт оставленную Мадлен газету и снова разворачивает. Это «Лё Голуа».
АДЕЛЬ. Поглядим, что там у них новенького. (Читает.) «Молодая кухарка, 35 лет, 500 франков в месяц. Вне Парижа просит не предлагать. Писать по адресу: улица Марбо, 11-бис, А.Б.» Ну, это Августина, опять за своё! Не успеет устроиться, уже увольняться!.. Шило в одном месте! (Продолжает читать.) «Лакей, 42 года, 800 франков в месяц». Ишь какой прыткий... Уж этот своего не упустит. (Возвращается Мадлен.) Ну чего они хотели-то?
МАДЛЕН. Бенедиктин, видишь ли, поставить забыла! Семь булылок ликёра на столе, а им именно этого приспичило! Ей до буфета рукой подать, встань да возьми, так нет, чтобы преподать мне урок, её слова, надо было меня потревожить! О-ла-ла! И они ещё хотят, чтобы мы их любили!
Снова усаживается.
АДЕЛЬ. А когда ты вошла, про что они там говорили-то?
МАДЛЕН. Ты ещё спрашиваешь?.. Само собой, про нас!.. О чем им ещё говорить-то?.. К хозяевам когда ни войди, у них только и разговору, что про прислугу. Если, стоит тебе дверь отворить, сразу словно в рот воды набрали, не иначе как гадости про нас говорили... А если, наоборот, как ни в чём не бывало продолжают, стало быть, для наших ушей предназначено, тут уж непременно изобразят, будто не заметили нашего появления, и давай нести околесицу вроде: «А знаете, мадам Такая-то нашла себе потрясающую горничную и представьте, всего за двести франков в месяц...» — или, к примеру: «Лично я, стоит мне заметить, что прислуга на руку не чиста, она у меня и дня не продержится!» Это уже девятый дом, где я в горничных, и провалиться мне на этом месте, если я хоть раз слыхала, чтобы хозяева говорили о чем-нибудь, кроме денег или прислуги... разве что ещё иногда между собой собачатся!
АДЕЛЬ. Но ведь у того господина, где ты год прослужила...
МАДЛЕН. Ну ты скажешь! Это же совсем другое дело!.. А знаешь, он ведь женился на той, что после меня-то нанялась.
АДЕЛЬ. Шутишь!
МАДЛЕН. Как, разве я тебе не говорила?
АДЕЛЬ. Да нет, первый раз слышу.
МАДЛЕН. Хотя я и сама-то всего неделя как узнала.
АДЕЛЬ. Кто-нибудь из наших?
МАДЛЕН. Да нет, бельгийка какая-то.
АДЕЛЬ. А чего бы ему тогда на тебе-то не жениться?
МАДЛЕН. Может, не созрел ещё для брака, как-никак два года минуло... Или, кто знает, бельгийка эта ребёночка ему изобразила, фокус известный...
АДЕЛЬ. А по-моему, всё же ты чересчур поспешила увольняться-то...
МАДЛЕН. Да у меня уже терпение лопнуло! Знаешь, я ведь с ним больше года с половиной проваландалась. И сколько ты думаешь он давал мне сверх жалованья? Двадцать франков в месяц... Вот я его ко всем чертям и послала!.. О-ла-ла!.. По правде говоря, от хозяев в этих самых делах я сроду ни радости, ни проку не видывала... Фантазий уж больно много. Иное дело сынки хозяйские, те да, всегда вежливо, с обхождением... а хозяева сами, нет, увольте, натуральности в них ни на грош. Бывало, размечтаешься, будто как женщина ему приглянулась, а как до дела дошло, только и слышишь: «Нет-нет, ты фартучек-то не снимай!» Если разобраться, у них это только похоть да причуды одни, а любви от них не дождёшься!
АДЕЛЬ. Но согласись, бывает же, что они на вас и женятся...
МАДЛЕН. Ну да, это чтоб вообще ни копейки не платить или когда уж совсем ни на что не годятся!
АДЕЛЬ. Ладно, давай-ка лучше про наших, так о чём они там говорили-то?
МАДЛЕН. Да об отъезде завтрашнем, о чём же ещё-то? Со вчерашнего дня только об этом и разговору...
АДЕЛЬ. Ну и что?
МАДЛЕН. Что-что, когда я вошла, она как раз говорила, дескать, что бы ни случилось, а завтра отъезжаем...
АДЕЛЬ. Без лакея?!
МАДЛЕН. Выходит, без лакея.
АДЕЛЬ. Ну уж нет! Что до меня, я и с места не двинусь!
МАДЛЕН. Ладно, не заводись!
АДЕЛЬ. Ага, тебе-то легко говорить! А мне каково? Думаешь, я поеду в Довиль без лакея?.. Только этого не хватало! Вдобавок ко всей стряпне ещё и стол накрывай, и в передней хлопочи, да и посуда вся на тебе, нет уж, нашли дуру!
МАДЛЕН. А я, думаешь, я стерплю такое, да?.. Комнаты прибирай, мадам одевай, штопай, чини и ещё за столом прислуживай? Благодарю покорно, не на ту напали! Я тебе ничего не говорила, ты ведь сразу заводишься, нет чтоб мозгами-то пораскинуть! Хотя вы, стряпухи, все из одного теста сделаны. Видно, у плиты слишком много стоите, вот чуть что и распаляетесь... А теперь скажи, можешь ты хоть минутку поразмыслить спокойно?
АДЕЛЬ. Попробую...
МАДЛЕН. Так вот, стоило им при мне разговор этот завести, я сразу смекнула, почву прощупывают, как мол мы к этому отнесёмся. Они же тоже не глупей нас с тобой. Можешь мне на слово поверить. Стало быть, хотят, чтоб мы тут всё между собой обсудили, как и что.
АДЕЛЬ. Ну давай обсудим...
Уже с минуту как Адель поднялась со стула и принялась расставлять посуду.
МАДЛЕН. Ты только не психуй раньше времени. Лучше послушай меня хорошенько... Сейчас я пойду раздевать её на ночь, мы с ней как всегда поболтаем о том о сём, вот тут-то я ей всё и выложу, смекаешь?
АДЕЛЬ. И что ж это, интересно, ты ей выложишь?
МАДЛЕН. Скажу: «Мадам очень любезна, но приходило ли мадам в голову, что её вилла в Довиле вчетверо больше её парижского дома?»
АДЕЛЬ. Так оно и есть...
МАДЛЕН. «Что у неё там две спальни для гостей, которые редко пустуют, что меньше чем впятером-вшестером за стол не садятся и что при таком вашем образе жизни хоть костьми ляг, а достойного мадам порядка в доме не получится».
АДЕЛЬ. Чистая правда, да только ты уж и за меня-то словечко замолви.
МАДЛЕН. А то как же?..
АДЕЛЬ. Втолкуй ты ей, что никакой кухарке не под силу и стряпать, и кухню в порядке содержать, коли ей ещё и по дому суетиться придётся.
МАДЛЕН. Какой разговор...
АДЕЛЬ. Только знаешь, между нами, мне бы лучше сразу знать, уезжаем мы завтра или нет, не хочу я, чтобы меня врасплох застали.
Разбивает тарелку.
МАДЛЕН. Сегодня это уже третья.
АДЕЛЬ. Нет, четвёртая... Ты бы сходила туда, может, разнюхаешь, что они там замышляют...
МАДЛЕН. Пустые хлопоты. Говорю тебе, сейчас всё равно никакой ясности не будет. Подождём ещё полчасика, пока она раздеваться меня позовёт. Вот тут-то всё и узнаем. Они ведь и сами в сомнениях, ещё почище нашего волнуются, это уж можешь мне поверить.
АДЕЛЬ. Ну и пусть себе волнуются, плевать я хотела на их переживания!
МАДЛЕН. А уж я-то и подавно!.. Не в этом дело, просто я к тому, что они и сами пока не решили, ехать или не ехать. Но, похоже, всё ещё не теряют надежды.
АДЕЛЬ. Это на что же?
МАДЛЕН. За ужином они говорили о каком-то дворецком, который якобы должен объявиться нынче вечером.
АДЕЛЬ. Так-то оно так, да ведь уже десять пробило... В такой час-то он уже навряд ли появится. Эх, вот дура, чёрт её дёрнул Эмиля прогнать… Другого такого ей днём с огнём не сыскать...
МАДЛЕН. Вот уж не думаю, чтоб она такого искала. Знаешь, между нами, Эмиль, он всё-таки чуток палку-то перегибал!.. Стащить время от времени сигару-другую, это дело житейское, но не каждый же день!
АДЕЛЬ. Да, тут, пожалуй, он лишку хватил.
МАДЛЕН. И потом, вспомни-ка, если бы только одни сигары! А выпивка? И знаешь, что мне больше всего не нравилось? Ладно, воруй себе потихоньку, дело обычное, с кем не бывает, но знай же меру, надо же и приличия соблюдать!.. А этот прямо из бутылок хозяйских лакал, ну мыслимое ли дело? Вот я, к примеру, клянусь честью, сроду её пуховкой не пудрилась. Бывает, кончится у меня пудра, возьмёшь и отсыпешь у неё чуток рожком для обуви, но в свою пудреницу... а чтобы её пуховкой и из её пудреницы, это никогда: уж что её, то её, смекаешь разницу?
АДЕЛЬ. А то нет.
МАДЛЕН. Пожалуй, надо бы пойти присмотреть за ними, что ли... Бутылки с напитками уберу, ведь их только оставь одних надолго, того и гляди что-нибудь затеют, а мы тут кукуй с тобой до полуночи...
АДЕЛЬ. Кстати, что-то ты про мой кофе ничего не сказала, как он тебе?
МАДЛЕН. Отменный, лучше не бывает.
АДЕЛЬ. А они как, ихний-то им по вкусу пришёлся?
МАДЛЕН. Бурда, так она сказала.
АДЕЛЬ. Ну уж бурда, это чересчур, но что так себе, это точно. Чёрт, а чего она хочет, сама придумала, чтоб мы ели прежде них, вот пусть на себя и пеняет. Первая заварка всегда крепче второй, это ж дураку понятно. Вот им помои и достаются.
Мадлен выходит.
АДЕЛЬ (одна). Надо бы мне в этот дом 11-бис на улицу Марбо наведаться, вот что... Раз Августина всё равно в бега ударилась, почему бы не попытать счастья... пожалуй, так я и сделаю... (Достаёт из ящика стола свою расходную тетрадку, чернильницу, перо и принимается за подсчёты.) Масло сливочное... гм... почём это у нас сегодня масло-то было? Ладно, запишем шестнадцать франков сорок сантимов... Яйца, восемнадцать франков... Баранья ножка... гм... пусть будет пятьдесят два франка... и это ещё по-божески...
Возвращается Мадлен.
МАДЛЕН. Ох, подруга, плохи наши дела...
АДЕЛЬ. Что там ещё стряслось-то?
МАДЛЕН. А то самое, чего я и опасалась, ругаются.
АДЕЛЬ. Насчёт чего?
МАДЛЕН. Да всё та же история, насчёт отъезда завтрашнего... И теперь уже, представь, месьё выступает, мол, раз она не смогла подыскать себе нового дворецкого, стало быть, завтра они никуда не едут. Вроде в Довиле он собирался всяких важных гостей принимать, и без лакея за столом никак не обойтись. Он это прямо при мне выложил и ещё добавил, что вовсе не хотел меня обидеть. Ну, ты ж понимаешь, я как могла подыграла... Дескать, вполне разделяю мнение месьё, а ей говорю, мол, такой великосветской даме как мадам, никак не пристало появляться там без дворецкого. Да ведь у неё, сама знаешь, одно на уме, только бы отвалить поскорей... И видела бы ты, какую она рожу скорчила!
АДЕЛЬ. Такой удобный случай подвернулся, надо уж было ей всё выложить как есть...
МАДЛЕН. Ещё успеется. Говорю тебе, положись на меня. Когда он говорит: «белое», она может хоть сто раз кряду твердить: «чернее чёрного», всё равно по-его выйдет.
АДЕЛЬ. А ну как наоборот?
МАДЛЕН. Ой, я тебя умоляю... Если уж она психует, непременно уступит!.. Другое дело, когда она вся из себя любезная такая, тут ему сдаваться, а коли кричит, стало быть, не уверена... и тогда над ней в два счёта верх одержать можно! Брось, я ж её как облупленную знаю. Подождём ещё минуток десять, и всё будет в порядке!
Пауза.
АДЕЛЬ. Послушай-ка, я вот хочу у тебя две вещи спросить...
МАДЛЕН. Валяй, подруга.
АДЕЛЬ. Во-первых, семь плюс восемь...
МАДЛЕН. Часто пятнадцать бывает...
АДЕЛЬ. Спасибо... и ещё, как ты думаешь, они что, и вправду, друг дружку любят, а?
МАДЛЕН. Любят?.. Они?!.. Ну ты скажешь, подруга! Да у них других причин навалом, чтобы вместе-то быть, к чему им ещё и любить? У неё только одно на уме, как бы его окрутить, да замуж за него выскочить... За три года, что они вместе, она только этим и занимается, всё другое по боку. Даже театр, и тот совсем забросила...
АДЕЛЬ. Если вспомнить, что она там изображала, так для театра-то невелика потеря...
МАДЛЕН. Ну знаешь, если все, кого Бог талантом обидел, станут из театра уходить... Нет, что ни говори, но уж с её-то стороны это была настоящая жертва, тут сомневаться не приходится... И потом, если верить тому, что она рассказала мне как-то вечером, у неё ведь даже нет уверенности, что он ей руку и сердце-то предложит. Говорила, якобы даже ангажемент в каком-то знаменитом театре разорвала, только вот из головы выскочило в каком. Сама видишь, как она светскую даму из себя корчит, даже уж сколько времени как и стричься перестала. Ясно, мадам Монтиньяк стать не терпится... Да только самое смешное, у меня такое впечатление, что чем больше она из кожи вон лезет, тем меньше толку, он-то от этого только холодней делается... Хотя, похоже, и бросать её тоже вроде не собирается... Понятно, такая шикарная любовница, элегантная дама и всё такое прочее, при его положении в обществе это очень даже лестно. Только вот насчёт любви, тут этим и не пахнет. В общем, может, они бы и полюбили друг друга, чего не бывает, не будь у них столько других причин друг за дружку держаться. Понимаешь, по-моему, если у людей больше одной причины, чтобы любить, стало быть, настоящей любви здесь быть никак не может.
АДЕЛЬ. Ты умная, да?
МАДЛЕН. Уж во всяком случае, не дура...
АДЕЛЬ Тогда скажи, как ты думаешь, удастся ей всё-таки охомутать его или нет?
МАДЛЕН. Кто знает... подождём, пока он к ней вконец охладеет, там будет видно...
Звонок в дверь.
АДЕЛЬ. Кто бы это мог быть... Для моего вроде ещё рановато.
Идёт и открывает дверь, что ведёт из кухни на улицу. Появляется Дезире. Это мужчина лет тридцати пяти с характерной внешностью лакея — настолько, насколько человек вообще может иметь внешность лакея. В руках у него небольшой чемоданчик.
ДЕЗИРЕ. Это особняк мадам Клери?
АДЕЛЬ. Да, он и есть.
ДЕЗИРЕ. Я пришёл предложить свои услуги в качестве дворецкого.
МАДЛЕН и АДЕЛЬ. О-о-охх!!..
Этот возглас прозвучал настолько громко, что не на шутку перепугал вновь пришедшего.
ДЕЗИРЕ. Что это с вами?.. Похоже, я опоздал?
МАДЛЕН. Ах, что вы, нет, вовсе нет, совсем напротив, вы вовремя и как нельзя кстати! Пойду немедленно доложу мадам. А кто вас прислал?
ДЕЗИРЕ. Контора по найму прислуги, что на улице Буассьер, куда обращалась эта дама. Я узнал об этом только нынче вечером, в восемь, по пневматической почте, там было сказано, что можно представиться до одиннадцати.
МАДЛЕН. Да-да, конечно, всё как нельзя лучше. К тому же вас здесь ждут. Присядьте на минутку, пойду доложу мадам.
Направляется к двери.
ДЕЗИРЕ. Эй, постойте!
МАДЛЕН. Это вы, что ли?
ДЕЗИРЕ. Ну да. Погодите минутку. А как здесь вообще-то?
МАДЛЕН. В каком смысле?
ДЕЗИРЕ. Как нашему брату живётся, господи, неужели непонятно?
МАДЛЕН. Очень даже сносно. А в чём дело?
ДЕЗИРЕ. В чём дело? И вы ещё спрашиваете?! Просто если здесь скверно обходятся с прислугой, то лучше уж сразу сказать.
АДЕЛЬ. А ведь он дело говорит.
МАДЛЕН. Пожалуй... Хорошо, это очень приличный дом, и вы можете наняться сюда без всяких сомнений.
ДЕЗИРЕ. Ладно. (Она снова направляется к двери.) Эй, да постойте вы!
МАДЛЕН. Ну что ещё?
ДЕЗИРЕ. Да погодите вы минутку. Куда спешить-то? Сколько здесь народу?
МАДЛЕН. Прислуги, что ли?
ДЕЗИРЕ. Само собой.
АДЕЛЬ. Я, горничная, вы и ещё шофёр.
ДЕЗИРЕ. Отлично. А они, их сколько?
МАДЛЕН. В общем... одна. Они одна. Так сказать, одинокая дама.
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как?..
МАДЛЕН. Да. Подходит?
ДЕЗИРЕ. Надо поглядеть...
МАДЛЕН. Ладно. Тогда я пошла.
ДЕЗИРЕ. Э-эй! Ещё минутку!
МАДЛЕН. Как, опять не всё?
ДЕЗИРЕ. Ну да, погодите ещё немножко. Прежде чем выяснить, подойду ли я мадам, хотелось узнать, по вкусу ли я вам обеим, потому как терпеть не могу всяких осложнений, такой уж уродился. Так вот... скажите честно, если я поступлю сюда на службу, вам это будет приятно или нет?
МАДЛЕН. Само собой...
АДЕЛЬ. Спрашиваете!..
ДЕЗИРЕ. Честное слово?.. Потому что, знаете, со мной можно откровенно, без всяких там недомолвок. Если я вам не по душе, так и скажите. Нет, кроме шуток, лучше уж сразу сказать, чем потом всякие козни строить... Ведь что я один против двух женщин, сами понимаете, мне ли с вами тягаться...
МАДЛЕН. А с чего это вы решили, будто мы собираемся козни вам строить? Придёт же такое в голову...
ДЕЗИРЕ. Ну, не знаю, а вдруг вам хотелось, чтобы сюда пришёл не мужчина, а женщина... откуда мне знать...
МАДЛЕН. Да вовсе нет, нам как раз мужчина и нужен!
ДЕЗИРЕ. Ладно, тогда всё в порядке. Если вы готовы поклясться, что ничего против меня не имеете...
АДЕЛЬ. Да что вы, совсем даже наоборот...
ДЕЗИРЕ. Ну ладно! Если так, тогда... ступайте! Эй, ещё минутку... Спасибо!..
Мадлен выходит из кухни.
АДЕЛЬ. Да вы присядьте, месьё.
ДЕЗИРЕ. Благодарю, мадам.
АДЕЛЬ. А вы что, сейчас без места?
ДЕЗИРЕ. Да, вот уже девять дней. А с чего такой вопрос?
АДЕЛЬ. Просто всё дело в том, что завтра мы отъезжаем в Довиль, у мадам там вилла...
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как?
АДЕЛЬ. Вам это подходит?
ДЕЗИРЕ. Вполне. Сроду не случалось побывать в Довиле. А ваша хозяйка, она требует рекомендаций?
АДЕЛЬ. Само собой! А у вас что, нет?
ДЕЗИРЕ. Как не быть! У меня есть всё, что положено.
МАДЛЕН (вернувшись в кухню). Соблаговолите следовать за мной... Мадам ждёт вас.
ДЕЗИРЕ. Иду, иду. Оставляю вам свою шляпу, вы уж не сочтите за труд, приглядите за ней.
МАДЛЕН. Когда я доложила им, что вы здесь, они оба так хором и закричали: «Ах, неужели?!» Так что вы уж не упустите случая и потребуйте пять сотен франков в месяц, понятно?
ДЕЗИРЕ. По правде говоря, я собирался попросить шестьсот.
МАДЛЕН. Ну и ну!
Он выходит вместе с Мадлен. Оставшись в одиночестве, Адель поправляет перед зеркалом причёску.
(Снова возвратившись на кухню) Ага! Вот я тебя и застукала!
АДЕЛЬ. Ой, тоже мне...
МАДЛЕН. А с чего это тебе вдруг вздумалось красоту-то наводить? Да ладно смущаться, если он тебе приглянулся, что здесь плохого?
АДЕЛЬ. Хм!.. А как же Виктор?
МАДЛЕН. Виктор? А причём здесь Виктор? Тебе ж не впервой рога-то ему наставлять.
АДЕЛЬ. Это мне-то?.. Да я сроду ему не изменяла.
МАДЛЕН. Да полно! А с Марселем, с ним ты чем занималась?
АДЕЛЬ. С каким-таким Марселем?
МАДЛЕН. Да с шофёром бывшим...
АДЕЛЬ. Ой, ну и память у тебя!.. А у меня, хочешь верь, хочешь нет, напрочь из головы выскочило... Стало быть, это была блажь какая-то минутная, и ничего такого серьёзного, как ты думаешь?
МАДЛЕН. Во всяком случае, уж этот-то не чета Марселю, и если кому такие по вкусу, парень хоть куда.
АДЕЛЬ. Он что, по-твоему, урод, что ли?
МАДЛЕН. Да нет, разве я такое сказала?.. Просто для меня лакей... это вроде как вовсе и не мужчина... Знаешь, когда он без усов, слишком уж на актёришку смахивает... нет, нет и ещё раз нет!
АДЕЛЬ. А по мне, так если мужчина солидный и в теле, это даже ещё приятней...
МАДЛЕН. На вкус и на цвет...
АДЕЛЬ. Может, сходишь послушаешь, что у них там...
МАДЛЕН. Да они в маленькой гостиной... из коридора ничего не услышишь! (Где-то в глубине раздаётся звук хлопающей двери.) Тссс!.. О, дверь открылась. Похоже, назад идёт.
АДЕЛЬ. Как, уже?..
МАДЛЕН. Ты что, боишься?
АДЕЛЬ. С чего ты взяла?
Возвращается Дезире.
МАДЛЕН. Ну как?
ДЕЗИРЕ. Нормально...
АДЕЛЬ. Всё в порядке?
ДЕЗИРЕ. Похоже, да. Она сказала, чтобы я подождал здесь минут пять. Должно быть, хотят поговорить между собой.
МАДЛЕН. Кто знает. А может, она собирается позвонить вашей прежней хозяйке?
ДЕЗИРЕ. Думаете?
МАДЛЕН. А почему бы и нет? Они часто так делают.
ДЕЗИРЕ. Что ж, им ведь не помешаешь, не так ли?.. Кстати, а почему вы мне сказали, будто мадам одинокая дама?
МАДЛЕН. Потому что она и есть одинокая дама.
ДЕЗИРЕ. Надо же!.. А тот месьё, который называет её на ты?..
МАДЛЕН. Это её... друг...
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как!.. Понятно... Ну конечно, друг, как же это я, дурак, сразу-то не смекнул... Но ведь живут они вместе, не так ли?
АДЕЛЬ. Да нет же, нет, ужинает он здесь почти каждый вечер, а вот завтракает только по воскресеньям, и спать по ночам всегда к себе уходит. Если они и живут по-настоящему вместе, то только летом, когда из Парижа уезжают.
ДЕЗИРЕ. Глядите-ка, интересные дела... Стало быть, её в полном смысле не назовёшь дамой... свободных нравов, не так ли?
МАДЛЕН. Ах, нет, в полном смысле, никак не назовёшь. Просто дамочка такая, вот и всё...
ДЕЗИРЕ. Да, правда, и по виду никак не скажешь. Поглядеть, элегантная дама, манеры такие изысканные...
АДЕЛЬ. Очень даже.
МАДЛЕН. И ведь ни за что не подумаешь, что она только что из театра, разве не так?
ДЕЗИРЕ. Вы хотите сказать, что она нынче вечером в театре была?
МАДЛЕН. Да нет, вовсе не нынче вечером, просто играла там... как актриса.
ДЕЗИРЕ. Ах, нет! Быть не может!
МАДЛЕН. Очень даже может... Ещё и года не прошло, как она на подмостках выступала.
ДЕЗИРЕ. О-ла-ла!.. Ну и дела!.. А почему ж тогда она так фуфырится?.. Замуж, что ль, невтерпёж?
МАДЛЕН. Надо же, сразу усёк.
ДЕЗИРЕ. Тоже мне шарада...
МАДЛЕН. Да присядьте же!
ДЕЗИРЕ. Благодарствую! Да нет, правда, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы такие вещи-то раскусить. А ведь правда, забавный они люд, хозяева... призывают вас как на суд Божий, разглядывают по всем швам, вопросы всякие задают, отвечаем что в голову взбредёт, а им и невдомёк, что на самом-то деле это мы их выбираем, а не они нас. Уж мы-то сразу смекаем, к кому поступаем на службу, а им, где им понять, кого берут…
МАДЛЕН. А ведь он прав, так оно и есть. А отчего это, по-вашему, так получается?
ДЕЗИРЕ. Да всё дело в том, что ихние вопросы... как бы это получше сказать... говорят куда больше, чем наши ответы.
АДЕЛЬ. Что-то не пойму, к чему вы клоните...
ДЕЗИРЕ. Да я и сам, сожалею, не очень... Ведь всегда трудно выразить в словах, что чувствуешь. Я хотел сказать, что когда задаешь вопрос, всегда немного приоткрываешь душу, вернее, выдаёшь себя, что ли, а когда отвечаешь, можно оставаться себе на уме. Сперва ждёшь, потом слушаешь, а другой, он говорит, говорит... вот в этом всё и дело. А вы разве не согласны?.. Нет?.. Что ж, нет так нет...
АДЕЛЬ. Ты что-нибудь поняла?
МАДЛЕН. Само собой. А ты нет?
АДЕЛЬ. Вроде доходит помаленьку.
ДЕЗИРЕ. Если вас не затруднит, сходите посмотрите, звонит кому-нибудь эта дама или нет?
МАДЛЕН. Какой разговор, с удовольствием...
ДЕЗИРЕ. Вы уж извините за беспокойство.
МАДЛЕН. Ах, вы шутите, какое беспокойство.
Встаёт и выходит.
АДЕЛЬ. Надеюсь, всё же она вам понравилась, а?
ДЕЗИРЕ. Кто, горничная? Да она просто милашка!
АДЕЛЬ. Да нет, хозяйка...
ДЕЗИРЕ. И хозяйка тоже. Глазки у неё красивые. Только не совсем в моём вкусе, лично я предпочитаю брюнеток и немного в теле! А вот он... ну так похож на Монтиньяка, просто глазам не верится...
АДЕЛЬ. Шутить изволите?
ДЕЗИРЕ. Да нет, я серьёзно... Правда, я никогда не видел самого Монтиньяка, разве что на фотографиях, но этот господин просто вылитый Монтиньяк. А что тут смешного-то?
АДЕЛЬ. Да ведь это он и есть... Монтиньяк собственной персоной.
ДЕЗИРЕ. Тот самый, который министр?..
АДЕЛЬ. Он самый.
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как! В таком случае, ничего удивительного, что он на него как две капли воды похож!.. Стало быть, это министр... Подумать только!.. А знаете, для министра он выглядит довольно прилично. Этак года четыре-пять назад мне довелось прирабатывать у одного бывшего премьер-министра, который без конца принимал всяких министров, депутатов и сенаторов. О-ла-ла! Надо было слышать, как они говорили между собой о своих подружках! Не для женских ушей, это уж можете мне поверить. А этот, нет, правда, он выглядит как настоящий джентльмен.
АДЕЛЬ. Ах, он очень милый... очень-очень милый...
ДЕЗИРЕ. А как к нему здесь обращаются, «господин министр»?
АДЕЛЬ. Ой, даже не знаю, как сказать... в общем, и да и нет...
ДЕЗИРЕ. Короче, через раз... чтобы выразить почтение и не перегнуть палку, так, что ли?
МАДЛЕН (вернувшись). Она и вправду звонила, но дамы, с которой она хотела поговорить, нет дома.
Звонок.
ДЕЗИРЕ. Отлично.
Опять звонок.
МАДЛЕН. Должно быть, насчёт вас...
Выходит.
АДЕЛЬ. А где вы раньше-то служили?
ДЕЗИРЕ. У графини Дьепшинской.
АДЕЛЬ. Англичанка, что ль?
ДЕЗИРЕ. Нет, наоборот, алжирка, была замужем за русским, умер года три-четыре назад. Мужчина был, нечасто таких встретишь. Настоящий богатырь. Как сейчас помню его утром того дня, когда он концы-то отдал. И кто бы мог подумать, что всего через шесть часов...
АДЕЛЬ. А что с ним такое стряслось-то?
ДЕЗИРЕ. Под машину попал...
АДЕЛЬ. И что, от неё вы сами ушли, по доброй воле?
ДЕЗИРЕ. От этой дамы-то? Да как вам сказать... и да и нет... в общем, мы расстались по обоюдному согласию, так говорится в её рекомендации.
АДЕЛЬ. А рекомендация-то хорошая?
ДЕЗИРЕ. Лучше не бывает... как всегда.
АДЕЛЬ. В такой случае, с чего бы нашей звонить вашей бывшей, коли и так всё ясно.
ДЕЗИРЕ. Хозяйки, они ведь тоже понимают, что есть вещи, о которых в бумагах не пишут, вот им и приходится прибегать, как они говорят, к устным рекомендациям. Между нами, их тоже понять можно, надо же им знать, кого в дом берут. Однако ваша хозяйка может звонить моей бывшей сколько душе угодно. Тут мне нечего бояться.
МАДЛЕН (снова возвратившись). Ну вот! Всё в порядке!
ДЕЗИРЕ. Она звонила?
МАДЛЕН. Да нет, нет... всё решено, мадам берёт вас на службу. Вы произвели на них очень хорошее впечатление, на обоих... и она поручила мне передать вам, что раз вы согласны с её условиями, то можете переночевать в доме, чтобы уже завтра с утра быть наготове.
ДЕЗИРЕ. Со всем моим удовольствием.
МАДЛЕН. Только вы... гм... бельишко-то на ночь захватили?
ДЕЗИРЕ. Да, всё при мне, в этом чемоданчике, на всякий случай... Ведь гостиница моя неблизко, за Лионским вокзалом, так что, коли уж нам завтра спозаранку в путь, мне, и вправду, удобней переночевать в доме.
МАДЛЕН. Удобней, да и деньги целей.
ДЕЗИРЕ. И это тоже. А где моя комната?
МАДЛЕН. На третьем... как раз по соседству с моей... кстати, и в Довиле тоже. Правда, в довильской вилле окна выходят в сад... а здесь у нас с вами две удобные спаленки с окнами на улицу.
ДЕЗИРЕ. А почему только две? Странно… а где же госпожа кухарка?
МАДЛЕН. Госпожа кухарка замужем.
ДЕЗИРЕ. Вот как?
МАДЛЕН. Да, и в особняке не ночует.
ДЕЗИРЕ. Подумать только!
Адель надевает шляпку.
МАДЛЕН. Да, мадам вот уже три года как замужем за сержантом полиции.
ДЕЗИРЕ. Надо же, как повезло... примите мои поздравления.
МАДЛЕН. Однако вернёмся к вашей комнате, вы уж послушайте... пардон... так вот, она вон там, наверху, прямо по этой лесенке и сразу упрётесь. (Открывает дверь, что слева от буфета.) Так что по вечерам вы можете выходить и возвращаться, когда захотите.
ДЕЗИРЕ. А что, мадам позволяет выходить по вечерам?
Женщины обмениваются удивлёнными взглядами.
МАДЛЕН. А вам не всё равно, позволяет она или нет?..
ДЕЗИРЕ. Господи... в общем-то, конечно, всё равно, просто не хотелось бы её огорчать.
АДЕЛЬ. Ведь нельзя же запретить мужчине выходить по вечерам, разве не так?..
МАДЛЕН. Похоже, вы не очень-то ходок по женской части, не так ли?
АДЕЛЬ. Ходок или нет, но ведь мужчина он и есть мужчина...
ДЕЗИРЕ. Всякое бывает... Выходит, мы ночуем в особняке только втроём — мадам, вы и я?
МАДЛЕН. О Господи, наконец-то до вас дошло. А я как раз собиралась подняться и приготовить вам постель.
ДЕЗИРЕ. Да я и сам могу...
МАДЛЕН. Конечно, потом сами будете... но уж в первый-то вечер я вам постелю. Так ты уходишь или как?
АДЕЛЬ. Да, мне пора, уже двенадцатый. Наверное, Виктор уже заждался. (Стук в дверь, что выходит на улицу.) Вот видишь, так я и знала... он уже здесь. Но если хочешь, чтобы я подождала, пока ты будешь стелить постель для месьё...
ДЕЗИРЕ. Да нет, что вы, не стоит заставлять ждать вашего супруга. Я постерегу кухню, пока она будет в отсутствии.
Вдали слышится стук захлопнувшейся двери.
МАДЛЕН. О! Месьё ушёл. Пойду спрошу мадам, может, она сразу спать пожелает.
Выходит из кухни.
АДЕЛЬ. Ну что ж, тогда до завтра, месьё... гм... как вас там величать-то?
ДЕЗИРЕ. Дезире.
АДЕЛЬ. Ах, надо же... ну и имечко... Дезире... Желанный значит... Что ж, тогда до встречи, месьё Дезире.
ДЕЗИРЕ. Пока, мадам... как вас?
АДЕЛЬ. Адель.
ДЕЗИРЕ. До завтра, мадам Адель. Надеюсь, мы заживём здесь дружной семейкой, все трое, а?
АДЕЛЬ. И я тоже очень рассчитываю. Ах, я даже выпить вам не предложила...
ДЕЗИРЕ. Благодарю, мне и не хотелось. Не сочтёте ли дерзостью, если я попрошу вашего разрешения воспользоваться уголком вашего стола, чтобы написать небольшое письмецо?
АДЕЛЬ. Ой, да что вы, право... какой разговор. Вот, поглядите, здесь всё, что нужно... бумага, чернила и перо.
ДЕЗИРЕ. Вы очень любезны.
АДЕЛЬ. Ещё раз до свиданья, Дезире, и спокойной вам ночи... месьё Желанный...
ДЕЗИРЕ. Взаимно, мадам Адель... и спасибо вам от всей души.
Слышится нетерпеливый топот ног по мостовой.
АДЕЛЬ. И-ду, иду-у-у...
ДЕЗИРЕ. Полиции не терпится...
ГОЛОС ЗА ДВЕРЬЮ. Эй, Адель, милашка... ты идёшь или как?
Адель уходит.
ДЕЗИРЕ (один, пишет). «Дорогая мамочка, к счастью, мне недолго пришлось искать новое место...»
МАДЛЕН (снова возвратившись на кухню). Нет, она вовсе не собирается ложиться, так что я ещё успею постелить вам постель. Опять по телефону названивает...
ДЕЗИРЕ. Моей прежней хозяйке?
МАДЛЕН. Похоже, ей.
ДЕЗИРЕ. О Господи!..
МАДЛЕН. Одну подушку?
ДЕЗИРЕ. Да, у меня вроде только одна голова.
Мадлен уходит.
(Снова взявшись за перо.) «найти место... которое...» Ой, ладно, пожалуй, лучше погожу... (Слышится звонок.) Звонят... Может, у парадного подъезда? Где тут у них звонки-то? (Снова звонят.) Горничную позвать, что ли?..
ГОЛОС ОДЕТТЫ. Мадлен!.. Мадле-е-ен!..
ДЕЗИРЕ. Это голос мадам...
ГОЛОС ОДЕТТЫ. Мад-ле-е-ен!..
ДЕЗИРЕ. Ну что, идти или нет?.. Я бы пошёл, а вдруг она уже в неглиже...
ГОЛОС ОДЕТТЫ. Ма-ад-ле-е-ен!..
ДЕЗИРЕ. Надо бы всё-таки хоть как-то ей ответить...
Встаёт.
ОДЕТТА (входя в кухню). Мадлен, где вы?
ДЕЗИРЕ. Её здесь нет, мадам... Она сейчас как раз готовит мне комнату...
ОДЕТТА. Ах вот как, вашу комнату... но дело в том, что...
ДЕЗИРЕ. Так в чём же дело, мадам?
ОДЕТТА. Дело в том, что... мне как раз только что позвонила... одна... в общем, одна приятельница, которую я просила подыскать мне дворецкого... и так случилось, что именно нынче вечером она нашла мне то, что нужно. Так что, выходит, я оказалась перед вами в весьма щекотливом положении...
ДЕЗИРЕ. Ну что же здесь щекотливого, мадам? Если мадам поразмыслила и решила не брать меня к себе на службу, мадам достаточно просто сказать мне об этом. И пусть мадам не мучит себя в поисках объяснений, достаточно сказать мне правду, вот и всё.
ОДЕТТА. Видите ли... дело в том, что...
ДЕЗИРЕ. Дело в том, что, возможно, мадам только что говорила по телефону с моей прежней хозяйкой, и та, вне всяких сомнений, отсоветовала ей брать меня на службу...
ОДЕТТА. Да нет, вовсе нет...
ДЕЗИРЕ. Ах, мадам... Позволительно ли мне заметить мадам, что мадам не очень умеет лгать. И вы оказали бы мне неоценимую услугу, если бы сказали всё как есть... ведь если эта дама и дальше намерена таким манером возводить на меня напраслину, то мне уж лучше не пользоваться более её рекомендациями. Ведь согласитесь, рекомендации самые лестные... а стоит спросить её устного мнения, то тут уж хуже не придумаешь... Нет, это нехорошо, право, так не поступают!.. Понимаю, хозяева всегда в сговоре друг с другом, но позвольте, есть же пределы, негоже мешать человеку зарабатывать себе на жизнь! Вот уже дважды за эту неделю она со мной такой фокус проделывает, я сыт по горло! А она сказала мадам, почему я от неё ушёл?
ОДЕТТА. Гм... не то чтобы сказала... но в общем, дала понять.
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как! И это испугало мадам, не так ли?
ОДЕТТА. По правде говоря... немного.
ДЕЗИРЕ. В таком случае, не могу позволить себе настаивать... Мне остаётся лишь откланяться и заверить мадам в своём глубочайшем почтении. Подумать только, а я-то как раз писал матушке, что мне недолго пришлось искать себе новое место...
Рвёт начатое было письмо.
ОДЕТТА. Поверьте, я весьма сожалею...
ДЕЗИРЕ. Уверяю вас, мадам, куда меньше, чем я. (Берёт в руки свой чемоданчик и шляпу, делает пару шагов к двери, но останавливается, оборачивается.) Я бы очень злоупотребил расположением мадам, если бы спросил её, что именно сказала ей обо мне эта дама?
ОДЕТТА. Мне было бы это в высшей степени неловко.
ДЕЗИРЕ. Могу поклясться мадам здоровьем своей матушки, что это останется между нами. Мадам оказала бы мне неоценимую услугу, если бы сказала всё как есть. Мадам должна понять, что, если это возможно, мне бы лучше знать, какие слухи обо мне распространяют...
ОДЕТТА. По правде говоря, она не сказала ничего определённого. Только заметила, что...
ДЕЗИРЕ. Что же именно?..
ОДЕТТА. Дело в том, что я пообещала ей не говорить вам об этом...
ДЕЗИРЕ. Могу себе представить... но поскольку я поклялся мадам здоровьем своей матушки, что это останется между нами... Думаю, мадам могла бы удостоить меня своим доверием.
ОДЕТТА. Ну ладно, будь что будет! Она сказала мне, что вы совершили один проступок...
ДЕЗИРЕ. Проступок?
ОДЕТТА. Да, поступок весьма предосудительного свойства... настолько предосудительного, что ей пришлось тут же выставить вас вон.
ДЕЗИРЕ. И это всё?
ОДЕТТА. Да, всё.
ДЕЗИРЕ. В таком случае, что же это, по мнению мадам, был за проступок?..
ОДЕТТА. О Боже, я...
ДЕЗИРЕ. Мадам, несомненно, вообразила, будто я был нечист на руку, не так ли?
ОДЕТТА. Ну не то чтобы...
ДЕЗИРЕ. Угадал? Ну вот, так я и думал! Ах, только я никак не могу допустить, чтобы у мадам осталось обо мне такое мнение!.. Ах, нет, нет и ещё раз нет... послушайте, это уж слишком! И коли эта особа поступила со мной таким манером... что ж, тем хуже для неё!.. Прямо слышу, как она предостерегает мадам, что, мол, если мадам живёт одна, ей было бы весьма небезопасно держать в доме человека вроде меня...
ОДЕТТА. По правде говоря...
ДЕЗИРЕ. И тогда мадам тотчас же подумала о своих драгоценностях...
ОДЕТТА. Само собой...
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как, выходит, я угадал!.. Ай-ай-ай, как нехорошо, право, как нехорошо!.. Ну уж нет, я просто не могу допустить, чтобы обо мне подумали такое. Ладно, раз так, пусть пеняет на себя!.. Так вот, мадам, проступок… раз уж ей было угодно назвать это проступком, совсем не тот, какой пришёл в голову мадам. А на самом деле произошло вот что. Я расскажу мадам всё как было... что ж, тем хуже! Однажды вечером мы оказались с ней вдвоём, вот так, как мы с вами, у неё в доме... и тут, Боже праведный... силы небесные, мне бы и в страшном сне не привиделось... но что было, то было!.. Вот это и был тот самый мой страшный проступок… я был вынужден вам признаться... видит Бог, я не хотел.
ОДЕТТА. О чём это вы?
ДЕЗИРЕ. Мадам не понимает, что я имею в виду?
ОДЕТТА. Да нет же, право...
ДЕЗИРЕ. Странно... Я же сказал, мы были вдвоем с графиней, только она и я, в её апартаментах...
ОДЕТТА. Ну и что из этого?
ДЕЗИРЕ. Боже правый! Пусть мадам подумает хорошенько, что могут делать мужчина и женщина, когда они остаются наедине... (Одетта делает движение.) Вижу, мадам начинает догадываться... Что ж, тем лучше... То, о чём подумала мадам... так оно и было!
ОДЕТТА. Ах!..
ДЕЗИРЕ. Да-да, мадам! И сколько бы она ни утверждала, будто у неё и в мыслях не было... Надеюсь, мадам известно, что такие вещи не случаются, когда один из двоих не хочет. Дамочка может сколько душе угодно верещать: «Ах, нет-нет, подите прочь, негодник...» Знаем мы эти штучки! А когда она этак невинно возмущается: «Ах, что это вы такое делаете, ах-ах-ах, не может быть... да что же это, право?..» Можно подумать, она не знает, что с ней делают!.. Нет, только пусть мадам не подумает, будто я считаю, что поступок мой не достоин известного осуждения... совсем наоборот. Слов нет, мне никак не следовало поступать таким манером... Но прошу прощенья, мадам, мыслимое ли дело, чтобы порядочная женщина позвала к себе в будуар лакея мужского пола, когда уже полночь на дворе, а на ней самой только один пеньюарчик прозрачный, сквозь который всё просвечивает, будто его и вовсе нет... И всё под предлогом, будто, у неё, видите ли, занавески плохо задёргиваются?!.. Да полно-полно... Ах, знаем мы эти байки, мол, лакей не мужчина и всё такое прочее... По крайней мере, уж теперь-то она убедилась, мужчины мы или нет!.. Что там эта дамочка почувствовала, угрызения совести или ещё чего, но для меня это было хорошим уроком... Уж теперь-то я знаю, как мне надо самого себя опасаться, и больше в такую щекотливую ситуацию не угожу. Короче, если бы мадам позволила мне открыть ей свою душу, я бы сказал, что с лакеем вроде меня мадам рискует куда меньше, чем с кем-то, кто никогда не совершил подобной ошибки... Кто не делал ошибок, мадам, не может быть полностью уверен в самом себе... если же тебе уже раз довелось пожать плоды собственной неосмотрительности... ах, можете поверить, в другой раз такого не совершишь!.. Впрочем, если мадам мне не доверяет, что ж, не смею настаивать, и мне лишь остается снова заверить мадам в глубочайшем моём почтении. Надеюсь, по крайней мере у этой дамы хватило порядочности признать, что как лакей я дело своё знаю.
ОДЕТТА. Да, что правда то правда, так она и сказала.
ДЕЗИРЕ. Ах, рад, мадам, что хоть уж тут-то мне опасаться нечего.
ОДЕТТА. Да-да... в самом деле... это она подтвердила.
ДЕЗИРЕ. Честность, опрятность, стол как полагается накрыть и всё такое прочее... тут уж что хотите говорите, не придерёшься. Старая школа, мадам. Папаша мой, и дедушка, и прадедушка, у нас в роду все в лакеях были... И ни пятнышка на семейной репутации... Дед мой служил метрдотелем у архиепископа Парижского, отец тридцать лет бессменно у герцогини Юзесской, а сам я начал свою карьеру грумом у маркиза Кастелланского... Так что если мадам угодно, чтобы всё у неё было по высшему разряду, в общем, как в лучших домах... что ж, думаю, со мной ей бы, пожалуй, повезло. Конечно, я не в том сословии, чтобы давать мадам советы... и всё же осмелюсь заметить, что мадам совершила бы ошибку, если бы позволила повлиять на своё решение... в общем, пустяку, который и выеденного яйца-то не стоит!
ОДЕТТА. Хм... ничего себе пустяк!
ДЕЗИРЕ. Конечно, пустяк… Ну сами посудите, разве пристало мадам ставить себя на одну ногу с моей бывшей хозяйкой?!.. Более того, думаю, если бы мадам отказалась от моих услуг после всего, в чём я ей только что признался, она бы в известном смысле и в самой себе усомнилась... Ведь не может же быть, чтобы мадам всерьёз опасалась, будто с ней может приключиться то же самое, что и с сорока... двух... так, во всяком случае, она сама говорила... женщиной!... Полно, поглядите-ка на меня, мадам... неужели я произвожу на вас впечатление какого-нибудь сатира?.. Просто я обыкновенный тридцатишестилетний мужчина, ничего больше... и если угодно, чтобы я знал своё место, надобно там меня и держать, вот и всё. Ах, мадам... мне ли не знать, что творится в моей душе, и могу поклясться мадам, что мадам может быть совершенно спокойна, с моей стороны ей ничто не угрожает. Как, неужели мадам не хочет даже попробовать?.. (Одетта делает движение.) Просто испытать, вот и всё... надеюсь, мадам понимает, что я имею в виду... Проверить, таков ли я, как обо мне судачат...
ОДЕТТА. Ах, право, даже не знаю...
ДЕЗИРЕ. Надеюсь, мадам не боится меня, или я ошибаюсь?
ОДЕТТА. Боюсь?.. Ах, нет, с чего бы...
ДЕЗИРЕ. Так нет?.. В таком случае, если мне будет позволительно, я скажу мадам одну вещь, которая, уверен, тотчас же окончательно убедит её взять меня к себе на службу...
ОДЕТТА. Вот как? В самом деле?
ДЕЗИРЕ. Да, мадам.
ОДЕТТА. И что же это такое?
ДЕЗИРЕ. Так вы позволите?.. Что ж… в таком случае, осмелюсь сказать это мадам прямо в лицо... гм-гм... короче, мадам нечего опасаться со мной... насчёт того самого... абсолютно нечего!
ОДЕТТА. Это почему же?
ДЕЗИРЕ. Да потому что... гм-гм... даже и не знаю, как и сказать, мадам, не рискуя быть невежливым... в общем... у каждого свой вкус, мы ведь все разные, разве не так?
ОДЕТТА (смеясь). Понятно... я не в вашем вкусе, угадала? Что ж, между нами говоря, не хочу вас обижать, но... в каком-то смысле меня это даже устраивает!
ДЕЗИРЕ. Выходит, мадам берёт меня на службу?
ОДЕТТА. Однако...
ДЕЗИРЕ. Но раз мадам сказала, что это её устраивает, стало быть, мадам считает, что я уже у неё служу?.. Я вижу это по глазам мадам.
ОДЕТТА (по-прежнему смеясь). Бог мой! Даже не знаю, что и сказать...
ДЕЗИРЕ. Ах, пусть мадам скажет да... чтобы я тут же смог порадовать доброй новостью матушку... Мадам смеётся, это добрый знак, стало быть, мадам хочет сказать да.
ОДЕТТА. Ну хорошо! Ладно, что с вами делать... договорились!
ДЕЗИРЕ. Ах, мадам! Как вы любезны, мадам!.. Клянусь мадам, что она никогда не пожалеет, что одарила меня своим доверием. Ах, благодарю вас, мадам, благодарю от всего сердца!
Искренность его не вызывает ни малейших сомнений.
ОДЕТТА. До завтра... как вас...
ДЕЗИРЕ. Дезире.
ОДЕТТА. Что ж, до завтра... Дезире.
Направляется к двери. При этом движении с плеч у неё соскальзывает и падает на пол кисейная шаль.
ДЕЗИРЕ. Ах! Шалька мадам...
С этими словами он непроизвольно делает жест, будто кидаясь поднять её. Насторожил ли её этот жест? В любом случае она вскрикивает, сама поднимает шаль и торопливо удаляется прочь…
(Несколько огорчённый, но явно польщённый.) Ох-ох-ох!..
Гостиная-столовая на вилле Одетты в Довиле.
Слева направо: большая застеклённая дверь, ведущая на веранду, выходящую в сад; угловой диванчик; в глубине три ступеньки и начало лестницы, ведущей наверх; сервировочный столик, двустворчатая дверь, ведущая к другому угловому диванчику, потом диван.
Посреди комнаты стол, кресла, стулья.
Когда поднимается занавес, на сцене сидят Дезире, Мадлен и Адель. Болтают, пользуясь отсутствием хозяев.
ДЕЗИРЕ. Нет, правда, никогда не поймёшь, что у людей на уме, когда слышишь их разговор, пока сам не вмешаешься!
МАДЛЕН. Да, похоже, так оно и есть, вот взять хотя бы вчера, она раздевается, а он прямо при мне и говорит ей про какого-то из своих: «Ума не приложу, на кой чёрт ему понадобилось жениться на такой хорошенькой женщине! Ведь мы, мужчины, хвастаемся только своими любовницами». Она выслушала с таким видом, будто не поняла, о чём речь. Нет, клянусь Богом, она совсем поглупела.
ДЕЗИРЕ. Да нет, зачем же так, ничего она не поглупела, просто... видите ли... хозяева, они ведь не такие, как мы с вами.
Звонок у входной двери на виллу заставляет всех троих разбежаться в разные стороны. Адель кидается к двери слева, Мадлен устремляется к двери в глубине, Дезире направляется к двери, что ведёт в сад. Проходит время. Дезире возвращается с криком.
Да нет, нет! Это не они. Это почтальон... но никаких писем ни для кого нету.
МАДЛЕН (возвращаясь вместе с Аделью). А чего ж он тогда приходил?
ДЕЗИРЕ. За праздничными чаевыми.
АДЕЛЬ. Это что, по случаю девятого июля, что ли?
ДЕЗИРЕ. Говорит, здесь у них в Довиле обычай такой... (Все трое снова рассаживаются на прежние места.) О чём это мы говорили?
МАДЛЕН. Да про хозяев...
ДЕЗИРЕ. Само собой, о чём же ещё... но что именно?
МАДЛЕН. Помню, вы ещё их защищали...
АДЕЛЬ. Ну да, он же вечно на их стороне...
ДЕЗИРЕ. Ничего не поделаешь, это у меня в крови, стоит поступить на службу, и они уже мне будто родные, честное слово... Что это вы хихикаете?
МАДЛЕН. Да так, ничего.
ДЕЗИРЕ. Ах, так вот вы зачем сюда явились, насмешничать надо мной?.. Ладно-ладно! В таком случае, можете возвращаться в свои владения!..
МАДЛЕН. Что, уж и пошутить нельзя?
ДЕЗИРЕ. Ничего себе шуточки...
АДЕЛЬ. Месьё нынче не в духе!.. Пошли-ка отсюда, давай лучше в экарте сыграем.
МАДЛЕН. Одну партию, пять очков, всухую...
АДЕЛЬ. Ещё чего! Уж по стаканчику красненького-то пропустим, а? Прошу вас, баронесса...
МАДЛЕН. Только после вас, герцогиня!.. Пока, маркиз...
Обе уходят.
ДЕЗИРЕ. До встречи, дамочки!.. И чего смешного нашли? Вот дурочки... (Звук колокольчика. Он слегка поправляет в вазах цветы. Шум автомобильного мотора.) Должно быть, это они... (Идёт к застеклённой двери.) Так и есть, сами.
Нажимает на звонок.
МАДЛЕН (входя). Это вы звонили?
ДЕЗИРЕ. Да, месьё и мадам уже здесь...
ГОЛОС МОНТИНЬЯКА. Вы, Жюльен, отвезёте мадам, потом можете поужинать и возвращайтесь за нами к десяти... До встречи, дорогая...
МАДЛЕН. С кем это он там прощается?
ДЕЗИРЕ. С дамой, которая в автомобиле.
Входят Одетта с Монтиньяком. Одетта снимает шляпу и пальто и передаёт Мадлен, а Монтиньяк отдаёт трость и шляпу Дезире.
ОДЕТТА. Никто не приходил, пока нас не было?
МАДЛЕН. Нет, мадам. Ну как сегодня, мадам выиграла на скачках?
ОДЕТТА. Да нет, проиграла, как всегда...
МОНТИНЬЯК. Пока мадам будет с упорством, достойным лучшего применения, ставить на всех без разбору, она не рискует слишком часто быть в выигрыше!
ДЕЗИРЕ. Но господин министр-то, полагаю, выиграл?
МОНТИНЬЯК. Я да.
ОДЕТТА. Ладно, нынче вечером возьму реванш в баккара. Попрошу Корниша взять меня под свою опеку.
МОНТИНЬЯК. Почему бы и нет... (Обращаясь к Дезире, сухо.) Кстати... сегодня ужин на четыре персоны.
ДЕЗИРЕ. Будет сделано, господин министр.
МОНТИНЬЯК. И предупредите Адель.
ДЕЗИРЕ. Слушаюсь, господин министр.
Слуги уходят.
ОДЕТТА. Ах, нынче всё было так элегантно, так изысканно... и вообще просто восхитительно. Я просто ужасно довольна тем, как мы провели сегодня день...
МОНТИНЬЯК. Тем лучше, дорогая... (Меняя тон.) Уф-фф...
ОДЕТТА. Что такое?
МОНТИНЬЯК. Наконец-то мы одни! С утра ловлю момент, чтобы поговорить с тобой наедине...
ОДЕТТА. Ах, вот как?..
МОНТИНЬЯК. Да. Но с тех пор, как ты проснулась, мы ни минуты не были вдвоём...
ОДЕТТА. Да, что правда то правда...
МОНТИНЬЯК. Так вот, воспользуемся случаем... мне надо с тобой поговорить...
ОДЕТТА. Ах, Боже мой! Что-нибудь серьёзное?
МОНТИНЬЯК. Присядь-ка...
ОДЕТТА. Хорошо, присела, что дальше?
МОНТИНЬЯК. А дальше выслушай меня и не удивляйся, если мои вопросы покажутся тебе неожиданными. Дело в том, что... гм... погоди-ка...
ОДЕТТА. Я жду, дорогой, только поторопись, ведь неровен час кто-нибудь снова войдёт...
МОНТИНЬЯК. Ладно... Скажи, что ты думаешь о Дезире?
ОДЕТТА. По-моему, он само совершенство. А ты как считаешь?
МОНТИНЬЯК. Согласен. Просто чудо. Однако... если оставить в стороне его бесспорные достоинства как дворецкого... что ты о нём думаешь?
ОДЕТТА. Не пойму, к чему ты клонишь.. А что ещё прикажешь о нём думать?
МОНТИНЬЯК. Ну, скажем, как о мужчине...
ОДЕТТА. Как о мужчине? Да мне и в голову не приходило думать о нём как о мужчине.
МОНТИНЬЯК. А почему же ты тогда покраснела?
ОДЕТТА. Кто? Я?!..
МОНТИНЬЯК. А кто же ещё?..
ОДЕТТА. Просто ты меня смутил, вот и всё...
МОНТИНЬЯК. И что же ты нашла в моём вопросе такого, что могло тебя смутить?.. Ведь спроси ты меня, что я думаю о Мадлен, я бы без всякого смущения ответил, что нахожу её весьма смазливой девицей...
ОДЕТТА. Выходит, тебе хотелось бы услышать, что я нахожу Дезире привлекательным мужчиной, так, что ли?
МОНТИНЬЯК. Нет, я хотел бы, чтобы ты сказала мне, что именно думаешь о нём как о мужчине... только не волнуйся.
ОДЕТТА. Да с чего бы мне волноваться...
МОНТИНЬЯК. Ладно, тогда, скажем... не выходи из себя...
ОДЕТТА. А почему я должна выходить из себя?..
МОНТИНЬЯК. В самом деле... В таком случае, непонятно, с чего ты так занервничала?
ОДЕТТА. Да потому что ты действуешь мне на нервы!
МОНТИНЬЯК. Я действую тебе на нервы? Вот новость, впервые слышу от тебя такие слова. И самое странное, что ты отвечаешь мне в таком тоне на вопрос о каком-то дворецком, простом лакее... Поверь, у меня и в мыслях не было никакого подвоха... а теперь мне кажется, будто ты восприняла мой вопрос как оскорбление...
ОДЕТТА. Нет, вопрос ничуть не оскорбил меня... но вот в твоей улыбочке было что-то двусмысленное...
МОНТИНЬЯК. Это могло бы тебе не понравиться, но уж никак не смутить... Итак, соблаговоли же ответить на мой вопрос! Как ты находишь Дезире?
ОДЕТТА. Я нахожу, что он просто красавчик, вот так!
МОНТИНЬЯК (поднимаясь). Весьма сожалею, что ты восприняла это так в штыки, и твой ответ сделал невозможным продолжение нашего разговора…
ОДЕТТА. На эту тему. Тебе остается лишь сменить её.
Делает вид, будто собирается уйти.
МОНТИНЬЯК. Нет-нет... не уходи. Разговор не закончен. Всё же ответь мне, что ты на самом деде думаешь о Дезире...
ОДЕТТА. Ты опять за своё?
МОНТИНЬЯК. Да, опять. Я просто вынужден продолжить этот разговор. Мне очень жаль, но, видит Бог, моей вины здесь нет. Так не соблаговолишь ли, наконец, сказать мне честно, что ты думаешь о поведении этого Дезире?
ОДЕТТА. О его поведении?.. Это с какой же точки зрения?
МОНТИНЬЯК. С твоей. Возможно, мы с тобой оба сейчас умирали бы со смеху, не будь ты так странно смущена, стоило мне заговорить об этом слуге.
ОДЕТТА. И чего же ты ждёшь от меня?.. Что сказать тебе?.. Разве что выразить досаду, что произвела впечатление, будто эта тема взволновала меня, что я сожалею, что лишила тебя удовольствия посмеяться вместе со мной над тем, что только того и стоило...
МОНТИНЬЯК. Вот так-то лучше. Наконец-то я вижу тебя такой, какой привык видеть. Теперь, когда ты успокоилась, сядь-ка поближе… и скажи мне всё как есть, договорились?
ОДЕТТА. Само собой... Я раскаиваюсь, что сказала тебе, будто ты действуешь мне на нервы... я не хотела, право.
МОНТИНЬЯК. Забудем об этом.
Она делает попытку обнять его, он отстраняется.
ОДЕТТА. Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?
МОНТИНЬЯК. Как ты могла подумать...
Даёт поцеловать себя.
Не хочу сердить тебя, не хочу ходить вокруг да около, а потому задам вопрос иначе. Не замечала ли ты во взглядах Дезире, в его отношении к себе хоть малейших признаков чувств, какие ты могла бы вызвать в нём... сама того не желая... и какие...
ОДЕТТА. Ах, довольно... не стоит продолжать... могу сказать тебе от всей души: нет, нет и нет! Ни разу, ни на секунду этот лакей не нарушил приличий, он вёл себя не просто корректно, но и с самым глубочайшим почтением.
МОНТИНЬЯК. Рад слышать.
ОДЕТТА. А теперь мой черёд задать тебе вопрос. А ты, случалось ли тебе замечать в его повадках хоть что-нибудь предосудительное?..
МОНТИНЬЯК. Нет-нет! Ничего подобного...
ОДЕТТА. Тогда о чём же речь?..
МОНТИНЬЯК. Не стоит так спешить...
ОДЕТТА. Извини. Но может, кто-то нашептал тебе, будто...
МОНТИНЬЯК. Клянусь честью, нет!..
ОДЕТТА. Или, к примеру, ты получил анонимное письмо, в котором...
МОНТИНЬЯК. Ах, что за фантазии!..
ОДЕТТА. Иными словами, тебе ничего не наплели насчёт того, как он вёл себя в прежних домах?..
МОНТИНЬЯК. Да нет же, поверь...
ОДЕТТА. В таком случае, ума не приложу... на чём основаны все эти подозрения...
МОНТИНЬЯК. Да выслушай же меня наконец!.. Теперь, когда ты ответила на все мои вопросы, и я увидел в твоих глазах, что ты была совершенно откровенна, хочу немного тебя позабавить. (Оглядевшись по сторонам.) Скажи, ты помнишь свои сны?
ОДЕТТА. Свои сны?.. Да нет, никогда... Честно говоря, я даже не знаю, снится мне что-нибудь или нет...
МОНТИНЬЯК. Отлично. Скажи, а не запомнила ли ты случайно, какой сон видела минувшей ночью?
ОДЕТТА. Минувшей ночью?.. Нет...
МОНТИНЬЯК. Так вот, тебе снилось, будто Дезире...
Нам не слышен конец фразы, но она-то, Одетта, явно его уловила.
ОДЕТТА. Что-что?!..
МОНТИНЬЯК. Да-да, вслух... ты говорила это во сне, но вполне внятно! Ты кричала так, что я даже проснулся! Ты кричала во всеуслышанье: «Ах, нет-нет, Дезире, не надо, я не хочу... оставьте, подите прочь»... и всё такое прочее...
ОДЕТТА. Ах, замолчи, прошу тебя, ни слова больше, боже, какой ужас!.. Ах, какой кошмар!.. Но как, как мне могло привидеться подобное бесчестье?!..
МОНТИНЬЯК. Право, не стоит так себя корить!.. Мы ведь не вольны в своих сновидениях! Но, с другой стороны, представь, каково было мне...
ОДЕТТА. Ах, даже подумать страшно!.. Это просто ужас какой-то!.. В себя не могу прийти. Господи... даже в голове не укладывается... воображаю, какое впечатление это должно было произвести на вас!..
МОНТИНЬЯК. В сущности... по правде говоря... скорее грустное, несмотря на комическую сторону подобного... казуса...
ОДЕТТА. Вы сказали, комическую?!..
МОНТИНЬЯК. Ну конечно... будем откровенны, это ведь, и вправду, смешно... или, вернее сказать, стало смешным... со временем...
ОДЕТТА. Со временем?!..
МОНТИНЬЯК. Дело в том... если уж всю правду сказать... это продолжается уже целую неделю!
ОДЕТТА. Что?! Надеюсь, я ослышалась?..
МОНТИНЬЯК. Нет-нет, так оно и есть. Это повторяется каждую ночь с тех самых пор, как мы приехали в Довиль! Ваши любовные утехи регулярно будят меня около двух часов утра...
ОДЕТТА. Ах, пощадите, мне совсем не до шуток... Какой ужас!.. Да что это со мной?
МОНТИНЬЯК. Да ничего особенного...
ОДЕТТА. Ах, нет! Со мной что-то явно не в порядке...
МОНТИНЬЯК. Ты что, не в своём уме?
ОДЕТТА. Всё может быть...
МОНТИНЬЯК. Да нет, я хотел сказать, было бы совершенным безумием с твоей стороны думать, будто ты не в своём уме!.. У тебя просто навязчивая идея, вот и всё...
ОДЕТТА. Ах, бедняжечка ты мой... Какой кошмар!.. И что... всякий раз один и тот же сон?..
МОНТИНЬЯК. Один к одному. Поначалу ты сопротивляешься...
ОДЕТТА. Ещё бы!
МОНТИНЬЯК. Потом делаешься покорной...
ОДЕТТА. Какой ужас!..
МОНТИНЬЯК. А в конце вполне счастливой!
ОДЕТТА. Ах, перестань же, умоляю!.. Немедленно обращусь к доктору...
МОНТИНЬЯК. Надеюсь, ты не собираешься рассказывать всё это какому-то первому попавшемуся докторишке...
ОДЕТТА (слегка подумав). Боже праведный, ведь...
МОНТИНЬЯК. Что-нибудь ещё?
Встаёт.
ОДЕТТА. Ведь его спальня как раз над нашей... а вилла эта словно карточный домик… как вы думаете, он мог меня услышать?
МОНТИНЬЯК. Гмм...
ОДЕТТА. Хорошо бы узнать это наверняка...
МОНТИНЬЯК. Но как?
ОДЕТТА. Есть средство...
МОНТИНЬЯК. Надеюсь, ты не собираешься послать меня к нему в комнату, чтобы проверить, слышно ли там, что ты кричишь у себя в спальне?
ОДЕТТА. Да, именно об этом я и подумала.
МОНТИНЬЯК. Ах, нет, только не это!
ОДЕТТА. Что ж, тогда я нынче всю ночь промучаюсь в сомнениях и не смогу заснуть...
МОНТИНЬЯК. Ну полно, полно...
ОДЕТТА. И вообще!
МОНТИНЬЯК. Что значит, вообще? Уж не хочешь ли ты сказать, что вообще не собираешься больше спать?
ОДЕТТА. Клянусь тебе, что отныне больше и глаз сомкнуть не решусь!
Одетта будто застыла, взгляд неподвижен.
МОНТИНЬЯК. Что это с тобой?
ОДЕТТА. Вот... вот оно, теперь я всё вижу!
МОНТИНЬЯК. О чём это ты?
ОДЕТТА. Я вспомнила... теперь мне всё ясно...
МОНТИНЬЯК. Что?
ОДЕТТА. Мой сон!
МОНТИНЬЯК. Твой сон?
ОДЕТТА. Ну да...
МОНТИНЬЯК. Тот, о котором мы только что говорили?..
ОДЕТТА. Похоже...
МОНТИНЬЯК. Ты вспомнила? Правда?
ОДЕТТА Да, да, вспомнила...
МОНТИНЬЯК. Ну что ж, тем лучше, стало быть, теперь об этом можно забыть!
ОДЕТТА. Ты думаешь?!.. О!.. О-о!!.. О-о-о!!!..
МОНТИНЬЯК. Потише, потише...
ДЕЗИРЕ (входя). Мадам звала меня?
ОДЕТТА. Да нет, нет... с чего вы взяли?..
МОНТИНЬЯК. Просто мадам пела, для развлечения...
ДЕЗИРЕ. Ах, мадам пели?.. В таком случае, покорнейше прошу прощенья...
Уходит.
ОДЕТТА. Мы должны уволить его... немедленно!
МОНТИНЬЯК. Ну, нет!.. За что?
ОДЕТТА. После всего, что он натворил?!
МОНТИНЬЯК. Но послушай... право, не стоит принимать это так близко к сердцу... Давай обождём ещё ночку-другую... и если всё это будет продолжаться... что ж, тогда нам, и вправду, придётся с ним расстаться, что было бы весьма прискорбно, ибо это дворецкий наипервейшего класса. В кои-то веки нам повезло с прислугой, и вот надо же такое невезение!
ОДЕТТА. Феликс...
МОНТИНЬЯК. Что, дорогая...
ОДЕТТА. Мне кажется, ты ко мне переменился...
МОНТИНЬЯК. Переменился? С чего бы это мне перемениться?
ОДЕТТА. Сама не знаю... и всё же у меня такое ощущение, что ты ведёшь себя, будто я совершила что-то дурное...
МОНТИНЬЯК. Придёт же такое в голову...
ОДЕТТА. Да-да, я чувствую, что вызываю у тебя какую-то неприязнь...
МОНТИНЬЯК. Ах, ну что за выдумки...
ОДЕТТА. Послушай, Феликс... не станешь же ты отрицать, что вот уже неделя, как мы здесь, а между нами... так ни разу ничего и не было. Я не придавала этому значения, думала, просто ты переутомился в последние дни в Париже, работал за двоих, чтобы иметь возможность провести здесь со мной эти две недели... но теперь у меня возникло подозрение, не виной ли твоей холодности то, что произошло здесь со мной...
МОНТИНЬЯК. Моей холодности?!..
ОДЕТТА. Ну да, твоей холодности, которая вовсе не в твоём характере... ведь, помнится, в другие годы всё происходило совсем иначе. Вспомни, Феликс, как мы радовались, что можем спать вместе, в одной постели, ведь в Париже мы никогда этого себе не позволяем!.. Ну признайся, Феликс, что именно эта дурацкая история выбила тебя из колеи.
МОНТИНЬЯК. Конечно, было бы лицемерием утверждать, будто всё это доставило мне удовольствие... Признаться, первую ночь я был ошеломлён не на шутку...
ОДЕТТА. Тебе следовало сразу же сказать мне.
МОНТИНЬЯК. Знаешь, поначалу мне было как-то неловко... Боялся, как бы ты не приняла за подозрение сам факт, что я рассказал тебе об этом.
ОДЕТТА. Хорошо, но на вторую-то ночь, когда он... вернее, когда я... в общем, когда всё снова повторилось?..
МОНТИНЬЯК. На вторую ночь, признаться, я был несколько обескуражен... и с нетерпением ждал третьей... ладно, если уж ты настаиваешь, чтобы я в точности описал, что творилось у меня в душе... мне хотелось... ведь это так естественно для влюблённого мужчины...
ОДЕТТА. Ах, любовь моя...
МОНТИНЬЯК. Мне хотелось удостовериться, отличаются ли твои ночные кошмары — ты уж позволь мне назвать их таким манером, при всём наслаждении, какие они тебе доставляли — один от другого...
ОДЕТТА. И что же?..
МОНТИНЬЯК. А когда прошла неделя, а ты всякий раз шептала всё те же самые слова...
ОДЕТТА. Тебя это немного успокоило, не так ли?..
МОНТИНЬЯК. В общем, да... вернее сказать, самую малость. Ибо тогда я убедился, что это какое-то наваждение... навязчивая идея, что ли... Только вот... как могла ты оказаться во власти подобного наваждения... Это у меня просто в голове не укладывалось!.. Ведь недаром говорят, нет дыма без огня... Правда, не уверен, относится ли эта поговорка к сновидениям... но признаться, меня неотступно мучил вопрос, который я теперь хочу задать тебе: всё-таки что же могло послужить причиной — разумеется, косвенной — этакого странного сновидения, которое повторялось из ночи в ночь?
ОДЕТТА. Но какая же тут, по-твоему, может быть причина?..
МОНТИНЬЯК. Ах, дорогая, вот это-то и не даёт мне покоя!.. Все, кто, подобно мне, способен помнить свои сны, обычно находят хоть какую-то связь между тем, что им привиделось ночью, и реальными событиями предшествующих дней. (Ей явно хочется поделиться с ним тем, что она узнала о поведении Дезире в прежних домах, однако у неё так и не хватает решимости.) Однако раз ты уверяешь, что нет ничего такого, что могло бы вызвать... или хотя бы объяснить это упорное ночное видение... то не стоит больше об этом!..
ОДЕТТА. Нет-нет... Напротив, я как раз настаиваю, чтобы мы продолжили этот разговор... ну представь себя на моём месте...
МОНТИНЬЯК. Вот это было бы весьма затруднительно...
ОДЕТТА. Ах, поверь, мне сейчас совсем не до шуток. Подумай обо мне!
МОНТИНЬЯК. Охотно... но ведь не я же герой твоих ночных приключений.
ОДЕТТА. Полно смеяться, дорогой. Вспомните, вот уже три года, как я изо всех сил стараюсь стать настоящей светской дамой... дорасти до вашего уровня, наконец... и вот... ах, нет, всё это слишком нелепо! Слишком нелепо, чтобы из-за подобного вздора ты мог усомниться... нет, разумеется, не во мне... но в чистоте моих помыслов... Конечно, ты вправе заподозрить, даже не знаю... скажем, какую-то дурную наследственность, но в том нет моей вины, и это никак не...
МОНТИНЬЯК. Ах, не стоит копаться так глубоко!.. Заклинаю тебя, право, перестань себя мучить.
ОДЕТТА (позвонив в колокольчик). Скажи, он далеко отсюда, этот киоск, где ты покупаешь вечерние газеты?
МОНТИНЬЯК. Да нет, в двух шагах...
ОДЕТТА. Прекрасно.
МОНТИНЬЯК. А что ты хочешь?
ОДЕТТА. Да мне вдруг вспомнилось, как-то на днях я видела там...
ДЕЗИРЕ (входя с небольшой книжечкой в кармане). Мадам звали?
ОДЕТТА. Да, но только не вас, а Мадлен...
ДЕЗИРЕ. Само собой, мадам, но только Мадлен пошла в город, к красильщику.
МОНТИНЬЯК. Пошлите Дезире. Вы знаете небольшой киоск, где я обычно покупаю вечерние газеты?
ДЕЗИРЕ. Само собой, господин министр...
МОНТИНЬЯК. Какую газету тебе купить, дорогая?
ОДЕТТА. Да нет, мне нужна вовсе не газета...
МОНТИНЬЯК. Хорошо, тогда скажи, чего ты хочешь...
ОДЕТТА. Одну книжку, с красной обложкой, она висит в уголке, справа...
МОНТИНЬЯК. И что это за книжка?
ОДЕТТА. Гмм... «Сонник», «Толкование снов», так она, кажется, называется...
ДЕЗИРЕ. Её там больше нет, мадам...
ОДЕТТА. Как это?
ДЕЗИРЕ. Вот так, мадам... У него была только одна... и я её уже два дня как купил... Если мадам позволит, я охотно одолжу её мадам...
Вытаскивает из кармана книжку и протягивает её Одетте.
МОНТИНЬЯК (перехватывая книжку у него из рук). Благодарю вас. Всё в порядке... не так ли?
ДЕЗИРЕ. Прошу прощенья?
МОНТИНЬЯК. Я сказал: всё в порядке?
ДЕЗИРЕ. Всё в порядке, господин министр, покорнейше благодарю.
МОНТИНЬЯК. Да я не спрашиваю вас, всё ли у вас в порядке, я сказал: всё в порядке... ступайте, вы свободны!
ДЕЗИРЕ. Ах, прошу прощенья, господин министр.
Дезире уходит.
ОДЕТТА. Теперь мне ясно... он всё слышал из своей комнаты!
МОНТИНЬЯК. Да нет, ну что за фантазии...
ОДЕТТА. Конечно, слышал... Никаких сомнений! Ему захотелось узнать, что означали мои сновидения!..
МОНТИНЬЯК. Полно, возьми себя в руки, наконец! Давай-ка лучше для забавы попробуем разгадать, что же таится за твоими ночными развлечениями?
ОДЕТТА. Да, ты прав... погоди-ка... а что, если нам взять книжку, и пусть она сама раскроется на той странице, где он читал... (Кладёт книгу, она раскрывается.) «Эротические сны»!!! «Эротические сны всегда имеют под собой основания. Они свидетельствуют о подсознательном влечении, обычно невольном, о котором предмет страсти до поры до времени даже не догадывается». Боже, какая чушь!.. И пошлость вдобавок!..
МОНТИНЬЯК. Самая большая глупость, дорогая, всерьёз верить книжонкам подобного толка. Ну-ка дайте-ка мне её сюда...
ОДЕТТА. Да нет, погодите, погодите... я хочу, чтобы она раскрылась на другой странице...
МОНТИНЬЯК. Да нет, не стоит...
Делает попытку вырвать книжку у неё из рук.
ОДЕТТА. Я так хочу... Ах, погляди, что ты натворил!
МОНТИНЬЯК. И что же я такого натворил?
ОДЕТТА. Ты почти напрочь оторвал полстраницы! Теперь уж лучше совсем её вырвать...
МОНТИНЬЯК. Да ни за что на свете... послушай, это было бы ещё большей неосторожностью. Лучше уж оставить всё как есть.
ОДЕТТА. Но в таком случае, он сразу догадается, что именно мне хотелось прочитать.
МОНТИНЬЯК. Ну что ж, узнает так узнает... подумаешь, в конце концов, чёрт с ним, тем хуже для него!
ОДЕТТА. Феликс!
МОНТИНЬЯК. Что?
ОДЕТТА. Уволь его, умоляю!..
МОНТИНЬЯК. Да нет, полно, успокойся... ну подумай хоть немного. Хорошо, предположим, он и вправду слышал, что ты там бормотала во сне. Что он подумает о нас, если мы вдруг ни с того ни с сего, без всяких объяснений, выставим его за дверь?.. Ах, Господи! И зачем я только заговорил с тобой об этом?!.. (Пауза.) Кстати, который час? Уже десять минут девятого. Нам пора переодеваться.
ОДЕТТА. Это ещё зачем?
МОНТИНЬЯК. Как это, зачем?.. Ты же отлично знаешь, что сегодня у нас ужинают Корниши.
ОДЕТТА. Ах, да, правда...
Делает два шага по ступенькам вверх, потом оборачивается, лицо жалкое и виноватое.
МОНТИНЬЯК. Ну полно... поцелуй же меня.
ОДЕТТА. Ах, с удовольствием... (Бросается ему на шею и целует от всего сердца.) Скажи, ты ведь не презираешь меня, правда?
МОНТИНЬЯК. Полно-полно, ступай же, одевайся!
Она быстро поднимается по ступенькам, что посреди декораций, он спешит вслед за ней. В тот момент, когда он вот-вот должен исчезнуть из виду, появляется Дезире.
ДЕЗИРЕ. Могу ли я накрывать на стол, господин министр?
МОНТИНЬЯК. Разумеется... похоже, друг мой, вы даже несколько припозднились. В службе надо соблюдать пунктуальность. (В сторону.) Ах, как же просто быть несправедливым!
Уходит.
ДЕЗИРЕ (один). О чем это он? Почему он сказал, что я припозднился?.. Ведь сам же велел никогда не накрывать на стол раньше четверти девятого... а сейчас ещё только десять минут!.. Должно быть, не в настроении. (Находит на столе свою книжку и, совсем было собравшись сунуть её в карман, повторяет тот же трюк, что и Одетта. Кладёт, чтобы она сама открылась в том месте, где её только что открывали, и обнаруживает порванную страницу.) Ну надо же... (Суёт книжку в карман.)
Дезире направляется к буфету, достаёт скатерть и начинает накрывать на стол. Со звоном расставляет тарелки. Входит Мадлен со скатертью и салфетками.
Свет. Дезире касается выключателей, сразу зажигаются свечи и огни рампы.
МАДЛЕН. Дезире... Мадам желает, чтобы вы постелили вот эту скатёрку.
ДЕЗИРЕ. Хорошо, коли таково их желание...
МАДЛЕН. Я могу вам помочь, если хотите.
ДЕЗИРЕ. Не откажусь. (Вместе расстилают скатерть.) Погодите, она не посредине...
МАДЛЕН. Ну почти...
ДЕЗИРЕ. Почти!.. Ах, вот все вы такие! Почти как надо, почти ровно, почти посредине, вам и так сойдёт. А вот мне... мне нет...
МАДЛЕН. Ну и зануда же вы!
ДЕЗИРЕ. Да нет, никакой я не зануда... просто когда служу, то предпочитаю служить как положено. Если бы каждый со всем старанием исполнял свои обязанности, то и удовольствия бы куда больше получал...
МАДЛЕН. Это так-то вы благодарите меня за помощь?
ДЕЗИРЕ. Благодарить? Вас? Что-то не припомню, чтобы я просил вас о помощи.
МАДЛЕН. Ах, какой же вы всё-таки грубиян, когда заведётесь!
ДЕЗИРЕ. Вовсе я не грубиян, просто не по душе мне ваши манеры, тут уж ничего не поделаешь.
Расставляет бокалы.
МАДЛЕН. Мои манеры?
ДЕЗИРЕ. Да, ваши манеры, вас обеих. И ваши, и Адели. Не нравится мне, когда вот так зубоскалят над своими хозяевами, да что там, по правде сказать, мне даже глядеть на это противно!
Достает столовые приборы.
МАДЛЕН. Ну не можете же вы требовать от нас с Аделью, чтобы мы испытывали к хозяйке те же сентименты, что и вы.
ДЕЗИРЕ. Что вы хотите этим сказать?
Продолжает расставлять посуду.
МАДЛЕН. Вы что, и правда, не понимаете?
ДЕЗИРЕ. Понятия не имею!
МАДЛЕН. О-ла-ла-ла-ла!..
ДЕЗИРЕ. Не понимаю и... более того, даже и понимать не желаю!
МАДЛЕН. Уж будто...
ДЕЗИРЕ. Да-да... И потом, знаете, оставьте вы, наконец, эти свои улыбочки...
МАДЛЕН. А если нет?
ДЕЗИРЕ. А если нет, будете иметь дело со мной! Вот уже дня три я замечаю, как вы бросаете на меня исподтишка эти свои ехидные взглядики... мне это совсем не по нутру и терпение моё на исходе!
МАДЛЕН. Лучше бы поинтересовались почему...
ДЕЗИРЕ. Это меня совершенно не касается.
МАДЛЕН. А вдруг ошибаетесь?
Он идёт за посудой для десерта.
ДЕЗИРЕ. Как-нибудь переживу.
МАДЛЕН. А между тем это было бы вам весьма полезно!
ДЕЗИРЕ. Тем хуже для меня!
В продолжение всей этой сцены он продолжает накрывать на стол.
МАДЛЕН. Ну раз уж сами вы напрочь лишены любопытства... тогда позвольте мне полюбопытствовать чуток...
ДЕЗИРЕ. Силы небесные, да кто же вам может помешать?!
МАДЛЕН. Просто хочу задать вам один вопрос...
ДЕЗИРЕ. Ну давайте...
МАДЛЕН. Да дело-то выеденного яйца не стоит, сущая безделица, просто мне хотелось узнать, помните ли вы днём, что вам ночью-то снится?..
ДЕЗИРЕ. Да... пожалуй, припоминаю...
Замолкает на полуслове.
МАДЛЕН. Ну и что же?..
ДЕЗИРЕ (в замешательстве). Да нет, в общем, конечно, не всегда... а так, случается…
МАДЛЕН. Вот и чудненько! А с чего это вы так разволновались-то?
Направляется к двери.
ДЕЗИРЕ. Да просто...
МАДЛЕН. Что-нибудь не так?
ДЕЗИРЕ. Да нет, всё в порядке. Хотя впрочем... Подите-ка сюда. (Мадлен возвращается.) Скажите, а с чего это вдруг такой вопрос?
МАДЛЕН. Да с того, что вот уже четыре дня кряду, как вы будите меня по ночам своими криками, и притом такие слова произносите, что хочешь не хочешь поймёшь, что вам там снится... Не говоря уж о... гм... предмете вашей страсти!.. Да что это вы так зарделись-то, дружочек?.. Я рассказала вам это без всякого злого умысла, просто хотела предостеречь на тот случай, если вы не хотите, чтобы все в доме узнали о ваших... ночных похождениях.
ДЕЗИРЕ. Да потише вы...
МАДЛЕН. Здешним архитекторам и в голову такое не приходило, когда виллы-то эти строили... так что будьте начеку!
ДЕЗИРЕ. А что же вы целых четыре дня выжидали, почему сразу-то не предостерегли?
МАДЛЕН. Ах, да что ж здесь такого странного?.. Чёрт возьми, это же как божий день ясно... на второй день мне не терпелось узнать, повторится ли всё как в первый... а когда на третий всё вышло точь-в-точь таким же манером, мне стало малость скучновато... вот на четвёртый-то, Бог ты мой, вот сейчас я вам всё и выложила!.. Да вы послушайте, Дезире, право, не вижу никаких причин так уж расстраиваться... И переживать тоже ни к чему. Во-первых, мало что может присниться, вы же не виноваты, и потом, кто знает, а вдруг это всего два-три дня, а потом пройдёт, будто и не было... как говорится, просто вроде недуга какого, вот и всё!.. Главное, не принимайте вы так близко к сердцу. Ведь сны, они и есть сны, что с них взять, и не такое может привидеться. Недаром говорят, сны-лгуны... Хотя, по правде говоря, мне всё же было ужасно любопытно узнать, что бы могли значить этакие странные сновидения... и я только что сбегала в киоск за «Сонником», книжицей этой, «Толкование снов» называется... Но представьте моё разочарование, когда продавщица сказала, что у неё была всего одна, и она ещё позавчера продала её вам... (Дезире суёт руку в карман.) Ах, вижу, вы не расстаётесь с ней ни на минутку... Может, одолжите мне ненадолго, а?
ДЕЗИРЕ. Нет, не могу...
МАДЛЕН. Это почему же?
ДЕЗИРЕ. Потому что...
МАДЛЕН. Так по какой-такой причине?
ДЕЗИРЕ. Потому что негоже, чтобы эта книжка валялась где попало...
МАДЛЕН. Да она и не будет валяться, разве я допущу... Дайте, полно вредничать-то, я же была с вами такая душечка ... ну давайте же...
ДЕЗИРЕ. Ладно, что с вами делать... только вы уж припрячьте её хорошенько, договорились?..
МАДЛЕН. Какой разговор! Скажите, вам что, неловко, что я завела с вами этот разговор, да?
Прячет книжку за корсаж.
ДЕЗИРЕ. Да нет, скорей уж мне самому не по себе, что вы меня слышали...
МАДЛЕН. Боитесь, как бы я не рассказала мадам?..
ДЕЗИРЕ. Да нет, это уж было бы чересчур, надо ведь совсем ни стыда ни совести не иметь, чтоб такую свинью мне подложить! Мне только одно покоя не даёт: а вдруг мадам с месьё тоже меня услыхали... И пусть даже раньше меня Бог и уберёг, то нынче ночью всякое может случиться, коли на меня опять найдёт... А судя по всему, скорей всего так оно и будет!.. Вы только вообразите, если они оба услышат, как я называю её Одеттой...
МАДЛЕН. Да нет, зря волнуетесь, вы к ней иначе как «мадам» не обращаетесь...
ДЕЗИРЕ. Выходит, я занимаюсь этим с кем-то ещё, с какой-то неизвестной персоной...
МАДЛЕН. Да-да, так оно и есть...
ДЕЗИРЕ. Тоже мне утешение!.. Ах, нынче ночью я и глаз не решусь сомкнуть...
МАДЛЕН. Да полно вам, полно! Право, не стоит так отчаиваться... и потом, постойте-ка, есть ещё одно...
ДЕЗИРЕ. Что там ещё?
МАДЛЕН. Знаете, ведь если я вас услышала, это вовсе не значит, что и до них могло донестись. Всё же потолок, как ни говори, он куда толще, чем перегородка какая-то!.. Хотите, мы с вами тут кое-что испытаем, пока они кофе будут пить, а?
ДЕЗИРЕ. Что вы там ещё придумали?
МАДЛЕН. Слушайте: вы идёте к себе в комнату, а я — в спальню мадам... Потом вы крикните там что-нибудь во весь голос... а я вам скажу, слышно вас или нет.
ДЕЗИРЕ. Гмм, неплохая мысль...
МАДЛЕН. Вот видите, не такая уж я злючка...
ДЕЗИРЕ. Да, пожалуй...
МАДЛЕН. Ну так что... будемте друзьями?
ДЕЗИРЕ. Согласен.
Пожимают друг другу руки.
МАДЛЕН. А теперь поторопитесь-ка накрыть на стол, не то опоздаете.
ДЕЗИРЕ. Да, вы правы... мне ещё переодеться нужно... Что я забыл? Ах, да, солонки.
МАДЛЕН. Сейчас я ещё зубочистки поставлю.
ДЕЗИРЕ. Ах, да. По одной на рот!
Пауза. Они второпях кончают накрывать на стол, при этом не прекращая разговаривать.
МАДЛЕН. Ну так признайтесь же, зацепила она ваше сердечко, так, что ли?
ДЕЗИРЕ. Да Господь с вами, вы с ума сошли, ни сном ни духом!.. Придёт же такое в голову...
МАДЛЕН. А с чего бы вам тогда во сне-то о ней грезить, а?
ДЕЗИРЕ. Откуда мне знать?.. Разве мы вольны в своих сновидениях?
МАДЛЕН. Конечно, нет, какой разговор... хотя вообще-то, если разобраться, люди говорят, будто это всё-таки как-то связано с желаниями, что тайно одолевают нас днём...
ДЕЗИРЕ. Да у меня никогда и в мыслях-то не было...
Дезире раскладывает булочки.
МАДЛЕН. А что, интересно, об этом в вашей книжке-то говорится?..
ДЕЗИРЕ. Ах, глупости всё это... Цветы... (Ставит посреди стола жардиньерку.) А теперь пора переодеваться. (Бежит к двери, но на пороге оборачивается.) Так договорились, ни слова, да?
МАДЛЕН. Клянусь... только послушайте... эй, да постойте вы, постойте! Ну признайтесь, вы ведь влюблены в неё, правда?..
ДЕЗИРЕ. Вы что, ревнуете?
МАДЛЕН. Ох, вот уж чего нет, того нет!..
ДЕЗИРЕ. Это почему же?
МАДЛЕН. Да потому что мне вообще не по вкусу лакеи...
ДЕЗИРЕ. Думаю, мы вполне могли бы договориться, ведь и мне тоже никогда не нравились горничные!
Он выходит, она тут же вспоминает о книжке, вытаскивает её из-за корсажа и, в точности как Одетта, даёт книжке раскрыться там, где ей захочется.
МАДЛЕН. «Эротические сны»...
Едва слышно читает.
МОНТИНЬЯК (появляется из глубины комнаты, он в смокинге). Что это вы там читаете?
МАДЛЕН. Да так, пустяки, господин министр.
МОНТИНЬЯК. А ну-ка дайте мне сюда. Это ведь не ваша книжка?
МАДЛЕН. Нет, не моя, господин министр...
МОНТИНЬЯК. В таком случае, оставьте-ка её здесь!
Мадлен покорно кладёт книжку на стол и выходит. Монтиньяк тут же берет её и снова открывает всё на той же самой странице. Мадлен возвращается, видит его за этим занятием и тут же снова исчезает. Услыхав шум, Монтиньяк торопливо суёт книжку в карман.
МОНТИНЬЯК (кричит). Одетта!.. Сколько там на стенных часах у нас в спальне?
ГОЛОС ОДЕТТЫ. Полдевятого, дорогой.
МОНТИНЬЯК. Благодарю. Скажи, если Корниш в клубе, в котором часу мы будем ужинать?
ГОЛОС ОДЕТТЫ. Не слышу, что ты сказал?..
МОНТИНЬЯК. Не имеет значения...
ГОЛОС ОДЕТТЫ. Что-что?..
МОНТИНЬЯК. Да так, ничего... (Самому себе.) В любом случае, если со второго на третий слышно не лучше, чем с первого на второй, то всё не так уж плохо!
ОДЕТТА (появляясь в комнате). Я готова...
МОНТИНЬЯК. Ах, какое милое платьице!
ОДЕТТА. Оно тебе нравится? Правда?
МОНТИНЬЯК. На мой вкус, просто обворожительно.
ОДЕТТА. А ведь если разобраться, оно совсем простенькое...
МОНТИНЬЯК. Да нет, очень-очень изысканно.
ОДЕТТА. А как длина, по-твоему, не слишком коротко?
МОНТИНЬЯК. Нет, ничуть...
ОДЕТТА. А декольте, не слишком нескромно, а?
МОНТИНЬЯК. Нескромно?.. Но чтобы декольте было нескромным, надо иметь, что скрывать!
ОДЕТТА. Ах, вот как? Выходит, ты бы предпочёл, чтобы я была толстухой, не так ли?.. Нет, что ни говори, всё-таки странный вы народ...
МОНТИНЬЯК. Кого ты имеешь в виду? Ты что, называешь меня во множественном числе?
ОДЕТТА. Да нет, я хотела сказать, вы, мужчины. Вы не замечаете, что всякий раз, когда называете женщину хорошенькой, речь идёт о даме, у которой только кожа да кости?..
МОНТИНЬЯК. Ах, святая наивность! Уж не хочешь ли ты взвалить на нас вину за то, с каким ражем все вы стараетесь похудеть?! Да мы тут совсем ни при чём, это вы все друг дружку перещеголять хотите!.. Кстати, есть ещё среди нашего брата простаки, которые думают, будто женщины одеваются для них!.. Какое заблуждение! Вы одеваетесь не для мужчин... вы одеваетесь против женщин!
ОДЕТТА. Пожалуй, тут ты прав. Но справедливости ради можешь добавить, что если мы и надеваем красивые туалеты для женщин, то уж раздеваемся-то мы определённо для вас!
МОНТИНЬЯК. Хоть это утешает!
ОДЕТТА. Скажи, ты будешь со мной любезен сегодня за ужином?
МОНТИНЬЯК. Ну разумеется...
ОДЕТТА. После ужина съездим на часок в казино, а потом сразу домой, договорились?
МОНТИНЬЯК. Охотно, дорогая.
ОДЕТТА. Я рада, что тебе понравилось моё платье. Оно ведь по-настоящему изысканно, не так ли?
МОНТИНЬЯК. Более чем...
ОДЕТТА. А ты не находишь, что в нём я выгляжу немного замужней дамой?
МОНТИНЬЯК. Пожалуй...
ОДЕТТА. Но не очень, да?
МОНТИНЬЯК. Разумеется, даже чересчур!
ОДЕТТА. Почему ты сказал «чересчур»?
МОНТИНЬЯК. Да потому что не пойму, зачем это тебе понадобилось выглядеть замужней дамой?
ОДЕТТА. Ах, полно, право!.. Не хочешь же ты сказать, будто тебе не было бы приятно иметь рядом преданную подругу жизни, которая вела бы себя настолько безукоризненно, что ни один мужчина не посмел бы допустить по отношению к ней даже фамильярности?..
МОНТИНЬЯК. Ну конечно... само собой.
ОДЕТТА. Разве ты можешь себе представить, чтобы кто-нибудь сказал мне какую-то непристойность или осмелился приволочиться за мной? Не думаю! Когда я вижу всех этих дамочек, что мы встречаем на скачках или в казино, которые ведут себя фривольно, строят глазки направо-налево... Ах, как я счастлива, что ничем на них не похожа! Ведь вряд ли тебе пришлось бы по вкусу, если бы я вела себя как одна из этих вертихвосток, не так ли?
МОНТИНЬЯК. Этих вертихвосток?! О нет, Боже упаси! Кстати, а как звали ту актрису, помнится, ты говорила, будто она из варьете, мы встретили её сегодня днём, на ней ещё было такое зелёное платьице?
ОДЕТТА. А... Жанна Вальрен...
МОНТИНЬЯК. Вот-вот. А знаешь, в ней что-то есть.
ОДЕТТА. Пожалуй... что-то от цирковой кобылки. Но ведь я же лучше, правда?
МОНТИНЬЯК. Ах, глупышка...
ОДЕТТА. И лучше Мадлен тоже...
МОНТИНЬЯК. Какой ещё Мадлен?
ОДЕТТА. Да горничной моей.
МОНТИНЬЯК. А она-то здесь причём?
ОДЕТТА. Да притом, что, похоже, она тебе приглянулась...
МОНТИНЬЯК. Мне?..
ОДЕТТА. Ну конечно, не мне же...
МОНТИНЬЯК. Ну и ну, подумать только... уж не хочешь ли ты сказать, будто этой ночью во сне я...
ОДЕТТА. Ах, нет же, нет, просто не так давно, вот здесь же, ты сам сказал мне, что находишь её хорошенькой!
МОНТИНЬЯК. Не припомню, что именно я тебе говорил, но готов повторить свои слова, ибо не придаю им ни малейшего значения. Она, и вправду, выглядит премило. Особенно с тех пор, как постриглась.
ОДЕТТА. Ах, да как ты можешь такое говорить!.. Неужели ты способен жениться на женщине с короткой стрижкой?
МОНТИНЬЯК. Во-первых, заметь себе, у меня никогда не было ни малейшего намерения жениться на Мадлен.
ОДЕТТА. Как, впрочем, и ни на ком другом, не так ли? И на мне ничуть не больше, чем на любой другой...
МОНТИНЬЯК. На тебе ещё меньше, чем на любой другой...
ОДЕТТА. Это почему же?
МОНТИНЬЯК. Да потому, чёрт побери, что для этого я слишком в тебя влюблён!
ОДЕТТА. Как прикажешь это понимать?
МОНТИНЬЯК. Очень просто, дело в том, что... (Звонок у входной двери обрывает его на полуслове.) Ах, вот и они... Без двадцати девять, это ещё в пределах приличий! Пошли-ка встретим их...
ОДЕТТА (выглядывая в окно). Странно! Похоже, она одна. Ну да, так оно и есть!
МОНТИНЬЯК. Не может быть!
ОДЕТТА. Да нет же, погляди! Она одна.
МОНТИНЬЯК. Ах, нет это невыносимо, кошмар какой-то! Ему следовало бы знать, что если у тебя жена не как у людей, неприлично посылать её в гости одну, вот так, без всякого предупреждения! Он должен понимать, что жену приглашают только из уважения к мужу.
ОДЕТТА. Право, пусть мне хоть сто раз говорят, будто это человек незаурядный, всё равно он так и останется невоспитанным мужланом!
МОНТИНЬЯК. А она занудой, каких мало...
ОДЕТТА. Нет, это невыносимо!
ОБА (спеша навстречу гостье). А вот и вы, дорогая!
Издалека слышится: «Добрый вечер». Одетта с Монтиньяком вышли.
Из двери справа высовывается голова. Это Адель. Будто собираясь сделать что-то предосудительное, она озирается по сторонам, чтобы удостовериться, что в гостиной никого нет. Потом входит, направляется к буфету, открывает его, достает оттуда соусник и уносит его, прижимая к груди, поступью воровки.
Монтиньяк, мгновенье спустя, возвращается в гостиную, направляется к внутреннему телефону, что стоит на небольшом круглом столике на ножке, нажимает на кнопку, снимает трубку и говорит:
МОНТИНЬЯК. Алло?.. Адель?.. Послушайте, Адель, передайте Дезире, что он может подавать на стол. Мы не будем ждать месьё Корниша. Он поужинает, когда придёт.
Вешает трубку и возвращается в сад. Появляется Дезире с лангустом и меню; он во фраке, направляется к буфету, достаёт из ящика белые перчатки, надевает, потом идёт к двери и говорит.
ДЕЗИРЕ. Кушать подано, мадам.
Входят Одетта с Монтиньяком в сопровождении смазливой пухленькой дамочки лет сорока, весьма крикливо одетой и увешанной драгоценностями.
ОДЕТТА (громко). Прошу вас, милочка... Согласитесь, если уж ваш муж не в силах оторваться от игры в баккара, это вовсе не повод, чтобы мы трое ужинали обугленным седлом барашка.
ГЕНРИЕТТА. Что она сказала?
МОНТИНЬЯК. Ничего особенного... Присаживайтесь.
ОДЕТТА. Она что, не слышала?
МОНТИНЬЯК. Нет.
ОДЕТТА. А ведь я кричала что было сил.
МОНТИНЬЯК. Судя по всему, дорогая, не слышала.
ГЕНРИЕТТА. Мне сюда садиться?
МОНТИНЬЯК. Да. А здесь место вашего мужа.
ГЕНРИЕТТА. Это место моего мужа.
МОНТИНЬЯК. Да, так оно и есть... Ах, Боже мой!
ОДЕТТА. Она услыхала! Дай Бог, чтобы у неё снова уши не заложило!
Все трое усаживаются за стол, оставляя незанятым четвёртое место, освещённое огнями рампы.
Дезире, отправившийся за лангустом, возвращается с ним и начинает обносить сидящих за столом.
Сегодня у нас нет супа.
ГЕНРИЕТТА. Вы правы, таким пляжем пренебрегать просто глупо.
МОНТИНЬЯК. Вот видите... Ну и ну, долго мы так не протянем.
ОДЕТТА. Просто уму непостижимо.
МОНТИНЬЯК. Во-первых, необязательно было говорить ей, что сегодня у нас нет супа, она и сама это видит.
ГЕНРИЕТТА. Обожаю омаров.
МОНТИНЬЯК. Это лангуст.
ГЕНРИЕТТА. Ах, да-да, конечно, тем хуже, не так ли?
ОДЕТТА. О-ла-ла! О чём это она там?
МОНТИНЬЯК. Ах, да какая разница!.. Ну, Корниш, он мне за это заплатит! Как-нибудь утречком я пошлю ему заику, знаю я здесь одного такого парня, чтобы он предложил ему какое-нибудь выгодное дельце. Нет, в самом деле, если уж Бог дал тебе жену глухую как пень, то её не посылают одну в гости. (Дезире выходит и тут же возвращается, держа в руках ведёрко с шампанским.) Кстати, а тебе не кажется, что она слышит всё хуже и хуже?..
ОДЕТТА. Может, это из-за морского воздуха или шума прибоя?..
МОНТИНЬЯК. Кто знает...
ОДЕТТА. Знаешь, мне как-то даже не по себе... вот так разговаривать при ней, когда она не может принять участия в беседе.
МОНТИНЬЯК. Ты же видишь, она привыкла, ей хоть бы что. Погляди-ка, она даже пользуется своим недостатком, чтобы уплетать за троих.
ГЕНРИЕТТА (во всё горло). Он ужасно хороший...
ОДЕТТА. О Господи, испугала до смерти!.. Почему она так орёт?..
МОНТИНЬЯК. Да потому, что глухая, не слышит, что говорит, чёрт побери, неужели непонятно?..
ГЕНРИЕТТА. Такой нежный...
ОДЕТТА. О ком это она?
МОНТИНЬЯК. Да о лангусте, тысяча чертей, о ком же ещё-то?
ОДЕТТА. Ах, о лангусте...
ГЕНРИЕТТА. Прямо будто для него и создан...
ОДЕТТА. Это что, тоже про лангуста?..
ГЕНРИЕТТА. Но он не увидит его как своих ушей!
Показывает на место своего мужа и смеётся тому, что только что сказала.
ОДЕТТА. И ещё идиотка к тому же! Бедный муж...
ГЕНРИЕТТА. Ловили нынче утром...
ОДЕТТА. Ах, ваш супруг нынче утром рыбачил?..
ГЕНРИЕТТА. Да нет, я про омара, несомненно, его выловили только нынче утром...
ОДЕТТА. Надеюсь...
ГЕНРИЕТТА. Он пахнет морем...
МОНТИНЬЯК. Не эвкалиптом же ему пахнуть!
ОДЕТТА. В Париже таких днём с огнём не сыщешь.
ГЕНРИЕТТА. Я скажу об этом мужу, можете не сомневаться.
ОДЕТТА. Да, тут уж ничего не поделаешь.
МОНТИНЬЯК. Да прекратите вы, бесполезно!
ДЕЗИРЕ (вмешиваясь в разговор). Если бы мадам позволила мне дать ей совет, я бы сказал мадам, что мадам зря так надрывается. Мадам только утомляет себя и без всякого толку. У меня был глухой родственник, и я знаю, как с ними обходиться. Напротив, лучше, если мадам станет говорить с ней совсем тихонько, но при этом постарается как следует артикулировать слова, чтобы она могла прочитать по губам мадам, что мадам хочет ей сказать...
ОДЕТТА. Надо же, никогда бы не подумала...
ДЕЗИРЕ. Или уж надо кричать прямо в ухо... вот так... (Кричит в ухо мадам Корниш марку шампанского, которое он разливает.)
ГЕНРИЕТТА. Да-да, с удовольствием.
ОДЕТТА. И вправду.
МОНТИНЬЯК. Послушайте, Дезире.
ДЕЗИРЕ. К вашим услугам, господин министр.
МОНТИНЬЯК. Обслужите-ка нас побыстрее, чтобы этот ужин продлился не больше часа.
ДЕЗИРЕ. Слушаюсь, господин министр.
МОНТИНЬЯК. Знаете, на манер привокзального буфета.
ДЕЗИРЕ. Понял, господин министр.
Дезире выходит с лангустом.
Проворно выхватывает у сидящих за столом три использованные тарелки из -под лангуста, ставит на их место чистые, потом снова уходит.
ГЕНРИЕТТА (невнятно). А он просто душка, этот ваш новый лакей.
ОДЕТТА. Что-что? (Генриетта повторяет фразу, по-прежнему так же невнятно.) А что это она вдруг заговорила так тихо?
МОНТИНЬЯК. Да всё по той же самой причине, потому что глухая и не соображает, как говорит.
ОДЕТТА (едва слышно, но старательно артикулируя каждый слог). Я не слы-ша-ла, что вы ска-за-ли.
ГЕНРИЕТТА. Ах, выходит, и вы тоже туговаты на ухо?
ОДЕТТА. Кто знает... (В сторону.) Нет, это просто очаровательно!.. (Обращаясь к Монтиньяку.) А ведь правда, когда говоришь тихо и артикулируешь каждый слог, она понимает почти всё.
МОНТИНЬЯК. Да, но тебе вовсе не обязательно говорить так и со мной.
ОДЕТТА. Правда, извини. (Обращаясь к Генриетте.) Так что? Что же вы хотели мне сказать?
ГЕНРИЕТТА (орёт что есть мочи). Я сказала, что ваш новый дворецкий просто душка!
При этих словах появляется Дезире, в руках у него блюдо с седлом барашка. За ним Мадлен, она забирает тарелки и тут же удаляется прочь.
МОНТИНЬЯК. Ну вот! Наконец-то до него дошло!
Дезире обносит новым блюдом.
ГЕНРИЕТТА (положив себе порцию барашка). Благодарю...
МОНТИНЬЯК. Четверть десятого...
ГЕНРИЕТТА. Который час? (Монтиньяк показывает ей свои часы.) Я не вижу.
МОНТИНЬЯК. Ей мало, что она глухая как пень, ещё и не видит ничего!
Подносит часы поближе к глазам Генриетты.
ГЕНРИЕТТА. Четверть десятого... Хм... Представляю, сколько он уже проиграл! Ведь вчера мы приехали в шесть, не так ли? Так вот, в восемь он успел просадить триста тысяч франков! В полночь выиграл полмиллиона, а в четыре утра, когда вернулся домой, был в проигрыше на миллион восемьсот франков.
Дезире постукивает по тарелке.
МОНТИНЬЯК (отчётливо артикулируя каждый слог). Неужели в компании, которую он представляет, ему ни разу не давали понять, что промышленнику его ранга не пристало играть так по-крупному?
ГЕНРИЕТТА. Да что вы, совсем наоборот! Его компания очень даже довольна. Деньги, что он выигрывает, целиком идут ему, а всё, что проигрывает, на две трети относят на счёт рекламных расходов фирмы. Если, к примеру, ему случается просадить за ночь целый миллион, то газеты задаром напишут про него столько строк, что это сэкономит компании по меньшей мере тысяч восемьсот-девятьсот франков на рекламу. Главное, чтобы его имя было у всех на устах, а для этого все средства хороши! А вы, разве вы не играете в баккара?
МОНТИНЬЯК. Нет, ни разу в жизни.
ГЕНРИЕТТА. Ах, да, что это я... Вы ведь министр!
МОНТИНЬЯК. Я играю только на скачках.
ГЕНРИЕТТА. И правильно делаете. Лошади... это куда лучше.
МОНТИНЬЯК. Это самая благородная победа, которую когда-либо одерживал человек!
ГЕНРИЕТТА. И мой врач говорит мне то же самое. А теперь хочу воспользоваться отсутствием вашего лакея и...
ОДЕТТА. Но он здесь...
ГЕНРИЕТТА. Ах, разве?!..
Она не заметила Дезире, который в тот момент стоял у неё за спиной.
ДЕЗИРЕ. Мадам желает, чтобы я вышел?
ОДЕТТА. Нет-нет, вовсе нет, останьтесь.
МОНТИНЬЯК. Дезире, не стоит ещё раз обносить нас седлом барашка.
ДЕЗИРЕ. Слушаюсь, господин министр. Следует ли мне исключить из меню русский салат?
МОНТИНЬЯК. Да, но в таком случае надо бы убрать со стола и меню.
ДЕЗИРЕ. Не соблаговолит ли мадам взглянуть куда-нибудь вдаль?
ОДЕТТА (следуя совету Дезире). Ах!.. (Генриетта оборачивается, и Дезире тут же выхватывает у неё из-под носа меню.) Какая прелесть!..
ГЕНРИЕТТА. Да, просто чудо. Я было подумала, это мой муж...
ОДЕТТА. Да нет, это луна.
Появляется Дезире, в руках у него шарф.
ГЕНРИЕТТА. Совсем не похожи...
Хохочет как сумасшедшая тому, что только что сказала.
МОНТИНЬЯК. На неё-то мне наплевать, а ты не замёрзла, тебе не дует из окна, ведь оно открыто настежь?..
ОДЕТТА. Да нет... хоть я бы не отказалась от шарфа, что висит на кресле подле лестницы...
ДЕЗИРЕ. Вот он, мадам.
Деликатно набрасывает ей на плечи. Он уже успел сменить тарелки и теперь удаляется, унося блюдо с остатками седла барашка.
ГЕНРИЕТТА. Я только что чуть не совершила ужасную оплошность...
ОДЕТТА. Да, пожалуй.
ГЕНРИЕТТА. Мне очень жаль. Думаю, вам удалось отыскать поистине диковинную птицу. Он столь же предупредителен, как и хорош собой. Ах, как мило он накинул вам на плечи шаль... Похоже, он вас просто обожает. А теперь послушайте-ка историю, которую мне недавно рассказали... ужасно забавно, вот увидите. Это ваш лакей навёл меня на мысль. Так вот, не случалось ли вам знать одну полоумную даму, русскую, по имени графиня Депшинская?
МОНТИНЬЯК. Да, кажется, я где-то слышал это имя...
ГЕНРИЕТТА. Так вот, сестра моей кухарки служит горничной у этой графини... и она мне рассказала одну потрясающую историю, которая случилась две недели назад...
Одетта, протянув под столом ноги, пытается подать Генриетте знак, чтобы та замолчала.
МОНТИНЬЯК (обращаясь к Одетте). Что это с тобой? Что ты там ищешь?
ОДЕТТА. Звонок…
МОНТИНЬЯК. Зачем это?..
ОДЕТТА. Хочу позвонить Дезире...
МОНТИНЬЯК. Ты хочешь, чтобы он тоже послушал эту историю?
ОДЕТТА. Да нет, просто хочу, чтобы он подавал следующее блюдо... хочу поскорее встать из-за стола...
ГЕНРИЕТТА. Да вы совсем не слушаете...
ОДЕТТА. Да нет же, мы все внимание...
ГЕНРИЕТТА. Так вот, у этой графини был лакей, немного вроде вашего, если верить тому, как мне его описали... И однажды вечером...
ОДЕТТА. Тсс!.. (Входит Дезире.) Можете подавать, прошу вас.
ДЕЗИРЕ. Слушаюсь, мадам. (Подаёт кофейный пломбир.) А эта дама, господин министр, ей и сыра тоже не полагается?
МОНТИНЬЯК. Нет-нет, никакого сыра…
КОРНИШ (с шумом врываясь в столовую). Пардон! Прошу прощенья! Виноват, покорнейше прошу простить, сожалею от души... сами понимаете, когда играешь, обо всём забываешь!
МОНТИНЬЯК. Так вы выиграли?
КОРНИШ. Да, целый миллион!
ОДЕТТА и МОНТИНЬЯК. Ах, подумать только!..
ГЕНРИЕТТА (которая ничего не слышала). Пожалуй, позвоню в казино, узнаю, там ли он ещё...
ОДЕТТА. Да он уже здесь...
ГЕНРИЕТТА. Правда? А где?
ОДЕТТА (показывая на него). Да вот же он...
ГЕНРИЕТТА (которая сидела к нему спиной). Ах!.. Вы здесь? Ну и как?
КОРНИШ. Продулся вчистую!
ГЕНРИЕТТА Ох!.. И сколько?
КОРНИШ. Сто тысяч!
ГЕНРИЕТТА. И только-то?..
МОНТИНЬЯК. Вы уже ужинали?
КОРНИШ. Да, дражайший министр.
ОДЕТТА. Уверены?
КОРНИШ. Почти... Пока играл, съел восемь или десять бутербродов. Но поскольку десерта там не подавали, я бы не отказался от кусочка этого мороженого, оно выглядит так аппетитно! И, само собой, охотно выпил бы чашечку кофе.
МОНТИНЬЯК. Ну расскажите же, как всё было.
КОРНИШ (усаживаясь так, чтобы жене не было видно его рта). Всё было так, как обычно. В восемь проиграл два миллиона, без четверти девять мне начало везти... а двадцать минут спустя выигрываю миллион!.. Если точно говорить, я трижды сорвал банк. Начал со ста пятидесяти тысяч, всего три, шесть, двенадцать!
Звонит телефон.
ОДЕТТА Так получается, вы выиграли больше миллиона?..
КОРНИШ. Да нет, дело в том, что я успел поставить ещё сто двадцать тысяч франков за соседним столиком... и проиграл.
МОНТИНЬЯК. Но в таком случае, выходит, вы выиграли всего восемьсот восемьдесят тысяч!
КОРНИШ. Э-э... ошибаетесь, весь фокус в том, что по пути я ещё сорвал банк в шестьдесят тысяч, а я дважды проходил туда-сюда... У вас очаровательное платьице, мадам...
ОДЕТТА. Благодарю, месьё.
ДЕЗИРЕ (входя). Месьё просят к телефону.
МОНТИНЬЯК. Кто там на проводе?
ДЕЗИРЕ. Глава кабинета господина министра.
МОНТИНЬЯК. Что там ещё... иду!
Уходит.
КОРНИШ. А вот я знаю, что там такое...
ОДЕТТА. И что же?
КОРНИШ. Кабинет распущен!
ОДЕТТА. Не может быть!
КОРНИШ. Да, вот уже час.
ОДЕТТА. И что же Феликс?
КОРНИШ. Увы, должен огорчить вас, мадам, Феликс больше не министр! Я только что узнал об этом, в казино. Но не хотел его огорчать. Подумал, пусть уж лучше узнает от главы своего кабинета.
ОДЕТТА. Ах!.. Ох!.. Ничего себе новость...
ГЕНРИЕТТА. Что там такое случилось?
Появляется Дезире, в руках у него поднос с кофе. Мадлен убирает десертные тарелки, оставляя лишь тарелочку Корниша.
КОРНИШ. Ладно... за дело! Как вы думаете, рассказать ей какую-нибудь байку или сказать всё как есть?
ОДЕТТА. Ах, право не знаю...
КОРНИШ. Ладно! Поехали! Так вот, полагаю, тебе известно, что у нас тут во Франции республика?
ГЕНРИЕТТА. Да, конечно, республика...
КОРНИШ. Так вот, нынешнее правительство нашей республики только что получило пинок под зад. Иными словами, кабинет министров подал в отставку.
ГЕНРИЕТТА. Не может быть!
КОРНИШ. Сожалею, но так оно и есть...
ГЕНРИЕТТА. Стало быть, и господин Монтиньяк тоже?..
КОРНИШ. Без-ра-бот-ный!
ГЕНРИЕТТА. Ах!..
Появляется Дезире с кофейником.
КОРНИШ. Позволительно ли мне полюбопытствовать, мадам, по какому такому случаю вы нынче вечером так обольстительны?.. Везёт же этому Монтиньяку!.. И что за глазки, просто чудо, да и только!.. Вы не сердитесь, когда вам говорят комплименты?
Дезире спускается, в руках у него поднос с ликёрами.
ОДЕТТА. Всё зависит от комплиментов и от того, кто мне их говорит.
ДЕЗИРЕ (голосом, в котором сквозят скрытые чувства). Мадам желает пить кофе здесь?
ОДЕТТА. Да... вы не против?
КОРНИШ. Какой разговор... нам и здесь хорошо. Кстати, что это за мех был на вас вчера в казино?
ОДЕТТА. Горностай!..
Дезире удаляется с подносом для ликёров.
КОРНИШ. Ну так вот, он был вам обворожительно к лицу, этот ваш горностай. Впрочем, трудно представить себе обрамление, которое оказалось бы вам не к лицу! Даже мужчина не слишком приятной наружности, и тот рядом с вами будет выглядеть почти красавцем.
ОДЕТТА. Вот тут, по-моему, вы зашли слишком далеко...
Дезире снова возвращается с подносом для ликёров.
КОРНИШ. Ах, как бы мне хотелось увлечь вас в эти дали!.. Боже, как вы восхитительно пахнете!..
ОДЕТТА. Надеюсь, аромат достаточно тонкий?
КОРНИШ. О!., тончайший-претончайший, нежней не бывает! (Дезире удаляется, не спуская с Корниша устрашающего взгляда.) Ну и ну!..
ОДЕТТА. Что там ещё?
КОРНИШ. Вы не заметили, какой взгляд бросил на меня ваш дворецкий?
ОДЕТТА. Нет, не заметила...
КОРНИШ. Ну и дела! Подумать только... Он прямо глаз с вас не сводит, этот мужчина!.. Уж не знаю, может, ему кто-нибудь поручил следить за вами, но, знаете ли... всё-таки будьте начеку! Он прямо взбесился, когда услыхал, когда я говорил вам комплименты.
ОДЕТТА. Придёт же такое в голову!
КОРНИШ. В этом нет ничего для вас оскорбительного... скорей наоборот. Должно быть, он счёл, что я был недостаточно уважителен... впрочем, на него мне в высшей степени наплевать... и он не помешает мне повторить, что никогда ещё вы не были столь обольстительны, как нынче вечером! Будто нарочно...
ОДЕТТА. Что вы хотите этим сказать?..
КОРНИШ. В общем... короче, скажем, что это просто совпадение!
МОНТИНЬЯК (возвратившись в столовую). Друзья мои, должен сообщить вам потрясающую новость... наш кабинет подал в отставку!
ОДЕТТА и КОРНИШ. Ну вот!..
МОНТИНЬЯК. Выходит, вы уже знали?
ОДЕТТА с КОРНИШЕМ. Да...
КОРНИШ. Я узнал об этом в клубе...
ОДЕТТА. И только что рассказал мне...
МОНТИНЬЯК. Уму непостижимо! Чтобы Депланк подал в отставку и даже не потрудился нас предупредить... нет, по-моему, это уже ни в какие ворота не лезет... право, всему есть пределы!.. За кого он нас принимает?!.. Я только что задал ему этот вопрос по телефону и намерен сказать напрямик всё, что я об этом думаю! Конечно, что и говорить, были в его кабинете три-четыре министра, которые стали ему поперёк горла!.. И что же он делает?!.. Не находит ничего лучше, как вышвырнуть всех нас за борт, чтобы заново сформировать своё правительство, взяв вместо нас ничтожества, которые бы плясали под его дудку!.. Проще не придумаешь, но стыд какой!.. Вот так я ему и скажу, и с радостью!..
ДЕЗИРЕ (входя). Господин министр, телефонная станция Лизье отказывается принимать заказы на междугородные переговоры после десяти вечера.
МОНТИНЬЯК. Ах, вот как! В таком случае соблаговолите передать на телефонную станцию Лизье, что разговор заказывает сам министр почт и телеграфа... и что я самолично увольняю весь персонал телефонной станции Лизье, если они посмеют не соединить меня с абонентом!.. Пока ты министр, и слова не скажи... но стоит тебе оказаться не у дел, вот тут-то и можешь дать себе волю, наконец-то заставить их работать как положено... и не дай им Бог ослушаться!.. (Дезире уходит).
КОРНИШ. Не мне, дражайший друг, давать вам советы, но будь я на вашем месте, я бы действовал совсем иным манером...
МОНТИНЬЯК. И что бы, интересно, вы сделали на моём месте?
КОРНИШ. По правде говоря... будь я на вашем месте... я бы сел на поезд, что отходит в десять пятьдесят, и свалился бы как снег на голову в логово этого Депланка, который, нетрудно себе представить, вряд ли ляжет спать раньше десяти утра!
МОНТИНЬЯК. Неплохая мысль!
КОРНИШ. Ваше личное присутствие может изменить многое.
МОНТИНЬЯК. Пожалуй, вы правы...
КОРНИШ. А телефон, сами знаете, в таких серьёзных случаях...
МОНТИНЬЯК. Совершенно справедливо!.. Дезире...
ДЕЗИРЕ (входя). Что угодно, господин министр?..
МОНТИНЬЯК. Отмените разговор...
ДЕЗИРЕ. Она отказывается соединить нас... Какая жалость, что не могу отвесить ей пощёчину!...
Уходит.
МОНТИНЬЯК. Сейчас оденусь и тут же спущусь...
КОРНИШ. Бедняга... он ужасно расстроен. Между нами говоря, должен признаться, это ведь отчасти и по его вине, такая неожиданная отставка правительства.
ОДЕТТА. Феликса?!.. Да полно, о чём вы говорите?!
КОРНИШ. Насколько мне известно, за последние полгода он позволил себе пару-тройку промахов, которые поставили Депланка в весьма щекотливое положение... Во всяком случае, именно это я услышал в казино, когда сорвал один банк и поджидал, как получится с другим. (Берёт со стола иллюстрированный журнал и бросает его жене.) Смотри, какой славный журнальчик… полистайте-ка, милочка! (Обращаясь к Одетте.) Да, бедняга Монтиньяк, не скоро ему снова стать министром. (Обращаясь к жене.) Мы тут говорим о политике. (К Одетте.) Позволительно ли мне будет со всей искренностью поделиться с вами своими соображениями?
ОДЕТТА. Почему бы и нет...
КОРНИШ. Этому парню нужен отдых...
ОДЕТТА. Ах, вот как?!..
КОРНИШ. Послушайте... гммм... вам случалось когда нибудь побывать в Египте?
ОДЕТТА. Да нет, не случалось.
КОРНИШ. И мне тоже. Говорят, это просто восьмое чудо света...
ОДЕТТА. Не удивлюсь.
КОРНИШ. Так вот, миллион, что я выиграл нынче вечером... не хотите ли, мы могли бы потратить его с вами вместе в Египте?.. При нормальном аппетите нам потребуется пара месяцев, чтобы проесть там целый миллион... Как вам моя идея?
ОДЕТТА. Я и прежде догадывалась, что вы немного не в себе и чрезвычайно дурно воспитаны... но никогда не думала, что вы способны на такую низость, чтобы сделать подобное предложение подруге одного из ваших друзей, и к тому же в присутствии собственной супруги!
КОРНИШ. Ах, я способен на всё, когда влюблён!
ОДЕТТА. Нашли чем кичиться!
КОРНИШ. Ах вот как?!.. Что ж... Хорошо, у меня сейчас нет любовницы, хотя в данный момент я переживаю период редкого везения... а поскольку вы мне необыкновенно нравитесь... я хотел, чтобы вы разделили со мной эту удачу... Не хотите, не надо! Другую найду, может, конечно, не такую красотку...
ОДЕТТА. Погодите, один вопрос... Неужели я произвожу на вас впечатление... женщины лёгкого поведения?
КОРНИШ. Вы?.. Ах, вовсе нет, придёт же такое в голову!.. Стал бы я предлагать женщине лёгкого поведения миллион, чтобы провести с ней пару месяцев в Египте!.. Да ни за что на свете!.. Терпеть не могу шлюх... Напротив, вы выглядите вполне респектабельной светской дамочкой, именно потому я и решил бросить к вашим ногам эту довольно-таки ничтожную сумму. Нет, что ни говори, положительно, женщинам нас не понять!
ОДЕТТА. Да и вам, мужчинам, не понять нас, женщин!.. Выходит, раз я выгляжу светской дамой, вы обращаетесь со мной, как со шлюхой... вот уж странные манеры!
МОНТИНЬЯК. Двадцать пять одиннадцатого, мне пора...
КОРНИШ. Нет-нет... я тоже с вами. Ваш поезд отправляется в десять минут двенадцатого, я запамятовал, что это пассажирский поезд, который останавливается на каждом полустанке... с ним вы доберётесь до Парижа только к шести утра... а на моём автомобиле, нет-нет, не на вашем, а на моём, который делает 123 километра в час, голову даю на отсечение, уже в час ночи мы с вами будем на площади Согласия.
МОНТИНЬЯК. Ах, это было бы замечательно.
КОРНИШ. Но тогда нам нужно оправляться не теряя ни минуты...
МОНТИНЬЯК. Так поехали. Дорогая, я вернусь завтра утренним поездом и буду здесь к десяти, чтобы позавтракать вместе с тобой...
ОДЕТТА. Как?! Разве ты не хочешь, чтобы я поехала вместе с тобой?
МОНТИНЬЯК. Ах, радость моя... но зачем же тебе так утомляться? Полно! Лучше поцелуй-ка меня на прощанье.
ГЕНРИЕТТА. Что, уже идём?
КОРНИШ. Да... поторопись.
ГЕНРИЕТТА. А куда?
КОРНИШ. Это сюрприз. Пошли. Скажи до свиданья... (Одетте.) До свиданья.
ГЕНРИЕТТА (Одетте). До свиданья...
ОДЕТТА. До свиданья...
КОРНИШ (крича в окно). Эй, Адриан! Запускай мотор... В полдвенадцатого мы должны быть в Эвре...
ОДЕТТА (обращаясь к Монтиньяку). Не оставляй же меня так, совсем одну...
МОНТИНЬЯК. Ах, прошу тебя, малышка... будь же благоразумной и подумай немного обо мне. Давай-ка обними меня скоренько... и до завтра.
ОДЕТТА. Ах, Феликс! Скажи же мне на прощанье что-нибудь хорошее.
МОНТИНЬЯК. Хорошее?..
КОРНИШ. Монтинья-я-ак!
МОНТИНЬЯК. Иду-иду.
КОРНИШ. Мон-тинья-я-ак!.. Мо-онти-инья-я-ак!!..
МОНТИНЬЯК. Минуточку... Что-нибудь хорошее?.. Что ж, изволь, если я потеряю министерский пост, то женюсь на тебе.
КОРНИШ. Мо-о-нти-и-инья-я-ак!..
МОНТИНЬЯК. Иду-иду-у-у!..
Монтиньяк обнимает Одетту и исчезает. Проходит время. Maдлен уже минута как вошла.
МАДЛЕН. Что-нибудь случилось, мадам?..
ОДЕТТА. Месьё срочно вызвали в Париж... но думаю, он будет здесь утром к завтраку.
МАДЛЕН. Похоже, мадам, кабинет министров отправили в отставку, так, что ли?..
ОДЕТТА. Да, выходит так...
МАДЛЕН. Вот уж несчастная страна! Так значит, это правда. Месьё уже больше не министр?
ОДЕТТА. Полагаю, что нет... вернее, надеюсь... в общем, трудно сказать...
МАДЛЕН. Да, вы правы... поди знай! А мадам...собирается ли мадам нынче вечером куда-нибудь выйти?
ОДЕТТА. Нет-нет... более того, я намерена тотчас же лечь в постель. Так что помогите мне раздеться.
МАДЛЕН. Слушаюсь, мадам.
Обе выходят через дверь, что в глубине сцены. Мгновенье спустя на сцене появляется Дезире. Принимается убирать со стола.
ДЕЗИРЕ (указывая на место, что занимал за столом Корниш). Всё-таки, что ни говори, но сроду не видывал таких нахалов... Ах, просто ужас какой-то да и только!.. А я-то было собрался провести эту ночь в городе... но теперь, раз месьё уехал... мне никак нельзя уйти... не могу же я её одну в доме оставить. Случись что, никогда бы себе этого не простил!
АДЕЛЬ (входя). Помощь не требуется?
ДЕЗИРЕ. Пожалуй, не откажусь.
МАДЛЕН (входя). Может, помочь вам, а?
ДЕЗИРЕ. Не откажусь.
Втроём они быстро убирают со стола посуду и скатерть.
МАДЛЕН. Надо же... а вы слыхали, что месьё сказал мадам, когда они прощались?
ДЕЗИРЕ. Да нет, не слыхал.
МАДЛЕН. А вот я так всё слышала. Он сказал ей: «Если я уже больше не министр, тогда я женюсь на тебе». Подумать только, ну слово в слово, о чём мы вчера говорили.
ДЕЗИРЕ. Гмм... Ничего удивительного...
МАДЛЕН. Собираетесь куда-нибудь вечером?
ДЕЗИРЕ. Ещё не знаю... Может, выйду на дорогу, пройдусь, сигаретку выкурю.
МАДЛЕН. Стало быть, возьмёте с собой ключ от задней двери?
ДЕЗИРЕ. Нет-нет, можете её запереть. Я вернусь через эту дверь...
МАДЛЕН. Ах, вот как!.. Тогда другое дело. А что, если вы меня нынче ночью опять своими криками разбудите?..
ДЕЗИРЕ. В таком случае, постучите мне в стенку, чтобы и я тоже проснулся.
МАДЛЕН. Договорились. Спокойной ночи.
Удаляется через дверь, что посреди сцены. Тут же уходит и Адель, унося поднос с бокалами, ножами, вилками, ложками, тарелками и чашками.
Дезире, оставшись в одиночестве, в последний раз оглядывается по сторонам. На мгновенье останавливает взгляд на фотографии Одетты, потом гасит все огни и выходит через сад, запирая за собой дверь и засовывая в карман ключи.
Проходит время.
Лунный свет, проникая со стороны веранды, слегка освещает гостиную, ровно настолько, чтобы увидеть силуэт Одетты, появившейся на ступеньках лестницы в глубине сцены.
Она выходит на сцену, волоча за собой меховое покрывало. Направляется к дивану, что на авансцене.
ОДЕТТА (одна). Когда Феликс спросил, откуда у меня эти навязчивые сновидения, может, мне следовало сказать ему правду? Да, но скажи я ему всё как есть, перескажи признания Дезире насчёт того, что произошло у него с хозяйкой дома, где он служил прежде, Феликс с полным правом упрекнул бы меня, как могла я так безрассудно нанять его к себе на службу... А задай он мне такой вопрос, я бы не нашлась, что ответить... Да и стыд какой... ведь в сущности, зря я тогда так растаяла... так поддалась уговорам этого лакея!.. (Усаживается на диван.) Ладно, если бы я взяла его только по доброте душевной!.. А вдруг на моё решение повлияли его заверения, будто я совсем не в его вкусе?.. А что, если это простодушное признание скорей раззадорило меня, чем усыпило подозрения?.. Может, на самом деле мне просто хотелось доказать себе, что нет такого мужчины, которому я пришлась бы не по вкусу? Пусть даже он всего лишь лакей... Ах, Боже милостивый!.. Неужто мы, и вправду, способны на всё... или почти на все!.. (Растягивается на диване, укладывается поудобней, готовясь заснуть, закутывает покрывалом ноги, закрывает глаза и продолжает говорить в ожидании, пока к ней, наконец, придёт сон.) Нет, что ни говори, даже подумать страшно, что только не придёт в голову... Должно быть, поглядись я сейчас в зеркало, покраснела бы от стыда... во всяком случае, надеюсь. А бедняжка Феликс, трясётся себе сейчас в автомобиле... Должно быть, уже в Лизье... Если, конечно, этот кретин Корниш не гонит как сумасшедший!.. (Засыпает со словами:) А всё-таки странно, почему, прощаясь, Феликс сказал мне, что женится на мне, если он больше не министр?
Пауза. Открыв дверь, со стороны веранды появляется Дезире. Входит, затворяет за собой дверь и идёт по гостиной. Дойдя до середины, колеблется. Думает, что делать. Возвращается к веранде, вставляет в замочную скважину ключ, потом вынимает его и снова направляется к гостиной. Вот он уже опять посреди комнаты. Останавливается прямо перед большим, обтянутым красной кожей диваном. И наконец растягивается на нём с решимостью человека, готовящегося провести на нём всю ночь. Ему невдомёк, что Одетта спит здесь же, рядом, всего в нескольких метрах от него. И оба засыпают...
Третье действие разыгрывается в тех же самых декорациях, что и второе. Когда поднимается занавес, вся сцена погружена во мрак. Мгновеньем позже в ночи слышится голос Одетты.
ОДЕТТА. Ах, нет, Дезире... нет, не надо, я не хочу... Оставьте меня, Дезире... умоляю... Ах, Дезире... Дезире!.. Де-зи-ре!!.. Ах!.. мой желанный, мой Дезире!!!..
Внезапно зажигается люстра, всего на мгновенье, но в течение этого краткого мига можно увидеть спящую Одетту и Дезире, который стоит, рука на выключателе, с перекошенным от волнения лицом. Однако тут Одетта делает движение и Дезире выключает свет.
Секунду спустя Одетта, тоже проснувшись, в свою очередь зажигает небольшую лампу у изголовья. Вскакивает, садится на диване, и Дезире, как вкопанный посреди гостиной, стоит, уставившись на неё.
Так они остаются несколько мгновений, не говоря ни слова, не понимая, что происходит.
ДЕЗИРЕ. Как, мадам... тут?..
ОДЕТТА. Что вам понадобилось у меня в спальне?..
Проговорив эти слова, она оглядывается по сторонам и видит, что находится в гостиной. Пауза.
ДЕЗИРЕ. Мадам... тут?!..
ОДЕТТА. А вы... вы давно здесь?..
ДЕЗИРЕ. Гмм... сейчас три утра... стало быть, с половины двенадцатого, примерно так, мадам.
ОДЕТТА. Что значит, с половины двенадцатого?
ДЕЗИРЕ. Да так оно и есть, мадам. Я лёг спать здесь, на этом канапе... примерно четверть часа спустя после того, как мадам изволила отойти почивать.
ОДЕТТА. Отойти почивать? Здесь?!..
ДЕЗИРЕ. Вовсе нет, мадам. Мадам изволила подняться к себе в спальню сразу же после того, как месьё изволил отбыть в Париж...
ОДЕТТА. Ах, да.
ДЕЗИРЕ. Ну вот, а я тем временем прибрал стол, немного навёл порядок, а потом пошёл прогуляться по саду, минут пятнадцать, не больше... как раз успел сигаретку выкурить... Потом вернулся в дом, но не стал подниматься к себе в комнату, а улёгся на этом канапе... и заснул.
ОДЕТТА. И даже света не зажгли?..
ДЕЗИРЕ. Нет, мадам...
ОДЕТТА. Так вы не знали, что я здесь?
ДЕЗИРЕ. Ах, что за вопрос, мадам. Знай я, что мадам здесь, рядом, разве бы я позволил себе оставаться в одной комнате с мадам?.. А мадам... уверена, что пришла сюда спать прежде меня?
ОДЕТТА. Совершенно уверена. Спускаясь сюда, я видела из своего окна, как вы вышли из этой двери и направились в парк.
ДЕЗИРЕ. В таком случае... нет никаких сомнений, мадам, что я обосновался здесь после мадам... а поскольку я не зажигал света, то и не мог видеть, что мадам была уже здесь. Мне остаётся только принести мадам мои самые искренние извинения...
ОДЕТТА. А почему вы не поднялись спать к себе в комнату?
ДЕЗИРЕ. Сам не знаю, мадам... Просто взбрело в голову, без всякой причины...
ОДЕТТА. И часто вам случается проводить ночь здесь?
ДЕЗИРЕ. Никак нет, мадам, это впервые.
ОДЕТТА. И что, вы сразу заснули?
ДЕЗИРЕ. Да, почти сразу, мадам.
ОДЕТТА. А почему вы вдруг проснулись?
ДЕЗИРЕ. Когда я очнулся от сна, у меня было такое чувство, будто меня кто-то позвал...
ОДЕТТА. Вас кто-то позвал?
ДЕЗИРЕ. Так оно и было, мадам.
ОДЕТТА. По имени?
ДЕЗИРЕ. Да, мадам...
ОДЕТТА. Но когда вы проснулись, вы ведь сразу поняли, что ошиблись, не так ли?..
ДЕЗИРЕ. Разумеется, мадам, ещё бы не понять. Стоило мне проснуться, как я уже больше ничего не слышал
ОДЕТТА. Ах!.. (Пауза.) Ладно, Дезире... думаю, теперь вам следует подняться к себе в комнату.
ДЕЗИРЕ. Подняться к себе в комнату?.. Надеюсь, мадам не намерена провести остаток ночи на этом диване?
ОДЕТТА. Да, вы правы, пожалуй, нет... впрочем, посмотрим...
ДЕЗИРЕ. Ах!.. Было бы весьма неосмотрительно со стороны мадам поступать таким манером. Ночами здесь свежо... не пройдёт и часа, как начнет светать, тут уж в гостиной сделается совсем свежо, так что, оставаясь здесь, мадам рисковала бы не на шутку простудиться. С вашего позволения, мадам, лучше уж мне остаться здесь. Мне и спать-то осталось часа два, никак не больше, стало быть, для меня это без разницы. И потом... как бы это получше сказать... ведь в доме невесть что могут вообразить, если узнают, что мадам провела ночь в гостиной!..
ОДЕТТА Но ведь... я могу подняться к себе в спальню, а вы в свою комнату. Вовсе необязательно, чтобы кто-то из нас провёл остаток ночи здесь.
ДЕЗИРЕ. Истинно так, мадам...
Одетта поднимается.
ОДЕТТА. Ладно... доброй ночи, Дезире... до завтра.
ДЕЗИРЕ. Нет, мадам...
ОДЕТТА. Что значит, нет?
ДЕЗИРЕ. Нет, мадам, надеюсь, мадам позволит мне попрощаться с мадам сейчас...
ОДЕТТА. Прямо сейчас? Среди ночи?
ДЕЗИРЕ. Да. Когда мадам проснется завтра утром, меня уже здесь не будет.
ОДЕТТА. Но почему... с чего это вам вздумалось уходить таким манером?.. Да и почему вам, впрочем, вообще уходить?
ДЕЗИРЕ. Ах! Не стоило бы мадам задавать мне такие вопросы!.. Лучше бы мадам просто сказала мне «прощайте», вот и всё. Зачем мадам непременно нужно отречься от тех добрых слов, которые только что невольно сорвались с её уст...
ОДЕТТА. Каких ещё слов?
ДЕЗИРЕ. Неужто мадам не помнит?
ОДЕТТА. Да нет... право... понятия не имею, что такого я могла вам сказать...
ДЕЗИРЕ. Тем лучше, мадам!.. Для меня ещё более лестно, если, сама того не желая, мадам оказала мне честь, поверив, что я смогу сохранить тайну...
ОДЕТТА. Тайну?.. Да с чего бы это мне доверять вам тайны?..
ДЕЗИРЕ. Ах, вот как?.. Видит Бог, как, однако, странно изволит вести себя мадам!.. Должно быть, мадам совсем уж дураком меня считает?.. Неужто мадам вообразила, будто со мной можно говорить как с мужчиной, а минуту спустя ставить на место как лакея? Когда я сказал мадам, что был внезапно разбужен, услыхав своё имя, мадам даже не удосужилась поинтересоваться, уверен ли я, что мне это послышалось...
ОДЕТТА. Да как же так, именно об этом я вас и спросила... слово в слово.
ДЕЗИРЕ. Да нет, всё дело в том, что мадам не спрашивала... Мадам сама за меня ответила! Да-да, мадам сказала: «Не правда ли, проснувшись, вы сами поняли, что ошиблись, не так ли?..» Мадам сама подсказала мне ответ... и в тот момент целиком доверилась мне... ведь мадам всё ещё оставалась в плену своих ночных грёз... вернее, мадам ещё не вполне очнулась от сна... и это тронуло меня до глубины души!.. Так пусть же мадам позволит мне уйти, сохранив в сердце эти воспоминания. Пусть не оскорбит меня недоверием теперь, когда полностью очнулась от сновидений!.. И всё же не могу понять, как после всего этого мадам спрашивает, почему я решил уйти!.. Ведь мадам не хуже меня известен ответ, не так ли... и мадам, как и я, знает, что нам с ней не пристало это обсуждать!.. Думаю, мадам прекрасно понимает, что отныне между мадам и мной существует такое, что не в наших силах стереть из памяти. Было бы ошибкой, мадам, думать, будто слуги понимают лишь то, что вы позволяете им понимать! И уж вовсе не следует воображать, будто люди так уж сильно отличаются друг от друга, принадлежи они к сословию хозяев или к сословию слуг!.. Можно сделать руками так... можно так… но все равно они останутся двумя руками, что бы там ни говорили!.. Мадам угодно знать, почему я ухожу?.. Хорошо, будь по-вашему, я ухожу потому, что хочу сдержать обещание, которое дал мадам в тот вечер, когда мадам великодушно согласилась взять меня к себе на службу. В тот вечер я поклялся, что со мной мадам нечего опасаться, что я никогда не проявлю к ней ни малейшего... непочтения... А дабы получше заверить мадам в своей полнейшей надёжности, позволил себе сказать, будто красота её не в моём вкусе и не может вызвать во мне никаких чувств. Так вот, мадам, эта клятва... сегодня я уже не уверен, что смогу её сдержать!.. Уже нынче после полудня, мадам, я усомнился, а теперь вконец уверен, что всё совсем наоборот!.. За эту неделю столько всего случилось!.. Я совершил две непростительные оплошности. Начать с того, что в тот вечер, когда меня впервые представили мадам, мне бы следовало сразу насторожиться, увидев глаза мадам, и не настаивать, чтобы мадам взяла меня к себе на службу. Это было, как говорится, всё равно что искушать дьявола. Вторая глупость, которую я совершил в тот же вечер, заключалась в том, что я заверил мадам, будто она совсем не в моём вкусе. Сказать по правде, я тут же понял, что никогда не следует говорить подобных слов... потому что, стоит тебе произнести такое, как тут же понимаешь, что это не совсем так… или совсем не так!.. Ведь только скажи что-нибудь вслух, как сразу начинаешь об этом думать... Думаешь, думаешь... не можешь отвязаться от этих мыслей... помимо собственной воли хочется во что бы то ни стало убедиться, так ли уж это на самом деле... Потом принимаешься искушать себя... вот так со мной и было! Ах, нет, не подумайте, будто я подглядывал за мадам в замочную скважину... нет-нет... я не из тех мужчин, кто способен на такое... но, к примеру, всякий раз, когда мадам прогуливалась по парку... короче, я наблюдал за ней из своего окошка, что правда, то правда. Прислуживая мадам за столом, я не сводил глаз с её рук, с её плеч, с её пальчиков... Всякий раз, когда мадам садилась в автомобиль, я, открывая перед ней дверцу, глядел на её ступни, лодыжки, ножки... И должен признаться, первые три дня всё шло как нельзя лучше... Я уж было даже подумал про себя: «Всё в порядке... ты исцелён!..» И я был счастлив... Бог ты мой, вы и представить себе не можете, как я был счастлив... ибо, могу признаться мадам, накануне того дня, как мне поступить на службу к мадам, я так боялся самого себя, что даже задавал себе вопрос, не безрассудно ли с моей стороны искать себе другое место... Ведь была одна вещь, в которой я не решился тогда признаться мадам... но теперь скажу всё... тем хуже для меня. То, что произошло у меня с графиней... в общем, такое уже случалось со мной раньше, в двух прежних домах, где я служил!
ОДЕТТА. В двух?..
ДЕЗИРЕ. Именно так, мадам. Графиня была третьей по счёту!.. А поскольку всю ту неделю, что я оставался без места, прежде чем поступить на службу к мадам, ни одна женщина, какую мне случалось встретить на улице, в метро или где-нибудь ещё, не вызывала во мне никаких чувств, тут я и сказал себе: «Дезире, дружочек, если только одни хозяйки способны вызвать в тебе желание, ты конченый человек!» Вы только представьте себе, мадам, лакей, ещё совсем, позволю себе сказать, молодой человек, не испытывает ни малейшего влечения ни к кому, кроме дам, у которых служит и с которыми не вправе надеяться на любовную связь!.. Надобно иметь призвание в крови, родиться потомственным лакеем, коим имеет честь считать себя, мадам, ваш покорный слуга, чтобы понять весь ужас моего положения!.. Ведь я не мыслю себя без своего ремесла, мадам, отказаться от него для меня всё равно что жизни лишиться!.. Третьего дня за ужином я слышал, как месьё говорил мадам о том, какое наслаждение доставляет власть... может, это приятно, не спорю... но знала бы мадам, какое наслаждение доставляет мужчине повиноваться чужой воле!.. Ах, мадам, вы и представить себе не можете, как это прекрасно! Ведь служить — значит быть вправе отречься от собственных желаний!.. «Зажгите свет!.. Подайте кофе!.. Затворите окно!.. Откройте дверь!..» И тогда, если приказания отдаёт женский голос, а ещё лучше слегка сурово... Ах!.. что за восхитительное ощущение!.. Мне уже впору было рабам завидовать, вот до чего я дошёл!.. Вот в какое состояние пришёл я на третий день после того, как оказался в доме мадам. Я исполнял свои обязанности, а мадам не говорила мне ни слова... это было прекрасно!.. Но потом... бац!.. на третий день, ночью, всё сразу переменилось!.. Вот тут-то я и начал видеть мадам во сне...
ОДЕТТА. Ах!..
ДЕЗИРЕ. Да-да, мадам, и я тоже!.. Один из тех снов, где ничто не кажется невозможным... Мадам понимает, что я имею в виду, не так ли? Такое сновидение, в котором всё происходит, будто так и было предначертано судьбой!.. На другой день всё снова один к одному... и вот уже четыре дня кряду, как это повторяется каждую ночь... как длится эта пытка! Намедни я решил провести ночь на этом канапе. По крайней мере, случись всё как прежде, я бы не рисковал потревожить мадам... ведь всякий может говорить во сне, это не в нашей власти... И вот, значит, засыпаю я здесь... потом вдруг внезапно просыпаюсь, точно от толчка... и что же я вижу? Мадам, которая спит здесь же в гостиной, в одной комнате со мной... Иными словами, понимаю, что мадам провела ночь рядом со мной... Мадам, которая только что произнесла во сне моё имя... Мадам, которая видела тот же самый сон, что и я! И после всего этого мадам ещё задаёт мне вопрос, почему я хочу уйти?!..
ОДЕТТА. Я уже не задаю вам никаких вопросов.
ДЕЗИРЕ. Похоже, мадам полагает, что и мне тоже лучше было бы промолчать, не так ли?.. Но ведь если я и заговорил, то это по вине мадам... Неужели мадам не понимает?
ОДЕТТА. Признаться, нет.
ДЕЗИРЕ. Да и с чего бы мадам уразуметь, о чём я веду речь?.. Господам и слугам никогда друг друга не понять... Вот мы, мадам, стоит нам прослужить у кого-нибудь пару-тройку дней, как мы уже наизусть знаем все их повадки и слабости... а месяца не пройдёт, нам уже известно всё, что у них на уме... А вы-то, хоть пять лет у вас прослужи, а уйдешь, вы так ничего про нас и не узнаете!.. Ах, Боже праведный, как бы вы, хозяева, удивились, скажи мы вам всё, что про вас не знаем!..
Слышится телефонный звонок.
ОДЕТТА. Вы слышите?
ДЕЗИРЕ. Что это?
ОДЕТТА. Телефон.
ДЕЗИРЕ. В такой-то час?
ОДЕТТА. Не подходите...
ДЕЗИРЕ. Но если не подойти... он тут всех перебудит. Лучше подойти... Ведь ничего страшного, если я подойду к телефону... даже вполне нормально. (Выходит. Потом слышится:) Алло?.. Да, месьё... Это кто? Ах, это сам месьё. Ох, само собой, господин министр, мадам почивать изволят. Желаете, чтобы я её разбудил?.. Слушаюсь, месьё. Дело в том, господин министр, что я только что вернулся. И как раз поднимался к себе, когда вдруг зазвонил телефон. Да, месьё, я позволил себе нынче вечером выйти из дома, потому что мой брат должен был приехать с поездом, который прибывает без четверти час. Он телеграфировал мне нынче утром, и я было подумал, что случилось что-то серьёзное. На самом деле оказалось, что несчастье произошло с братом моей матушки... и завтра утром я получу дурные известия, надеюсь, я не слишком огорчу месьё, если уеду десятичасовым поездом в Париж?.. Благодарю вас, месьё. Не желает ли месьё сообщить что-нибудь мадам, а то я мог бы утром передать это Мадлен... Весь внимание, месьё... Ах, так?.. Ах, вот как!.. Примите мои самые искренние поздравления, господин министр. Понял. Разумеется, месьё. Доброй ночи, господин министр. (Возвратившись в гостиную.) Месьё по-прежнему при почтах, мадам.
ОДЕТТА. Что значит, при почтах?
ДЕЗИРЕ. В министерстве почт и телеграфа, мадам.
ОДЕТТА. Ах, вот как... Что-то я никак не пойму.
ДЕЗИРЕ. Да-да, занятная произошла история с этим почтовым министерством! Месьё сказал мне, что поспел в Париж как раз вовремя, чтобы сохранить за собой министерский пост. Похоже, вот уже больше часа, как он пытался добиться связи, а между тем разговор он заказал прямо из министерства почт и телеграфа! (Пауза.) Вот эту новость и узнает мадам завтра утром от Мадлен.
ОДЕТТА. Да-да, я слышала.
ДЕЗИРЕ. Похоже, месьё в прекрасном настроении... и добавил, что постарается поспеть сюда к ужину.
ОДЕТТА. Что ж, к ужину так к ужину...
ДЕЗИРЕ. Так или иначе, завтра утром он позвонит мадам, чтобы сообщить точный час своего прибытия... Да, судя по всему, месьё весьма доволен, что остался министром... столь же доволен, сколь мадам огорчена. Ведь мадам огорчена, не так ли, из-за той фразы, что месьё сказал мадам перед своим отъездом в Париж?
ОДЕТТА. Не пойму, о чём это вы...
ДЕЗИРЕ. Ах, полно, мадам, ведь Мадлен слышала, что он вам пообещал... и, ясное дело, рассказала об этом мне! Ах, право, поверьте, мадам не о чем сожалеть. А главное, мадам следует понять, что упаси её Бог выйти замуж за такого человека, тогда она пропала! Ведь месьё — министр, и мадам ни на минуту не следует забывать об этом... Он министр, а у такой важной птицы, если, конечно, ему не хочется ударить лицом в грязь перед такими же шишками, как он сам, непременно должна быть подружка... Каждому обязательно полагается иметь любовницу, иначе им никак нельзя. И в тот самый день, когда мадам перестанет быть… подружкой, а станет законной супругой, её место тут же займет другая. Мадам не знает этот мир так, как знаю его я. Большинство политиков, они ведь, мадам, из провинциалов... Стало быть, чтобы выглядеть настоящими парижанами, им непременно нужно обзавестись подружками... Да и не только по этой причине, есть ещё и другие... к примеру, чем же им ещё щеголять друг перед дружкой, вроде как орденами... Посудите сами, ну как им ещё в приличное общество-то втереться, знакомства полезные завязать, если рядом нет подружки, которая была бы туда вхожа, но и как бы и немного в стороне, советы бы вам дельные давала, кто есть кто и что к чему, направляла бы куда надо, а?.. Так пусть же мадам поймет всё это и сделает завтра месьё сюрприз, когда месьё вернётся сюда. Да-да, пусть мадам сделает месьё сюрприз и встретит его на вокзале с короткой стрижкой... Да-да мадам, с остриженными волосами. А ещё пусть снова вернётся в театр, попытается получить где-нибудь ангажемент, ну хотя бы в «Одеоне»... Актриса, это очень тешит их самолюбие... Неужто мадам не слышит, что говорит ей месьё?.. Нет, похоже, и вправду, до них доходит только то, что можно подслушать сквозь замочную скважину... Что ни говори, а странный они, однако, народец, эти хозяева!.. Видит Бог, Мадлен никак не умнее мадам! А ведь она-то сразу раскусила все эти тонкости!.. Даже Адель... а уж эта дурёха, каких мало!.. (Где-то вдали пробило четыре утра.) Подумать только, уже четыре, и небо светлеть начало. Представляю, какой усталый вид будет завтра у мадам!.. И всё из-за меня, подумать только. Итак, мадам, как уговорились, я погожу, пока проснётся Мадлен, и сообщу ей то, что просил передать вам месьё... потом уеду. А через пару-тройку дней напишу мадам письмо, будто у меня дядюшка умер... а потому вынужден остаться в Лионе, дабы не оставлять в одиночестве свою матушку... И попрошу мадам прислать мне рекомендательное письмо... которое мадам соблаговолит написать мне собственноручно, не так ли?.. Ну, а уж я сохраню о мадам самые приятные воспоминания. Прощайте, мадам.
ОДЕТТА. Прощайте...
ДЕЗИРЕ. Пусть же мадам назовёт меня по имени... Конечно, оно звучит здесь довольно неуместно... Дезире... Желанный... Но мадам произносит его так мило... Назовите же его в последний раз... И прощайте, мадам...
ОДЕТТА. Прощайте, Дезире...
Она поднимается и уходит.
ДЕЗИРЕ. Да, видно, Господь второпях всунул мне в грудь сердце, которое было предназначено кому-то из другого сословия, иначе не объяснишь!
Занавес
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Шарль Белланже
Морис Белланже, его сын
Адольф Белланже, его отец
Жермена Белланже, его жена
Доктор Мурье, его врач
Мари Ганьон, его служанка
Эмиль Пердюке, его слуга
Лулу, любовница его сына
Особняк в престижном парижском предместье Нейи. На переднем плане гостиная, на заднем, слева — столовая, куда ведут три ступеньки. Справа на заднем плане — большая застеклённая дверь, ведущая в парк. Вдали виднеется решётка парка. Внутреннее убранство дома дышит достатком и комфортом: обшивка стен в стиле Людовика XVI, мебель в стиле Луи-Филиппа. Первое действие происходит в 1899 году.
Когда поднимается занавес, на сцене Шарль Белланже. На нём серая бархатная куртка. Он сидит спиной к публике. Это тридцатилетний мужчина. Он работает. Минуту спустя снаружи, по ту сторону застеклённой двери, что в глубине сцены, появляется десятилетний мальчик. Это Морис Белланже. Он стучится в дверь.
ШАРЛЬ (не оборачиваясь). Войдите! (Мальчик снова стучится.) Я же сказал: вой-ди-те! (Оборачивается, видит мальчика, знаком приглашает его войти.) Да входи же! (Мальчик выжидает, пока тот не повторит жест.) Ну входи же... входи же наконец!.. (После этих слов мальчик открывает дверь, входит и затворяет её за собой.) Почему ты не вошёл сразу, когда я сказал тебе «Войдите»? Послушай, малыш, ты уже не в первый раз проделываешь подобные фокусы, в конце концов, это действует на нервы... Вечно дожидаешься, пока я не обернусь!.. Скажи, почему ты так делаешь?
МОРИС. Сам не знаю!..
ШАРЛЬ. Как это не знаешь?..
МОРИС. Так, не знаю…
ШАРЛЬ. Надо отдавать себе отчёт во всём, что делаешь... Ты ведь уже большой мальчик, пора понимать такие вещи... согласен?..
МОРИС. Хорошо, папа.
ШАРЛЬ. Тебе что-нибудь нужно?
МОРИС. Ничего, папа.
ШАРЛЬ. Как ничего?
МОРИС. Ничего...
ШАРЛЬ. А зачем же ты пришёл?
МОРИС. Поздороваться...
ШАРЛЬ. Поздороваться?.. Но ведь мы уже с тобой сегодня виделись, не так ли?..
МОРИС. Да, виделись...
ШАРЛЬ. В таком случае, что всё это значит, а?.. Должно быть, тебе всё-таки что-нибудь понадобилось... Я прав?.. Да скажи же ради Бога, малыш!.. Ведь я работал, а ты меня отвлекаешь!.. Разве не так?.. Ну скажи, чего ты хочешь!.. Ну же, я жду!..
МОРИС. Ничего!..
ШАРЛЬ. Послушай, малыш, ну что за ответы, «да», «нет», «ничего»... пора бы тебе отучиться от этой привычки... нельзя же так, сынок! Надо знать, чего хочешь, надо отдавать себе отчёт в своих поступках, и почему ты так поступаешь... согласен?..
МОРИС. Согласен, папа!..
ШАРЛЬ. Я настаиваю, чтобы отныне ты заставлял себя задумываться о своих поступках!.. Вот к примеру, скажи-ка, почему ты не вошёл, когда я сказал: «Войдите».
МОРИС. Потому что ты сказал: «Войдите».
ШАРЛЬ. Потому что я сказал: «Войдите»?..
МОРИС. Да!..
ШАРЛЬ. А что же ещё я должен был сказать?
МОРИС «Войди».
ШАРЛЬ. «Войди»?..
МОРИС. Да!..
ШАРЛЬ. Ну что ты такое городишь, послушай, это же вздор какой-то!.. Подумай сам, сынок… если я сижу спиной к двери, как я могу видеть, кто там стучится, ты или кто-нибудь ещё...
МОРИС. А-а-а!..
ШАРЛЬ. Ну конечно!.. Ну и чудачок же ты у меня растёшь... (Смотрит на него.) Ну так что, ты так и не хочешь ни о чём меня спросить?..
МОРИС. Нет, папа.
Глядят друг на друга.
ШАРЛЬ. Скажи, у тебя ведь всё в порядке, да?
МОРИС. Да...
ШАРЛЬ. Короче, я хотел сказать... у тебя ничего не болит?..
МОРИС. Нет, папа!..
По-прежнему глядят друг на друга.
ШАРЛЬ. Твоя мама ещё не вернулась?
МОРИС. Нет, пока не вернулась.
По-прежнему не сводят друг с друга взгляда.
ШАРЛЬ. Ты играл в парке?
МОРИС. Да, папа!
ШАРЛЬ. Ну что ж, дорогой, тогда ступай поиграй ещё... тебе вовсе не обязательно оставаться здесь со мной... ступай играй...
МОРИС. Я уже наигрался...
ШАРЛЬ. Ах, вот как!..
МОРИС Да, я уже поиграл во все игры, какие знал...
ШАРЛЬ. В таком случае, чем же ты намерен сейчас заняться?
МОРИС. Ничем…
ШАРЛЬ. Ах, но нельзя же... просто так бездельничать...
МОРИС. Почему?
ШАРЛЬ. Да потому что... гмм... как бы тебе объяснить... В общем, я так считаю, вот и всё. Хотя, разумеется, я не могу заставить тебя играть, если тебе не хочется!.. Ты хочешь остаться здесь?..
МОРИС. Да...
ШАРЛЬ. Что ж, тогда оставайся!.. Только не стой как истукан, присядь...
МОРИС. А я не устал…
Снова глядят друг на друга.
ШАРЛЬ. А ты случайно не загрустил?..
МОРИС. Нет, папа!..
ШАРЛЬ. Вот и славно!.. В таком случае... гмм... ты уж извини, дорогой, но мне пора снова взяться за работу...
МОРИС. Хорошо, папа!..
Малыш так и остаётся как вкопанный стоять посреди комнаты, Шарль же снова углубляется в работу. Проходит несколько минут.
ШАРЛЬ. Может, картинки посмотришь?..
МОРИС. Нет, спасибо, папа.
Тут Шарль, теряя терпение,раздражённо поворачивается к мальчику.
ШАРЛЬ. Послушай, малыш, мне действует на нервы, когда на меня так смотрят... так невозможно работать!.. Поди-ка ты лучше погуляй... Ступай... займись, чем хочешь... Знаешь, иди на кухню к Мари и скажи, что я велел угостить тебя шоколадкой... ну, чего же ты ждёшь?..
МОРИС. Хорошо, папа!..
Так ничего и не поняв, мальчик, слегка погрустнев, удаляется. Оставшись в одиночестве, Шарль пытается снова погрузиться в работу. Минуту спустя в раздражении отказывается от своих попыток. Тем временем за решёткой парка останавливается автомобиль. Оттуда выходит старик. Это Адольф Белланже. Мальчик вновь отворяет застеклённую дверь и объявляет: «Дедушка приехал!» Потом исчезает, давая дорогу входящему Адольфу Белланже.
АДОЛЬФ. Добрый день!
ШАРЛЬ. Добрый день, папа... как поживаешь?
АДОЛЬФ. Отлично!.. Не помешал?..
ШАРЛЬ. Помешал?.. Ты!?.. Придёт же такое в голову, папа!
АДОЛЬФ. Папа... До каких пор ты будешь величать меня папой?.. Ты не находишь, что в твоём возрасте это звучит несколько... неуместно?..
ШАРЛЬ. Пожалуй, ты прав…
АДОЛЬФ. Тогда называй меня «отец».
ШАРЛЬ. Если тебе так больше нравится...
АДОЛЬФ. Или Адольф!.. Твоей жены нет дома?..
ШАРЛЬ. Нет... Она ещё не вернулась...
АДОЛЬФ. В таком случае... я могу её подождать?..
ШАРЛЬ. Разумеется!.. Тебе нужно с ней поговорить?..
АДОЛЬФ. Да нет...
ШАРЛЬ. В таком случае, зачем же тебе её дожидаться?
АДОЛЬФ. Затем, что, судя по всему, это ей нужно со мной поговорить...
ШАРЛЬ. Вот как?..
АДОЛЬФ. Да... Она заходила ко мне после обеда, но, к сожалению, меня не было дома...
ШАРЛЬ. И что же ей было нужно?
АДОЛЬФ. Понятия не имею... но похоже, ей нужно было срочно со мной поговорить...
ШАРЛЬ. Странно!..
АДОЛЬФ. Да. Но именно так передал мне мой лакей, когда я вернулся домой... А ты что, не в курсе?
ШАРЛЬ. Нет.
АДОЛЬФ. Ему показалось, что она нервничала и была чем-то взволнована...
ШАРЛЬ. Надо же!
АДОЛЬФ. Вот я и решил зайти сам!.. Надеюсь, ничего страшного, а?
ШАРЛЬ. Да нет, не думаю... Во всяком случае, надеюсь!
АДОЛЬФ. А ты, ты не волнуешься?
ШАРЛЬ. Ничуть.
АДОЛЬФ. И правильно делаешь! Никогда не стоит нервничать! Нервные люди ничего путного в жизни не делают... (Пауза.)
ШАРЛЬ. Поужинаешь с нами?
АДОЛЬФ. Нет, не могу... я нынче ужинаю в клубе...
ШАРЛЬ. Один?
АДОЛЬФ. Да, один.
ШАРЛЬ. В таком случае, ты мог бы остаться...
АДОЛЬФ. Да нет... предпочитаю отужинать в клубе...
ШАРЛЬ. Ну как хочешь!.. И что, ты нарядился в смокинг, чтобы поужинать в одиночестве?
АДОЛЬФ. Я надеваю смокинг каждый вечер.
ШАРЛЬ. Невероятно!
АДОЛЬФ. Почему невероятно? Отличный повод, чтобы поменять рубашку!..
ШАРЛЬ. Разумеется... Хочешь закурить?..
АДОЛЬФ. Не откажусь... (Шарль угощает отца сигаретами.) Ой, это же светлый табак, нет, благодарю!.. Для меня они слишком слабые! Лучше уж я свою закурю!.. Светлый табак, это как разбавленное вино... никогда не понимал подобных удовольствий... Нет, по-моему, табак должен быть чёрным, вино крепким... баранья ножка с чесноком... а женщины молоденькими!..
ШАРЛЬ. Ну и здоровье у тебя... Потрясающе!.. Нет, правда, просто смотреть приятно!..
АДОЛЬФ. Считаешь, на меня приятно посмотреть... правда?
ШАРЛЬ. Да нет, я имел в виду в смысле здоровья...
АДОЛЬФ. А, ты об этом...
ШАРЛЬ. Зрелище приятное...
АДОЛЬФ. Ну что ж, любуйся раз так, пользуйся случаем!..
ШАРЛЬ. Знаешь, всякий раз, когда я несколько дней тебя не вижу, для меня это приятнейший сюрприз. Такое впечатление, будто ты чувствуешь себя всё лучше и лучше...
АДОЛЬФ. Так оно и есть... я и правда с каждым днём чувствую себя всё лучше и лучше...
ШАРЛЬ. Полно шутить!..
АДОЛЬФ. А я вовсе не шучу. С тех пор, как я в последний раз переболел гриппом, чувствую себя, будто заново родился!.. Понимаешь, надо непременно раз в десять лет тяжело хворать, ведь если потом удаётся снова обрести форму, то чувствуешь себя много лучше, чем до болезни...
ШАРЛЬ. Ну, не знаю...
АДОЛЬФ. Поверь, так оно и есть!.. Сам посуди, избавляешься от массы всякой пакости... Во всяком случае, лично я никогда ещё не чувствовал себя таким бодрым... Всё началось позавчера... семьдесят семь лет!
ШАРЛЬ. Надеюсь, я ослышался?..
АДОЛЬФ. Нет, так оно и есть!..
ШАРЛЬ. Семьдесят семь лет? Тебе?!.. Послушай... что за нелепые фантазии... тебе же всего семьдесят два!
АДОЛЬФ. Подумать только, выходит, ты знаешь, сколько мне лет?
ШАРЛЬ. Хорошо, посмотри... Когда я женился, тебе стукнуло шестьдесят один, а женат я уже одиннадцать лет...
АДОЛЬФ. Да, пожалуй, ты прав....
ШАРЛЬ. В таком случае, как же тебе может быть сегодня семьдесят семь?
АДОЛЬФ. Я накинул себе пару-тройку годков, чтобы побыстрей постареть!
ШАРЛЬ. Чтобы побыстрей постареть?
АДОЛЬФ. Ну да.
ШАРЛЬ. Но зачем?
АДОЛЬФ. А так, для забавы... И потом, это позволяет мне говорить, будто я жил при Людовике XVIII. На самом-то деле я родился в 1827-м... а сейчас у нас 1899…
ШАРЛЬ. Вот и получается, что тебе семьдесят два года...
АДОЛЬФ. Так-то оно так… да только в таком случае выходит, будто я родился при Карле X...
ШАРЛЬ. Послушай, но... что же в этом плохого?
АДОЛЬФ. Да нет, конечно, ничего плохого... но всё же не так красиво!.. Ведь признай я свой настоящий возраст, не смогу больше утверждать, будто видел Людовика XVIII.
ШАРЛЬ. А ты что, так говоришь?
АДОЛЬФ. Честно признаться, бывает... и частенько!.. Всякий раз, когда предоставляется случай!.. Я сочинил на этот счёт совершенно восхитительную историю! Историю, как и почему Людовик поцеловал меня, когда мне было два года от роду...
ШАРЛЬ. Ну и ну!
АДОЛЬФ. Да-да!.. Это так возвышает!.. Попроси меня как-нибудь рассказать её кому-нибудь в твоём присутствии... услышишь в подробностях... все просто слезами заливаются!.. И потом, их с каждым разом становится всё больше и больше!.. Чёрт, сам не знаю, но стоит мне начать рассказывать, как выплывают всё новые и новые подробности!
ШАРЛЬ. Да зачем тебе всё это?
АДОЛЬФ. Как зачем? Ведь нет ничего полезней для здоровья, чем стимулировать работу воображения... И потом, главное, это доставляет такое удовольствие!..
ШАРЛЬ. Удовольствие? Но какое же здесь может быть удовольствие?
АДОЛЬФ. Как какое? А от вранья?
ШАРЛЬ. По-твоему, враньё может доставлять удовольствие?
АДОЛЬФ. Ах, ты ещё спрашиваешь! Это даже больше чем удовольствие... это настоящее наслаждение!.. Одно из самых величайших наслаждений в жизни!.. Это радость, от которой никогда не устаёшь... и которая ограничена лишь доверчивостью других… Только представь, какие тут неограниченные возможности!.. Конечно, это требует навыка, но окупается с лихвой!.. Лично я начал ещё в ранней молодости... Да-да... я лгал родителям... учителям... я лгал своим любовницам, друзьям, а потом так уж вышло, что мне пришлось жениться...
ШАРЛЬ. Так вышло... вот об этом лучше не надо!
АДОЛЬФ. Да нет, отчего же?.. Когда скончалась твоя матушка, мне было всего пятьдесят... а поскольку ей я уже больше лгать не мог, то начал молодиться, так, для развлечения!.. Я молодился до семидесяти... а потом вдруг взял да и начал стариться, чтобы выглядеть помоложе своих лет!.. Теперь это пока ещё ничего не даёт... но через пять-шесть лет, вообрази, когда мне стукнет всего семьдесят восемь... а я буду говорить, будто мне уже восемьдесят пять!.. Ты только представь, какие у всех будут физиономии... Каким почётом и восхищением я буду окружён... Тем более, сам понимаешь, к тому времени наши отношения с Людовиком XVIII станут ещё ближе... почти что родственными!..
ШАРЛЬ. А вот я просто терпеть не могу лжи! Ненавижу враньё, оно вызывает у меня какое-то суеверный ужас!
АДОЛЬФ. Да полно тебе!..
ШАРЛЬ. Да-да, поверь!
АДОЛЬФ. Может, просто боишься наказания?
ШАРЛЬ. Не знаю!.. А ты разве нет?
АДОЛЬФ. Я?!.. Ах, ничуть...
ШАРЛЬ. Но ведь, помнится, ты как-то говорил мне, что заставил маму поверить, будто ты глохнешь?
АДОЛЬФ. Да-да, припоминаю... Ах, клянусь Богом, так оно и было... Ведь она трещала без умолку, а когда я оглох, у меня было хоть немного покоя...
ШАРЛЬ. Пусть так... Но скажи... когда ты, и вправду, стал туговат на ухо, разве тебе не приходило в голову, что это наказание?
АДОЛЬФ. На-ка-за-ние?.. Какое же это наказание!.. Неужели ты всерьёз думаешь, будто быть глуховатым так уж плохо?
ШАРЛЬ. Но мне казалось...
АДОЛЬФ. Ах, какое глубокое заблуждение!.. Наказание? Скорее уж для других! Это ведь для них мучение, а мне-то что! Одно сплошное удовольствие! Мне говорят только то, что действительно стоит послушать. Когда заранее знаешь, что придётся орать мне на ухо, поневоле призадумаешься, прежде чем начать разговор... так что, выходит, все в выигрыше... а мне это нисколько не мешает говорить всё, что мне заблагорассудится... даже напротив... и всем волей-неволей приходится меня выслушать, даже прервать и то не смеют, я-то ведь глухой как пень!
ШАРЛЬ. А как насчёт других глухих?
АДОЛЬФ. Ась?..
ШАРЛЬ. Я говорю, как насчёт других глухих?
АДОЛЬФ. А причём здесь остальные глухие?
ШАРЛЬ. Они тебя не раздражают?
АДОЛЬФ. Да ничуть!.. Они заставляют меня повторять всё, что я говорю... а я ведь ужасный болтун... обожаю, когда приходится повторять свои слова!.. (Пауза.) Ну, здравствуй, малыш... у тебя всё в порядке?
ШАРЛЬ. Разумеется...
АДОЛЬФ. И настроение хорошее?
ШАРЛЬ. Вполне...
АДОЛЬФ. Умница, надо всегда быть в хорошем настроении!
ШАРЛЬ. А сам-то ты всегда в хорошем настроении?
АДОЛЬФ. Я? Конечно!..
ШАРЛЬ. И бьюсь об заклад, ничто на свете не может тебе его испортить, угадал?..
АДОЛЬФ. Что за вопрос!.. Я слишком стар, чтобы...
ШАРЛЬ. Похоже, ты уверен, что теперь уже с тобой ничего не может случиться, так, что ли?
АДОЛЬФ. Ну, не совсем... Скажем, я могу умереть!..
ШАРЛЬ. Ах!..
АДОЛЬФ. Чёрт побери!.. Но это событие представляется мне настолько важным, что, видит Бог, предпочитаю лучше уж оставаться здесь!..
ШАРЛЬ. Выходит, ты всё-таки иногда об этом думаешь?
АДОЛЬФ. О смерти-то? Да каждый божий день! Только не по вечерам, по вечерам это слишком тоску наводит... а вот утречком, едва проснёшься, никакой печали!
ШАРЛЬ. Короче, ты по-прежнему считаешь, что жизнь прекрасна?..
АДОЛЬФ. Да что может быть лучше!.. Жизнь! Это же чудесно! Главное, не надо её усложнять, всё остальное приложится. Помнишь, я говорил тебе это, когда ты объявил мне, что собираешься жениться?
ШАРЛЬ. Да... что-то припоминаю...
АДОЛЬФ. И ты по-прежнему не жалеешь, что женился?
ШАРЛЬ. Да нет... с чего бы...
АДОЛЬФ. Тем лучше! Если вы счастливы, так это же просто замечательно! Ах, чёрт побери, что может быть прекрасней, чем мечты о путешествии вдвоём! Вот только не ошибиться бы. Те, кто ошибается, ах, как же мне их жаль! О-ла-ла!..
ШАРЛЬ. Ты хочешь сказать, что не был счастлив в браке?
АДОЛЬФ. Ах, о чём ты говоришь, какое уж там счастье!..
ШАРЛЬ. Но почему?
АДОЛЬФ. Да всё из-за твоей матери...
ШАРЛЬ. Из-за мамы?
АДОЛЬФ. Ну да, из-за кого ж ещё-то?
ШАРЛЬ. Но почему?
АДОЛЬФ. Да потому что она целыми днями хныкала.
ШАРЛЬ. И почему же она хныкала?
АДОЛЬФ. Потому что была недовольна...
ШАРЛЬ. А чем она была недовольна?
АДОЛЬФ. Да моим поведением...
ШАРЛЬ. Ах, вот как...
АДОЛЬФ. Ну да... а ты ведь знаешь, какой я чувствительный... Видеть, как она хнычет, вот это-то и делало меня несчастным...
ШАРЛЬ. Если бы я не был твоим сыном, то мог бы задать тебе вопрос, а почему же ты вёл себя таким манером?
АДОЛЬФ. И я бы ответил тебе: милое дитя, да потому, что мы были с ней одногодками.
ШАРЛЬ. Но ведь ты же знал об этом, когда на ней женился!
АДОЛЬФ. Да... конечно, да только в то время мы оба были молоды!.. Ах, твоя бедная мамочка, она была такая славная... да-да, милейшая была женщина... и к тому же порядочная такая... но уж очень нудная!.. Ладно, что теперь говорить!.. Дело прошлое!.. Конечно, особенно умной её не назовешь... но зато нудная за двоих!.. Ах, если ты пошёл в меня, твоя жена ещё настрадается...
ШАРЛЬ. А если я в маму?..
АДОЛЬФ. Будешь хорошим, порядочным мужем...
ШАРЛЬ. Понимаю, на что ты намекаешь...
АДОЛЬФ. Ах, какой же ты глупышка!.. Ну а сейчас-то хоть ты получаешь удовольствие?
ШАРЛЬ. От чего?
АДОЛЬФ. От супружеской жизни, от чего же ещё-то?..
ШАРЛЬ. Да как тебе сказать...
АДОЛЬФ. Не может быть!.. Как, уже?.. Но почему?..
ШАРЛЬ. По-моему, у неё со здоровьем не всё в порядке.
АДОЛЬФ. И что же с ней такое?
ШАРЛЬ. Сам не знаю... А ты, разве ты не заметил, что...
АДОЛЬФ. Да, пожалуй... что-то такое есть... Когда я обедал у вас в последний раз... кстати, обед не из лучших, даже вспомнить страшно, ты тогда даже словом не обмолвился...
ШАРЛЬ. Да, правда, ты уж извини...
АДОЛЬФ. Ах, о чём ты говоришь! Мне ли не понять?.. Так вот, в тот день она мне показалась какой-то грустной, рассеянной, что ли, будто мысли её витают где-то далеко-далеко...
ШАРЛЬ. Ах, выходит, и тебе тоже так показалось?
АДОЛЬФ. Ну, конечно.
ШАРЛЬ. А она тебе ничего не сказала?.. Может, обронила что или хоть намекнула...
АДОЛЬФ. Ни словечка!.. Послушай-ка малыш, что-то вид у тебя какой-то встревоженный...
ШАРЛЬ. Да нет... с чего ты взял?...
АДОЛЬФ. Ну, конечно, встревоженный... Что, допустил какую-нибудь оплошность?..
ШАРЛЬ. Это я-то? О-ля-ля, о чём ты говоришь!..
АДОЛЬФ. Стало быть, ты осторожен, да?
ШАРЛЬ. Да с чего бы это мне осторожничать!
АДОЛЬФ. Полно! Уж не хочешь ли ты убедить меня, будто где-то в укромном уголочке у тебя не припрятана маленькая подружка?..
ШАРЛЬ. Ах, да клянусь тебе, у меня и в мыслях-то нет ничего подобного!
АДОЛЬФ. Превосходно!.. Но в таком случае, что-то я никак не пойму... впрочем, пожалуй, только теперь как раз и начинаю понимать... Выходит, твоя тревога... это из-за жены, так, что ли?
ШАРЛЬ. Возможно...
АДОЛЬФ. Ну вот!.. Так я и знал!.. Ещё одно семейство, в котором не всё в порядке... О-ла-ла-ла-ла-ла-ла!.. Хочешь, я с ней поговорю?
ШАРЛЬ. О, нет, не надо.
АДОЛЬФ. Тем лучше! Ненавижу вмешиваться в такие дела!..
ШАРЛЬ. Я как раз сам нынче вечером намеревался сказать ей пару-тройку слов... а утром дал понять, что моё терпение уже на пределе...
АДОЛЬФ. А что, у тебя есть какие-нибудь основания?
ШАРЛЬ. Да нет... Просто я сыт по горло её отлучками в город, в конце концов они стали чересчур регулярными... и потом, мне не нравится, когда она опаздывает... я умолял её возвращаться к шести, а сейчас уже полседьмого, а её до сих пор нет... Терпеть не могу, когда опаздывают...
АДОЛЬФ. Ну ладно-ладно... полно... успокойся... не заводись!.. В таких случаях главное не нервничать... Возьми себя в руки, сохраняй хладнокровие… И потом... послушай-ка меня хорошенько!.. Перед тобой сейчас открыты две дороги... и тут главное, не выбрать негодную! Главное, не ошибиться! Тем более что, думаю, она не в очень-то хорошем состоянии, эта дорога, кто только по ней не ездил! И потом, учти, никаких уступок… ни единой... Женщины... малыш... нужно уметь держать их в узде... а если не получается... лучше уж бросить, пусть живут как хотят!.. С ними на равных не поборешься... это уж можешь мне поверить!.. Говорил же я тебе, что ты ещё слишком молод, когда женился...
ШАРЛЬ. Мы были с ней одногодки!..
АДОЛЬФ. Вот-вот!.. Всегда одно и то же... конечно, прекрасно быть одногодками, когда вам по двадцать! Потом увидишь, какая разница между пятидесятилетним мужчиной и женщиной, которой стукнуло пятьдесят!.. Во-первых, у женщин нет возраста... они либо молоды... либо старухи!.. Когда они молоды, они нам изменяют... а когда стареют, то не хотят, чтобы им изменяли мы!.. Мужчина не должен жениться в девятнадцать лет... это глупо!..
ШАРЛЬ. Но ты ведь помнишь, что...
АДОЛЬФ. Да-да, ещё бы не помнить!.. Помнится, вы оба были порядком скомпрометированы... какой урок!.. Урок, которым, впрочем, никто никогда не сможет воспользоваться!.. Теперь главное, сделать так, чтобы ты не чувствовал себя несчастным... потому что, знаешь ли, когда сам несчастен, уже никого не осчастливишь, как ни старайся!.. Но господи боже мой, что за чертовщина такая... прямо хоть никуда не ходи... стоит тебе поговорить с человеком по душам, как тут же обнаруживается какой-то уголок, где скопилось разочарование, печаль или тревога... А знаешь ли ты, чему научила меня жизнь... вернее, семьдесят два года, что я провёл на этом свете?..
ШАРЛЬ. Откуда мне знать?
АДОЛЬФ. Так вот, они научили меня, что турки... ах, право, они не так уж глупы, эти турки!.. И знаешь, что я думаю?
ШАРЛЬ. Понятия не имею!
АДОЛЬФ. Так вот, я думаю, что женщина создана для того, чтобы выйти замуж… а мужчина — чтобы остаться холостяком. Вот отсюда-то всё зло и идёт!
ШАРЛЬ. Выходит, ты за безбрачие?
АДОЛЬФ. Угадал!.. И поверь, для куда большего числа мужчин, чем могло бы показаться на первый взгляд!.. Достаточно поглядеть на вдовцов... они ведь снова вступают в брак куда реже, чем вдовы!..
ШАРЛЬ. Всё это... ну да, ты говоришь так, потому что ты ужасный эгоист!
АДОЛЬФ. Вот уж, право, открытие!
ШАРЛЬ. Ты признаёшь?.. Признаёшь, что ты эгоист?
АДОЛЬФ. Ну естественно... так же, как и ты!
ШАРЛЬ. Я?!.. Но я-то вовсе не эгоист!
АДОЛЬФ. Так ты не эгоист?
ШАРЛЬ. По-моему, нет...
АДОЛЬФ. Ничего, потерпи... это придёт... к счастью!
ШАРЛЬ. К счастью?!.. Неужели ты не чувствуешь себя одиноким?
АДОЛЬФ. Само собой, я, и вправду, одинок!
ШАРЛЬ. Ага! Вот видишь!..
АДОЛЬФ. А что тут такого... я одинок, как и ты!..
ШАРЛЬ. Я?!.. Но я-то вовсе не одинок!..
АДОЛЬФ. Да полно! Может, ты не чувствуешь себя одиноким, когда вы с женой весь вечер сидите друг против друга за столом, не обменявшись ни единым словом?.. Когда вы с ней не можете прийти к согласию ни по одному вопросу... Неужели в такие мгновенья ты не чувствуешь себя бесконечно одиноким? Брось, поверь мне... все мужчины одиноки на этом свете!..
ШАРЛЬ. Ах, оставь!..
АДОЛЬФ. А в чём дело?.. Поверь, в этом нет ничего печального!.. Печально, когда тебя окружают люди, которые тебя раздражают!.. А одиночество, уверяю тебя, нет ничего приятней!..
ШАРЛЬ. А ты не боишься, что настанет момент, когда тебе покажется, что время тянется бесконечно долго?..
АДОЛЬФ. Да нет, ничуть не боюсь... напротив, это единственное, чего я желаю!.. Я хочу, чтобы оно длилось долго-долго... и никогда не кончалось...
ШАРЛЬ. Ах, вот как!.. Стало быть, ты счастлив?
АДОЛЬФ. Счастливей не придумаешь!
ШАРЛЬ. Правда?
АДОЛЬФ. Ну разумеется.
ШАРЛЬ. Но ведь согласись, ты живёшь только плотскими радостями, не так ли?
АДОЛЬФ. Пожалуй!..
ШАРЛЬ. И ты ни во что не веришь?
АДОЛЬФ. Ни во что на свете!
ШАРЛЬ. А как же честность... порядочность... долг, наконец?..
АДОЛЬФ. Вот когда в это поверят другие, тогда поглядим... А я явился на этот свет вовсе не для того, чтобы служить примером...
ШАРЛЬ. Но если все будут так говорить...
АДОЛЬФ. А все так и говорят.
ШАРЛЬ. И что, ты не веришь в прогресс?
АДОЛЬФ. Ах, уволь... ни единому слову.
ШАРЛЬ. И ты не веришь в справедливость?
АДОЛЬФ. Ещё чего...
ШАРЛЬ. А любовь, о ней что ты думаешь?
АДОЛЬФ. Ты имеешь в виду женщин?
ШАРЛЬ. Да нет, я говорю о любви!
АДОЛЬФ. Понятно... но ведь для нас, к несчастью, любовь непременно связана с женщинами...
ШАРЛЬ. Ну хорошо, тогда о женщинах...
АДОЛЬФ. Они славные, хорошенькие... такие лапочки... какой разговор...
ШАРЛЬ. Но...
АДОЛЬФ. И всё же уродинки, каких мало!
ШАРЛЬ. Но позволь, ведь не все же!
АДОЛЬФ. Да нет, конечно, не все! Я говорю только о хорошеньких.
ШАРЛЬ. Ты ужасный человек...
АДОЛЬФ. Почему?
ШАРЛЬ. Ты что, и в семейные узы тоже не веришь?
АДОЛЬФ. Нет, ни капельки... По-моему, можно любить друг друга, даже если не связан кровными узами... вот и всё!.. Ох уж эти семейные узы... семейные вечера... семейная жизнь... Ох-ох-ох!..
ШАРЛЬ. А если заболеешь?
АДОЛЬФ. Всякое бывает, но не надо болеть слишком долго... А уж если это последний недуг, то не следует чересчур тянуть... надо соблюдать чувство меры...
ШАРЛЬ. Ах, замолчи... не будем об этом!.. Хорошо... но... что же в таком случае остаётся?
АДОЛЬФ. Друзья.
ШАРЛЬ. Ах, друзья?
АДОЛЬФ. Да, друзья... конечно, никогда не следует обращаться к ним за помощью... но это не так уж плохо...
ШАРЛЬ. Нет, ты всё-таки несносен...
АДОЛЬФ. Вовсе нет!.. Просто не надо жить иллюзиями! Вот что глупо... Реальность, какой бы она ни была, всегда куда прекрасней любых иллюзий...
ШАРЛЬ. Ты уверен?
АДОЛЬФ. Ах, абсолютно!
ШАРЛЬ. А если бы тебе предложили начать жизнь сначала?
АДОЛЬФ. Ну и что?
ШАРЛЬ. Ты бы согласился?
АДОЛЬФ. Ах, разумеется!
ШАРЛЬ. И ты бы начал с самого начала?
АДОЛЬФ. Хоть двадцать раз кряду!
ШАРЛЬ. И ты бы повторил всё как прежде?
АДОЛЬФ. Ах, конечно, нет!
ШАРЛЬ. И что бы ты сделал?
АДОЛЬФ. А ничего!.. Я бы вообще ничего не делал... по крайней мере, хоть так был бы уверен, что не причиню никакого вреда!.. Поскольку, похоже, Провидение не наделило меня ни мозгом творца, ни душою апостола, я не стал бы делать ровным счётом ничего!.. Просто восхищался бы тем, что делают другие... и жил бы только для себя, для собственного удовольствия, ничуть не занимаясь себе подобными.
ШАРЛЬ. Но что это ты такое говоришь, это ведь просто чудовищно!
АДОЛЬФ. Что ж, поступай наоборот, если уж всё это кажется тебе таким чудовищным!
ШАРЛЬ. Скажи, а тебе не приходило в голову делать добро окружающим?
АДОЛЬФ. Да... почему бы и нет... право, не знаю!.. Я стал бы делать всё, что захочется, всё, что взбредёт в голову... если это окажется добром, что ж, тем лучше... понимаешь, просто я не стану себя насиловать!.. Вот доживи до моих лет, сам поймёшь, что просто не создан для большинства поступков, которые, казалось бы, призван совершить в своей жизни. Последуй же моему примеру, стань просто человеком, и давай-ка вместе повосхищаемся тем, каков он есть, ведь всем нам так нужна его снисходительная доброта... ну скажи, кто дал нам право быть такими суровыми? И хочешь ты или нет, но поверь... не пройдёт и пары десятков лет, как ты и сам разведёшь вот так руками и скажешь: «Да не докучайте вы мне... не приставайте... отставьте вы меня в покое!» Тебе тридцать... у тебя ещё всё впереди, и ты ещё почувствуешь себя несчастным! Думаешь, ты умнее всех? Ах, знал бы ты, что значит быть тридцатилетним мужчиной! Чтобы понять такое, надо прожить хотя бы вдвое больше! Но... ты не... Впрочем, нет!
ШАРЛЬ. Но что? Скажи же!
АДОЛЬФ. Да нет... не стоит... чужой опыт никогда никому не приносил пользы!.. Ах, знал бы ты, как мало нам нужно для счастья! Семь часов... мне пора! Извинись за меня перед женой. До свиданья!
ШАРЛЬ. До скорого...
АДОЛЬФ. Подумать только, а ведь и я тоже был вроде тебя... а ты будешь как я... Отец был прав!.. Ах, как же мне хотелось бы дать тебе то, что когда-то дал он мне, безграничное доверие, с каким следует относиться к жизни!
Он смотрит на сына, с минуту колеблется, потом, прежде чем уйти, одновременно целует его в одну щёку и отвешивает пощёчину по другой. Шарль провожает отца до решётки парка. Когда он возвращается назад, там оказывается его сын, который, поджидая его, доедает плитку шоколада…
ШАРЛЬ. Ах, это ты... ты здесь?..
МОРИС. Да, папа!.. Можно мне задать тебе один вопрос?
ШАРЛЬ. Разумеется... а в чём дело?
МОРИС. Скажи, это правда, что с нового учебного года ты собираешься отдать меня в пансион?
ШАРЛЬ. Откуда ты узнал?
МОРИС. Мне об этом только что сказала Мари...
ШАРЛЬ. Ах, вот как?
МОРИС. Так скажи!.. Это правда?..
ШАРЛЬ. Ну да... так оно и есть!..
МОРИС. Ох!..
ШАРЛЬ. В чём дело?
МОРИС. Ох!.. Но почему?.. Разве я плохо себя вёл?..
ШАРЛЬ. Причём здесь твоё поведение? Ты не должен воспринимать это как наказание... это вовсе не наказание...
МОРИС. Тогда что же это?
ШАРЛЬ. Это необходимость!.. Такова необходимость... кроме того, так принято. Подумай, ведь тебе уже скоро десять!.. Когда мне стукнуло десять, меня тоже отдали в пансион...
МОРИС. И что, тебе там было хорошо?
ШАРЛЬ. Гмм... пожалуй, не очень!
МОРИС. Тогда почему же ты хочешь сделать со мной то, что причиняло тебе боль?
ШАРЛЬ. Ну, как тебе сказать... чтобы...
МОРИС. Чтобы отомстить, да?
ШАРЛЬ. О! Какой же ты глупыш!..
МОРИС. Но подумай... спать там... ночью... совсем одному...
ШАРЛЬ. Совсем одному?.. Да вас там в дортуаре будет не меньше пяти десятков...
МОРИС. Пусть их будет хоть пятьдесят, всё равно я буду чувствовать себя одиноко, вот так!
ШАРЛЬ. Стало быть, ты боишься одиночества?
МОРИС. Да, боюсь!
ШАРЛЬ. Думаю, эту привычку следует приобретать смолоду!.. Сам не заметишь, как привыкнешь... месяца не пройдёт, и всё будет как надо...
МОРИС. Месяца?.. А ты помнишь, как сам?..
ШАРЛЬ. Да, конечно... но я-то в конце концов понял, что это необходимо...
МОРИС. А когда ты это понял?
ШАРЛЬ. В тот день, когда решил, что...
МОРИС. Что ты отдашь меня в пансион, да?..
ШАРЛЬ. Да... и хватит об этом!.. Уверяю тебя, мальчик не должен расти, когда вокруг него только одни женщины!.. С твоей мамой, которой, впрочем, никогда не бывает дома, и гувернанткой... тебе не стать мужчиной... Поверь мне, сейчас, с такой причёской, ты куда больше похож на девочку, чем на мальчика... (Смотрит на часы.) Ты уже опаздываешь, дорогой... очень опаздываешь... Вспомни, ты ведь сам говорил, что все твои одноклассники много младше тебя!.. И поверь, кончится тем, что тебе будет стыдно!... Ты забавляешься теми же игрушками, что и пять лет назад, ты не умеешь как следует читать... ты совсем не умеешь считать... и принимаешься плакать, стоит мне сделать тебе хоть малейшее замечание...
МОРИС. Потому что я тебя боюсь!
ШАРЛЬ. Боишься?.. Но с чего бы тебе меня бояться? Разве я когда-нибудь тебя наказывал?
МОРИС. Нет, ни разу!.. Может, как раз поэтому...
ШАРЛЬ. Сам не знаешь, что говоришь!.. Неужели это моя вина, что ты не умеешь читать?..
МОРИС. Да, твоя!
ШАРЛЬ. Это почему же?
МОРИС. Если бы ты учил меня читать...
ШАРЛЬ. Может, так оно и есть, сынок, да только у меня нет времени, чтобы учить тебя читать...
МОРИС. Почему?
ШАРЛЬ. Потому что у меня есть другие дела...
МОРИС. Понятно...
ШАРЛЬ. Да-да!.. И дела куда более важные...
МОРИС. Неужели они важней, чем учиться читать?
ШАРЛЬ. Да нет... не совсем... просто, это не моё дело…
МОРИС. А что, разве это дело?
ШАРЛЬ. Ну конечно!..
МОРИС. И ты что, не сможешь это сделать?
ШАРЛЬ. Нет, не смогу.
МОРИС. А может, всё-таки сможешь?..
ШАРЛЬ. В любом случае, у меня просто маловато терпения...
МОРИС. Терпения?!..
ШАРЛЬ. Да, чего нет, того нет!..
МОРИС. А историю Франции, её ты знаешь?
ШАРЛЬ. Знал...
МОРИС. Что, уже забыл?
ШАРЛЬ. Да, пожалуй...
МОРИС. Выходит, это так быстро забывается?
ШАРЛЬ. Выходит...
МОРИС. Тогда... зачем же это учить?
ШАРЛЬ. Как тебе сказать... гмм... сам не знаю... в общем, так уж заведено... надо учить.
МОРИС. А что, у других стран тоже есть история Франции?
ШАРЛЬ (рассеянно). Да!..
МОРИС. Она красивая?
ШАРЛЬ. Да нет, не очень.
МОРИС. А что, короли есть во всех странах?
ШАРЛЬ (всё более и более рассеянно). Да!..
МОРИС. А какие они?
ШАРЛЬ. Очень хорошие…
МОРИС. А кто самый великий на свете король?
ШАРЛЬ. Шарлемань...
МОРИС. А я думал, он император...
ШАРЛЬ. Да... и император тоже...
Пауза.
МОРИС. А если я буду как следует работать во время каникул, ты всё равно пошлёшь меня в пансион?..
ШАРЛЬ. Да, дорогой... (У ребёнка слёзы в глазах.) Ах, не надо плакать, прошу тебя, только не плачь, дорогой... Мне и так не по себе... (Идёт, открывает в глубине сцены застеклённую дверь и слушает шум автомобиля, который проезжает мимо и не останавливается…Минутой позже слышится звук телефона… Шарль поспешно снимает трубку.) Алло? — Да-да!.. Что-что?.. это ты?.. Что-то у тебя голос какой-то странный!.. А почему ты не вернулась домой, я ведь просил тебя быть дома к шести... И почему ты мне звонишь? Надеюсь, по крайней мере, с тобой ничего не случилось? Тогда в чём же дело? Почему ты мне звонишь? Тебе нужно со мной поговорить? Ну ладно, тогда иди домой. Что значит, нет? Что ты хочешь этим сказать? И что это голос у тебя какой-то странный? Кстати, откуда ты звонишь? Что значит, не имеет значения? Да!.. Да!.. Мне тоже нужно с тобой поговорить. Один? Да... Морис здесь, рядом. Что-то не пойму... Но он не может слышать, что ты говоришь! Да что всё это значит? Ладно... Хорошо... (Морису.) Будь добр, дорогой, оставь нас наедине с твоей мамой... (Малыш уходит.) Говори... я слушаю. Да! Очень... даже очень нервничаю... и повторяю, как раз нынче вечером я хотел с тобой поговорить... Что ты поняла?.. И поэтому ты... что? Ты не вернулась домой? Мы не будем об этом говорить? Почему? Почему-почему?.. Ах, потому что не стоит? Что-что-что?.. Что кончено? Что там ещё кончено? Что всё? Прошу тебя немедленно вернуться домой! Ах, так?! Ты что, с ума сошла? Нет-нет, я слушаю. Мужество?.. С чего это вдруг? Чтобы увидеть что? Что-что? Жизнь?!.. А чем это тебе вдруг жизнь не понравилась? Невыносима?!.. Это в каком же смысле? Что-то не пойму, к чему ты клонишь? Да нет, говори, говори!.. Скажи, что хотела сказать... только попроще... Говори всё, что придёт в голову... Чего ты жертва? Каких чувств? Которые сильнее твоей воли? И что из этого? Уходишь? Куда?.. Когда? Нынче вечером? Ты хочешь уйти нынче вечером?! Решено кем?.. Кто это решил?.. Ты?.. И когда же? Уже месяц?.. И целый месяц ты жила, храня в себе эту тайну, с этим ядом... и ты могла так жить... почти месяц засыпать подле меня с этой мыслью?!.. Наверное, боялась, как бы не прошептать мне это во сне?.. И ты могла спокойно спать?!.. Выходит, целый месяц ты лгала мне каждую секунду... и ты ещё позволяла мне говорить о будущем... а когда вчера утром я спросил тебя, что мы будем делать в сентябре, ты ответила: «Что хочешь!» Вот уж лучше не скажешь!.. Представляю, как ты смеялась втихомолку... всё что хочешь! Да уж, что правда, то правда, отныне мне придётся делать всё, что захочу!.. Ах, боже мой, как же всё это уродливо!.. А вчера, помнишь, что ты мне сказала, я ещё попросил тебя повторить... Неужели забыла?.. Подумать только, и я держал в объятьях женщину, которая уже принадлежала другому!.. Ах, если бы ты знала, как горько у меня сейчас на душе!.. Нет, просто не верится, как ты могла так со мной поступить?.. и почему?.. Почему ждала до последней минуты, чтобы сказать мне об этом? Почему?.. Ах, боялась?.. Тебе было страшно?.. Ты трусиха?.. Ага... ты не очень-то гордишься тем, что делаешь... и тебе страшно?!.. Ах, прямо будто вижу сейчас твоё лицо... вернее, угадываю, точно сквозь густую вуалетку... Да, а как же Морис?.. А впрочем, уходи… ты права... иди куда хочешь!.. Боже, какая же ты, оказывается, вероломная!.. Скажи хоть, откуда ты звонишь? Я спрашиваю, откуда ты звонишь? Ах, с вокзала?.. Подумать только, ты даже не зашла домой... вот так звонишь, должно быть, боялась, как бы я не удержал тебя силой!.. Удержать?.. Удерживать насильно?!.. Это я-то, зная твои намерения... твоё решение? Ах, как же плохо ты меня знаешь, у меня куда больше гордости, чем ты думаешь! Можешь идти на все четыре стороны, я не стану чинить препятствий... клянусь честью!.. Ах, нет, уволь, всё кончено... Я должен понять?.. Но что? Ах, вот как?.. Ну что ж, поплачь, коли охота! Что-что? Объяснить мне?.. Ну уж нет, лучше не надо! Собралась, уходи! Уходи и чем скорей, тем лучше. Всё, а теперь давай-ка, вешай трубку... Ну уж нет, сначала ты! Ведь не я же ухожу... Это же ты уходишь... Ну давай, давай, повесь же скорей трубку, мне не терпится услышать сухой щелчок, который будет означать твой уход... Ну же, давай! Уходи, уходи поскорей! Уходи поскорей и скажи ему, что «дело сделано», что «всё кончено»... иди... садись на свой поезд... ступай... ступай... Ах, да... Прощай... Ступай! Ступай! Ступай же!.. Нет-нет... прощай!.. (Пауза.) Алло?.. Алло-о... (Потом тихонько кладёт трубку на рычаг. Несколько минут спустя зовёт:) Морис... Мори-и-ис!
Потом прячет в ящик фотографию жены, что стояла у него на письменном столе. Тут появляется мальчик.
МОРИС. Ты звал меня, папа?
ШАРЛЬ. Да, звал. Хотел поздороваться... (Мальчик удивлённо глядит на отца.) И потом, хотел признаться, я солгал тебе, когда мы говорили в последний раз...
МОРИС. Правда?..
ШАРЛЬ. Да-да! Думаю, на самом деле я ещё немало помню из истории Франции...
МОРИС. Правда?..
ШАРЛЬ. Именно так… и думаю, вместо того, чтобы отдавать тебя в пансион, лучше попробую себя в качестве учителя.
МОРИС. Ах, правда?..
ШАРЛЬ. Да-да... Только для начала я намерен взять себе только одного ученика.
МОРИС. Меня?..
ШАРЛЬ. Конечно, тебя!.. И хочу научить тебя всему, что знаю сам... всему!.. Поначалу это покажется нам забавным... но потом, в один прекрасный день, надеюсь, это по-настоящему увлечёт нас... Ах! Если бы я мог... если бы я только мог выглядеть счастливым!..
Нежно обнимает мальчика.
Те же декорации, что и в первом действии, но двадцать лет спустя, в 1919 году.
Когда поднимается занавес, на сцене пятидесятилетний Шарль Белланже, он спиной к публике, на нём домашняя куртка, как две капли воды похожая на ту, что была на нём в первом действии. Он погружён в работу, когда его сын Морис, которому теперь тридцать, появляется у застеклённой двери, что в глубине сцены. В тот момент, когда он совсем было собрался постучать в одно из стёклышек, делает движение, будто вспоминает о чём-то... потом стучится.
ШАРЛЬ (не оборачиваясь). Войдите... (Морис снова стучится.) Вой-ди-те!.. (Морис ещё раз стучится.) Вой-ди-и-те... (Потом оборачивается и видит сына…) Да входи же!.. (Морис входит.) Почему ты не входишь? (Морис улыбается.) В чём дело?
МОРИС. Ты не помнишь?
ШАРЛЬ. Нет... о чём это ты?
МОРИС. Двадцать лет назад, папа... однажды у этой самой двери... Я заставил тебя обернуться и сказать мне: «Входи» вместо «Войдите».
ШАРЛЬ. Вспомнил!.. Да-да, теперь припоминаю... ты был несносен!.. Никак не хотел понять, почему я, твой отец...
МОРИС. Ах, если бы не хотел... на самом деле я был просто не в силах привыкнуть, что ты говоришь мне «вы»... Впрочем, к чему хитрить, мне всегда было от этого как-то не по себе!
ШАРЛЬ. Господи, как всё это было давно!.. Тогда ведь ты стучался совсем не в эти стёклышки...
МОРИС. Ах, разумеется, нет!..
ШАРЛЬ. Ещё бы!.. Тогда это было по меньшей мере двумя стёклышками ниже...
МОРИС. Ах, конечно, всё это было так давно, и всё же, странное дело, я вижу себя в тот день так ясно, будто это было вчера... вижу, как сижу... вот здесь... с этим своим широким голубым воротничком...
ШАРЛЬ. Да нет... ты сидел тогда... вот здесь... и был в тот день во всём белом...
МОРИС. Ты думаешь?
ШАРЛЬ. Ах, да я просто уверен!.. А помнишь, что ещё произошло в тот день?
МОРИС. Нет... А что?.. Что-нибудь важное?
ШАРЛЬ. Да, важное.
МОРИС. Да нет... Знаешь, какие-то незначительные детали, их я, по-моему, помню... а вот важное забываю...
ШАРЛЬ. Так ты не помнишь, что в тот день мы с тобой впервые ужинали вдвоём?..
МОРИС. Так это было в тот день?
ШАРЛЬ. Да, в тот день.
МОРИС. Прости, что... что напомнил тебе...
ШАРЛЬ. Ах, да ты с ума сошёл!.. Впрочем, начиная с сегодняшнего дня нам с тобой всё равно придётся поговорить об... этом... и обо всём остальном тоже...
МОРИС. Правда?
ШАРЛЬ. Ну да!.. Ты ведь знаешь, что сегодня твой день рожденья...
МОРИС. Ах, да! Надо же, подумать только!..
ШАРЛЬ. Как, ты что, не знал?
МОРИС. Да нет, знал, конечно... просто как-то запамятовал...
ШАРЛЬ. И что же... неужели никто тебе не напомнил?
МОРИС. Да нет...
ШАРЛЬ. Послушай-ка, но... я, конечно, не хочу показаться нескромным... просто я думал, что... в твоей жизни есть... особа, которая могла бы нынче утром напомнить тебе о твоём дне рождения...
МОРИС. В общем-то... так оно и было... да только история, на которую ты намекаешь, уже четыре месяца как закончилась...
ШАРЛЬ. Ах, вот как?.. Что же, теперь моя очередь просить у тебя прощенья...
МОРИС. Ах, папа... я тебя умоляю... знал бы ты...
ШАРЛЬ. Выходит, ты теперь...
МОРИС. С другой!..
ШАРЛЬ. Превосходно!... Но эта новая... разве она не должна была...
МОРИС. Да нет... эта... она появилась слишком недавно! Так что пока мы празднуем только её дни рождения...
ШАРЛЬ. Так-так-так!... Что ж...
МОРИС. Впрочем, всё это не имеет никакого значения!
ШАРЛЬ. Ладно... если захочешь поговорить..
МОРИС. Нет, не сейчас... Потом... может быть!..
ШАРЛЬ. Что ж, мне не к спеху!.. А пока, чтобы придать тебе уверенности, поговорю о себе, не возражаешь?..
МОРИС. Ну что ты, отец...
ШАРЛЬ. Отец?.. А почему вдруг «отец»?..
МОРИС. Сам не знаю...
ШАРЛЬ. Что за странная идея...
МОРИС. Просто мне вдруг подумалось, что теперь мне уже тридцать, и может, ты предпочёл бы...
ШАРЛЬ. Почему?.. Ах, нет, вовсе нет!
МОРИС. Тем лучше!.. Мне куда приятней называть тебя «папа»!
ШАРЛЬ. Ну так вот... вот что я хотел тебе сказать!.. Я прошёл с тобой курс истории и географии, которые в своё время порядком подзабыл, потом обучил тебя своему ремеслу и передал всё, что знал о жизни... Всё это отняло у меня двадцать лет. Я взял на себя эту миссию, и я её выполнил... Я поставил перед собой эту цель, и достиг её... Отныне ты знаешь всё, что было известно мне самому!.. И теперь, когда ты знаешь столько же или, вернее, столь же мало, как и я, по правде говоря, не вижу причин продолжать и решил, что настала пора покончить с делами!..
МОРИС. Покончить?..
ШАРЛЬ. Да, покончить. Я уже довольно потрудился... над твоим воспитанием! Теперь ты взрослый, образованный мужчина... И мне кажется, наше ремесло тебе по душе...
МОРИС. Очень даже...
ШАРЛЬ. Тем лучше. А теперь послушай, что я тебе скажу: отныне ты вполне можешь заниматься этим самостоятельно. Я обучил тебя грести, теперь веди свою лодку сам. Только не спеши отплывать слишком далеко от берега, чтобы я ещё мог чуть-чуть направлять твой путь...
МОРИС. Но почему ты решил остаться на берегу?
ШАРЛЬ. Чтобы жить... да, жить, дышать... просто ради того, чтобы наслаждаться, наконец-то, радостями приятного ничегонеделанья!..
МОРИС. Ты что, устал?
ШАРЛЬ. Ах, да нет! Вовсе нет, совсем напротив!.. Я вижу в твоих глазах тревогу... Нет-нет, тебе не из-за чего тревожиться, не думай, будто я выбился из сил или мне всё опротивело... ах, вовсе нет... и когда я сказал, что хочу покончить с делами, то имел в виду совсем не то... нет, это вовсе не конец... просто захотелось взять передышку лет на десять. Через десять лет я снова запрягусь в работу... потому что через десять лет я уже ни на что не буду годен, разве что поработать ещё чуток!.. А сейчас мне нужно... главное, мне хочется... столько всего сделать!.. Да-да, мне ужасно хочется заняться вещами, которые были бы мне в новинку... такими, как, скажем... к примеру... живопись... театр... даже искусство выглядеть элегантным... да-да, теперь меня искушает даже элегантность в одежде... к которой, признаться, всегда относился с презрением... Целых двадцать лет просидел я в этой домашней куртке... а теперь хватит, прощай... или, может, до свиданья... В любом случае, отныне всё будет по-другому! Почти всю свою жизнь я провёл среди этой мебели, которая принадлежала моему дедушке, и, честно говоря, она успела до смерти мне опротиветь. Мне хочется немного омолодить всю эту обстановку... устал я от этого Луи-Филиппа...
МОРИС. И как же ты собираешься её омолодить?
ШАРЛЬ. С помощью Людовика XVI... Что может быть лучше!... Ну как, надеюсь, ты меня одобряешь?
МОРИС. Но... мне ли...
ШАРЛЬ. Ах, именно тебе! В том-то всё и дело... Мы с тобой непременно должны быть заодно... только тогда всё получится восхитительно!.. Да пойми же ты, мне только что исполнилось пятьдесят... иначе говоря, почти половина жизни прошла стороной, сознательно, из чувства долга я так и не использовал всего, что было во мне... молодого, что ли... я откладывал на потом много всякой всячины... я делал это по доброй воле, потому что твоё воспитание было для меня превыше всего... но теперь я уже больше тебе не нужен, и мне не терпится узнать, осталось ли для меня ещё в жизни что-нибудь, от чего я мог бы получить удовольствие. Вот так. Вот и всё. Вопросы материальные будут решены между нами самым наипростейшим манером...
МОРИС. Ах, клянусь тебе...
ШАРЛЬ. Я трудился над этим всё утро. Всё написано... ты сам прочитаешь. И посмотришь. Думаю, лучше не придумать. Во всяком случае, для годовщины это совсем не плохо.
МОРИС. Да я и не сомневаюсь, и благодарю тебя от всего сердца.
ШАРЛЬ. Тсс!.. Не спеши... Что касается этого дома, это мы посмотрим, это совсем другое дело... не так ли... Старый особняк, где ты появился на свет, далеко от центра города, но с прелестным парком... он тебе нравится?..
МОРИС. Ах, разумеется, очень...
ШАРЛЬ. Хорошо, в таком случае, что бы ты предпочёл?..
МОРИС. В каком смысле?
ШАРЛЬ. Я хочу сказать... предпочёл бы ты жить в нём сам или оставить его мне?
МОРИС. Ах!...
ШАРЛЬ. Что это с тобой?
МОРИС. А что, разве мы с тобой больше не будем жить вместе?
ШАРЛЬ. Гмм... послушай... пойми... это может оказаться очень деликатным делом... поди знай!.. Чёрт!.. Кто знает, как сложится теперь моя жизнь... и как сложится твоя?.. Всё это время мы с тобой, и ты, и я, вели себя в высшей степени корректно... и это было замечательно... но, сам понимаешь... всякое может случиться... например, в один прекрасный день ты, конечно же, женишься...
МОРИС. Ах, уволь!.. Благодарю покорно... Только не это!
ШАРЛЬ. Как! Ты не собираешься жениться?
МОРИС. Нет-нет! Ни малейшего желания...
ШАРЛЬ. Надо же!.. И почему же?
МОРИС. Потому что... просто не хочу, вот и всё!
ШАРЛЬ. Ах!.. Ах-ах-ах!.. Должно быть, я слишком запугал тебя неприятностями законного брака!.. Но полно, не стоит преувеличивать. Я нарочно держал тебя подле себя до тридцати, чтобы помешать совершить ту же глупость, что и я... но ведь мне тогда было всего двадцать... а тебе-то ведь уже тридцать стукнуло! Ты уже взрослый мужчина... так что только ты один можешь решать...
МОРИС. Ах, послушай, папа... всё уже давно решено. Ты слишком хорошо описал мне, какие опасности таит в себе необдуманный поступок в начале жизненного пути. Ты предостерёг меня от этой неосторожности, и, спасибо, сказал всё, что должен был сказать. Не поручусь, что помню всё, чему ты обучал меня из алгебры, но что касается женщин, это запечатлелось здесь навеки...
ШАРЛЬ. Ах, вот как!.. Но послушай-ка... ты меня просто пугаешь... теперь мне кажется, что, должно быть, я несколько перегнул палку! Знаешь, пожалуй, не стоит всё же слишком преувеличивать ни их силу, ни нашу слабость. Понимаешь, что ни говори, а и мы тоже не без оружия!
МОРИС. Но помнится, ты сам говорил мне совсем другое!
ШАРЛЬ. Не спорю, возможно!.. Хотя, думаю, ты просто не обратил внимания, но уверен, я говорил тебе не только это!.. Слов нет, чаще всего женщина нам, и вправду, враг... но... это враг, с которым можно бороться... и над которым можно одержать верх!.. И потом... они такие душечки...
МОРИС. Ах, вот это уж точно!
ШАРЛЬ. А это тоже немаловажно!
МОРИС. Ещё бы!
ШАРЛЬ. Так что и об этом тоже не следует забывать...
МОРИС. Ах, разумеется... я и сам себе всё время твержу... Да только... выбрать одну женщину... которая всё время будет мелькать у тебя перед глазами... размеренное существование... на всю жизнь...
ШАРЛЬ. Что и говорить! И если уж ошибёшься, то страшней заблуждения и придумать невозможно! Особенно если подобная ошибка не останется без последствий!
МОРИС. Да... дитя подобного заблуждения... ах, нет, только не это! Вот уж это никогда!..
ШАРЛЬ. Никогда не стоит говорить: никогда! И потом... знаешь, я всё-таки рад, что ты у меня есть!.. Хотя должен признаться, это очень тяжело... когда всё это принимаешь всерьёз, это ужасно тяжело. И часа не пройдёт, как перед тобой новая проблема, хочешь не хочешь, а решай. Знаешь, из-за тебя я прочёл не меньше двадцати толстых книг о наследственности...
МОРИС. Шутишь!..
ШАРЛЬ. Да ничуть, так оно и было!.. Я пообещал себе бороться со всем дурным, что могло быть в тебе заложено от природы... и так безжалостно копался в своём семействе и в семействе твоей матушки, что в конце концов вынужден был прекратить поиски...
МОРИС. Почему?
ШАРЛЬ. Потому что это не принесло мне никакого успокоения... Чего я там только не откопал: алкоголики, придурки... один поп... один депутат, один доктор и даже один судебный исполнитель!.. Подумать только, что ты мог бы унаследовать всё это! Борьба становилась неравной!..
Звонит телефон. Морис возле аппарата; он снимает трубку и отвечает.
МОРИС. Алло? Да, мадам. Нет, мадам, он здесь, рядом!.. Папа, тебя спрашивает какая-то дама.
ШАРЛЬ. Ах, вот как! (Подходит к телефону.) Да!.. Нет. Вы кто, мадам?.. Ах!.. Прошу вас, одну минутку. (Морису.) Попрошу тебя...
МОРИС. Какой разговор! Разумеется!
ШАРЛЬ. Всего пару минут!..
МОРИС. Да хоть десять!..
Морис исчезает в сторону парка.
ШАРЛЬ (снова взяв трубку). Слушаю... Нет-нет... Говори... я слушаю! Увидеться со мной?.. Боюсь?.. Ох, чёрт побери... вовсе нет... с чего бы мне бояться?.. Да.. Вы думаете, это нужно?.. Необходимо?!.. Ладно!.. А откуда вы звоните?.. С вокзала?.. Как, опять?.. Ах, нет, тысяча чертей! У меня нет ни малейшего желания шутить! И всё же из-за вас я не могу сдержать смех! Сами посудите, разве это не смешно, раз в двадцать лет звонить мне с вокзала!.. А что это вы там делаете, на вокзале?.. Вы только что приехали? Ах, вы вернулись?! Нет, только не это!.. Благодарю вас, у него всё в порядке. У меня тоже. Вы очень любезны... В таком случае, вынужден задать вам тот же самый вопрос... Думаете, это было бы полезно?.. Да, разумеется, раз вы так говорите... знаю... но вы, и вправду, об этом думали? Естественно? Да... само собой... но послушайте... что за идея, снова воспользоваться телефоном, чтобы... Нет, это не причина... Страх?.. Ах, вам снова страшно?.. Мне?!.. Ничуть нет... Да, он здесь. Я не могу дать вам ответ сразу, прежде мне нужно поговорить с ним... Ну что ж, ладно! Приходите, я жду вас... Да-да. Да... Конечно... по-прежнему!... Договорились. (Вешает трубку.) Морис!... Мори-и-ис!..
МОРИС (входя минутой позже). Ты звал меня, папа?
ШАРЛЬ. Уффф...
Роется в ящике, куда двадцать лет назад спрятал фотографию жены. Находит и протягивает сыну.
МОРИС. Это мама?
ШАРЛЬ. Да, она.
МОРИС. Это она звонила?
ШАРЛЬ. Да... Я жду её...
МОРИС. Ах, правда?..
Пауза.
ШАРЛЬ. Что ты чувствуешь?
МОРИС. У меня такое чувство, будто мне холодно и в то же время дышать нечем... (Смотрит на телефон.) Так это была она?
ШАРЛЬ. Да!.. Помнишь, однажды, пятнадцать лет назад, мы с тобой долго говорили о ней, но с тех пор старались избегать этой темы. И всякий раз, когда что-то вынуждало нас произнести её имя, мы говорили в прошедшем времени и как можно короче. Мы делали вид, будто нам это совершенно безразлично, и вот вдруг, нежданно-негаданно, прошлое сваливается на нас как снег на голову... Если мы с тобой любим жизнь, то через пару минут нам предстоит лицом к лицу встретиться с реальной жизнью... особенно тебе... потому что для меня... сам понимаешь, не так ли? Так что подумай... Всё будет так, как ты захочешь. Поразмысли хорошенько и скажи, как будет лучше для тебя... Я ни за что на свете не хотел бы оказывать на тебя давление, и если вдруг ты предпочёл бы отложить эту встречу... или даже вовсе избежать её... короче... смотри... и решай сам...
МОРИС. А ты как на это смотришь?
ШАРЛЬ. Разумеется, совсем не так, как ты... Мне даже трудно сформулировать своё суждение... Мы с тобой ждём женщину, которая некогда была моей женой и которая по-прежнему останется твоей матерью... (Морис разглядывает фотографию.) Впрочем, нет!..
МОРИС. Да, понимаю... но, что ни говори, всё же...
ШАРЛЬ. Ах, полно... двадцать лет... это большой срок!
МОРИС Конечно! Когда я гляжу на этот портрет, мне здесь всего десять лет... а когда думаю, что эта дверь вот-вот откроется, мне уже тридцать.
ШАРЛЬ. А ей... ей уже пятьдесят!
МОРИС. Должно быть, теперь она уже совсем седая...
ШАРЛЬ. Надеюсь, у неё хоть на это ума хватило...
МОРИС. Что-то я не совсем понял...
ШАРЛЬ. Чёрт!.. От неё всего можно ожидать!.. Вижу, ты вконец расчувствовался?
МОРИС. Да... пожалуй... даже очень!.. Только не думай, будто я испытал какие-то неведомые мне чувства, которым мог бы поддаться именно потому, что никогда их не знал. Нет, вот уже несколько минут, как я пытаюсь понять самого себя, и немного боюсь, как бы не поймать себя на каких-то... неблаговидных мыслях, что ли... Подумать только, вот я и произнёс эти слова и почувствовал, как во мне рождается нечто вроде любопытства, будто мне предстоит стать зрителем какого-то спектакля... Такое впечатление, будто я вот-вот стану свидетелем встречи сына с матерью. Нет, по правде говоря, сейчас... больше всего на свете мне хотелось бы не владеть своими чувствами. А потому вместо того, чтобы волноваться, думаю о каких-то дурацких пустяках... Ломаю себе голову, смогу ли сказать ей ты... хотя вообще-то мне, наверное, полагалось бы обезуметь от нетерпения, подстерегать её у окна, и даже броситься навстречу, наобум, сам не зная, куда, но именно в ту сторону, откуда она появится... А ведь по телефону я даже не узнал её голоса!..
ШАРЛЬ. Ах, надо же! (Пауза.)
МОРИС. Можно тебя кое о чём спросить?
ШАРЛЬ. Разумеется! О чём хочешь.
МОРИС. А какая она была?
ШАРЛЬ. В каком смысле?
МОРИС. Ну... как женщина... по характеру...
ШАРЛЬ. Она была... она была вот такой... (Показывает на фотографию.)
МОРИС. Правда?
ШАРЛЬ. Конечно... а почему бы нет?.. Вот такой она и была... прелестной... и характер под стать лицу... это было чудесно... и могло быть чудесно... и должно было быть чудесно... Если бы не одно несчастье... Я ведь говорил тебе, что всё это случилось по телефону...
МОРИС. Да-да!.. Помню!..
ШАРЛЬ. И вот теперь она по телефону сообщает мне о своём возвращении... только за двадцать лет телефоны стали куда совершенней...
МОРИС. С тех пор прошло двадцать лет... ну да, конечно!
ШАРЛЬ. Ровно двадцать... с точностью до месяца… Всё это время она прожила в Америке... Хотя понятия не имею, где и как... Скажи, а ты ничего о ней не слышал?..
МОРИС. Да нет... что ты... у меня никогда не хватало смелости...
ШАРЛЬ. Понятно!..
МОРИС. Ещё хочу тебя спросить...
ШАРЛЬ. Ну давай... спрашивай!
МОРИС. Вы с ней разведены?
ШАРЛЬ. Нет!.. Я не хотел, из-за тебя. Впрочем, уверен, именно ради этого со мной и пожелали нынче встретиться. Может, у них там уже дети появились...
МОРИС. Дети?!..
ШАРЛЬ. А почему бы и нет?.. Откуда мне знать... Но вообще-то дело житейское... вполне может быть... Впрочем, имей в виду, я не против развода, ведь раз им теперь угодно жить в Париже, так было бы даже лучше... правда?
МОРИС. Это только тебе решать, папа!.. Скажи, а когда мама уезжала, она не хотела взять меня с собой?
ШАРЛЬ. Гмм... да нет... (Оба молчат. Несколько секунд спустя слышится звонок колокольчика. Приоткрывая левую дверь.) Эмиль! Отворите дверь И проводите сюда даму, не спрашивая её имени... (Снова закрывает дверь.) А ты ступай в мастерскую...
МОРИС. Ах, но почему?
ШАРЛЬ. Да. Прошу тебя, выслушай меня... И сделай так, как я скажу, договорились?
МОРИС. Договорились.
ШАРЛЬ. В таком случае, не спускайся, пока я тебя не позову...
МОРИС. Так ты меня позовёшь?
ШАРЛЬ. Но ведь ты же этого хочешь, не так ли?
МОРИС. Тебе решать...
ШАРЛЬ. Тогда пока.
Морис выходит через одну дверь. Шарль через другую. Секунду спустя появляется Лулу в сопровождении лакея. В смущении Лулу робко проходит и усаживается на авансцене.
ЛУЛУ (в одиночестве). Он сказал, будто меня ждут... это называется ждут!.. Ничего не поделаешь, придётся набраться храбрости!.. Ой, а сердце-то как колотится!.. Прямо хоть удирай!.. И правда, что меня сюда принесло, совсем голову потеряла!.. Пожалуй, уйду-ка я лучше... (В этот момент открывается дверь.) Нет, слишком поздно... Должно быть, это он.. ах!.. это он!.. (Входит Шарль. Он надел пиджак и туфли. Лулу встаёт, и вот они оказываются лицом к лицу. Шарль вне себя от изумления.) Прошу прощенья, месьё... что осмелилась прийти к вам вот так, без приглашения...
ШАРЛЬ. Но... кто вы, мадемуазель?
ЛУЛУ. Я Лулу, месьё...
ШАРЛЬ. Как-как! Лулу?!
ЛУЛУ. Ну да, месьё, Лулу! Конечно, я могла бы наврать... могла бы сказать, будто я подруга Лулу... но нет... мне в тысячу раз приятней сказать вам правду... Да, я и есть Лулу! Ах, не подумайте, будто я не понимаю, что в хорошем обществе так себя не ведут, очень даже понимаю, но уверена, вы простите меня, стоит вам узнать, что меня сюда привело... Вы позволите мне рассказать?
ШАРЛЬ (указывая ей на кресло). Ну... Хорошо, прошу вас...
Она усаживается.
ЛУЛУ. Я вам помешала, да?
ШАРЛЬ. Нет, но возможно, с минуты на минуту я буду вынужден...
ЛУЛУ. Понятно... я буду покороче!.. Дело в том, месьё... что, похоже, из-за вас разрушилась моя самая заветная мечта... мечта всей моей жизни...
ШАРЛЬ. Из-за меня?
ЛУЛУ. Ну да, из-за вас!.. Нет, вы послушайте... это я так думала... просто ни чуточки не сомневалась всего минуту назад, но с тех пор как увидела вас... заговорила... поглядела... уже больше так не думаю... просто не могу и всё... Нет, месьё, не верится мне, чтобы человек с вашими глазами был таким жестоким! Ах, вы только не подумайте, будто похожи на простофилю, который позволяет водить себя за нос, вовсе нет... и тут вы жутко правы! Позвольте сказать вам, что мужчины без всякого характера, будто тряпки какие-то... которые вечно сами не знают, чего хотят, таких я и в грош не ставлю... проще говоря, их для меня будто и нет!.. Для меня мужчина непременно должен знать, чего хочет, это как рост высокий...
ШАРЛЬ. И сила!
ЛУЛУ. Это уж само собой! Ах, лучше не говорите мне про этих низкорослых мужчинок, чахлых, щупленьких, нервных точно девицы, вечно в сомненьях, как жить дальше... Ах, нет, о таких даже не заикайтесь!
ШАРЛЬ. Вам нечего бояться, у меня и в мыслях не было!
ЛУЛУ. Можете улыбаться сколько хотите, это как вам угодно, только бьюсь об заклад, что мы с вами одного и того же мнения... Правда, к несчастью, что-то у меня уже из головы выскочило, о чём это я говорила... А всё потому, что я вся в таком волнении... и уж можете мне поверить, месьё, это вовсе не без причины!.. Начать с того, что когда вот так городишь невесть что, о том о сём, только бы ничего не сказать, это первый признак, что ты не в своей тарелке... потому вполне понимаю, что, должно быть, кажусь вам какой-то чокнутой чудачкой... ведь правда, да? Вот сами скажите, месьё, какое у вас от меня впечатление?
ШАРЛЬ. Послушайте, мадемуазель... по правде сказать, вы производите на меня впечатление милой крошки, искренней и решительной... которая просто-напросто ошиблась дверью...
ЛУЛУ. Ах, вот это уж нет!
ШАРЛЬ. Да-да... Скажите, мадемуазель, с кем, по-вашему, вы сейчас говорите?
ЛУЛУ. С его отцом...
ШАРЛЬ. С его отцом?
ЛУЛУ. Ну да... А что, разве вы не его отец?
ШАРЛЬ. Чей отец?
ЛУЛУ. Мориса...
ШАРЛЬ. Вы правы. Моего сына, и вправду, зовут Морисом...
ЛУЛУ. Вот видите, стало быть, вовсе я и не ошиблась. А то вы меня чуть не напугали. Хотя вы с ним так похожи, что тут уж не обознаешься.
ШАРЛЬ. Так значит, это насчёт Мориса...
ЛУЛУ. Ну да!.. Я его подружка...
ШАРЛЬ. Ах, вот как!
ЛУЛУ. Ну да!.. А вы что, не знали?
ШАРЛЬ. Понятия не имел, мадемуазель.
ЛУЛУ. Ну надо же... А чего ж он тогда мне голову морочил?
ШАРЛЬ. Откуда мне знать...
ЛУЛУ. Ну и ну! Во дела-то! Даже слов нет!.. А он-то мне говорил, будто у вас с ним был насчёт меня очень серьёзный разговор...
ШАРЛЬ. Что-то не припомню...
ЛУЛУ. Ах, надо же, врун какой! Что ж, ладно, тем хуже! Но уж я-то вам всю правду выложу, всё как есть!
ШАРЛЬ. Не сомневаюсь! Ну так давайте, я жду!
ЛУЛУ. Начать с того, что врать я не умею... Чистая правда, вот она вам, проще не придумаешь! Я работала в швейной мастерской, познакомилась с Морисом... и вот уже два месяца...
ШАРЛЬ. Как вы уже больше не ходите в мастерскую...
ЛУЛУ. Ну да... проще не бывает, а?
ШАРЛЬ. И к тому же так естественно!
ЛУЛУ. Вы тоже так думаете? Он снял мне маленькую меблированную квартирку... не скажу, чтоб на Тюильри похоже... но о лучшем я и мечтать-то не могла... Там даже лифт есть... вся мебель белым лаком покрыта... и кухня светлая, а такое в квартирах дешевле трёх тысяч днём с огнём не сыщешь!
ШАРЛЬ. Мне ли не знать!
ЛУЛУ. Ладно! Так вот, значит, поселилась я там... обосновалась как бы надолго, признаться, прежде-то жизнь меня не больно баловала, а тут вроде бы счастье привалило, точно шутка какая-то... Одно плохо, месьё, что Морис каждое утро позавтракать приходит, а чтоб поужинать вместе или на ночь остаться, так это никогда...
ШАРЛЬ. Ах, вот как?..
ЛУЛУ. Ну ни-ког-да! И всякий раз, когда я спрашиваю, почему он бросает меня одну... знаете, что он мне отвечает?
ШАРЛЬ. Откуда мне знать!
ЛУЛУ. Так вот, он мне отвечает: «Мой отец не желает оставаться в одиночестве...»
ШАРЛЬ. Не может быть!
ЛУЛУ. Чистая правда... Поначалу-то я верила... и подчинялась, даже слова не говорила... Но потом до меня помаленьку стала доходить настоящая-то правда... а настоящая правда в том, что это ему, ему самому не хочется оставлять вас в одиночестве... и тут я его вполне понимаю. Вот потому, что я его понимаю, я и пришла сегодня к вам... Морис очень даже прав. Не пристало вам коротать часы в одиночестве... И вот... погодите-ка... вот какая мысль мне в голову пришла... Может, вам она покажется глупой, эта моя идея... но мне, мне всегда хотелось, чтобы все вокруг были счастливы, такая уж уродилась... Так вот, лично мне думается, что она очень даже неплоха... уж я-то знаю, что собираюсь предложить... понимаете?
ШАРЛЬ. Ещё бы не понимать!
ЛУЛУ. Только вот какая закавыка... теперь мне уже как-то неудобно рассказывать вам про эту свою идею... потому что вы оказались совсем не таким, как я думала... как я вас про себя представляла...
ШАРЛЬ. И как же вы меня себе представляли?
ЛУЛУ. В общем... я представляла вас таким красным и с бородкой клинышком.
ШАРЛЬ. Какая разница... Всё равно поделитесь со мной своей идеей, ибо, что касается меня, мне очень хотелось бы знать, что же вы намеревались мне предложить...
ЛУЛУ. Ладно!.. Будь по-вашему, вот, слушайте!..
Вытаскивает из сумочки фотографию и протягивает её Шарлю.
ШАРЛЬ (надев пенсне). Это ещё что за нимфа?
ЛУЛУ. Вовсе никакая она не нимфа... это одна подружка моя, ей тоже дружок нужен...
ШАРЛЬ. Ах, вот как?
ЛУЛУ. Ну да!.. Так вот, теперь послушайте меня... она тоже в швейной мастерской, как и я была... да только мы с ней взглядами не сходимся... Она, ей бы только нажить себе неприятностей... а я, мне было нужно совсем другое... Мне хотелось кого-нибудь посерьёзней! Хотя ведь на вкус и на цвет товарища нет! Заметьте, даже попытайся я её переубедить, это бы всё равно мало что переменило! Надеюсь, вам известно, каковы они, женщины, их ведь не переспоришь!
ШАРЛЬ. Уж не думаете ли вы, будто я дожил до своих лет... так и не узнав...
ЛУЛУ. Да нет, что вы... просто я хотела сказать...
ШАРЛЬ. Я понял, понял.
ЛУЛУ. Так вот, пусть делает, что хочет... а раз ей хочется кого-нибудь посерьёзней, мне и подумалось, что лучше вас и мечтать невозможно... Ей... ей бы как-то поспокойней стало... а у вас бы компания приятная появилась... разве нет? Ну так как вы находите?
ШАРЛЬ. Вас... вас я нахожу очаровательной... А её, Боже праведный, да, по-моему, она просто прелесть... А вот этот заборчик, это её?
ЛУЛУ. Заборчик?.. Да нет, это у фотографа был... но согласитесь, она ужасно милая, правда?
ШАРЛЬ. Весьма...
ЛУЛУ. И вдобавок ко всему ещё и скромная!
ШАРЛЬ. Да, правда, она и на вид скромная...
ЛУЛУ. Да нет, я хочу сказать, она ещё скромная...
ШАРЛЬ. Ах, вот как!
ЛУЛУ. В том-то и дело! Уж не знаю, какие вам больше по вкусу, такие или иначе... но что правда то правда, тут уж ничего не поделаешь! Ведь в сущности, заметьте, это не так уж страшно, и потом, дело временное, сегодня есть, а завтра нет!..
ШАРЛЬ. Да, что правда, то правда, дело недолгое...
ЛУЛУ. И потом ещё одно... её зовут Генриетта...
ШАРЛЬ. Ах, Генриетта?!
ЛУЛУ. Ну да! Вот тут уж, по-моему, она, и вправду, через край хватила!.. Сколько раз я ей говорила... Но уж тут она упёрлась, хоть тресни… Ведь правда, она неправа?
ШАРЛЬ. В чём?
ЛУЛУ. Да в том, что непременно хочет Генриеттой остаться! Что за имя, ни то ни сё, да и старомодное какое-то... По-моему, в наше время оно не звучит! Только нынче утром я умоляла её поскорей найти себе другое... А она ни в какую! Однако ничуть не сомневаюсь, если вы сами её попросите, уж вас-то она послушает. Хотя по-моему, и это не так уж важно... разве нет?
ШАРЛЬ. Ах, поверьте, я вовсе не склонен придавать этому чересчур большого значения...
ЛУЛУ. Тем лучше...
ШАРЛЬ. Хотя, между нами... не кажется ли вам, что у нас с этой малышкой несколько чересчур большая разница в возрасте?
ЛУЛУ. Гмм... в общем-то, так оно и есть... только, полагаю, вы не вбили себе в голову во что бы то ни стало взять в подружки ровесницу...
ШАРЛЬ. Ах, нет! Только не это!
ЛУЛУ. В таком случае... раз уж вы всё равно решили взять себе подружку помоложе... то лучше выбрать по-настоящему молоденькую.
ШАРЛЬ. Истинная правда.
ЛУЛУ. Тем более, если вы насчёт верности беспокоитесь, то тут, по-моему, вам куда интересней взять совсем свеженькую, то есть ещё неопытную... она не поймёт разницы...
ШАРЛЬ. Да... да... да...
ЛУЛУ. Знаете, когда вам двадцать, думаешь, у тебя ещё вся жизнь впереди, и не так торопишься вести себя дурно, а вот как тридцать стукнет, тут уж говоришь себе: «Ой, может, тебе не больше десятка лет и грешить-то осталось... пора поспешить».
ШАРЛЬ. Всё это звучит в высшей степени разумно! Однако сейчас...
Сует в карман фотографию.
ЛУЛУ. Адрес на обратной стороне.
ШАРЛЬ. Я уже заметил, мерси... Однако сейчас пора заняться вами.
ЛУЛУ. Мной?!..
ШАРЛЬ. Да, вами!.. Позвольте мне задать вам пару вопросов касательно Мориса.
ЛУЛУ. Да со всем моим удовольствием...
ШАРЛЬ. Вы говорите, вы его подружка, и давно ли?
ЛУЛУ. Уже два месяца.
ШАРЛЬ. И... вы его любите?
ЛУЛУ. А-а-хх!.. Не сказать!..
ШАРЛЬ. Господи, неужто так сильно?
ЛУЛУ. Да... вы уж извините!
ШАРЛЬ. Извинить? За что же?
ЛУЛУ. Да за то, что ответила так по-дурацки... и ещё простите, если, может, объясняюсь неважно... кроме того, прошу прощенья за Генриетту, если что-нибудь не так сказала, какую-нибудь глупость сморозила... но откровенно говоря, плевать мне, как я выражаюсь, это всё без разницы, я ведь нарочно говорю всё, что в голову взбредёт, потому что знаю, помыслы у меня чистые... понимаете, уж в этом-то я просто уверена!
ШАРЛЬ. И я тоже.
ЛУЛУ. Понимаете, вот потому-то я в таком расстройстве.
ШАРЛЬ. В расстройстве?..
ЛУЛУ. Ну да! Сами увидите, месьё, насколько печально то, что со мной произошло... Ведь Морис не верит, что я его люблю!
ШАРЛЬ. Да полно!.. Неужели он такой дурак?
ЛУЛУ. Золотые слова, месьё, именно дурак и есть... Он не верит, что я его люблю! Да и сам, месьё, ни разу не сказал мне, что любит меня! И всё же, месьё, клянусь здоровьем матушки, он меня любит! Хотите верьте, хотите нет!..
ШАРЛЬ. Да что вы, я вам и так верю!..
ЛУЛУ. Уверена, он любит меня так же сильно, как и я его... вернее сказать, почти так же... только не хочет в этом признаться...
ШАРЛЬ. Может, просто стесняется?
ЛУЛУ. Не знаю... Скорее уж, у меня такое впечатление, что он чего-то боится... а послушать его, так подумаешь, будто у него в жизни что-то такое страшное произошло, что он всё время только об этом и думает, прямо забыть не может...
ШАРЛЬ. Надо же! И всё же не думаю, чтобы...
ЛУЛУ. Ах, нет-нет, вовсе не это! Он рассказал мне обо всех женщинах, с которыми встречался до меня, и как раз на удивление всегда с удовольствием хвастался, что у него не было ничего, кроме любовных интрижек, совсем мимолётных и никакого для него значения...
ШАРЛЬ. Что же в таком случае заставляет вас думать, будто речь идёт о чём-то серьёзном?
ЛУЛУ. Да то, что он говорит мне!.. Вот, к примеру, всякий раз, стоит мне заговорить о будущем... другими словами, о нас... ведь для меня будущее это только с ним, так вот, стоит мне заговорить об этом, как он отвечает что-нибудь вроде: «Да-да, конечно, чтобы в один прекрасный день ты позвонила мне по телефону и сказала, что уезжаешь с другим...»
ШАРЛЬ. Он что, так вам и говорил?
ЛУЛУ. Именно так, месьё... и не раз... Как вы думаете, что бы это значило? Может, дурной знак?..
ШАРЛЬ. Да нет, не думаю!
ЛУЛУ. И вы только представьте, месьё, говорить такое мне, это мне-то, которая, думается, и дня-то без него прожить не может, если с утра до вечера. И потом, с его стороны это тем более жестоко, что у нас в квартирке и телефона-то никакого нету. Так вот, месьё, вы поймите правильно, просто ума не приложу, и откуда только у него ко мне такое недоверие...
ШАРЛЬ. Зря вы так переживаете, малышка моя, это недоверие не имеет к вам ни малейшего отношения.
ЛУЛУ. А к кому ж тогда?
ШАРЛЬ. Это жизнь, уверен, это жизнь внушает ему такой страх.
ЛУЛУ. Но всё же вы, уж вы-то могли бы ему сказать, что...
ШАРЛЬ. Да, само собой... да только поди знай, всегда ли мы говорим то, что должны сказать!..
ЛУЛУ. И в то же время порой он бывает такой милый, такой нежный!..
ШАРЛЬ. Ах, вот как? В самом деле?
ЛУЛУ. Вот уж тут-то он ведёт себя не по возрасту!.. По правде говоря, с ним всегда так, либо одно, либо другое. Иногда он ведёт себя словно старик шестидесятилетний, который всё видел, всё знает и ни во что не верит... а то вдруг как мальчонка пятилетний!.. Вы не поверите, но случается, он часами лежит, прижавшись к моему плечу, словно... даже не знаю, как сказать... ну, не как мужчина с любовницей... а скорей как сыночек с мамашей...
ШАРЛЬ. Да... да... да...
ЛУЛУ. Ах, если бы только он мог довериться мне до конца!.. Вот вы, месьё, вы ведь, должно быть, знаете жизнь, скажите, что нужно сделать, чтобы он мне поверил?..
ШАРЛЬ. ???
ЛУЛУ. Но вот у меня лично такое впечатление, что главное наше несчастье, это что мы с ним слишком часто расстаемся!.. Я уверена, выдайся нам провести хотя бы недельку вдвоём, только он и я... и клянусь, он стал бы совсем другим...
ШАРЛЬ. И что же вам мешает?
ЛУЛУ. Да вы, месьё, вы и мешаете...
ШАРЛЬ. Я?!..
ЛУЛУ. Ну да. Так случилось на прошлой неделе, а на пасхальные праздники он обещал свозить меня в Венецию... говорят, она такая красивая, эта Венеция.
ШАРЛЬ. Да, похоже, недурна.
ЛУЛУ. Так вот, сдаётся мне, и этого тоже не будет. У меня такое предчувствие, что уже слишком поздно!.. Вообще-то мы собирались уехать нынче вечером... но он непременно найдёт какой-нибудь предлог, неважно какой... а завтра ещё что-нибудь придумает... и мы так никуда и не поедем! Перво-наперво, чтобы вас в одиночестве не оставлять, и ещё потому, что один его приятель как-то на днях возьми и скажи при нём: «Вот уж стоит вам оказаться вдвоём в Венеции, так вы уж ни на минутку не расстанетесь». Так вот, вы только представьте, стоило ему это услышать, он прямо весь в лице переменился, бледный такой стал, и сразу заговорил о чём-то другом...
ШАРЛЬ. Нынче вечером вы отправитесь в Венецию!
ЛУЛУ. Ах, ну вы тоже скажете!..
ШАРЛЬ. Держу пари на тысячу франков, идёт?
ЛУЛУ. Да у меня и денег-то таких нет!
ШАРЛЬ. Вот они. (Шарит у себя в бумажнике и протягивает ей купюру.) Ступайте-ка сами за билетами. И ещё купите ему какой-нибудь подарок, у него ведь сегодня день рождения. Скажете, будто сами догадались. Потом возвращайтесь к себе, уложите вещи... и ждите его...
ЛУЛУ. Но...
ШАРЛЬ. Делайте, что я говорю!
ЛУЛУ. Да я о лучшем и мечтать-то не могла!.. Только, умоляю, вы уж не говорите ему, что я приходила... обещайте, вы ведь не скажете ему, да?..
ШАРЛЬ. Клянусь!
ЛУЛУ. И вы не сердитесь, что я вот так сюда заявилась?
ШАРЛЬ. А что, разве похоже, будто я сержусь?
ЛУЛУ. Да нет... вовсе нет.
ШАРЛЬ. Тогда в чём же дело?..
ЛУЛУ. Ах! Вы просто душка, месьё!
ШАРЛЬ. Душка? Так приятно быть душкой... но этого мало... Теперь главное, чтобы я смог понравиться Генриетте. А вот уж это-то будет потруднее!.. Как вы думаете, смогу я понравиться Генриетте?
ЛУЛУ. Само собой! Только главное, вы уж её не пугайте!
ШАРЛЬ. Пугать?.. А чем же это, интересно, я могу её напугать?
ЛУЛУ. Ну... глазами, что ли...
ШАРЛЬ. Глазами?.. А что же это у меня такое в глазах?
ЛУЛУ. Сама не знаю...
ШАРЛЬ. Ничего не поделаешь... ведь других-то у меня всё равно нет...
ЛУЛУ. Ах, да что вы, и эти тоже вполне сойдут!.. Главное, только не глядите на неё с такой насмешечкой... Уверена, она придётся вам по вкусу и вы её непременно полюбите...
ШАРЛЬ. Да... ну а вдруг я ей изменю?..
ЛУЛУ. Ах! В таком случае, она вас полюбит...
Слышится звон колокольчика.
ШАРЛЬ. Ах!.. Уходите поскорей...
ЛУЛУ. Куда?
ШАРЛЬ. Вон туда... нет, пожалуй... лучше туда... откуда пришли...
ЛУЛУ. А если мне там кто-нибудь попадётся?
ШАРЛЬ. Ну и что? Поздороваетесь и всё!
Она уходит через сад.
(Открыв одну из дверей у основания лестницы, что ведёт в мастерскую.) Морис! Мори-и-ис!..
ГОЛОС МОРИСА. Ты меня звал?
ШАРЛЬ. Ну да... послушай-ка!.. Ты не можешь на недельку исчезнуть из Парижа?
МОРИС. Конечно... очень даже охотно... но почему?
ШАРЛЬ. Потому!.. Таков мой совет... так и делай!.. За эту неделю всё как-нибудь образуется, так или иначе! Так что делай, как я сказал... положись на меня!
МОРИС. А ты... как же ты?..
ШАРЛЬ. Обо мне можешь не беспокоиться... меня тоже тут пару дней не будет!.. Давай-ка обними меня на прощанье... и убегай поскорей через сад!..
Морис исчезает. Мгновенье спустя дверь открывается и появляется Жермена Белланже. Решительно направляется в сторону Шарля Это женщина лет пятидесяти с крашеными волосами.
ЖЕРМЕНА. Здравствуй...
ШАРЛЬ. Здравствуй.
Но поскольку он не протягивает ей руки, она тушуется, и улыбка её становится гримасой. Мгновенье спустя глаза её застилают слёзы. Тогда Шарль делает несколько шагов ей навстречу и пододвигает кресло таким манером, чтобы ей было удобно тут же в него рухнуть. После чего закрывает застеклённую дверь.
ЖЕРМЕНА (после довольно долгой паузы). Это было просто помрачение рассудка какое-то... нет, правда... именно так вам и следует понимать!.. Поверьте, клянусь... вы должны согласиться, так оно и было!.. Поймите... я взываю не к великодушию, а к вашему здравому смыслу! Вам ведь известно, что женщинам иногда случается потерять голову, не так ли?.. Ну так вот, от всего сердца клянусь вам, именно это со мной и произошло... у меня рассудок помрачился.
ШАРЛЬ. Но... простите великодушно... о чём это вы?
ЖЕРМЕНА. О своём уходе.
ШАРЛЬ. О нет!.. Надеюсь, я ослышался?
ЖЕРМЕНА. Ничуть...
ШАРЛЬ. И после двадцатилетнего отсутствия... вы намерены возобновить разговор на том же самом месте... на каком он прервался тогда?
ЖЕРМЕНА. Гмм... ну да...
ШАРЛЬ. Стало быть, вы говорите о своём уходе?
ЖЕРМЕНА. Само собой...
ШАРЛЬ. Выходит, вы полагаете, будто я всё ещё... что я тот же самый мужчина, которого вы тогда бросили?.. Полно... да вы поглядите на меня повнимательней!
ЖЕРМЕНА. Я нахожу вас...
ШАРЛЬ. Только потому, что вы знаете... а узнали бы вы меня, доведись вам случайно встретить меня на улице?
ЖЕРМЕНА. А... я... меня...
ШАРЛЬ. Вряд ли!..
ЖЕРМЕНА. Вы... Нет?..
ШАРЛЬ. Смог ли бы я узнать вас?.. Ах, разумеется, нет!
ЖЕРМЕНА. Значит, нет?
ШАРЛЬ. Вы просто неподражаемы!
ЖЕРМЕНА. Что?.. Неужели я так изменилась?
ШАРЛЬ. Но... так же, как и я!
ЖЕРМЕНА. Ох!
ШАРЛЬ. Ах!
ЖЕРМЕНА. Мне казалось, женщине не пристало...
ШАРЛЬ. Но почему же? Почему? По какой-такой причине?.. Потому, что вы с тех пор не изменили прически? Но да будет вам известно, дело ведь не только в прическе!.. Я больше уже не тот мужчина, которого вы бросили двадцать лет назад, как и вы уже не та женщина, что ушла тогда от меня!.. Теперь здесь два совсем других человека, которые даже не знакомы!.. Так что покорнейше прошу вас расстаться с мыслью возобновить разговор, прерванный двадцать лет назад... прошу вас самым настоятельным образом.
ЖЕРМЕНА. Но почему?
ШАРЛЬ. Что значит, почему? Да полно вам, право, полно, полно... Двадцать лет назад объяснить своё поведение вам казалось настолько невозможно, что вы предпочли сказать мне последнее прости по телефону... будто рассудка лишились, тут вы правы...
ЖЕРМЕНА. Да, именно так, будто рассудка лишилась... ведь в тот момент я не ведала, что творила... зато теперь понимаю...
ШАРЛЬ. Допустим... да только я-то тогда всё сразу понял... а вот зачем вы теперь сюда пожаловали, ума не приложу!.. Вам понадобилось двадцать лет, чтобы вспомнить... А мне хватило двадцати лет, чтобы забыть!.. И если вы хотите вернуть меня в то состояние, в каком я был в день вашего бегства, то зря теряете время... Не в том я уже возрасте. Впрочем, к счастью для вас... Ибо случись какой-нибудь фее... надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду... дать мне силы, я бы вам такую трепку задал, пожалели бы, что на свет родились!.. Так что лучше уж вам об этом пожалеть.
ЖЕРМЕНА. Нет, мне удалось бы найти слова, которые...
ШАРЛЬ. Ну вот... ах! Знаю, все вы на один манер... и на любые уловки способны! Хоть тридцать лет с вами бок о бок живи, всё равно ничего о вас не узнаешь... и каждая новая женщина находит нас двадцатилетними!.. Но, заметь, новая... а не одна же из прежних!.. Ах, не льстите себе... не такие уж мы недоумки, чтобы дважды попадаться на одну и ту же удочку... в этом наша единственная сила!.. Когда мы говорим, будто знаем женщин, это означает, что мы знаем одну... или две... или, скажем, три... а все остальные, они так и остаются для нас загадкой... зато уж эту пару-тройку... ах, нет, увольте, им нас больше не провести... и упаси их Бог вернуться назад... уж с ними-то мы расплатились сполна!.. Вот с другими... с остальными... ах, с этими мы снова слепые, точно дети малые... но с вами... о нет, тут уж нас больше не провести!.. Итак, повторяю, оставим прошлое там, где ему положено быть... и поймите, когда вы говорите со мной о женщине, которая покинула этот дом двадцать лет назад... у меня такое впечатление, будто вы говорите о своей дочери!
ЖЕРМЕНА. Ох!..
ШАРЛЬ. Чёрт побери, конечно, вы ей в матери годитесь... тут уж ничего не поделаешь, такова жизнь!
ЖЕРМЕНА. Как же вы меня ненавидите...
ШАРЛЬ. Ах, да нет... гмм... это уж вы того... никакого презрения! Не стоит передёргивать!.. Ненавидеть... в моём-то возрасте... ах, нет, увольте, это слишком поздно!.. Ненависть... чёрт побери... ну и самомнение! Ладно.. гм... итак, что же вы хотели мне сказать?... Я вас слушаю.
ЖЕРМЕНА. Что ж... вам ведь известно, как я жила все эти двадцать лет...
ШАРЛЬ. Понятия не имею...
ЖЕРМЕНА Не может быть!
ШАРЛЬ. Уверяю тебя.
ЖЕРМЕНА. Но вы же знаете, где и как жила я с тех пор, как...
ШАРЛЬ. Да говорю же вам, ни малейшего представления!
ЖЕРМЕНА. И вы что, даже не знали, что я была в Америке?
ШАРЛЬ. Вот это я знал!
ЖЕРМЕНА. Ах, значит, знали?
ШАРЛЬ. Да... да только не знал, в Северной Америке или в Южной!
ЖЕРМЕНА. Я жила в Рио-де-Жанейро...
ШАРЛЬ. Рад за вас.
ЖЕРМЕНА. Но должно быть, вам известно, что друг, с которым я прожила все эти годы, вот уже три месяца как умер.
ШАРЛЬ. Откуда мне знать...
ЖЕРМЕНА. Ах, вы не знали?
ШАРЛЬ. Конечно, не знал!
ЖЕРМЕНА. Мне казалось, вы были в курсе... моей...
ШАРЛЬ. Да говорю же вам, нет, нет и нет... Понятия не имел... И по правде говоря, никогда даже не пытался, как вы изволили выразиться, быть в курсе...
ЖЕРМЕНА. Стало быть, мне придётся рассказать вам всё, в двух словах...
ШАРЛЬ. Ах, увольте... лучше расскажите, почему это вам сегодня так приспичило со мной увидеться... на том и покончим!.. А все эти ваши амурные истории и приключения, они меня совершенно не интересуют!
ЖЕРМЕНА. Мои амурные истории?! Но у меня не было никаких амурных историй! Был всего один прекрасный роман самого достойного свойства, и я считаю себя вправе говорить, что вела жизнь вполне респектабельную и абсолютно безупречную!
ШАРЛЬ. Что вы сказали?
ЖЕРМЕНА. Я сказала вам чистую правду!.. Согласна, двадцать лет назад я совершила ошибку... но за эту ошибку я уже заплатила сполна!
ШАРЛЬ. Заплатили?.. И кому же?
ЖЕРМЕНА. Не надо шутить... Извольте, повторю, я искупила её безупречным поведением, бесконечной преданностью и скромностью... И только не говорите: «Легко врать, кто за морем бывал», поверьте, двадцать лет весь город был свидетелем моей абсолютной верности!
ШАРЛЬ. Нет, вы явно не в себе...
ЖЕРМЕНА. Вовсе нет!
ШАРЛЬ. Ах, уверяю вас!.. Подумать только, явиться сюда, чтобы поведать мне о своей верности!.. Но позвольте, ведь я, возможно, единственное существо на свете, при ком вам следовало бы избегать этого слова!.. Надеюсь, вы просто не отдаёте себе отчёт в том, что сказали!
ЖЕРМЕНА. А что я такого сказала?
ШАРЛЬ. Вы сказали, что в течение двадцати лет служили примером добродетели!..
ЖЕРМЕНА. Ну да!
ШАРЛЬ. И вы готовы повторить эти слова, будто они льстят вашему самолюбию?!
ЖЕРМЕНА. Но я и вправду горжусь этим...
ШАРЛЬ. Нет, просто уму непостижимо!.. С этаким невинным видом кичиться передо мной, что хранили верность другому?!.. Да мне-то какое дело, были вы ему верны или нет, этому другому?
ЖЕРМЕНА. Я хочу доказать вам, что мой поступок был не таким уж безрассудным.
ШАРЛЬ. Что-что?.. Вы хотите услышать от меня, что вы поступили правильно?
ЖЕРМЕНА. Да нет... Просто не хочу дать вам перевести разговор на другое и увильнуть от прямого ответа! Ведь отрешись вы от личных воспоминаний... уверена, вы бы меня поняли...
ШАРЛЬ. Восхитительно!
ЖЕРМЕНА. Послушайте меня хотя бы пару минут...
ШАРЛЬ. Только этим и занимаюсь...
ЖЕРМЕНА. А вы прислушайтесь хорошенько... И постарайтесь уловить в моих словах их истинный смысл...
ШАРЛЬ. Для начала хорошо бы в них его вложить!
ЖЕРМЕНА. Пообещайте хотя бы одно... ладно?
ШАРЛЬ. Что же?
ЖЕРМЕНА. Не будьте со мной так недоверчивы...
ШАРЛЬ. Ну, не стоит требовать от меня невозможного...
ЖЕРМЕНА. И всё же... представьте, будто мы с вами не были знакомы прежде...
ШАРЛЬ. Что вы хотите этим сказать?
ЖЕРМЕНА Ну представьте же хоть на минутку!..
ШАРЛЬ. Хорошо, пусть так!
ЖЕРМЕНА. Представьте, что вы не знали меня прежде, и вот я пришла к вам и призналась: «Да, двадцать лет назад я совершила проступок... я вела себя как женщина, потерявшая голову... и в тот момент поведение моё было непростительным... но с тех пор я вела себя так... что мой проступок, он продлился так долго... что сам стал искуплением греха!...» В самом своём проступке я нахожу себе прощение.
ШАРЛЬ. А, вот теперь я понял!
ЖЕРМЕНА. И, если разобраться, не так уж я была не в себе... ведь всё это время хранила верность своему предательству!
ШАРЛЬ. Да-да... О, Боже милосердный, послушайте... Вам бы лучше рассказать эти небылицы тем, кто вас не знает!.. В сущности, вы можете развлечь таким манером кого угодно, но только уж меня-то увольте!.. Это может позабавить людей посторонних, мне же кажется, мягко говоря, каким-то фарсом!
ЖЕРМЕНА. Ах, вот как?
ШАРЛЬ. Да-да, поверьте... есть в ваших словах нечто абсурдное!.. И дай я вам продолжить в том же духе, вы в конце концов скажете, что поступок ваш в высшей степени простителен, ибо вы ушли по любви!..
ЖЕРМЕНА. Но так оно и было...
ШАРЛЬ. Ах, помилуйте... вовсе нет!.. Прошу вас, оставьте эти сказки для иностранцев... здесь же, в Париже, придумайте что-нибудь поприличней!
ЖЕРМЕНА. Что, у вас в Париже все стали такими добродетельными?
ШАРЛЬ. Да нет, просто не утратили способности видеть смешное!
ЖЕРМЕНА. Так стало быть... ошибки не прощаются?
ШАРЛЬ. Нет... никогда!..
ЖЕРМЕНА. Ох, Боже мой!..
ШАРЛЬ. Я же сказал, нет. Неужели непонятно?..
ЖЕРМЕНА. Но есть же люди, которые умеют прощать!
ШАРЛЬ. Ну и что, они не правы!.. В любом случае, это их дело... надеюсь, вы явились сюда не затем, чтобы попросить у меня прощенья?
ЖЕРМЕНА. Именно за этим!
ШАРЛЬ. Помилуйте... это уж чересчур!.. И зачем же вам вдруг понадобилось моё прощение?
ЖЕРМЕНА. Чтобы быть прощённой!
ШАРЛЬ. И что потом?
ЖЕРМЕНА. Чтобы снова занять своё место...
ШАРЛЬ. В таком случае, вы, и вправду, не в себе!.. Двадцать лет назад вы были куда нормальней!
ЖЕРМЕНА. ...у семейного очага!
ШАРЛЬ. Своё место?
ЖЕРМЕНА. Я имею полное право...
ШАРЛЬ. У вас нет никаких прав!
ЖЕРМЕНА. ...Я имею полное право просить об этом...
ШАРЛЬ. Да, конечно, но вы получите отказ...
ЖЕРМЕНА. Разве вы здесь единственный судья?
ШАРЛЬ. А с кем я должен советоваться?
ЖЕРМЕНА. С нашим ребёнком!
ШАРЛЬ. Бедняжка, наш ребёнок уже давно стал взрослым мужчиной!
ЖЕРМЕНА. И вы, конечно, всё ему рассказали...
ШАРЛЬ. Мне не потребовалось ничего ему рассказывать... Однажды он сам всё понял!
ЖЕРМЕНА. Как бы там ни было, но я не боюсь посмотреть ему в глаза.
ШАРЛЬ. Ничуть не сомневаюсь, увы!
ЖЕРМЕНА. Сын не вправе судить свою мать!
ШАРЛЬ. Слова, слова, слова...
ЖЕРМЕНА. Это слова, которые имеют смысл.
ШАРЛЬ. Допустим.
ЖЕРМЕНА. Уверяю вас.
ШАРЛЬ. Я же не сказал: «Нет». Я сказал: «Допустим»!
ЖЕРМЕНА. Позвольте нам встретиться, и вы сами увидите!
ШАРЛЬ. Ах, подождите... до этого ещё не дошло!
ЖЕРМЕНА. Подождать?.. И вы осмеливаетесь просить об этом мать?!..
ШАРЛЬ. Ах, помилуйте... Вы терпеливо ждали этой встречи целых двадцать лет... так что вам стоит подождать ещё немножко, а?.. Прежде всего вынужден покорнейше попросить вас отказаться от всякой надежды на моё прощение... всякое там искупление... и на место у домашнего очага... вы должны раз и навсегда расстаться с мыслью, будто ваше место здесь...
ЖЕРМЕНА. А что если от нашего примирения зависит счастье Мориса?..
ШАРЛЬ. А как насчёт моего счастья?..
ЖЕРМЕНА. Как, неужели вы не готовы пожертвовать им ради счастья нашего сына?
ШАРЛЬ. Пожертвовать?.. Опять я?.. Ну нет, это уж слишком... Всё, что отец должен своему сыну... я уже заплатил сполна!..
ЖЕРМЕНА. И что же это вы, интересно, такого сделали?
ШАРЛЬ. Когда вы ушли, мне было тридцать... и я не просил развода, чтобы избежать искушения снова жениться... я посвящал его воспитанию почти всё своё время... Я сделал из него мужчину, по-моему, весьма толкового... Я дал ему профессию... теперь он может ходить без посторонней помощи... и годы, которые мне ещё остались, я намерен прожить для себя!.. Только поглядите, насколько расходятся наши намеренья... в то время как вы говорите о том, чтобы вновь занять своё место здесь... я как раз хотел попросить вашего согласия на развод.
ЖЕРМЕНА. Сейчас?
ШАРЛЬ. Да, сейчас... Вы вернулись слишком поздно... он уже не нуждается в вас!
ЖЕРМЕНА. Вы уверены?
ШАРЛЬ. Впрочем, нужны вы ему или нет, всё будет так, как захочу я.
ЖЕРМЕНА. Король сказал: «»Мы так желаем!»
ШАРЛЬ. Причём здесь король... я сказал: «Я так хочу!», вот и всё.
ЖЕРМЕНА. И вы намерены лишить меня права носить ваше имя?
ШАРЛЬ. А разве там вы его носили?
ЖЕРМЕНА. Нет!..
ШАРЛЬ. Вот видите!.. Там вы его не носили... а то, каким манером вы носили его здесь, согласитесь, не внушает особых иллюзий!.. Легко сказать, шляться где-то двадцать лет... и вот в один прекрасный день... потому что кто-то там умер и вам, видите ли, стало одиноко, вы сочли, что можете вернуться назад?!..
ЖЕРМЕНА. Стало быть, жест сострадания вас ничуть не соблазняет?
ШАРЛЬ. Я испытываю сострадание к тем, кто его заслуживает!
ЖЕРМЕНА. Невелика заслуга.
ШАРЛЬ. А вы, разве вы испытывали сострадание ко мне, когда уходили?
ЖЕРМЕНА. Пожалуй, нет... но я надеялась, вы лучше меня.
ШАРЛЬ. Чёрт, ну и ну...
ЖЕРМЕНА. Мне казалось, вы способны поддаваться душевным порывам, которые можно было бы назвать...
ШАРЛЬ. Идиотскими!
ЖЕРМЕНА. Нет-нет, вовсе не идиотскими...
ШАРЛЬ. Нет уж, поверьте... всякий необдуманный поступок непременно отдаёт идиотизмом! Не сомневаюсь, все, кто простил, сказали бы мне: «Ах, вы поступили так благородно!» А знаешь, думаю... и ты тоже из этой глупой породы!.. Нет-нет, никогда! Конечно, что греха таить, и мне знакомы такие порывы, и я мог бы поддаться соблазну, как и все прочие... если бы не был начеку!
ЖЕРМЕНА. Ах, разве смогли бы вы подавить в себе подобные порывы, будь вы, и вправду, на них способны?
ШАРЛЬ. Когда вы вошли... и заплакали... я едва удержался, чтобы не броситься вам навстречу...
ЖЕРМЕНА. Правда?!..
ШАРЛЬ. Да-да!.. И что бы это дало?
ЖЕРМЕНА. Но мы могли бы...
ШАРЛЬ. Да ровным счётом ничего!.. Ну что бы у нас с вами была за жизнь... подумайте хорошенько!
ЖЕРМЕНА. У нас с вами?.. Но я её себе отлично представляю... такая тихая, приятная, спокойная! Я окружила бы вас нежностью и любовью!.. Ах, вы только представьте, как безмятежна была бы ваша старость...
ШАРЛЬ. Вы далеко видите!
ЖЕРМЕНА. Я бы ухаживала за вами, когда вы заболеете...
ШАРЛЬ. Вот этого я и ждал!.. Когда заболею?.. Но я вполне здоров...
ЖЕРМЕНА. Возможно, сейчас, да... но ведь рано или поздно вы заболеете...
ШАРЛЬ. Вот тогда и поговорим... Сейчас же я чувствую себя великолепно, и у меня нет ни малейшего намерения наслаждаться старческим покоем! Совсем напротив, повторяю, мне как никогда прежде безумно хочется жить и радоваться жизни... Я ни в ком не нуждаюсь... и у меня есть всё, что мне надо!..
ЖЕРМЕНА. Кашу маслом не испортишь!
ШАРЛЬ. Вы опять за своё!..
ЖЕРМЕНА. Вы о чём?
ШАРЛЬ. Вы опять со своими поговорками... За какие-то четверть часа это уже четвёртая... Впрочем, помнится, вы всегда жили поговорками!.. Вы считаете, что «кашу маслом не испортишь»... Вы убеждены, будто «не было бы счастья, да несчастье помогло...» Что «клин вышибается клином» и «один раз не в счёт»... Что ж, коли уж вы взяли этот тон, позволю себе напомнить вам одну простую истину: «Будущее в руках Божьих!..» Вот пусть он этим и занимается! И потом, для начала, что значит: «Ваше место у семейного очага»?.. Что такое семейный очаг?.. Где это?.. Где ваше место?.. И где он, этот самый ваш очаг?..
ЖЕРМЕНА. Гм... здесь.
ШАРЛЬ. Здесь?.. Вот там, где вы сейчас стоите?
ЖЕРМЕНА. Ну да.
ШАРЛЬ. Но помимо этого в доме есть ещё столовая... и потом, спальни тоже!.. Вот видите, тут есть о чём призадуматься...
ЖЕРМЕНА. А что... в спальне моё место уже занято?..
ШАРЛЬ. О, чёрт!.. Уж не надеетесь ли вы?..
ЖЕРМЕНА. Ах, нет... молчу, молчу!
ШАРЛЬ. И то слава Богу!
ЖЕРМЕНА. Впрочем, поздравляю... она прелестна.
ШАРЛЬ. О ком это вы?
ЖЕРМЕНА. О девице, которая выбежала отсюда, когда я пришла... она просто очаровательна...
ШАРЛЬ. Непременно передам!
ЖЕРМЕНА. Если угодно!.. Правда... пожалуй...
ШАРЛЬ. Что?
ЖЕРМЕНА. Вы не находите, что она немножко слишком молода?
ШАРЛЬ. Для кого... для вас или для меня?
ЖЕРМЕНА. Для вас!
ШАРЛЬ. Да нет, ничуть... Для роли, какую я собираюсь ей отвести, она ровно настолько молода, насколько нужно!
ЖЕРМЕНА. И всё же будьте осторожны!..
ШАРЛЬ. Знаете, я всего мог ожидать... через двадцать-то лет... Но согласитесь, не стоит строить иллюзий... сами видите, во что превратилась бы наша жизнь!.. Если я позволю вам продолжать в том же духе... и пяти минут не пройдёт, как вы закатите мне сцену... а вы ведь ещё и появиться не успели!.. Нет-нет, поверьте, ваше место вовсе не здесь! Мы с вами не родители... даже не муж и жена... вспомните-ка о нашей помолвке... мы с вами всего лишь любовники... только бывшие любовники... Вы ушли от меня как уходят любовницы... а теперь хотите вернуться как мать... В таком случае, вам надо было бы хотя вернуться с седыми волосами!.. Мы могли бы стать с вами одной из тех жалких семейных пар, каких немало на этом свете... которые остаются вместе, даже если между ними уже нет никакой любви... Но запомните хорошенько! Не стоит расставаться, чтобы потом стариться вместе! (Пауза.)
ЖЕРМЕНА. Но что же мне тогда делать?
ШАРЛЬ. Ах, вы опять за своё!..
ЖЕРМЕНА. Да... вы правы... но всё же дайте мне совет... Только что, когда вы говорили о себе, о вашем желании жить... и жить для себя... ваш взгляд потеплел, стал мягче... подумайте об этом... подумайте об этом снова... подумайте о том, что будете счастливы, чтобы он снова потеплел, ваш взгляд... и дайте мне совет... Надеюсь, вы понимаете, что когда я говорила вам о своих правах, я и сама не очень-то в это верила... а когда изображала, будто требую своего места у семейного очага... это была просто попытка попросить вас об этом!.. Поймите, это было всё равно что встать перед вами на колени!... Пожалуйста, не придавайте значения моим словам или тону... постарайтесь видеть лишь факты, хорошо? Да, я пропадала где-то целых двадцать лет... и вот вдруг вернулась... и прошу разрешения снова занять своё место, какое безумие... какая бессмыслица... какая глупость... и всё же факт остаётся фактом, я прошу вас об этом... Дайте мне совет... (Пауза.) Послушайте, позовите Мориса и давайте спросим, что он об этом...
ШАРЛЬ. Ах, нет, только не это.
ЖЕРМЕНА. Почему?
ШАРЛЬ. Потому что, поверьте... не стоит огорчать нашего сына жалким зрелищем супружеской четы, которая пытается наскоро починить давно распавшийся брак! Нет-нет, мы не должны допустить, чтобы Морис увидел такое. Это слишком уродливо! Не надо, чтобы мальчик чувствовал себя обязанным соединять руки... которые уже не узнают друг друга! Нет... Морис сейчас на перепутье... и у меня есть причины опасаться за его будущее.
ЖЕРМЕНА. Ничего не понимаю.
ШАРЛЬ. Если бы я сказал вам, что ваш уход двадцать лет назад оставил в его юной душе чудовищный... возможно неизгладимый шрам... тогда вы поймёте?.. Тогда поверите? А между тем это истинная правда!.. Мало-помалу мне удалось добиться его доверия... и я хотел бы его сохранить!.. А ведь поддавшись этой постыдной слабости, я рискую свести всё на нет!.. Ах, знали бы вы, насколько, говоря о женщинах, Морис, сам того не зная, говорил о вас!.. (Пауза.) Вы хотели, чтобы я дал вам совет... Что ж, слушайте... возвращайтесь через десять лет...
ЖЕРМЕНА. Ах, вы ужасный человек.
ШАРЛЬ. Почему же?
ЖЕРМЕНА. Какая жестокость... «Вернитесь через десять лет!..» Сказать такое женщине... жене... матери своего сына... Не думая, как проведёт эти десять лет ваша бывшая жена...
ШАРЛЬ. Вот уж это... мне совершенно безразлично...
ЖЕРМЕНА. Ну конечно, как она будет жить, это вас мало волнует. Пусть подыхает от нищеты и печали... тем хуже для неё! Пусть как шелудивая собака скитается по свету... терпя насмешки одних, презрение других...
ШАРЛЬ. Ах, довольно, это становится утомительно... поверьте, я сыт по горло!.. Я запрещаю вам судить о моём поведении... и не потерплю, чтобы вы продолжали в моём присутствии жалеть себя, оплакивая свою несчастную долю... и пытаясь усугубить в моих глазах, без всяких на то оснований, жестокость моего поведения в отношении вас... Вы намерены повторить мне двадцать пять раз кряду одно и то же, чтобы в конце концов увидеть, как я чувствую себя виноватым, что слегка злоупотребил своими правами и вашим положением... Нет, нет и ещё раз нет!.. Не делайте из меня дурака и не думайте, будто я не понимаю, чего вы сейчас пытаетесь добиться!.. Я уже дал ответ на ваш нелепый вопрос: «Возвращайтесь через десять лет...» И это всё, что я могу вам посоветовать!.. Если я позволю вам говорить и дальше, всё кончится тем, что я почувствую себя виноватым... ах, нет, только не это. (Пауза.) Вам есть на что жить?
ЖЕРМЕНА. Да.
ШАРЛЬ. Тогда в чём же дело?..
Пауза.
ЖЕРМЕНА. Оставьте мне своё имя.
ШАРЛЬ. Гмм... пусть так! Может, так оно и лучше!
ЖЕРМЕНА. И позвольте мне увидеться с Морисом... всего на пять минут».
ШАРЛЬ. Нет... вот это нет... во всяком случае, не с такой прической...
ЖЕРМЕНА. Ах!..
ШАРЛЬ. Клянусь вам, это недостойно... поверьте... вам самой будет стыдно перед ним...
ЖЕРМЕНА. Стало быть, вы считаете меня дурной женщиной...
ШАРЛЬ. Да нет... не в этом дело...
ЖЕРМЕНА. Ах, не в этом? Тогда скажите же мне...
ШАРЛЬ. Что?
ЖЕРМЕНА. Что я не такая уж скверная женщина... В общем, скажите мне что-нибудь любезное...
ШАРЛЬ. Вы хотите, чтобы я сказал вам какую-нибудь любезность?..
ЖЕРМЕНА. Ну да. Скажите, что я не так уж изменилась... У меня сейчас так сердце болит... Ну скажите же, чтобы я не заплакала... скажите мне что-нибудь приятное... Поглядите на меня... и скажите откровенно, что вы обо мне думаете...
ШАРЛЬ. Ах, какая вера!
ЖЕРМЕНА. В вас?
ШАРЛЬ. В нас двоих!
ЖЕРМЕНА. Так... скажите же!
ШАРЛЬ. Но что вы хотите от меня услышать?
ЖЕРМЕНА. Сама не знаю... чтобы... по крайней мере чтобы я ушла, услышав... от тебя... доброе слово... скажи, что ты мне веришь... как прежде.
ШАРЛЬ. Верю?!.. Это что же, ты хочешь, чтобы я сказал тебе, что ты снова сможешь с такой же лёгкостью... обвести меня вокруг пальца, так, что ли?
ЖЕРМЕНА. Ах!
ШАРЛЬ. В сущности, именно это ты и хочешь от меня услышать... ведь только об этом и думаешь!
ЖЕРМЕНА. Ну так что ты скажешь?..
ШАРЛЬ. ...Да!
ЖЕРМЕНА. Правда?
ШАРЛЬ. Конечно, правда.
ЖЕРМЕНА. О, благодарю... Ни слова больше... дай мне руку... спасибо!
Быстро, второпях пожимает ему руку и исчезает через сад.
ШАРЛЬ (один). И вот из-за таких мы страдаем... Ну и дураки же мы, однако!..
Те же декорации, что и в предыдущих двух действиях, с той лишь разницей, что мебель в стиле Людовика XVI заменена обстановкой в стиле Луи-Филиппа. И благодаря картинам, коврам и лакированным ширмам весь вид дома изменился до неузнаваемости.
Когда поднимается занавес, сцена пуста. Минуту спустя появляется Шарль Белланже. Он изменился так же, как и обстановка в доме. Он очень элегантен и в прекрасном настроении.
ШАРЛЬ. Эмиль! Я ухожу!.. Эми-и-иль!
ЭМИЛЬ (входя). Месьё звали?..
ШАРЛЬ. Я ухожу!.. Если не вернусь к ужину... позаботьтесь, чтобы в доме была еда... а если не вернусь к двум утра... поужинайте и ложитесь спать!
ЭМИЛЬ. Слушаюсь, месьё.
Эмиль уходит. Шарль проходит через гостиную, мимо вазы с цветами, срывает розу и вставляет её в бутоньерку, потом закуривает сигарету. Тут входит Мари.
МАРИ. Месьё?
ШАРЛЬ. В чём дело?
МАРИ. Могу я сказать месьё пару слов?
ШАРЛЬ. Да... разумеется... а в чём дело?
МАРИ. Месьё уходит?
ШАРЛЬ. Ну да, я ухожу...
МАРИ. И месьё не шутил, когда только что сказал Эмилю, что, возможно, не вернётся ночевать?
ШАРЛЬ. Это Эмиль вам сказал?
МАРИ. Да, он... Это правда?
ШАРЛЬ. Чистая правда.
МАРИ. Ах!..
ШАРЛЬ. В чём дело?
МАРИ. Вот и вчера месьё вернулись так поздно...
ШАРЛЬ. Вот как? Выходит, вы за мной следите?
МАРИ. Ну что вы, месьё... просто я знала, что месьё не вернулись... и никак не могла заснуть, места себе не находила от беспокойства...
ШАРЛЬ. Беспокойства?.. Но с чего бы это?
МАРИ. Сама не знаю!.. А что, разве месьё самому не страшно?
ШАРЛЬ. Страшно?.. Но чего бы мне бояться?
МАРИ. Ну, переутомиться или там ещё чего...
ШАРЛЬ. Что-что?.. Переутомиться? А что, у меня такой утомлённый вид?
МАРИ. Да пожалуй, нет...
ШАРЛЬ. Тогда в чём же дело?..
МАРИ. Просто очень уж месьё за эти дни изменились, просто не узнать...
ШАРЛЬ. Изменился?
МАРИ. Ах, прямо не узнать!
ШАРЛЬ. К лучшему или к худшему?..
МАРИ. Ах, вот тут уж моё ли дело судить, месьё! Просто вижу, что месьё больше не такой, как прежде.
ШАРЛЬ. Но... в чём же это я так переменился... что вас особенно удивляет?
МАРИ. Даже не могу сказать... Месьё стал такой забавный...
ШАРЛЬ. Забавный?.. Что это значит, смешной, что ли?
МАРИ. Да нет... просто сам месьё, он то и дело смеётся... и потом, месьё всё время шутит...
ШАРЛЬ. Ну и что с того?.. Может, уже и пошутить нельзя?
МАРИ. Ах, разумеется, нет, будь месьё каким-нибудь другим месьё, мне бы и в голову не пришло подумать, будто в этом есть что-нибудь необычное, но, зная месьё, всё это казалось так странно... Ведь месьё всегда был таким угрюмым... таким серьёзным... и вдруг ни с того ни с сего этакая перемена... мудрено не удивиться!.. Да вы сами-то на себя поглядите, месьё...
ШАРЛЬ. И что же я такое увижу?
МАРИ. Да что, месьё ослеп, что ли?.. Неужто месьё не видит, что он уже не тот, что прежде?.. Неужто месьё не видит, что он одет не так, как прежде...
ШАРЛЬ. Пожалуй... ну и что с того? Полагаете, я дурно одет?
МАРИ. Ах, да что вы, придёт же такое в голову...
ШАРЛЬ. Может, шляпа моя нехороша?
МАРИ. О, да лучше и быть не может!
ШАРЛЬ. А галстук, он что, недостаточно красив?
МАРИ. О, да в жизни красивей не видела!
ШАРЛЬ. Но тогда все прекрасно и удивительно! Не о чем волноваться... поверьте, Мари, всё идёт как нельзя лучше!
МАРИ. И всё же... неужто у месьё совсем не тяжело на душе?
ШАРЛЬ. Тяжело?.. С чего бы это?
МАРИ. Да со всего этого...
ШАРЛЬ. Со всего этого? Да с чего же?
МАРИ. И что, месьё и дальше намерен всё тут так менять?
ШАРЛЬ. А почему бы и нет? Вам это что, неприятно?
МАРИ. Пресвятая Мадонна! Видеть собственными глазами, как исчезает красивый дом, это ведь вам не что-нибудь...
ШАРЛЬ. Но ведь дом... он-то ведь никуда не исчезает... он там, где и был, дом-то... он ведь только внутри меняется.
МАРИ. Вот то-то и оно... Вся старая обстановка дома месьё...
ШАРЛЬ. Ну и что такого?
МАРИ. Видеть, как на её место ставят все эти новомодные штучки...
ШАРЛЬ. Новомодные?.. Но ведь именно они-то и есть по-настоящему старинные, а те всего лишь старые...
(Взгляд его падает на портрет десятилетнего мальчика, на полу, прислоненный к ножке стола). А это что такое?
МАРИ. Это всё антиквар месьё, нынче утром принёс! Дня не проходит, чтобы не притащил чего-нибудь, этот тип!
ШАРЛЬ. А почему мне ничего не сказали?
МАРИ. Месьё как раз душ принимали, когда тот явился... а потом уж у меня из головы выскочило.
ШАРЛЬ. Ах, да он просто восхитителен!
МАРИ. Антиквар этот сказал, что месьё может пару-тройку дней подержать его у себя, а потом, если не понравится, вернуть назад, вот и всё...
ШАРЛЬ. Вернуть назад?!.. Да это же просто чудо... ума не приложу, как я мог столько лет прожить без него. Даже не верится, что он может не понравиться, этот портрет, а?
ЭМИЛЬ (входя). Месьё звали?
ШАРЛЬ. Прошу вас, дружище, снимите-ка со стены эту гравюру, мы повесим на её место, на место, которое принадлежит ему по праву, этот портрет... моего прадедушки.
ЭМИЛЬ. Ах, так, выходит, это...
ШАРЛЬ. Да-да! Этот десятилетний мальчик — мой прадедушка. Впрочем, достаточно поглядеть на глаза, а? Тут уж не ошибёшься. В нашем семействе у всех одни глаза.
МАРИ (обращаясь к Эмилю). Лучше уж не перечить.
ЭМИЛЬ. О, конечно... явно есть что-то общее с месьё.
ШАРЛЬ. А вы что скажете, Мари?
ЭМИЛЬ (обращаясь к Мари). Лучше уж не перечить...
МАРИ. Да, и вправду, немножко смахивает на месьё!
ЭМИЛЬ. Выходит, это муж мамаши дедушки месьё, так, что ли?
ШАРЛЬ. Гмм... вообще-то не совсем! И всё же это мой прадедушка! Короче, тут на карту поставлена честь женщины, так что прошу вас обоих, ни слова никому в квартале.
ЭМИЛЬ и МАРИ. О, не извольте беспокоиться, месьё.
ШАРЛЬ. Тогда пока.
МАРИ. Месьё?
ШАРЛЬ. Что ещё?
МАРИ. Пожалуйста, месьё, вы уж будьте так любезны, возвращайтесь к ужину!
ШАРЛЬ. Но чего ради?
МАРИ. Ради своего желудка! В любом случае, пусть хоть месьё зайдёт сюда переодеться, негоже ему идти в клуб в смокинге, так не полагается, месьё, это уж месьё в его положении совсем даже не к лицу.
ШАРЛЬ. Вы уверены, что мне это не к лицу?
МАРИ. Уверена, месьё.
ШАРЛЬ. Что ж!.. Раз так, ничего не поделаешь, придётся заехать сюда в семь, переодеться!
МАРИ. Благодарю покорно, месьё. У месьё есть хорошие новости от Мориса?
ШАРЛЬ. Да. Я получил от него депешу два дня назад, у него всё в порядке. Во всяком случае, должно быть всё в порядке.
МАРИ. Слава Богу, месьё, благодарствуйте.
ШАРЛЬ. Скажите-ка, Мари, а как давно вы служите в этом доме?
МАРИ. В прошлом месяце тридцать один год стукнуло.
ШАРЛЬ. И вы удивлены, как я переменился...
Потом удаляется, напевая что-то про себя...
ЭМИЛЬ. Ну что, мадам Мари, и что вы на это скажете?
МАРИ. Знаете, даже не знаю, что и сказать.
ЭМИЛЬ. А я, голову даю на отсечение...
МАРИ. Конечно, может, что-то и есть, но прошу заметить, по-моему, не так уж это страшно, как вы говорите.
ЭМИЛЬ. Что вы хотите, это всего лишь моё впечатление! Помнится, братец моей матушки тоже так же начинал, вроде как ничего особенного... будто для смеха... а кончил свои дни в богадельне.
МАРИ. Но послушайте, Эмиль, он вовсе не выглядит сумасшедшим.
ЭМИЛЬ. Да нет, и мне тоже так кажется... но у полоумных, сами знаете, вовсе не всегда такой вид, будто они и вправду не в себе. Они ведь долго могут дурака валять, изображать, будто у них всё в порядке. Да только в один прекрасный день, трах-та-ра-рах... и их уже не вылечить! Только не говорите вы мне, будто это нормально, когда мужчина, в его-то возрасте, только и делает, что смеётся весь день напролёт! Человек, который, не успеет проснуться, сразу напевать принимается, и выходит из дому с песенкой! Нет-нет, что-то здесь не так! Ну послушайте, мадам Мари, вы ведь уже три десятка лет как в доме служите, с пелёнок Мориса вырастили, так вот, вы, конечно, как хотите, но лично я бы на вашем месте счёл своим долгом предупредить его, и немедленно!
МАРИ. Но я даже не знаю, где он.
ЭМИЛЬ. Зато я знаю. Я прочёл адрес на депеше, что отправил ему месьё... и записал его у себя на манжетке.
МАРИ. И давно?
ЭМИЛЬ. Да уж почти неделю.
МАРИ. Вам бы надо бельё-то почаще менять.
ЭМИЛЬ. Да я нарочно не переодевался. Вот вам адрес: «Отель «Руаяль», Милан».
МАРИ. Мила-ан?..
ЭМИЛЬ. Ну да.
МАРИ. Это в каком же департаменте-то?
ЭМИЛЬ. Вот чего не знаю, того не знаю. Но поскольку месьё больше ничего не написал, стало быть, этого достаточно, чтобы прибыть по назначению. И если вы хотите знать моё мнение, напишите ему, и немедля.
МАРИ. Написать-то я напишу, да только получит ли он вовремя моё письмецо? Он ведь в путешествие-то отправился всего на неделю, а вот уже две минули, а его всё нет как нет.
ЭМИЛЬ. Что ж, в таком случае, надо бы депешу ему отправить, что ли...
МАРИ. Да, может, так и сделать...
ЭМИЛЬ. Во всяком случае, так бы вы выполнили свой долг... Кстати, вот вам бумага для депеши.
МАРИ. Но как сказать ему такое?
ЭМИЛЬ. Надо, чтобы он узнал об этом не сразу, а постепенно.
МАРИ. Само собой. А сколько слов-то написать можно, я ведь не знаю...
ЭМИЛЬ. По-моему, десять...
МАРИ. Ладно... тогда... (Пишет.) Господину Морису Белланже, отель «Руаяль», Милан. Значит, раз, два, три, четыре, пять, шесть... шесть слов... уже шесть слов получилось... выходит, всего четыре осталось...
ЭМИЛЬ. Стало быть, придётся сказать ему всё в четыре слова!
МАРИ. Так-то оно так, да только мудрено уложиться-то.
ЭМИЛЬ. Погодите, вот, придумал, пишите «Месьё не в себе...»
МАРИ. О, ну это уж вы через край!
ЭМИЛЬ. А что такого?
МАРИ. Да сами вы не в себе, вот что! Вы только подумайте, как же я могу сообщить такое малышу... даже подумать страшно! Такие вещи не говорят так грубо.
ЭМИЛЬ. Хорошо, тогда напишите: «Месьё стал немного того».
МАРИ. Ну уж нет, нет, нет и нет! Нельзя писать слово «того».
ЭМИЛЬ. Хорошо, тогда напишите: «Месьё стал немного странный».
МАРИ. «Месьё стал немного странный...»?
ЭМИЛЬ. Ну да.
МАРИ. Он не поймёт.
ЭМИЛЬ. Ладно, тогда пишите, что хотите.
МАРИ. А если написать...
ЭМИЛЬ. Не пишите ничего, не стоит труда, вот он сам, месьё Морис.
МАРИ. Вы шутите?
ЭМИЛЬ. Ничуть.
МАРИ. Ах, какое счастье! Вы уж оставьте нас с ним вдвоём.
Эмиль уходит. В глубине сцены появляется Морис в сопровождении Лулу.
Ах, а вот и ты... радость-то какая!
МОРИС. Это с чего же?
МАРИ. Ну как это с чего?..
МОРИС. Но всё-таки с чего это вдруг?
МАРИ. Я могу говорить при мадам?
МОРИС Да-да, конечно... Так в чём дело?
МАРИ. Да нет, ничего такого, просто, Морис, малыш ты мой ненаглядный, я ужасно рада, что ты, наконец, вернулся.
МОРИС. Почему? Что, папа нездоров?
МАРИ. Да не то чтобы нездоров...
МОРИС. Да что там у вас, наконец, стряслось?
МАРИ. Ну ладно уж... Дело в том, что с тех пор, как ты уехал, месьё так изменился, прямо не узнать.
МОРИС. Ах, не может быть!
МАРИ. Да уж как на духу говорю.
МОРИС. И что же с ним такое случилось?.. Что у него такое?
МАРИ. Даже не знаю, как и сказать-то... (Крутит пальцем у виска.) Что-то вот тут не в порядке!
МОРИС. Не пойму, что ты хочешь этим сказать?
МАРИ. А то, что он, как говорится... немного того!
МОРИС. Того?.. Это он-то?
МАРИ. Как есть, так и говорю.
МОРИС. Ну нет, только не это... А доктор что сказал?
МАРИ. А ничего не сказал...
МОРИС. Как это, ничего?
МАРИ. Да он ведь так и не пришёл.
МОРИС. А почему он не пришёл?
МАРИ. Да потому что его не позвали...
МОРИС. Да нет, послушай, как же так, ты должна была немедленно позвать доктора!.. Ах, Боже, какой кошмар!.. Он что, в постели?
МАРИ. Кто?
МОРИС. Папа, кто ж ещё-то...
МАРИ. Да нет...
МОРИС. А где же он?
МАРИ. Где-то в городе.
МОРИС. Как, один?
МАРИ. Ну да, с кем ему ещё быть?
МОРИС. Тогда это не так уж страшно.
МАРИ. Да я ведь и не говорила, будто это страшно... мне-то откуда знать, разве я в таких делах разбираюсь... я только сказала, что ужасно рада вас видеть, вот и всё...
МОРИС. А не знаешь, когда он вернётся?
МАРИ. К семи, смокинг надеть.
МОРИС. Смокинг? Он что, нынче вечером приглашён куда-нибудь на ужин?
МАРИ. Да он что ни вечер где-то на стороне ужинает.
МОРИС. Не может быть! Откуда ты знаешь?
МАРИ. Уж мне ли не знать! С чего бы ему тогда каждый вечер в смокинг-то наряжаться?
МОРИС. В смокинг?!.
МАРИ. Как есть, в смокинг...
МОРИС. Ну и дела!.. А не знаешь, где он обычно ужинает?
МАРИ. В клубе.
МОРИС. В клубе? Папа?!
МАРИ. Так оно и есть.
МОРИС. Ах, вот как... ну это уж чересчур... пожалуй, и вправду, нужно что-то сделать, иначе я себе никогда не прощу. И прежде всего надо немедленно вызвать доктора! (Обращаясь к Лулу.) А ты что об этом думаешь?
ЛУЛУ. Гмм... откуда мне знать...
МОРИС. Да-да, думаю, так будет лучше! Ведь в сущности... поскольку этот доктор — старый друг семейства... он знаком с папой с незапамятных времён... и если уж у него на самом деле что-нибудь не в порядке, он бы сказал нам об этом как есть! Посоветоваться с доктором никогда не вредно!.. (Обращаясь к Мари.) А что Эмиль, он здесь?
МАРИ. Да, где же ему ещё быть...
МОРИС. Эмиль! Эми-иль!
ЭМИЛЬ (входя). Добрый день, месьё Морис.
МОРИС. Добрый день, дружище. Послушайте, возьмите мой автомобиль, он стоит перед входом, поезжайте немедля за доктором Мурье и привезите его сюда. Скажите, что речь идёт о месьё, он сразу приедет! Впрочем, я сам предупрежу его по телефону! Погодите минутку! (Обращаясь к Мари.) А что Эмиль, он в курсе того, что ты мне только что сказала насчёт папы?
МАРИ. Само собой.
МОРИС. Отлично. В таком случае, Эмиль... Мари говорит, будто вы находите, что месьё несколько переменился.
ЭМИЛЬ. Пожалуй... очень даже, месьё Морис, так оно и есть.
МОРИС. Хорошо, но... есть ли что-нибудь такое, что бы вас особенно удивило? (Эмиль колеблется, переминается с ноги на ногу.) Да говорите же, дружище, говорите, прошу вас.
ЭМИЛЬ. Даже не знаю, что и сказать... вот такая штука... Надеюсь, месьё Морис поймёт меня правильно... знаете, всякие пустяки, ничего особенного... что произвело бы на вас впечатление и... и вот это-то и настораживает. Уверен, месьё Морис с первого взгляда поймёт, что месьё стал совсем другим.
МОРИС. Хорошо! Ладно, уговорили, ступайте за доктором! (Эмиль выходит, а Морис подходит к телефону. Потом передумал.) Лулу, будь добра... закажи для меня номер: Ваграм 87-73.
ЛУЛУ. Да-да, сейчас.
Идёт к телефону.
МОРИС. Погоди... (Обращаясь к Мари.) Послушай, погоди, а ты не можешь рассказать мне ещё что-нибудь про папу, какие-нибудь подробности, чтобы я мог рассказать доктору, а?
МАРИ. Даже не знаю, что и рассказать-то?.. Ты сам погляди. Оглянись вокруг-то! Вся же мебель другая, обстановка не узнать!
МОРИС. Да, да... Теперь вижу, в самом деле...
МАРИ. Вдруг ни с того ни с сего, за пару дней, весь дом вверх дном перевернуть! Это что, по-вашему, нормально? Ведь недаром говорят, если мужчина свой дом трогает, значит рассудком тронулся, разве не так?
МОРИС. Да, пожалуй... впрочем, какое это имеет значение... и потом, он ведь говорил, что хочет переменить обстановку!.. Кстати, должен признаться, всё это просто восхитительно!
МАРИ. Ну, если ты считаешь это нормальным, в его-то возрасте... Ах, да здесь за две недели больше переменилось, чем за целых двадцать прежних лет.
МОРИС (обращаясь к Лулу). Набери-ка 87-73, Ваграм!
ЛУЛУ. Сейчас...
МОРИС. Скажи, Мари, а ты знаешь, что произошло в тот день между папой и моей матушкой?
МАРИ. Да нет. Знаю только, что она приходила... пробыла здесь полчасика... а потом ушла как пришла...
МОРИС. А ты видела, как она уходила?
МАРИ. Ну да, как не видеть...
МОРИС. И что, она плакала?
МАРИ. О, вот уж что нет то нет, скорей наоборот... Даже смеялась и ещё крикнула ему «спасибо», когда уходила.
МОРИС. Ах, вот как?.. А папа, он как в тот вечер выглядел?
МАРИ. Очень даже хорошо.
ЛУЛУ. Пожалуйста, мне 87-73. (Морису:) По-моему, что-то у меня не очень получается звонить по телефону...
МОРИС. Ничего, научишься, давай... (Мари.) Мне бы очень хотелось узнать, как там у них всё прошло...
МАРИ. А что, разве месьё тебе не написал?
МОРИС. Он в тот же вечер отправил мне депешу, где написал: «Всё прошло лучше некуда. Не спрашивай больше ни о чём и будь счастлив».
МАРИ. Что ж, в таком случае, поступай, как он сказал и не задавай лишних вопросов... Единственное, что могу тебе сказать, он ужасно сердится, стоит с ним об этом заговорить.
МОРИС. Ах, вот как?
МАРИ. Просто ужасно!.. И если честно сказать...
МОРИС. Ну говори.
МАРИ. Я тоже.
ЛУЛУ. Алло?.. Это кабинет доктора Мурье?.. Сейчас с вами будут говорить, месьё...
МОРИС. Спасибо... Алло... Алло?.. Доктор Мурье?.. Это Морис Белланже. Да-да. Послушайте, доктор, мне необходимо с вами увидеться, немедленно. Речь идёт о папе. В том-то и дело! Я не знаю, что с ним, я только что вернулся из-за границы, и Мари рассказала мне вещи, которые меня очень встревожили. Похоже, с некоторых пор папа стал слегка... как бы это сказать... чересчур возбудимый, что ли... в общем, какой-то нервный... хотелось бы верить, что всё это не так серьёзно, как она утверждает... Короче, мне хотелось бы попросить вас под любым предлогом немедленно посетить наш дом, осмотреть его и сообщить мне, что вы об этом думаете. Я послал за вами свой автомобиль с папиным лакеем... Спасибо, жду! Благодарю вас! (Вешает трубку. Обращаясь к Мари:) Скажи, у тебя здесь есть мороженое?
МАРИ. Нет.
МОРИС. Так ступай принеси, ладно?
МАРИ. Иду.
Уходит.
МОРИС. И что ты обо всём об этом думаешь?
ЛУЛУ. Думаю, зря ты так тревожишься, надо бы сперва самому с ним увидеться... ведь прислуга, сам знаешь...
МОРИС. Да, ты права. Пожалуй, не стоит верить на слово всем этим россказням... Порой они видят всё в довольно странном свете. Хотя всё же, если разобраться, нет дыма без огня... Конечно, вряд он, и вправду, совсем рассудка лишился... но, может, действительно слегка не в себе!
ЛУЛУ. Что значит, не в себе?
МОРИС. Поди знай!.. В любом случае, мне не следовало покидать его вот так, внезапно.
ЛУЛУ. Но ты же говорил, это он сам тебе предложил...
МОРИС. Да, но, наверное, мне не следовало соглашаться.
ЛУЛУ. Почему?
МОРИС. Да потому что... я же тебе говорил... стоило ему остаться в одиночестве, вот так, ни с того ни с сего, он мог потерять голову... он мог... кто знает...
ЛУЛУ. Но с чего бы ему, думаешь, рассудка-то лишаться?
МОРИС. Понятия не имею, но вообще-то... всякое могло случиться!
ЛУЛУ. И всё же скажи, какие у тебя подозрения?..
МОРИС. Поди знай, может, встретил кого-то...
ЛУЛУ. Ах!..
МОРИС. Что это с тобой?
ЛУЛУ. Да нет, ничего!.. Просто... если это и так, думаешь, это было бы так уж ужасно, да?
МОРИС. Даже не знаю... в общем-то, наверное, да!
ЛУЛУ. Но отчего же?.. Был бы твой отец каким-нибудь буржуйчиком недоделанным, который и жизни-то не знает... тогда, может, тебе бы и следовало за него беспокоиться, но вот у меня такое мнение... короче, мне кажется, что он, такой искушённый в жизни, с его силой... с его-то здоровьем... вряд ли он...
МОРИС. Но тебе-то откуда знать?.. Ты ведь ни разу и в глаза-то его не видела!..
ЛУЛУ. Не видела... но, короче, судя по тому, что ты мне о нём рассказывал... похоже, он мужчина рослый и в силе...
МОРИС. Так-то оно так... да только... тут не в росте дело...
ЛУЛУ. Ох, да конечно, нет... и всё же, если разобраться... ведь женщины, это не обязательно так уж ужасно... ну скажи... Разве нет?..
МОРИС (заключая её в объятья). Да нет, конечно, не все...
ЛУЛУ. О, ты согласен! Ах, надо же! Если бы ты, и вправду, согласился... если бы ты смог не говорить больше о женщинах так, как ты говорил о них прежде...
МОРИС. Прежде чего?
ЛУЛУ. Прежде нашего волшебного путешествия... Ведь за эти две недели твоё мнение немного переменилось, разве нет?
МОРИС. Нет.
ЛУЛУ. Ох, разве нет?
МОРИС. Нет. Просто, возможно, мне выпал шанс столкнуться с исключением.
ЛУЛУ. Ах, вот как!
МОРИС. Я сказал, «возможно»!
ЛУЛУ. Да-да... Ах, надеюсь!.. Но Бог мой, ты все ещё боишься ошибиться!
МОРИС. Да... боюсь ужасно!
ЛУЛУ. В таком случае... случись тебе вдруг убедиться, что ты любишь какую-нибудь вертихвостку...
МОРИС. Ах! Замолчи!
ЛУЛУ. Так ты меня любишь?
МОРИС. В глубине души я не знаю, люблю я тебя или нет... но ты мне нравишься! О, видит Бог, как ты мне нравишься!.. И потом, ты так приятно пахнешь...
ЛУЛУ. Тебе нравятся эти духи?
МОРИС. Думаешь, я говорю о духах, ну и дурочка же ты!
ЛУЛУ. Как у тебя меняются глаза, когда ты смотришь на меня вот так, вблизи!
МОРИС. Что ж тут удивительного!
ЛУЛУ. Обними меня.
МОРИС. А что мне за это будет?
ЛУЛУ. Увидишь...
МОРИС. Твои губы?
ЛУЛУ. Да... (Он целует её в губы, потом, не выпуская из объятий, трясёт, смеясь, но с какой-то силой, отдающей жестокостью.) Мне нравится, когда ты меня так обнимаешь... я люблю, когда ты делаешь мне немного больно...
МОРИС. Тсс!..
ЛУЛУ. А ты... тебе нравится делать мне немножко больно, ведь так?
МОРИС. Мне?
ЛУЛУ. Ну да!.. Порой у меня такое чувство, будто достаточно какого-то пустяка, чтобы ты побил меня!
МОРИС. Ах, придёт же такое в голову!..
ЛУЛУ. Что, трудно сознаться?.. Ну же...
МОРИС. Да, это правда!
ЛУЛУ. А теперь скажи, по какой причине?
МОРИС. Потому что я уже чувствую, что ты мне нужна... и это действует мне на нервы!
ЛУЛУ. Разве ты не счастлив?
МОРИС. Ох, не говори мне этого слова!..
ЛУЛУ. Почему? Такое милое слово...
МОРИС. Оно не просто милое, куда лучше... это самое прекрасное слово в мире!.. Ах, быть счастливым!.. Сделать счастливой тебя... знать, что и он тоже счастлив... и ещё...
ЛУЛУ. И что ещё-то?..
МОРИС. Что весь мир тоже счастлив!..
ЛУЛУ. Ну, это уж чересчур! Но ты... ты сам-то!.. Ах, Морис, прошу тебя, скажи мне, есть на свете такая вещь, которая сделала бы тебя совершенно счастливым?
МОРИС. Уверенность, что я делаю счастливой тебя...
ЛУЛУ. Ох, вот уж это-то...
МОРИС. И уверенность в тебе!
ЛУЛУ. Ах, это?!
МОРИС. Да... Уверенность, что ты не способна мне солгать!.. Я уже принял решение... я уже сказал тебе там, что люблю тебя, что собираюсь представить тебя своему отцу... и что через пару недель мы поженимся... но клянусь, если я вдруг обнаружу, что ты когда-то мне солгала... пусть по пустяку какому-нибудь, неважно, по какой причине... я бы попросил тебя, я бы посоветовал тебе не выходить за меня замуж... потому что я себя знаю, я знаю, что в таком случае твоя жизнь стала бы невыносимой... а стало быть, и моя тоже...
ЛУЛУ. Ах, Боже мой!
МОРИС. Всё дело в том, что, видишь ли, я не переношу лжи... может, даже немного суеверно!.. Странный я человек, не правда ли, любовь моя?
ЛУЛУ. Ох, вот уж это мне без разницы... лично я об этом я даже и не думаю... я люблю тебя таким, какой ты есть! Знаешь, у тебя могут быть все недостатки, которые только существуют на этом свете... я не вижу в тебе ничего, кроме достоинств!..
МОРИС. Не знаю, много ли их у меня... но в любом случае уверен, что ни разу в жизни не солгал! Вот почему я и позволяю себе быть таким суровым.
ЛУЛУ. И кому же ты веришь?
МОРИС. Своему отцу.
ЛУЛУ. Ах, отцу?
МОРИС. Да, отцу!
ЛУЛУ. Надо же!.. Полагаю, твой отец, он знает толк в женщинах, ведь так?
МОРИС. Думаю, да...
ЛУЛУ. В таком случае... если бы ты вдруг узнал, что твой отец... как бы это сказать... одобрил твой выбор... тогда бы ты стал доверять мне побольше?
МОРИС. Да...
ЛУЛУ. Правда-правда?
МОРИС. Ещё бы!
ЛУЛУ. Тебе было бы приятно, если бы я понравилась твоему отцу?.. Короче... если бы, скажем, он нашёл меня... симпатичной, что ли?..
МОРИС. Спрашиваешь...
ЛУЛУ. А тебе бы хотелось узнать это немедля?
МОРИС. Ещё бы...
ЛУЛУ. Ну так вот!.. Если бы я тебе сказала, что...
МОРИС. Да что же?
ЛУЛУ. Чтобы... узнать об этом немедленно... и чтобы узнать об этом по правде... может, тебе бы следовало представить меня ему как-то по-особенному... будто... к примеру, ты со мной почти и знаком-то не был... понимаешь? Ну как, согласен?.. Потому что, пойми, таким манером... он скажет, что думает, и ты сможешь узнать правду... в общем, узнаешь, понравилась ли я ему на самом деле или нет!.. Конечно, это может оказаться для меня очень опасно, то что я тебе предлагаю... и всё же, видишь ли... я предпочитаю рискнуть, какая мне разница!.. И знаешь, послушай-ка... больше того... оставь нас с ним наедине, а?
МОРИС. Это ещё зачем?.. Да нет, пожалуй, не стоит... хотя что-то в этом есть!.. По правде говоря, мне было бы важно, если бы он смог высказать своё мнение без всяких экивоков... да... если уж ты готова пойти на такой риск... ладно, я тоже не против! Только мне бы не хотелось что-то устраивать... и даже заводить об этом разговор, пока доктор не скажет мне, что...
ЛУЛУ. Само собой! (Смотрит в сторону сада.) Посмотри-ка, это не он?
МОРИС. Нет, это доктор.
ЛУЛУ. В таком случае, что мне делать?
МОРИС. Садись в машину... и вели отвезти себя на сотню метров от дома...
ЛУЛУ. А как только вернётся твой отец, подъеду к воротам парка?
МОРИС. Именно так... но как ты узнаешь, что это он?
ЛУЛУ. Если ошибусь... заплачу тебе сто тысяч франков!
МОРИС. Но откуда ты возьмешь такие деньги?..
ЛУЛУ. Одолжу у тебя, вот и всё!.. Обожаю тебя.
ДОКТОР (который только что вошёл). Меня?
МОРИС. Нет-нет, меня!
ДОКТОР. Что ж, примите мои поздравления. (Лулу уходит.) Вы один?
МОРИС. Да... Он ещё не вернулся!
ДОКТОР. Тем лучше... По дороге Эмиль успел изложить мне ваши опасения... здесь в доме... и должен сказать, я заранее считаю их несколько преувеличенными!.. Отец ваш уже слишком в преклонном возрасте, чтобы я мог с полной уверенностью засвидетельствовать у него психическую неуравновешенность патологического свойства.
МОРИС. Абсолютно согласен с вами, доктор, однако... тем не менее, эти достойные доверия слуги напугали меня... и мне бы хотелось иметь полную ясность, для очистки совести.
ДОКТОР. Думаю, сейчас всё будет ясно.
МОРИС. Но прошу вас, доктор, пожалуйста, придумайте какой-нибудь повод, чтобы оправдать ваше появление в доме...
ДОКТОР. Да тут и придумывать не надо... старушка Мари!
МОРИС. Отлично... Скажите, доктор... а как может проявляться психическое расстройство?
ДОКТОР. Да тысячью разных способов... Всякими странностями в поведении... излишней говорливостью или непривычной возбудимостью... если она превышает нормальную эмоциональность.
МОРИС. Ах, надо же! Подумать только!
ДОКТОР. Да, вот Эмиль...
МОРИС. А что, у него это есть?
ДОКТОР. Да нет, Эмиль говорил, что пока вас не было дома, ваш отец сменил всю обстановку!.. Это уже странность в поведении...
МОРИС. Да нет... ведь я знаю, что вот уже какое-то время, как он собирался это сделать. Более того, просто поразительно, как он умудрился накупить столько всего за две недели!.. Я не узнаю ни эту мебель, ни одну из этих картин!.. Но скажите мне, доктор, может ли человек сойти с ума... вот так, ни с того ни с сего?.. если у него в семье не было сумасшедших предков?
ДОКТОР. Сумасшедших! Вот именно! Каждый день, дорогой друг, я вынужден с сожалением констатировать, как это слово мало-помалу утрачивает свой первоначальный смысл. Сумасшедший! Что в сущности означает это слово? Как это вы, такой умный юноша, можете задавать мне подобный вопрос? Негоже вот так направо-налево употреблять слова, не понимая их значения... Сумасшедший... вы задаёте мне такой вопрос насчёт своего отца... Но послушайте, это вы сумасшедший! Впрочем, для нас, медиков, скорее это слово не имеет конкретного смысла... мы, медики, классифицируем психические расстройства на свой манер... по категориям. И видит Бог, если судить по словам его лакея... и по тому, что я сам мог бы ожидать, освидетельствовав вашего отца, думаю, отныне я мог бы с полным основанием отнести его к категории людей легкомысленных.
МОРИС. Легкомысленных?
ДОКТОР. Ну да, легкомысленных.
МОРИС. Выходит, мой отец болен...
ДОКТОР. Ну да, не удивлюсь, если он болен именно этим... легкомыслием...
МОРИС. А это опасно?
ДОКТОР. Вовсе нет!
МОРИС. Совсем нет?
ДОКТОР. Да ни чуточки! Это всего лишь состояние души... И вполне безобидного свойства...
МОРИС. И к чему это может привести?
ДОКТОР. К почти полнейшей беззаботности.
МОРИС. Ну и ну!
ДОКТОР. Да, вот так.
МОРИС. А часто ли вам приходилось констатировать это состояние у... других пациентов?
ДОКТОР. Да, случалось... Мне приходилось констатировать этот недуг у большинства пациентов, которым перевалило за пятый десяток и у которых физиологически в порядке все органы...
МОРИС. В таком случае... выходит, это, скорее, признак хорошего здоровья?
ДОКТОР. Пожалуй.
МОРИС. В таком случае, если разобраться... нам не о чем беспокоиться?
ДОКТОР. Не думаю.
МОРИС. А вот и он...
ДОКТОР. Когда он войдёт, я сделаю вид, будто собрался уходить.
МОРИС. Договорились... Как бы там ни было, он выглядит прекрасно...
ДОКТОР. В таком случае, это именно то, что я думал.
ШАРЛЬ (входя). Ты?! Глазам не верю!
МОРИС Да, я...
ШАРЛЬ. Какой приятный сюрприз... Добрый день, доктор... Я пожму вам руку, как только обниму его!.. Ну здравствуй... (Шарль с Морисом обнимаются. Обращаясь к доктору.) Привет, дружище. Как дела?
ДОКТОР. Всё в порядке.
ШАРЛЬ. Тем лучше!.. А ты? Как прошло путешествие?
МОРИС. О... лучше не бывает.
ШАРЛЬ. Отлично!.. Как тебе дом?
МОРИС. Прямо не узнать.
ШАРЛЬ. И всё же?..
МОРИС. Просто потрясающе!
ШАРЛЬ. Неплохо, да?
ДОКТОР (обращаясь к Морису). Повышенная возбудимость!
ШАРЛЬ. А вы... вы-то как здесь оказались?..
ДОКТОР. Пришёл осмотреть старушку Мари...
ШАРЛЬ. А что с ней такое?
ДОКТОР. У неё... что-то с рукой.
ШАРЛЬ. Должно быть, это из-за корзинок с провизией, носит такие тяжести!
ДОКТОР (обращаясь к Морису). Какое легкомыслие!..
ШАРЛЬ (глядя на картины). Ах, как же я счастлив снова видеть их здесь! (Морису.) Давай доставим удовольствие доктору... (Обращаясь к доктору.) Позвольте представить вам, доктор... это мебель и картины, которые достались мне от моих дедушек и бабушек. Вы только представьте, с каким глубоким волнением я, наконец, вижу их здесь вновь, все эти сувениры прошлого, ведь уже лет сорок они обрастали плесенью где-то в провинции!.. Вот этот юноша, на которого вы сейчас смотрите, доктор... (Указывает на портрет, который в начале действия приказал повесить своему лакею.) Это ведь не кто иной, как мой родной прадедушка. Полагаю, вы слыхали о таком Людовике XVI, не так ли?.. Так вот, он был его правой рукой на полях сражений!.. А это мой дядюшка, архитектор императора... А тут один из наших кузенов, он был морским офицером!
ДОКТОР. Всё это в высшей степени занимательно...
ШАРЛЬ. Не правда ли? (Морису.) Ты можешь гордиться, мой мальчик, что носишь имя, которое прославилось при многих режимах... А теперь, доктор, взгляните-ка на мою тётушку.
ДОКТОР (разглядывая женский портрет). Она просто прелесть...
ШАРЛЬ. Да нет, там, пониже. Я говорю про серебряный кофейник, который принадлежал моей бедной тётушке!
ДОКТОР. Ах, извините!.. Всё это, и вправду, ужасно интересно! Надеюсь, вы позволите мне как-нибудь на днях вернуться сюда снова... чтобы как следует насладиться вашей коллекцией?
Доктор берётся за запястье Шарля, будто хочет удостовериться, нет ли у него жара.
ШАРЛЬ. Разумеется... буду очень рад!
ДОКТОР. В таком случае, до скорой встречи...
ШАРЛЬ. Когда вам будет угодно...
ДОКТОР (на ухо Морису). Фантазии... гипертрофия гордости... немыслимое легкомыслие... и ни малейшего жара... мой диагноз был верным.
МОРИС. И как я должен себя вести?
ДОКТОР. Гмм... главное, не перечить!
МОРИС. А ещё?
ДОКТОР. Это всё.
МОРИС. Ладно!.. Спасибо, доктор...
Доктор уходит. Во время всей этой сцены Шарль с Морисом с трудом сдерживают смех. Теперь они остались одни.
ШАРЛЬ. Господи, как же я рад тебя видеть!
МОРИС А уж я-то...
ШАРЛЬ. Мы ведь с тобой ещё никогда не разлучались так надолго.
МОРИС. Да, ни разу!
ШАРЛЬ. И что ты думаешь о своих предках?
МОРИС. Не ожидал!
ШАРЛЬ. Похоже, на доктора это произвело огромное впечатление!.. Ты представить себе не можешь, как я забавлялся, пока собирал все эти штучки...
МОРИС. Ужасно мило.
ШАРЛЬ. Рад, что тебе понравилось!.. А я, как ты находишь меня?
МОРИС. Не узнать, как и дом.
ШАРЛЬ. А именно?..
МОРИС. Очарователен... как и он.
ШАРЛЬ. Правда?.. Неужели?
МОРИС. Само собой... настолько, папа, что я должен немедленно сказать тебе одну вещь, которая удивит тебя не на шутку...
ШАРЛЬ. О Господи, что бы это могло быть!
МОРИС. Папа... ты знаешь, почему здесь оказался доктор?.. Угадай, что сказали мне о тебе слуги, когда я вернулся домой?
ШАРЛЬ. Откуда мне знать!
МОРИС Так вот, они сказали мне, будто пока меня не было, ты лишился рассудка... ни больше, ни меньше!
ШАРЛЬ. Что-что?.. Не может быть!
МОРИС. Так оно и есть!.. Вот какое впечатление ты производишь на людей, которые тебя окружают!..
ШАРЛЬ. Надо же! Какая прелесть!
МОРИС. И всё потому, что ты поменял обстановку, каждый вечер надеваешь смокинг... потому что ты улыбаешься...
ШАРЛЬ. И потому что я шучу... они решили, будто я сошёл с ума?.. Нет, вот это уж, и вправду, неожиданно... Хотя, конечно, нормальный человек непременно должен выглядеть несчастным... каким же ещё!.. Да-да, а я выглядел счастливым... вот они и приняли меня за умалишённого!
МОРИС. И знаешь, самое поразительное, даже доктор...
ШАРЛЬ. Ах, чёрт побери, и он тоже? Впрочем, ничего удивительного... Бедняга, день-деньской имеет дело со всякими нытиками, которые только и знают, что страдать да хныкать... Вот уж не позавидуешь... ты только представь, если человек доволен жизнью и прекрасно себя чувствует, для них же это просто уму непостижимое явление, какой-то знак вопросительный... они даже не знают, что такое может быть!.. И что же он такое обо мне сказал?
МОРИС. Сказал, будто ты болен легкомыслием...
ШАРЛЬ. Ещё бы... я ведь в отличной форме... есть от чего встревожиться!.. Более того, я чувствую себя просто прекрасно... А ты-то как? Надеюсь, хоть ты-то не грустишь?
МОРИС. Ах, нет! Ничуть!
ШАРЛЬ. Ох, и то слава Богу! Никогда не надо грустить! Знаешь, я вот тут поразмыслил и пришёл к выводу, что в нашей жизни есть только одни счастливые события, и в ней не случается ничего такого, из-за чего стоило бы грустить!.. А как твоё путешествие, всё в порядке?
МОРИС. Лучше не бывает.
ШАРЛЬ. Ты телеграфировал мне из Милана, что поехал туда по делам...
МОРИС. Да...
ШАРЛЬ. Ну и как с делами, расправился?
МОРИС. Да нет...
ШАРЛЬ. Вот и молодец... Хорошо провели время?
МОРИС. Кто это, мы?
ШАРЛЬ. Ну... попутчики, которые ехали с тобой в Милан! Ведь не один же ты был в поезде, а?
МОРИС. Да, конечно... я как-то не сразу понял!.. Само собой, они... или, вернее, мы... мы прекрасно провели время... ведь, надеюсь, ты понимаешь, и я тоже не скучал!..
ШАРЛЬ. Рад слышать! Не хватало ещё скучать!.. И что, как тебе там понравилось?
МОРИС. Очень понравилось... Нет, правда... просто слов нет!
ШАРЛЬ. Палаццо Дожей все так же прекрасен, не хуже, чем его расхваливают?
МОРИС. Но ведь он же... вроде по-прежнему в Венеции?
ШАРЛЬ. Ах, да, правда!.. Ты уж извини!.. Надо будет как-нибудь и мне тоже туда выбраться!.. Ну согласись, ведь жизнь прекрасная штука, не так ли?.. Уверен, время от времени нам просто необходимо удовлетворять эту насущную потребность, которая называется пожить за границей!.. Более того, мы, французы, такие домоседы, такие скареды дурацкие, просто должны воспитать в себе эту потребность в перемене мест!.. Очень уж мало чем мы интересуемся!.. Только самими собой и живём... Слишком уж мы заняты друг другом... и мало кто из нас по-настоящему занимается самим собой... Все мы будто уверены, что удовольствия созданы только для иностранцев!.. Но ведь, к примеру, в Италии мы сами тоже иностранцы... Поужинаем вместе, а?
МОРИС. Понимаешь ли...
ШАРЛЬ. Не можешь? Занят?
МОРИС. Да нет... понимаешь... просто прежде...
ШАРЛЬ. Да что там ещё прежде?
МОРИС. Просто прежде мне хотелось бы кое с кем тебя познакомить!
ШАРЛЬ. Догадываюсь... ну так познакомь же!
МОРИС. Речь идёт об одной... девушке... с которой я недавно познакомился у одних друзей... я виделся с ней пару-тройку раз... она очень милая... совсем простая... и ей хотелось бы попросить у тебя... гмм... в общем, чтобы ты дал ей рекомендацию...
ШАРЛЬ. Для кого?
МОРИС. Для неё.
ШАРЛЬ. Как это, для неё?
МОРИС. Да нет... гмм... я хотел сказать, для мэтра Боннардье, твоего друга, шефа коллегии адвокатов!
ШАРЛЬ. А, вот оно что...
МОРИС. Дело в том, что она как раз сейчас судится... А всякая тяжба, сам понимаешь, это ужасное дело...
ШАРЛЬ. Ужасней не придумаешь!
МОРИС. Вот именно... это может тянуться до бесконечности... вот я и подумал, что ты мог бы согласиться... помочь этой девушке... и встретив её случайно... я... сказал ей...
ШАРЛЬ. И что, она здесь с тобой?
МОРИС. Да... здесь, неподалеку...
ШАРЛЬ. Ну так ступай за ней, чего ты ждёшь...
МОРИС. А тебя это не побеспокоит?.. правда?
ШАРЛЬ. С ума сошёл...
МОРИС. Ты ведь сказал бы мне, не так ли?
ШАРЛЬ. Ну разумеется, какой разговор!..
МОРИС. В таком случае... я пойду за ней?..
ШАРЛЬ. И поторопись!.. (Морис выходит через парк.) Эмиль... Мари... Эмиль... Мари-и-и... Эми-и-иль!.. (Появляются Мари с Эмилем.) Три прибора, дети мои... (Обращаясь к Мари.) Приготовьте-ка нам хорошенький ужин... (Обращаясь к Эмилю.) А вы поставьте на стол цветочки и держите наготове шампанское. (Обращаясь к Мари.) Хоть мороженое-то у вас есть?
МАРИ. Ах, что за вопрос, месьё.
ШАРЛЬ. Отлично, ступайте...
Мари с Эмилем уходят, тем временем появляются Лулу и Морис.
МОРИС. Входите, мадемуазель... Папа, это мадемуазель Демарэ, о которой я тебе только что говорил...
ШАРЛЬ. Прекрасно!.. Входите, мадемуазель, и присаживайтесь! (Лулу садится.) Мой сын сказал мне, мадемуазель, что вы... хотели бы получить от меня рекомендательное письмо к моему другу, мэтру Боннардье, не так ли?..
ЛУЛУ. Гмм... да, месьё, так оно и есть...
ШАРЛЬ. Так вот, я дам его вам с превеликим удовольствием!.. Это ведь, если не ошибаюсь, насчёт того дела... не так ли?..
МОРИС. Это, папа, насчёт вот того дела...
ШАРЛЬ. Пожалуйста, дорогой, дай же поговорить с мадемуазель, уверен, она изложит мне суть дела получше тебя! Итак, мадемуазель, я весь внимание!
ЛУЛУ. Да нет, ничего... пустяки одни... вернее, речь идёт о... как это там у вас называется?
ШАРЛЬ. О судебном процессе?
ЛУЛУ. Ну да, о нём самом... Так вот...
ШАРЛЬ. А этот судебный процесс, это вы сами его затеяли?
ЛУЛУ. Гмм... в некотором роде...
ШАРЛЬ. И кто же ответчик?
ЛУЛУ. Ответчик?.. Это, как бы это сказать...
ШАРЛЬ. Полагаю, речь идёт о людях, которые вели себя с вами неподобающим образом?..
ЛУЛУ. Да-да, месьё, именно так оно и было...
ШАРЛЬ. Ну вот, так всегда и начинаются все судебные тяжбы. Кстати, не далее как позавчера то же самое мне говорила Генриетта...
МОРИС. Генриетта?
ШАРЛЬ. Это одна старая мамина приятельница, ты её не знаешь! Да, именно так она мне и говорила, перегнувшись через очаровательный заборчик, который огораживает её милый садик! Впрочем... вернёмся-ка лучше, мадемуазель, к вашей судебной тяжбе... к тем, кто виновен в совершении против вас...
ЛУЛУ. Так вот, месьё... короче... речь идёт о людях, которые живут этажом выше... и которые оставляют... открытыми... нарочно оставляют открытыми краны у себя в ванной... пока она не перельется через край и вода не затопит весь пол... настолько, что теперь, месьё, все обои в столовой совершенно испорчены!
МОРИС. Представляешь?!..
ШАРЛЬ. Какой ужас!
МОРИС. Не правда ли?
ШАРЛЬ. И всё же не уверен, стоит ли беспокоить по такому пустяковому поводу старшину коллегии адвокатов... Позвольте мне дать вам один совет... На вашем месте я бы просто сменил квартиру... попытался бы найти себе уютную квартирку, на первом этаже, с садиком, или, скажем, небольшой особнячок... где-нибудь здесь, в Нейи, не слишком далеко от меня! Признаться, мне бы доставило удовольствие, поселись вы где-нибудь поблизости. Представьте, вам нужна помощь, а я тут как тут, неподалёку... или, скажем, мне что-нибудь понадобилось... и вы тоже рядом... Что, разве вам не подошёл бы этакий небольшой особнячок?
ЛУЛУ. Ах, месьё, да лучше и не придумать!
ШАРЛЬ. И моя идея ничуть вам не улыбается?
ЛУЛУ. О, месьё, ещё как.
ШАРЛЬ. В таком случае... не вижу причин мешкать... так и надо сделать!.. Уверен, Морис окажет вам услугу и с удовольствием подыщет подходящий особнячок... Вы же, надеюсь, отблагодарите его за услуги и любезно позволите жить вместе с вами... разумеется, не афишируя ваших отношений...
МОРИС. Но послушай, папа...
ШАРЛЬ. Да дай же ты мне сказать!.. Я говорю, не афишируя... до поры до времени, пока вы не решите узаконить свои отношения, которые я и сейчас нахожу совершенно восхитительными!
МОРИС. Но...
ШАРЛЬ. Я считаю, что если двое съездили вместе в Венецию...
МОРИС. Выходит, ты в курсе...
ШАРЛЬ. Дуралей ты этакий, так это же я... (Показывая на Лулу.) Это же мы с ней всё устроили, эту твою поездку в Венецию...
МОРИС. Вы?!
ШАРЛЬ. Ну да... Когда я вдруг ни с того ни сего предложил тебе: «А не уехать ли тебе на недельку?..» — я как раз перед этим с четверть часа беседовал с ней!...
МОРИС. Ах, только не это!
ШАРЛЬ. Почему же?
МОРИС (взволнованно, обращаясь к Лулу). Значит, ты всё-таки это сделала?... У тебя хватило бесстыдства так со мной поступить?
ЛУЛУ. Ой, Морис...
ШАРЛЬ. Да что это с тобой?
МОРИС. Выходит, и ты такая же?
ЛУЛУ. Ах, Морис, дай же мне сказать... позволь объяснить...
МОРИС. Тебе нечего мне объяснять... а я не хочу ничего слушать! Папа, мне бы не хотелось, чтобы ты стал свидетелем этой сцены, а потому прошу твоего позволения...
ШАРЛЬ. Ну уж нет... извини... раз уж я волей-неволей оказался виновником вашей ссоры, которую считаю весьма прискорбной... мне было бы любопытно узнать, что творится у тебя в голове... и почему это ты вдруг так разгорячился...
ЛУЛУ. Позвольте, месьё, я сама вам всё объясню...
МОРИС. Ах, помолчи ты, сделай милость!
ШАРЛЬ. А я прошу тебя о том же...
ЛУЛУ. Вы ведь сами знаете, месьё, что я пришла к вам тогда втайне от Мориса... Ну а потом, когда уж мы с ним в Венеции были, он заставил меня поклясться, что я ни разу ему не солгала...
ШАРЛЬ. И из-за этого он так... раскипятился?..
ЛУЛУ. Именно так, месьё, это уж можете не сомневаться.
ШАРЛЬ (Морису). Полагаю, она ошибается?
МОРИС. Нет, это чистая правда!..
ШАРЛЬ. Невероятно!..
МОРИС. Да, папа, так оно и есть!.. Для меня нестерпима сама мысль, что она могла мне солгать! Тебе ли не знать, как мало уверен я в жизни... а это откровение вряд ли прибавит мне уверенности... совсем напротив. Не выношу лжи...
ШАРЛЬ. Коли так, почему же ты солгал мне?
МОРИС. Это я-то?
ШАРЛЬ. А кто же ещё?... Зачем ты сказал мне, будто не знаком с этой девушкой?.. Зачем заставил солгать её?.. Зачем телеграфировал мне, будто был по делам в Милане?.. Почему?.. Ты лгал мне без всяких оснований... У неё же по крайней мере хоть есть оправдание... на карту было поставлено её счастье...
МОРИС. Да, ты прав, она слишком эгоистична, чтобы...
ШАРЛЬ. Эгоистична? Она? Что ж, возможно. Ну, а ты разве нет?
МОРИС. Я?!..
ШАРЛЬ. Конечно... как и все другие! Когда вот на этом самом месте я предложил тебе уехать на неделю... разве ты колебался? А потом пропадал целых две, ничуть не тревожась, что происходит здесь? Ты поступил так, потому что в тебе зародилось новое чувство, сильнее всех прочих, это было ощущение собственного счастья... И если ты солгал даже мне... если в тебе вдруг с такой силой прорвался, вышел наружу эгоизм... стало быть, ты по-настоящему полюбил эту женщину!.. Ах, поверь, я далёк от того, чтобы корить тебя за это... что может быть на свете естественней! Ложь? Бедняжка ты мой, да кто же из нас не лжёт, кто из корысти, иной по доброте душевной, а кто и просто для собственного удовольствия! И всё же, должен признаться, бывают в нашей жизни моменты, когда все мы боимся лжи... это случается, когда нас только что обманули!.. Ты вот тут мне всё про ложь толкуешь! Прямо дрожишь от негодования... Какой же ты ещё мальчишка... и как же дурно я в сущности тебя воспитал! Я посеял в твою душу страх... и, желая уберечь тебя от несчастья, едва не помешал твоему счастью... А ведь твоё счастье не зависит ни от кого, кроме тебя самого!.. Господи, как же самонадеянны, мы со своими детьми... мы даём им жизнь... а потом из кожи вон лезем для их блага... будто это в нашей власти! Вот увидишь, когда сам отцом станешь!..
МОРИС. Ах, это уж увольте...
ШАРЛЬ (обращаясь к Лулу). Вот увидите... впрочем, вы оба!.. Подумать только, а я-то, глупец, ещё изучал твою наследственность... Ах, надо же быть таким глупцом! Неудивительно, что сыновья так похожи на отцов... все мужчины одинаковы... Вспомнить стыдно, как я старался уберечь тебя от дурного влияния своего отца... хотя сам с каждым днём всё сильней и сильней чувствую на себе его влияние! И всё, что он говорил мне тогда и что я так старательно скрывал от тебя, потому что всё это казалось мне чудовищным... думаю, пора рассказать тебе об этом... потому что сегодня мне кажется, всё это исполнено истины и здравого смысла. Ведь и я тоже был как ты... а ты будешь как я... отец был прав. Настанет день, когда ты снова вернёшься ко мне, как с некоторых пор сам я вернулся к своему отцу! Но время терпит... Сейчас ты любишь и любим... так дай же волю своим чувствам и будь счастлив! Я ведь и сам солгал тебе в тот день, когда сказал, будто любить нелегко... я солгал тебе!.. Нет, я не прошу тебя довериться этой женщине, но умоляю, доверься жизни... ибо неисповедимы пути Господни! Ах, Морис, я много страдал... куда больше, чем нужно... страдал по доброй воле, да-да, намеренно, хотел познать... понять... И вот теперь, наконец, с полным правом могу тебе сказать: погляди на меня, Морис... клянусь тебе, я очень счастлив...
Берет обоих под руку, и все трое направляются в столовую, ибо Эмиль только что растворил двери, доложив, что кушать подано.
Занавес