Публикуемые ниже воспоминания и записи из дневников Владимира Александровича Костицына (1883–1963) интересны уже самой личностью мемуариста: талантливый математик, астрофизик, геофизик, один из основоположников теоретической экологии,[1] удостоенный в 1942 г. премии Парижской академии наук за работы по математической биологии,[2] он не принадлежал к числу научных затворников и участвовал во многих исторических событиях как в России, так и во Франции, где прожил в общей сложности более сорока лет.
Выходец из разночинской интеллигентной семьи, сын учителя, который более четверти века преподавал русский язык в реальном училище в Смоленске и дослужился до чина статского советника, Костицын, окончив в 1902 г. гимназию, поступил на физико-математический факультет Московского университета, где, как и его товарищ, будущий академик Н. Н. Лузин, вместе с которым снимал комнату на Арбате, стал одним из первых и ближайших учеников выдающегося математика Д. Ф. Егорова. Но, в отличие от сторонившегося политики Лузина, избравшего сугубо научную карьеру (и снискавшего славу блестящего педагога, руководителя московской школы теории функций), деятельный, искавший правду и готовый за нее бороться Костицын еще гимназистом увлекся революционными идеями и, вступив в конце 1904 г. в Российскую социал-демократическую рабочую партию, благодаря своему боевому темпераменту неожиданно для себя оказался во главе университетской студенческой дружины.
Активный участник подготовки и проведения Декабрьского восстания 1905 г. в Москве, схваченный на Пресне и лишь чудом спасшийся от расстрела, и затем боевой организатор в Замоскворечье, Костицын прошел через испытания, закалившие его характер. Формируя, вооружая и обучая революционные дружины, устраивая побеги арестованным и многократно сам выскальзывая из полицейских «ловушек», недоучившийся студент распоряжался судьбами доверившихся ему подпольщиков, что, безусловно, требовало колоссальных душевных сил и возлагало на юношу большую моральную ответственность, а постоянная опасность, риск быть преданным, арестованным и борьба с провокаторами накладывали определенный отпечаток на психику.
Уже в августе 1906 г. Костицын был назначен ответственным боевым организатором Москвы и, делегированный в ноябре на Первую конференцию военных и боевых организаций РСДРП в Таммерфорсе, вошел в состав их руководящего бюро, в котором с апреля 1907 г. замещал председателя – Е. М. Ярославского (впоследствии – видного партийного функционера). Но, вернувшись 1 июня из Выборга, куда ездил для конспиративной встречи с другим членом бюро – М. А. Трилиссером (будущим начальником Иностранного отдела ОГПУ), Костицын прямо на вокзале был арестован. С огорчением узнав об этом, Д. Ф. Егоров написал ректору: «Я лично знаю Костицына как выдающегося студента, весьма талантливого и преданного науке. Нельзя ли что-нибудь сделать для облегчения его участи?»[3] Привлеченный по делу Боевой организации при Петербургском комитете РСДРП, Костицын провел в тюремной одиночке в «Крестах» более полутора лет, но за недостаточностью улик 13 ноября 1908 г. был оправдан, после чего поспешил уехать за границу. Вместе с ним покинула Россию и его жена – Серафима Ивановна Надеина, фельдшер, которая тоже состояла в большевистской фракции и, выпущенная в июле под залог до суда из петербургского Дома предварительного заключения, скрылась и была заочно приговорена к заключению в крепости сроком на один год.
Сначала Костицыны жили в Вене, а в августе 1909 г. перебрались в Париж, где вскоре поселились на одной квартире с большевичкой Р. С. Землячкой (получившей печальную известность во время Гражданской войны благодаря массовым расстрелам в Крыму). Тогда же в Париже возобновилось знакомство с В. И. Лениным (впервые Костицын встретился с ним еще в марте 1906 г. на заседании партийного комитета в Замоскворечье). Они вместе ходили на первомайскую манифестацию, а летом отправились на отдых на побережье Бискайского залива, где Ильичу, вспоминала Н. К. Крупская, очень понравилось, и он «весело болтал о всякой всячине с Костицыными»,[4] у которых и «кормились».[5] Ленин в 1911 г. предлагал Костицыну войти в состав большевистского ЦК, но тот отказался: политике он предпочел науку.
Окончив в 1912 г. Сорбонну со степенью лиценциата (licencié ès sciences mathématiques), Костицын сразу же заявил о себе работами по системам ортогональных функций, напечатанными в «Математическом сборнике» Московского математического общества[6] и «Еженедельных отчетах о заседаниях [Парижской] Академии наук»: сообщение начинающего русского ученого представлял маститый французский математик Эмиль Пикар.[7] Костицын вел переписку с Егоровым, и в послании Лузину от 30 июня 1913 г. тот искренне сокрушался: «Досадно, что В. А. Костицын потерял свой результат! Доказат[ельст]ва Hobson-а я еще не видал <…>; интересно бы знать доказательство В. А.».[8] Егоров имел в виду теорему, опубликованную профессором Кембриджского университета Э. У. Гобсоном, который опередил Костицына. Но вскоре Костицын увлекся математическим решением задач, связанных с астрофизикой, и в 1916 г. во французских научных журналах были напечатаны еще две его статьи: в «Астрономическом бюллетене» – «О распределении звезд в шарообразных звездных скоплениях» и в «Еженедельных отчетах о заседаниях Академии наук» – «О периодичности солнечной активности и влиянии планет».[9]
Идейный разрыв вчерашнего боевика с его прежними единомышленниками-ленинцами произошел в 1914 г., когда в связи с началом Первой мировой войны Костицын оказался в рядах «оборонцев», сторонников защиты отечества, которых их оппоненты-«интернационалисты» презрительно называли «социал-патриотами». В ноябре 1915 г. жена Костицына скончалась от скоротечной чахотки, и, мобилизованный в августе 1916 г. в армию, он вернулся в Россию, где после недолгого пребывания в запасном батальоне в Гатчине был направлен на офицерские теоретические курсы авиации при Петроградском политехническом институте в Лесном.
После свержения монархии властный, умеющий брать на себя ответственность Костицын немедленно организовал районную милицию и был назначен временно командующим войсками на территории, примыкающей к финляндской границе. Тогда же он вошел в состав Временного организационного комитета, а затем и ЦК «революционно-оборонческой» группы «Единство», ненадолго ставшей пристанищем как для правых меньшевиков из числа многолетних сподвижников возглавлявшего ее Г. В. Плеханова, так и для нескольких бывших большевиков, разошедшихся с ленинцами. Произведенный в марте 1917 г. в прапорщики и оставленный на офицерских курсах в качестве преподавателя аэромеханики, Костицын в августе получил должность помощника военного комиссара Временного правительства при главнокомандующем армиями Юго-Западного фронта. Считая себя защитником «революционной демократии» от ее врагов как справа, так и слева, он лично арестовал А. И. Деникина и других генералов-корниловцев, а в дни Октябрьского переворота, проявив присущие ему энергию и решительность, жесткими мерами, вплоть до применения артиллерии, сурово подавил большевистское восстание в Виннице.
Но Временное правительство пало, и объявленный «вне закона» и вынужденный скрываться Костицын, не желая оказаться в стане реакции, решил при первой возможности «войти в советскую работу». В этом ему помог товарищ по политэмиграции, назначенный Совнаркомом чрезвычайным уполномоченным по эвакуации, – большевик М. К. Владимиров, по рекомендации которого 6 мая 1918 г. Костицын был принят на должность управляющего делами Всероссийской эвакуационной комиссии. Хотя его служебное положение было еще очень неустойчиво, он не побоялся напомнить о себе председателю Совнаркома, обращаясь к которому в июле через Крупскую, попросил об освобождении, под свое поручительство, их общего знакомого – одного из самых яростных хулителей Ленина как «германского шпиона», тоже бывшего большевика и члена группы «Единство», Г. А. Алексинского. Возмущаясь «содержанием в тюрьме человека умирающего, против которого нельзя выставить иных обвинений, кроме выступлений против большевиков тогда, когда они еще не были у власти», Костицын с упреком писал Ленину: «Ведь много говорили о великодушии пролетариата, и вот рабочая и крестьянская власть выказывает себя жестокой, а главное – бессмысленно и бесполезно жестокой, что не прощается никому и никогда». На его послании – ленинская пометка: «Это письмо Костицына, плехановца, но человека честного».[10]
В январе – октябре 1919 г. Костицын состоял управляющим делами транспортно-материального отдела Высшего совета народного хозяйства (ВСНХ), но, возобновив свои научные занятия, он уже в мае был избран преподавателем по кафедре чистой математики 1-го МГУ, а в июне введен в Государственный ученый совет при Наркомате просвещения РСФСР. Тем же летом Костицын нашел свое счастье: его женой стала выпускница экономического отделения Московского коммерческого института 23-летняя Юлия Ивановна Гринберг – дочь бывшего купца 2-й гильдии, из обрусевших немцев, который заведовал товарным (хлопковым) отделом Сибирского торгового банка, а после большевистского переворота, ареста и конфискации всех капиталов поступил на службу во Всероссийскую эвакуационную комиссию. Юлия Ивановна, работавшая там же в секретариате, была на тринадцать лет моложе Костицына (но, по иронии судьбы, умерла на тринадцать лет раньше!) и шутливо сравнивала мужа, который ее страстно любил, с «профессором Челленджером», находя у него, видимо, некоторое сходство с известным героем приключенческих романов Артура Конан Дойла – бывалым и самоуверенным ученым-энциклопедистом, забиякой и грубияном.
Административная и преподавательская нагрузка Костицына быстро увеличивалась: помимо работы в Государственном ученом совете, он – член коллегий Научно-технического отдела ВСНХ, научно-популярного отдела Госиздата и отдела научной литературы Наркомпроса, заведующий Государственным техническим издательством, член Особой комиссии по изучению Курской магнитной аномалии, профессор Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова, товарищ декана физико-математического факультета 1-го МГУ, организатор научных институтов (астрофизического, геофизического, математики и механики, научной методологии) и… нашумевшей «профессорской забастовки»,[11] которому в самый критический ее момент передали «привет и сочувствие от Сталина»,[12] – вот лишь пунктирно деятельность Костицына в тот бурный и достаточно противоречивый отрезок жизни, который он описывает в автобиографии и воспоминаниях о «военно-коммунистической» России.
С августа 1922 г. Костицын исполнял обязанности декана физико-математического факультета 1-го МГУ, замещая другого «забастовщика» – арестованного и высланного за границу астронома В. В. Стратонова, который, несмотря на их «добрые отношения», в написанных в эмиграции мемуарах упрекал бывшего заместителя, что он «как-то всегда не шел до конца», «все время колебался в не вполне устойчивом равновесии». Стратонов пояснял, что «способный математик и также теоретик-астроном», который в Париже «усердно занимался» и «свел хорошие личные знакомства с выдающимися французскими математиками», Костицын приехал в Москву из Петрограда, где «скрывался под чужой фамилией». Хотя в дни Октябрьского переворота 1917 г. он «был единственный, который одержал над большевиками победу», тем не менее ему удалось получить «амнистию» и поступить в университет на должность преподавателя. Но так как по своей прежней деятельности Костицын был «хорошо знаком почти со всеми лидерами большевизма», он «стал участвовать в качестве “своего” специалиста в разного рода советских начинаниях, связанных с физикой и математикой». В университете Костицын был еще «мало заметен, хотя московские математики и относились к нему хорошо». Стратонов отмечал, в частности: «…когда я прибегал к содействию его связей в разных делах, он неизменно оказывал мне существенную помощь. Поэтому я стал его выдвигать, между прочим проведя и на должность товарища декана».
«Мы, – писал Стратонов, – проработали с В. А. Костицыным в деканате почти два года, и после этой работы, и до сих пор, сохранили хорошие взаимные отношения. Я придерживался политики интенсивной защиты университета и науки вообще, а за собой я имел все время почти весь факультет, за исключением трусов по природе и еще решившихся пресмыкаться перед властью. Костицын разделял эту политику, однако – не до конца. Не раз случалось, что борьбу начинали вместе, шли рядом… А потом как-то вдруг я оставался один, Костицын же был позади, иной же раз даже с легкой оппозицией мне в том, что мы начали совместно и по обоюдному согласию. Это свойство В[ладимира] А[лександровича] мало кому было заметно и известно, но искренним доверием профессуры за свое прошлое Костицын все же не пользовался. С другой стороны, и коммунисты не прощали полностью Костицыну прошлого, когда он покинул их ряды и даже выступал против них. Были университетские собрания, на которых из рядов “красных профессоров” – коммунистов кричали: “Костицын! Вы – ренегат!..”»[13]
Но, оказавшись в двусмысленном положении «своего среди чужих, чужого среди своих» (как, впрочем, и другие представители левой интеллигенции, не во всем согласные или вовсе несогласные с ленинцами), вчерашний большевик отвечал своим критикам: «Ренегат тот, кто присоединяется к партии после того, как она завоевала власть, а я, наоборот, отдав партии годы борьбы, годы тюрьмы и эмиграции, не гонюсь ни за властью, ни за почетом <…>» (т. 1, с. 235). И хотя Стратонов жаловался, что Костицын «всегда не шел до конца» – «только до полпути»,[14] считая это едва ли не дефектом его характера, тот был далеко не робкого десятка, «находил в себе смелость возражать» (т. 2, с. 173) и, не страдая отсутствием мужества, ради дела готов был «сцепиться» (любимое выражение профессора!) с кем угодно из большевистских сановников.
Костицын «делал, что мог», оправдывал его академик В. И. Вернадский, «во всяком случае, с ним можно было говорить, и у него были большие коммунистические связи»,[15] хотя, являясь «когда-то persona grata в советской среде, “старым” эмигрантом, левым», понятно, и «шел на всякие уступки».[16] Но, в отличие от «старорежимных» профессоров (например, того же Стратонова), относившихся к ленинским «узурпаторам» если и не откровенно враждебно, то по крайней мере оппозиционно, Костицын никогда не отказывался от своего революционного прошлого и, критикуя изъяны большевистской политики, относился к советской власти вполне сочувственно. Изголодавшись по «созидательной работе», он с радостью отдавал «свои силы и свой труд» новой России,[17] но хотел, чтобы «это было не зря и не впустую» (т. 1, с. 235). Именно поэтому в январе – феврале 1922 г. Костицын стал одним из инициаторов и руководителей профессорской забастовки, едва не закончившейся для него высылкой за границу, и, не страдая чинопочитанием, постоянно «воевал» с начальством.
В связи с арестом Стратонова, по предписанию ГПУ подлежавшего немедленному увольнению со службы, 24 августа правление 1-го МГУ поручило Костицыну временно исполнять обязанности декана.[18] На заседании факультета 13 сентября последовала лаконичная резолюция: «Принять к сведению»,[19] а на проходивших в декабре организационных собраниях кандидатуру Костицына поддержали 14 из 15 предметных комиссий (на каждой кафедре существовала своя);[20] за альтернативную кандидатуру астронома С. Н. Блажко высказалась только одна – по кафедре физики. Оба кандидата и секретарь деканата В. А. Карчагин выдвигались также в президиум факультета, но с этим не согласились представители «красного студенчества», заявившие, что выборы проходили «под давлением решения предварительного частного совещания профессорской курии», организации которого содействовал Костицын. Собравшийся 18 декабря пленум студенческих фракций предметных комиссий отвел кандидатуры Костицына и Карчагина, мотивируя это тем, что они «всячески тормозили» проведение в жизнь Положения о высших учебных заведениях, которое утвердил Совнарком, «соответствующими выступлениями в профессорской и преподавательской курии, оказывая давление на инакомыслящих», и не заботились о «рабоче-крестьянском составе студенчества» и «классовом приеме», напротив, «было сделано все, чтобы эта задача не осуществилась». Пленум «от имени всего студенчества» потребовал не утверждать предложенный список и назначить перевыборы.[21]
20 декабря Костицын направил для утверждения в правление 1-го МГУ списки кандидатов, избранных кафедрами на пост декана и в бюро предметных комиссий, президиум и совет факультета, но ректор, новоиспеченный коммунист В. П. Волгин, с которым профессор тоже не раз «сцеплялся» по разным вопросам, горячо убеждал его: «Владимир Александрович, я хорошо знаю, что вы – не реакционер, не враг, но в качестве декана физико-математического факультета вы невозможны: у вас всегда есть принципиальные возражения, и часто мы не знаем, как вам ответить <…>» (т. 2, с. 169). Действительно, выступая 22 декабря в прениях на заседании Совета 1-го МГУ, Костицын вновь говорил, что считает положение «катастрофическим», ибо «здания университета рушатся», отопление «крайне недостаточно», «библиотека не имеет новых книг и журналов», штатное содержание не покрывает минимальных расходов, и «все это крайне неблагоприятно отражается на здоровье и жизни профессоров и прочих служащих, преждевременно гибнущих в условиях полуголодного существования».[22] Неудивительно, что после «ряда переговоров с властью» кандидатура неудобного профессора не прошла,[23] но потребовалось еще почти два месяца, прежде чем 15 февраля 1923 г. ректор с явным для себя облегчением наложил резолюцию на присланных ему списках: «Ввиду отказа кандидатов, намеченных предметными комиссиями в деканы и члены президиума факультета (С. Н. Блажко, В. А. Костицына и В. А. Карчагина), предложить предметным комиссиям в недельный срок произвести выборы новых кандидатов».[24]
Впрочем, уже 21 февраля состоялось заседание предметной комиссии по кафедре математики, на котором председателем ее бюро был избран профессор Егоров, а его заместителем – Костицын (работавший с учителем в редакции «Математического сборника» и в Институте математики и механики в качестве ученого секретаря).[25] Но при перевыборах весной 1924 г. повторилась старая история – вмешалась «пролетарская молодежь»: заслушав 6 марта представление президиума факультета об избрании бюро предметной комиссии по кафедре математики в составе Егорова (председатель), Костицына (зам. председателя) и В. В. Степанова (секретарь), правление 1-го МГУ поручило им временное исполнение своих обязанностей впредь до рассмотрения «заявленного представителями студентов протеста». А уже 3 апреля был утвержден новый состав бюро вместо «отказавшихся» от своих должностей Егорова и Костицына.[26]
Отношения с «красным студенчеством» явно не складывались, но впереди профессора ждал очередной, почти головокружительный карьерный взлет, которому предшествовало его зачисление с 1 октября 1925 г. на должность научного сотрудника по физико-математическим дисциплинам в научный отдел Главного управления научными, музейными и научно-художественными учреждениями Наркомата просвещения РСФСР (в заполненной тогда же анкете Костицын сообщал, что работает в Московском университете «в качестве действительного члена и члена коллегии Института математики и механики, в Государственном геофизическом институте – в качестве вице-директора» и «в Государственном астрофизическом институте – членом президиума»). А уже 7 января 1926 г. коллегия Наркомпроса утвердила Костицына заведующим научным отделом Главнауки.[27] По сути, на него возлагалось руководство всеми научными организациями РСФСР, а в подчинении Главнауки находились тогда 76 институтов и академий, 61 учреждение исследовательского характера, 10 научно-академических библиотек и Государственная центральная книжная палата. Одновременно Костицын был введен в редколлегию журнала «Научный работник» (являвшегося органом центрального совета секции научных работников Союза работников просвещения СССР), в состав которой входили также В. П. Волгин, П. П. Лазарев, С. Ф. Ольденбург, М. Н. Покровский, О. Ю. Шмидт и другие.
Но этим продвижение по административной лестнице не ограничилось, и 16 сентября 1926 г. правление 1-го МГУ рассмотрело представление деканата физико-математического факультета «об объединении Геофизического института с Метеорологической обсерваторией под общим названием Геофизического института и о назначении заведующим таковым профессора В. А. Костицына».[28] Помимо этого он уже являлся директором, председателем правления и ученого совета Государственного научно-исследовательского геофизического института (ГНИГИ), включавшего три обсерватории – метеорологическую в Москве и аэрологическую и геофизическую в Кучине, а также отдел по разработке «вопросов теоретической геофизики и прикладной математики в ее геофизических приложениях», которым сам и заведовал.[29] А 29 сентября Костицына избрали председателем бюро предметной комиссии по кафедре геофизики 1-го МГУ, вследствие чего он выбыл из математической предметной комиссии, в которой как «представитель уклона прикладной математики» был заменен с 8 декабря Лузиным.[30]
Тем не менее на 1926–27 учебный год Костицыну еще поручили ведение семинариев по дифференциальным уравнениям (вместе с Егоровым и Степановым), дифференциальным и интегральным уравнениям (с Егоровым) и прикладной математике (с Л. С. Лейбензоном), а также чтение лекций по приближенному интегрированию дифференциальных и применению интегральных уравнений.[31] 30 марта 1927 г. математическая предметная комиссия решила вновь «просить» Костицына в очередном, 1927–28 учебном году читать курс лекций по применению интегральных уравнений и вести семинарий по прикладной математике (вместе со Степановым и Лейбензоном).[32] Профессор вошел также в оргбюро Всероссийского съезда математиков, проходившего в Москве 27 апреля – 4 мая 1927 г., а на университетском совещании по «прикладному уклону», созванном 17 января 1928 г., отмечалось, что в математике «сближение и ориентировку на геофизику и метеорологию осуществляет В. А. Костицын».[33] Помимо этого, он по-прежнему состоял ученым секретарем в Институте математики и механики 1-го МГУ и заведующим отделом теоретической астрофизики в Государственном астрофизическом институте[34] (в котором вел направление по «изучению строения звездных скоплений и спиральных туманностей»[35]), членом редколлегий «Математического сборника» и «Русского астрономического журнала».
Заняв ответственную должность в Наркомате просвещения РСФСР, Костицын рьяно отстаивал ведомственные интересы, о чем свидетельствует, например, его письмо от 11 декабря 1926 г. Вернадскому, который ходатайствовал о подчинении Радиевого института непосредственно Академии наук СССР. Категорически отвергая ее претензии на «руководящую роль», обвиняя Академию в архаичности, «старческом эгоизме», «вымогательстве» и заинтересованности в «удушении» опасных московских «конкурентов», Костицын напоминал, что «во Франции государство ревниво оберегает свои права контроля над высшей школой и научными учреждениями», и это тем более необходимо в СССР: «К сожалению, если за нашими учреждениями и работниками не досмотрят, они в состоянии, даже без особенной нужды, перервать друг другу глотку. Поэтому не ругайте бюрократию, а скажите спасибо, что она существует».[36] Казалось, ничто не предвещало закат его административной карьеры, но, как не без желчи писал Стратонов о Костицыне, «иной раз он поднимался в советской иерархии довольно высоко, а потом снова терял значение».[37]
7 октября 1926 г. комиссия по научным загранкомандировкам при Наркомпросе согласилась на поездку Костицына в Германию, Францию и Италию для ознакомления с постановкой дела в геофизических учреждениях и новыми методами горной разведки, вследствие чего 3 ноября математическая предметная комиссия 1-го МГУ постановила: «Считать возможным без ущерба для учебной работы отпустить В. А. Костицына с конца марта 1927 г.»;[38] аналогичные разрешения выдали предметная комиссия по кафедре геофизики и правление университета.[39] Это была уже не первая зарубежная командировка профессора: осенний триместр 1923–24 учебного года он провел во Франции[40] (в частности, 18 декабря прочитал лекцию об исследованиях Курской магнитной аномалии в парижском Союзе русских инженеров), а летом 1924 г. участвовал в 7-м Международном математическом конгрессе в Торонто, где 16 августа выступил с докладом «Опыт математической теории гистерезиса».
Костицын уехал во Францию в трехмесячную командировку 7 мая 1927 г., теперь уже в качестве директора Геофизического института, и присутствовал 23 мая на заседании Парижской академии наук, в отчетах которой было опубликовано его сообщение «О решении сингулярных интегральных уравнений Вольтерра», представленное известным математиком Жаком Адамаром.[41] Костицын хотел продлить командировку, но Главнаука отказала ему. Тем не менее в срок он не вернулся, поэтому президиум коллегии Наркомпроса 29 сентября освободил его от занимаемой должности.[42] Через неделю, оставив жену в Париже (начинающий биолог, Юлия Ивановна стажировалась в Сорбонне), профессор вернулся в Москву, но оправдываться перед начальством не стал, ограничившись 10 октября коротким заявлением: «Я считаю своей обязанностью напомнить Президиуму, что подобные постановления должны выноситься хотя бы после поверхностной проверки обвинительного материала и, во всяком случае, после затребования объяснений у обвиняемого. В данном случае приходится констатировать полное отсутствие этих элементарных гарантий».[43] За профессора вступился начальник Главнауки партиец Ф. Н. Петров, который в своем заключении написал, что решение президиума коллегии Наркомпроса «не основано на каком-либо обвинительном материале, а вынесено вследствие фактического отсутствия т. Костицына в течение более месяца после окончания срока его командировки». Но поскольку «одной из причин задержки» Костицына явилась «потеря его паспорта при визировании в иностранном министерстве иностранных дел», по его мнению было бы целесообразно пойти навстречу профессору, который просит «изменить редакцию постановления» в том смысле, что он освобождается от должности по собственному желанию. Считая «полезным использовать накопившийся у т. Костицына опыт», Петров ратовал за оставление его в составе коллегии Главнауки.[44]
В итоге 25 октября руководство Наркомпроса решило: «Принимая во внимание объяснение проф. Костицына, признать возможным изменить редакцию постановления Президиума от 29/IX с.г. и считать освобожденным его от должности зав. Научным отделом Главнауки согласно его просьбе».[45] Относительно предложения об оставлении Костицына в составе коллегии в постановлении не говорилось ни слова; сам он, комментируя 19 ноября свое увольнение в письме Вернадскому, скупо пояснял: «Вернувшись не так давно из-за границы, я нашел себя уволенным из Главнауки по формальному поводу – за опоздание из командировки. Дело, конечно, не в этом. Во всяком случае, я не огорчен, так как теперь я буду иметь больше времени для научной работы и для приведения в порядок кафедры геофизики в 1 МГУ». А по поводу учебы жены Костицын писал: «Юлия Ивановна все еще в Париже и вероятно пробудет там несколько месяцев. В прошлом году она работала в качестве лаборантки в лаборатории экспериментальной морфологии проф. В. М. Данчаковой и настолько увлеклась своей работой, что мы с ней решили оставить ее на некоторое время в Париже для приобретения общей биологической подготовки. Вы спросите, почему не в Москве. Этому много причин и прежде всего – ненормальные условия приема, когда дело решается не по признаку подготовки. Все преподавание на младших курсах рассчитано на плохо подготовленного современного студента, а Ю[лия] И[вановна] уже имеет законченное высшее образование. Французская система гораздо гибче нашей и дает возможность каждому выбрать то, что ему надо. Внимание при этом не разбивается на десяток отрывков разных наук. Затем условия жизни в Москве не благоприятствуют никакой работе. Конечно, скучно: за восемь лет мы никогда не расставались на продолжительный срок. Но, когда я испытываю здесь какую-либо гадость (а их бывает немало), я радуюсь, что Ю[лия] И[вановна] в Париже».[46]
Несмотря на увольнение из Главнауки, Костицын не изменил себе и уже 9 ноября выступил на заседании учебного совета физико-математического факультета 1-го МГУ с предложением ставить на его обсуждение «некоторые важнейшие вопросы факультета, стоящие перед деканатом» и был избран в делегацию, которой поручалось обратиться в коллегию Наркомпроса и, в случае надобности, к председателю Совнаркома А. И. Рыкову с сообщением о «ненормальном финансовом положении факультета».[47]
Впрочем, профессор все еще оставался в фаворе у своих недавних соратников по большевистскому подполью, и в постановлении Комиссии по выборам в Академию наук СССР, утвержденном Политбюро ЦК ВКП(б) 23 марта 1928 г., предлагалось «выяснить возможность включения в список <…> Костицына»![48] Но в характеристике за подписью помощника начальника Секретного отдела ОГПУ И. Ф. Решетова, направленной 3 апреля в Отдел научных учреждений Совнаркома СССР, говорилось: «Костицын Владимир Александрович – проф. 1 МГУ, бывший большевик, участник Пресненского восстания в 1905 г., после которого эмигрировал. В 1916 г. возвратился в Россию по “патриотическим побуждениям” для отбывания военной службы. В период особенно острой борьбы за советизацию ВУЗов был одним из активнейших участников профессорских забастовок и контрреволюционного движения среди профессуры. Один из главных руководителей февральской забастовки в 1922 г. В 1922 г. предполагалась высылка проф. Костицына за границу. С 1923 г. утратил политическую активность, прекратив всякие выступления в ВУЗах. С 1925 г. стал заметно эволюционировать влево и в настоящее время считается если не левым, то, во всяком случае, вполне лояльным по отношению к Советской власти профессором. Один из крупнейших математиков».[49]
Но тогдашний ректор 1-го МГУ А. Я. Вышинский полагал, что в политическом отношении Костицын «нетверд, уступает сильно Егорову»,[50] то есть поддается его влиянию. Егорова в 1924 г. избрали членом-корреспондентом Академии наук СССР, но в ОГПУ о профессоре, человеке глубоко религиозном, отзывались крайне негативно: «Монархист-мистик. Все время ведет антисоветскую агитацию. В 1922 г. был предназначен к высылке за границу. В 1923 г. имел связи с эмигрантами – кирилловцами. Его квартира является местом сбора для мистиков разных толков».[51] Отзыв Вышинского и характеристика ОГПУ сыграли, видимо, свою роль, так как уже на следующий день, 4 апреля 1928 г., Комиссия Совнаркома по содействию работам Академии наук СССР, обсудив вопрос о выборах новых академиков, постановила: «Считать политически нецелесообразным выставление кандидатуры Костицына».[52]
Тем не менее ходатайство профессора об очередной командировке во Францию, куда он так рвался к жене, поддержало Всесоюзное общество культурных связей с заграницей (ВОКС), генеральный секретарь которого, Ф. В. Линде, обратился 28 апреля к руководству Наркомата просвещения: «Костицын Владимир Александрович, профессор 1-го МГУ и директор Геофизического института СССР, получил приглашение от директора Математического института Страсбургского университета М. Фреше приехать в конце мая в Страсбург для прочтения ряда лекций о его исследованиях в области математики. Проф. Фреше указывает на то, что два крупных ученых математика, из которых один, проф. [Н. М.] Крылов, – член Украинской Академии наук, в прошлом году были в Страсбурге, где читали свои доклады с большим успехом. Он просит проф. Костицына приехать в конце мая обязательно, так как уже 15 июня заканчивается весенний семестр». Считая «поездку проф. Костицына в Эльзас-Лотарингию весьма полезной с точки зрения научного и культурного сближения», ВОКС «всецело» поддержало его ходатайство.[53]
Хотя в Страсбург профессор так и не успел, 15 июля 1928 г. ему был предоставлен двухмесячный отпуск для поездки в Париж, которая, как позже оправдывались в Наркомпросе, «оформлялась Костицыным не в порядке научной командировки, а как частным гражданином через административные органы».[54] Рассчитывая вернуться на родину вместе с женой, профессор очень беспокоился в связи с «дурными сведениями» о ее здоровье (у Юлии Ивановны было слабое сердце) и размышлял, как-то она сумеет «приспособиться к московским условиям после года жизни в теплом климате» (т. 2, с. 27). Но, опять задержавшись в Париже, Костицын вновь подвергся оскорбительному наказанию, лишившись осенью занимаемых им руководящих должностей в Астрофизическом и Геофизическом институтах и на кафедре геофизики 1-го МГУ.
Об изменении отношения к Костицыну свидетельствуют и протоколы заседаний предметной комиссии по кафедре геофизики, председателем бюро которой его единогласно переизбрали 26 октября 1927 г. Хотя деятельность бюро признали тогда удовлетворительной,[55] на его заседании 11 октября 1928 г. говорилось «о том затруднительном положении, в котором оказалась кафедра в связи с внезапным отъездом Костицына В. А. за границу без оставления официального заместителя по бюро предметной комиссии и заведыванию Институтом». Профессору вменялось в вину, будто он игнорировал курсы «Теория земного магнетизма», «Геофизика для неспециалистов» и Геофизический «семинарий», что, по заявлению доцента В. Ф. Бончковского, «резко отразилось на качестве подготовки специалистов», недостаток которой «отмечен руководителями студентов». В связи с этим на заседании был поднят вопрос о перераспределении курсов, числящихся за Костицыным.[56]
Никто из членов предметной комиссии почему-то не вспомнил, что по инициативе Костицына на его семинарии с лекциями о современных достижениях геофизики выступили академик П. П. Лазарев, профессора Ю. М. Шокальский, В. В. Шулейкин, приват-доцент А. И. Заборовский и другие ученые. Например, 19 ноября 1927 г. Костицын писал Вернадскому: «Я уже обращался к Вам в прошлом году с просьбой прочесть в нашем геофизическом семинарии лекцию на тему по Вашему выбору, и Вы были так любезны, что дали условное согласие. Я и весь состав кафедры просим Вас в этом году осуществить Ваше обещание. Я надеюсь в конце этого месяца побывать лично в Ленинграде и попросить Вас».[57] Известно, что намеченная поездка состоялась.[58]
На заседании предметной комиссии 29 октября 1928 г. курс «Теория земного магнетизма» был передан Заборовскому, но «ввиду поступивших частных сведений о близком сроке возвращения В. А. Костицына» решение по другому его курсу и семинарию решили временно отложить. Но уже 12 ноября члены предметной комиссии признали работу действующего бюро «неудовлетворительной», избрав председателем доцента В. И. Виткевича, а его заместителем – Заборовского.[59] Еще раньше, 9 ноября, правление 1-го МГУ назначило профессора А. А. Сперанского временно исполняющим обязанности заведующего Геофизическим институтом «впредь до возвращения проф. В. А. Костицына».[60]
Все это вызвало просьбу обиженного профессора о предоставлении ему годового отпуска для лечения, и 10 января 1929 г. коллегия Наркомпроса постановила: «Продлить проф. Костицыну отпуск до 1/IV, поручив Главнауке за это время справиться в нашем Полпредстве во Франции о политическом поведении проф. Костицына в Париже. Одновременно поручить Главнауке совместно с ГПУ проверить обстоятельства и порядок выезда проф. Костицына».[61] В свою очередь правление 1-го МГУ, заслушав 18 января сообщение исполняющего обязанности ректора И. Д. Удальцова о том, что Костицын, находясь в заграничной командировке, заболел и не может приступить к занятиям до весны, приняло решение считать его находящимся в отпуске по болезни.[62]
Но еще 13 декабря 1928 г., выражая свое негативное отношение к происходящим в СССР переменам, Костицын жаловался Стратонову: «Дело в том, что мне осточертел сумасшедший дом и, кажется, что я тоже осточертел сумасшедшему дому. Словом, я в большом колебании…».[63] В другом письме Стратонову, от 13 января 1929 г., касаясь деятельности Астрофизического института и указывая, что там работает много талантливой молодежи, Костицын с досадой замечал: «Все это хорошо, но Вы можете себе представить, какого количества усилий стоит каждый шаг вперед, сколько вредных сопротивлений приходится преодолевать и сколько неожиданностей (вроде прекращения уже отпущенных кредитов на уже заказанные вещи или навязывания членов правящей партии на должности) бывает. В общем, лица администрирующие почти лишены возможности научно работать, так как огромное количество времени уходит на преодоление затруднений вне института. Затем – ставки научных работников: действительный член (старший астроном, заведующий отделом) получает 125 р. в месяц, из коих минимум 50 р. идет на оплату жилища, а жизнь в Москве безумно дорога и безумно сложна. Поэтому все совмещают – и помногу, и работе могут отдавать лишь жалкие остатки времени. Совместительство неизбежно также из-за полной неустойчивости положения: и институт, и его отделы, и его работники, как и всюду в других научных и ненаучных учреждениях, находятся под постоянной возможностью сокращения. Поэтому никто не решается вешать свое платье на один гвоздь, а без этого не может быть плодотворной работы».[64]
Наступил апрель 1929 г., но профессор все откладывал свое возвращение в Москву и в письмах, адресованных новому заведующему Главнаукой М. Н. Лядову (своему давнему знакомому), ссылался, как возмущались в Наркомпросе, «то на болезнь жены, то на отсутствие средств, а затем на якобы дурное к нему отношение».[65] Ведь уже 21 июня правление 1-го МГУ, заслушав доклад специальной комиссии по «обследованию учебной и исследовательской работы Геофизического института и связи его с ГНИГИ», посчитало положение кафедры геофизики ненормальным, деятельность института неудовлетворительной и сохранение их существующего штата нецелесообразным.[66] Тем не менее 4 июля коллегия Наркомпроса согласилась еще раз продлить Костицыну отпуск на месяц (с 1 августа по 1 сентября),[67] а 22 августа перевела ему по его просьбе 100 рублей.[68] Но под влиянием тревожных вестей из СССР, где, помимо развернутой летом кампании по «чистке» советских учреждений от «социально-чуждых» элементов, газеты с пугающей регулярностью сообщали о раскрытии все новых и новых «контрреволюционных» организаций «вредителей» и «шпионов» из беспартийных «спецов», в том числе и в научно-академической среде, Костицын все тянул с отъездом в Москву, вследствие чего 18 сентября был уволен из Института математики и механики, 4 октября – с кафедры геофизики: отчислен от должности профессора.[69] Костицын вспоминал позднее: «[В конце года, ] когда окончательно выяснилась для меня невозможность возвращения ввиду уже начавшихся репрессий по моему адресу, мы получили от Веры Михайловны [Данчаковой] письмо, в котором она выражала удивление, что обо мне говорят в Москве как о “враге народа” и человеке, объявленном вне закона <…>» (т. 2, с. 27).
Речь шла о постановлении ЦИК СССР от 21 ноября 1929 г. «Об объявлении вне закона должностных лиц – граждан СССР за границей, перебежавших в лагерь врагов рабочего класса и крестьянства и отказывающихся вернуться в СССР», что влекло за собой «расстрел осужденного через 24 часа после удостоверения его личности»![70] Уже 11 декабря руководство Наркомпроса, в котором А. В. Луначарского на посту наркома сменил А. С. Бубнов, возбудило перед ВЦИК ходатайство «о применении к профессору Костицыну постановления ЦИК Союза ССР от 21 ноября». Решением секретариата ВЦИК от 25 декабря и опросом, проведенным среди членов его президиума 30 декабря, ходатайство Наркомпроса было передано «на распоряжение Прокурора Верховного суда Союза ССР»,[71] перенаправившего дело в Уголовно-судебную коллегию.
Отвечая 13 мая 1930 г. на запрос секретариата ВЦИК, почему к Костицыну так и не применили закон о невозвращенцах, председатель суда А. Н. Винокуров объяснял: «Верхсуд СССР пришел к выводу, что ставить это дело на рассмотрение в судебном порядке и объявлять Костицына вне закона по переживаемому в то время моменту (“крестовый поход” [против СССР]) политически было бы нецелесообразным, так как Костицын является крупным ученым и в его письмах нет указания на прямой разрыв с нами и не имеется конкретных доказательств его измены. На основании этого Верхсуд полагал, что постановка дела в гласном суде и объявление его вне закона может дать новую пищу для агитации против нас за преследование людей науки, тем более что Костицын связан с рядом научных работников Европы. Поэтому Верхсуд СССР пришел к выводу, что в отношении проф. Костицына наиболее целесообразным было бы применение ст. 41 Консульского Устава СССР и лишение его права гражданства в административном порядке ЦИК СССР по представлению генерального консула в Париже. Приглашенный на совещание по означенному вопросу представитель Наркомпроса РСФСР вполне присоединился к указанному мнению и должен был войти с соответствующим представлением во ВЦИК».[72] И в самом деле, еще 19 апреля заместитель наркома просвещения В. А. Курц и очередной заведующий Главнаукой И. К. Луппол обратились в президиум ВЦИК с официальным письмом: «Считая, что упорное нежелание Костицына вернуться в СССР дольше не может быть терпимо, Наркомпрос просит ВЦИК лишить его прав гражданства РСФСР».[73] Поскольку 11 июня из Иностранного отдела ОГПУ сообщили, что «всецело присоединяются» к предложению Наркомата просвещения,[74] 10 августа 1930 г. президиум ВЦИК постановил: «1. Лишить профессора Костицына гражданства Союза ССР. 2. Настоящее постановление представить на утверждение президиума ЦИК Союза ССР».[75]
Еще через полторы недели, 20 августа, материал о Костицыне поступил в секретариат президиума ЦИК и в тот же день был передан в его «секретную часть», занимавшуюся вопросами о лишении гражданства. Но с утверждением постановления там явно не торопились, о чем свидетельствуют пометки секретариата ВЦИК в «Справке по делу»: 20 сентября – «Дело передано в комиссию по гражданству; когда будет рассмотрено, неизвестно»; 20 октября – «В ЦИК не рассмотрено»; 25 ноября – «Дело все в том же положении»; 23 декабря – «Дело включено в протокол, будет рассмотрено дней через 8–10». Хотя 16 февраля 1931 г. секретариат ВЦИК снова поинтересовался, утверждено ли, наконец, его постановление о Костицыне, выяснилось, что дело все «еще не рассмотрено и неизвестно, когда будет закончено», а 10 сентября из ЦИК СССР сообщили, что «вопрос будет проходить в секретном порядке».[76] Очередной запрос относительно прохождения дела последовал 3 апреля 1932 г., но 7 мая ответственный сотрудник ИНО ОГПУ Я. М. Бодеско-Михали уведомил секретариат президиума ЦИК: «В дополнение к телефонным переговорам о лишении союзного гражданства профессора Костицына просим этот вопрос отложить на неопределенное время по оперативным соображениям».[77] Поэтому, рассмотрев 20 мая «ходатайство ВЦИК о лишении гражданства Союза ССР проф. Костицына Владимира Александровича (дело № Г – 10895)», секретариат президиума ЦИК СССР постановил: «Вопрос с обсуждения снять».[78]
Остается только гадать, что подразумевало ОГПУ под «оперативными соображениями», ибо до войны Костицын, по его утверждению, фактически не имел «никакого соприкосновения с эмиграцией» (т. 1, с. 335), а на предложение парижского знакомого выступить с обличениями советского режима ответил резким отказом: «На это не рассчитывайте; я <…> был и остаюсь социалистом и умею отделить свое маленькое огорчение от большого общего дела» (т. 2, с. 94). Тем не менее в Москве профессор был немедленно причислен к «чуждым людям»[79] и «буржуазным, зачастую реакционным, ученым»,[80] а в переизданных в 1932 г. протоколах Первой конференции военных и боевых организаций РСДРП, на которой доклад о московском Декабрьском восстании 1905 г. делал Костицын, в посвященной ему биографической справке говорилось: «Ныне за границей в белой эмиграции».[81]
10 апреля 1931 г. Костицын, который всеми мыслями по-прежнему был на родине, с грустью писал Стратонову: «Из России ничего утешительного. Фесенков снят с директорского места в Астрофизическом институте и заменен известным Вам С. В. Орловым. Причина – беспристрастное отношение к контрреволюционным астрономам (читайте: Вы и я)». И далее замечал: «О себе ничего нового не могу сказать. Имущество мое (в Москве) конфисковано, а сам я, оказывается, вне закона, хотя, находясь за границей, всячески избегал политики и занимался исключительно научной работой…».[82] До марта 1931 г. Костицын трудился в парижском Институте физики земли, но денег, которые он зарабатывал, «едва хватало на сведение концов с концами» (т. 2, с. 35). Но после того, как профессор ушел из института, поссорившись с его директором Шарлем Мореном, семье пришлось жить на жалованье Юлии Ивановны, работавшей в лаборатории на кафедре зоологии, анатомии и сравнительной физиологии Сорбонны, и ту небольшую сумму, которую Костицын получал в Институте Пуанкаре за составление библиографического указателя по теории вероятностей.
В предвоенные годы Костицын не имел постоянного жалованья и время от времени подрабатывал, выполняя задания по прикладной геофизике (его финансовое положение несколько улучшилось лишь в 1939 г., когда в качестве научного сотрудника (chargé de recherche) он был приглашен в Национальный центр научных исследований Франции, в котором с 1951 г. и до конца жизни работал ведущим научным сотрудником (maître de recherche)), но его труды по математическому моделированию глобальных квазипериодических биогеохимических и климатических процессов получили мировое признание. Всего же за время своей второй парижской эмиграции Костицын опубликовал более четырех десятков работ на французском языке, в том числе ряд монографий: в 1934 г. – «Симбиоз, паразитизм и эволюция (математическое исследование)», в 1935 г. – «Приложение интегральных уравнений (статистика применения)» и «Эволюция атмосферы: органический круговорот, ледниковый период» (на родине ученого книга вышла только через полвека) и, наконец, в 1937 г. – знаменитую «Математическую биологию» (с предисловием Вито Вольтерры,[83] который отзывался об авторе как о выдающемся математике), переведенную в 1939 г. на английский язык, но до сего дня так и не изданную на русском.[84]
С началом Второй мировой войны Костицын работал на «национальную оборону» Франции (т. 1, с. 215), а после ее оккупации, считая, что следующей мишенью гитлеровской агрессии будет Россия, решил вернуться на родину. Не ограничившись визитом в полпредство и используя «представившуюся оказию», профессор 22 декабря 1940 г. обратился к своему хорошему знакомому, вице-президенту Академии наук СССР О. Ю. Шмидту, с личным письмом, в котором выражал желание «положить конец создавшемуся недоразумению и работать у себя и для своих». Но резолюция Шмидта гласила: «Автор письма, проф. Костицын, в свое время обманул Советскую власть и, воспользовавшись командировкой, сбежал. Не вижу в нем надобности для СССР. Оставить письмо без ответа».[85]
Арестованный 22 июня 1941 г. в числе многих других «русских парижан», Костицын был заключен в лагерь для интернированных в окрестностях Компьеня – Frontstalag 122, куда после нападения Германии на СССР были собраны как советские граждане, главным образом невозвращенцы, так и все подозрительные, с точки зрения оккупационных властей, русские «апатриды». В публикуемых воспоминаниях о жизни в оккупированной и послевоенной Франции, охватывающих 1940–1948 гг., Костицын рассказывает о девяти месяцах, проведенных им в заключении, и дает честные, зачастую нелицеприятные, хотя и не всегда беспристрастные портреты более сотни своих невольных товарищей по лагерю, представлявших все слои и весь политический спектр русской эмиграции – от потомков старинных дворянских родов, генералов, видных деятелей Белого движения до университетских профессоров, адвокатов, врачей, священников, архитекторов, инженеров, литераторов, художников и совсем безвестных лавочников, портных, шоферов такси. Среди узников лагеря оказались и вчерашние младороссы с их экстравагантным лозунгом «Царь и Советы!», и «нацмальчики» – активисты Национально-трудового союза нового поколения, и деятели Русского студенческого христианского движения, и глава масонских лож Древнего и Принятого Шотландского Устава – «великий командор Русского особого совета 33-й степени», и представители национальных движений.
С августа 1941 г. Костицын – ректор лагерного «университета», в котором, помимо лекций по различным областям знаний, преподавались иностранные языки, ремесла и даже устраивались вечера воспоминаний, что, как вспоминал профессор, «давало большой душевный отдых» и лекторам, и слушателям, предоставляя обитателям еврейских бараков «возможность не думать о будущем, которое было близко и ужасно, хотя бы в течение нескольких часов» (т. 1, с. 384). Отношение к «отверженным» – евреям являлось в период оккупации своего рода лакмусовой бумагой для определения человеческой порядочности (а с 1942 г. через транзитный Компьень были депортированы в Аушвиц, Бухенвальд, Маутхаузен и другие лагеря смерти свыше 50 тыс. человек, подавляющее большинство которых сразу же отправлялись в газовые камеры), и Костицын не только занимался просвещением соузников, но и, рискуя жизнью, делал все возможное, чтобы облегчить положение обреченных на уничтожение.
В годы Второй мировой войны Костицын стал убежденным советским патриотом и именно по этому критерию оценивал всех, с кем ему доводилось общаться. О том, насколько важным было для него это понятие в период оккупации, свидетельствует то, что слово «патриот» и производные от него встречаются в воспоминаниях Костицына более 90 раз. Костицын не сомневался в поражении нацистской Германии, хотя до разгрома вермахта под Сталинградом в 1943 г. многие из белоэмигрантов лелеяли призрачную надежду, что, очистив Россию от «иудо-большевизма», Гитлер позволит им навести там «порядок». Прослеживая дальнейшую политическую эволюцию известных ему компьенцев (некоторые из них являлись, по выражению мемуариста, «германофилами-изменниками» (т. 1, с. 362), а после войны поспешили записаться в «советские патриоты» и выставляли себя едва ли не участниками Сопротивления), сам Костицын никогда не кривил душой и, несмотря на свою «ссору» с коммунистическим режимом и критический настрой ума, не только не изменил советскому гражданству, но и остался человеком левых убеждений, что вполне объясняет его филиппики в адрес столь презираемых им «зубров» – черносотенцев или лиц, придерживавшихся «американской» ориентации.
Освобожденный из лагеря 23 марта 1942 г., Костицын вернулся к научным занятиям, но уже в августе приютил у себя в квартире друга – профессора Сорбонны зоолога Марселя Пренана, который, заведуя кафедрой сравнительной анатомии и гистологии, где работала Юлия Ивановна, с июля состоял начальником штаба Национального военного комитета подпольной коммунистической организации «Francs-tireurs et partisans français» («Французские франтиреры[86] и партизаны»). Так Костицын включился в движение Сопротивления (к участию в котором привлек и своего товарища по лагерю, «настоящего патриота» И. А. Кривошеина), а после того, как в январе 1944 г. Пренан был схвачен, только чудом, благодаря собственному хладнокровию, не попал в ловушку охотившихся за ним гестаповцев. Перейдя на нелегальное положение, профессор и его жена скитались по парижским знакомым или скрывались в провинции, непрерывно переезжая с места на место до самого освобождения Парижа. Уже в 1945 г. Костицын удостоился чести быть избранным председателем контрольной комиссии Содружества русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции, членом правления которого являлась и Юлия Ивановна, но, презирая «квасной патриотизм в непристойных пропорциях» (т. 2, с. 62), наотрез отказался вступить в Союз советских патриотов, который посчитал… сборищем «прохвостов» и «двурушников» (т. 1, с. 567).[87]
После кончины жены, последовавшей 17 января 1950 г., горько оплакивая «верную спутницу», с которой прожил душа в душу тридцать лет, пройдя рука об руку через немало трудных, а порой и смертельно опасных испытаний, Костицын начал вести дневник (сначала «вписывал разные разности» на французском языке в обычный деловой ежедневник, но 19 марта сменил его на общую тетрадь), в котором, пытаясь заглушить мучительную боль разлуки и разговаривая с Юлией Ивановной как с живой, описывал события каждого проведенного без нее дня или вспоминал о совместно пережитом. Родная могила не отпускала, и, несмотря на советский паспорт и отъезд из Франции большей части близких ему по духу русских эмигрантов, Костицын так и не вернулся на родину, а за полгода до кончины с горечью пометил в дневнике: «Режим истребил всех тех, кому было дорого свое человеческое достоинство, кто находил в себе смелость возражать. Где они? Вот я – тут, а мне следовало быть там, я был нужен, но меня “истребили”» (т. 2, с. 173). Впрочем, Костицын не замкнулся в себе: человек разносторонних интересов, он выступал с докладами в Институте Пуанкаре, давал консультации и уроки русского языка французским математикам, встречался и переписывался с приезжавшими в Париж советскими учеными, много читал, приобретая интересовавшие его новинки из СССР, и регулярно посещал художественные выставки, очень любил кино и классическую музыку, бывал в музеях, внимательно следил за международной политикой и почти ежедневно общался со своими знакомыми из числа левых французов или русских парижан, всегда кого-то опекая, кому-то помогая…
Владимир Александрович скончался 29 мая 1963 г. в возрасте почти восьмидесяти лет, оставив после себя три с лишним десятка общих тетрадей, исписанных четким убористым почерком, без помарок, с дневниками (повседневные записи часто перемежаются в них воспоминаниями), которые не только по-человечески трогают своей исповедальной искренностью, но и отражают драматическую историю яркой судьбы благородного и мужественного человека, большого ученого и бескорыстного патриота своей неблагодарной родины в трагические и переломные годы минувшего ХХ века. После кончины профессора его дневники, в которых упоминаются встречи с Лениным, посольство СССР во Франции отправило в Москву, где ныне они хранятся в Российском государственном архиве социально-политической истории – бывшем Центральном партийном архиве при ЦК КПСС.
С учетом значительного объема тетрадей (порядка 8 тыс. страниц),[88] не позволяющего опубликовать их полностью, в настоящем издании представлены неоконченная автобиография, доведенная до 1922 г., воспоминания о событиях 1918–1921 и 1940–1948 гг.,[89] а также часть дневниковых записей за 1950–1963 гг. (некоторые приводятся не целиком), главным образом мемуарного характера или связанных с судьбами русских эмигрантов в послевоенной Франции. Текст воспоминаний и дневниковых записей печатается с некоторыми сокращениями, отмеченными многоточиями в угловых скобках.
28 мая 1883 г. Родился 28 мая 1883 года в городе Ефремове Тульской губернии, где мой отец, Александр Васильевич Костицын, преподавал в местной гимназии[90] историю, русский и немецкий языки. Он был потомком пугачевца Ивана Костицына, который проник в Оренбург, чтобы убить губернатора Клингенберга[91] и «поднять чернь», но был захвачен. Мать Ольга Васильевна, урожденная Раевская, происходила из рода Раевских, к которому принадлежал известный генерал Раевский, прославившийся в 1812 году под Смоленском и Бородино.
Переезд в Смоленск. В 1886 году отец был переведен в город Смоленск преподавать в реальном училище русский язык и историю. В Смоленске семья оставалась до 1912 года; там же родились две сестры и брат. Я поступил в смоленскую гимназию в 1894 году – с большой неохотой, так как мне были противны древние языки, и меня гораздо больше привлекало реальное училище.[92]
Последние годы 19-го века были, как известно, чрезвычайно бурными. Об обысках, арестах, забастовках все узнавали немедленно, и я помню, начиная с 1894 года, обсуждения всего происходившего. Родители мои не были чужды общественным интересам. Лето мы проводили в деревне, и родители на наглядных примерах показывали вопиющее бесправие и безграмотность населения.
От матери я узнал о родственниках-декабристах[93] (в ответ на мои вопросы, что сделал мой двоюродный брат-студент, высланный в Сибирь, кажется, в 1894 году). О марксизме я услышал в те же годы, когда ученик моего отца Клестов, впоследствии – коммунист Ангарский, вернулся из Ясной Поляны: он ходил туда «искать правду», был разочарован и нашел ее окончательно в марксизме. Коронация Николая II с Ходынкой потрясла многих, равно как и его речь о «бессмысленных мечтаниях».[94]
Начиная с 1898 года, в гимназии появились кружки для чтения и обсуждения, быстро подпавшие под влияние марксистов. Для меня первым учителем был известный социал-демократ Янсон, высланный в Смоленск, живший частными уроками и умело руководивший молодежью. Я помню чтение известной книги Михайлова «Пролетариат во Франции»,[95] которая давала представление об истории революционных движений 19 века и растущей роли четвертого сословия. Мы читали «Историю революции 1848 года» Блоса, не в переработке Степанова и Скворцова,[96] появившейся впоследствии, а в рукописном переводе Янсона. Мы ознакомились с «Коммунистическим манифестом» и с речами Лассаля: руководитель призывал нас не поддаваться трескучей фразеологии последнего. Манифест 1-го съезда[97] дошел до нас только в 1899 году, и я помню огромное впечатление, которое он произвел на нас, и первые строки с упоминанием о живительной буре 1848 года.[98]
Чтения в кружке дополнялись чтением романов, которые ныне забыты, устарели, наивны, но в те годы будили мысль и поднимали настроения. Я имею в виду «Загадочные натуры» и «Сомкнутыми рядами» Шпильгагена,[99] «Отверженные» Гюго и т. д. Наоборот, «Что делать?» Чернышевского не произвело большого впечатления, и наш руководитель очень хорошо объяснил нам утопичность этих построений.
Помимо кружков в гимназии образовалась секретная библиотека, которая содержала значительное количество нелегальной литературы, а также легальные книги, бывшие под запретом, например, книги по космологии и естествознанию. Сейчас это может показаться диким, но я несколько раз был наказан за чтение Дарвина, «Физиологии» Ферворна[100] и т. д. Эта библиотека была весьма основательно засекречена. В нее допускали, лишь начиная с седьмого класса, далеко не всех, а руководили ею ученики восьмого класса. Таким образом и я в течение года занимал этот почетный пост.
Янсон покинул Смоленск около 1900 года. Его преемником, очень неудачным, был высланный студент Синявский. Тем не менее ему мы обязаны знакомством с экономической литературой и книгой Бельтова-Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю».[101]
Наши кружки играли и подсобную роль: 1) через наших отцов и родственников мы узнавали, иногда вовремя, о готовящихся обысках и арестах, 2) собирали деньги, 3) прятали. Например, у нас дома, с согласия родителей, год хранился шрифт местной нелегальной типографии. Наилучший из моих гимназических друзей – Петр Иванович Барсов (умер в 1910 г. в Бутырской тюрьме на каторге[102]) – «переработал» все свое традиционное семейство, и две из его сестер, как и он, принадлежали к партии.
Поступление в университет. В 1902 году я кончил гимназию и поступил в университет на физико-математический факультет на математическое отделение. Предшествующий год в Московском университете был ознаменован большими волнениями и высылками виновных, и я помню, как мы, гимназисты 8-го класса, горевали, что не нам выпала эта счастливая доля – участвовать в борьбе. Наоборот, 1902–1903 учебный год оказался очень спокойным, и я по голову погрузился в науку, которая меня всегда привлекала.
О наших профессорах того времени я храню самое благодарное воспоминание. На факультете не было недостатка в крупных ученых. На кафедре физики – Лебедев и Умов, механики – Жуковский и на следующий год Чаплыгин, математики – Бугаев, Андреев, Лахтин, Егоров, Млодзеевский. Все бегали слушать курс русской истории Ключевского и физиологию растений Тимирязева. Среди приват-доцентов было много талантливых и живых людей, которые впоследствии оказались крупными деятелями.
На юридическом факультете привлекал общее внимание профессор финансового права И. Х. Озеров; это был человек с подмоченной политической репутацией,[103] но живой и умный. Он читал два курса; один из них был посвящен развитию американского капитализма и империализма; путем дискуссии, графиков, формул, тенденций развития Озеров доказывал, что «Америка идет на Европу» (так называлась одна из его книг) и что в сущности наш континент уже наполовину завоеван.
Другой курс – о русском финансовом хозяйстве – являлся неприкрытой пропагандой: чрезвычайно остроумно, давая бесчисленные примеры из русской экономической жизни, Озеров доказывал, что царский режим находится в вопиющем противоречии с развитием производства и производительных сил, с ростом нашей культуры; все это – с абсолютной логикой и ясностью, но не называя вещей их именами; иногда, впрочем, он позволял себе и это. В те годы все гадали, к какой левой партии принадлежит Озеров; увы, он оказался октябристом, и в этом есть своя логика: он отождествлял будущее России с приходом к власти буржуазии. Ночью же все кошки серы.
Самый воздух, которым мы дышали в университете, казался особенным, несмотря на постоянное присутствие внутренней полиции – инспектора, субинспекторов и педелей.[104] Ректором университета был зоолог Тихомиров, не без научных заслуг, но карьерный антидарвинист. Попечителем округа был математик Некрасов, прославившийся применением математики к доказательству неизбежной необходимости царского режима и охранного отделения; это последнее учреждение он в своей схеме именовал «социально-метеорологической обсерваторией», а тюрьмы и карцеры – «изоляторами свободы»,[105] поскольку сидящие там изолированы от влияния зловредных пропагандистов.
Режим в университете был совершенно полицейским и часто невыносимым. Запрещались всякие формы коллективной жизни, даже научные кружки. Год спустя, с особыми гарантиями, было разрешено студенческое историко-филологическое общество. Что касается до нас, математиков, то нам было отказано, и тогда Московское математическое общество[106] обошло запрет, устраивая для слушателей неочередные заседания со студенческими докладами. Первым секретарем этих заседаний был П. А. Флоренский, известный впоследствии богослов и электрик, а его преемниками – Н. Н. Лузин и я.[107] Председательствовал, очень мило, проф. Жуковский.
Помимо этих легальных форм самодеятельности были нелегальные кружки – марксистские, народнические и либеральные. Я вместе с П. И. Барсовым был участником марксистского кружка для подготовки к пропаганде, но интереса ради побывал несколько раз на либеральном кружке, возглавлявшемся неким М. И. Квасниковым. Кружок состоял из солидных молодых людей буржуазного круга и в нем занимались чтением и критикой марксистской литературы. Не знаю, занимались ли они также опровержением народничества.
В начале 1904 года университет зашевелился по мелкому поводу, но – довольно характерному. Один юрист-«белоподкладочник», из лицеистов, особенно ненавистная для нас категория, соблазнил швейку и покинул ее, [оставив] с ребенком без всяких средств. На всех факультетах и на всех курсах под председательством профессоров были созваны сходки, где единогласно прошло требование исключить этого студента. Требование было удовлетворено. Я не представляю себе волнений по такому поводу, например, в Парижском университете: насколько же наши мальчики были хорошими.
Русско-японская война и рост революционных настроений. С началом этой войны, в которой все шло не так и где осуществлялись самые пессимистические предвидения, относительный покой кончился. Все почувствовали, что близится революция, даже когда еще шли в городах патриотические манифестации. И я тоже вдруг почувствовал, что задыхаюсь в университете. Я продолжал ходить на лекции, прорабатывать материал, читать нужную для этого литературу, но хотелось другого, живой жизни, действия. Такие настроения были не у меня одного. Одни «ждали», другие «оказывали содействие», третьи вступали в партии. Я и мои друзья еще находились во второй стадии.
Вернувшись осенью 1904 года в Москву, мы нашли обстановку изменившейся. Газеты усилили тон. В «Русских ведомостях»[108] появлялись будоражащие статьи любимого нами К. А. Тимирязева. В аудиториях и коридорах университета часто собирались кучки для быстрого обсуждения событий, и сейчас же подбегали субинспектора. В частных домах, иногда в учреждениях собирались нелегально довольно обширные собрания. В организацию всего этого мы начали отдавать все большую и большую часть нашего времени.
К началу декабря общее волнение стало сильным, и социалисты-революционеры назначили на 5–6 декабря манифестации перед домом генерал-губернатора – великого князя Сергея, называемого Ходынским как главного виновника катастрофы 1896 года. Вечером 4 декабря наша группа собралась, чтобы обсудить вопрос о нашем участии в манифестациях, в Большом купеческом обществе на Щипке, где работала Серафима Ивановна Надеина, член нашего кружка. Собравшиеся, почти единогласно, находили манифестацию несвоевременной, но считали, что мы, социал-демократы, не можем воздержаться от участия в ней. Очень поздно нам было сообщено решение социал-демократических организаций об участии, и мы разошлись, уговорившись встретиться завтра, перед манифестацией, в университете.
Утром 5 декабря мы нашли в университете большое волнение: «Русские ведомости» напечатали великолепную статью Тимирязева,[109] и студенчество решило перед манифестацией приветствовать Климента Аркадьевича. Расстояние было невелико, но группа порядочно порастаяла. Тимирязев вышел и произнес несколько слов, призывая к исполнению гражданского долга словами Некрасова: «Ученым можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».[110]
На Страстной площади, куда мы затем прошли, были полицейские заграждения, не пропускавшие на Тверскую. Стояли всюду группы, очень молчаливые; иногда раздавался «возглас», но все это слабо. С Тверской через заграждения было пропущено несколько извозчиков с ранеными. Что же это? Неужели мы пришли к шапочному разбору? Не найдя прохода на Тверскую через заграждения, мы решили пробраться через переулки, и это удалось. Переулки не охранялись: полицейская техника не была на высоте. Мы прошли мимо дома генерал-губернатора, дошли до Моховой. Всюду была полиция, и ничего не происходило. Вечером 5 декабря мы опять собрались у С. И. Надеиной и узнали, что настоящая манифестация будет происходить на следующий день.
Утром 6 декабря я отправился на Страстную площадь один, никуда не заходя. Я нашел на площади значительную толпу, стоявшую спокойно. Напротив, к входу на Тверскую, находились полиция и казаки. Появился какой-то крупный полицейский чин в серой барашковой шапке, и, когда послышалась довольно нестройная «Марсельеза», по его команде полиция и казаки бросились на толпу. Толпа побежала. По здравому смыслу я должен был бы сделать то же самое, и впоследствии я этому научился, но в тот момент здравого смысла у меня не было. Я не бежал.
Я очнулся через несколько минут в довольно поврежденном состоянии. Меня окружали шестеро полицейских. Площадь была пуста, за исключением групп полиции и одиночных арестованных, как я. «Ага, на ногах? Ну, идем», – и полицейские повели меня по проезду Страстного бульвара. Я несколько преувеличил свое болезненное состояние, и они перестали мною заниматься, а я усиленно смотрел по сторонам. Вот как будто подходящие ворота. Живо! И я, с силой толкнув ближайшего полицейского, бросился во всю прыть в эти ворота. И о чудо! Едва я очутился на дворе, железные ворота закрылись перед носом полицейских.
Тут был пост революционного Красного Креста. Предварительно перевязав мои раны, меня быстро вывели через квартиры в Настасьинский переулок; я сел на извозчика и поехал в больницу на Щипок. С. И. Надеиной еще не было, но ее сослуживцы провели меня к врачу; это был доктор Трушковский, впоследствии – директор этой больницы. Голова у меня оказалась пробитой шашкой в двух местах, причем в одном месте – с повреждением черепа; указательный палец на левой руке был раздроблен, на теле – несколько легких ран.
К вечеру вернулась С. И. Надеина: на ее глазах были арестованы на Тверском бульваре наши друзья В. И. и О. И. Станкевичи. Нужно было немедленно, до прибытия полиции, побывать у них на квартире и произвести чистку. Мы поехали и успели все сделать вполне благополучно. После этого я вернулся к себе в общежитие в довольно бредовом состоянии.
В университетской хирургической клинике, куда я поехал на следующее утро, профессор Р. О. Венгловский долго колебался, как ему быть с моим пальцем: рентгенография показала семь кусков фаланги. В конце концов он решил не ампутировать: «Я надеюсь, что у вас подживет очень хорошо». Раны на голове не были опасны, на теле – тоже. Записали меня под чужим именем, так как уже было распоряжение полиции сообщить о всех раненых, поступивших в эти дни. Являться [в клинику] я должен был каждый день. Недели через две Венгловский нашел, что все подживает очень хорошо, дал предписания для дальнейшего лечения и разрешил мне уехать в Смоленск.
В Смоленске родители встретили меня с перепугом и с гордостью. Я пробыл там до Нового года и дальше, но после 9 января 1905 года решил ехать в Москву и уехал.
1905 г. Формально занятия в университете возобновились, но на деле их не было. Шло брожение, курсовые совещания. Я принял в этом движении участие.
В один из январских дней была созвана в физической аудитории огромная сходка. Речи, которые там раздавались, еще два месяца тому назад показались бы немыслимыми: учредительное собрание, всеобщее избирательное право («четыреххвостка»[111]), всякие виды свобод. Атмосфера была накалена. Единогласно приняли резолюцию, а для дальнейшего руководства движением было решено избрать, тайно, на каждом курсе, по представителю в центральный университетский орган. Тайное избрание означало, что избранника должен знать только председатель курсовой сходки. На нашем курсе председателем был я, и в теории только я знал о своем избрании; на самом деле, конечно, все догадывались.
Так началось для меня конспиративное существование. Я принял близкое участие в работе центрального университетского органа, но долго мне оставаться в Москве было невозможно. Университет был закрыт на неопределенное время, жить мне было нечем, и я снова уехал в Смоленск. Там я вошел в местную социал-демократическую организацию, в «актив».
Смоленск был городом без промышленности и без пролетариата, но ремесленников и студенчества – очень много. Обыватели были настроены оппозиционно. Готовились выборы в городскую думу, цензовую: голосовать могли только домовладельцы. Тем не менее мы взяли на себя подготовку к выборам и провели ее настолько успешно, что в думе оказалось прогрессивное большинство и даже социал-демократическая фракция. Мой отец тоже прошел в думу и примкнул к этой фракции. Состав ее был очень курьезен: наряду с интеллигентами и «третьим элементом» в нее входил крупнейший купец П. Ф. Ланин, меценат, «благодетель» и самодур, и его сыновья, – ночью все кошки были серы. Вышел он из этой фракции лишь год спустя, когда думская комиссия труда под председательством моего отца приняла новый статут труда для торговых служащих.
Около Пасхи возникли слухи о готовящемся еврейском погроме. Левые партии образовали дружины обороны, и я вошел в эти дружины. Несколько раз мы дежурили в угрожаемых кварталах. Погрома не было: вероятно, благодаря преувеличенным слухам о мощи дружин.
Много усилий нам стоила организация первомайского праздника, и он прошел блестяще. За городом, между Ковалевкой и Александровским, в лесу была приготовлена эстрада для президиума и ораторов. Сошлось несколько сот человек. Говорились речи: от нас – старый социал-демократ доктор Иван Петрович Борисов (муж одной из сестер Барсова), от социалистов-революционеров – Сбитников.[112] После речей пели и с пением разошлись. Я уже был дома, когда по улице прошла рота солдат, и ее командир – капитан Протопопов – зашел к нам, чтобы выпить стакан воды. На вопрос отца, куда он идет со своей ротой, последовал ответ: «А вот изволите видеть, черт бы их побрал, где-то мальчишки поют про 1-ое мая. Ну и пусть поют, а нас вот с утра гоняют по окрестностям: посмотрите на солдат – мученики; а посмотрите на мои сапоги».
Для более детального изучения теории был образован философский кружок под руководством старого меньшевика Пилецкого. Было очень курьезно: Пилецкий, будучи философски ортодоксален, противопоставлял Энгельса и Плеханова новым веяниям – Богданову, Маху, Авенариусу. Это было бы хорошо, но он вносил фракционный дух, утверждая, что махизм и эмпириомонизм – большевистская философия. Это было неверно, но книга Ленина появилась несколькими годами позже,[113] а в эти годы эмпириомонизм и статьи Богданова в левых легальных журналах[114] встречали большое сочувствие среди молодежи. Таким образом марксизм Пилецкого толкал молодежь к Богданову.
В «активе» мы прорабатывали резолюции 3-го съезда и меньшевистской конференции.[115] Организация и актив были общими. Представитель комитета был послан на съезд, а попал на конференцию. После его возвращения (я не помню, кто это был) состоялся ряд бурных заседаний и произошло разделение на две организации. Я в этой стадии не участвовал, так как уехал в деревню, и в течение лета мне пришлось много разъезжать (г. Духовщина Смоленской губернии, Москва, Кострома, снова Москва, снова Духовщина). Всюду я находил страну в состоянии кипения.
Осень 1905 г. Вернувшись в Москву, я поселился вместе с моим товарищем по университету Николаем Николаевичем Лузиным, ныне – академиком. Нам обоим очень хотелось продолжать научную работу, но это оказалось невозможно. Открытый формально, университет фактически бездействовал. Меня вдобавок влекло к политической деятельности, и для меня сейчас же началась партийная жизнь.
Формально я как пропагандист был причислен к одному из районов, но на деле занялся организацией студенческой фракции партии. Численно фракция не превышала сотни человек, но она пользовалась большим влиянием среди студенчества. Был избран комитет, в который я вошел вместе со многими другими – Овсянниковым, Кривцовым, Зачинщиковым, Чижевским, Савковым и т. д. Мы распределили между собой функции, и мне было поручено, совместно с Зачинщиковым, ведать боевыми делами.
В те дни либеральная буржуазия охотно давала деньги на вооружение. В университете на митингах и сходках производились сборы. Нам удавалось закупать оружие, и из студентов стали формироваться вооруженные отряды. Командование было возложено на Зачинщикова как прапорщика запаса и на меня по боевому темпераменту. Боевая суета вокруг меня крайне стесняла моего сожителя. Мы разъехались, и он вскоре уехал на год в Париж.
Я не буду описывать последующие месяцы – до января 1906 года. В одном из советских сборников, посвященных истории этой эпохи, были опубликованы мои воспоминания.[116] Издательство «Молодая гвардия» выпустило их впоследствии отдельной книжкой.[117] Скажу вкратце, что мы приняли участие во всех событиях того времени: митинги, охрана против черной сотни, «университетская осада»,[118] похороны Баумана, подготовка к вооруженному восстанию и декабрьское восстание.
Я был в октябре делегирован в совещание по подготовке восстания, при Московском Комитете партии, под председательством «т. Евгения» (Кудрявцева). Там я был избран в «тройку» вместе с «Иосифом Георгиевичем» (Урысоном) и рыжим старшим братом известного философа Ильина (кличку забыл).[119] Оттуда я неоднократно делегировался на межпартийные совещания по боевым и военным вопросам.
Я присутствовал на конференции Московской организации партии, которая решила начать вооруженное восстание.[120] Это было как раз в годовщину моего ранения. И, пройдя весь декабрьский путь, я к концу восстания с остатками дружины очутился на Пресне, при попытке пройти через Горбатый мост был арестован и спасся от расстрела чудом: мне помог неизвестный семеновский солдат и моя собственная решительность.
1906 г. Относительно событий 1906 года Музей революции в Москве устроил ряд вечеров воспоминаний, в которых я участвовал и выступал. В принципе все было стенографировано и должно было послужить основой для опубликования исторических сборников. Я не знаю, последовало ли какое-нибудь исполнение этих решений и обещаний.
Относительно Конференции военных и боевых организаций,[121] куда я был делегирован Московским комитетом вместе с тов. Ярославским, я в свое время, по просьбе Ярославского, написал обширные воспоминания, судьба которых мне неизвестна. В 1928 году перед моим отъездом за границу я участвовал в вечере воспоминаний в Музее революции вместе с товарищами Ярославским, Трилиссером, Кадомцевым, Бустремом, Грожаном и многими другими. Это не помешало год спустя Институту Ленина обратиться ко мне с рядом вопросов об этой конференции – вопросов, на которые уже имелись исчерпывающие ответы в печати и рукописных материалах. Ввиду этого я считаю необходимым вкратце рассказать о деятельности боевой организации в 1906 году.
Вернувшись в Москву в середине января, я получил приглашение на совещание по восстановлению боевой организации. Московский комитет поручил руководство этим делом т. Доссеру («Леший» – после 1905 года, «Семен Петрович» – до 1906 года), с которым я уже встречался раньше. Последняя наша встреча была на Пресне. «Леший» собрал всех, кого он считал годными для этой цели. На совещании было выработано положение об организации и распределены функции. В каждый из районов партией должен быть направлен боевик на правах члена комитета района. Его задачи: 1) боевая пропаганда, 2) организация боевых кружков с тем, чтобы провести через них весь партийный актив, 3) организация вооруженных отрядов и обучение их, 4) разведка, 5) техническая подготовка к восстанию.
Другие, принятые нами, решения относились к подсобным организациям: техническое бюро, финансовая группа и т. д. Встал вопрос и относительно «начальника штаба». На эту должность решено было пригласить Михаила Николаевича Покровского, который только что в сборнике о декабрьском восстании опубликовал статью, которая нам всем очень понравилась.[122] «Леший» выразил некоторое сомнение: «Какой он марксист, какой он социал-демократ? Еще недавно он был “освобожденцем”[123]». Ему резонно возразили, что уже два года, как Покровский принадлежит к лекторской и литераторской группе. Меня попросили побывать у него и передать ему приглашение.
Затем были распределены обязанности: в три «центральных» района (центральный городской, типографский и городских предприятий) – тов. Заломов, тот самый, «Павел» из романа Горького «Мать». Я с ним встречался уже в течение двух месяцев подготовки к восстанию: сначала он ведал одним из районов, а потом был направлен в бомбистскую технику. «Евгений», представляя нам его, упомянул, что он носит историческое имя, на что Заломов чрезвычайно рассердился. Чтобы не возвращаться к нему, скажу, что в это время он был уже очень утомлен жизнью, имел больные нервы, был чрезвычайно подозрителен. Каждого нового товарища он подозревал в провокации. Этой участи подвергся мой помощник – тов. Егор, с честью проработавший в партии до конца жизни, и в этом случае Заломов признал свою ошибку. Но был другой случай: Заломов обвинил в провокации секретаря МК тов. «Виктора», и несколько лет спустя дело разбиралось в Париже в межпартийном суде, и «Виктор» был оправдан. В нашей среде Заломов пробыл недолго: через несколько недель он заявил об уходе по причине здоровья и семейных затруднений.[124] Своего преемника он выбрал чрезвычайно хорошо: это был студент-путеец Фельдман.
В Бутырский район под кличкой «Петр Васильевич» был направлен литовец Долгис, очень хороший работник. В Рогожский район был послан мой бывший, до-декабрьский, помощник; ни фамилии, ни клички я не помню. Меня направили в два Замоскворецких района (в то время их было два, но довольно скоро они были объединены) и прибавили еще Лефортовский район. На мои протесты «Леший» ответил: «Что вам нужно? Ночевка и питание? При этих условиях – я вас знаю – вы справитесь». Кличка моя стала «Семен Петрович», и «Леший» сказал, что это очень хорошо, принимая во внимание колоссальную разницу в нашей внешности: полиция запутается. После этого мы приступили к работе.
Покровского я уже знал: несколько раз по поручению университетской фракции мне приходилось с ним сговариваться относительно его публичных выступлений. Он выслушал меня с большим вниманием и удивлением, но согласился и попросил придумать для него кличку. Поскольку у нас уже был «Леший», я дал ему кличку «Домовой», которая в форме «Домов» так за ним и осталась. На своем посту он обнаружил изумительную бездеятельность. Эта фикция прекратилась после объединительного съезда партии.
Замоскворечье было поделено на два района линией Полянка – Шаболовка. Правый район, если идти из «города», возглавлялся тов. Бобровским, членом известной революционной семьи,[125] левый район – тов. Савковым, братом Савкова, входившего в университетскую фракцию. У меня сразу создалось впечатление, что левый район – настоящий, а правый – так себе. Очень скоро произошло их объединение под руководством Савкова. В качестве подрайонных организаторов работали тов. Цявловский (впоследствии – известный пушкинист), тов. «Дядя», тов. «Шлем», тов. «Артем» (тот самый, по имени которого назван Артемовск).
Ответственным пропагандистом был сначала тов. Блюм, а потом – тов. «Николай» (Н. М. Лукин, историк, впоследствии – академик). Военным организатором (для казарм) был Борис Федорович Добрынин, впоследствии – профессор географии Московского университета. В числе пропагандистов – братья Удальцовы (один из них стал впоследствии профессором Московского университета), С. И. Надеина, о которой я уже говорил, и В. В. Чебуркин. На некоторое время Савков был заменен тов. «Алексеем Ивановичем», который впоследствии с успехом работал в медико-биологических институтах Наркомздрава.
Первое дело, которым мне пришлось заняться, – это розыски оружия, которое рабочие Симоновского подрайона запрятали в Тюфелевой роще. Организация была бедна, а для обучения оружейной технике необходимо оружие, которое поручили [хранить] одному из наиболее активных участников додекабрьской работы. Он долго отлынивал, отказывался, находил разные предлоги, – наконец, повел к месту хранения. Это была яма, выкопанная в Тюфелевой роще. Ее разрыли, обнаружили, что раньше в яме что-то было, но в данный момент в ней не нашли решительно ничего.
«Хранитель» сделал вид, что очень поражен, заговорил о социалистах-революционерах, об анархистах, но товарищи ему сказали: «Не дури, сознавайся», – и он сознался. Я торопился и вернулся в Симоново с несколькими рабочими; остальные заканчивали разговор с «хранителем». Через несколько дней я узнал, что его закопали в той же самой яме. На мой вопрос, почему об этом мне не сказали сразу, был ответ: «А мы не знали, как вы посмотрите на это и как отнесется партия, а оставлять его в живых было бы опасно».[126]
Я стал посещать кружки и заводские собрания – знакомиться и подбирать людей в боевые кружки. Это пошло успешно. Разработанная нами программа занятий – наполовину политическая, наполовину техническая – живо интересовала рабочих. Из рабочих, успешно прошедших через кружки, формировались «пятки»; четыре «пятка» составляли «отряд», а четыре «отряда» – «командо». Вскоре в районе было одно «командо» и близилось к завершению другое. Это была своего рода рабочая милиция с некоторой дисциплиной. Был выработан и «план мобилизации», позволявший довольно быстро производить сбор.
В апреле началась подготовка к Объединительному съезду,[127] и на одном из собраний районного комитета появился неизвестный нам докладчик. Это был Ленин. Большинство из нас видело его в первый раз. После доклада по текущему моменту очень внимательно он выслушивал возражения. Артем произнес обширную речь, которую Ленин слушал терпеливо, но с некоторой усмешкой.
Одним из поставленных вопросов было наше отношение к советам рабочих депутатов и к «широким формам» рабочего движения. После всем известных опытов 1905 года с Хрусталевым-Носарем, Гапоном и Троцким и особенно после той демагогии, которую развели некоторые меньшевики (Ю. Ларин), противопоставлявшие партии эти «широкие формы», отношение к ним в большевистских кругах было критическое, и это отразилось в наших выступлениях. Ленин выслушал нас очень внимательно и сказал, что вопрос серьезный и в нем нужно детально разобраться, но сколько-нибудь определенно не высказался.
К этому же времени относится провал конференции военных организаций в Москве. Провал произошел перед Пасхой при очень странных условиях. Среди его участников были Любич-Саммер и Павлович, впоследствии – профессор Военной академии. Арестованные были помещены в Сущевский полицейский дом. У Надеиной собрались товарищи – Добрынин, я, некоторые другие, чтобы обсудить вопрос о побеге. Бегство удалось в полной мере: полицейских перепоили и сделали в стене пролом, через который вышли все арестованные, кроме Любича и еще кого-то, кому толщина помешала в него пролезть.[128]
После Объединительного съезда во все ячейки влились меньшевики. В нашем районе их было гораздо меньше, чем нас. Среди новых членов районного комитета упомяну тов. «Георгия» (Цейтлина), очень умного, хорошо знакомого с литературой, ловкого диалектика, который часто ставил нас в затруднение и вынуждал несколько подковываться перед выступлениями. Кроме него был еще один – очень красноречивый, агрессивный и поспешный; это, если память мне не изменяет, был Вышинский.
В центр боевой организации вошли два меньшевика: тов. «Василий» (Вановский), бывший офицер-сапер, с большой, но далеко не всегда удачной инициативой; он стал начальником штаба взамен Покровского; другим был тов. «Захар» (Савинов), обинтеллигентившийся рабочий, с большим вкусом к широкой рабочей организации по Ю. Ларину; он заменил меня, наконец, в Лефортовском районе, в котором было много меньшевиков. Они оба скоро перешли в большевистскую фракцию. «Леший» относился к «Василию» критически, считая его беспочвенным болтуном и фантазером (не вполне справедливо) и предсказывая ему буржуазное будущее. Можно ли называть так профессуру по теософии в Токийском университете в Японии, не берусь решать.
Провалы происходили как будто естественным порядком. После ареста Фельдмана в июне 1906 года я перешел в три городских района. Уйти из Замоскворечья мне было необходимо: с некоторого времени за мной шла определенная охота. Один раз я был арестован, но меня освободил по пути в участок околоточный надзиратель, принадлежавший к организации.
Предел развитию нашей организации был положен в начале августа знаменитым провалом, происшедшим от невероятной неосторожности секретаря МК «Захара»[129] и его жены «Ирины», которые хранили при себе сотни адресов в незашифрованном виде. Были арестованы сотни товарищей, в том числе Доссер и Долгис. В течение одного дня я удачно выскочил из трех мышеловок. Мне удалось собрать остатки организации, и я был избран ответственным боевым организатором.
Время наступало очень трудное. В пылу работы мы не отдавали себе отчета, в какой мере менялось общественное настроение. После многочисленных летних восстаний, после разгона 1-й Думы слой за слоем отрывался от единого фронта. Замещать арестованных товарищей становилось все труднее и труднее. Ночевки, квартиры для явок и собраний становились все реже. Внутри организации появились новые и беспокоящие элементы. Некоторые странности не находили нормального объяснения.
Один пример: некий художник, уезжая, оставил ключ от своей квартиры нашему секретарю – для наших собраний. Мы являемся в назначенный день: как будто все в порядке, но у входа во двор дежурят какие-то люди в штатском. Пускаем вперед секретаря: ничего, он проходит; один за другим с интервалами проходят и остальные. Мы сидим часа три, разговариваем, и один из нас отправляется за продовольствием. Вернувшись с хлебом, маслом, колбасой и сыром, он говорит, что зеваки у ворот стоят. Мы продолжаем наше совещание, часа через два расходимся.
Через несколько дней на нашу явку прибегает растерянный художник: вернувшись, он узнал, что накануне нашего собрания у него на квартире был обыск и что сыщики дежурили для наблюдения именно за этой квартирой. Происшествие совершенно невероятное. Мы перебрали все возможные гипотезы и не нашли подходящего объяснения: проверка, как в тот момент, так и впоследствии, не обнаружила в нашей среде ни одного провокатора. Однако прямое наблюдение усилилось, и мало помогал очистительный пункт в Сокольниках.
Нужно сказать, что многие молодые активные рабочие отходили от нас. Они находили, что у нас нет никакого действия, и переходили к максималистам и анархистам. Большой успех имел в Симонове известный анархист Бармаш, – он появился на площади с вооруженным отрядом и, размахивая бомбой, заявил: «Кадеты вам говорят – терпи, эсдеки вам говорят – проси, а мы вам говорим – бери. С этой бомбой я добьюсь всего и призываю вас следовать за мной». То же произошло и у Цинделя.[130] В экспроприации уходили самые боевые элементы, и каждый день мы узнавали, что такой-то пяток ограбил такую-то кассу. Иногда эти группы выделяли часть добычи для партии, но чаще дело обходилось без этого.
В этих условиях у нашей организации начались разногласия с МК. Я не имею и сейчас моральной возможности точно рассказать, в чем [было] дело: и МК, и нам хотелось вещей, в общем тех же самых, но не осуществимых… Мы не в состоянии были заставить откалывавшиеся группы вернуться на партийный путь. МК, в лице некоторых его представителей, воображал, что мы хитрим. К этому присоединялись прямые интриги «Василия». Так продолжалось до Таммерфорской конференции военных и боевых организаций.
Эта конференция, собранная вопреки меньшевистскому ЦК, имела место в ноябре 1906 года. Ее протоколы были изданы тогда же[131] и много раз переизданы.[132] Московский комитет послал на конференцию делегацию из Ярославского, меня и «Василия», однако «Василий» не прибыл. Помимо мандата от МК я представлял еще Московскую боевую организацию,[133] а тов. «Емельян» (Ярославский) – военную. На конференции, за исключением представителя Южного технического бюро Альбина, все были большевики, однако единогласия не было: расходились два течения по вопросу о том, кто, выражаясь грубо, должен командовать во время острых выступлений: военно-боевые центры или общепролетарские организации. Большинство (и в том числе я) оказалось за партийное решение этого вопроса, и Ленин в своей статье о конференции вполне нас одобрил.[134]
Конференция избрала Временное бюро военных и боевых организаций из пяти человек: «Николай Иванович» (Лалаянц, организатор и председатель конференции), Ярославский, я, представитель Рижской организации «Петр II»[135] и – по рекомендации Любича,[136] который был неофициальным представителем Большевистского центра, – партийный литератор Б. Авилов, приват-доцент Петербургского университета. Среди участников конференции упомяну:
Воронежская военная организация – тов. «Алиев» (псевдоним не раскрыт);
Казанская в[оенная] о[рганизация] – тов. «Кузьма», из казаков;
Кронштадтская в[оенная] о[рганизация] – тов. Бустрем;[137]
Калужская в[оенная] о[рганизация] – тов. «Ольга» (я встречал ее на вечерах воспоминаний);
Либавская в[оенная] о[рганизация] —?;[138]
Московская в[оенная] о[рганизация] – Ярославский;[139]
Нижегородская в[оенная] о[рганизация] – «Гладков»[140] (псевдоним не раскрыт);
Петербургская в[оенная] о[рганизация] – Лалаянц;
Рижская в[оенная] о[рганизация] – «Петр II»;[141]
Севастопольская в[оенная] о[рганизация] – Викторов (может быть – Бустрем;[142] тогда Викторов от Кронштадта);
Финляндская в[оенная] о[рганизация] – Трилиссер;
Московская б[оевая] о[рганизация] – я;
Петербургская б[оевая] о[рганизация] —?;[143]
Саратовская б[оевая] о[рганизация] – Степинский[144] (я сильно подозреваю, что это был В. Р. Менжинский);
Уральская [боевая организация] – «Петр I»[145] (Кадомцев);
Уральская [боевая организация] – Кадомцев младший;[146]
Финляндская рев[олюционная] с[оциал] – д[емократия] – тов. Лаукки;
от Петербургского комитета – тов. Землячка;
докладчики:[147] «Григорий Иванович» (Гиммер), Лядов, «Победов» (Урысон), Волков (я встречал его на вечерах воспоминаний);
гостья – тов. «Ида» из Ревеля.
Вернувшись в Москву, я нашел, что в мое отсутствие была перестроена Боевая организация: на ее месте было образовано Военно-техническое бюро во главе с «Василием». В бюро были введены некоторые члены из старой организации – я, Виноградов (известный инженер, изобретатель и боевик) – и много новых членов. Работа была построена по принципу – делать наоборот тому, что делала старая организация, и, во всяком случае, говорить наоборот, если даже делалось то же самое. У меня не было ни времени, ни охоты, ни возможности заниматься этой полемикой: мои новые обязанности налагали на меня многочисленные поездки на места и особенно в Петербург, где раз в неделю Бюро собиралось.
Нужно сказать, что в своем первом составе Временное бюро не собиралось ни разу. Почти сейчас же после конца конференции произошел колоссальный провал Петербургской военной организации, и мы потеряли «Николая Ивановича». «Петр II»[148] из Риги не отвечал и не появлялся. Для их замещения нам пришлось кооптировать Трилиссера и Урысона. Авилов попросил его не вызывать на собрания и каждый раз, как нужно, направлять к нему одного (и только одного) члена Временного бюро. Эти функции лежали на Ярославском и на мне.
1907 г. Так прошло время до апреля. На Пасху я поехал на несколько дней в Смоленск к родителям. Долго побыть мне не пришлось: из экстренного письма секретаря организации я узнал, что Ярославский выехал на Лондонский съезд партии[149] и я должен его заместить во время его отсутствия.
Я немедленно выехал в Петербург, где ожидал найти знакомую мне секретаршу Временного бюро Лизу Шнеерсон, но передо мной оказался незнакомый мне человек, довольно молодой, недурной собой, поляк, очень антипатичный. Он сообщил мне, что его фамилия – Лодзя-Бродский, что он родом из польской революционной семьи и что тов. Лиза, уезжая и торопясь, передала ему секретарство и все дела. Я спросил, с чьего согласия. Он не знал.
«Видели ли вы тов. “Виктора” (Урысона)?» – «Нет, он не появлялся». – «А “Анатолий” (Трилиссер)?» – «По-прежнему в Финляндии». – «Кто же вас рекомендовал и кто вас знает?» – «Помилуйте, я – давний член Петербургской боевой организации, и меня рекомендовал и хорошо знает тов. Чесский, “Шурка”». Я давно знал Чесского и с хорошей стороны. Спросить о засекреченном Авилове я не мог и решил пойти наводить справки.
Первый визит был к жене Урысона. Через ее сестру, известную переводчицу Штерн, я узнал, что Урысон неделю уже как арестован и находится в Крестах. «Где же и как [арестован]?» – «Ну, очень просто, вот тут, на этом крыльце, через которое вы проходили». Авилов ничего и ни о ком не знал и очень давно никого не видел. Мы с ним решили находиться в контакте и расстались. Относительно Чесского я узнал, что он действительно был в большой дружбе с Бродским и сейчас находится в Финляндии. «Анатолий» тоже находился в Финляндии, но где – никто не знал, и адреса его у Бродского не было. Так, в тяжелой обстановке начинался май 1907 года, так он продолжался, так он и закончился.
В столовой Технологического института, куда я прошел затем, я увидел много хорошо знакомых лиц: Землячку, Евгению Бош, Веру Дилевскую – жену Ярославского. Меня свели с представителями Петербургской боевой и Петербургской военной организаций. Во главе первой стоял тов. «Овод» (Вакулин), секретарем второй была тов. «Ирина», которая мне сразу показалась отвратительной, а наиболее активными работниками были тов. «Аксель» и тов. «Максим» – меньшевик. Этот последний сразу мне бросился в глаза своим сходством с Иудой, и тогда, рассердившись на себя, я стал себя усовещать: «Вот что значит давать волю нервам; теперь ты уже придаешь значение случайным сходствам, и все тебе отвратительны».
Я подошел к Вере Дилевской и спросил, знает ли она что-нибудь об отъезде Лизы Шнеерсон. Да, она знала. Лиза спешно должна была уехать и нашла себе заместителя – Бродского. Дал ли «Емельян» свое согласие на эту замену? Нет, он не мог, торопился уезжать, но он уполномочил Лизу найти преемника; очень ей доверял. А кто рекомендовал именно этого преемника? Она возмутилась: «Помилуйте, тов. Бродского знаем мы все: это – тонкая, поэтичная, глубоко чувствующая душа. Известно ли вам, что, когда Чесский был болен тифом, Бродский высидел при нем несколько недель и буквально его спас?» Нет, это мне не было известно.
В начале мая мне пришлось обсуждать с «Акселем», «Максимом» и «Ириной» вопрос о делегации войск Петроградского гарнизона. Эта делегация должна была явиться в социал-демократическую фракцию Государственной думы и передать наказ от солдат гарнизона. Фракция не была предупреждена. На вопрос – почему? – ответ был от «Акселя»: «Потому что эти оппортунисты способны не принять делегацию». В этом оба – и большевик, и меньшевик – были согласны. Я спросил, кто собственно автор наказа. «Конечно, мы», – был ответ. «А кто его голосовал? Солдатские собрания?» – «Что вы, их невозможно сейчас созывать. Наши ячейки». – «А велики ли они?» Ответа не было. Тогда я спросил, почему собственно они называют это наказом от войск гарнизона. Ответ был: «Надо же что-нибудь делать, надо встряхнуть фракцию и, может быть, это встряхнет массы».
Я сказал тогда, что, не имея возможности воспротивиться, обращаюсь к ним с просьбой пересмотреть этот вопрос у себя в организации. Мне дали обещание, но не исполнили: в тот же день делегация побывала во фракции. Совершенно случайно полиция опоздала на несколько минут, иначе уже в тот день (5 мая 1907 года) произошел бы арест думской фракции. Опоздала же полиция потому, что делегация добралась до фракции на десять минут раньше назначенного времени и покончила свое дело раньше, чем рассчитывала. Когда передо мной оказались все эти данные о том, что произошло на следующий день, я был устрашен: мне была ясна рука провокаторов во всем этом деле. Но кто провокаторы?
В столовке Технологического института я снова встретился с «Максимом». Он подошел ко мне самым приветливым образом и в ответ на мои упреки сказал: «Что могли мы поделать? Напор масс! И очень хорошо: смотрите, сколько шума в газетах! А вот что, приходите ко мне вечером ужинать, познакомитесь с женой. Альвина Альви. Слышали? Знаменитая певица: на ее голосе держался несколько лет бюджет рижской организации». Я принял приглашение. Действительно, у Альвины Альви был чудесный голос, и, действительно, этим голосом она кормила партийные организации.
Однако ничто не шло. Адреса наших местных организаций отсутствовали. «Может быть, тов. “Ярославский” куда-нибудь их спрятал», – ответил мне Бродский. Если приходили известия, это были известия о провалах. От «Анатолия» из Финляндии вестей не было. Понемногу исчезали и люди кругом.
Поражала странная неприкосновенность столовой Технологического института. Там можно было найти всех ответственных работников центральных и петербургских учреждений партии: вот в том углу – сестра Ленина,[150] вот у того окна – член ЦК Негорев-Иорданский, за тем столом – энергичная меньшевичка Радченко, тут мелькает рыжая борода председателя совета безработных Войтинского, а вот там – его помощник и видный член Петербургского комитета Гомбарг. Все всех знали и всех можно было тут найти. Невероятно. Всё это пахло чудовищной провокацией, но где же провокаторы?
Чем дальше, тем больше Бродский вызывал у меня сомнения. Я решил пройти к нему на квартиру в его отсутствие и произвести обыск. Его хозяйка легко пропустила меня в комнату. Я начал очень быстро всюду копаться. Ничего. Но на его столе под промокашкой я нашел бумажку со всеми моими адресами, кличкой, именем, отчеством и фамилией. Как раз в этот момент он вошел в комнату, и я на него накинулся: «Для кого вы составляете и бережете такие записи? Для охранки?» Он начал оправдываться: Лиза передала ему записку, и он забыл ее уничтожить.
«А это? – спросил я его. – Зачем у вас на стене этот иконостас из газетных вырезок и портретов польских революционеров? Вы что, хотите обратить на себя внимание? Ведь вы же секретарь серьезной организации! У вас не должно быть ничего, что может возбудить подозрение». Он смутился и стал оправдываться польскими традициями, которые отличаются якобы от русских. Я ушел от него с усилившимися подозрениями, но решения у меня быть не могло. В этих делах человек бывает и судьей, и исполнителем, и нужно иметь полную уверенность в своей правоте: ее у меня не было.
Я стал проверять состояние наших боевых ресурсов. Их не оказалось совершенно, как будто кто-то слизнул. Я решил пойти к помощнику Красина – инженеру Грожану, которого видел в ноябре на конференции. Там он издевался над наивными людьми, которые воображают, что могут изготовить взрывчатые вещества лучше, чем у Нобеля. «Поезжайте с деньгами в Финляндию, – говорил он, – и вы купите все это так дешево, как вам и не снилось, и не нужно возиться с химическими веществами, которые вам пачкают безвозвратно ваши лица, и устраивать лаборатории, которые так легко проваливаются». Я пошел к нему узнать, существуют ли эти возможности, – их уже не было. Надзор на границе и провокация усилились необыкновенно.
Я связался случайно с чудесными ребятами-рабочими из Колпина, и мы решили совместными усилиями организовать лабораторию недалеко от следующей станции на железной дороге. Юрьево, как называлась эта станция, было новым дачным местом на опушке огромного леса, идущего до Новгорода. Мы сняли уединенную дачу, нашли рабочего, хорошего техника и химика, который согласился там жить и работать. Бродскому ничего об этом не было известно, но, случайно услышав слово «Юрьево», он стал меня расспрашивать о студенческой жизни в маленьких университетских городах. Я охотно ему сообщил много живописных подробностей, но опять-таки доказательством это еще не было.
Около 25 мая с бесконечными предосторожностями я отправился к Авилову. Оказалось, что он имел вести от «Анатолия», который проживал недалеко от Выборга на одном из бесчисленных островков на финляндских шхерах. Он потерял всякую связь с нами и просил, чтобы кто-нибудь к нему приехал. Найти его адрес можно было через редакцию одной шведской газеты в Выборге. Я решил поехать к нему. Мне было совершенно непонятно, что он делает на этом островке.
Как раз представился случай: стали возвращаться из Лондона делегаты съезда, и в Териоках должна была иметь место конференция Петербургской организации для заслушания докладов о съезде. Всем уже было известно, что он закончился большевистской победой. Я поехал на конференцию как один из представителей Московского района, где занимался пропагандой. Это было, если не ошибаюсь, 29 мая. Докладчиком был Ленин, и прения по докладу продолжались всю ночь. Одним из оппонентов был депутат Церетели.
Утром, по окончании конференции, я поехал в Выборг, с большим трудом разыскал газету, с еще большим трудом разыскал шведскую барышню, которая имела адрес «Анатолия», сел на пароход и [всю дорогу] напряженно вслушивался в названия остановок. Все выкликивалось на языках, которых я не понимал. Вот и остров, – прелестный островок, но как найти «Анатолия»? Мне пришлось обойти все дома прежде, чем я добрался до него. Он жил на маленькой дачке в лесу с матерью и братом. Все они сидели без денег. Выехать никуда он не мог.
Мы с ним поговорили обо всем, уговорились встретиться в Гельсингфорсе через несколько дней. Я дал ему денег, и мы немедленно выехали в Выборг. После небольшой задержки и ночевки я получил наказ от войск выборгского гарнизона для передачи туда же – в Государственную думу, сел в петербургский поезд, он – в гельсингфорсский, и мы расстались, чтобы снова встретиться в 1928 году на вечере воспоминаний в Музее революции.
В поезде я сразу почувствовал – что-то неблагополучно. Я прошел в уборную и освободился от всех бумажек, которые при мне были, кроме… наказа. Я считал, что все-таки должен его доставить по назначению, и я запрятал его между кальсонами и носком.
1 июня 1907 г., арест. На Финляндском вокзале я был сейчас же по выходе арестован. Путь в «Кресты» оказался сложным: жандармское вокзальное отделение, ближайший полицейский участок, охранное отделение. Пока я ждал своей участи, через комнату прошел какой-то субъект в темных очках и с рекламными плакатами под мышкой, прошел в кабинет, и я услышал фразу: «четыре дня ездил за ним по Финляндии». Очевидно, речь шла обо мне, но преувеличение было явное.
В «Крестах» я попал во второй корпус в камеру 627. В течение первых дней моего заключения тюрьма была «отбитой», т. е. разрешалось сидеть на окнах и разговаривать. На третий день мне прокричали «627, под вами – новый товарищ; спросите, кто он». Я спросил: оказалось – член Думы Кириенко. Дума была разогнана, фракция арестована, избирательный закон изменен.
В этот же вечер было устроено «общее собрание»; каждый оставался, конечно, на своем окне. Речь шла о том, что Столыпин вызвал к себе начальника тюрьмы Иванова и сказал ему: «Думы нет, и можно не стесняться. Стреляйте, если нужно». Таким образом, предвиделись репрессии и «забитость» тюрьмы. Было решено не поддаваться ни на какие провокации и вести себя выдержанно и спокойно.
Решение было кстати: на следующее утро тюрьма наполнилась солдатами, и из камер «в наказание за разговоры через окно» на две недели удалили все собственные вещи и спальные принадлежности. Моим соседом был Петров, приговоренный к каторге по делу о покушении на в[еликого] к[нязя] Николая Николаевича. Приговор, конечно, состоялся позже; в это время Петров был еще подследственным. Хороший мужественный человек, и мне кажется, что это был будущий коммунист Ф. Н. Петров.[151] Через некоторое время меня перевели в камеру 551, и в ней я оставался полтора года – до суда.[152]
Те, кто не сидел по тюрьмам, не знают, какие многочисленные возможности имеются [там] для сношений друг с другом и с волей. Довольно скоро ко мне начали просачиваться разные сведения – что Урысон сидел в первом корпусе и был переведен куда-то, что Ярославский сидит во втором корпусе на той же галерее, но в другом конце «Крестов», что была произведена колоссальная облава в столовой Технологического института и во всех окружающих кафе и кухмистерских, что провокатор – несомненно Бродский.
Значительно позже, уже за границей, я узнал, что «Ирина» и «Максим» тоже были провокаторами. И вдруг я нашел у себя на полу записку от Бродского: он сообщал, что сидит в одной из камер поблизости, и плакался, что товарищи относятся к нему с недоверием. Конечно, я поторопился уничтожить записку и не ответил. Сидел ли он на самом деле? Не знаю. Думаю, что нет. По крайней мере, надзиратель Гаспарович, свой человек, бывший член наших военных организаций, ничего о таком заключенном не знал.
Через Гаспаровича я вступил в сношения с Ярославским и с волей. Я написал своим родителям, и в начале июля приехал мой отец. Приблизительно в это же время состоялся первый допрос. Вел его подполковник Николаев, употребляя все жандармские приемы – от мягкости, стакана чая, сочувствия до неожиданных повышений голоса. Обвинение – принадлежность к Петербургской боевой организации, к которой я никогда не имел никакого отношения.
Мой отец решил хлопотать обо мне.[153] Он нашел какие-то связи, позволившие ему получить аудиенцию у товарища министра внутренних дел, шефа жандармов Курлова.[154] Этот полицейский генерал решил, по-видимому, пугнуть моего отца: не сводя с него пронзительных глаз, он взял телефон в руки, вызвал прокурора, и спросил обо мне. «Ага, – произнес он вдруг, – хорош мальчик: план Зимнего дворца, план императорской яхты; что еще?» Отец вышел от него ни жив, ни мертв. Когда он, на свидании, воспользовавшись уходом на минуту жандармского офицера, рассказал мне об этом, я расхохотался: у меня никогда не было ничего подобного, и моя квартира не была найдена.
То обстоятельство, что не нашли моей квартиры и у меня не было обыска, меня очень интриговало, и до сих пор я не понимаю, в чем тут дело. Я жил на Большом проспекте Петербургской стороны, на незначительном расстоянии от Бродского. За мной несомненно должно было иметь место наблюдение. Единственное доступное мне объяснение – это близость Бродского. Мы с ним очень часто возвращались вместе, и я доводил его до его квартиры и затем шел дальше, но не к себе: у меня часто бывали деловые вечерние свидания. Весьма возможно, что филеры, видя меня в «надежной» компании, решали, что не стоит больше мной заниматься, и не доводили наблюдения до конца.
Через некоторое время, желая выяснить дело, я потребовал второго допроса. На этот раз меня допрашивал ротмистр Лавренко: подполковник Николаев уже превратился в полковника в одном из провинциальных городов. Этот допрос был для меня очень полезен: в нем фигурировал город Юрьев, фигурировал адрес на Большом проспекте, но не тот, где я действительно жил; мне были показаны карточки, и эта коллекция показала огромный размер провала и руку Бродского. Была карточка Стомонякова, с которым раз я пил кофе в маленьком кафе напротив института, и Бродский видел нас и, по-видимому, решил, что это – один из неизвестных ему членов Временного бюро.
Показывал мне все это Лавренко с большой неохотой и скукой и, наконец, произнес: «Все это совершенно ни к чему». Он был прав. По делу было привлечено свыше ста человек, но очень многих освободили, например – братьев Скроботовых, которые действительно принадлежали к Петербургской боевой организации.
Серафима Ивановна Надеина, которая лечилась в Ялте от последствий жестокого плеврита, полученного на партийной работе, узнав о моем аресте, приехала в Петербург и вместе с моей матерью ходила ко мне на свидания. Долго это не продолжалось. Она вступила в работу в качестве пропагандистки и вскоре оказалась арестована. Была уже зима. В Доме предварительного заключения, куда ее посадили, начались волнения заключенных, стекла были разбиты, и в наказание администрация оставила их на две недели в камерах без стекол. Результат – воспаление легких. Ее выпустили под залог в марте 1908 года,[155] и она принуждена была уехать к матери в деревню.
Март 1908 г. К этому времени неожиданно пришло известие, что за отсутствием улик меня собираются освободить. Прокурор Юревич, наблюдавший за дознанием, сказал это моей матери. Улик, действительно, не было. Я был арестован, не имея при себе ничего компрометирующего. «Наказ», переданный в Выборге, не был найден ни при одном из трех обысков, и я уничтожил его в тюрьме. Меня не знали петербургские боевики, не знали и те из них, которые (как Ликумс) давали откровенные показания. Но… Бродский? Для суда он не мог быть свидетелем, но благодаря ему полицейские органы слишком хорошо знали, какова была моя действительная роль.
Была весна, и мне очень хотелось на волю, но поверить в эту возможность я не мог, и оказался прав. Через две недели после первого свидания Юревич заявил моей матери: «У нас есть новый материал, и ваш сын сидит прочно». Действительно, состоялся заключительный допрос, где мне было объявлено о передаче дела в Военно-окружной суд. В деле появилось письмо, якобы мое по заключению жандармской экспертизы, найденное у одного из боевиков, и в моем блокноте оказались записи о партизанских выступлениях. Подделка была ясная, но это еще нужно было доказать.
Моя мать обратилась в военную прокуратуру с просьбой освободить меня под залог. С нас потребовали 150 000 рублей, сумму для моих родителей непосильную. Когда она вернулась на Пасху в Смоленск, к ней пришли представители еврейской общины и предложили собрать эту сумму в благодарность за мое участие в защите против погромов. Мать выехала в Петроград, чтобы посоветоваться со мной, и мы решили категорически отказаться.
Я не помню, начиная с какого времени нас стали привозить в Военно-окружной суд для ознакомления с материалами, по которым был составлен обвинительный акт. Нас привозили всех вместе – 25 человек – в автомобильном фургоне, и для большинства из нас, в том числе и для меня, это было первое знакомство с автомобилем и между собой. Из моих сопроцессников я знал только Губельмана («Ярославского»), Веру Дилевскую, Вакулина («Овода») и его жену, Бустрема. Все остальные были мне совершенно неизвестны. В большинстве это были балтийцы – латыши и эстонцы, принадлежавшие к боевым организациям на Балтике и в Петербурге.
Ноябрь 1908 г. Суд имел место в ноябре 1908 г..[156] Экспертиза единогласно подтвердила, что приписываемые мне документы писаны не мной, и при полном отсутствии улик я бы оправдан, равно как редактор одной из петербургских газет Ванаг и пожилой ремесленник Озоль, неизвестно почему попавший в это дело.
Относительно Ярославского прокурор выразился так: «Все мы здесь были поражены достоинством, с каким держал себя подсудимый Губельман. Он отвечал прямо, не пытался сваливать свою вину на других. Без всякого преувеличения он привлек к себе все симпатии. Но, когда я подумаю, какое впечатление его качества должны были производить на солдат, я надеюсь, что он не ускользнет от заслуженного наказания». Ярославский, как Бустрем и Вакулин, был приговорен к шести годам каторги, Вера Дилевская – к двум годам ссылки на поселение.[157]
Немедленно после моего освобождения обнаружилось, что Охранное отделение совершенно не согласно с этим приговором. Я поехал в Москву, встретился там с С. И. Надеиной, и мы решили уехать за границу.
1909 г., Вена. В начале 1909 года мы оказались в Вене. Мы вступили там в группу содействия партии (все заграничные группы партийцев назывались «группами содействия»). Секретарем Венской группы был очень хороший товарищ «Лева», «Владимиров» (Шейнфинкель), впоследствии – народный комиссар финансов. В Вене между нами и им и его женой Анютой завязалась неразрывная дружба.
Я начал посещать Венский университет, работать в библиотеке, стараясь вернуться к научной работе, от которой я несколько лет был совершенно оторван. В группе содействия обсуждались текущие вопросы партийной жизни, которые были для нас совершенно новы: отзовизм, богоискательство, богостроительство, рост оппозиции политике Ленина среди большевиков. Здесь я ознакомился с только что вышедшей книгой Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Как математик я с большим уважением относился к Henri Poincaré, к Pearson; я с большим интересом прочитал в свое время «Механику» и «Теорию тепла» Маха.[158]
Я уже упоминал, что и среди друзей, и среди врагов философия Богданова считалась большевистской разновидностью марксизма. Недаром в одном из «Дневников социал-демократа»[159] Плеханов писал по поводу газеты «Новая жизнь»: «Ленин тонет, как муха в молоке, среди махистов, декадентов и вырожденцев».[160] Первое впечатление от книги Ленина – ее невероятная резкость, и при том казалось странным, каким образом не физико-математик может критиковать вещи ему незнакомые. Второе впечатление было, что Ленин несомненно прав, обнаружил гениальную интуицию и правильно разобрался в чуждых ему вещах.
Вместе с «Левой» мы занимались пересылкой в Россию партийной литературы. Делалось это так: на рынке были куплены конверты и рекламы разных прогоревших фирм. В один из рекламных листков помещался номер партийного журнала, отпечатанный на папиросной бумаге, и вкладывалось предупреждение: «Мы нашли ваш адрес в адрес-календаре и посылаем вам наше издание, надеясь, что оно вас заинтересует». Надписывался адрес, наклеивалась марка, и пакет помещался на два дня под пресс, чтобы папиросная бумага плотно слежалась и не шуршала.
Пакеты посылались лицам, относительно которых была надежда, что они будут передавать номер на прочтение другим, но не всегда это бывало так. Доктор И. П. Борисов, о котором я уже говорил и который к тому времени совершенно отошел от партии, говорил мне несколько лет спустя в Москве: «Знаете, что я ценю в партии? Это то, что она помнит о старых заслугах. Представьте себе, я регулярно получал партийные издания». – «А что же вы с ними делали? Распространяли?» Он засмеялся: «Конечно, нет, по моему положению это было невозможно».
В Вене в то время проживал Троцкий. Он держался в стороне, не был любим в колонии и от времени до времени выступал публично. В одном из его выступлений меня поразил его грубо-вульгарный марксизм. Это было именно проявление того «исторического фатализма», который нам приписывался нашими противниками.
Летом 1909 года «Лева» переехал в Париж, оставив мне пресс и секретарство в группе содействия, и в августе мы с Серафимой Ивановной тоже перебрались в Париж.
Осень 1909 г., Париж. По сравнению с Веной Париж 1909 года был во всех отношениях большой столицей. В нем находились центральные учреждения партии. Группа содействия была гораздо более обширной и влиятельной. Мы сразу нашли большое количество знакомых лиц и попали в самый центр начинавшейся склоки. Она проникла и в нашу семейную жизнь. Я был ленинцем, а моя жена – впередовкой.[161] Расхождения этого рода были очень серьезным препятствием для семейного мира в нашей среде, и нам они испортили немало крови, но мы остались вместе до конца.
На каждом собрании группы содействия остро подымали острые вопросы. Я помню, как на одном из обсуждений известного «лбовского дела»[162] Ленин говорил тоном, каким только он умел говорить: «Думать надо, товарищ Покровский, головой надо думать».
Нам всем был дан совет не оставаться вне европейского рабочего движения, и мы вступили во Французскую социалистическую партию и некоторое время с любопытством посещали ее собрания, митинги, манифестации. Все было не так, как у нас, и решительно все нам не нравилось. Легальное существование для активной политической организации казалось нам очень вредным. Так оно мне кажется и сейчас, и я не знаю, как можно совместить активность партийного аппарата с тем мертвым грузом, которым неизбежно обрастает легальная партия.
Я, конечно, возобновил мою научную работу.[163] Сорбонна в то время переживала один из самых блестящих периодов. В Париж приезжало много крупных иностранных ученых, и в течение ряда лет я смог повидать и послушать крупнейших представителей мировой науки.[164]
1910 г. В начале 1910 года мы поселились вместе с тов. Землячкой. Ее достоинства хорошо известны, ее невозможный характер также. Недаром на Таммерфорсской конференции Лядов как-то сказал: «Мне ночью снился нос Землячки; значит, будет склока». Так оно и случилось. И в нашем совместном существовании так бы оно и случилось, если бы мы не избегали всяких поводов к столкновению.
Посещение манифестаций было очень поучительно. 18 марта 1910 года мы с женой и Землячкой пошли на Монпарнасское кладбище, где происходила очень малолюдная и спокойная манифестация в память Коммуны. После речей и заключительных возгласов «Vive la Commune» все спокойно стали расходиться. Мы вышли через малые ворота совершенно благополучно, а Землячка отправилась через главные. Каково же было наше изумление несколько минут спустя, когда мы нашли ее дома в постели в избитом, почти изувеченном виде.
Оказалось, что у главных ворот полиция избивала – так, походя, без всякого повода – всех выходящих. И Землячка твердила: «Это невероятно! Я прошла невредимой через столько манифестаций и выступлений в нашей стране и была избита здесь, в цивилизованной Франции». Пока она выздоравливала, Ленин и Надежда Константиновна приходили каждый день ее навещать.
Приближалось 1 мая, в специфических политических условиях. Перед этим имела место весьма дружная железнодорожная и почтово-телеграфная забастовка, которую правительство Briand сломило незаконной мобилизацией рабочих и служащих. Предполагалась большая манифестация, и нам, приехавшим недавно, было интересно сравнить Париж с той колоссальной первомайской манифестацией, в которой за год до этого мы участвовали в Вене.
Манифестация должна была происходить на Больших бульварах, и накануне мы уговорились с Лениным и Надеждой Константиновной встретиться на перекрестке Bonne-Nouvelle – Strasbourg. Землячка осторожно сказала Ленину: «Не думаете ли вы, Владимир Ильич, что при вашей роли в партии вы могли бы себя поберечь?» Он засмеялся и ответил: «Наоборот, именно поэтому я должен пройти через все, что проходят другие».
В назначенный час мы с ними встретились и медленно прошли пешком весь путь до Madeleine. Всюду располагались полицейские и солдаты, но манифестантов не было. На широких тротуарах было много публики, больше чем обычно; вероятно, многие, как мы, пришли и, как мы, увидели, что делать собственно нечего. От Madeleine через Concorde мы прошли в Tuileries. Всюду и все было спокойно. Манифестация не состоялась.
Именно в ту весну в русской колонии было много волнения по поводу межпартийного суда: обвинялся в провокации и других неблаговидных поступках тов. «Виктор», бывший секретарь Московского комитета. Обыкновенно это дело изображается как результат межфракционной склоки. Это неверно. Среди обвинителей «Виктора» было много впередовцев и меньшевиков, но были и чистые ленинцы, как та же Землячка. Председательствовал в суде Богомолец, кажется – социалист-революционер; представителем большевиков был тов. «Марк» (Алексей Иванович Любимов), бывший секретарь Московского комитета. Я был вызван как свидетель.
Перед тем, как идти в Café Closerie des Lilas, где происходил суд, Землячка в течение часа старалась убедить меня в провокации «Виктора» и заодно напоминала, сколько неприятностей лично мне доставил этот человек в августе, сентябре и октябре 1906 года. Я внимательно выслушал ее, еще внимательнее продумал весь материал и отправился. Я увидел «Виктора», того самого неприятного «Виктора», сидевшего за отдельным столиком в очень подавленном состоянии. При моем появлении он встрепенулся и попросил разрешения задать мне несколько вопросов. Вот эти вопросы и мои ответы:
«Виктор»: Скажите, Семен Петрович, часто ли мы встречались в 1906 году?
Я: Очень часто.
«Виктор»: Каковы были наши отношения?
Я: Чрезвычайно скверные.
«Виктор»: Часто ли мы ругались на собраниях комитета и общегородской конференции?
Я: Каждый раз.
«Виктор»: Заметили ли вы, что я лукавил с вами или же я бил прямо и сильно?
Я: Вы били прямо и сильно, и я отвечал вам тем же.
«Виктор»: Считаете ли вы, что я исходил из каких-то посторонних закулисных соображений или из пользы дела, которую я понимал иначе, чем вы?
Я: Несомненно, последнее, но ваше понимание дела я и сейчас отрицаю.
После этого начался допрос. Мне задавали вопросы по поводу всех провалов, свидетелем которых я был. Я отвечал все, что знал. Среди этих провалов не имелось ни одного, который можно было бы приписать «Виктору». После этого мне задали ряд вопросов о Заломове. Я рассказал все, что знал, и «Виктору», уходя, твердо сказал: «До свидания, товарищ».[165] На следующий день я выдержал баталию с Землячкой, которая уже откуда-то знала, что мои показания были для «Виктора» в общем благоприятны. Как известно, судом «Виктор» был оправдан.
К той же эпохе относится мое знакомство с Владимиром Львовичем Бурцевым. В 1909 году он разоблачил Азефа и нескольких других провокаторов, главным образом, у социалистов-революционеров, но было несколько указаний и на социал-демократов. Однако калибр эсеровских и наших провокаторов совершенно различный: там – основатели партии, члены ЦК, а у нас – разная мелочь: секретари и дамы из финансовых комиссий.
Для справок по этим делам наша группа содействия послала меня к Бурцеву, и я сразу наткнулся на прелюбопытную сцену. В его приемной, разделенной занавеской на две половины, Бурцев разговаривал с молодой дамой. Он меня усадил, попросил подождать и ушел с дамой за занавеску. Разговор их был слышан и поразил меня чрезвычайно:
Дама: Вот что вы наделали вашими разоблачениями, Владимир Львович. Мы жили с мужем и девочкой тихо и благополучно; муж получал от департамента полиции свои триста франков; это было скромно, но достаточно. А теперь он в бегах, может быть, его убьют, субсидии кончились, – а что же будет с нами?
Бурцев: В самом деле, положение ужасное, надо будет найти для вас какую-нибудь работу. Я подумаю.
Дама ушла, и я не мог не выразить Бурцеву мое изумление, что он берет на себя заботу о провокаторских женах, когда столько честных революционеров голодают без работы. «В частности, – сказал я ему, – неужели вы не заметили, какая специально гнусная психология у этой женщины?» Он сконфузился и ответил, что ему больно видеть всякое страдание.
Если не ошибаюсь, именно в это лето в Париже появился Бродский. После того, как его разоблачили, он нигде не чувствовал себя в безопасности. Везде находился кто-нибудь, кто его узнавал или распознавал. Он нашел гуманную идеалистку, которая решила его спасти (есть такой тип женщин), но потребовала от него, чтобы он явился к Бурцеву и без утайки все рассказал. Была образована межпартийная комиссия, куда меня послала наша группа содействия. От с[оциалистов] – р[еволюционеров] присутствовал старый революционер Герман Лопатин, с которым я имел удовольствие познакомиться по этому случаю. Бурцев обязывал меня и других членов комиссии уходить через полчаса после ухода Бродского.
Бродский действительно рассказал все, что мог. Его показания были опубликованы и послужили поводом для бурных прений в Государственной думе.[166] И тут мы узнали, что и «Максим», и «Ирина»[167] были провокаторами. В это время «Максим» находился в Париже, и жена его с большим успехом выступала в больших концертах. После разоблачения они немедленно исчезли. Но что же сказать о сходстве с Иудой?
Лето 1910 г. Перед летним разъездом на каникулы в нашей секции Французской социалистической партии мы узнали, что на берегу моря, в Pornic недалеко от Nantes, в полной Вандее (до сих пор самая реакционная область Франции) организуется летняя колония на очень льготных основаниях. Мы решили поехать туда, и к нам примкнула тов. «Савушка», большевичка-впередовка. Нам было очень интересно посмотреть, как путем наглядного показа нового быта французские социалисты будут бороться против вандейских предрассудков.
Приехав, мы встретились с неожиданными вещами: неприязнью к иностранцам у членов и особенно администрации колонии и недобросовестностью в исполнении обещаний: нам троим были обещаны две комнаты, что совершенно естественно, в самой колонии у пляжа, а нас поместили в одной комнате в городе, в трех километрах от колонии, что означало – при трех приемах пищи в день – несколько принудительных прогулок. Вдобавок мы нашли Надежду Константиновну и ее мать («бабушку», как ее звали) забитыми в маленькое проходное помещение при сарае, причем днем члены колонии, не церемонясь, пользовались этой комнатой как раздевальней. Владимира Ильича не было. Он должен был приехать позже. Записаны они были как Ульяновы, а этой фамилии в то время никто не знал.
Я пошел объясняться с дирекцией, получил в ответ грубые издевательства, ответил резкостями и был исключен из колонии вместе с женой, а заодно исключили и «Савушку», которая вообще не произнесла ни звука. Мы убедили сейчас же Надежду Константиновну покинуть колонию, пошли в город и сняли очень хорошие помещения. Дамы взяли на себя заботу о кухне, на меня и на Владимира Ильича, который приехал позже, был возложен рынок и хождение за водой. Водопровода в городе не было, и нужно было с большим каменным сосудом путешествовать к одному из водоразборных кранов. От этих путешествий я всегда старался Ленина избавить. Было решено для сохранения мира и добрых отношений на политические острые темы не разговаривать.
Об этом времени, проведенном в Порнике, Надежда Константиновна рассказала в своей книге «Моя жизнь с Лениным»,[168] допустив одну странную ошибку: она меня назвала впередовцем, а между тем перед их отъездом из Парижа в Краков она пришла к нам предложить мне от имени Ленина войти в Центральный Комитет. Я отказался, потому что различные причины, в том числе и материальные, не позволяли мне покинуть Париж. Мне бы хотелось многое рассказать об этих двух месяцах, проведенных с Лениным и его семьей, но здесь для этого не место. Точно так же мне приходится отказаться и от даже краткого рассказа о последующих годах.
1912 г. В 1912 году кончился мой подготовительный период, и я приступил к самостоятельной научной работе. Именно в этом году появились мои первые публикации в «Comptes Rendus de l’Académie des Sciences de Paris»[169] и в московском «Математическом сборнике».[170]
В жизни моей семьи в этом же году произошла большая перемена. Попечитель Московского учебного округа П. А. Некрасов, о котором я уже говорил, грубо уволил в отставку моего отца.[171] Дело в том, что из-за грубости и напористости нового директора реального училища среди учеников вспыхнуло волнение, и один из них дал директору пощечину.[172] Когда в педагогическом совете обсуждался вопрос о виновных, мой отец категорически высказался против их исключения и настаивал на рассмотрении тех причин, которые ее вызвали. Отсюда – решение попечителя.
В этот тяжелый момент на помощь отцу пришли те самые торговые служащие, которыми он занимался как председатель думской комиссии. Их стараниями в Смоленске были учреждены Коммерческие курсы в ведении Министерства финансов, превратившиеся затем в нормальное коммерческое училище. Моему отцу было предложено место преподавателя русского языка, и он его очень охотно принял. Министерство финансов в пику Министерству народного просвещения отца утвердило. Так война между ведомствами бывала часто полезна.
Лето 1914 г. Тем, которые не переживали той эпохи, трудно себе представить накаленность атмосферы в течение месяцев, предшествовавших войне. Перед началом войны 1939 года атмосфера была очень накалена, и то, что мы переживаем сейчас, очень напоминает 1914 и 1939 годы, но есть одна существенная разница. В 1914 году никто не знал, что из себя будет представлять война, сколько времени будет длиться, какие политические и социальные перемены она произведет. Все произошло вслепую. Сейчас многие глаза должны были бы открыться и открылись. Тем не менее, вероятно, глупость правящих лиц и правящих классов так велика, что и сейчас слышатся те же речи и повторяются те же ошибки.
Во-первых, никто не понимал тогда, как многие не понимают и теперь, каким мощным фактором на пути к войне является масса вооружений. Вооружения устаревают очень быстро, и, если они не использованы вовремя, обладающее ими государство рискует оказаться в скверном положении по сравнению с соседями; в течение двух мировых войн мы видели, что победителями оказались именно те, кто были слабее вооружены вначале; правда, для этого было необходимо, чтобы кто-то другой принял на себя и выдержал первые и самые мощные удары противника. Почему-то забыта фраза, сказанная Гитлером одному французскому дипломату: «Мы затратили 90 миллиардов марок на вооружения, и я не могу медлить». История может повториться в третий раз под звуки все той же латинский мудрости: si vis pacem, para bellum.[173]
Во-вторых, тогда особенно сильно было доверие к миролюбивым заявлениям и к слову вообще. На Пасхе 1914 года я присутствовал на Международном конгрессе математической философии,[174] и при открытии его немец, итальянец, француз и англичанин, находившиеся в президиуме, взялись за руки и заявили: «Вот она наилучшая гарантия международного мира», – и все почувствовали волнение, я – тоже. А 2-й Интернационал, Базельский конгресс и базельские колокола?[175] А вера в силу и мужество немецкой социал-демократии?
С какой легкостью милитаристы преодолели эти преграды. И какая ярость вспыхнула, когда немцы великолепно мобилизовались и отправились воевать. Я сам ее испытал. И это было начало социал-патриотизмов всюду. В оборонческий лагерь попало очень много социалистов. Напомню, что на этой позиции некоторое время находился Луначарский; Менжинский – очень долго; Плеханов, А. И. Любимов, я сам. Волонтерами во французскую армию пошли очень многие ленинцы, члены группы содействия [РСДРП], например – Бритман.
Отложить расчеты с правительством до конца войны? Ответ был [такой]: если будет победа, с победившим милитаризмом вы не справитесь. На это следовало: ну, а если победивший милитаризм будет чужой? Обратили ли вы внимание на немецкие цели войны? И еще аргумент – от нутра: если от этой войны страдают все мужики и рабочие, так уж нужно быть со своими мужиками и рабочими. А немецкие жестокости? Ответ Троцкого был, и совершенно неправильный, что немцы ведут себя не хуже других.
Я помню разговор с Михаилом Николаевичем Покровским, который был пораженцем. Он именно стал с нежностью защищать культурную Германию против несправедливых обвинений. Я ему тогда ответил: «Я понимаю логически точку зрения Ленина, который решительно за борьбу против всех империализмов в надежде, что конец войны будет означать их поражение. Я понимаю и людей, которые не разделяют этой надежды и особенно боятся немецкого империализма, потому что империализм этот особенный. Но я не понимаю вас с вашей защитой именно этого империализма».
И на этот счет мое мнение не изменилось: уже во время той войны обнаружились те особенности немецкой военщины, которые ярко проявились в этой войне. Моей несомненной ошибкой было чрезмерное доверие к союзническим целям войны, особенно – к английским. Я, например, не задумывался над вопросом, почему Англия не торопилась объявить, что вступит в войну, и что было бы, если бы она это заявила вовремя. Была ли тут английская медлительность или что-то другое? Как бы там ни было, я стал оборонцем и оставался им до конца; жена моя – тоже.
1915 г. В 1915 году на нас свалилось несчастье. Как я уже говорил, легкие моей жены чрезвычайно пострадали во время скитаний по партийным делам и в тюрьме. У нее открылся скоротечный туберкулез, и в ноябре она скончалась. Это был очень большой удар. Он совпал с очень тяжелым материальным положением.
1916 г. В августе 1916 года я был мобилизован и решил ехать в Россию. У меня была возможность поступить во французскую армию, но после истории с расстрелом русских и других иностранных волонтеров, жаловавшихся на крайне недостойное отношение [к ним] французского командования, я этого не хотел. В русском консульстве мне выдали все необходимые документы, и секретарь Ден сказал: «Вы, конечно, имеете ваши основания быть фанатиком, но в этом разберемся потом. Поезжайте».
Я поехал через Англию, Норвегию, Швецию и Финляндию. Путешествие продолжалось две недели. После краткого пребывания в запасном авиационном батальоне в Гатчине я был переведен на Офицерские теоретические курсы авиации в Лесном, при Политехническом институте. Мне было 33 года. Моими товарищами были молодые люди от 20 до 24 лет, но я старался ни в чем от них не отставать. Вопросами авиации я много занимался еще в Париже вместе с инженером М. П. Виноградовым, моим старым товарищем по декабрьскому (1905 г.) восстанию и боевой организации.
Мои впечатления от жизни в России и армии резко отличались от того, чего я ожидал. Я сразу увидел то, чему отказывался верить, – что армия совершенно небоеспособна и в стране кризис, во всех отношениях, все более и более сильный. Старые полковники открыто говорили, что «Николашку надо повесить». Дезертирство, легальное и нелегальное, процветало вовсю. Продажность администрации, гражданской и военной, особенно военной, была совершенно невероятной, и, главное, все делалось совершенно открыто. В таком состоянии Россия не была в 1908 году, перед моим отъездом.
В Гатчине при аэродроме наделали мелких будок «для хранения материала»: в качестве «хранителей» сидели солдаты, весьма толстопузые, и платили открыто мзду. В Москве поступление на Химический завод Второва стоило кое-что, и нигде не было такого количества богатых людей, как тут, но они все-таки работали. Гигиены труда не было, и через короткое время они гибли от туберкулеза или рака. Хороший способ укрываться от войны! Но те, кто не могли платить, могли все это наблюдать, наблюдали и мотали на ус.
Я побывал у Николая Ивановича Иорданского, редактора «Современного мира», и мы, оба – оборонцы, долго и в общем безнадежно обсуждали положение. Оборонять – что? Как оборонять то, что валится? Революция в воюющей стране? На это мы оба смотрели идеалистически. Мы считали, что падение царского режима подымет дух у масс, и армия поймет: у нее есть за что воевать. За недели, проведенные в Гатчине, я наблюдал рост революционного настроения, но его не замечалось здесь, среди привилегированной молодежи: среди нас были три «правоведа»,[176] один барон, один князь, сын товарища министра, несколько богатых купчиков. Другое дело были студенты Политехнического института, с которыми мы встречались в столовой и аудиториях. Эта молодежь кипела.
1917 г. В марте 1917 года наше обучение должно было закончиться. В начале февраля значительную часть выпуска отправили в Англию для изучения высшего пилотажа. В двадцатых числах февраля начались экзамены, и вдруг остановка: ни экзаменаторов, ни начальства, никого и ничего.
Уезжая в Петроград, курсовой офицер оставил меня за старшего на курсах. Первым моим делом было узнать, что происходит, и я быстро узнал, что в городе началась революция. Нужно было произвести ее и тут. Я вышел к воротам, где стояла огромная толпа солдат и студентов, и обратился к ним с предложением немедленно образовать комитет для управления территорией Лесного. Мне в помощь было избрано несколько студентов, и мы приступили к делу настолько удачно, что к вечеру организованная нами милиция уже занимала ряд постов в районе. Появились, неизвестно откуда, два десятка бесхозяйных лошадей. Я кликнул клич, нашел 20 кавалеристов, и образовалась конная милиция.
На следующее утро я снесся по телефону с Таврическим дворцом, получил инвеституру[177] и поехал на мотоциклетке объезжать воинские части, расположенные в районе. Их было довольно много, по большей части мелких, и всюду беспрекословно принимали новый режим. В одном месте вышла неудача: из самокатного батальона нас обстреляли. По телефону мы вызвали из города пушечный броневик, и после перестрелки батальон сдался.
Впрочем, выражение это неправильно: солдаты были обезоружены своими офицерами и заперты в казарме, и стреляли из пулеметов офицеры. После сдачи, когда их вели в институт среди возбужденной толпы, двое из офицеров, и в том числе командир батальона, были убиты. Меня при этом не было, и все, что я мог сделать, это арестовать виновных. Затем я поехал с докладом в Таврический дворец и вернулся с бумажкой, назначавшей меня временным командующим войсками в Лесном и районе, примыкающем в финляндской границе.
На следующий день вернулись все начальствующие лица и с большим недоумением увидели меня в роли командующего войсками с солдатскими погонами. Косясь на них, один старый генерал довольно добродушно произнес: «А не находите ли вы, что ваша должность вам немного не по чину?» Я ответил ему в тон: «Конечно, нахожу, но кто виноват, что в эти дни вас тут не было?» С возвращением начальства вернулись и экзаменаторы, и я, при общем любопытстве, додерживал оставшиеся экзамены. Я ни в коем случае не претендовал долго оставаться в своей «должности», но некоторое – довольно короткое, впрочем, – время пришлось заняться упорядочением района и города.
Из дел этой эпохи упомяну два. Первое из них относится к сожжению тела Распутина. В начале марта вечером милиционеры, дежурившие около леса, отметили появление саней с грузом. Застрявшие в лесу сани были задержаны, а сидевшие в них лица доставлены в институт. Один из них дал свою фамилию – Купчинский, журналист, – и представил мандат от Временного правительства, коим ему поручалось сжечь труп Распутина, а все начальствующие лица были обязаны оказать ему содействие. Справка по телефону подтвердила его слова. Труп был сожжен в два приема: сначала – в лесу на костре, облитом бензином, и, когда выяснилось, что сгорело далеко не все, оставшееся было уложено в ящик и сожжено в топке Политехнического института.
Другое дело – обыск у знаменитого Бадмаева, доктора тибетской медицины, друга Распутина и ловкого дельца, владевшего огромными концессиями в Азии. У Бадмаева на его участке оказались очень странные и мощные электрические установки, цели которых не могли понять очень компетентные электромеханики.
Выдержав экзамены, я поехал в отдел личного состава воздушного флота – узнавать, какое мне будет дано назначение. Очень любезный полковник Поляков в ответ на мое желание быть назначенным в эскадрилью ответил: «Вам – тридцать три года, а мы знаем, что после 26 лет рефлексы уже не те, и у нас это – законный предел. Мой милый Фауст, если бы я был Мефистофель, вернул бы вам хоть десять лет жизни, но я – только полковник Поляков. Летать вам не придется, и вы будете очень ценны нам как преподаватель теории на курсах, которые только что кончили. Поверьте, что так будет лучше и для вас, и для дела». Несмотря на мои протесты, так оно и было сделано.[178]
Кроме того, мне пришлось участвовать в испытаниях военно-авиационного материала, приходящего из-за границы. Последнее было крайне необходимо, потому что союзники посылали нам дрянь, и я помню, как лопнул образцовый винт нового типа, присланный известной фирмой Curtis.[179]
В первые же дни после революции я повидал Иорданского, и мы с ним решили дать телеграмму Плеханову, прося его приехать и учредить, вернее – перенести в Россию, социал-демократическую организацию «Единство», уже существовавшую в Париже. Он, я, депутат Бурьянов, литератор Чернышев и кто-то пятый подписали воззвание.[180] Целью организации была борьба на фронте и в тылу за новую революционную Россию.
Я не помню точной даты приезда Плеханова. Мне кажется, что это произошло за две недели до приезда Ленина.[181] Оркестр, который играл на встрече и того и другого, был оркестр самокатного батальона, присланный нами из Лесного. Я никогда раньше не встречал Плеханова, и мне было очень любопытно посмотреть и определить, какого типа и веса этот человек. Я знал его как блестящего писателя и полемиста, знал его огромную эрудицию. Но мы всегда подсмеивались над его поучениями, расточаемыми задним числом в «Дневнике социал-демократа», а в данной обстановке нужно было смотреть вперед, нужно было двигаться и двигать других.
Я был довольно быстро разочарован. Человек имел много достоинств, но характера у него не было. Он любил себя слушать, чего у Ленина не было. Он любовался собой, когда хорошо говорил, – законная слабость, но у Ленина ее не было. Он был очень чувствителен к восхищению других, и первый попавшийся льстец мог повлиять на него и заставить его изменить и мнение, и решение. У Ленина этого не было.
В «Единстве» нас было несколько большевиков, в том числе Любимов, я и примыкавший к нам Иорданский. Но главную массу составляли меньшевики: Дневницкий-Цедербаум, Чернышев, Браиловский и др. Были иконостасные фигуры: Дейч, Вера Засулич. Плеханов настоял на приеме Алексинского, что было неудачно во всех отношениях. Были еще старые деятели рабочего движения 90-х годов – доктор Ярцев-Катин, доктор Васильев, бывший секретарь швейцарских профсоюзов. Был «потемкинец» Фельдман, введенный Плехановым. Было очень много почтенных людей, но… влияния на массы не было никакого с самого начала и до самого конца.
Заседания Центрального Комитета[182] происходили у хворавшего Плеханова в Царском селе. Возражать ему было нельзя: он сейчас же выходил из себя и переходил на личности: «С тех пор, как у нас завелись большевики-экспроприаторы…», – говорил он, глядя на меня. Или по какому-нибудь мелкому поводу грозил выходом из организации. Мнения его менялись каждые четверть часа.
Вот пример: после июльских манифестаций он задал мне вопрос, что происходит в армии. Я ответил, что не участвует в каком-либо заговоре лишь один на десять офицеров. «Но… в каком же заговоре, большевистском?» – «Нет, – ответил я, – в реакционном». – «Вы слышите, – обратился он к присутствующим, – нужно непременно написать об этом статью, предостеречь демократию от этой опасности». После моего ухода на него наперли, и статья никогда не появилась.
Другой пример: в ту же эпоху он просматривает газеты с грубейшими нападками на Ленина и говорит: «Посмотрите, что пишут. Это возмутительно, этот поток грязи и грубейшей клеветы: ведь все это не так, ведь вы его тоже знали, тов. Костицын, тов. Любимов. Нет, так нельзя, надо об этом написать». На него наседают после нашего ухода, никакой статьи не появляется, и… он идет в следственную комиссию давать свои показания.
В августе 1917 года Н. И. Иорданский был назначен комиссаром Юго-Западного фронта, а я – его помощником. Мы оба еще верили в революционную войну, а действительность оказывалась иная. Наступила для нас и особенно для меня (так как благодаря частым пребываниям Иорданского в Петрограде я исполнял почти все время обязанности комиссара) тяжелая и трудная эпоха. Высшее командование в лице главнокомандующего ген. Деникина встретило нас прямым саботажем, и первое мое свидание с ним было очень бурное и закончилось почти разрывом.
В конце августа произошло выступление ген. Корнилова, к которому присоединился Деникин. Я арестовал ген[ералов] Деникина, Маркова и других;[183] по армиям были арестованы все командующие и их начальники штабов; авторитет командования был совершенно разрушен, и, начиная с этого момента, фронт не существовал. В одном из секретных докладов Керенскому я писал, что так продолжаться не может, что нужно учесть создавшееся положение, демобилизовать значительную часть армии и… поговорить с союзниками.[184] В то же время за арест генералов нас травила реакционная пресса в Петрограде, и милюковская «Речь»[185] писала, что нашей деятельности могут позавидовать самые взыскательные большевики. Встревоженный Плеханов посылал нам грозные письма, требуя объяснений.
После октябрьского переворота Иорданский уехал в Петроград и затем в Финляндию, а я поселился в Петрограде.[186] Плеханов, как известно, имел неожиданный визит Савинкова и резко порвал с ним; этот визит вызвал обыск, после которого Плеханов переехал в санаторию в Финляндии. В «Единстве» от времени до времени происходили собрания остатков ЦК.
Сведения, поступавшие от Плеханова, были противоречивы, однако было ясно, что точка зрения его меняется. Он полагал, что до октября существовало два демократических фронта, но теперь существуют только фронт большевистский и фронт реакционный, и левые, которые присоединятся к последнему, неизбежно будут поглощены им. Поэтому вывод его был, что члены «Единства» ни в коем случае не должны идти с реакцией: «чего не делать вам…». Для меня было ясно, что этот совет ни в коем случае не будет принят теми, которые еще бывали в «Единстве», и я покинул эту организацию, решив при первой возможности войти в советскую работу.
1918 г. Этот случай представился, когда я узнал о присутствии в Ленинграде моего давнего друга по Вене и Парижу М. К. Владимирова. Я повидался с ним, и после переговоров с разными лицами и учреждениями он сказал, что моя просьба уважена и что я буду работать с ним в Москве. Я не помню точно даты, когда он был назначен чрезвычайным уполномоченным по эвакуации «с диктаторскими полномочиями».
Эвакуацию приходилось производить всюду, где угрожала опасность немецко-украинского наступления. Для выполнения этой задачи была образована особая чрезвычайная комиссия по эвакуации – ВСЕРОКОМ[187] – из представителей ведомств: Н[ародного] К[омиссариата] путей сообщения, Н[ародного] К[омиссариата по] Воен[ным делам], В[ысшего] С[овета] Н[ародного] Х[озяйства], [Наркомата] Госконтроля. Я был назначен управляющим делами этой комиссии.[188] Кроме того, Владимиров часто давал мне задания, не относившиеся к ее работе. Я помню три задания, по которым составил докладные записки: 1) о переносе столицы в Нижний Новгород, 2) об Ухтинской нефти[189] и 3) о железной дороге Обь – Сорока. Я совершенно не знаю, для каких учреждений предназначались эти записки и каков был дальнейший ход этих дел.
Проживая в Москве у Кудринской площади, я стал посещать библиотеку Астрономической обсерватории Московского университета, подготовляя материалы для моих работ по строению звездных систем. Первая из них была напечатана в Париже еще в 1916 году;[190] последующие появились в советских научных журналах.
С началом гражданской войны ВСЕРОКОМ должна была переменить всю систему эвакуации: до этого момента поток направлялся с юго-запада на восток, а теперь пришлось везти все к центру. В теории предполагалось внести в эвакуацию некоторое плановое начало, направляя промышленные предприятия туда, где они легче могут привиться. Специально для этой цели во ВСЕРОКОМ существовали отдел эвакуации промышленности и информационно-статистический подотдел. Однако по ходу военных действий все планы постоянно нарушались. В качестве инспекторов мы имели чрезвычайно энергичных людей, как, например, широко известного тов. Ройзенмана. В общем, наскоро созданный аппарат делал все, что мог, в чрезвычайно трудных условиях.
К нашему общему огорчению, наш чрезвычайный уполномоченный все более и более отходил от этой работы, оставляя ее на ответственности тройки – молодой Громан, я и представитель НКПути П. Ф. Бондарев, наилучший движенец в стране. Дело в том, что Владимиров состоял еще и членом коллегии НКПрода, а к осени 1918 года был назначен членом Реввоенсовета Южного фронта и проводил почти все время на фронте.
1919 г. В начале 1919 года ВСЕРОКОМ переформировали: она превратилась в Транспортно-материальное управление ВСНХ (Трамот) под начальством молодого Громана; я был оставлен в качестве управляющего делами. В это же время меня назначили членом коллегии Научно-технического отдела ВСНХ; эта работа привлекала меня гораздо больше, но из Трамота меня не отпускали.
Вместе с тем я предпринял ряд шагов, чтобы окончательно вернуться на научную работу: моя кандидатура была поставлена на должность преподавателя (доцента) математического анализа на физико-математическом факультете Московского университета; она прошла через совет факультета, и в мае 1919 года я был утвержден Наркомпросом и немедленно приступил к чтению лекций.[191] Однако из Трамота меня все еще не отпускали.
Этим же летом я получил ряд новых назначений: сделался членом Государственного ученого совета (ГУС),[192] членом коллегии научно-популярного отдела Госиздата и, с осени 1919 года, профессором математики в Коммунистическом университете имени Свердлова. Из Трамота меня, наконец, отпустили.
В августе 1919 года я женился на Юлии Ивановне, которая в течение 30 лет была затем моим верным другом и товарищем в очень трудных условиях и которую я имел несчастье потерять в начале 1950 года.
С ноября 1919 года я принял участие в организации двух советских учреждений – формировавшегося в Москве Туркестанского университета, где я был избран профессором чистой математики, и Астрофизического института.
Работа по Туркестанскому университету была значительной: на месте – в Ташкенте, где он должен был развернуться, не было ничего: ни зданий, ни оборудования. Нужно было добывать в Москве все, что могло понадобиться, в частности, для математиков – библиотеку, вычислительные приспособления, геометрические модели. Кроме того, нужно было выработать учебные планы, которые были бы приспособлены к местным нуждам и не являлись простой копией петроградских и московских. На следующий год только университет тронулся с места. Можно смело сказать, что ни одна капля труда, потраченная на его организацию, не пропала даром.
Астрофизический институт сначала проектировался в виде большой астрофизической обсерватории с сетью подсобных учреждений и совершенно новым оборудованием. Мысль была утопичная, принимая во внимание тяжелое положение в стране, но можно ли нам ставить в вину наши преувеличенные надежды, тем более, что достигнутые результаты оказались весьма значительными. Организационный комитет состоял из проф. В. В. Стратонова (председатель) и четырех членов: проф. Блажко, меня, проф. Михельсона (крупного физика), проф. А. К. Тимирязева.
Для выбора места для обсерватории были организованы экспедиции – в окрестности Одессы, на Кавказ. В Москве, в ожидании лучших времен, собиралась библиотека, закупались легкие инструменты и организовывалась теоретическая научная работа. Через некоторое время выяснилось, что рассчитывать в ближайшее время на постройку новой обсерватории не приходится, и Комитет превратился в Астрофизический институт, существующий и ныне под именем Астрономического института имени П. К. Штернберга. Директором его долгие годы был академик Фесенков.
Я заведовал теоретическим отделом. В институте работали такие крупные ученые, как С. В. Орлов, А. А. Михайлов. В институте получили научную подготовку многочисленные аспиранты, которые в настоящее время занимают руководящее положение в советской науке, – Всехсвятский, Воронцов-Вельяминов, Огородников, Дубошин, Моисеев и многие другие: большинство из них являются моими учениками.
1920 г. В начале 1920 года я был назначен членом коллегии и заместителем директора Книжного центра. Этот центр являлся по существу научным отделом Госиздата, но, кроме того, в нем сосредоточивалась научная литература для снабжения библиотек высших учебных заведений. Директором его и организатором был проф. Магеровский, который, будучи назначен народным комиссаром юстиции Украинской ССР, не хотел терять из вида созданное им учреждение. Коллегия состояла из будущих академиков Н. М. Лукина и В. П. Волгина и М. Н. Покровского, замнаркома. Михаил Николаевич ни разу не пожаловал в коллегию и морщился, когда я ему угрожал приходом коллегии в его кабинет.
Книжный центр обладал ценным имуществом в виде многочисленных рукописей научных книг для издания, прекрасно подобранной библиотеки для авторов и экспертов, большого книжного склада и экспертных комиссий по всем научным дисциплинам, но ничего печатать было нельзя. Я постоянно надоедал Вацлаву Вацлавовичу Воровскому, который заведовал Госиздатом. Я требовал, чтобы за нами закрепили хотя бы маленькую специализированную типографию; я указывал, что высшие учебные заведения не имеют учебников, а научные труды не издаются, и это обескураживает ученых. Он отвечал шутливыми цитатами из итальянских и русских классиков и уговаривал меня потерпеть еще немного. Дать нам типографию было нельзя, потому что это нарушало прерогативы – чьи, я уже не помню.
Нам приходилось ограничиваться заготовкой впрок рукописей. Эта работа, равно как и формирование научных библиотек для вузов и научных учреждений, шла хорошо, пока во главе Госиздата оставался Воровский. После его перехода на дипломатическую работу заведующим Госиздата сделался Закс, бывший народный комиссар недолговечной Баварской советской республики. Это был тип объединителя, который не допускал ни параллелизма, ни автономии. Он принялся уничтожать все, что не подходило под его гребенку. Он сломал себе шею на попытке закрыть «Всемирную литературу», во главе которой стоял Горький.[193]
Но за неделю до этого события в Книжный центр явились подводы и увезли рукописи в Госиздат, библиотеку и книжный склад – на какие-то склады Госиздата, и было объявлено, что Книжный центр ликвидирован. Все это было проделано без предупреждения, без обсуждения. Значительное количество разумного человеческого труда пропало даром. Многие рукописи затерялись в Госиздате. Год спустя проф. Изгарышев, после ряда требований о возврате своей рукописи, пошел сам искать ее и нашел в какой-то маленькой кладовой в складе продуктов.
И удивительнее всего, что М. Н. Покровский, член нашей коллегии и член коллегии Госиздата, как оказалось, присутствовал на заседании Госиздата, где Закс проводил свою программу, и не обмолвился ни одним словом. Когда Волгин, Лукин и я пришли к нему ругаться, он развел руками и сказал: «А ведь при вашем содействии многие вузы обзавелись хорошими библиотеками». – «А вы находите, что это плохо?» – ответили мы ему. Ответа не было, но в виде компенсации нас назначили членами коллегий соответствующих отделов Госиздата, и Научно-технический отдел ВСНХ назначил меня заведующим Научно-техническим издательством.[194] Но долгое время при мысли о Заксе у Лукина, Волгина и меня сжимались кулаки.
В начале 1920 года в Петрограде состоялся Всероссийский астрономический съезд,[195] на котором я выступал в качестве докладчика по научным и организационным вопросам. С большим интересом и почтением я побывал в Пулково и посмотрел самоотверженную работу астрономов. Мы, прочие, совместительствовали, но они совместительствовать не могли, бедствовали, голодали, копали свои огороды и делали свое дело. В эту же осень 1920 года в Москве имел место Всероссийский съезд физиков. На нем я тоже выступал с научными докладами.
В один из хороших осенних дней за мной заехали М. Н. Покровский и В. Т. Тер-Оганесов (в то время заведующий научным отделом Наркомпроса) и повезли меня осматривать Аэродинамический институт, построенный в Кучине Д. П. Рябушинским. В этом институте мне пришлось побывать осенью 1906 года по поручению боевой организации вместе с инженером М. П. Виноградовым. Заведовал в 1906 году институтом мой товарищ по университету Б. М. Бубекин, очень талантливый механик и конструктор, впоследствии – приват-доцент. Он погиб во время первой мировой войны на испытании первого бомбомета его конструкции. Все путное, что было сделано в этом институте, было сделано им. Мне было очень интересно посмотреть этот институт через 14 лет.
Когда после революции институт был захвачен анархистами, а потом – какой-то колонией и подвергался расхищению, Д. П. Рябушинский явился в Наркомпрос и попросил о национализации. Его желание было удовлетворено, но, будучи назначен директором института, он должен был примириться с присутствием коллегии, состоявшей из проф. Чаплыгина (председатель), С. Л. Бастамова и В. И. Пришлецова. Он испросил заграничную командировку, получил ее, уехал и не вернулся. Его преемником был С. Л. Бастамов.
В институте началась склока, поднятая В. И. Виткевичем. Было расследование, Виткевича удалили, и теперь Покровский и Тер-Оганесов ехали, чтобы посмотреть, наступило ли успокоение умов. Успокоение как будто наступило, но нормальной работы еще не было. Нам пытались было показать работы, выполненные еще при Рябушинском. В магнитном павильоне наскоро расставили неработающие приборы. Все это производило тяжелое впечатление.
Правда, многого требовать было нельзя: руководящий персонал состоял из преподавателей московских вузов, в Москве трамваи не ходили, автобусов не было. На обратном пути зашел разговор о том, чтобы назначить меня членом коллегии института. Через несколько месяцев это назначение состоялось.
С возобновлением занятий в университете на первом же заседании совета факультета были произведены выборы деканата. Выбранными оказались: декан – проф. Стратонов, заместитель – я, секретарь – доцент физик Карчагин.[196] Таким образом я оказался перегружен свыше головы, но у меня было много энергии и жажды созидательной работы.
Я забыл упомянуть, что еще летом 1919 года начал математическую работу для комиссии по Курской магнитной аномалии, а летом 1920 года стал членом этой комиссии, и с осени 1920 года мне пришлось отдавать ей очень много труда и времени. История этой комиссии вместе с достигнутыми ею результатами была рассказана мной в книжке «Курская магнитная аномалия», опубликованной Госиздатом в 1923 году, и в статьях, напечатанных в журнале «Печать и революция».[197]
Здесь я только скажу вкратце, что профессор геофизики Московского университета Э. Е. Лейст, посвятивший ряд лет на изучение этой академии, уехал в 1918 году в Германию лечиться, там умер, а его рукопись попала в руки немецких дельцов. Отсюда – появление в Москве немецких капиталистов с предложением взять в концессию область аномалии и образование советской комиссии для спешного изучения этой области. Отсюда – путями, которые для меня, по крайней мере, остались до сих пор совершенно неясными, возникновение всяких препятствий нормальной работе комиссии.
В комиссию входили И. М. Губкин (в будущем – академик), акад. П. П. Лазарев, А. Д. Архангельский (в будущем – академик), я, инженер Гиммельфарб и многие другие. Я заведовал магнитным отделом комиссии и вычислил точку, где надлежало производить бурение, и глубину, на которой будут найдены магнитные массы.[198] Вычисления были подтверждены бурением. Замечу при этом, что аналогичные попытки Лейста в свое время не удались из-за крайне примитивных методов, которыми он пользовался. За свою работу комиссия получила орден Красного Знамени, и всем нам был присвоен титул героев труда.[199]
Будучи вполне согласен с Климентом Аркадьевичем Тимирязевым, что наши высшие учебные заведения, даже университеты, не дают достаточных возможностей для научной работы и что, с другой стороны, способность к научному творчеству далеко не всегда совпадает со способностью к преподаванию, я был сторонником развития широкой сети научно-исследовательских институтов как при вузах, так и независимо от них. С большим трудом мне удалось в 1920 году уговорить моих коллег математиков возбудить вопрос об организации Математического института.
Я составил докладную записку, которая после бесчисленных обсуждений и переделок была подана в Государственный ученый совет и получила одобрение. За институтом было закреплено помещение на Высших женских курсах (2-й Университет[200]) вместе с библиотекой и геометрическим кабинетом, но тяжелые бытовые условия, отсутствие сообщений, отопления не дали возможности развиться этому институту.[201]
1921 г. Приблизительно в ту же эпоху, быть может в начале 1921 года, Мария Натановна Фалькнер-Смит вместе с Аркадием Климентьевичем Тимирязевым предложила мне принять участие в организации Института научной методологии. Задачей этого института был пересмотр методов научного исследования с точки зрения диалектического материализма. Предполагалось участие в этой работе крупнейших партийных теоретиков и наилучших ученых-специалистов. Нам удалось было привлечь действительно крупные научные силы, но другая сторона не явилась на свидание.
Директором института был Анатолий Васильевич Луначарский, а его заместителями последовательно побывали М. Н. Смит, доктор Зандер (впоследствии – полпред в Литве), Шатуновский (коммунист, доктор математики Страсбургского университета), я, А. К. Тимирязев. Добраться до Луначарского не было никакой возможности. У института не было никакого помещения, и секции и пленумы собирались в случайно свободных аудиториях в вузах и даже на частных квартирах. Все-таки удалось выполнить часть программы, относившуюся к статистическому методу, и на эту тему был опубликован очень интересный сборник.[202] При одном из очередных пересмотров сети учреждений Наркомпроса институт был передан Социалистической академии.
В эту же эпоху я был действительным членом Института научной философии при Государственном Московском университете. История возникновения этого института связана с пересмотром профессуры, выполненным после Октябрьской революции. На факультет общественных наук, который возник из соединения юридического и историко-филологического факультетов, не было допущено значительное число профессоров. Исходя из мысли, что лучше как-нибудь их использовать, чем подвергнуть голодной смерти, Наркомпрос учредил ряд научно-исследовательских институтов, в том числе и Институт научной философии. В его действительные члены попали, с одной стороны, философы-идеалисты, с другой – ученые по разным дисциплинам – марксисты. В качестве такового попал туда и я. Кроме того, в институт было введено значительное число молодых марксистов в надежде, что они здесь, в прениях с идеалистами, отшлифуются.
Результат оказался чрезвычайно курьезным. В числе действительных членов оказался проф. Г. И. Челпанов, психолог-идеалист, создатель психологической лаборатории при МГУ, блестящий оратор, обладающий прекрасной памятью, огромной эрудицией и быстротой соображения. Когда его уволили как идеалиста из профессоров, ему рекомендовали ознакомиться с марксизмом. Он уселся за книги, за старые журналы, даже за газеты; перечитал все, что написали Маркс, Энгельс, их переписку, Плеханова, Ленина, ознакомился с авторами меньшего калибра и стал участвовать в прениях в Институте научной философии. И вот разговор, при котором я присутствовал в кабинете у М. Н. Покровского:
Делегация молодых: Тов. Покровский, уберите из института Челпанова.
Покровский: Почему? Он ведет себя нелояльно?
Делегация: Не в этом дело, он не дает нам раскрыть рта.
Покровский: Как так? Разве он председательствует?
Делегация: Конечно, нет, но как только кто-либо из нас выскажется, он вытаскивает карточки и говорит: «Зародыш вашей мысли уже существовал у Дюринга, и вот возражение Энгельса Дюрингу и вам». Или: «Вы – очень хороший дицгенист, но ведь вы знаете, что книги Дицгена – это поэзия, а не марксизм; ни один настоящий марксист не относился к ним серьезно».
Покровский: Ах, вот что. Знаете, товарищи, если вас послали в этот институт, так это для работы. Беритесь и вы за книги; ручаюсь, что скоро вы будете бить Челпанова.
Делегация: Тов. Покровский, войдите и в наше положение: ведь Челпанову больше делать нечего, а мы постоянно в бегах по разным спешным кампаниям.
Материальное положение населения было чрезвычайно тяжелым. В нашем нетопленном помещении и в нетопленных лабораториях и аудиториях моя жена получила злейший суставный ревматизм, испортивший ей сердце и закончившийся ее недавней преждевременной смертью. Академический паек, который выдавался ученым, подвергался сокращениям, изменениям, что вызывало недовольство и жалобы. В Петрограде мясо было заменено селедками, сахар тоже, масло тоже, и так как нельзя выдавать слишком много селедок, то вес был убавлен. Вдобавок эта рыба выдавалась в червивом виде («прыгунки», как их называли приказчики), и однажды, получив главным образом «прыгунков», я послал по порции М. Н. Покровскому и Н. А. Семашко.
В начале апреля 1921 года меня вызывает М. Н. Покровский и сообщает мне, что я еду в Петроград как представитель Наркомпроса в междуведомственной комиссии, которая должна изучить на месте действительно вопиющее положение в Петрограде. При этом он прибавляет: «Вы понимаете, конечно, чего мы хотим, посылая вас; для достижения обратного результата мы послали бы кое-кого другого. А вы еще нас обвиняете, что мы мало заботимся об ученых». Я немедленно выехал.
В вагоне я оказался с представителями Наркомпрода Вундерлихом и Траубенбергом. Я думал, что мне придется их убеждать, но они сами были преисполнены наилучших намерений. В Петрограде мы отправились в Дом ученых, и к нам немедленно пришли Максим Горький и академик Ферсман. Заседание президиума Петросовета с нашим участием состоялось на следующий день. От президиума давал объяснения некий Авдеев, который выразил сомнение в необходимости кормить ученых и затем прибавил: «Ну что ж, раз на этом настаивают, мы молодых покормим, а старых нам не надо». Это был довольно молодой человек. Я на него насел так, что другие уже больше им не занимались, и президиум решил восстановить академические пайки в нормальном виде, но потребовал, чтобы наша комиссия вместе с Горьким, Ферсманом и представителем президиума пересмотрела списки получающих паек. Это нас задержало еще на два дня.
Кроме того, мы произвели быструю ревизию Дома ученых, которым под надзором Горького управлял знаменитый Родэ, и шутники называли этот дом «родэвспомогательным учреждением». Злоупотреблений мы не обнаружили или же они были очень хорошо запрятаны. На крыльце Дома ученых меня встретила группа лиц, во главе которых находились профессора Тамаркин и Безикович, вскоре перешедшие через границу и устроившиеся в англосаксонских странах. Они заявили мне: «Мы прочли в газетах о вашем приезде и торопимся заявить вам, что мы не верим ни вам, ни тем, кто вас послал; нам не нужны пайки, нам не нужен ваш Дом ученых, нам не нужно ничего из того, что от вас исходит». Вернувшись в Москву, я представил коллегии Наркомпроса очень обширный доклад о мерах по улучшению быта ученых. Судьба его мне неизвестна.
Здесь нужно настойчиво подчеркнуть, что с началом НЭПа положение ученых и вузов чрезвычайно ухудшилось. Были введены червонцы, твердая валюта, и стали появляться магазины, где цены исчислялись в твердой валюте. Многие стороны хозяйственной жизни страны стали переходить на хозяйственный расчет, тоже в твердой валюте, но жалованье нам выплачивалось в падающих рублях, и бюджет вузов и научных учреждений отпускался в них же. Для покупки самых обыкновенных вещей, например – пачки спичек, нужно было испрашивать разрешение Наркомпроса, визу хозяйственного отдела Наркомпроса, разрешение соответствующего органа ВСНХ и указание, в каком магазине и на какой день назначена явка за товаром. Эти хождения занимали целый рабочий день, и учреждения должны были содержать специальных «толкачей» для беготни по данным делам.
Как раз в эту зиму 1921 года мы строили в Кучине сейсмическую станцию. Она была нужна до зарезу, но кредитов на нее не дали, потому что государственный Комитет государственных сооружений, возглавляемый Павловичем, запретил до выработки плана всякое строительство. Наше сооружение было очень маленькое, и его можно было свободно разрешить, но разрешения мы не добились. Коллегия института решила отдавать на постройку жалованье, полагавшееся членам коллегии, и из месяца в месяц мы расписывались в ведомостях и оставляли деньги у кассира. Когда бывала нехватка, я шел в Академический центр, и там новый начальник Главнауки Иван Иванович Гливенко изыскивал способы дать нам [возможность] довести дело до конца. Оно было доведено до конца и на новом павильоне красовалась цифра: «1921». Она была очень красноречива.
Положение в университете было тяжело и морально и материально. После Октябрьской революции М. Н. Покровский опубликовал декрет о допущении в вузы и без экзамена всех молодых людей старше 16 лет, какова бы ни была их подготовка. Аудитории и лаборатории были переполнены молодежью, которая хотела учиться, но не располагала для этого необходимыми данными, а мы не располагали никакими возможностями придти ей на помощь: у нас не было ни материалов, ни кредитов, ни помещений. Учтя это, М. Н. Покровский учредил рабочие факультеты, своего рода подготовительные курсы для рабочих, и посадил их в переполненном университете, не произведя никакого распределения помещений и предоставив рабочему факультету возможность в явочном порядке занимать любые помещения. Получились бессмысленные и бесчисленные конфликты, которых легко можно было бы избежать.
Несколько раз в качестве заместителя декана физико-математического факультета я приходил к М. Н. Покровскому и говорил ему: «Ни я и никто не понимает, чего вы хотите. В конце концов, скажите, считаете ли вы, что университет – советское учреждение, что я в качестве замдекана принадлежу к советской администрации, что работа, которая ведется у нас на факультете, – советская не менее, чем всякая другая. Возьмите в руки план зданий университета и скажите твердо: это – тем, а это – этим. Все пожмутся, и конфликты прекратятся, а то ведь каждый день во время лекций наших студентов и профессоров выгоняют из аудиторий». Он хмурился и отвечал: «Хорошо, я все скажу тов. Звегинцеву». И все оставалось по-прежнему.
В М. Н. Покровском, как это ни странно, были несомненно элементы спецеедства и даже профессороедства, хотя сам он принадлежал к ученой касте. В одной из наших парижских партийных газет в междуреволюционные годы он поместил статью о русских университетских профессорах, где обвинял их в том, что, защитив «списанные у немцев» диссертации, они больше ничего не делают до конца жизни. Статья не была подписана, но принадлежала ему; я это знаю, потому что основательно с ним на этот счет поругался. Я думаю, что сейчас на этот счет спорить не приходится: русская наука существовала. Он же был очень удивлен, когда молодые профессора на общих перевыборах выбрали почти всех старых. «Я не думал, что в молодежи так сильно рабское чувство», – сказал он. Я ответил ему тогда, что это не рабство, а добросовестность.
Недостатком его было рабство перед молодежью. Он боялся быть обвиненным в устарелости, в отсталости и соглашался на самые нелепые предложения. У него была хорошая черта – отсутствие злопамятности и мстительности. Я сужу по себе: вряд ли был еще другой человек, который говорил ему столько неприятных вещей, как я, и, однако, больших неприятностей я от него не имел.
Положение в университете и других вузах становилось катастрофично из-за состояния неотапливаемых и просыревших помещений. Все разрушалось, потолки проваливались. В одной из клиник эконом провалился из второго этажа в первый, и в Наркомпросе кто-то сказал, что провалился тот, кому следовало. Это было неверно. Эконом, как и директор клиники, не располагал никакими кредитами и никакими возможностями ремонта. В лабораториях не было реактивов, животных для диссекций,[203] инструментов и т. д. Университетский персонал старался всеми способами добыть недостающее: давали свои деньги, отправлялись в далекие поездки; это была капля в море.
Положение студенчества было ужасное: ни жилищ, ни питания, ни учебников. Один пример из тысячи: мой племянник, юный студент Межевого института, заболел в нетопленном общежитии и четыре дня ждал вызванного врача института. Врач не явился: мальчик дотащился до меня, и я поместил его в Госпитальную терапевтическую клинику, где он через два дня умер. В комнате для приезжающих профессоров в одном из зданий Наркомпроса не было стекол. Астроном Неуймин заболел там тифом; к счастью для него, М. Н. Смит-Фалькнер поместила его в больницу, и он выздоровел. Профессор Николай Митрофанович Крылов, будущий академик, заболел там же воспалением легких; я перевез его к себе, и он выздоровел.
Один раз я встретил на Мясницкой профессора Власова (математика), который тащил на плечах мешок. На мой вопрос, что он тащит, он ответил: «Смерть мою тащу: в Институте путей сообщения выдали картошку, и я тащу ее к себе в Замоскворечье; а вы ведь знаете, в каком состоянии мое сердце». Через полгода мы хоронили его. По этому поводу М. Н. Покровский сказал: «Нас обвиняют в новом способе убийства – путем раздачи продовольствия». Фраза недостойная: речь шла о гораздо более серьезных вещах, о будущем нашей страны, о будущем нашей культуры и о бережном отношении к ценнейшему человеческому материалу.
С НЭПом оживилась издательская деятельность. Проф. Архангельский, акад. Лазарев и я, сближенные нашей общей работой по Курской магнитной аномалии, решили под нашей общей редакцией, с присоединением к нам проф. Л. А. Тарасевича и проф. Н. К. Кольцова, в будущем академика, издавать две серии книг – «Современные проблемы естествознания» и «Классики естествознания». Одно частное издательство – «Архимед» – предложило нам свои услуги. Тогда Отто Юльевич Шмидт, ставший к этому времени заведующим Госиздата, заявил, что он не допустит этого, и мы пятеро стали редакторами этих двух серий в Госиздате. Самотеком на нас же легло и редактирование всей научной литературы, выпускавшейся Госиздатом. Мы выпустили значительное количество чрезвычайно полезных книжек.
Другим заданием, которое нам пришлось выполнить, был пересмотр сети научных журналов. Это задание исходило от Госиздата и Академического центра Наркомпроса. Нужно было обеспечить возможность для наших ученых печатать их научные работы. Напомню, что, начиная с 1917 года, эта возможность перестала существовать. Воскрешать автоматически все журналы, которые существовали до 1917 года, было бы бессмысленно и невозможно. Нужно было принять во внимание огромный сдвиг, новые вузы и научные учреждения, местные нужды, иными словами – ввести плановое начало. Вместе с тем нужно было опереться на наличные силы, на здоровые традиции. Задача была очень сложная, и данное нами решение далеко не было безошибочным, но оно оказалось жизненным и здоровым, и ныне существующая сеть научных журналов является здоровым развитием нашей [работы].
И к этой же эпохе относится создание научно-исследовательских институтов при физико-математическом факультете московского университета. Мы разработали проект этой сети осенью 1921 года, и с начала 1922 года институты и их Ассоциация приступили к работе.[204] В частности, Институт математики и механики, особенно мне дорогой и близкий, выполнил колоссальную работу, результаты которой видны теперь. Достаточно сказать, что академики Лаврентьев, Келдыш, Колмогоров, Петровский и очень много профессоров вузов являются питомцами этого института. Это будущее провидели мы тогда, в 1921 году, расхаживая по Москве по бесчисленным заседаниям, составляя докладные записки, настаивая, убеждая, наблюдая, чтобы сократительные операции не повредили нашим детищам.
После поездки в Петроград на юбилей великого математика П. Л. Чебышева я провел лето в Кучине, где происходило переформирование Аэродинамического института в Геофизический. В самом деле, для выполнения аэродинамических исследований оборудование института не годилось, особенно в сравнении с колоссальным ЦАГИ, но его можно было использовать для выполнения метеорологических исследований, изучения аппаратуры и т. д. Кроме того, в институте уже возникли новые отделения – магнитное, сейсмическое, ветряковое (совместно с ЦАГИ), гидродинамическое; предвиделось изучение атмосферного электричества. Было совершенно естественно перестроить всю работу института в новых направлениях.
При возобновлении занятий в университете проф. Стратонов и я были переизбраны соответственно деканом и помощником декана. Для факультета сразу же обнаружилась невозможность продолжать работу нормальным образом. Все обращения к Наркомпросу оказывались бесполезными. М. Н. Покровский иронически отвечал: «Да, конечно, мы очень обидели профессуру», – как будто дело было в обидах профессуры.
К Анатолию Васильевичу Луначарскому было невозможно попасть. Я помню, как с директором Пулковской обсерватории А. А. Ивановым мы, по срочному делу, три часа ждали приема у А. В. Луначарского, и перед нами был немедленно впущен только что пришедший чтец-декламатор Сережников, который должен был исполнить перед Анатолием Васильевичем его поэмы, а после Сережникова Луначарский немедленно уехал. Между тем А. А. Иванов приехал специально из Петрограда, чтобы разрешить несколько важных дел, где именно нужен был нарком, а не его заместитель.[205]
Нам могли сказать (и говорили), что страна в тяжелом положении, что голод на Волге – колоссальное бедствие, требующее колоссальных усилий; это было верно, но ведь нашего мнения никогда по этим вопросам не спрашивали, и нас к работе в этом направлении никогда не призывали и не допускали; у нас был свой участок работы, где положение было катастрофическое. Мы должны были кричать, и мы кричали. К нашему крику никто не отнесся со вниманием, и в Совнаркоме при мне и других представителях профессуры Луначарский оправдывался тем, что, зная тяжелое положение государства, он не рисковал поднимать вопрос о вузах. На это он получил правильный ответ: «Ваше дело было представить нам все ваши нужды, как они есть, не урезая их, а наше дело в Совнаркоме было бы урезать, если необходимо». Эта была правильная государственная точка зрения, то, чего не хватало тогдашнему Наркомпросу.[206]
Мой французский язык не удовлетворяет меня: страничка на каждый день едва достаточна для записи повседневной жизни и не дает возможности говорить о том, о чем хотелось бы, то есть о тебе, мое утраченное счастье, моя дорогая и верная спутница трудных дней; мы с тобой сумели пронести сквозь тридцать лет совместной жизни нашу любовь нетронутой и незапятнанной.
К тебе обращаются все мои мысли, с тобой и о тебе мне хотелось бы говорить, как мы уже говорили в последние недели твоей жизни, во время ночных бдений, когда ты боялась засыпать, а я боялся оставить тебя одну. Были ночи, когда воспоминания наши шли с момента первой встречи, а в другие ночи мы говорили о настоящем, о счастье, которое остро чувствовали, о счастье быть еще вместе и о будущем, так как и ты, и я еще надеялись на будущее. И в ночь на злосчастное 13 января ты говорила: «О, как бы мне хотелось еще побыть с тобой, еще почувствовать твою любовь, и чтобы ты чувствовал, как я люблю тебя, как хочу остаться с тобой; если бы это оказалось возможно…»
И теперь я хочу собрать все мои воспоминания о тебе. Говорить мне не с кем. Детали, которые мне близки и дороги, в других вызовут только скуку, а в других, даже в хороших друзьях, – недоброжелательство, так как человеческая натура сложна и противоречий в ней много.
Вернуться нужно к маю 1918 года, хотя я в это время еще не знал тебя. Я приехал из Петрограда в Москву, в город, с которым в предыдущие годы был сильно связан и который очень любил. И вот, я почувствовал себя чужим. Старых друзей не оставалось; город встречал меня хмуро и чуждо. И вечером, после дня хождений, я почувствовал себя грустно. Наполовину в шутку, наполовину серьезно решил погадать, как гадают бабы. Только оракула Мартына Задека у меня не было, и я взял план Москвы, взял хлебный шарик и сказал себе: «С той улицы, на которую упадет шарик, придет ко мне счастье». И шарик упал, к моему удивлению, на Архангельский переулок, в котором у меня никого не было и где я никогда не бывал.[207]
Где и когда я встретил тебя впервые? Твоего отца я встретил раньше, чем тебя. Это было в конце лета 1918 года. Мои давние знакомцы по университету, братья Малкины (Абарбанель) оказались моими сослуживцами по Всерокому и даже подчиненными.[208] Кроме них и меня были еще Иван Григорьевич[209] и доктор Трушковский, который когда-то, после демонстрации в декабре 1904 года, перевязал мои раны в больнице на Щипке. Таким образом очень далекое прошлое встретилось с будущим. Иван Григорьевич мне очень понравился, и на мои вопросы о нем хозяева разъяснили, что он потерял недавно жену, очень хорошую и очень красивую женщину, что у него – четверо детей: две взрослые дочери, из коих одна умна и имеет вдумчивый и спокойный характер, а другая красива и взбалмошна, затем – девочка 13 лет и мальчик 16 лет.[210] Этот разговор был моей первой заочной встречей с тобой.
Прошло недели две. Как-то, вылезая из автомобиля во дворе Всерокома, я был остановлен компанией: старший Малкин, еще кто-то и неизвестная мне барышня, с которой меня сейчас же познакомили, и это была ты. Еще через неделю ты пришла ко мне в кабинет – просить о переводе из Экономического отдела в Управление делами, на что я согласился, и здесь, взглянув тебе в глаза, я почувствовал, что это – ты и что ты это знаешь. Однако, по моим тогдашним настроениям, еще не вполне внутренне оправившись от всего пережитого в предыдущие годы, я был очень далек от каких-либо поползновений в сторону романтики, хотя очень ценил хорошую женскую дружбу.
Поэтому шли дни, я часто встречал тебя в деловых помещениях, смутно чувствовал, что во мне зреет что-то, и мне казалось, что есть ток обратной симпатии, но никакой инициативы не проявлял. Так продолжалось до октябрьской годовщины. Это был день 9 ноября, который приходился между памятными и горькими для меня датами 8 и 10 ноября. Был праздник и концерт и бал во Всерокоме, и я должен был играть роль хозяина. Как это со мной часто бывает на общественных празднествах, мое горькое настроение шло, углубляясь, стало невыносимо, и я ушел в свой полуосвещенный кабинет, сел в кресло и отдался своим думам и воспоминаниям.
И вдруг я почувствовал, что не один: ты сидела рядом. Ты посмотрела мне в глаза и тихо сказала: «Вы страдаете? Почему?» – и на этот прямо поставленный вопрос я, с неохотой, но вдруг почувствовав доверие к тебе, все рассказал. Ты выслушала молча, положив твою маленькую родную ручку на мою, и молча сидела около меня. Потом ты ушла танцевать, и я помню вальс, который играли; затем ты ушла домой. Я еще не знал, что это был день твоего рождения.[211]
Через несколько дней после этого я получил через Александра Львовича приглашение к вам на обед; спросил адрес и узнал, что это – Архангельский переулок. Я помню тот обед, как будто он был вчера. Хозяйкой дома являлась твоя неприятная тетушка Марья Григорьевна – жена не менее неприятного Александра Александровича [Гейлига], которого я знал по Всерокому с весьма плохой стороны. Оба были сахар и любезность, которые никоим образом я не мог относить на собственный счет. Сережа, учредитель комсомола, смотрел на меня с любопытством, зная мое революционное прошлое и высокое положение во Всерокоме; его очень разочаровало, что я – не коммунист. Елена Ивановна была в отъезде на юге. Катя хворала и оставалась в постели, и я сделал ей специальный визит. Был Александр Львович. Ты сидела против меня и была очень и по-дружески внимательна.
Монументальность столовой, гостиной и кабинета меня удивили, равно как и продуманный «европейский» комфорт. Иван Григорьевич был очень мил и ласков, совершенно не по образцу своей сестры и шурина. Обед оказался очень хорош и не соответствовал осени 1918 года. Александр Львович предложил странный тост за всерокомовских невест и за первую из них – Юлечку, тост, который заставил меня насторожиться. Через несколько дней я рискнул тебя проводить, и мы с тобой погуляли «кругом», то есть кругом обширного квартала, ограниченного Кривоколенным и Архангельским переулками.
Через неделю после обеда я, как полагается, сделал visite de digestion,[212] но был очень сухо встречен теткой, а между тем для того, чтобы иметь возможность говорить с тобой, прогулка «кругом» не представлялась особенно уютным решением. Я предложил мой кабинет, имевший отдельный вход, и ты согласилась. Ни я, ни ты не имели никакого желания использовать это положение «ненадлежащим» образом: нам хотелось ближе, по-человечески, узнать друг друга, подойти друг к другу. И мне и тебе наша начинавшаяся близость была дорога именно своими человеческими сторонами; мне и в голову не приходило использовать твою «неосторожность»; наоборот, твое доверие мне было дорого.
Но не таково оказалось мнение Александра Львовича, который с явным раздражением смотрел на наше сближение. Мне кажется, что он смотрел на тебя как на «chasse gardée».[213] И моя конкуренция сначала его удивила (ибо на пожирателя сердец я ни с какой стороны не похож), а потом напугала. Он стал за нами следить и без труда открыл тайну моего кабинета, которую мы и не скрывали особенно. В результате получился донос Ивану Григорьевичу, который поставил тебе прямые вопросы, получил таковые же ответы, хотел было запретить всякие сношения со мной, натолкнулся на решительный, хотя и в мягкой форме, отпор и, видя свое бессилие, сказал: «Ну ладно, пусть от времени до времени он сюда приходит; только чтобы не сидел долго».
Таким образом я стал приходить, сначала редко, потом чаще; потом мы стали выходить вместе в театры и концерты, и тут к концу декабря или началу января 1919 года произошло нечто, отразившееся на всем нашем существовании и вызвавшее нашу теперешнюю разлуку. Ты заболела ревматизмом в самой тяжелой форме. Нужно ли говорить, кто был в этом виноват? Каким образом получилось, что ваш дом плохо отапливался, ясно: это был 1918 год. Но вот каким образом получилось, что тетка со своим семейством имела дополнительное отопление, что комната Ивана Григорьевича отапливалась, но дети мерзли в своих комнатах, – на этот счет мы никогда не были согласны.
Ты, с твоей мягкостью и снисходительностью к отцу, указывала на очень многие обстоятельства, которые вывели его из равновесия и превратили в существо слабое и утратившее способность рассуждать и действовать:[214] во-первых, смерть жены, очень недавняя; во-вторых, конфискация имущества после революции; в-третьих, арест и пребывание в Бутырках в крайне тяжелых условиях; в-четвертых, полная неопределенность и неустойчивость положения, заставлявшие цепляться за каждую возможность продержаться; в-пятых, полное отсутствие привычки к настоящей семейной жизни, так как при его занятости все заботы о семье он передал жене, а Густава Сергеевна передоверила их гувернанткам и экономке.
Может быть. Во всяком случае, я помню, как прибегала озябшая Катя и тревожно ставила вопрос: эгоист ли папа или не эгоист? И я помню, что, когда ты заболела, а болезнь твоя была очень серьезная, ни Иван Григорьевич, ни его сестрица не занимались тобой и были очень рады, что я прихожу после службы, сижу с тобой, кормлю тебя, играю с тобой в карты, разговариваю. Говорили мы с тобой очень много и узнавали друг друга все больше и больше. И все больше и больше я удивлялся, каким образом на такой неподходящей почве мог расцвести такой чудесный цветок.[215]
Однако если наше сближение шло быстро, если между нами почти сразу установилось полное доверие, то мои отношения с твоей семьей или, наоборот, отношение твоей семьи ко мне имело довольно странный характер. Марья Григорьевна выказывала мне явную враждебность, принимавшую иногда забавные формы: никогда меня не звали ни к чаю, ни к обеду; когда ты бывала в состоянии двигаться, то принимала необходимые меры, но когда лежала, чай подавался только для тебя. Я часто приносил провизию, но лишь один раз меня позвали есть гуся, которого я достал для тебя. Иван Григорьевич не занимался этими вещами, и не ему я приписываю инициативу, но он выказывал мне холодное равнодушие. Обо всем этом не стоило бы говорить, если бы, немного погодя, не образовало на несколько лет фон нашего существования. Так оно продолжалось до весны, и здесь перед нами стал вопрос, как же быть дальше.
Я не помню точно, когда именно возник вопрос о браке и кто из нас поставил его. Мне кажется, что это произошло в конце февраля 1919 года во время разговора о будущем и перспективах. Мы обсудили этот вопрос, и каждый из нас говорил о своих недостатках: ты – о своей избалованности, непривычке к труду и требовательности, я – о нашей разнице возрастов (13–14 лет), о своем характере, о том, как мало я подхожу в роли мужа к блестящей светской барышне, спортивной, танцующей, любящей одеваться, развлекаться. Странно (и это результат очень неправильного воспитания), но я всегда считал себя некрасивым, неспособным нравиться, слишком старым или старомодным, потому что все это внушалось с детства моим отцом, который желал истребить во мне «самомнение»; результат получился весьма вредный для меня. Нельзя сказать, чтобы я не видел твоих недостатков, а ты не видела моих, но как только возникла мысль об объединении наших существований, мы оба приняли ее сразу, без всякого сопротивления.
И тут возникла задача – подготовить к этой мысли Ивана Григорьевича: он уже получил с юга письмо от другой дочери с извещением о ее выходе замуж и даже с возмущением показал его мне: «Вот дочери выходят замуж, даже не спросившись родителей, даже не посоветовавшись с ними». И затем, обратившись к тебе, сказал: «Надеюсь, что ты-то будешь немножко разумнее». Как было убедить его, что то, что мы собираемся делать, именно и есть самая разумная вещь в мире? Для того, чтобы сломить его сопротивление, понадобились три недели. Я написал ему письмо и ждал твоего звонка по телефону. Хотя все уже было уговорено, но я сидел в своем кабинете и волновался. И вот твой веселый родной голос: «Идите, вас ждут».
Разговор мой с Иваном Григорьевичем был довольно странным, и оба мы его часто, по разным причинам, вспоминали. Когда я пришел к нему, он сказал: «Ничего не могу поделать. Старался переупрямить Юлечку, но это невозможно. В будущем желаю вам в этом отношении лучших успехов. А впрочем, кто знает? Может быть, это и не будет так плохо. Надеюсь, что вы сделаете мою дочь счастливой». Я ответил: «Благодарю вас за согласие. Гарантировать счастье не могу, хотя постараюсь все сделать для этого». Он взглянул на меня неодобрительно: «Только не надейтесь, чтобы мы могли скоро сыграть свадьбу. Обстоятельства сейчас слишком неблагоприятны. Подождем до начала будущего года». Я рассердился: «Не вижу, какой смысл в этом ожидании. И на какие изменения обстоятельств вы надеетесь? По-моему, чем скорее, тем лучше». – «Ну что же, – сказал он, – тогда давайте перед Рождеством». Я пожал плечами: «Ладно, там увидим». Он говорил впоследствии, что никогда не видел таких сухих и черствых людей, как я.[216]
Прежде чем излагать нашу историю дальше, нужно остановиться на некоторых существенных вопросах и прежде всего на нашем положении. Оба мы работали в Трамоте (Транспортно-материальном отделе ВСНХ) – преемнике Всерокома, и для обоих нас это не было идеалом ни с какой точки зрения. Я занимал там высокое положение, но для меня оно было совершенно временным выходом, навязанным ходом вещей, начиная с моего призыва в 1916 году на военную службу, оторвавшей меня надолго от научной работы. У меня было много возможностей «окопаться» и продолжать спокойно заниматься своим делом, но я не считал это морально допустимым.
Вернувшись в Москву, я старался вернуться в университет. С осени 1918 года я регулярно работал на обсерватории, собирая материал для моей работы о звездных скоплениях, и поставил вопрос перед моими университетскими друзьями об открытии мной курса лекций. Д. Ф. Егоров и С. А. Чаплыгин отнеслись к этому сочувственно, и благодаря им мое желание увенчалось в конце концов успехом.
Неожиданное сопротивление я встретил со стороны Николая Николаевича Лузина. Когда я заговорил с ним об этом, он ответил мне: «Да, конечно, очень хорошо было бы, если вы смогли бы возобновить вашу научную работу. Ведь сам наш народный комиссар Луначарский приглашает интеллигенцию на помощь в борьбе с мраком невежества. Святые слова!..» Я ответил, что можно только радоваться, если призыв будет услышан, и со своей стороны, как наследственный просвещенец, о том только и мечтаю, чтобы отдать все мои силы на помощь власти в этом направлении. И тут вдруг лицо его исказилось яростью, и он заговорил в другом духе: «Как можете вы, бывший офицер, человек, умеющий владеть оружием и обладающий боевым темпераментом, добиваться спокойного места в университете, когда на юге идет борьба за счастье России против безбожников, убийц и обманщиков».
Я весьма холодно сказал ему: «Если таковы ваши политические симпатии, никто не мешает вам сделать то, что вы советуете мне. Тем более, что и во время войны патриотом были вы, а на фронте был я». Сказав это, я повернулся и ушел, не прощаясь. Впоследствии я узнал, что он вел против меня кампанию среди профессоров, говоря правым: «Вот смотрите, ведь это человек, который много лет участвовал в революционной борьбе. Для науки нужны чистые руки, а у него они – в крови». И левым он говорил: «Офицер в царской армии; человек, любящий науку, не лезет в эти дела». Все это не помешало ему, несколькими месяцами позже, когда я был избран факультетом, меня поздравить. Его двойственность, а иногда и тройственность я знал хорошо, но наивно полагал, что наши добрые отношения (с 1902 года!) помешают ему так проявляться по моему адресу.
Итак, к моменту нашего обручения я делал все возможное, чтобы вернуться в университет уже в качестве преподавателя и покинуть ненавистную мне административную работу. Твое положение было аналогично. По окончании гимназии ты хотела заниматься биологией, но твоя семья воспротивилась этому, и согласие было дано лишь на поступление в Коммерческий институт на экономический факультет с тем, чтобы по окончании делать деловую карьеру под руководством родителей.[217] К тому времени, как мы познакомились, ты уже закончила свой институт.
Передо мной лежат твои отметки на экзаменах за четыре года, очень хорошие отметки и по очень интересным предметам. Но никогда и ни в чем не было видно, что ты занималась ими четыре года, в то время как все, касающееся биологии, усваивалось тобой сразу и оставалось в твоем интеллектуальном фонде для повседневного употребления. Очевидно, с твоей экономикой произошло то же, что с моим классическим образованием: древние языки были до того ненавистны мне в гимназии, что после окончания ее вылетели у меня сразу, и я никогда не имел повода об этом жалеть. Итак, в наших разговорах о будущем было твердо решено, что при первой возможности ты займешься своей биологической подготовкой и начнешь научную работу. Эта надежда осуществилась, но далеко не сразу и не скоро.[218]
Нужно вернуться к твоим ревматизмам. Я прочел как раз сегодня в последнем номере «Lettres françaises»[219] (№ 304 от 23 марта 1950 г., стр. 5) статью д-ра Baissette об остром суставном ревматизме, которая меня поразила. Она совершенно соответствует тому, что происходило с тобой тридцать один год тому назад. Ревматизму предшествовала ангина, затронув сердце, как это было сразу отмечено доктором Плетневым. И вот оказывается, что ревматизм не есть источник сердечной болезни, а, наоборот, болезнь сердца имеет в качестве внешних проявлений ревматические боли, опухания суставов и т. д. И именно в тот момент нужно было лечить сердце, чтобы не дать образоваться перерождениям, которые уже не поддаются исцелению.
Какое же лечение могло помочь в тот момент? Очень простое, я бы сказал – банальное: массивные дозы натриевого салицилата, который, будучи вовремя принят, являлся бы специфическим средством против перерождения сердца, и затем – покой и строгое наблюдение за состоянием. Вовремя захваченная, болезнь излечима. Нечего и говорить, что твое лечение не шло этим путем. Салицилат принимался, но только пока были ревматические явления; за сердцем никто не наблюдал, и его плохое состояние обнаружилось значительно позже, когда все уже было непоправимо. Что же касается полного покоя, о нем лучше не говорить. Ни обстоятельства, ни твой характер не давали никакой возможности удерживать тебя неподвижно в постели. Да, действительно, то, что произошло, имело свои корни там.[220]
Как ни странно, ты, не находившая впоследствии интереса в приключенческой литературе, во время той болезни слушала с удовольствием «Первых людей на Луне», «Машину времени», «Борьбу миров» и «Когда Спящий проснется» Уэллса и «Затерянный мир» Конан Дойля: профессор Челленджер весьма нравился тебе, и ты даже находила в нем общие черты со мной. Слова «Курупури, дух дремучих лесов» в моем картавом произношении очень забавляли тебя, и ты заставляла меня повторять их по нескольку раз. Мы читали и Гамсуна, который еще не был гитлеровцем,[221] и «Пан», «Виктория», «Голод», «Загадки и тайны» были нашими друзьями.
Мы прочитали чрезвычайно нежно и тонко написанные повести Лауридса Брууна из индонезийской жизни,[222] и до сих пор я не знаю, какой он был национальности и что еще написал: ни один словарь не дал мне о нем сведений. Мы прочитали несколько романов Райдера Хаггарда, и если ты одобрила «Копи царя Соломона» и «Деву Солнца», то мистическая фантасмагория «Она» («She») с продолжениями оставила тебя совершенно равнодушной. Мотивы вечной разлуки, героических страданий, частые у него, казались тебе натянутыми, неестественными (увы, как естественно приходится мне сейчас все это переживать). Подбор литературы получился, в общем, случайно: все это имелось в комбинированной библиотеке у вас в квартире наряду с очень многими другими книгами, которые мы оба уже читали раньше.
Мы ходили в театры, особенно – в Художественный и его студии, а их было четыре.[223] Я еще буду иметь случай говорить о них, так что сейчас отмечу только то, что мы видели в конце 1918 и начале 1919 годов: Ибсена «Росмерсхольм»,[224] Сологуба «Венок из роз» (так кажется),[225] Рабиндраната Тагора «Король темного покоя»[226] (чрезвычайно неудачная вещь), Метерлинка «Синяя птица»[227] (специально для Кати), Островского «Горячее сердце»,[228] Сен-Жоржа де Буэлье «Король без короны»[229] и т. д. С удовольствием смотрели в Большом театре балеты «Тщетная предосторожность»[230] и «Норвежские танцы» (на музыку Грига)[231] и без всякого удовольствия – оперы «Царь Салтан» и «Золото Рейна»[232] (с этого «золота» даже сбежали). На концертах мы бывали очень часто, и было, на чем бывать.
Для меня после тяжелых последних лет пребывания в Париже и годов, проведенных на войне, все это было внове: никогда раньше мне не приходилось получать театральные и музыкальные впечатления в таком количестве; раньше я ходил в театры редко, только когда был уверен, что действительно получу удовольствие. Я и сейчас считаю, что при такой системе имеешь больше удовольствия, и надолго запоминается, но мне кажется, что в то время пересмотреть много вещей было для меня чрезвычайно полезно.
Нужно сказать, что приходилось мне выходить и с другими лицами. Ты часто дразнила меня, даже очень недавно, моей тогдашней секретаршей Зинаидой Исаевной [Розовской] (Зиночкой, как все ее звали), а в то время у тебя по отношению к ней была некоторая враждебность – и зря. Зиночка была хорошее чистое существо, веселое, живое, смешливое, и она имела несчастье любить меня и не быть любимой. У меня к ней было очень теплое и хорошее чувство, и есть сейчас, но не то, какого ей хотелось. И я считал бы себя последним человеком, если бы как-нибудь злоупотребил положением. Пока тебя не было, она еще была спокойна и надеялась. Но когда ты появилась, она забеспокоилась и становилась все несчастнее и несчастнее. Александру Львовичу очень хотелось направить меня в эту сторону, и он все время мне толковал: «Ах, какой вы слепой человек; неужели вы не замечаете эту прелестную тургеневскую девушку; это настоящее сокровище, и как она вас любит» И он, приглашая меня иногда в театр, приглашал и Зиночку.
Так мы побывали около Рождества 1919 года на «Похищении из сераля».[233] Был очень холодный зимний день, театр не топлен: артисты мерзли, публика тоже; я сидел нетерпеливо и думал о тебе. После спектакля мы поехали к Амитиным ужинать и согреваться (Александр Львович хотел, полагая, что я ищу богатых невест, подсунуть мне и эту, действительно, богатую). В другой раз такая же штука была проделана со сборным концертом в Благородном собрании, где в первый раз я увидел ряд московских знаменитостей: балетного танцора Жукова, декламатора-певца Борисова, комика Кригера и других. А вот с тобой в том же Благородном собрании мы слушали под управлением Купера «Поэму экстаза» Скрябина и Девятую симфонию Бетховена. Последнюю ты не любила, а первая тебе не понравилась; это было одним из наших разногласий.
Вот чего мы не повидали, это – «Осенние скрипки», кажется, Сургучева, в одной из студий Художественного театра.[234] Ты очень хотела пойти; мне не удалось достать билеты, а потом пьеса исчезла из репертуара, и меня долго мучило, что я не смог удовлетворить твое желание. И еще не нужно забывать «Сверчка на печи» – чудесный диккенсовский спектакль, так хорошо, так уютно и сердечно поставленный Художественным театром.[235] А затем там же «Дочь мадам Анго»[236] с польскими исполнителями: революционная эпоха и клочки Парижа, которого ты еще не знала, а во мне они возбуждали ностальгию. И Камерный театр с «Жирофле-Жирофля»,[237] с Алисой Коонен (прекрасной, но безголосой актрисой), с забавными отклонениями от реализма Художественного театра. И Малый театр со «Старым Гейдельбергом», старой и довольно банальной пьесой, но так хорошо сыгранной и поставленной.[238] Все-таки сколькими радостями мы обязаны нашим театрам![239]
Здесь нужно поместить несколько эпизодов, прежде всего – обыск у вас и арест Ивана Григорьевича. Я уже был женихом, когда это случилось. На улице лежал еще снег и было холодно. Это значит, что дело происходило в марте месяце, не раньше и не позже. Иван Григорьевич и его друзья, такие же старые деловые люди, как и он, развлекались и утешались, собираясь поочередно друг у друга для игры в карты. Игра была тихая, «коммерческая».[240] Ставился самовар, заготовлялись бутерброды и, если удавалось достать, сладкое, и, чтобы не бродить по ночам, играли до рассвета тихо, мирно и безобидно. В вашей квартире это происходило в столовой, а мы с тобой в этот день сидели в кабинете Ивана Григорьевича и читали. И вот, часов около десяти вечера, звонок, на который я не обратил внимания, но ты сейчас же насторожилась и сказала, что происходит что-то необычное.
Мы вышли в коридор и увидели, что он полон вооруженными людьми. Человек небольшого роста в штатском, назвавшийся комиссаром чека Брадисом, предъявил приказ об обыске. Обыскали всю квартиру (а в ней было 10 комнат, не считая кухни и служб[241]): открывали все шкафы и сундуки (а их было много), и комиссар говорил солдатам: «Вот посмотрите, как живет буржуазия – сколько серебра, посуды, одежды, белья, и какое белье, и какая посуда, и какая мебель. Имели ли вы об этом понятие раньше? Вот смотрите». В столовой он увидел карты и деньги на столе: «А вот посмотрите, чем они занимаются в наше напряженное время: там, на фронте, – борьба, здесь – холод и голод везде, но не у них. Ваши документы, граждане, да не все, а только те, что тут играли».
Из документов вытекало, что все присутствующие – ответственные советские работники. «Ну, уж это из рук вон, – сказал он с возмущением. – Что за маскарад? Да и не все они тут. Где же еще один, который был в начале обыска?» А этим пропавшим был Александр Александрович Г[ейлиг], который со свойственной ему «гибкостью» сразу приспособился помогать комиссару при обыске, и после четырех часов совместной работы комиссар уже стал принимать его за члена своего отряда. Обнаружив пропавшего, комиссар покачал головой и сказал: «Ну, теперь игроки – все тут. Одевайтесь, я арестовываю вас». В этот момент раздалось несколько последовательных выпусков газа, что немного нарушило торжественность момента. Их увели.
Я остался до утра, чтобы всех успокаивать, и, как только забрезжил рассвет, стал телефонировать по всем моим влиятельным друзьям. Результат определился довольно скоро: к 10 часам утра все были освобождены, но все начальства получили предписания объявить выговор преступным игрокам. Наш Сергей Владимирович [Громан] объявил выговор Ивану Григорьевичу и Александру Александровичу в такой форме: «Очень жалею, что не участвовал в игре и не присутствовал при обыске». После этого он регулярно приглашался на все последующие «заседания». Все кончилось хорошо, но за ту ночь ты и твое семейство переволновались порядком.
Второй эпизод – встреча с твоим крестным. Это было в конце марта, когда солнце стало согревать так, что на главных улицах снег быстро исчез. Мы с тобой, а тебе к этому времени стало легче, пошли на Кузнецкий мост за покупками, и там встретили Сергея Алексеевича Р[аппепорт], которому ты представила меня как своего жениха. Он взглянул на меня критически и оценивающе и затем сказал: «А я о вас уже слышал. Так это вас Юлечка выбрала? Понимаете ли вы, какой вы счастливец?»
Я взглянул на тебя, на твое милое, весеннее, оживленное личико, и вдруг понял навсегда, что твоя избалованность, требовательность, все, чем тебя наградило воспитание в богатой семье, все это – преходящая труха, что ты – счастье, пришедшее ко мне неожиданно и незаслуженно, и что я должен тебя беречь, чтобы из-за меня твои глаза никогда не плакали, чтобы по моей вине к тебе не приходило самое маленькое огорчение и чтобы во все моменты, счастливые или тяжелые, нашей жизни я всегда был около тебя. Я слишком хорошо знал, насколько все преходяще и что нужно стараться именно в этой жизни дать своим близким максимум радости. И в тот момент я понял, что и ты, может быть, не совсем в этой форме, думаешь так же, как и я.[242]
К апрелю 1919 года стали выясняться мои университетские дела. Совет факультета избрал меня преподавателем по кафедре чистой математики, но, прежде чем приступить к чтению лекций, нужно было еще утверждение в должности Народным комиссариатом просвещения. Пришло и это утверждение. Я не медлил и с начала мая стал читать мой первый университетский курс по теории специальных функций. Слушателей у меня было немного, но они были толковые и постоянные, в числе их – и С. С. Ковнер. Я помню, с каким чувством присутствовал в первый раз на факультетском собрании и с каким уважением смотрел на моих коллег, и нужно сказать, что они заслуживали уважение.
С тех пор я перевидал много научных учреждений и научных деятелей в России и за границей. До моего вступления в преподавательский состав университета у меня бывало много раз критическое отношение к русской науке и русским ученым. В русских газетах и журналах часто утверждали, что русские диссертации списаны с немецких учебников, что профессора, достигнув положения, перестают вести научную работу, что многое делается в угоду власти. Этим согрешил и Михаил Николаевич Покровский в статье о русских университетах в одном из заграничных социал-демократических изданий. Мои грехи зависели, главным образом, от того, что я учился в Сорбонне в самое блестящее время, слушал лекции Poincaré, Picard, Darboux, ученых с мировой репутацией; слушал и многих иностранных гостей, приезжавших в Париж и никогда не доезжавших до Москвы: Lorentz, Arrhenius, Volterra, Mittag-Leffler и т. д. Это ослепляло, и Москва, конечно, была более «провинциальна».
Но со времени моего возвращения в Россию я знакомился с русской наукой и с русскими учеными, сравнивал, и у меня получалась совершенно иная картина. Я убеждался, что, например, наши механики Жуковский и Чаплыгин намного выше их парижских коллег, что работы Ляпунова глубже и точнее работ Poincaré на те же темы, что московская школа по теории функций с Егоровым, Лузиным, Приваловым и Хинчиным не ниже парижской и, во всяком случае, живее и активнее, что наши астрономы и в Пулково, и в Москве и даже в Ташкенте делают гораздо больше интересной работы, чем все вместе взятые обсерватории некоторых стран Западной Европы. Поэтому, очутившись рядом с геологом Павловым, сравнительным анатомом Мензбиром, зоологом Северцовым, астрономом Стратоновым и моими дорогими математическими учителями-друзьями, я чувствовал, что в моей жизни наступает перелом.
Я помню, как после моей первой лекции отправился к тебе, а ты ждала меня с лаской, с любовью и с чаем; помню, как ты меня спрашивала о мельчайших деталях. Пришел и Иван Григорьевич, и разговор перешел к заграничным поездкам, к Ницце, к Promenade des Anglais.[243] Он вспоминал, как каждое Рождество отряхивался от всех московских дел, брал паспорт, садился в прямой поезд и через два дня видел теплое море, пальмы, прятал шубу и отправлялся гулять в пиджаке. У него все время была надежда (увы, не оправдавшаяся), что еще раз такая поездка окажется возможной. Так мы втроем долго и дружески беседовали.
Погода стояла теплая, и нам казалось, что твое здоровье окончательно поправилось. Боли прекратились, экссудаты[244] рассосались, ты стала выходить, и я тебя сопровождал, когда только это оказывалось возможным. Мы ходили на Сухаревку для хозяйственных закупок по поручениям Марьи Григорьевны. Для меня это было совершенно платоническое занятие, потому что меня по-прежнему не приглашали, но было радостью облегчать тебе эти corvées.[245] Однако улучшение продолжалось недолго.
В середине первой половины мая Иван Григорьевич повел нас – тебя, меня, Катю и Сережу – в Большой театр на балет. Шел «Щелкунчик».[246] Это был утренник, день – теплый, но в нетопленном и пустом театре было холодно, как в погребе, а ты пошла в легком платьице и, конечно, продрогла. И все было неудачно в этот день. После спектакля Иван Григорьевич повел нас в какую-то из влачивших жалкое существование кондитерских – выпить кофе с пирожными. Кофе было бескофейное, безмолочное, безсахарное и холодное, пирожные – не сладкие и отвратительные, и бедный Иван Григорьевич был очень смущен этой неудачей. А к вечеру у тебя были боли, экссудаты, температура и полный возврат болезни в ухудшенном виде.[247]
Снова были врачи, снова лекарства, снова надоевшее тебе сидение дома. Между тем, как это часто бывает, мой большой успех потянул за собой кучу более мелких. М. Н. Покровский вызвал меня и сказал: «Теперь, когда вы стали вполне университетским человеком, мы назначаем вас членом Государственного ученого совета. А по линии Госиздата займитесь-ка, с Тимирязевым и Кривцовым, научно-популярной литературой: нам нужно сделать тут большое усилие». Пролеткульт предложил мне преподавать в высшей школе Пролеткульта[248] математику – и именно математический анализ как наиболее «диалектический» ее отдел. Так, в работе в Трамоте, чтении лекций, участии в заседаниях, заботах о тебе проходило время, и мы вступили в июнь.
10 июня ты сделала тронувший меня сюрприз. Я думал, что ты не знаешь, что это – день моего рождения, но, придя вечером к вам из университета, нашел на столе большой «английский» крендель в виде буквы «В», чудесно выпеченный и очень вкусный, совершенно не соответствующий моменту. Иван Григорьевич и дети ждали меня с чаем. В этот день я впервые почувствовал, что вступаю в семью. За чаем Иван Григорьевич с его обычным тактом дал мне понять, что, поскольку он передоверил хозяйство сестре Марье Григорьевне, ему очень трудно вмешиваться, но ее действия он далеко не во всем одобряет.
К этому же времени относится визит, который мы сделали твоему знакомому семейству доктора Доброва на Пречистенке или на Остоженке и который ты совершенно забыла: и визит, и семейство, и твою подругу. Ты мне объяснила, что это семейство – литературное (это оказалось верно), близкое к Леониду Андрееву (тоже оказалось верно), а одна из дочерей, твоя приятельница, очень симпатичная. Когда мы приехали, из старших никого не было. У твоей приятельницы были ее подруги.
Я сидел, молчал и присматривался. Решительно все мне не нравилось: истерия, снобизм, злословие, декадентство. Я совершенно не мог в тот момент понять, на какой базе основывается твоя с ними дружба. Понял потом, когда некоторое время спустя увидел эту девицу у тебя и когда лучше узнал тебя. Я знал, что, пока Иван Григорьевич располагал своим состоянием, ты получала карманные деньги, достаточные, чтобы прокормить целое семейство, но я не знал, как велика твоя доброта, как щедро раздавала ты деньги и, обратная сторона медали, сколько вокруг тебя было льстецов и паразитов. И с вашим разорением, конечно, все это скоро отпало, в том числе и m-lle Dobroff.[249]
В числе событий июня 1919 года, которые определили наше будущее, нужно упомянуть мой официальный визит заместителю декана проф. Всеволоду Викторовичу Стратонову. Визит ректору М. М. Новикову и декану А. Н. Реформатскому носили чисто казенный характер, но со Всеволодом Викторовичем мы сразу почувствовали симпатию друг к другу. Этому весьма способствовало то, что я был одним из немногих русских астрономов, знакомых с его работами.
Дело в том, что профессором университета Стратонов стал очень недавно, и к нему его астрономические коллеги относились незаслуженно критически. Блажко охотно шептал, что Стратонов провалился на магистерском экзамене в Одессе. Это было верно, но вина была не его, а профессора-механика Занчевского (кстати сказать, отъявленного реакционера), который из своего второстепенного для астрономов-наблюдателей предмета сделал серьезное препятствие, намеренно проваливая астрономов. Это, собственно, является его единственным правом на посмертную славу. Так продолжалось несколько лет, пока профессора астрономии не добились пересмотра программ магистерских экзаменов.
Провалившись, Стратонов оставил мечты об академической карьере и превратился в астронома-наблюдателя, а впоследствии – и директора, на новой Ташкентской астрономической обсерватории, принадлежавшей Военному министерству. В Ташкенте он развернул совершенно исключительную, по размаху и энергии, деятельность. Стратонов опубликовал в течение десяти лет большое количество первоклассных мемуаров по вопросам о строении звездной системы, о деятельности Солнца, о строении некоторых звездных куч, о переменных звездах – по собственным наблюдениям. Эти мемуары печатались на французском языке и быстро доставили ему широкую известность за границей.
Военное ведомство проявляло большой либерализм и давало средства щедрее, чем Народное просвещение.[250] Правда, как-то, при посещении обсерватории военным министром Куропаткиным, обратили внимание на французский язык, и министр сказал Стратонову: «В общем, я ничего не имею против, но все-таки, подумайте, если бы какой-нибудь офицер захотел почитать, что такое вы печатаете, он не мог бы этого сделать из-за языка. Печатайте же что-нибудь и по-русски».[251] Не знаю, как вышел бы Стратонов из этого положения; может быть, он, ссылаясь на это, добился бы новых кредитов, но с ним произошла беда: глаза его не выдержали наблюдательной работы, и ему угрожала слепота. Пришлось бросить обсерваторию и научную деятельность и взять место директора отделения Государственного банка в Твери.[252] Там он пробыл несколько лет и, будучи не в силах расстаться с астрономией, выпустил несколько популярных книжек.[253] Кажется, это было признано не соответствующим достоинству директора банка, и он был принужден покинуть Тверь.
В этот момент Стратонов получил предложение Наместника на Кавказе занять должность правителя канцелярии, иначе говоря – «председателя совета министров» при вице-короле, каковым фактически являлся Воронцов-Дашков. Здесь Стратонов проявил широкую деятельность, стремясь увеличить грамотность, благосостояние, расширить дорожную сеть, улучшить хозяйство. Вместе с тем он продолжал писать и печатать астрономические популярные книги и, в частности, выпустил, с невероятной роскошью, огромную монографию о Солнце.[254] Погубили его либерализм и астрономия, и с уходом Воронцова-Дашкова с Кавказа Стратонову пришлось снова стать директором банка – в Ржеве.[255] Там он выпустил менее роскошную, но солидную монографию о звездной вселенной.[256]
Пришла революция, банки закрылись, но для Стратонова открылся доступ в университет: он поставил свою кандидатуру в профессора астрономии, был избран, стал читать курс общей астрономии, а факультет, почувствовав в нем человека с большим административным опытом, избрал его помощником декана. Профессора астрономии на него косились, распространяли о нем сплетни, – он это знал, и потому ему было вдвойне приятно, когда я сообщил, что в Париже говорят о его работах с уважением. Он сейчас же спросил меня, что я думаю о Пулковской астрофизике. Я ответил, что там ряд почтенных людей сделал много интересных работ, но для современной астрофизики Пулково слишком бедно оборудовано и устарело. «Не правда ли?» – с живостью сказал он и сейчас же показал мне свой проект организации на юге, преимущественно в горах, большой астрофизической обсерватории. Узнав, что я – член Государственного ученого совета, он попросил меня оказать содействие при прохождении этого дела в ГУС, что я ему охотно обещал.[257]
В Государственном издательстве мы, трое – Степан Саввич Кривцов (мой старый товарищ по 1905 году), Аркадий Климентьевич Тимирязев (сын знаменитого ботаника) и я – образовали очень дружную коллегию и занялись пересмотром тех книг, которые можно было бы выпустить без хлопот, а также составлением списка заказов. Работа была большая и интересная, и мы делали ее радостно.
Твое здоровье стало улучшаться, но городской воздух был явно вреден, и Иван Григорьевич решил отправить тебя и Катю на дачу к твоей тетушке Анне Сергеевне Ш., сестре матери. Для нас встал вопрос, как же быть. Мы с тобой пошли к тетушке, и она проявила ко мне (и, следовательно, к нам) гораздо больше симпатии и отзывчивости, чем твои тетки по отцу.
Дача находилась в трех вестах от станции Мамонтовка по Ярославской железной дороге. В нижнем этаже жило семейство фон Гиргенсон, верхний этаж занимала Анна Сергеевна с мужем Константином Леопольдовичем и двумя дочерьми – твоими кузинами и ровесницами. Анна Сергеевна уступила одну комнату тебе и Кате, согласилась кормить, но ей действительно некуда было меня поместить, и притом Иван Григорьевич никогда бы не допустил такого неприличия. Для меня нашли меблированную комнату на одной из дач у некоего спекулянта, впоследствии – нэпмана, Стрелливера, жившего там со своей дамой сердца, очень бойкой особой. Мебели у меня не было никакой и приобрести ее было невозможно. Мы нашли матрац, ты достала металлический кувшин, гвозди и стул, – так создался для меня элементарный «уют».[258]
Местность и дача были прелестные. Дача находилась в огромном парке в одном из углов лужайки, окруженной аллеей лип, с клумбами с прекрасными цветами и, естественно, огромной елью посередине. От лужайки дорожка шла через огород с фруктовыми деревьями к теннисной площадке, очень запущенной и поросшей травой, а оттуда сеть аллей уходила во все стороны в парк и к отдаленному лесу. Дорожка в другую сторону от лужайки вела к реке Клязьме, которая в этом месте предоставляла много удобных мест для купания и ряд весьма живописных обрывов. Через лес можно было с удовольствием выйти к дачной местности Пушкино, где когда-то семилетним мальчиком я гостил с отцом у друзей.
В другие стороны также шли очень приятные дорожки, и мы ходили гулять, или за покупками, часто с Катей, реже с тетей Асей и твоими кузинами. Константин Леопольдович, о дурном характере которого мне наговорили много у тебя дома, оказался любезнейшим человеком, весьма неглупым, несмотря на буржуазность до мозга костей. Он никак не мог понять, что происходит, и мы с ним часто спорили, оставаясь всегда в пределах корректности. Тетя Ася была очень ласкова с племянницами и со мной.
По будним дням, после всех моих служб и внеслужебных занятий (к счастью, в университете настали каникулы до сентября), в часа четыре вечера я отправлялся на вокзал, чаще всего в автомобиле и с большим количеством пакетов, кое-как влезал в переполненный поезд, и через сорок минут была Мамонтовка. Немного покряхтывая под грузами, я направлялся по знакомой дорожке к даче и очень часто в каком-нибудь месте дороги встречал тебя с Катей, иногда в сопровождении целой компании молодежи. Дни были длинные, и часы были переведены на три часа, так что темнело поздно, и можно было прекрасно использовать конец дня. К ночи я уходил к себе на дачу, всегда провожаемый тобой и Катей, – ложился и спал до пяти часов; вскакивал, наполнял кувшин холодной водой, вешал его на дерево и обдавался; одевшись, бежал к вам на дачу, быстро выпивал кофе и бежал на вокзал, чтобы не пропустить утренний поезд.
И вот, при таком светском образе жизни, особенно перед лицом тщательно одетого Константина Леопольдовича, встал вопрос о костюме, сколько-нибудь приличном, и о бритье. В городе я брился у парикмахера через день, но как быть на даче, когда остаешься на лишний праздничный день? Бриться обыкновенной бритвой я не умел, а безопасной не было. И вот в одно прекрасное утро ты нашла, что мой подбородок непристоен, нашла где-то бритву и заявила решительным тоном, что ты сама меня побреешь. Что это было?! Я никогда, ни раньше, ни позже, не видел такой ободранной физиономии, и ты, бедненькая моя, была чрезвычайно сконфужена таким результатом, хотя я и говорил тебе, что от твоих родных ручек для меня все хорошо. К моему удивлению и конфузу, вернувшись через сутки на дачу, я получил от тебя «свадебный» подарок – безопасную бритву наилучшего качества с большим количеством запасных лезвий. Эта бритва сопровождала нас всюду и была бы и сейчас со мной, если бы ее не украли немцы в 1944 году.
Обновить костюм было гораздо труднее, а внизу брюки особенно износились. Ты достала обмотки, которые придавали нижней части моих ног более спортивный и приличный вид.
Иван Григорьевич приезжал по праздникам. Он был очень недоволен моим воцарением в Мамонтовке, и тете Асе с дядей Костей стоило большого труда убедить его, что ничего страшного нет, что с общественным мнением все в порядке. Поворчав, он уступал, как, впрочем, это всегда с ним бывало, и даже подарил нам золото на обручальные кольца. Золото это, как ты сказала, было счастливое, и ты заказала кольца. Они и сейчас – тут, и я плачу, глядя на них: мое большое и твое маленькое-маленькое; счастье у нас действительно было.
В связи с кольцами мне очень памятно одно маленькое происшествие, однако для меня чрезвычайно важное. У тебя и тогда была привычка, против которой я всегда возражал, снимать кольца и класть их в какой-нибудь кармашек, когда ты начинала что-нибудь делать. Перед каким-то праздником ты с Катей месила тесто для кренделя, полезла за чем-то в кармашек и обнаружила, что обручальное кольцо исчезло. Мы искали долго, везде и не находили, и я сказал полушутливо-полусерьезно: «Что же делать, надо заказывать новое; это утратилось».
Тогда ты вдруг тяжело задышала, села, и твое родное личико стало жалким и расстроенным, а Катя заговорила: «Не волнуйся, не волнуйся, моя прелесть, не слушай его. Он тебя дразнит, жестоко и нехорошо. Не волнуйся, моя милая, добрая, чуткая, всегда внимательная, всегда заботливая, настоящая мать для меня, Сережи и даже для папы. Не волнуйся, Вава тебя дразнит. Он не знает еще тебя и не знает, как тебе вредно волноваться». И тут вдруг я понял, что действительно не знаю тебя, хотя и люблю; что каждое Катино слово верно. Все мои разрозненные наблюдения сопоставились, и я увидел, какое счастье для меня, что ты вошла в мою жизнь. И я дал себе слово не волновать тебя, заботиться о тебе всегда, всегда. А кольцо мы нашли: оно закаталось в тесто, и я не помню, кто из нас догадался произвести эту проверку.[259]
В течение этих дачных недель я возобновил еще одно знакомство, также имевшее некоторое значение для будущего. Я имею в виду Петра Петровича Лазарева. Первое знакомство у нас состоялось еще в 1904 году на студенческой скамье в университете. Я был третьекурсником, а он, уже врач, был принят на третий курс, чтобы в течение года подготовиться к государственному экзамену. Меня представили как sujet d’élite[260] №1, что ему не очень понравилось, так как всегда и везде он считал себя первым, и наше знакомство далеко не продвинулось. О его дальнейших успехах я читал в газетах: о том, что он – лучший ученик Лебедева, о его уходе из университета в 1911 году вместе с другими физиками после отставки Лебедева,[261] об организации на собранные по подписке средства Физического института, в котором должны были найти приют все ушедшие из университета физики. С большим удивлением я прочитал в «Русском слове» статью Климента Аркадьевича Тимирязева о ловкости рук Лазарева, который сумел остаться в построенном институте единственным хозяином и не дал места для работы ни одному из своих товарищей.[262]
Вернувшись из заграницы в 1916 году, я, по совету Н. Н. Лузина, повидался с Лазаревым для беседы об одном физическом вопросе, который интересовал в разных аспектах и меня и его. Из свидания, конечно, ничего не вышло. И вот теперь, в 1919 году летом, мне пришлось снова побывать у него для беседы по вопросу о Курской магнитной аномалии, которой интересовался Наркомпрос. На этот раз Петр Петрович был любезнее и даже предложил мне участвовать в математической разработке наблюдений, указав, что именно его интересует, но совершенно отказался от разговоров в ведомственном плане, находя, что от Наркомпроса ничего хорошего ждать нельзя. Действительно, Наркомпрос был беден, а на дверях Физического института были вывески: «Н[ародный] К[омиссариат] по военным делам – Высшая школа по военной маскировке», «ВСНХ – Главное управление горной промышленности – Лаборатория», «Н[ародный] К[омиссариат] здравоохранения – Рентгенологический институт» и т. д. и т. д. Во время этого моего визита Петр Петрович охотно показал мне институт – прекрасно построенное здание, но производимой работы я не увидел. По пути он провел меня мимо решетки из деревянных планок, где на каждом перекрестке была прикреплена проволокой картонная трубочка, и на мой вопрос объяснил, что это – модель кристалла и что каждая трубочка означает молекулу. Во время моего следующего визита он водил по институту представителей Наркомздрава, и тут уже решетка с трубочками оказалась моделью нервной ткани, а картонные трубочки изображали нервные клетки.
Когда я рассказал об этом Тимирязеву, он засмеялся и в свою очередь рассказал мне о том, как Лазарев получил от банкира Марка деньги на рентгенологическую лабораторию. У него не было ни приборов, ни работников, ни работы, но он объехал все московские лаборатории и занял все приборы, какие могли ему дать, якобы для выполнения спешного военного задания. Лазарев расставил приборы в одной из пустовавших зал института и к приезду Марка засадил за приборы своих студентов. Затем, проведя Марка по институту, он усадил его в своей личной лаборатории и приступил к «эффектному» опыту: накалил кварцевую пробирку (тогда – большая новость), бросил ее в ледяную воду и сказал: «Видите, она не лопнула». Пораженный Марк с эти согласился. «Так вот, – продолжал Лазарев, – нам для организации всех работ, которые вы видели, нужно 30 000 рублей». И немедленно их получил. На следующий день он вернул приборы владельцам, а еще через несколько дней открыл в институте, с большой помпой и к общему удивлению, настоящую рентгенологическую лабораторию. Так вот, мне с этим гангстером пришлось работать по разным ведомствам в течение нескольких лет, о чем еще буду говорить.[263]
Тимирязев-сын – физик, ученик Лебедева – оказался очень хорошим товарищем по работе в Госиздате и как-то пригласил меня к себе, и тогда я имел счастье встретиться с его отцом, которого уважала вся Россия, а студенты боготворили. Не мне говорить о его научных заслугах; от ботаники в то время мы, математики, были очень далеки, и мне никогда бы не пришло в голову, что впоследствии я стану специалистом по математической биологии. То, что нас привлекало в Тимирязеве, – это благородная смелость в борьбе против несправедливостей и против преступного режима. Тимирязев никогда не молчал, никогда ничего не замалчивал, и голос его раздавался смело и открыто. Его статьи в «Русских ведомостях» – либеральной, но не революционной газете – были шедеврами искусства сказать то, что нужно, не употребляя громких слов. Он много печатал воспоминаний о заграничных поездках, о встречах с крупными учеными, и каждая его статья была гораздо дальше своего непосредственного сюжета. Недаром демонстрации 5 и 6 декабря 1904 года начались дружеской демонстрацией у дома К. А. Тимирязева и его ответной речью.
Супружеская пара, Климент Аркадьевич и его жена, представляла очень трогательное зрелище, какое для постороннего глаза, вероятно, представляли и мы с тобой, а именно – любви и дружбы, бережно хранимой на протяжении десятков лет, и полной солидарности и взаимной поддержки перед внешним миром. Я был принят чрезвычайно ласково, и мы много говорили о текущем моменте, далеко не во всем оказываясь солидарными, но и не очень расходясь. Главная разница была в оценке университетской профессуры, к которой он относился подозрительно, и не без основания, и главное сходство – в совершенно отрицательном отношении к Академии наук и полном недоверии к ее чиновничьей покорности по отношению к советской власти. «Эти штукари, – говорил он, – рады подоить любую коровку; надеюсь, что власть не поддастся на эту удочку». Я был тем более согласен с ним, что незадолго перед этим обедал у П. П. Лазарева с Алексеем Николаевичем Крыловым и его женой и слышал весьма неаппетитные разговоры обоих академиков. Тем более приятным контрастом для меня являлась эта хорошая семья и этот старый, но не угомонившийся борец.[264]
В июле 1919 года я взял отпуск и совсем поселился в Мамонтовке. Мне вспоминается очень многое, но сразу приурочить к определенным датам я не могу. Вот, например, наша поездка с тобой и Катей в Троице-Сергиевское на рынок. Выехали поездом очень рано при чудной погоде. По всем промежуточным станциям подсаживались едущие туда же – покупатели и продавцы со всякими товарами. Особенно много было баб с грибами и ягодами. Очевидно, леса (а их там много) очень богаты грибами, потому что нигде я не видал такого их обилия и притом наилучших белых и красных маленьких ядреных подосиновиков. В Сергиеве все было пестро и живописно: сама старая лавра с ее варварской росписью; огромный рынок, где все можно купить; очень пестрая публика, где все социальные слои были перемешаны; широкий товарообмен, где проходило всё. Нам было дано обширное задание: приволочь провизии на несколько дней, и мы приволокли. Съездили и весело вернулись.
Помню день рождения Ивана Григорьевича, который праздновался в том году в Мамонтовке. Столы выставили наружу, так как стояла чудная погода. Были приглашены все дачные знакомые: и фон Гиргенсоны, и мой Стрелливер; многие приехали из Москвы. На столе был огромный свадебный крендель; тетя Ася накормила всех прекрасным обедом, завершившимся твоим любимым Saupe anglaise;[265] было много вин и водок. Летали стрекозы и ласточки, и я с большим любопытством изучал человеческую фауну. Ты была весела и ласкова, как всегда, со всеми, но Иван Григорьевич смотрел на меня хмуро. По-видимому, он думал, что твоя блажь скоро пройдет; когда же увидел, что дело серьезно и, в особенности, что я, находясь в отпуске, уже провожу целые дни около тебя, начал опрашивать дам – тетю Асю, старую Гиргенсон – и еще более обеспокоился. Не знаю, что ему наговорили, но он, перед отъездом, заявил тебе, что если дело обстоит так (а что означает это «так», мы так и не узнали), то уж, господа хорошие, потрудитесь обвенчаться.
Мы ответили, что только этого и хотим, и я отправился в Москву, чтобы привести в порядок наши документы и побывать для справок в отделе записи гражданского состояния (загсе). Заведующий этим отделом дал мне список всех необходимых документов, по которому я все подготовил и явился для предварительной записи. Он нервно взглянул и сказал: «А вот у вас нет того-то и того-то». Я показал ему его же список, и он ответил: «Ну что же, произошли перемены; приходите со всеми этими документами и одним свидетелем».
Через несколько дней являюсь с Александром Львовичем. Дзиковский (так, кажется, была фамилия заведующего) смотрит мои документы и победоносно говорит: «А вот еще не хватает того-то». Тут уже я вскипел: «Послушайте, товарищ, потрудитесь сразу говорить все, что нужно. Я вам – не мячик, чтобы бегать сюда по много раз и всегда без толку». Тогда он начал орать: «Убирайтесь вон и больше не приходите. Как вы смеете говорить так со мной, коммунистом и ответственным работником!». Тут из толпы ожидавших раздался спокойный голос: «Товарищ, потише; я – тоже коммунист и ответственный работник и нахожу ваше поведение возмутительным, и это – не первый раз. Потрудитесь сказать оскорбленному вами товарищу, что нужно сделать, чтобы все было окончательно. А вы, – продолжал он, обращаясь ко мне, – подождите меня немножко, пока я кончу свое дело; мы с вами пройдем кой-куда». Действительно, он с нами прошел в канцелярию народного суда, и там я подал жалобу, записав в качестве свидетелей Александра Львовича и Зенченко (фамилия моего неожиданного заступника).
Повестка из народного суда пришла мне, но в ней значилось, что я вызываюсь как потерпевший по моей жалобе и как обвиняемый по жалобе Дзиковского, который обвинил меня в нарушении тишины и порядка. Состоялся суд; народным судьей оказалась твоя подруга по гимназии Вяземской. Мои свидетели явились и дали свои показания, убийственные для Дзиковского, которому так и не удалось найти ни одного свидетеля. Приговор: я оправдан, а Дзиковскому объявлено общественное порицание с доведением приговора до сведения Моссовета и партийной организации. С этого момента в московских деловых кругах говорили уже о нашем браке как о браке скандальном, а не только неравном. После приговора я снова явился к корректному на этот раз Дзиковскому; все оказалось в порядке, и нам был назначен день бракосочетания: среда 27 августа.
Пока все это происходило, кончился июль и начался август; образ нашей жизни был тот же – только приходилось несколько чаще ездить в Москву и иногда обоим, так как требовалось обсудить и подготовить много вещей для предстоящего торжества. Я вполне был готов удовлетвориться гражданским браком в самой скромной обстановке, но не так смотрела на это твоя семья. Иван Григорьевич требовал церковного брака, и, так как я решительно отказался от православной церемонии, было решено повенчать нас в воскресенье 31 августа по реформатскому обряду. После этого должен состояться goûter[266] (обед стоил бы слишком дорого) с винами, закусками, пирожными, фруктами и т. д., и т. д. и с большим количеством приглашенных.
После торжества мы с тобой должны были еще вернуться в Мамонтовку и там прожить несколько недель до окончательного переезда в Москву. И здесь встал для нас ряд вопросов, которые мы с тобой решили вполне солидарно, хотя ты и не вполне знала все мои мотивы. Первый вопрос – о материальном моем участии в этом торжестве: оно было просто невозможно. Все мои ресурсы поглощались разъездами и пансионом у тети Аси. Ни покупать что-нибудь, ни участвовать в расходах было для меня невозможно. Я даже не мог прилично одеться, и венчаться приходилось в моем повседневном костюме (военном) плюс тех же обмотках. При этих условиях я решил не приглашать на свадьбу никого со своей стороны, и ты поняла меня и одобрила. В тот момент это могло показаться тебе моей излишней черствостью, потому что ты судила по себе и думала, что если я вхожу в семью, то все, а следовательно, и я сам, будут меня рассматривать как члена семьи. Через несколько недель ты вполне поняла правильность моего решения.
Встал еще вопрос о приглашении моих родителей. Я решил их также не приглашать, а просто написать им после свадьбы, и этого моего решения ты не поняла, а я почему-то не объяснил тебе оснований ни в то время, ни потом; вероятно, ты, со свойственной тебе деликатностью и тактом, обходила этот вопрос, который, однако, чрезвычайно прост. У меня было некоторое недовольство равнодушием моих родителей к моей судьбе (так мне в то время казалось). Виноват в этом был я сам. Как волновались они, когда на Рождество 1904 года я приехал в Смоленск весь в ранах и бинтах – «героических ранах», как любил, с его романтизмом, выражаться папа. Как волновались они во время восстания в Москве в декабре 1905 года, зная, что я командую боевой дружиной и нахожусь все время в огне; папа с первыми же поездами приехал, разыскал меня и увез в Смоленск. Как волновались они в 1906 году, когда я работал в боевой организации, и в 1907-м, когда уехал в Петербург и был там арестован. Как волновались, приезжая по очереди в Петербург во время полутора лет моего сидения, и как волновалась мама на военном суде.
И когда в 1917 году, проделав Февральскую революцию, я оказался на фронте на очень опасном посту, и об этом писали много раз в газетах, они тоже волновались, но не могли ничего поделать, и не писали, чтобы меня не расстраивать и самим не расстраиваться. Я же, получая много писем отовсюду и ничего не получая от них, принимал это за равнодушие. Так вот этим и было продиктовано мое решение, о чем я не рассказал тебе как следует. Ты считала, что у меня – очень плохие отношения с родителями, и была очень удивлена, когда от них, в ответ на мое письмо, было получено радостное и ласковое, где мама писала: «Хочу во что бы то ни стало и поскорее видеть Юлю; приезжайте к нам, как только сможете».
К августу мой трамотовский отпуск кончился, и я снова вел бродячий образ жизни: утром – в Москве, а к вечеру – в Мамонтовке. Тут нужно упомянуть один эпизод, сильно повлиявший на отношение Марьи Григорьевны ко мне и к тебе. Как-то вошел ко мне в кабинет улыбающийся толстый господин и отрекомендовался как представитель государственного контроля Махлин. «Бывший присяжный поверенный», – добавил он. Затем спросил, не из Смоленска ли я, и, узнав, что – да, стал хвалить моего отца как преподавателя, как общественного деятеля и как честного человека, никогда не кривившего душой. «Мы, – сказал Махлин, – всегда восхищались, когда он, в 1912 году, один выступил в педагогическом совете на защиту учеников, выгоняемых за политику. И ведь он пострадал за это, с достоинством ушел из реального училища, и сейчас же ему нашли еще лучшее положение в коммерческом училище». Затем, остро взглянув на меня, прибавил: «И я вижу, что яблочко недалеко падает от яблоньки».
Я с недоумением слушал эти комплименты. Я привык, что папу всегда хвалили все, его знавшие. Но при чем тут я? Он заметил мое недоумение и сейчас же разъяснил: «Я только что ревизовал хозяйственный подотдел, которым ведает родственник вашей невесты – Александр Александрович Г[ейлиг], и нашел ужасающие безобразия. Я решил было передать дело суду, но, увидев вашу фамилию, зашел, чтобы поглядеть, что за человек. И если бы вы не походили на вашего папашу, то дело пошло бы в суд. Ну, а теперь смотрите…» Я посмотрел и ужаснулся. «Ну что же, – сказал я ему, – не имею ни малейшего желания покрывать Александра Александровича; раз заслужил суд – в суд!» Махлин поморщился: «Видите ли, время-то сейчас уж очень суровое; в нормальное время было бы несколько лет тюрьмы, а сейчас будет “стенка”. Давайте лучше его вызовем; вы его распушите и переведите на должность, где нет искушений». Так мы и сделали.
Александр Александрович пришел, расстилал спереди и сзади свой лисий хвост, начал было спорить, но, будучи взят в тиски, замолк, и тогда заговорил я, как редко говорю, ставя ему на вид всю гнусность его поведения. Вышло так, что Иван Григорьевич заскочил тогда на минуту ко мне в кабинет и сейчас же выскочил обратно, а вечером говорил: «Ну и баню вы задали моему шурину, и поделом. А я вот послушал вас на высоких тонах…» – «Ну и что же? Неприятно?» – «Да уж, не очень».
Покончив с делом, Махлин остался поболтать и затем сказал: «Я не знаю, какова ваша невеста, но тесть у вас – первый сорт». А Зиночка разъяснила: «И невеста – тоже первый сорт». Я упоминаю этот эпизод, во-первых, для объяснения постоянной враждебности к нам со стороны Александра Александровича и его жены, а затем, чтобы показать, как на наш брак смотрело «общественное мнение». Все знали и помнили, какое у Ивана Григорьевича было состояние и положение в деловом мире; все считали, что я – охотник за приданым и вдобавок удачный охотник. Но этого рода комплименты совершенно мне не нравились. Я и ты знали, что никакого приданого Иван Григорьевич дать не в состоянии, что никакого разговора об этом у нас с ним не было и никогда не будет и что собственный труд поможет нам устроить наши дела. Я знал (а ты не знала), что наилучшее сокровище, которое может дать мне Иван Григорьевич, это – ты сама, и ничего другого мне не нужно.
Но все эти пересуды меня все-таки раздражали, и, заранее настроенный враждебно, я готовился предстать 31 августа перед деловой Москвой.[267]
Так время подошло к 27 августа – нашему гражданскому браку. Мы с тобой вдвоем, самым скромным образом, отправились в загс, чтобы «расписаться» у того же товарища Дзиковского в книге. Он был совершенно спокоен и корректен, прочел нам статьи узаконений, спросил, продолжаем ли мы желать венца, и затем сделал соответствующую запись в регистре и выдал нам бумагу – брачное свидетельство. Если не ошибаюсь, загс находился или на Кузнецком или где-то поблизости. Мы пошли в какое-то кафе на Кузнецком, чуть ли не рядом с Вольфом,[268] и там вдвоем, и очень весело, выпили дрянного кофе с таковыми же песочными пирожными. Затем мы направились в Архангельский переулок, где никто нас не поздравил, так как для всех главной церемонией была та – воскресная.
Пришло и это воскресенье. С утра из Трамота пришла моя курьерша – вороватая и очень хорошая и преданная нам женщина, чтобы помогать в приготовлениях. К 12 часам, часу венчания, стали сходиться гости: их было очень много, и из них я не знал никого, кроме твоего крестного и партнеров Ивана Григорьевича. Пришел пастор – почтенный человек, который спросил меня, желаю ли я службу на русском или немецком языке. Я высказался за русский. Все сосредоточилось в большом салоне. Пришла и ты в светлом весеннем платье и с цветами, но без фаты, шлейфа и fleurs d’orange,[269] и стала рядом со мной.
После молитв и чтения пастор обратился к нам с прочувствованным, простым и, в общем, вполне уместным словом. Затем он спросил нас, желаем ли мы стать мужем и женой, сначала меня, а затем тебя, и ты ответила решительно, определенно и как бы с вызовом. И я опять почувствовал, что в мою жизнь вошло большое и прочное счастье, и решил тщательно, во всех отношениях, на всех путях наших, оберегать его от всех внешних натисков, а прежде всего от нас самих и еще, прежде всего, от себя самого. Об этом я думал, стоя рука об руку с тобой и чувствуя то же, что чувствовала и знала ты, что это «всерьез и надолго», а вовсе не на три месяца, как нам предсказывали.
Все стали подходить и поздравлять нас; были свадебные подарки, среди них – и ценные, но совершенно никуда неприменимые. Наилучший подарок был от Александра Львовича: два абонемента на цикл бетховенских симфоний под управлением Кусевицкого. Затем начались закуска и выпивка. Меня познакомили с рядом лиц, но я запомнил немногих: прежде всего – Мирзу Мухетдинова, как будто прилетевшего на грифоне из стран «тысячи и одной ночи», и его сыновей. Он показал мне свои простреленные уши и рассказал, как бежал из Бухары верхом и как за ним гнались всадники, посланные эмиром, чтобы взять его живым или мертвым; уши ему прострелили, но он все-таки ускакал.[270] Мне очень понравились его сыновья: сдержанный и умный Мирза-Исам, тонкий и чуткий Мирза-Амин.
Познакомили меня и с Аршиновым и, конечно, рассказали анекдот о его юбилее, когда друзья поднесли ему золотой аршин в 15 вершков отпускать товар покупателям и серебряный аршин в 17 вершков принимать товар у оптовиков. Мне он понравился: умный и крепкий старик. Понравился и его сын, который вышел не в отца: получил хорошее образование и преподавал геологию в Коммерческом институте; после октябрьского переворота передал Наркомпросу небольшую астрономическую обсерваторию, выстроенную на отцовские средства. «Видите, – сказал мне старший Аршинов, – мы, современные купцы, предпочитаем этот путь для замаливания грехов». С младшим Аршиновым мы часто встречались впоследствии в разных научных и правительственных учреждениях. Это был пресимпатичнейший идеалист, совершенно лишенный буржуазно-купеческой закваски.
Познакомился я и с твоим давним поклонником Эмилем, которого все происходившее явно огорчало, но Иван Григорьевич очень ласково угощал его и немножко подбодрил. Часов около четырех тетя Ася посмотрела на часы и сказала: «Ну, дети, собирайтесь; поезд ждать не будет». И мы отправились в Мамонтовку, где нас ждал прекрасный обед с домашними пирожными, пирожками и, конечно, «Soupe Anglaise» – огромными порциями. Конечно, нам уже дали комнату на самой даче, и к Стрелливеру (лейка, гвоздь и матрац) я не вернулся.
Кстати, я сейчас припомнил, что именно напугало Ивана Григорьевича и заставило его ускорить нашу свадьбу. Незадолго до его дня рождения я заболел гриппом в тяжелой форме и остался лежать на своем матраце. Ты прибежала, ужаснулась, и вы с Катей принесли мне лекарства, пищу и несколько улучшили мой «комфорт». Болезнь моя длилась недолго, но ты не раз забегала ко мне одна, и дамы донесли об этом Ивану Григорьевичу.
Когда я появился в Трамоте, Сергей Владимирович Г[роман] поздравил меня и упрекнул, что не позвал его. Я ответил, что у меня были две причины: первая – наша дружба, а из своих друзей я не звал никого, а вторая – то, что он является начальством, а по духу советских служебных нравов совершенно не годится звать на свадьбы начальников: дурной вкус, заискивание и некоторое стеснение для тех из приглашенных, кто работает в Трамоте.[271]
Во время нашего краткого послесвадебного пребывания в Мамонтовке нам пришлось обсудить много практических вопросов и принять ряд решений, и, на мой взгляд, все было сделано неправильно. Но в тот момент иначе поступить было нельзя.
Первый вопрос: где мы будем жить? Я хотел, чтобы мы поселились отдельно от твоей семьи – скажем, там, где жил я, то есть [в доме] 13 по Мясницкой улице в квартире Гашкевича, который предлагал мне две хорошие меблированные и отапливаемые комнаты, в общем независимые от его помещения. Тебе же хотелось жить при отце – и вовсе не по соображениям семейного уюта (мы уже знали, какого сорта этот уют), но чтобы предохранять его от многих весьма реальных опасностей, так как мое положение, как ответственного советского работника и вдобавок преподавателя университета, было гораздо прочнее, чем положение Ивана Григорьевича. На это я отвечал, что моего влияния не хватит, чтобы защищать квартиру из десяти комнат, и что самое разумное для Ивана Григорьевича было бы переселиться куда-нибудь в более скромное помещение, где вдобавок ему не будет все портить его положение бывшего домовладельца. Но тут начинались единодушные протесты: во-первых, мотивы сентиментальные, обжитость помещения, память о покойной Густаве Сергеевне, затем мотивы деловые, а вернее – квазиделовые: куда деваться с монументальной мебелью, со всеми вещами, с десятками кресел, диванов и т. д.? Я отвечал: оставить себе необходимое и скромное, а остальное продать; этого уже никто не хотел слушать.
Итак, в конце концов мы поселились в Архангельском переулке, и никто, начиная с Ивана Григорьевича, не поверил в бескорыстность нашего решения, хотя ты приняла его и настаивала на нем из искренней и вполне бескорыстной любви к отцу и семье. Мне до сих пор странно, до какой степени все они не знали тебя и не верили тебе. И сейчас же был поставлен вопрос: собираюсь ли я оплачивать свое питание? Я ответил, что собираюсь оплачивать не только свое, но и твое, и не понимаю такой постановки вопроса. Тогда вмешалась тетя Маня и заявила, что из любви к брату согласна заботиться об Иване Григорьевиче и его семье, но кормить «Юлию и ее мужа» не собирается, и если «Юлия и ее муж» хотят питаться, то пусть сами заботятся об этом, но двум прислугам, которые у вас были, не позволит нас обслуживать. Это было уже открытое объявление войны, но тут запротестовал Иван Григорьевич, который сказал, что «Юлия и ее муж» – члены его семьи и что он просит об этом помнить.
Вопрос разрешился, но положение получалось странное: мы, так сказать, жертвовали своими интересами, оставаясь в этой квартире, но оказывались там гражданами второго сорта, только терпимыми, но вообще мало желательными. Я помню, как ты, бедненькая, чувствовала себя неловко и старалась убедить себя и меня, что все это только так, временно. Убедить меня было довольно трудно, а сделать так, чтобы я почувствовал себя членом семьи, совершенно невозможно. Так оно и осталось, и усилилось, потому что для усиления было потом еще достаточно причин. Но, чтобы тебя не расстраивать, я ничего не говорил и старался, со своей стороны, не давать поводов для осложнений. В таких условиях приблизительно к середине сентября 1919 года мы переселились из Мамонтовки в Москву, дружески расставшись с гостеприимной тетей Асей и дядей Костей, который всегда называл меня «дядей Володей».
Нам отвели для жительства кабинет Ивана Григорьевича. Это была огромная, но очень уютная и уютно обставленная комната. Пока не начались холода, в ней было очень хорошо, и первый вечер мы чувствовали себя совершенно счастливыми. Нам дали маленький самоварчик, и мы готовились пить чай вдвоем, не выходя в столовую. Ты сказала: «Достань, пожалуйста, чашки из книжного шкафа» (который служил нам буфетом) и прибавила: «Это – очень красивые чашки из старинного японского фарфора. Их было много, но остальные все побились; остались только эти; я очень их люблю». Я пошел за ними с подносом, уставил, понес обратно, и здесь моя нога зацепилась за ковер: я покачнулся, поднос покачнулся, чашки упали на пол и разбились. Со стыдом и смущением ждал, что будет: ведь я все-таки еще мало знал тебя. И не было ничего. Ты была очень огорчена, это было видно, но мне не сказала ни слова и, когда заметила, что я – не в своей тарелке, дружески улыбнулась, положила свою ручку на мою руку и сказала: «Ничего, не смущайся», – и я опять почувствовал, что, действительно, в мою жизнь вошло с тобой настоящее счастье.
В первую очередь мне пришлось заняться моими университетскими делами. В течение лета было произведено объединение всех трех университетов, находившихся в Москве, т. е. в настоящий Московский университет влились Высшие женские курсы и Народный университет Шанявского.[272] Первое же заседание математической предметной комиссии оказалось весьма многолюдным, и тут я познакомился с очень многими интересовавшими меня людьми.[273]
Меня очень интересовал В. П. Шереметевский. Он был, так сказать, моим первым, хотя и заочным, наставником настоящей, то есть высшей, математики. Я был гимназистом шестого класса, и первые три рубля, которые заработал уроками, употребил на покупку «Элементов высшей математики» Лоренца в переводе и с огромными дополнениями Шереметевского.[274] Эта книга, которая охватывает историю математики, ее философию и элементы аналитической геометрии и анализа, была для меня откровением. Впоследствии, уже после смерти Шереметевского, я подготовил ее к новому изданию[275] и видел, конечно, все ее слабые места. Но у меня сохранилась слабость к Шереметевскому, сменившаяся при личном знакомстве большой симпатией. Это был старый идеалист, которых много среди нашей интеллигенции. Конечно, личной научной работы он никогда не вел, но, будучи прекрасным педагогом, превратил довольно скудную книжку знаменитого голландского физика Лоренца в живо написанную энциклопедию математики. Когда я познакомился с ним, он был уже на склоне лет, но обладал еще большой живостью и остроумием.
Через несколько недель Шереметевский внезапно умер, и мне был передан его курс высшей математики для натуралистов, читавшийся в помещении Народного университета Шанявского. Кроме этого курса, я получил еще курс интегральных уравнений и курс дифференциальных уравнений математической физики. Так постепенно я обрастал занятиями по моей прямой специальности, и мне уже не хватало времени. На заседаниях Государственного ученого совета я познакомился с представителями Научно-технического отдела ВСНХ, и мне было предложено стать там членом коллегии, на что я охотно согласился. Я все еще продолжал работать в Трамоте, как и ты, но для меня все более и более становилась ясна полная несовместимость этой работы с моими научными занятиями, и я решил при первой возможности уйти.[276]
Вернемся к нашей жизни дома. Вот мы сидим за столом в Вашей огромной столовой: Иван Григорьевич, Катя, Сережа, Марья Григорьевна, Александр Александрович, их сын Котя (Константин) и их постоянный спутник Илья Аркадьевич Мильман. Марья Григорьевна священнодействует. Тонкими ломтиками нарезан хлеб и строго поровну распределен. В великолепной фарфоровой миске налита невероятная бурда, называемая супом, и также строго поровну распределяется. Я с некоторым удивлением – после прекрасного питания у тети Аси – беру в рот первую ложку и нахожу, что мое обоняние меня не обмануло.
«Маня, – обращается Александр Александрович, – нельзя ли получить еще ломтик хлеба? Я, по рассеянности, сразу его съел». – «Ни за что, – отвечает Марья Григорьевна. – Ты знаешь свою порцию. Поторопился съесть ее, больше не получишь». Видя растерянный вид Александра Александровича, ты протягиваешь ему свой кусочек. «Не допущу этого безобразия, – говорит Марья Григорьевна. – Если ты, Юлия, будешь вмешиваться в мои распоряжения, я отказываюсь вести дальше хозяйство». Испуганный Иван Григорьевич бросает на тебя умоляющий взгляд, твой кусочек возвращается к тебе. Александр Александрович покорно опускает голову, и все успокаивается.