С годами осмелев, она стала отвечать ему тем же.
А уже в четвертом классе, когда Галя как-то вдруг стала вытягиваться, а Максим вернулся в школу после больницы, это взаимное подшучивание превратилось в своеобразную игру, забавлявшую обоих.
Теперь, завидев Максима, Галя нарочно останавливалась и, широко улыбаясь, ждала, когда он передразнит ее или просто напомнит о тощем щенке...
Сын известного на всю дорогу машиниста, Максим рос почти без отцовского глаза, веселым, живым и озорным сорвиголовой. Кипучая энергия, случалось, била в нем через край, и тогда остановить ее мог только отцовский широкий, с медной пряжкой ремень, который в равной мере хорошо и бритву правил и, как средство чисто педагогическое, направлял в надлежащее русло сыновнюю энергию. Но обращался отец к этой воспитательной мере не часто.
Бабушка Вустя, мать отца, которая, собственно, выходила и воспитала Максима, была мягкой, удивительно покладистой по характеру и так любила и жалела своего единственного, рано осиротевшего внука, что помехой ему быть никак не могла.
Отца Максим очень любил и гордился им перед товарищами, хотя вечно занятый, молчаливый, даже на первый взгляд угрюмый, Карпо часто уезжал в рейс и потому дома бывал мало. Разговаривал он с сыном не часто. Случалось это, только когда отец бывал немного выпивши или работал на маневровом паровозе, куда иногда пускал мальчонку.
Паровозу на маленькой станции развернуться было негде, и он больше простаивал. Да и вообще со всей работой отлично справлялся помощник, а отец тем временем беседовал с сыном - показывал, объяснял машину.
Там, на паровозе, от его угрюмости и молчаливости не оставалось и следа.
Выпив, отец становился разговорчивым, ласковым, даже веселым. Выпивал он изредка, обычно в получку, в свободное от рейсов время выпить мог порядочно, но пьяным Максим его никогда не видал. Так только, навеселе. Тогда у него можно было спрашивать и выпрашивать все, что угодно, даже складной ножик с пятью лезвиями, штопором, вилкой и ножничками. Правда, только поиграть.
Матери мальчик совсем не помнил. Так вышло, что от нее не осталось даже фотокарточки. Он только слышал, что была она красивая, но болезненная. Да еще однажды за выпивкой приятель отца и бывший его учитель на паровозе, а теперь старенький путевой сторож Яременко удостоверил по-своему, что Максим вроде очень похож на мать.
- Этот у тебя счастливым будет, - сказал захмелевший Яременко отцу, кивая на Максима. - Лицом мать, а силой и характером в тебя. Такой висельник растет, - земля под ним горит!
Учился Максим хорошо, хотя почти никогда за уроками дома его не видели. Зато часто встречали то на станции, то около завода, на речке, а то, случалось, и в чужом саду "шкодил", как говорила бабушка Вустя.
Громкая слава озорника и сорвиголовы годами сопутствовала Максиму. Хотя "шкодил" он не со зла, часто сам понимал, что хватает через край, даже каялся, но такой уж у него был нрав - непоседливый, горячий, ко всему любопытный.
Мальчик рос смелым и правдивым. Прыгал с десятиметрового мостка в реку наравне со взрослыми парнями; темной ночью один, к удивлению и восхищению девчонокодноклассниц, проходил через большое кладбище, заросшее кленами, вязами и бузиновыми кустами. И если случалось, что за его проказы наказывали другого, он не боялся встать и громко, не хвастаясь, но и не без мальчишеской гордости сказать:
- Это сделал я.
Но порою, когда этого требовали нерушимые законы мальчишеской дружбы, от Максима нельзя было добиться слова - ни просьбами и обещаниями, ни отцовым ремнем. Время от времени этому ремню приходилосьтаки исполнять свои педагогические обязанности. И исполнял он их, надо сказать, со всею добросовестностью.
Заметных результатов обычно не оказывалось, но этим обстоятельством отец не слишком огорчался. В душе он даже хвалил сына за твердость и стойкость.
- Каторжник сибирский, но молодец! - неторопливо разглаживая густые усы, говорил старик, когда Максим уже не мог его услышать. - А крепкий все-таки казачище растет...
Были у Максима и свои мальчишеские мечты: побороть не только всех своих соучеников по классу, но и стать чемпионом своей улицы среди однолеток; переплыть широченный заводской пруд на сколько-нибудь секунд быстрее абсолютного чемпиона этого дела молодого механика МТС Вани Павлюченко; иметь собственный велосипед, настоящий радиоприемник и научиться самостоятельно водить если не автомашину, то хотя бы трактор. Но самой заветной была, разумеется, мечта стать, как отец, паровозным машинистом.
До конца, до самозабвения захватывали Максима две вещи - кино и техника. Кино могло заменить ему все, все возможные и доступные для него виды искусства и наук, за исключением, конечно, техники. Он ни про одну кинокартину ни разу не спросил, интересная ли она, а только где и когда идет. Все фильмы казались ему чудесными. И были среди них такие, которые он умудрялся посмотреть по два, три, а то и по пять раз.
Если у какого-нибудь шофера спускал посреди дороги скат, Максим обязательно ему помогал. А когда ему выпадало счастье видеть, как шофер разбирал или собирал в моторе какую-нибудь деталь, это было для него настоящим праздником. Он останавливался, смотрел, советовал и приходил в себя, только когда мотор был собран, карбюратор прочищен, а колесо смонтировано.
Тогда только Максим вспоминал, что наступил вечер и что бабушка, пославшая его за солью, должно быть, не дождавшись, уже несколько раз бегала на базарную площадь, обошла всех соседей, изболелась душой...
И хорошо, если, возвращаясь домой, Максим знал, что отец придет из рейса только послезавтра. Так ведь не всегда в жизни все удается.
И еще одна любовь была у мальчика - любовь, правда, тайная, которой он почти стыдился.
В третьем классе учителем у них был Трохим Трохимович. Наверное, учитель хорошо знал свое дело - достаточно сказать, что дети все как один любили его.
А вот взрослые - те считали, что Трохим Трохимович чудак и вообще слегка "тронутый". Кое-какие основания у них, взрослых, для этого имелись. Однажды осенью, в начале учебного года, Трохим Трохимович принес в школу "Кобзаря" и... четыре часа подряд, вместо того чтобы объяснять ученикам премудрости четырех арифметических действий и склонение имен существительных, читал детям шевченковскую "Катерину". Поступок с педагогической точки зрения более чем странный. А вот ведь недаром говорят, что никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. После того чтения Максим, сколько жил, был Трохиму Трохпмовичу благодарен. "Катерина"
произвела на Максима необычайное, просто ошеломляющее впечатление. Еще много дней после того он был словно в чаду. Потом выпросил у путейского сторожа, отцова приятеля Яременко, старое, еще дореволюционное издание "Кобзаря". И с тех дней навсегда полюбил поэзию.
Максима развлекало все - и Сторожуков щенок, и первоклассница Галя, и войлочный мячик, и пруд, и речка, и завод, и перронная суматоха, и дальние и ближние поезда, и грузные, тяжеловесные, как слоны, паровозы, потеющие блестящими каплями смазки и чихающие клубами горячего пара...
Так и шла эта исполненная веселых происшествий, маленьких неприятностей и больших радостей жизнь, пока несчастный случай внезапно и преждевременно не оборвал Максимове детство.
14
Это случилось сразу после того, как Максим перешел в седьмой класс и школу закрыли на летние каникулы.
Они решили большой ватагой пойти на Казачью балку, в лесок, собирать землянику - ребята из двух классов, вот уже второй день ставших седьмым "А" и седьмым "Б".
Сбор назначили на мосту. Собрались все, человек пятнадцать. Недалеко от моста, чуть выше по течению, решили сначала искупаться. А накупавшись досыта, выбежали на дорогу. Тут и встретилась им груженная большими белыми мешками машина. Обгоняя ребячью ватагу, она медленно, тяжело поднималась в гору, к станции.
С чем эти мешки - зерном, сахаром или мукой, - Максим так и не разобрал. Главным было сейчас то, что сверху, на мешках, - ни живой души. Не задумываясь, просто от избытка энергии, которая бурлила в нем после купания, Максим бросился вдогонку за машиной.
Пружинистый скачок вверх - и руки цепко ухватились за задний борт, левая нога повисла в воздухе, а правая уперлась в чуть выступающий стык зеленых досок. Одно усилие - и вот уже мокрый, растрепанный Максимов чуб торчит над бортом. Еще мгновение - и сидел бы уже Максим на самой верхотуре, помахивая товарищам рукой и победно улыбаясь... Но тут случилось неожиданное.
Точно вынырнув из мешка, перед Максимовыми глазами появилось чье-то лицо. Максим не разглядел, не запомнил, что это был за человек. Запомнил только черную, с пуговичкой кепку и глаза, прищуренные в злой ухмылке.
- Ах ты висельник! - И человек протянул руку. - Вот я тебе!..
Он и вправду, казалось, хотел толкнуть, ударить или, может, схватить Максима за чуб, но парень инстинктивно отпрянул назад. Нога не удержалась на борту, соскользнула, тело рванулось вниз, он тяжело стукнулся о борт подбородком, и руки сами собой разжались.
Наверное, он все-таки ушибся, упав на дорогу. Но боли не почувствовал, сразу же пружинисто вскочил на ноги. Кинулся с дороги в сторону, и... откуда взялась тут подвода, запряженная парою пугливых молодых лошадок? Максим услышал испуганный всхрап, треск, чейто тревожный вскрик. Что-то тяжелое упало ему на ноги, зацепило, потянуло и с силой откинуло в сторону.
Все это произошло в один миг. Скатившись по прибрежному склону в кусты дерезы, Максим добрую минуту лежал, ничего не соображая. Потом сгоряча вскочил на ноги и, ослепленный болью, полетел вниз головой ид дорожку. На какое-то время он, видимо, обеспамятел, потому что, когда ребята подбежали к нему, лежал неподвижно. Густой, холодный пот выступил на побелевшем лбу, глаза были закрыты.
Но вот веки затрепетали, глаза открылись, и он обвел товарищей затуманенным, изумленным взглядом.
Испуганные ребята нерешительно топтались возле него, не зная, что делать. Максим попросил:
- Поднимите меня.
Но стать на ноги или хотя бы сесть он уже не мог.
От острой боли потемнело в глазах, выступили слезы. Но Максим не плакал. Сжав зубы, он даже не стонал. Минутку передохнув, снова глянул на товарищей и твердо, отдыхая после каждого слова, приказал:
- ...Отцу... никому... ни слова. Пусть только... кто посмеет... Тогда берегитесь... - Убедившись, что сам не поднимется, сказал: - Перенесите меня на берег.
Степан Горбенко, живший неподалеку, сбегал домой и принес рядно. Максима осторожно снесли вниз и положили в холодке под вербою. Больно ему было ужасно, но теперь он уже начал различать, где и как болит.
Огнем жгло левое бедро, и точно сверлом крутило в колене вдруг отяжелевшей и словно омертвевшей левой ноги. В правом боку сильно кололо.
Ребята осторожно стянули с него штаны. Весь он был в синяках, левая нога от колена и ниже посинела до черноты и начала опухать. Из разодранного до кости бедра сочилась кровь.
- К врачу надо, - испуганно прошептал кто-то из ребят.
- Не надо... Полежу тут до вечера, отдохну... оно и пройдет... Пока отец вернется... дома уже буду, в постели. Вот только, может... кто йоду достанет...
Отец должен был вернуться из рейса часов в двенадцать ночи. Значит, целый день еще впереди, потом ночь, а может, еще и следующий день, потому что снова на работу отец уйдет очень рано.
Пусть хоть как болит, он будет крепиться. Поболит и перестанет. И отец ничего не узнает.
Но ни йод, ни горячая вера в то, что как-нибудь обойдется, не помогли. Через час нога совсем почернела, одеревенела и стала вдвое толще. Закусив до крови губы, Максим лежал с закрытыми глазами, часто и тяжело дышал. Даже от того, что нужно было втягивать в себя воздух, была сильная боль. Иногда он будто проваливался в сонное забытье. А немного погодя Максим стал бредить. Испуганные ребята поняли, что нельзя дальше скрывать случившееся от взрослых.
Когда Карпо Зализный вернулся из рейса, он еще на станции узнал, что сын его лежит в больнице в бессознательном состоянии.
Целое лето, осень и часть зимы, до самого нового года, мальчик пролежал в гипсе. Потом два месяца лечился в специальном детском санатории-интернате в областном городе. И наконец, весь апрель и начало мая долеживал или, вернее, досиживал дома, под присмотром бабушки. Все время, пока Максим лежал в больнице, и после того, как дела пошли на поправку, его навещали учителя и товарищи. Он радостно встречал всех, но никакого сочувствия не терпел. Попросил, чтобы ему передали тетради и учебники за седьмой класс, и, не теряя времени, стал заниматься - тут же, в больнице. Но на учение уходило у него не все время. Да и вообще занятий ему всегда было мало.
Тут, в больнице, снова с остротой и свежестью перво. - го впечатления припоминалась ему прочитанная Трохимом Трохимовичем "Катерина", вспыхнула с новой силой любовь к поэзии. Тут до конца ощутил он радость от прочитанной книжки. И разгорелась новая, может быть, самая сильная, его страсть.
Максим читал все, что попадалось под руку, читал каждую свободную минуту. Если запрещали, читал украдкой. Если не давали книжек, просил у соседей по палате, а то и из других палат. Если не было новой книжки, перечитывал старую. Десятки стихотворений, а то и целые поэмы заучивал наизусть.
Именно здесь, в больнице, попался ему "Овод". Прочитал он его один раз, потом другой. Максим уже знал, что останется калекой. И в Артуре, битом-перебнтом жизнью, впечатлительном, израненном, нежном, но несломленном и несгибаемом, словно выкованном из железа, Максим нашел для себя опору.
Тогда, в больнице, Артур подействовал на него так же, как и впервые услышанная "Катерина". Замкнутость, колючесть Артура, его мужество, жертвенное романтическое отношение к людям, к любимой женщине - все это рождало в Максиме желание следовать герою "Овода", который не оставляет себе в жизни ничего, а всего себя, до конца, до последнего вздоха, отдает другим!
Еще ближе Максиму был Павел Корчагин. Он понимал, конечно, что они разные, эти люди, и все-таки в его представлении они были братьями, людьми одной судьбы, одного характера, стремления, цели.
Третьей после Артура и Павки героиней, к которой втайне примеривал свою жизнь мальчик, была Леся Украинка. Читать и перечитывать Лесю стало для него душевной потребностью. В каком-нибудь давно знакомом, не раз читанном стихотворении находил он раньше незамеченное, глубокое, впечатляющее. Навсегда сохранилось в нем удивительно яркое ощущение обновления, величия и красоты мира, которое он испытал под воздействием Леси в первую весну возвращения к жизни.
Он сидел в постели у раскрытого окна и читал стихи.
За окном цвели вишни, остро пахло свежим черноземом и первой зеленью. На глаза ему попалось стихотворение:
Но шепчу я упорно: "Не верю весне!"
Только тщетным неверие было
Всколыхнулись и слезы и песни во мне...
О весна! Ты меня победила.
[Перевод Е. Благининой]
Это была случайность, совпадение. Но было оно таким неожиданным, что у Максима учащенно забилось сердце, он вдруг увидел, ощутил, понял, как самого себя, больную Лесю с ее радостями, печалями, чувствами и настроениями. Она, живая, была где-то тут, рядом с ним. Все видела, и чувствовала, и понимала гак же остро, так же глубоко, как сейчас он.
К счастью, ему в этом году суждено было увидеть и почувствовать весну не только из окна.
Солнечным майским днем Максим в первый раз самостоятельно вышел из хаты. Постоял на солнечном пороге и, опираясь на костыль, боясь коснуться земли еще не окрепшей ногой, прошел через двор к огороду. Сделал несколько коротких шагов и почувствовал, что устал.
Подошел к сбитой из тонких жердочек изгороди, отделявшей огород от двора, и, разомлев от весенних запахов, примостился на низеньком дощатом перелазе.
Взгляд его побежал вниз, вдоль огорода, к речке, обнял широкую долину, полетел за реку, вверх - и просторный, вечно прекрасный неоглядный и изменчивый мир раскрылся перед его зачарованными глазами.
Разделенные светло-зелеными полосками рвов, бархатисто-темными лентами сбегали к речке огороды. Такие же огороды поднимались вверх, туда, где вилась и исчезала за переездом мостовая. За серыми крышами домиков, четко вырисовываясь на густой синеве неба, белела стена элеватора, вздымалась круглая станционная водокачка.
Внизу, в широкой долине, меж зелено-синих, ярко-зеленых и светло-лимонных куп распустившихся раскидистых верб, ивняка и густой лозы, извивалась, ослепительно искрилась в солнечных лучах, рябила на мелких перекатах Черная Бережанка.
А по долине, повсюду, куда только доставал взгляд, на ровных, синевато-черных грядках, на огородах белели, сверху донизу усыпанные цветами, высокие, столетние груши-дички.
Весь мир кругом кипел белой пеной цветения, звенел птичьим щебетом, полнился мелодичным пчелиным жужжанием. И так же кипело, звенело, пело в душе Максима.
Зрением, слухом, всем существом своим, словно увидев впервые, вбирал в себя парень несказанно чарующую симфонию цветов, запахов и звуков окружающего мира.
Хотелось лететь куда-то, петь, смеяться и плакать одновременно. И откуда-то из глубины души всплыла незваная, но особенно четкая, ясная мысль: "А ведь еще немного, один неудачный шаг - и всего этого прекрасного мира для меня уже не существовало бы".
Острое ощущение величия и красоты мира, радости, счастья жить на этом свете, быть неотъемлемой его частицей, сознание недолговечности, временности самой жизни щемящей сладкою болью пронизало душу хлопца.
Было тогда Максиму пятнадцать лет.
Беззаботное, безоблачное детство ушло навсегда.
Осталось где-то там, за стенами больницы, на истоптанной тяжелыми конскими копытами дорожке...
15
Осенью Максим пошел прямо в восьмой класс. За лето он отдохнул, набрался сил, занимался с учителями.
С экзаменами за седьмой класс он справился за два осенних месяца, а еще за два, как раз к зимним каникулам, догнал свой класс. Он по-прежнему много читал, учился старательно, порою просиживал над учебниками целые дни, вечера и выходные.
Все, казалось, вошло в прежнюю колею, как будто ничего и не случилось. Но сам Максим был уже не тот.
В классе он был по-прежнему первым учеником. Но веселого, неуемно-кипучего, острого на язык заводилы и сорвиголовы не стало.
Изменился Максим до неузнаваемости и внешне. Похудел, вытянулся, раздался в плечах. И в глазах появилось что-то новое, вдумчивое, сосредоточенное и как будто просветленное.
Никогда и никому не показывал Максим, как удручало его увечье. Юноша загонял эти чувства на самое дно своей души, даже самому себе в них не признавался.
И все же чувства эти прорывались, может быть, даже неосознанно, прорывались в несвойственном для такого подростка, почти взрослом аскетизме.
Когда-то Максим не делал разницы между парнями и девчатами. Ему все равно было, кого довести до слез - первоклассницу Галю Очеретную или второклассника Леню Заброду, с кем переплывать наперегонки пруд - с однокашником Петром Забиякой или со старшеклассницей Ниной Чебанкж. Теперь он обращался с девчатами сухо и вежливо.
Всем своим поведением он хотел показать, что совершенно к ним равнодушен. "Ну что ж, - словно говорил он, - я действительно калека, однако то, как вы на меня смотрите, может, даже жалеете, абсолютно меня не интересует. Не нужно мне ни вас, ни вашего сочувствия.
Сильным сочувствие ни к чему. Даже калекой я хочу быть и буду сильнее вас. Да и не только вас".
Как и прежде, он плавал в речке и на пруду, прыгал чуть ли не лучше всех с десятиметровой вышки. Выжимал тяжеленные гири, подтягивался, крутил "солнце" на турнике и добился того, что пожатия его руки не выдерживал никто из товарищей.
Максим приучал себя к купанию во всякое время года. Начинал в марте, заканчивал уже позДней осенью, когда берега схватывались ледяными кристалликами.
Закалялся, чтобы потом купаться и зимой.
Легко одетый, зимой он большей частью ходил с непокрытой головой, ежедневно обливался до пояса студеной колодезной водой, а то и натирался снегом. Иногда такая тренировка оборачивалась простудой, но молодой организм выдерживал.
Из всех озорных ребячьих игр, которыми раньше так увлекался Максим, он оставил теперь только одну - "кто дольше вытерпит". Кто дольше вытерпит раскаленный докрасна уголек на ладони, кто дольше выдержит, когда чрезмерно сжимают руку, кто дольше задержит под водой дыхание. Чаще побеждал в этой игре Максим, а если чего не выдерживал, долго потом тренировался в одиночестве. Не было уже в этих играх прежнего веселого и безудержного ребячьего азарта. Теперь он был сосредоточен, молчалив и тяжело, не скрывая досады, переживал "проигрыш".
С отцом они стали большими друзьями. Отцов ремень быстро забылся. Пришло непривычное отцовское уважение к серьезному, вдумчивому сыну, который знал теперь много такого, о чем отец никогда и не слыхивал.
Претерпели большие изменения и сыновние идеалы.
Нет, отцова паровоза Максим не разлюбил, но о том, чтобы стать кочегаром или машинистом, уже не мечтал.
Теперь он думал о политехническом, видел себя ичженером-конструктором, а может, изобретателем.
Ни перемены в жизни, ни любовь к поэзии не убили его увлечения техникой. Все, что пахло окалиной и машинным маслом, было его стихией.
И только в девятом классе на место тракторов и двигателей пришло радио. И вот оно, это радио, тесно сдружило Максима с соседским мальчиком Леней Забродой.
Выписав множество пособий и схем (различные детали возил ему из города отец), Максим начал мастерить детекторные приемники.
И, как когда-то он сам, теперь при нем стал сначала постоянным болельщиком, потом пылким помощником сын скальновского стрелочника, белобрысый пятиклассник Леня Заброда.
Проворный, настойчивый Леня оказался на редкость смекалистым в технике. Спустя какое-то время он уже сам конструировал, "читал" различные схемы и монтировал радиоприемники не хуже Максима. Руки у Лени всегда были в ссадинах, рубашка замаслена, а то и прожжена, а глаза на счастливом лице упоенно сияли.
- У тебя, брат, просто золотые руки, - бросал ему Максим.
Леня в ответ только расцветал широкой, благодарной и счастливой улыбкой.
В Максима паренек просто влюбился. Они возились с деталями, подгоняли, монтировали, свинчивали, а потом затаив дыхание, забывая обо всем на свете, ловили в эфире ближние и дальние станции. Максим, хвастаясь иногда в школе силой своего приемника, никогда не забывал похвалить Леню Карапуз, пятиклассник, - говорил он, - а уже талант! Самый настоящий Радиобог!
Леня дневал и ночевал в маленькой, заваленной железом каморке во дворе у Зализных. Жили они с Максимом душа в душу, дружили, словно однолетки. Но, как известно, полного счастья на свете не бывает.
У Лени была такая натура: увлекшись чем-нибудь одним, до конца этому отдавшись, он обо всем остальном забывал совершенно. И вот схватил двойку по физике.
А через какое-то время - по математике. Испугавшись матери, Леня переделал двойку на пятерку. Но преступление вскоре раскрылось. Мать вызвали в школу. Сам директор просил ее присмотреть за сыном и повлиять на него. Она поняла это по-своему. Взяла хорошую хворостину и, выкинув предварительно из хаты все, что хоть немножко напоминало радио, так исполосовала Радиобога, что он два дня и сесть не мог. Это еще было бы, как говорят, с полгоря, если б немедленно не проведали обо всем пронырливые соседские мальчишки. "История" стала известна сначала на своей улице, а потом дошла и до школы.
- Радиобог, Радиобог! - кричали откуда-то из-за заборов замурзанные, в чернилах второклассники, когда Леня возвращался из школы. Так и осталось за ним это прозвище.
Чувствуя и свою вину во всем этом, Максим исхлопотал прощение у Лениной матери и начал подтягивать друга по математике и физике. Постепенно неприятный инцидент забылся и отношения выровнялись.
И все-таки уже студентом, услышав как-то, что Леня бросил десятилетку и пошел учеником слесаря в МТС, Максим подумал с легким раскаянием: "Уж не я ли этому причиной?"
Осенью тридцать седьмого, отлично окончив десятилетку, Максим поступил в политехнический институт.
С первого же года его избрали секретарем курсового бюро. Потом факультетского и, наконец, заместителем секретаря комсомольского комитета института.
Большой город, новая, студенческая среда, новые, гораздо более широкие интересы и общественные обязанности целиком захватили парня и заполнили все его время.
Учился Максим хорошо. К нему быстро привыкли, стали уважать, полюбили. Он почувствовал себя равным среди равных.
За учением, за множеством других обязанностей - собрания, заседания, библиотека, театры - иногда и оглянуться было некогда, и даже поесть времени не хватало. И Максим не то чтобы привык, нет, просто начал забывать о своем увечье. Оно ему как будто и не мешало совсем, и парень уже не замечал его, как привыкли не замечать и другие...
Но вот вспыхнула война.
Нескончаемыми колоннами шли мимо института на запад войска.
За три дня общежитие почти опустело. Около военкоматов, райкомов партии и комсомола выстроились длинные очереди. Шли на фронт запасники, резервисты, шли добровольцы, формировались студенческие и молодежные батальоны, истребительные и ополченские подразделения.
Все это кипело, бурлило тут, рядом с Максимом, на его глазах, но шло мимо него, обтекало, как вода обтекает стоячий камень.
И тут-то прорвалось вдруг стремительно, как когда-то в детстве, обидное, нестерпимо острое ощущение своей неполноценности. Мучаясь этим, он просил взять его связистом, радистом, техником, кем угодно - только чтобы попасть в армию, чувствовать себя бойцом.
В военкомате с ним просто не захотели разговаривать. А в райкоме комсомола сказали:
- Иди и учись. Народу у нас хватает, силы свои надо распределять разумно, и учиться тоже кому-то нужно.
Все это было правильно, но Максим не успокоился.
Враг рвался на восток. Наши отходили, оставляя позади родную землю, бросая села и города. В начале июля немцы были уже совсем рядом. Бои шли на окраинах города. И тут Максим узнал, что формируются и перебрасываются на оккупированную территорию подпольные диверсионные и партизанские группы. Пролежав ночь с открытыми глазами, он прорвался утром к первому секретарю областного комитета комсомола.
- Я прошу направить меня во вражеский тыл на подпольную работу. Ясно?
- Не совсем, - усмехнулся невысокий русый толстяк с мелкими веснушками на переносье.
Он задал Максиму несколько вопросов: откуда сам, кто родители, с какого года в комсомоле, почему захотел именно в подполье? Выслушав, спросил:
- А может, с институтом эвакуируешься? Тяжело тебе будет, и... потом, откровенно говоря, я не уверен, что тебя утвердят.
- А я уверен. Только ты не возражай. Ясно?
- Немножко яснее! - Видно было, что секретарь сочувствует Максиму. Садись, - сказал он, помолчав. - Заполняй анкету, пиши заявление и мотивируй.
Через два дня Максима вызвали, но не в обком, а в военкомат. Трое в новеньком военном обмундировании долго с ним разговаривали.
Беседа свелась к одному, уже знакомому совету - хорошенько подумать и отказаться от своего намерения.
- Ни за что. Я все обдумал и решил твердо.
- Ну что же, - пожав плечами, сказал пожилой, с проседью полковник, мы вам не отказываем, но и обещать наверняка тоже не можем. Идите и еще раз все как следует взвесьте. Когда надо будет, вызовем.
Ночами вокруг города кольцом вспыхивали красные зарницы. Дрожали от взрывов окна, горели подожженные с воздуха дома. Вторую неделю на подступах к городу шли затяжные бои, а Максима все не вызывали.
Наконец в начале августа, когда он уже перестал ждать, его вызвали в обком комсомола. Проинструктировали, обеспечили необходимыми документами, деньгами, сказали пароль и отзыв и приказали добираться до родного местечка.
В Скальном Максим должен был появиться как беженец из прифронтовой полосы. Его задача организовать явочную квартиру и ждать, пока к нему явится секретарь Скальновского райкома комсомола Федор Кравчук, оставленный там в подполье. От него Максим и получит все дальнейшие указания.
Из города он выбрался на попутной военной машине.
Потом по железной дороге добрался до станции Сыроежки, ближайшей к линии фронта. Тут переждал двое суток, затерявшись в толпе беженцев, и пешком отправился в Скальное.
В селе Петриковка он впервые столкнулся с фашистами. Это была какая-то маршевая часть. Танки, машины, мотоциклы забили все улицы, и в хатах, в садах и огородах кишмя кишело нахальной прожорливой солдатней.
На том берегу пруда, на горке, горела колхозная конюшня. Слышался шум, крики, гогот, тревожно ревела скотина, лаяли собаки. В хатах хлопали двери, звенели ведра, трещали кругом плетни и перелазы, дрожали как в лихорадке деревья, груши и яблоки градом осыпались наземь и на мышастые спины гитлеровской саранчи.
Но то, что увидел Максим в центре села, возле школы, ранило его еще больше. Школа была пустая, с распахнутыми настежь дверьми и вышибленными стеклами.
Крыльцо и двор усеяны битым стеклом, сломанными рамами, изорванными книжками. А на белой, исклеванной пулями школьной стене, на самом видном месте, кто-то повесил два портрета - Ворошилова и Тимошенко.
Под портретами белел какой-то лозунг, писанный, как видно, черными чернилами от руки. Максим подошел и прочитал: "Войне конец! Красной Армии конец! Тимошенко и Ворошилов отдали приказ прекратить бесполезное сопротивление непобедимой немецкой армии".
Заработала лживая, наглая геббельсовская пропаганда. И хотя она была примитивной, хотя перед ним было только "собственное творчество" какого-то малограмотного ортскоменданта, сердце Максима болезненно сжалось.
Враг уже хозяйничал на нашей земле как хотел.
И уже нельзя было безнаказанно подойти, сорвать этот лозунг и крикнуть в голос ошеломленным внезапным вторжением и трагическим поворотом войны людям, что все это ложь, что не быть захватчикам тут хозяевами, что все это только временно...
Подходя к Скальному, он еще издали уведел развороченную бомбой, покосившуюся станционную водокачку...
Первым живым существом, встретившимся Максиму в родном городе, был Дуська Фойгель, сын скальновского аптекаря. А первой новостью размноженное под копирку и расклеенное на телеграфных столбах и на заборах объявление "местной" немецкой жандармерии о задержании и расстреле "большевистского агента-диверсанта, секретаря Скальновского районного комитета комсомола Федора Кравчука..."
16
Он увидел это объявление, едва ступил на перрон возле багажного склада. Глаза как будто ослепило ударом, на миг показалось, будто кто-то внезапно выстрелил ему в грудь. Опустив голову, минуту стоял так, ошеломленный, сдерживая расходившееся сердце.
Федора Кравчука он лично не знал. Его избрали секретарем уже не при Максиме. Да и был Федор не скальновский, а, верно, из областного центра. И все-таки Максим чувствовал себя так, словно потерял вдруг самого родного человека и остался совсем один в чужом и незнакомом месте.
С первой же минуты один, без связи и руководства...
"Держись, парень, ясно?" - подумал он, усилием воли принуждая себя успокоиться.
- Т-так! Интересуешься, значит, Зализный!
Слова прозвучали настороженно и злорадно.
Максим поднял голову.
В двух шагах от него, сузив глаза, стоял Дуська Фойгель. С винтовкой за плечом, с белой повязкой полицая на рукаве черного пиджака. Взгляд тяжелый, пронзительный.
Когда-то Дуська учился не в "заводской", а в "сельской" - второй школе, но встречались они не однажды и хорошо знали друг друга. Знал Максим и о том, что Дуськин отец был из херсонских немцев-колонистов и года два назад его арестовали органы безопасности.
Максим сдержанно усмехнулся:
- О, Фойгель! Ну, вижу, ты тут ворон не считал!
Дуська не принял шутки. Слегка кивнув на объявление, так, словно Максим и не сказал ничего, переспросил:
- Знал дружка?
- Нет, не довелось. Видно, не здешний?
- Ага, - теперь и Дуська криво усмехнулся одними тонкими губами. "Дружок" мой. Из комсомола меня за отца исключил. Маскировочку с меня сорвал. Через него, гада, никуда учиться не пустили... Ну и я с него тоже маскировочку содрал. Засек... И ваших нет! - И, посуровев, с издевкой и угрозой спросил: - Ну, а ты? Отвоевался, говоришь?
Максим ответил равнодушно, чтоб хоть что-нибудь сказать:
- Вояка из меня... сам видишь... Начали эвакуировать институт, а я домой.
- Документы! - властно приказал Фойгель.
Долго разглядывал паспорт, "белый" военный билет, студенческое удостоверение.
- А в мешке что? Оружие есть? Развяжи!
Возвращая после старательной проверки документы, сказал:
- Ну, иди... пока что... а там посмотрим. Но только чтоб немедленно, сегодня же, зарегистрировался в управе.
"Конечно, посмотрим!" - с отвращением подумал Максим, понимая, что Дуська берет его "на пушку", куражится, хочет власть свою показать. Пропустив мимо ушей последние Дуськины слова, он спросил:
- Про старика моего не слыхал?
- Все железнодорожники дали драпака, угнали их с эшелонами. Ну, да все равно далеко не уйдут, вернутся скоро, если не разбомбят. Он ведь у тебя, кажется, беспартийный?
- Вернется, - не отвечая на Дуськин вопрос, подтвердил Максим, вкладывая свой смысл в это слово. - Обязательно вернется.
Во время боев Скальное дважды переходило из рук в руки, его обстреливала артиллерия, и потому много домов в городке было разбито и сожжено. Почти что вся нагорная часть Максимовой улицы выгорела, только в нижней части ее уцелела хата Кучеренков. За Кучеренками, отделенная от соседней вишневым садом, стояла хата Зализных. Вернее - бывшая хата. Как раз на том месте, где было когда-то родное гнездо, лежали теперь поваленные стены и одиноко торчала уцелевшая, расписанная синими цветами печь.
Вишни вокруг хаты были иссечены осколками, зеленые листочки на них высохли и свернулись. Дальше, вверх по улице, чернели пепелища еще шести хат.
Долго стоял на пожарище Максим, раздумывая, что же ему теперь делать. Отец повел эшелоны на восток и сейчас где-то за линией фронта. Бабушка еще в прошлом году умерла, хата сгорела, секретаря райкома Кравчука расстреляли. Единственным близким человеком, если только он уцелел, был путевой сторож, старый Яременко, да и тот живет в будке где-то за городом. А тут - ни одного родственника, ни одного близкого человека, никаких связей. Так, словно после кораблекрушения выкинуло его на чужой и пустынный остров.
Холодная, тяжелая печаль сдавила сердце болью, отозвалась во всем теле. На какой-то миг он даже заколебался: а может, лучше вернуться в город?
Там у него, наверное, найдутся хорошие знакомые, там легко возобновить утраченные связи, да и проще затеряться в городской толчее. А тут... стоишь будто у всех на виду (в памяти встали прищуренные, холодные Дуськины глаза), и со всех сторон тебя видно.
Стараясь сосредоточиться, не растеряться, попробовал взглянуть на себя, на свое положение со стороны, трезвыми и беспристрастными глазами. Поискал даже, нет ли в этой ситуации хоть капли юмора.
Но оснований для юмора не было. И все-таки - вымученно, со злостью усмехнулся. "Так, ясно... Великий конспиратор! - подумал он про себя. Сам напросился, а теперь сразу и растерялся. Что ж, этой глисты испугался? Не хватало еще, чтобы ты, не понюхав пороху, не испробовав ничего, ноги на плечи - и драпанул?
Нет, право, весело поглядеть на такое со стороны!.."
Максим издевался над самим собой, и от этого на душе у него становилось как-то спокойнее, увереннее...
А из окружающих его развалин, из пепелищ поднимались и вставали рядом Артур, Павка Корчагин, нежная и волевая Перовская, мужественная и суровая Леся.
Они стояли рядом, смотрели на него и... ждали.
Нет, и в юре я петь не забуду,
Улыбнусь и в ненастную ночь...
[Перевод Н. Ушакова.]
"Тебя послали именно сюда и приказали работать именно здесь. Ты сам этого хотел. А те, что тебя послали, знают, что в нужную минуту ты будешь именно тут, а не где-нибудь в другом месте. Связи? Вокруг тебя твои земляки, такие же советские люди, как и повсюду.
Вот и начинай, налаживай связи, потому что кому же, как не тебе, известно, кто тут что думает и чем дышит?"
Не выходя на улицу, низом, через обгорелый сад, Максим побрел к уцелевшей кучеренковской хате.
...Уже у Кучеренок (он нашел здесь старого деда, его невестку и троих детей) к Максиму вернулось утраченное было ощущение того, что он все-таки дома, в родных краях, а не в чужом, разрушенном мире.
Старик Кучеренко предложил ему остаться на первых порах в их хате:
- Живи, Максим, чего там! Вместе оно по нынешним временам вроде веселее даже...
Селиться в чьей-нибудь семье Максиму не хотелось.
Но как раз сейчас приглашение было очень кстати.
И какую большую и неожиданную радость испытал он, когда старик Кучеренко, набивая самосадом старую, обугленную трубку, сказал:
- А Карпо словно чувствовал. Перед тем как уехать на восток, пришел к нам. "Кто его знает, что там и как со мною будет, - сказал он, - дело такое, война не родная мать. Хату, говорит, я замкнул. А вот это, попрошу, пусть у вас побудет". И оставил целый ящик всякого инструмента, из одежи кой-чего да еще сундучок с игрушками, вроде бы твоими.
Теперь рядом с Максимом были свои, советские люди, женщины и старики и, как оказалось потом, молодежь.
Еще растерянные, сбитые с толку внезапным появлением фашистов, еще оглушенные взрывами, пожарами, суровыми репрессиями и массовыми расстрелами...
И все они, молодые, пожилые и совсем старые, стремились понять, что же произошло, хотели услышать живое человеческое слово, осмыслить ход событий, найти в новой обстановке свое место, определить свою дорогу.
Хотели, но пока еще не могли, потому что, казалось, попали в глубокую яму, в которую не доходят голоса окружающей жизни. Их чувства были в значительной мере и Максимовыми чувствами. И кто же, как не он, должен был понять, что этих людей надо подбодрить, собрать, вооружить и направить живым словом правды...
Все, что касалось его отношений с "победившей властью", тоже стало складываться удивительно логично и значительно проще, чем ему поначалу казалось.
Максим хотел, как ему и советовали, как можно шире себя "легализовать" и создать с помощью такой "легализации" наилучшие условия для подпольной работы.
А ему будто нарочно охотно шли навстречу.
Бывший знаменитый гуртоправ, потом свиновод, а позже просто "спец", служащий конторы "Утильсырье"
(свиная шкура, кроличий мех, лекарственные растения, кости и тряпки), нынешний "шеф" района Мирон Рядненков сказал Максиму:
- Я тебя, парень, по правде сказать, совсем не знаю.
И должен сурово предупредить: мы, немецкая власть, всякого, кто будет политикой баловаться, не похвалим.
И с такими у нас не церемонятся... Немцы - нация культурная, любят, чтобы работали, и уважают... то есть я хотел сказать, значит, поощряют того, кто работает. А я знаю только, что Зализные давным-давно люди мастеровые, и надеюсь... И я тебя даже спрашивать не хочу... Работай... Мы эту, как ее, частную инициативу, - обеими руками... Потому что на частном интересе свет стоит. Словно... как бы это тебе так, по-простому... ну, как матица в потолке.
Не прошло и нескольких часов, как Максим, покончив со всеми формальностями, стоял перед развалинами бывшего банка с патентом на собственную слесарную мастерскую и даже с разрешением занять за особую плату полторы уцелевшие комнаты в разрушенном здании.
Он стоял и думал: "Ну вот, ты, Максим, уже и патент от немецкой управы имеешь. Да разве мог ты когда-нибудь подумать и разве взбрело б тебе в голову, что попадешь ты в мир капитализма и станешь хозяйчиком, хоть малюсеньким, а все ж таки собственником-предпринимателем... Смешно!"
Но смеяться Максиму вовсе не хотелось. Еще не обосновавшись и не открыв мастерской, он уже стал думать о клиентах. Первую неделю в своей мастерской он сидел очень мало. Дни напролет ковылял по местечку, опираясь на грушевую палку, искал, собирал и даже покупал всякий металлический лом - от сломанных ложек до ржавых часов.
Повсюду заглядывал, вмешивался в каждый разговор и так всем намозолил глаза, что к нему скоро привыкли и наконец перестали замечать, обращать на него внимание. А со временем у него появилось и прозвище - Хромой Максим.
Сам он никогда не разговаривал ни о войне, ни о немцах, ни о фронте. Интересовало его все "металлическое"
да еще цены на продукты и табак. Встряхивая и прикладывая к уху истертые луковицы старинных часов, мимоходом справлялся, не продаст ли кто сломанный велосипед.
Покупая и перепродавая зажигалки и сигареты, прислушивался к каждому слову, возобновлял старые и заводил новые знакомства. Выискивал настоящие связи, распознавал настоящих, надежных "клиентов".
А тем временем учился и выучился-таки из стреляных патронных гильз паять зажигалки, на которые тогда возник большой спрос.
Первый настоящий "клиент" зашел к Максиму сам, и совсем неожиданно. Он ничем, ну решительно ничем не походил на "настоящего", такого, каким пробовал себе его представить Максим.
Это был обыкновенный сельский паренек. Вошел в мастерскую не постучав, как это было здесь принято, и не поздоровался. Высокий, но еще по-мальчишески нескладный. Длинные, тонкие, уже разбитые работой руки торчат из коротких рукавоз линялой полосатой рубашки.
Парусиновые штаны в каких-то застарелых - так что ничем их не выведешь - пятнах. Когда-то зеленые, со сбитыми каблуками парусиновые туфли на босу ногу.
Длинный нос, большие серые глаза, пухлые губы, румянец во всю щеку и широкая, детская улыбка на губах.
Стоял, пристально, словно гипнотизируя, глядел на Максима, улыбался и, видимо, даже и не собирался хоть как-нибудь объяснять свой приход и вообще начать разговор. Максим подождал, но, так ничего и не дождазшись, начал первым:
- Ну, что скажешь, парень?
- А ничего, - даже расцвел от какого-то ему только одному понятного удовольствия тот.
- Так ничего и не скажешь?
- Да вот так-таки возьму и не скажу, - будто насмехаясь, отозвался тот ломким баском.
- Гм, ясно. Дело твое, конечно. Но ведь когда человек что-то делает, ну, например, к кому-нибудь заходит, то...
- А что, просто так уже и зайти к тебе нельзя?
- Нет, отчего же! - Это бесцеремонное "ты" насторожило Максима. - Кто ж говорит, что нельзя, но...
Он внимательнее взглянул на парня, который сверлил его веселым взглядом.
Парень будто хотел что-то сказать... Чудной какой-то.
Совсем незнакомый. Зашел, смотрит, усмехается... Может... Кто его знает... Война, бомбежки, небывалые потрясения...
Максиму стало не по себе. И это от парня не укрылось. Он ступил шаг от дверей и сказал, хитро прищурясь:
- Ни за что не узнаешь!
И на миг будто что-то знакомое мелькнуло в этом долговязом и... да нет же, совсем незнакомом парне. Максим еще подумал, попытался вспомнить.
- Нет, не узнаю.
- Ах-ха-ха! - расхохотался парень, видимо обрадованный, что его так и не узнали. - А Радиобога забыл, ха-ха!
- Ясно! - облегченно воскликнул Максим. - Ясно!
Леня Заброда!
Поднявшись, он подался навстречу парню. Но тот вдруг перестал смеяться и с какой-то деревянной церемонностью протянул ему большую красную руку.
- Здравствуйте, пане Зализный!
- Здравствуйте, пане Заброда! - ответил Максим в тон парню, и оба громко, заливисто, совсем по-детски расхохотались.
- Ну и выгнало тебя, браток! - с удивлением и удовольствием разглядывая Леню, сказал Максим. - Как же тебя узнаешь?! А вот хворостину, которой мать тебя тогда отстегала, я как сейчас вижу и забыть не могу.
И снова Леня захохотал, словно Максим напомнил ему что-то бог весть какое приятное...
- И был ты тогда обыкновенному человеку по колено. Перелаз наш помнишь? Так у тебя только голова над тем перелазом торчала... Ну и рад же я, что с тобой встретился, Радиобог! Рассказывай, где ты и как?
- Да вот так! - с восхищением и радостью, как и тогда, в детстве, смотрел на Максима Леня. - Они, гады, какими-то зажигательными шпарили и еще какими-то.
Начисто все разнесет, а потом еще и запалит. Ну, мы в погребе отсиживались, а прямого, к счастью не было.
Когда стихло, вышли, а от половины улицы - только тепленькое место... Все кругом затянуло дымом, и на вашей груше, на самом верху, наши ворота висят. Волной, значит... Ну, постояли мы, посмотрели... "Пойдем хоть к тетке Соломин, - говорит мама, - в ихнем углу вроде не бухало". Это к Казачьей балке. Да ты знаешь, на Выселках. Там у тетки сейчас и живем...
За то время, что они не виделись, Леня успел поработать в эмтээсовских мастерских и на тракторных курсах побывать, а перед самой войной должен был пойти на комбайн стажером.
- А этой осенью в армию бы пошел... Думал в летную часть... Да вот не успел... Теперь, значит, дома, натуральное хозяйство веду. Картошку выкопали, пшеница - в поле, чтоб никто не видел. А на днях меня разыскивали. Присылают из этого, ну на что колхоз переделали... из "общественного хозяйства"... Присылают, значит, полицая, чтобы немедленно в МТС возвращался.
- Ясно, - заинтересовался Максим. И осторожно спросил: -Ну и как? Что думаешь делать?
- Что думаю? - переспросил Леня. - А что мне думать? Пойду. "Arbeit macht frei" ["Работа делает свободным" (нем.).], - процитировал он вдруг издевательский афоризм, который фашисты выписывали на воротах концлагерей, и снова громко рассмеялся.
Ответ этот и особенно смех насторожили Максима.
- Думать всегда надо... Это, брат, никогда не помешает. Да и вообще... Ничего смешного я здесь не вижу.
А веселого - еще меньше.
- Что же мне, по-твоему, плакать?
- Плакать не плакать! - Максим вдруг рассердился. Не оттого, что услышал сейчас, - ему и не такие речи приходилось слышать, - а оттого, что перед ним был Леня, его сосед,, почти воспитанник, которому он искренне обрадовался. - Плакать не плакать, но... ты ведь и комсомольцем, наверно, был? - со злостью спросил он.
- Почему это был? - тоже как будто рассердился и уже совершенно серьезно спросил Леня. - Почему был? Может, ты и про себя мне скажешь был? - Он говорил совсем как взрослый и даже немного свысока, словно старший с младшим. - Я так думаю, Максим, что горячкой да гонором тут не возьмешь. Если надо, мы и поработать можем, чего там! Я это ихнее "Arbeit macht frei" перевожу по-своему: "Работа развязывает мне руки". Вот как! А плакать... Ничего, они еще от нашей "работы" заплачут. А у меня к тебе, правда, дело. Заходил на свой двор. Ну, старик Кучеренко меня увидел и про тебя сказал. Я здесь, в местечке, уже с месяц не был.
А как услыхал про тебя - и бегом. Есть тут, понимаешь, в одном месте приемник испорченный. Но я хоть и Радиобог, а не могу справиться. Может, поможешь? Вместе, как тогда? А?
- Ясно, - просиял Максим и подумал: "Ты гляди, какой отчаюга парень вышел из этого Леньки! Так ведь он, Радиобог, и свяжет тебя, Максим, с людьми. Может, и не с теми, с кем ты должен был связаться, но уже наверняка с кем нужно связаться, и как можно скорее".
17
Дней через пять после того, как Заброды перебрались на Выселки, бои вокруг Скального затихли и немецкие войска продвинулись куда-то дальше на восток.
Тетка Соломия решила: "Схожу-ка я в Бережаны да проведаю сватов Микитюков. Живы ли они там? Что-то в той стороне так гремело, так гремело..."
Вышла она из дому после полудня, а вернулась на другой день, к обеду. Микитюки были живы, а в узелке у тетки Соломин объявилась необыкновенная находка.
- Возвращаюсь я через Казачью балку, а там, недалеко от Стоянова колодца, машина поломанная брошена. А на машине - ящики. Один разбит, и в нем полнехонько мыла. - Развязав узелок и оглянувшись на окна (гляди, чтоб кто из соседей не зашел!), показала матери твердый, похожий на ракушечник, желтый брусок. - Это же какое богатство! Сходим под вечер, чтоб затемно вернуться. Ведь где ты теперь раздобудешь такое!
Мать повертела брусок перед глазами, плеснула на него водой, потерла.
- Ой, что-то оно на мыло не похоже. И не мылится вовсе.
- А может, оно такое, что только в горячей воде мылится, - предположила тетка.
- Ох, как бы это мыло не оказалось как та лапша, которую Семинишина Юлька нашла! Чиркнула спичку, а оно как шарахнет! Начисто всю трубу разнесло!
Подошел Леня, тоже повертел в руках брусок, понюхал и усмехнулся:
- Факт. Так тебе намылит, что не только трубу - всю хату разнесет.
Тетка перепугалась.
- Выкинь его, Леня, к бесу. Сейчас же выкинь. В воду его лучше, беги на речку...
Леня взял "мыло" и подался огородами, вниз, к реке, но в воду не бросил. На мелком песчаном перекате перешел речку и выгоном, мимо разрушенной мельницы, двинулся в гору, за село, на животноводческую ферму свеклосовхоза "Красная волна".
Дружок его Сенька Горецкий лежал на расстеленной дерюжке в маленьком палисаднике (чахлая слива, рядочек петушков, два куста георгинов, любисток и шелковая травка), грыз зеленый еще подсолнух и читал толстую, словно разбухшую, засаленную книгу.
Горецкие жили в совхозной постройке. Дом не дом, но и бараком его не назовешь. Это было длинное одноэтажное здание под шифером, в котором жило несколько семей. У каждой была своя отдельная квартира - две комнаты с кухней, свое крыльцо и свой старательно огороженный низеньким штакетником палисадник.
От чтения Сенька оторвался неохотно. Не поднимаясь, только повернув круглую, как арбуз, коротко остриженную голову, хлопнул по книжке ладонью.
- "Красные дьяволята"! В клубе нашел, на чердаке.
Пальчики оближешь! Еще от Степана слыхал про нее, пять лет искал...
Как утверждал старенький Сенькин отец, чтение и погубило парня. Все свое время он посвящал книжкам, и после мушкетеров, графа Монте-Кристо, Шерлока Холмса и других героев, которых на каждом шагу подстерегали необычайные приключения, школьные науки казались ему сухими и неинтересными. Так что хочешь не хочешь, а после седьмого класса пришлось школу бросить. Не сидеть же третий год в одном классе! И он устроился учеником к совхозному киномеханику. Эта работа его удовлетворяла. К осени Сенька должен был уже самостоятельно разъезжать киномехаником и подбивал своего друга, тракториста и комбайнера Леню, которому раз плюнуть было получить права, идти к нему шофером... Однако война решила иначе, и оба они, и киномеханик и комбайнер, оказались безработными.
- А еще Степа сказывал, - продолжал Сенька, приглашая Леню широким жестом сесть рядом, - еще была такая книжка, толстенная-претолстенная! Называлась:
"А... А... А... А... Е..."! Понял?
- Нет, - откровенно признался Леня, вытаскивая из-за пазухи желтый брусок.
- "Азия, Африка, Америка, Австралия, Европа". Вот такой романище! Дошло теперь? Пять частей света, и повсюду разные чудеса случаются с героями. Пальчики оближешь.
- Теперь приблизительно дошло. - Леня протянул другу брусок желтого "мыла".
Сенька постучал по нему ногтем, понюхал и безапелляционно заявил:
- Тол! Таким кусочком знаешь что можно сделать?
Любую машину как фуганет - зубов не соберешь! - И, сразу забыв про "А... А... А... А... Е..." и про "Красных дьяволят", спросил: - Где?
Леня рассказал.
Круглое, все в рыжеватых веснушках Сенькино лицо загорелось.
- Может, махнем?
- Давай, - согласился Леня.
"Красные дьяволята" полетели в сенцы, а подсолнух - под крыльцо.
- Мам, я мигом! - крикнул Сенька в открытое окно.
Ребята перешли вброд речку, поднялись вверх на Выселки и степной дорогой через холмы направились к Казачьей балке.
Когда-то давно Скальное кончалось сразу же за станцией (возле первого железнодорожного моста), от него до Казачьей балки было километров восемь. А позднее, в начале двадцатых годов, когда поделили помещичью землю, много скальновской бедноты стало селиться дальше, вдоль речки. Так и образовались Выселки - новая улица, протянувшаяся на два-три километра.
Казачья балка - широкий, длинный, километров на пять, овраг - тянулась вдоль степной равнины. В начале ее стоял когда-то хутор богатея Стояна.
В тридцатом Стояна раскулачили и выслали, потом и хутор снесли. Осталось только несколько старых, недорубленных в голодном тридцать третьем вязов, одичавший, низенький вишенник и колодец, который и теперь еще звали Стояновым. Колодец был глубокий, но воду из него брали только для скота, потому что никто за колодцем не следил и его уже несколько лет не чистили, а сруб совсем сгнил и наполовину обвалился. Вода отдавала илом, и плавала в ней всякая нечисть...
На косогоре, на том месте, где когда-то был сад, стояла, осев на спущенные камеры, грузовая машина. Вокруг валялось два-три десятка отстрелянных гильз. В кабине кто-то оставил плащ-палатку и противогаз. А в кузове лежало с десяток зеленых касок, два больших мотка телефонного кабеля и прикрытый огромным, в несколько раз сложенным полотнищем брезента разбитый ручной пулемет Дегтярева. Тут же стояли ящики с толом - четыре целых и один разбитый.
Ребята все оглядели, покопались под сиденьем, надеясь найти уцелевший пистолет или гранату. Не нашли, уселись оба в кабине и взглянули друг на друга.
- Ну? - промолвил Леня.
- Что "ну"? - спросил Сенька.
- Что же мы, так все тут и оставим?
- А чего ж тогда приходить сюда было?
Они еще не успели подумать, зачем им эта взрывчатка, что они будут делать с нею, только знали: нужно непременно спрятать ее.
- Что же, тут, в овраге, закопать его, что ли? - вслух подумал Леня.
- Долгая, брат, история. Еще, гляди, и не успеешь.
Прибежит кто-нибудь за "мылом".
- Значит, так и оставим?
- Опять двадцать пять! Кто же говорит, что оставим!.. Я так думаю: давай в колодце утопим. По-бысгрому, а? Воды там метра два, да еще сучьями закидаем...
Еще бы дохлую галку сверху - и ни один черт не догадается!
- А он в воде, не того, не испортится?
- Что? Тол? Вот это сказанул! Сто лет пролежит!
...Назад они возвращались не торопясь. Оставили в машине все как было (брезент, пулемет, плащ-палатку с касками и противогазом), чтобы никому и в голову не пришло, что кто-то здесь уже похозяйничал и что в кузове были ящики с толом...
Долгонько дожидалась Сенькина мать сына. Валялись забытые "Красные дьяволята", и воробьи давно уже расклевали брошенный под крыльцо подсолнух.
Хлопцы медленно шли вдоль дороги, притихшие, сосредоточенные, будто даже погрустневшие. Словно еще больше сдружил их, связал чем-то брошенный в колодец тол, им сейчас совсем не хотелось расставаться. Неожиданный этот случай разбудил в обоих глубоко скрытые, неясные еще для них самих чувства. Он тревожил, словно подталкивал: "Действуйте дальше, беритесь за дело!"
Но как и куда идти и за что браться, они еще не знали.
Шелестит под ногами пересохший бурьян, осыпается, куда ни кинь глазом, переспевшее, вытоптанное жито.
Вокруг стоит предвечерняя степная тишина, - кажется, будто и войны никакой нет. Только трещат кузнечики да закричит порой перепел...
Душевно звучит их непринужденный разговор о родных где-то там, на фронте, и - может быть, впервые - о том, как это получилось, что фашистов вон куда допустили, и скоро ли их остановят. И долго ли еще быть им тут под Гитлером...
- Если бы фронт был фронтом, можно б туда податься, - мечтает вслух Леня, - а то и непонятно, где он.
- Это верно, - откликается Сенька. - Немец уже раз приходил сюда. Так ведь тогда советская власть только на ноги становилась. И техника была не та. Но и тогда партизаны были. Тогда, только захоти, к партизанам можно было податься.
- А сейчас, думаешь, нельзя партизанить?
- Вроде техника не та. Машины, мотоциклы, самолеты, танки, минометы, не так-то легко из-под всего этого вывернуться. Попартизань тут с винтовкой или хотя бы даже с пулеметом!..
- Ну, с винтовкой, конечно... Да ведь на технику можно тоже техникой...
- А как ты думаешь? Есть тут у нас такие, которые остались? Ну, в подполье или в партизанах? Вот Федор Кравчук. Как ты думаешь? Случайно или оставили его?..
- На засаду-то он напоролся наверняка случайно.
А что тут остался, так это, может, и неспроста...
- Вот был бы жив да нам повстречался...
- Хоть бы слово живое услышать о том, что на свете делается, и то...
Они подходили к Выселкам. Возле канавы, под акацией, остановились. Обо всем, кажется, поговорили, а расходиться не хотелось, будто должны были сказать друг другу что-то особенно важное...
Сенька попрощался, а все не уходил. Постоял, помолчал. А потом вдруг сказал:
- Услышать слово - это не штука...
- Не штука? Ого! А где же ты его услышишь?
- Слушай, Леня, чего скажу. Только - могила. Понял?
- К могиле можно еще крест и маузер, - с досадой протянул Лепя. Только это, брат, из монте-крпстов, а мне сейчас что-то не до того.
- Тю! Не веришь? Правду скажу. Есть приемник, есть питание. Все есть. Как началась война, приказали всем приемники сдать. Ну, сложили их в нашем клубе, там они и остались. А перед тем, как полицаи их забрали, я стянул один и в конюшне, что от Курьих Лапок крайняя, замаскировал. Вроде все в нем на месте, а не действует. Никак не пойму, отчего...
- Так чего же ты молчал, Шерлок Холмс несчастный?! Кого Радиобогом звали, меня или не меня?
Приемник Леня наладил без особых усилий на следующий же день, и живое слово Москвы и Киева, который тогда еще стоял и боролся, сблизило и объединило их - своих и пришлых, старых и молодых, знакомых и совсем до того незнакомых.
Слушал эфир Сенька. Услышанное запоминал или записывал и пересказывал Лене, а позже - бабкиному Петру, "цыгану", как его тут называли. От Петра узнавал новости доктор-окруженец из совхозного медпункта Володя Пронин.
Приемник работал прекрасно, и никакой помощи от Максима Лене не требовалось - просьба помочь ему наладить приемник была предлогом для разговора более значительного и важного. Леня был уверен, что Максим может ответить не на один его тревожный вопрос, а может, и не только ответить...
Пойманное в эфире живое слово не погасло, не развеялось в воздухе. Рано или поздно оно должно было вызвать отклик. И в конце концов так оно и получилось - совсем незаметно, само собой, так же естественно, как растет трава, распускаются и цветут сады, как тает весной лед на реках.
Настал момент, когда Сенька рассказал Лене и про бабкиного Петра, и про врача-комсомольца Пронина.
А Леня уже про всех трех - Сеньку, Петра и Володю - рассказал Максиму. И еще Пронин и Петр ничего не знали о Лене, еще у Пронина, Петра и Сеньки мысли не было о Максиме и никто, кроме Максима, даже и не думал о Гале, а все они уже теснее, чем самые близкие люди, были связаны между собою этим живым словом.
18
Подпольную группу по единодушному соглашению возглавил Максим. С легкой руки Володи его стали называть командиром.
Слово "командир" сразу же наложило свою печать на группу не то чтоб военной, но уже и не гражданской организации. Во всяком случае, считалось, что дисциплина у них должна быть воинская, потому что существовать и действовать на оккупированной территории группа могла только при условии железной дисциплины и беспрекословного подчинения воле и приказам старшего.
Группа сложилась только из парней, Галя Очеретная о ее существовании даже не знала.
При первой же встрече Максим и Володя Пронин поспорили. Максим определял профиль работы группы как пропагандистско-диверсионный, а Володя настаивал на военно-диверсионном.
- Агитировать нам некого и некогда, - сказал Володя. - Все давно без нас сагитированы, все за советскую власть, и вообще бумажками против танков не навоюешь. Надо начать против гитлеровцев вооруженную войну, убивать комендантов и полицаев, устраивать диверсии. Это будет самая надежная агитация и самая настоящая помощь Красной Армии.
Максим возразил:
- Да ты в обстановку вникни, в конкретные обстоятельства. Так можно рассуждать, если смотреть на все издали, со стороны. Взять хотя бы самую простую вещь.
Там, за фронтом, читают газеты, слушают радио, а тут скоро два месяца никто даже сводки не слыхал. На это закрывать глаза не надо. Вооруженное выступление нашей группы для гитлеровской армии - все равно что комар для слона.
- Но ведь на захваченной территории не одни мы воевать будем, - не сдавался Володя, - это же только начало.
- Верно, начало. Вот потому-то, чтоб не остаться в одиночестве, и важно открыть народу правду о войне, рассказать, что делается в стране. Каждый день разоблачать геббельсовскую брехню и созывать на борьбу - вооруженную и диверсионную, на массовую борьбу.
Звать, сплачивать и показывать пример. Это и есть самое главнее.
Ребята поддержали Максима.
Обычно мягкий и уступчивый, Володя на этот раз остался при своем мнении, но человек он был дисциплинированный, да еще и бывший военный, и подчинился большинству.
Бабкиному Петру поручили подумать об оружии. За Сенькой Горецким так и оставили радио. Лене Заброде - до войны он работал в МТС и был связан со многими ребятами - поручили подбор новых людей и связь с окрестными селами.
И только Володя Пронин, вчерашний студент и лейтенант медицинской службы с двадцать шестого июля сорок первого года, остался как будто без поручений. Его решили считать заместителем Зализного, но не действующим, а так, вроде бы командиром запаса, на тот случай, если Максим почему-либо выйдет из строя. А пока что работать ему, как прежде заведующим и главным и единственным врачом совхозной амбулатории, жить тихо, незаметно, не привлекать к себе внимания.
Казалось, иначе жить Володя не может. Похожий на подростка, худенький, молчаливый, он был живым воплощением скромности, вежливости, аккуратности. Серые глаза на худощавом, с чуть запавшими щеками лице всегда глядели спокойно, немного печально и как будто говорили, что парню во всем довериться можно. Он не из тех, кто будет лезть на рожон. Но чувствовалось, что, если потребуется, от слова своего не отступится.
Никто не мог им сказать, правильно они действуют или нет. Все ли, что надо, они предусмотрели, все ли, что необходимо, учли. И сами они этого не знали. Ведь еще каких-нибудь два-три месяца назад никто из них не думал о том, что придется ему стать подпольщиком. Уставов по организации подпольных групп не было, а о конспирации они только читали - в лучшем случае в революционно-исторических или в приключенческих романах.
И теперь они должны были действовать, опираясь на этот книжный опыт и на собственное разумение и понимание обстановки и условий, которые продиктовала им жизнь, а главное - на зов горячих своих сердец, на чувства сыновней обязанности перед отчизной. Они поступали так потому, что не могли поступить иначе; потому, что все они были комсомольцами, детьми своей страны, своего самого лучшего на свете строя.
Старшему, Володе Пронину, было двадцать четыре года. Самым большим военным специалистом считался сержант Красной Армии Петр Нечиталюк, стройный, восточного типа юноша со смуглым лицом, густым смоляным чубом и горячими, цыганскими глазами.
Первый и единственный раз собрались они все вместе на, так сказать, организационное собрание в воскресенье.
В хату бабки Федоры прошли незаметно, по одному.
Кто через базарную площадь, а кто совхозной дорогой.
Потом, когда случалось Максиму вспоминать это собрание, он видел перед собой прежде всего их сосредоточенные лица. И глаза их, будто обращенные в собственную душу, - уверенно-спокойный, все оценивающий взгляд, деловой, совсем не детский вид.
Никто из них, даже восторженный Сенька, не говорил громких слов. Никто и словом не обмолвился об опасности, которая их подстерегает, никто не предупреждал о сохранении тайны, о верности организации даже в самый страшный час. В час, который, может быть, страшнее смерти... Никто не говорил об этом, не повторял слова присяги, потому что никто им эту присягу не сочинил, а сами они не догадались. Она жила, эта присяга, в сердцах, как нечто совершенно естественное, неотделимое от их жизни и от того, что они собирались делать. Потому и говорили они не о ненависти к врагу, не о верности долгу, родине. По-деловому тихо, но горячо обсуждали будущую свою программу, которую заранее, применительно к местным условиям, разработал Максим, наметив цель, задачи и направление главного удара.
- Надо, чтобы они не имели ни минуты покоя, - говорил Максим. - Каждый день напоминать, что мы настороже, что мы не успокоимся, пока жив будет хоть один оккупант... Не давать им спокойно спать, ходить, есть, жить! Ясно? Они должны бояться, дрожать и озираться по сторонам, даже если нас и близко не будет. И главное - помощь фронту. Оттягивать побольше сил, саботировать, срывать снабжение. Они хотят вывезти нашу пшеницу? Нe дадим им пшеницы! Саботировать, растаскивать, раздавать населению, жечь! Они хотят восстановить станцию и мост? Сорвать им строительство! Хотят выкопать свеклу? Пускай в поле вымерзнет! Не дать им восстановить завод! А если все-таки восстановят - снова взорвать! Людей наших гонять будут на строительство?
Что ж, и мы туда пойдем, будем говорить с людьми, направим куда нужно народную ненависть. За Леней - эмтээсовская молодежь, а через нее агитировать в селах, в колхозах. Горецкому идти на станцию или на завод. Петру - на железную дорогу. Трудно нам будет иной раз.
Ведь за каждого убитого фашиста десятки наших расстреляют, будут жечь села. Это так. Но трудно только начать. Увидите, мы еще доживем до того времени, когда их начнут здесь убивать не поодиночке, когда они целыми эшелонами к своему "Mein Cott'y" взлетать будут...
Однако наивно было бы думать, что все это сделает, поднимет на свои плечи одна их пятерка. Ясно, что нет.
А только кто-то ведь должен начать. Вот потому, не зная и не гадая, есть еще какое-нибудь подполье в Скальновском районе и поблизости или нет его вовсе, они должны поднимать, сплачивать и вести за собою молодых и старых. Для того они и объединились! Но только не будет их видно и слышно без живого, вдохновенного слова, без призыва! Сейчас, именно сейчас больше, чем когда-либо, людям требуется правдивое, искреннее слово.
Слово! Никогда Максим так глубоко не задумывался над этим. Только сейчас, впервые в жизни, по-настоящему понял он, какая это великая сила. Понял и со жгучей досадой ощутил, как им недостает чего-то гораздо более важного, может быть, более действенного, чем оружие...
19
Эти Максимовы взгляды на силу слова оберштурмфюрер СД Пауль Йозеф Форст разделял целиком и полностью. Больше того - он значительно раньше уразумел вес и силу печатного слова. У Форста выработалось свое особое мнение на этот счет.
Вот только представления Форста о Скальновской подпольной типографии значительно расходились с действительностью, сбивая все его логические схемы совсем не на тот путь. Форст верно рассуждал, что листовка, которая попала ему в руки, вовсе не единственная, что есть еще и другие - они передаются из рук в руки, их читают, о них знают. И только для гитлеровцев и полицаев эти листовки остаются "невидимками". Верно рассуждал Форст и о том, что листовка - призыв к организованной борьбе, весть о том, что в борьбе с гитлеровцами появилась направляющая сила.
В представлении Форста листовка связывалась с какой-то настоящей, быть может, заранее, еще до прихода гитлеровцев, как это и бывало во многих случаях, подготовленной и законспирированной подпольной типографией. Она, видимо, небольшая, ее шрифты можно спрятать в обыкновенном маленьком чемодане - такие он видел в странах Западной Европы. Ну, и, конечно, работали в ней взрослые люди, большевистские конспираторы.
За два посещения управы - днем, а потом еще и ночью - Форст внимательно все проверил, изучил все обстоятельства дела. И когда узнал, что Панкратий Семенович с первых дней оккупации является тайным агентом гестапо, у оберштурмфюрера почти не осталось сомнений в том, что связь между подпольной типографией и типографией управы исключается, она просто невозможна.
И действительно, как можно было незаметно набрать и отпечатать листовку в комнате, которая помещалась в одном коридоре с комендатурой и районной управой?
Даже если бы в этой комнате работали не Панкратий Семенович и Галя Очеретная, а двое отчаянно смелых подпольщиков?
...Поработав под самым боком оккупационной власти, Галя Очеретная убедилась окончательно и твердо, что ничего она тут сделать не может и только даром себя погубит. И от этого у девушки было такое ощущение, будто она сознательно дала себя заманить в западню. Грустно, обидно и горько было у нее на душе. Работа сразу опостылела. Нестерпимо ненавистным, противным, как облезлый пес, стал Панкратий Семенович. Галя не могла его видеть, терпеть рядом, в одной комнате, слышать его елейный, ехидно-сладенький голосок:
- Ох, смотри, голубка! Ведь за одну-единственную буквочку головы на плечах не сносим...
"Сама бы тебе ее скрутила, тварь ты вонючая, - со злостью думала Галя, - в самую рожу бы плюнула!"
Она решила любой ценой вырваться отсюда. Но когда сказала об этом Максиму, тот рассердился.
- И не думай! - отрезал он категорически. - Сторожукова щенка испугалась? Если мы с самого начала отступать начнем, у нас, и правда, ничего не получится.
Но Максим и сам видел, что Галя ничего сделать не сможет. А делать надо было непременно! И никто другой этого сделать не мог, потому что нигде поблизости, крогле Скального, типографии не было, да еще такой, где работал бы свой человек.
Дни, недели проходили впустую. Извелась, нервничая, Галя. Не спал ночами Максим. Перебирал в голове десятки самых разных - от простых до совершенно фантастических - вариантов и отбрасывал один за другим, как ненужный хлам.
Вытачивал зажигалки и мундштуки, починял старые ведра, разбирал или собирал ходики, будильники, бродил по местечку, а думал все об одном. Думал и ничего путного придумать не мог.
"Ясно... "Велики духом, да силою малы!" - думал он. - Конспиратора из тебя, парень, подпольщика не получилось! Бездарный ты, видать, человек. Ехал бы ты лучше в Кзыл-Орду или там в Уфу, да и зубрил бы свой сопромат..."
Особенно досадно становилось в те дни, когда Леня пересказывал ему сводки Советского Информбюро. Неутешительные сведения, а все-таки правдивые, все "че не такие, какими забивали народу голову оккупанты. В своих сообщениях гитлеровцы не раз штурмовали Москву и Ленинград, с ходу брали Киев и Одессу, взбирались на Кавказский хребет и вообще в ближайшие две недели собирались победно закончить войну.
Однажды осенним утром Максим возвращался от Кучеренко, где иногда ночевал, в мастерскую.
Шел огородами, потом по берегу реки, до взорванного и позже кое-как настеленного оккупантами моста, пересекавшего Бережаику в центре города. Мастерская Максима находилась немного дальше, за мостом. Взбираться на насыпь было трудно, идти низом, по болотистому берегу, тоже не хотелось. Максим решил повернуть на центральную улицу, не доходя до моста, через двор управы.
Длинный одноэтажный дом райисполкома, в котором была теперь управа, фасадом выходил на центральную улицу, а задней стеною, с двумя крылечками и низенькой пристройкой, - на просторный пустой двор. Двор этот упирался одной стороной в обрывистый, хотя и не глубокий, заросший дерезой овраг. Узенькая стежка, срываясь с обрыва, мимо большой дощатой уборной, крыгой ржавым железом, сбегала к самой речке. Ковыляя вытоптанной стежкой, что вилась меж тронутым осенней ржавчиной лозняком и вербами, Максим думал о том, как наладить выпуск листовок, которые рассказали бы людям правду, пробились бы к их сердцам, вселили мужество, а может, и заставили бы включиться в борьбу...
Повернув от речки, Максим перешел через чей-то огород, по оврагу поднялся к управе и вдруг остановился на краю двора, в дерезе. Оглянулся кругом, повел взглядом по окнам и... повернул назад, к уборной. Подергал одну дверь, другую, внимательно оглядел крючки, зачем-то пошарил рукой между досками и ржавым прибитым поверх них железом...
А через несколько минут, уже в своей мастерской, Максим вырвал чистый листок из тетради, куда заносил заказы клиентов, и написал текст небольшой, давно обдуманной листовки. Она начиналась призывом! "Смерть немецким оккупантам!"
"Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником. В прошлом месяце Красная Армия сражалась с фашистскими ордами в районах Ржева, Брянска, Можайска, Орла, Ростова. Сейчас идут тяжелые бои в районах Калинина, Волоколамска, Тулы.
Наступление гитлеровских армий приостановлено. Блицкриг провалился. Скоро Красная Армия перейдет в наступление и погонит оккупантов с нашей земли. Помогайте Красной Армии громить врага. Не давайте оккупантам вывозить народное добро!"
Вместо подписи листовка заканчивалась словами:
"Наше дело правое - победа будет за нами!"
Только основное, только самое главное. Коротко, сжато, как зов, как лозунг, как выстрел в ночи.
Кончив писать, Максим оторвал от листка узенький чистый клочок бумаги и начал подсчитывать, сколько в тексте больших и маленьких "о". Подсчитав, записал: "О"
больших - одно, малых - тридцать". Больших "а" было три, маленьких пятьдесят три. Больших "р" было два, маленьких - тридцать... Бумажку с цифрами положил в карман, а листовку закопал под стеной, в развалинах банка.
Вечером в глухом переулке за МТС он встретил Галю и пошел рядом с ней.
- Ты мне, Галя, вот что скажи: смогла бы ты вынести из типографии десяток... ну, не десяток, хотя бы пять букв в день?
Галя остановилась, подумала, представила себе, как она стоит около кассы, берет две буквы и одну незаметно опускает в грудной карман синего халатика.
И только потом вопросительно взглянула на Максима.
- Ну, допустим, что могла бы... Даже двадцать.
- Ясно!
- А что ты с ними потом делать будешь? И каких именно букв? Все равно каких или нет?
- Нет. Вот только таких и столько, - он показал Гале бумажку с цифрами, - а как да что я буду с ними делать, это уж забота не твоя. Твое дело взять буквы, вынести их во двор, в уборную. В тряпочку какую-нибудь или в бумажку завернешь и засунешь в средней кабине в щель между досками и крышей... Ясно? Засунуть надо так, чтоб ничего не было видно. И выносить тогда, когда точно знаешь, что совершенно безопасно. Если помеха какая случится, лучше отложи. Много букв сразу не набирай.
И лучше всего выноси не больше одного, ну, от силы двух раз в день...
Галя не очень-то понимала, что будет делать с этими буквами Максим, не очень верила, что из этого что-нибудь получится, но для нее это было уже настоящее, связанное с явным риском и опасностью дело.
Как ни экономил Максим, всего со шпонами надо было вынести больше пятисот литер. За один раз Галя могла захватить четыре-пять десятков. Бывали дни, когда ей удавалось вынести буквы в первой половине дня, и тогда еще два-три десятка она выносила вечером, уходя домой.
Каждый раз, когда Галя прятала в щель новую порцию шрифта, предыдущей там уже не было.
Так продолжалось семь или восемь дней. Галя в те дни испытывала напряжение, страх и все-таки жила радостноприподнятой, возбужденной жизнью.
Даже Панкратий Семенович теперь не казался ей таким противным.
А когда вынесла последнюю порцию, нервное напряжение спало, и Галя сразу почувствовала усталость и...
облегчение.
Еще день или два ходила довольная, потом встревожилась: "Как там, вышел из этого хоть какой-нибудь толк? А может, так ничего и не вышло и весь заряд пропал впустую?"
Но Максим исчез куда-то, словно его и на свете не было.
Встретились они только за неделю до Октябрьских праздников.
- Хотел спросить, вернуть тебе шрифт или нет? Может, не стоит рисковать - таскать его туда-обратно?
- Да я его взяла так мало, что незаметно совсем, даже если кассы перевесят, - обрадованная встречей, взволновалась Галя. - А... как же?.. Вышло что-нибудь?
Ответ показался ей жестким.
- Ясно. А об этом... Видишь ли, Галя, нам никогда и ничего не надо друг у друга спрашивать. Нужно будет - я сам скажу.
Вместе с чувством обиды и недовольства собой пришла горечь неясного, неосознанного разочарования...
И хотя Максим, вымолвив эти обидные слова, усмехнулся, взял ее руку в свои и сильно-сильно сжал, чувство досады и горечи не проходило. Почему-то в его ответе ей почудилось невольное признание в том, что у них ничего не получилось.
И опять Гале стало не по себе. И опять ее стала нестерпимо раздражать ненавистная елейная физиономия Панкратия Семеновича.
20
Бывает так: живет рядом с тобой, встречается чуть не ежедневно, учится вместе, а потом и работает человек - ребенок, подросток, нескладная, длинноногая девчонка, с острыми локтями и худенькими плечиками, наконец, уже как будто и взрослая девушка. И ничем, решительно ничем не выделяется она среди других твоих знакомых, ничем особенным не привлекает твоего внимания, ничего в твоей душе не трогает. Однако же приходит такая минута... Еще вчера ты спокойно разговаривал с этой девушкой, спокойно попрощался и забыл про нее. А на другой день, встретив ее, вдруг останавливаешься, удивленный, взволнованный: "Как же это я раньше не видел, не замечал?" Стоишь и чувствуешь себя так, словно сию минуту на твоих глазах свершилось чудо.
Что-то похожее случилось с Максимом, когда он случайно встретился с Галей в левадах. Она стояла перед ним с полными ведрами на коромысле и сдержанно усмехалась. А он глядел на нее и не понимал: вправду ли перед ним та самая девчонка, которую дразнил он когда-то Сторожуковым щенком, или это ему только кажется?
Другие, может быть, этого и не видели. А Максиму девушка показалась такой милой, так сияла она молодой красой, что ему вдруг даже как-то страшно стало. Он растерялся, смутился, а потом встревожился при мысли, что Галя, кажется, заметила это его неожиданное восхищение и растерянность. Как хорошо, что в запасе оказался этот спасительный, из далекого-далекого теперь детства, Сторожуков щенок! Он снова вспомнил про него, но теперь уже не затем, чтобы подразнить Галю. Нет, просто щенок этот помог ему перебороть себя, скрыть смущение.
А может быть, Галя ничего и не заметила? Внешне все как будто оставалось по-старому. И все же отношения между ними с того времени стали складываться совсем по-другому. Каждый раз, встречая Галю, Максим чувствовал теперь эту тревогу. Он скрывал это еще непонятное ему, неосознанное чувство за подчеркнутой деловитостью, порой излишней резкостью и сухостью слов и выражения лица.
И кто его знает, какие сложные чувства владели юношей, когда он так резко отвечал на вопросы Гали. Он понимал, конечно: для собственной ее безопасности не нужно Гале знать больше того, что связано с выкраденным из типографии шрифтом. Галя - единственный человек, который вооружает организацию самым острым сейчас оружием. И по всем неписаным законам конспирации Максим должен оберегать, жалеть ее, уж коли на то пошло, как товарища, который выполняет чрезвычайно важное задание, как друга вообще, как человека, на руках которого двое осиротевших детей.
И все же... все же не только потому, что этого требовали суровые условия подполья. Ясное дело, это было главным, но... к тому же была жалость, был страх именно за ее судьбу. И, наконец, было смущение, потому что рассказать Гале, как он не умеючи бился, пока наконец у него что-то получилось, Максиму было просто неловко.
Раза два или три в своей жизни он бывал в типографии областной газеты (как-то несколько недель замещал редактора институтской многотиражки) и теперь думал: был бы только шрифт, а остальное приложится. Ну что там, действительно, сложного - собрать буквы все вместе, перевязать, чтобы крепко держались, шпагатом...
На деле оказалось, что без сноровки да без оборудова-, ния не так-то легко их собрать. Они расползались, как живые, эти буквы, растекались, как вода, между пальцами. И связываться они почему-то не хотели, и вставали не так и не туда.
А тут еще делать это все надо было с оглядкой. Ведь он не на практике в своей типографии, а на оккупированной территории, в подполье, где не то что выпущенной листовки, а только этой кучки шрифта достаточно, чтобы угодить на виселицу.
Можно было, конечно, при малейшей тревоге все это выбросить через разбитое окошко в заросшую бурьяном, лебедой и лопухами яму банковского подвала. И там бы оно так рассеялось, что сам черт не найдет. Да разве мог он вот так просто раскидать шрифт, добытый с таким трудом!
Почти целый день мучился с непослушными литерами Максим, рискуя каждую минуту быть накрытым, не раз, увидев подозрительного посетителя, вставал перед выбором: оставить шрифт на столе или выкинуть в яму?
На смену шпагату, который так и не выдержал испытания, пришла маленькая, аккуратная деревянная коробочка из-под колесной мази, с фанерным дном. Теперь наконец прижатые обломком металлической ученической линейки буквы улеглись одна к другой, строчка за строчкой. Их можно было легко переставлять, менять, можно было наглухо закрепить, заполнив свободное место в коробочке деревянными планочками.
Набор выглядел вполне пристойно. Но... отпечатать листовку не удавалось, потому что поверхность набора изза неприметных неровностей фанерного дна была волнистой - одни буквы запали, другие выпирали наружу, прорывая бумагу.
Чтобы выровнять набор, Максим выстелил дно совсем уже, казалось бы, ровной тоненькой железкой, вырезанной из консервной банки. Но и это не помогло. Буквы, хоть плачь, ложились волнами, и отпечатка не получилось.
Максим пришел в отчаяние.
Еще с час промучился он, размышляя, так и сяк выравнивая и без того ровную блестящую железку, гладенькую как стекло... Как стекло!
А что, если и вправду положить на дно кусочек обыкновенного стекла?
Наконец-то поверхность набора стала действительно идеально ровной.
- Ясно! - обрадованно вздохнул Максим.
С типографской краской, к счастью, тревожить Галю не пришлось. В развалинах бывшей редакции газеты Максим нашел целую коробку этой краски. Переложил немного в баночку из-под ваксы, и она так и хранилась у него в мастерской на подоконнике, не привлекая ничьего внимания. Смастерил Максим сам и два маленьких валика, натянув на деревянные палки по куску обыкновенной велосипедной камеры...
Потом еще муки были с краской, которая под валиком никак не хотела ложиться ровным слоем, заливала буквы и жирными черными пятнами расходилась по бумаге.
И нужно было еще придумать "подушку", искать для этой "подушки" суконную тряпку и втирать в нее краску и уж только потом легонько наносить ее на литеры.
Наконец, уже на другой день утром, Максим осторожно положил на шрифт чистый листок бумаги, прикрыл его сверху сложенной вчетверо газетой и, аккуратно, равномерно прижимая, провел валиком дважды. Потом снял газету, перевернул бумажку, поднес к глазам и, забыв на миг, где он, широко взмахнул руками и запел: - Пусть ярость благородная вскипает, как волна!
Идет война народная, священная война!
Пел, сам себе дирижируя, и широко улыбался, а в руке его белым мотыльком трепетала чистая, четко отпечатанная настоящая листовка.
"Смерть немецким оккупантам!
Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником!.."
21
Настоящего своего имени Петр Нечиталюк не сказал никому. Не знала его даже родственница бабки Федоры Поля, которая отдала ему паспорт своего мужа Петра, ушедшего с начала войны на фронт. Настоящий Петр на фотографии тоже был черный, кудрявый и с первого взгляда казался похожим на этого неизвестного солдата, что поселился в хате бабки Федоры в Курьих Лапках.
- Правда, очень уж ты цыгановат против Петра, - смеясь, сказала Поля, передавая паспорт. - Ну да все равно. От своих не спрячешься, а чужие, если задумаешь куда податься, недоглядят.
Появился новый Петр в Скальном, когда еще все гремело и грохотало вокруг, а в городе рвались снаряды и горели дома.
За городом, в амбулатории совхоза "Красная волна", разместилась войсковая санчасть. Никто не заметил, сам ли он пришел или его привели и почему-то оставили одного посреди двора, только мать Сеньки Горецкого нашла Петра под шелковицей, в каких-нибудь десяти шагах от амбулатории, уже беспамятного, с насквозь пробитым левым плечом. Сознания он лишился, наверное, от потери крови. Был он смуглый до черноты. Но и через эту смуглоту проступила на лице смертельная бледность.
С трудом высвободили женщины из закостеневшей руки ремень автомата, отнесли раненого в амбулаторию.
Положили прямо на пол, на разостланную солому, - больше некуда было.
Сухонький невысокий лейтенант медицинской службы (фамилии его тогда никто из женщин не знал) разрезал ножом сорочку, обработал рану, а медицинская сестра тетя Даша, лет пятнадцать заведовавшая лабораторией, перевязала.
Помогала им Сенькина мать, старая Мария Горецкая, да еще три молодицы из совхоза. А раненых набралось уже человек двадцать. Вокруг грохотало все сильнее и сильнее. И никто - ни женщины, ни врач - не знал, что происходит, где сейчас свои, а где чужие.
Откуда-то принесли еще двух. Пока их перевязывали, во дворе неожиданно появились немцы. Пришли они не от речки, где гремел бой, а откуда-то из степи, от Волосского шляха. Зазвенели и посыпались оконные стекла. Двое без шапок, в зеленых расстегнутых мундирах, вбежали в помещение. Лица у них были разгоряченные, глаза испуганно и настороженно бегали. Врач бросился им навстречу, чтобы заслонить собой раненых. Передний немец, высокий, с рыжими усиками, автоматом с размаху двинул доктора в грудь, тот не удержался на ногах и упал навзничь, ударившись головой о косяк. Другой - низенький, с бритой головой, в очках - крикнул:
- Рус, польшевик! Сдавайс! - и сразу застрочил из автомата вдоль комнаты.
Двух красноармейцев, которых привели последними, немец убил сразу, Петру прострелил левое бедро. Тетя Даша бросилась к невысокому немцу в очках и толкнула его автомат кверху. Он молниеносно ударил ее сапогом в живот, выстрелил в грудь и снова застрочил автоматом, убив еще пятерых раненых. Немец с усиками что-то крикнул, тот, в очках, огрызнулся, но оба сразу же выбежали из комнаты.
В одну минуту все утихло. Пропали куда-то, как сквозь землю провалились, немцы, и только за станцией все еще погромыхивало, словно отдаленный гром.
Первой опомнилась Мария Горецкая:
- Бабы! Надо их по хатам прятать, а то вернутся - всех порешат.
И, не дожидаясь ответа, кинулась через двор к чьемуто окну, заколотила в раму, созывая людей. Следом за Марией выбежала еще одна - подалась полем на Курьи Лапки.
Спустя час, когда сбежавшиеся отовсюду женщины вынесли почти всех раненых, появилась возле амбулатории глухая бабка Федора.
- Тут, кажись, где-то солдатиков раздают? - будто и не случилось ничего, загудела она, как из бочки, басом. - Так, может, и мне одного дадут, будет с кем покалякать...
"Калякать" с бабкой Федорой было непросто: собеседника она не слышала, сама без передышки говорила и говорила, лишь бы перед ней было живое существо, человек - так человек, теленок - так пускай и теленок.
Было ей за семьдесят, но, высокая и коренастая, она чувствовала себя еще крепкой. Недавно она схоронила своего деда Родиона и осталась в доме совсем одна.
В ее хату на Курьих Лапках и отнесли смуглого, цыгановатого раненого.
Раны его оказались "удачными". Под бабкино "каляканье" и под присмотром молодого врача Володи Пронина солдат понемногу поправился. Соседи к нему привыкли и стали звать "бабкиным Петром". А сама бабка про него говорила "мой цыганенок".
Болея за всех раненых, которых приютили люди, Мария Горецкая не раз посылала к бабке Федоре Сеньку - поглядеть, как он там, а то и занести какой-нибудь еды посытнее. Так и началось близкое их знакомство, а потом и дружба.
Бабка Федора жила на самом юру. За хатой с десяток вишенок, груша-дичок возле крытого красной глиной погреба, низенький облупленный сарайчик. Дальше, по-над Терновой балкой, поле, за полем кладбище. Наискосок, через овраг, километра за два, длинные постройки - совхозные конюшни.
Пережила бабка Федора двух мужей. Детей у нее не было. Через силу не трудилась, но и ленивой ее никто не считал. Нрав у нее был мягкий, разум сметливый, хотя с недавнего времени, как начала глохнуть, часто забывала, где и что лежит, порою не узнавала соседей и не все уже могла понять из того, что происходит вокруг. Может быть, на все Скальное она одна осталась неграмотной. Смолоду не выучили, а когда начались ликбезы, сама не захотела:
"Оно мне теперь ни к чему. Так уж как-нибудь доживу".
И потому первая книжка попала к ней в хату только теперь, вместе с Петром.
Днем бабка что-то негромко бормотала себе под нос и неторопливо, однако ни на минуту не останавливаясь, хозяйничала - ковырялась в огороде или в хате убиралась.
Без дела сидеть не могла.
Спать бабка укладывалась в одно время с курами, чуть только начинало темнеть, а вставала вместе с солнцем. Оттого и огонь в ее хате почти не зажигали. Даже настоящей лампы никогда у нее не было. Так только, какая-то скляночка с фитилем. Да и та лишь теперь пригодилась, когда поселился у нее раненый солдат.
Сначала, когда Петр еще лежал, бабка Федора, копошась у печки, подробно и подолгу рассказывала ему про своего деда, который у пана за что-то там самого лучшего пса прикончил, про отца - николаевского солдата, про то, как она в первый раз замуж выходила, а то еще про какого-то петриковского Свирида, который пьяный середь зимы замерз у самого своего порога. Бывало, и Петра спрашивала, кричала как глухому:
- А ты, сынок, сам-то издалека?
Петр отвечал. Бабка прикладывала руку к уху, вслушивалась и, ничего не разобрав, качала головой.
- Так, так... А после царской, когда Махно с Деникой вот туточки проходили, так тоже не знай откуда человек до нас прибился. Не наш. Вроде бы заграничный, аж изза Умани.
И опять начинала рассказывать о чем-то своем, забыв, о чем спрашивала. Когда Петр уже почти поправился (плечо зажило, и только рана на бедре еще не совсем затянулась), Сенька затеял с ним в карты играть. Ну, бабке что, керосин где-то достают, пускай себе забавляются.
А сама забиралась на печь.
- Мне, должно, пора уже. А вы - как знаете. Хотите погулять, так гуляйте. Так-то... Только глядите, чтоб хату не спалить, - говорила бабка.
Еще какое-то время она, укладываясь, шуршала на печи. Что-то бормотала себе под нос - то ли молилась, то ли кого поминала. А потом утихала, и через минуту в хате раздавался ровный бабкин храп. Теперь уже до самого утра не разбудить ее, хоть ты тут из пушек стреляй.
- Сигнал, - усмехаясь, говорил Сенька и вносил в хату зеленую вылинявшую сумку от противогаза.
И в тусклом свете ночника, при завешенных окнах начинало в бабкиной хате твориться такое, что, наверное, ни одному человеку в Скальном, а прежде всего самой Федоре и в голову никогда бы не пришло.
Да и правда, трудно было поверить, что в самой обычной сумке от противогаза помещается настоящая подпольная типография, которая вскоре вступит в единоборство с целым потоком бумажной геббельсовской лжи, запугиваний, провокаций и хвастовства.
Добившись наконец своего, Максим с сожалением уничтожил первую, самую дорогую на свете листовку, сложил типографию в сумку и передал ее Сеньке. Печатать листовки нужно было именно в хате неграмотной бабки Федоры, куда за десятки лет даже случайно не попадала ни одна книжка и никакая напечатанная бумажка, кроме разве паспорта да налоговых квитанций.
Бумагу из ученических тетрадей собирали где только можно было. Если кто кинется проверять, такую бумагу можно встретить в каждой хате, где были ученики. Один листок разрезали на три равные части, на таком лоскутке как раз и умещался текст листовки.
На день типографию вместе с напечатанными листовками закапывали под терновыми кустами в овраге.
К ночи снова откапывали.
Удобнее было работать вдвоем. Один подкладывал и держал за края листок, а другой, крепко и равномерно нажимая, несколько раз проводил по нему валиком.
Шрифт время от времени смазывали краской. Но печатать вдвоем они не могли. Кто-то должен был все время дежурить во дворе. А брать третьего Максим категорически запретил.
Когда приходил вечер и бабка с печи "подавала сигнал", типографию выкладывали на сундук, служивший бабке столом, а сумку вешали на гвоздик у окна. Затем Сенька усаживался на бугре за воротами. Осенние ночи стояли темные, тихие. Отсюда хорошо было слышно, кто бы и откуда ни подходил - от кладбища, с базара, с Волосского шляха или из оврага.
Шел конец октября, уже начались ранние в том году морозы, и, посидев или потоптавшись часа три, Сенька промерзал до костей.
Зато "бабкиному Петру" в хате порою становилось понастоящему жарко. Работа в одиночку не клеилась. Бумага сползала набок, перекашивалась, и тогда листовка либо совсем не годилась, либо получалась неаккуратной, некрасивой. Склонив над сундуком цыганскую голову, Петр нажимал и нажимал, пока не начинали ныть руки, а лоб не покрывался испариной.
Дело подвигалось медленно. К тому же еще в первый вечер Петр натер валиком мозоль на указательном пальце правой руки. Они попробовали с Сенькой поменяться местами, но ослабевший после ранений Петр на холоде долго выдержать не мог...
Оба работали с увлечением, только Петр делал все молча, аккуратно и сосредоточенно, а Сенька, если бы и хотел, не мог сдержать своего буйного восторга.
Печатали четыре вечера подряд, пока не извели всю, какая была, бумагу, напечатали больше четырехсот листовок. Потом "типография" снова была уложена в зеленую сумку, сверху положили листовки, застегнули. В ту же ночь Сенька отнес сумку в совхоз и отдал Володе Пронину.
Тут, в амбулатории, стоявшей на отшибе между пустыми коровниками и наполовину пустыми жилыми корпусами, и решено было ее хранить.
Несколько десятков листовок сразу взял с собой Сенька. Живой, общительный, да еще проработавший несколько лет помощником киномеханика, он был в Скальном довольно популярным человеком и мог бы распространить листовок гораздо больше. Но Максим разрешил ему врять только незначительное количество и приказал передать лично двум-трем самым верным и надежным товарищам. Ему очень хотелось, чтобы эти листовки прежде всего попали к людям, которых немцы гоняли на железную дорогу и на завод. А если удастся - и работавшим там военнопленным.
Остальные листовки (не сообщая, откуда они взялись и где хранятся) Сенька небольшими порциями за несколько дней перетаскал от Пронина к Лене Заброде.
Леня должен был раздать листовки товарищам из тех сел, где ему приходилось работать от МТС на комбайне или на тракторе. Пока что в пяти селах соседних Скальновского, Терногородского и Подлесненского районов нашлось у него шесть таких настоящих, надежных друзей.
Он дал им листовки, ничего не объясняя, но уже одно это крепко связало юношей с неведомым еще им подпольем.
Фамилии своих "агентов" Леня не раскрывал никому, даже самому Максиму. Потом будет видно. Время покажет, кто из них выдержит первую проверку и на кого можно будет опираться в дальнейшем. Дорога была каждая листовка. Ни одна не должна была пропасть понапрасну.
Максим приказал своим и велел передать это "агентам":
- Листовок не расклеивать и не разбрасывать. Ясно?
Раздавать только надежным людям и предупреждать:
"Прочитай и передай товарищам!"
Белыми мотыльками выпорхнули листовки из юношеских рук и... пропали, будто в воду канули.
Максим чувствовал себя как молодая мать, которая впервые отправила в далекий путь свое дитя, а теперь и беспокоится, и гордится, и тревожится о его судьбе, не зная, где оно и что с ним. А листовки гуляли по районам, мотыльками порхали из рук в руки; скрытые от вражеских глаз, они ободряли советских людей, разрушая гитлеровскую ложь и провокации.
Люди тихонько переговаривались между собой: "Брешут! Ленинграда и Москвы они не взяли. И "приказ" Тимошенко и Ворошилова - их выдумка. Красная Армия воюет. Немцы вон, сами видим, эшелонами раненых везут..."
Лишенные возможности знать правду, люди с жадностью набрасывались на листовки и, передавая из рук в руки, зачитывали их до дыр. И ни одна из них, как видно, за все это время так и не попала в руки гитлеровцев.
И уж Максиму казалось недалеким то время, когда из их пятерки вырастет не одна и не две подпольные группы, когда они наконец смогут достать из Стоянова колодца Ленькино "мыло" - и на много километров кругом полетят под откос эшелоны, станции, железнодорожные колеи, загорятся жандармские и полицейские управы и насмерть перепуганные оккупанты не будут знать, куда им податься, где и кого ловить. И вынуждены будут на него, Хромого Максима, и еще многих таких Максимов, Ленек, Петров и Галь отвлекать с фронта полки, а то и целые дивизии.
Веселее, увереннее и смелее почувствовала себя теперь пятерка.
22
И только Галя Очеретная ничего этого не слышала, не знала и даже ни о чем не догадывалась. Камнем на шее у нее висела ненавистная работа. Все нестерпимее становилась мысль, что торчать тут, в этом змеином гнезде, напрасная, просто безнадежная затея. Все гаже, противнее становился Панкратий Семенович, который стал уже поговаривать о том, что управа собирается выпускать какую-то газетку. Галя нервничала, стала угрюмой, худела и чахла на глазах.
И дома девушка покоя не имела. Грицько хоть и был, как прежде, послушным и внимательным, а все-таки... Лицо у парня обветрилось, глядеть он стал исподлобья не то настороженно, не то со злостью. На глазах дичал, шастал где не следует, таскал со станции уголь, а из-под молотилки зерно.
Носился с патронами, с каким-то белым, похожим на вермишель, порохом. Когда этот порох горел, то прыгал по всему двору, словно на пружинке. Грицько набрал где-то цветных ракет, начал с мальчишками меняться и однажды притащил настоящую гранату. А тут еще простудилась маленькая Надя. И сразу, будто кто-то только и ждал этого сигнала, посыпались неприятности одна за Другой.
Как-то в воскресенье перед Октябрьскими праздниками, недалеко от МТС она встретила свою школьную подружку дочь лесника из соседнего, километров за сорок, Подлесненского района, Яринку Калиновскую. В коротенькой меховой шубке, шапке-ушанке, невысокая, круглолицая, хорошенькая Яринка бежала куда-то к станции, постукивая по мерзлой земле каблучками на подковках.
Завидев ее издалека, Галя обрадовалась и бегом поспешила навстречу.
- Яринка! Здравствуй! Как ты тут очутилась?
А Яринка даже не улыбнулась. С явной неохотой остановилась, даже отшатнулась, боясь, что Галя бросится обнимать ее. И стояла, видно, недовольная встречей, досадуя, смущаясь и стараясь скрыть свое смущение.
- Ты что, Яринка? Не узнаешь меня?
- Нет, чего же... Просто так... Спешу... На станцию.
Машина там как раз в нашу сторону идет.
- Ну как ты, где? Что делаешь? -все еще ничего не понимая, но уже чуя что-то недоброе, спрашивала Галя.
- Живу дома. А делать... Что теперь будешь делать?
К чему и для кого?..
Помолчала с минуту и с явным осуждением, не то спрашивая, не то утверждая, сказала:
- А ты, я слышала, в немецкой типографии работаешь? Или в управе? -На слове "немецкой" она сделала заметное ударение и сразу же, обойдя Галю, шагнула куда-то в сторону. - Ну, прощай... Спешу...
Галя так и осталась стоять посреди улицы, как оплеванная.
Досада, тоска и обида душили ее. Ей хотелось броситься вслед за Яринкой, крикнуть: "Постой! Послушай, как ты могла подумать такое?" Но она сдержалась.
Домой она уже не шла, а бежала. Оскорбленная, растерянная, она с ужасом вспоминала о том, что не только Яринка так на нее глядела, и до этого она не раз ловила на себе странные, непонятные взгляды. Бывало, увидев ее, кто-нибудь из знакомых или школьных подруг пожмет плечами и заторопится дальше. "И чего это они? Неужто я так изменилась, что люди стали меня обходить?" - спрашивала себя Галя. А оно, выходит, вон что! И хоть бы какой толк был от этой работы - не жалко и потерпеть, а так... Эх, послушалась Максима, теперь, гляди, еще не раз покаешься!
А Максим вон уже сколько времени и глаз не кажет.
Издали только раза два видела его. Верно, ему сейчас не до нее.
Под вечер следующего дня в типографию забрел заместитель немецкого коменданта, белобрысый и долговязый лейтенант Клютиг. Шнырял по комнате, расспрашивал о чем-то, моргал круглыми желтыми, будто сонными глазами. Вертел во все стороны стриженной под бокс маленькой головой на длинной шее.
Клютиг заходил в типографию не в первый раз. Зайдет, повертится немного и выйдет. Галя на него внимания не обращала. Он и сейчас прошелся из угла в угол, поковырял зачем-то шрифты в кассе и, когда Панкратий Семенович отвернулся, воровато обхватил девушку за талию. Панкратий Семенович тоненько, угодливо хмыкнул.
А Галю морозом по спине сыпануло. Вывернулась и в один миг оказалась у самого окна. "Только этого мне еще не хватало!" - подумала она тоскливо.
Дома, уткнувшись лицом в подушку, целый вечер проплакала, еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться в голос и не растревожить детей.
Утром поднялась осунувшаяся, с красными опухшими глазами. На работу не пошла. Осталась дома присмотреть за больной сестренкой.
Три дня, пока Надийке не стало легче, сидела дома.
Готовила обед, ходила по воду, стирала и таким образом немного отвлеклась от тяжких мыслей. Но чуть только переставала заниматься домашними делами, опять на глазах выступали горькие слезы.
Удрученная своими заботами, она и не заметила, как прошли Октябрьские праздники. Не раз она порывалась пойти к Максиму или хотя бы Грицька к нему послать, но так и не решилась. Не осмелилась нарушать его запрет и... стеснялась почему-то. Не хотела ему такой на глаза показываться растерянной и зареванной.
На четвертый день за ней из управы прислали полицая с приказом завтра с утра выйти на работу.
Панкратий Семенович с недоверчивым видом выслушал рассказ о больной сестренке и все бурчал. Работы накопилось много, пришел заказ из управы соседнего района, еще какие-то отчетно-финансовые формы для ге
бита приказано напечатать. Дело стоит. Хозяева могут разгневаться, в неблагонадежности заподозрить.
Галя, закусив губу, молчала. Но атмосфера в типографии становилась с каждым часом напряженнее, над девушкой явно сгущались тучи.
Гром грянул уже под вечер.
Панкратий Семенович в одном из бланков заметил вдруг опечатку и обнаружил ее только тогда, когда половину бланков уже отпечатали. Виновата была Галя. Недоглядела. Не до того было.
Старик схватился за голову, забегал по комнате и впервые, кажется, за все время раскричался:
- К черту! К чертовой бабушке, прошу вас, с такой работой! Это вам не при большевиках! От голодной смерти спас, пожалел - и вот тебе благодарность! По-комсомольски - косо, криво, абы живо! Вот как выгоню... заберут в Германию, там тебя выучат. Сразу б вас в хозяйские руки надо! Только вот характер у меня мягкий...
Галя не сдержалась, сверкнула на него горячим от ненависти взглядом и так стукнула об пол набивной щеткой, что старик даже подскочил от неожиданности и испуганно втянул голову в плечи.
- Провалиться вам с вашей работой и с вашими хозяевами вместе! Хоть в Германию, хоть к черту на рога - только бы вас не видеть!
- Тю, сумасшедшая! Сбесилась - отступил от нее Панкратий Семенович и, сверля девушку настороженнопытливым взглядом острых, как иголки, глаз, проговорил уже примирительно, сладеньким голоском: - Уж и слова ей не скажи!
Эта кротость не обманула Галю. Она уже знала, как мстителен был этот продавшийся немцам Панкратий Семенович. Но она была в таком исступлении, в такой ярости, что хоть на виселицу, ей сейчас было все равно.
Домой она возвращалась в тяжелом настроении - и на белый свет не смотрела бы. Не выдержали, сдали нервы. Ломило голову, боль сжимала сердце. Все впереди казалось беспросветно-темным, мрачным. Что теперь будет с ней - не знала. Твердо решила: в типографию к этому постылому Панкратию, к гадюке Клютигу она не вернется. Ни за что не вернется - пусть ее хоть на куски режут...
И не оккупанты были ей теперь страшны, не Панкратий, не полицаи. Так у нее закаменело сердце, что и самой лютой смерти, кажется, не побоялась бы! Она сейчас боялась одиночества, безысходности и безнадежности, которые сразу завладели ею. А тут еще и день такой выдался, хмурый какой-то, хоть и морозный, гнетуще серый, тоскливый.
Когда Галя перешла деревянный мостик и повернула в гору, к станции, начало смеркаться. На улице было пусто, только по дворам кое-где еще виднелись люди. Дома стояли здесь только по правой стороне, на крутом берегу речки. Слева почти отвесной стеной поднимался над мостовой глинистый, заросший густой дерезой обрыв. Невдалеке от того места, где мостовая сворачивала влево на переезд, зияла почти на всю улицу глубокая впадина.
Обходя ее, Галя взглянула на старенькие, почернелые от времени дощатые ворота и сразу узнала их. Так это ж Сторожукова хата! Те самые ворота, где когда-то не давал ей пройти щенок! Вот тут, в этой впадине, и лужа стояла... Что-то теплое, ласковое шевельнулось в ее груди.
Галя подняла голову, глянула вдоль улицы и - в нескольких шагах впереди себя увидела Максима.
Еще глазам своим не поверила, а уже ударило ее в грудь хмельной волной, прошло по всему телу, пламенем залило щеки.
Максим вышел на дорогу снизу, из переулка. В коротеньком сером пальтишке, без шапки, он шел ей навстречу и сдержанно улыбался одними глазами.
На миг Гале показалось, что где-то сквозь серую пелену туч пробился солнечный лучик. Она так обрадовалась этой встрече, так ей, оказывается, недоставало сейчас именно его, Максима, таким он показался ей родным, близким, что девушка даже и не пыталась сдержать охватившую ее радость.
Они поздоровались, не сговариваясь, молча поняв друг друга, свернули в переулок и пошли вниз, к реке.
Приглядываясь к девушке, Максим замедлил шаг.
- Ты что, не заболела? Нет?.. Что-то осунулась с тек пор, как мы виделись в последний раз. Слушай, Галя, а как ты вообще живешь? Как дети? Может, чего надо? Денег, дров, хлеба? Тут такие хлопцы есть: скажу - и помогут.
Ничего Гале пока не надо было, кроме одного: чтобы он, Максим, был тут, шел рядом, приглядывался к ней, чтобы она слышала его ровный, участливый голос. Нет, больше ей ничего не надо.
Внизу, уже в лозняке, Максим показал Гале крошечный, густо исписанный клочок бумаги.
- Что ты принесла в прошлый раз я уже использовал. Но надо еще столько таких вот букв, - провел он пальцем по бумажке. - Новости есть, очень важные, Галя.
Максим коротко рассказал Гале о положении на фронтах, о горячих боях под Москвой, о параде седьмого ноября на Красной площади. Ничего лучшего, ничего более дорогого нельзя было и придумать. Галя снова почувствовала, что она жива, что она не одинока. Физически ощущая, как спадает с ее плеч тяжелый груз, как легко и вольно становится на душе, Галя поднесла к глазам Максимову бумажку и внимательно стала всматриваться. "А- 11, а
87..."
- Так-так, - прикинула она вслух. - Тут добрых дватри килограмма шрифта пойдет.
- Думаешь, заметят? Опасно? - насторожился Максим.
- Да кто ж его знает... Волков бояться - в лес не ходить!
Максим помолчал, подумал.
- Ясно! Ты пока что начинай... С завтрашнего дня и начинай, чтоб не носить большие порции. А я что-нибудь придумаю. Если они и взаправду все там взвесили, придется обеспечить общий вес.
Они шли узенькой тропкой вдоль берега, Галя - впереди Максима. Над ними, касаясь плеч и головы, свисали голые ветки верб, хлестали по рукам бархатистые пругики краснотала, шелестели под ногами, потрескивали пересохшие стебли трав. Быстро темнело. В густой чаще прибрежных зарослей было пусто и глухо. Но Галя об этом не думала. Ей было хорошо. Чуть позади себя она слышала Максимовы шаги, ощущала совсем рядом теплое его дыхание, даже, кажется, слышала размеренные удары сердца.
Горечь, тоска, беспросветность - все забылось, развеялось. Галя не расспрашивала Максима, но про себя думала: "Нет, значит, все-таки вышло. И подтвердила привычным Максимовым словом: - Ясно!" Теперь она опять знала, что ей делать, как держаться, для чего жить на свете.
Когда они уже простились и Галя повернула тропкой через свой огород к дому, ее вдруг укололо что-то досадное, неприятное. Сначала она не поняла, в чем дело, но потом, через минуту вспомнила: Панкратий Семенович, ссора, взрыв ее неистовой ярости, решение никогда в типографию не возвращаться.
"Ох, и наделала ж ты делов, девка! - от души покаялась она самой себе. - Хорошо, что хоть Максиму не сказала. Все бы прахом пошло. Как бы я ему тогда в глаза поглядела?"
Но сейчас даже ссора с Панкратием Семеновичем не казалась ей такой страшной и непоправимой.
- Как-нибудь помиримся! - подумала она вслух и усмехнулась весело и задорно.
23
С фанатической страстью отдавался Максим созданию подполья и того же требовал от друзей. Укорениться, обрастать людьми, портить нервы врагам и неустанно вместе с тем искать связей с настоящим, большим подпольем, а может, и (если назреют такие условия) с Большой землей. Термин этот начал уже бытовать тогда в радиопередачах, как символ советской родины, находившейся по ту сторону фронта.