I. «…Ради речи родной, словесности…»: очерк о поэтике Бродского

Отличительная особенность поэтики Бродского — устойчивость, повторяемость как основных мотивов, так и художественных средств их выражения. Несколько утрируя реальную ситуацию, можно сказать, что тот или иной мотив закреплен у Бродского за определенной поэтической формулой. «Формульность» как повторяемость выражений, строк или образов, естественно, отнюдь не является специфическим признаком поэтических текстов автора «Части речи» и «Урании». Достаточно вспомнить — если оставаться в рамках русской словесности — хотя бы о Лермонтове[9] или о Мандельштаме[10]. Однако во всех этих случаях, так же как, по-видимому, и в большинстве прочих, нет жесткой корреляции между «смыслом» и «формой», между двумя планами текста, как в стихах Бродского. Такое устойчивое соответствие «плана содержания» и «плана выражения» можно объяснить по-разному.

1. Демонстративная повторяемость строк / выражений, их превращение в поэтические формулы[11] создают эффект восприятия различных стихотворений Бродского как единого (или, точнее, одного) поэтического текста. Благодаря этому как бы совершается преодоление Времени, превращение диахронии в панхронию. А для Бродского, невзирая на восприятие Времени как скорее позитивной, нежели негативной, ценности и невзирая на сближение главной ценности — Языка — именно с Временем, преодоление Времени и утверждение бессмертия поэзии очень важны и значимы.

2. При восприятии разных произведений как одного текста создается эффект непосредственного выражения, прямого присутствия личности автора в его создании. Личность автора-человека неизменна в своей основе — при всех переменах в мировидении и характере; соответственно неизменен — опять-таки в главном — и его текст. Согласно поэтической декларации Бродского, подлинным Творцом поэзии является не человек, обычно именуемый автором, а Язык. Акцентирование «авторского присутствия» в поэзии существенно для Бродского как противовес влиянию и правам Языка. Если вспомнить, что его поэзия осознанно «вторична» (в использовании классических жанров, в обращении к подражанию, в высокой доле цитат и т. д.), то напоминание о праве автора окажется особенно уместным и не случайным.

3. Жесткие соответствия между «планом содержания» и «планом выражения» побуждают воспринимать тексты Бродского как высказывания на особенном языке, уровни в котором не совпадают с уровнями в естественном (в данном случае русском) языке. Повторяемость выражений, строк, образов позволяет воспринимать их как слова некоего языка именно в лингвистическом (а не в семиотическом) смысле слова: словосочетание, выражение, стих, образ как семантические единицы эквивалентны словам естественного языка, а стихотворение (или, как минимум, строфа) сходно с предложением. (Можно в этой связи напомнить, что у Бродского предложение действительно стремится заполнить если не границы всего стихотворения, то рамки строфы и даже перейти через них[12].) При таком восприятии поэзии Бродского она, действительно, предстает выражением Языка, или Языком как таковым.

4. Жесткая связь между смыслом и средствами его воплощения вызывает ассоциации с иконическими текстами (живописью и т. д.), в которых соответствие между означаемым и означающим является непроизвольным. Так как Бродский усматривает в Языке и в поэзии иконическое начало (текст изоморфен изображаемому в нем), то это представление он воплощает не только в мотивах, в семантике, но и в самой структуре своих стихотворений.

5. И наконец, принцип повторяемости проявляется у Бродского как в воспроизведении или варьировании собственных выражений, стихов, образов, так и в цитации других авторов. При этом круг повторяющихся цитат из других поэтов у Бродского ограничен, а реминисценции из их текстов часто соединены с автореминисценциями и/или являются элементами повторяющихся, инвариантных образов Бродского. Поэтому границы между цитатами и автоцитатами, а также между цитатами и повторяющимися поэтическими формулами в поэзии Бродского размыты, «свое» и «чужое» слово четко не отграничены[13]. Так реализуется не только представление поэта о креативной роли Языка (если воспринимать поэзию как его порождение, то границы между различными произведениями, в том числе и произведениями разных стихотворцев, окажутся несущественными и условными). Так воплощается и установка Бродского на преемственность по отношению к поэтической традиции: поэзия Бродского предстает «зеркалом», сокровищницей и завершением мировой словесности. В этом отношении художественная установка русского поэта — Нобелевского лауреата родственна установке акмеизма, запечатленной в формуле Мандельштама об акмеистской поэзии как о «тоске по мировой культуре». Роднит Бродского с Мандельштамом и пристрастие к «сборным» цитатам — реминисценциям, отсылающим к нескольким исходным текстам одновременно, и поэтика «двойчаток» — парных интертекстуально скрепленных между собой стихотворений — «двойников»[14]. У Бродского примеры таких двойчаток — «Песня невинности, она же — опыта…» (1972) и «Михаилу Барышникову» (1993; первая редакция «Раньше мы поливали газон из лейки…», 1992); «Строфы» (1968) и «Строфы» (1978); «Посвящается Ялте» (1968) и «Посвящается Чехову» (1993)[15]; «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1992)[16]; «Литовский дивертисмент» (1971) и «Литовский ноктюрн» (1973)[17]; «Эклога 4-я (зимняя)» (1980) и «Эклога 5-я (летняя)» (1981); «Венецианские строфы (1)» и «Венецианские строфы (2)» (оба текста — 1982).

Подобно Мандельштаму, Бродский прибегает к приему, когда «шифр» к энигматичному, загадочному тексту скрывается в другом, более позднем[18]. Так, мотив старения и близкой смерти, перелома жизни в «1972 годе» может показаться странным и неожиданным (стихотворение написано поэтом в возрасте тридцати двух лет). Ключ к «1972 году» — третий сонет из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» (1974), открывающийся строками «Земной — свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад…» (II; 338). Реминисценция из дантевской «Божественной комедии» указывает на мотив прожитой до половины жизни (по счету флорентийца, восходящему к средневековой традиции, это тридцать пять лет). Бродский в 1972-м и тем более в 1974 году приблизился вплотную к сроку, к возрасту, в котором Данте — персонаж «Божественной комедии» — очутился в загробном мире. Соответственно в «1972 годе» подобием потустороннего мира оказывается «незнакомая местность», страна, обретенная в изгнании, а в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» ироническим «синонимом» «сумрачного леса» становится Люксембургский сад. Эти строки Данте превратились у Бродского в собственную поэтическую формулу, соединяющую функции цитаты из «Божественной комедии» и автореминисценции. Она повторена в стихотворении «Келломяки» (1982): «В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться <…>» (III; 61).

Однако, при несомненном сходстве поэтической установки Бродского и акмеистов, есть и существенное отличие: акмеисты как бы проецируют свои произведения на «мировой поэтический текст»[19], а Бродский, принимая на себя роль «последнего поэта», словно абсорбирует, вбирает в свои стихотворения мировую поэтическую традицию.

Вторичность по отношению к поэтической традиции проявляется у Бродского в том, что внетекстовая реальность преломляется в высказываниях стихотворца посредством кодов, сформированных этой традицией. Это проявляется и в репрезентации лирического «Я» как персонажа «чужих» текстов («Я» — Одиссей, Овидий, римлянин времен Империи и т. д.), и в самоотстранении «Я» от своих текстов (ограничение высказываний, где в роли субъекта выступает местоимение «Я», большая доля стихотворений, где «Я» как субъект отсутствует или заменено неопределенно-личным «Ты»), Перифрастичность[20], архаизация лексики и синтаксиса и высокий процент цитат — также сигнал этой вторичности. Показательны и освоение и трансформация Бродским таких классических и даже «классицистических» жанров, как ода, сонет, стансы, эклога. Среди изданных русских поэтических произведений Бродского стихотворения, содержащие в заглавии эти жанровые определения, составляют около 10 процентов[21]. Доля таких текстов несколько возрастет, если учесть вариации жанра эпитафии, в заглавии которых жанр прямо не обозначен («На смерть друга», «На смерть Жукова», «На смерть Роберта Фроста», «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Е. А. Баратынского», «Памяти профессора Браудо», «Памяти Т. Б.», «Памяти Геннадия Шмакова», «Похороны Бобо»), и стихотворения-подражания «Из „Старых английских песен“»[22] и «Письма римскому другу»: в этом случае она составит около 13 процентов[23]. Для творчества современного поэта, и даже просто для поэта XX столетия, это очень высокий процент. Так, среди поэтических произведений Мандельштама стихотворения, соотнесенные с классическими жанрами и содержащими такие жанроуказания в заглавиях, составляют (без учета шуточных стихотворений, в которых комически трансформирована эпиграмма — античный антологический жанр) около 1,5 процента.

Конечно, тексты Бродского, именуемые элегией, эклогой или одой, достаточно далеко отстоят от классических образцов жанра. Но важна сама соотнесенность с традицией, актуальность «жанрового мышления». Традиционные элементы сплавлены в поэзии Бродского с чертами, несвойственными классической поэтике: это и мотив не-существования, «анонимности» «Я», и неожиданная и «причудливая», глубоко индивидуальная образность, и свободное соединение высокой лексики с низкой, и enjambements, нарушающие законы ритма. И все же строки раннего Бродского:

Ну, вот и кончились года,

затем и прожитые вами,

чтоб наши чувства иногда

мы звали вашими словами —

(«Памяти Е. А. Баратынского», 1961 [I; 61])

могут быть сочтены автометаописанием его поэзии в целом[24].

«Риторический» подход проявляется и в перекодировании личных, индивидуальных событий на язык традиционной культурной мифологии. Так, измена М. Б. превращается в оставление Ариадны Вакху («По дороге на Скирос»), разлука с сыном становится не-встречей Одиссея с Телемаком («Одиссей Телемаку»), а Советский Союз — императорским Римом («Post aetatem nostram», «Письма римскому другу»).


Мотивная структура

Мотивы одиночества и отчуждения.

Эти мотивы относятся к числу поэтических инвариантов Бродского[25].

Лирический герой Бродского отчужден и от людей, и от вещей:

Вещи и люди нас

окружают. И те,

и эти терзают глаз.

Лучше жить в темноте.

<…>

Мне опротивел свет.

<…>

Я не люблю людей.

(«Натюрморт», 1971 [II; 270–271])

Повторяющейся образ, воплощающий разрыв и одиночество лирического героя, — гибнущий корабль:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,

наглотался б в лесах за тебя свинцу,

но и в черном пруду из дурных коряг

я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».

Но, видать, не судьба и года не те.

(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980 [III; 12])[26]

Кругосветное плаванье, дорогая,

лучше кончить, руку согнув в локте и

вместе с дредноутом догорая

в недрах камина. Забудь цусиму!

(«Восходящее солнце следит косыми…», 1980 [III; 19])[27]

Лирический герой Бродского — сирота, отщепенец:

<…> Ты и сам сирота,

отщепенец, стервец, вне закона.

За душой, как ни шарь, ни черта.

(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980 [III; 8])

Если герой Бродского не один, то он и другой — это не двое, а два одиночества. Два существа, одиноких в мире и отчужденных друг от друга. Таковы «Я» и муха, его alter ego:

И только двое нас теперь — заразы

разносчиков. Микробы, фразы

равно способны поражать живое.

Нас только двое.

<…>

<…> И никому нет дела

до нас с тобой. <…>

(«Муха», 1985 [III; 102–103])

Одинок не только лирический герой Бродского, одинок и сам Бог. И их одиночество схоже:

И по комнате точно шаман кружа,

я наматываю, как клубок,

на себя пустоту ее, чтоб душа

знала что-то, что знает Бог.

(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987 [III; 141])

Символ одинокого «Я» у Бродского — повторяющийся образ: ископаемый моллюск, вновь извлеченный на свет спустя вечность после своей жизни[28]:

Через тыщу лет из-за штор моллюск

извлекут с проступившим сквозь бахрому

оттиском «доброй ночи» уст,

не имевших сказать кому.

(«Это — ряд наблюдений. В углу — темно», 1975–1976 [II; 400])

…мы превращаемся в будущие моллюски,

бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.

(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])

Все равно, на какую букву себя послать,

человека всегда настигает его же храп,

и, в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,

шевелясь, разбираешь, как донный краб.

(«Прилив», 1981 [III; 34])

…во мне говорит моллюск.

(«Тритон», 1994 [IV (2); 187])

Разрыв, расставание непреодолимы. В «двойчатке» «Строфы» этот мотив воплощен в сходных поэтических формулах (вместе не лечь) и повторяющихся образах (он — обитатель Ада, «сатир», она — насельница Рая, «ангел»):

На прощанье — ни звука.

Граммофон за стеной.

В этом мире разлука —

лишь прообраз иной.

Ибо врозь, а не подле

мало веки смежать

вплоть до смерти.

И после

нам не вместе лежать.

<…>

И, чтоб гончим не выдал

— ни моим, ни твоим

адрес мой — храпоидол

или твой — херувим…

(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 94, 96])

Бедность сих строк — от жажды

что-то спрятать, сберечь;

обернуться. Но дважды

в ту же постель не лечь.

Даже если прислуга

Не меняет белье.

Здесь — не Сатурн, и с круга

Не соскочить в нее.

<…>

В общем, песня сатира

вторит шелесту крыл.

(«Строфы» («Наподобье стакана…»), 1978 [II; 459])

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,

понимаешь внезапно в постели, что это — брак;

что за тридевять с лишним земель повернулось на бок

тело, с которым давным-давно

только и общего есть, что дно

океана и навык

наготы. Но при этом — не встать вдвоем.

Потому что пока там — светло, в твоем

полушарье темно. <…>

(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 362])[29]

Но землю, в которую тоже придется лечь,

тем более — одному, можно не целовать[30].

(«Новая Англия», 1993 [III; 242])

Поэтическая формула невозможность вместе лечь повторена и в одном из последних стихотворений Бродского — «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос» (1993):

Я рад был бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу — то с дерном заподлицо.

(III;266)

Знак разделенности, отчужденности в поэтическом мире Бродского — неуслышанность, невозможность коммуникации, а соответствующая поэтическая формула — невозможный телефонный разговор / звонок.

Я говорю с тобой, и не моя вина,

если не слышно.

(«Послесловие», 1987 [III; 150])

<…> И палец, вращая диск

зимней луны, обретает бесцветный писк

«занято»; и это звук во много

раз неизбежней, чем голос Бога.

(«Темза в Челси», 1974 [II; 352])

<…> покамест палец

набирает свой номер, рука опускает трубку.

(«В Англии», VI «Йорк», 1977 [II; 439])

<…> Мы — только части

крупного целого, из коего вьется нить

к нам, как шнур телефона, от динозавра

оставляя простой позвоночник. Но позвонить

по нему больше некуда, кроме как в послезавтра,

где откликнется лишь инвалид — зане

потерявший конечность, подругу, душу

есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне

как выползти из воды на сушу.

(«До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…», 1982 [III; 68])[31]

Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь

Одушевленную вещь из недр каменоломни.

(«Корнелию Долабелле», 1995 [IV (2); 199])

Один из вероятных источников этой поэтической формулы — строки из повести Осипа Мандельштама «Египетская марка», в которых говорится о главном герое: «С таким же успехом он мог бы позвонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен»[32]. У Мандельштама упоминается о невозможном телефонном звонке в царство мертвых, у Бродского — о звонке в отдаленное прошлое (то есть тоже в мир мертвых, в мир каменоломни / археологии) или в будущее, тождественное ископаемому прошлому (ассоциация-рифма «динозавра — послезавтра»).

Когда у Бродского встречается телефон как средство коммуникации (телефон, по которому звонят), этот образ наделен парадоксальной семантикой, построенной на самоотрицании: телефон — средство коммуникации, не связывающее лирического героя с другими, а приносящее нежеланное сообщение, субъект которого (говорящий) отсутствует: им как бы является сам телефонный аппарат. Телефон сообщает о невозможности коммуникации, о разрыве связей героя с миром:

Я трубку снял и тут же услыхал:

— Не будет больше праздников для вас

не будет собутыльников и ваз

не будет вам на родине жилья

не будет поцелуев и белья

<…>

не будет вам рыдания и слез

не будет вам ни памяти ни грез

не будет вам надежного письма

не будет больше прежнего ума

Со временем утонете во тьме.

Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.

Былое оборотится спиной,

подернется реальность пеленой. —

Я трубку опустил на телефон,

но говорил, разъединенный, он.

(«Зофья», 1962 [I; 171–172])

Одиночество и не-существование присущи не только лирическому герою, но и Земле («в мирозданье потерян, / кружится шар» — «Я был только тем, чего…», 1981 [III; 42]), бытию в целом («Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже / одиночество» — «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 356]; «<…> жизнь — синоним // небытия <…>» — «Муха», 1985 [III; 104]) и воплощены в поэтической формуле безадресность бытия:

…вся вера есть не более, чем почта

в один конец.

(«Разговор с небожителем», 1970 [II; 210])

Рассчитанный на прочный быт,

он [дом. — А.Р.] из безадресности плюс

необитаемости сбит.

(«Взгляни на деревянный дом…», 1993 [III; 223])

…безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в сумерках — вяз и я?

(«В кафе», 1988 [III; 174])

<…> волны местные, катящиеся вдаль

без адреса. Как эти строки.

(«Голландия есть плоская страна…», 1993 [III; 225])

Мы здесь втроем, и, держу пари,

то, что вместе мы видим, в три

раза безадресней и синей,

чем то, на что смотрел Эней.

(«Иския в октябре», 1993 [III; 228])

Похожая поэтическая формула — невозможность написать письмо, текст и отсутствие адресата: «А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика» («Полонез: Вариация», 1982 [III; 65]); «А письмо писать — вид бумаги пыл / остужает, как дверь, что прикрыть забыл» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2); 93]).

Выражение и воплощение «одиночества» бытия — пустота как кардинальное свойство пространства:

Пустота раздвигается, как портьера.

Да и что вообще есть пространство, если

не отсутствие в каждой точке тела?

(«К Урании», 1982 [III; 64])

…помни: пространство, которому, кажется, ничего

не нужно, на самом деле нуждается сильно во

взгляде со стороны, в критерии пустоты.

И сослужить эту службу способен только ты.

(«Назидание», 1987 [III; 133])

Одиночество лирического героя выражено еще в ранней лирике, например в стихотворении «Глаголы» (1960). Программное в выражении этого мотива произведение — поэма «Зофья»:

Не чувствуя ни времени, ни дат,

всеобщим Solitude и Soledad,

прекрасною рукой и головой

нащупывая корень мировой,

нащупывать в снегу и на часах,

прекрасной головою в небесах,

устами и коленями — везде

нащупывать безмерные О, Д —

<…>

нащупывать свой выхОД в никогДА.

(I; 175)

В поэзии Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. одиночество лирического героя имеет романтический ореол[33]. Герой — «певец», гонимый неправедной властью и готовый принять не только «зеленый лавр», но и «топор» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162]); упоминание о топоре, занесенном над главою поэта, отсылает к пушкинскому «Андрею Шенье», посвященному «певцу», убиенному коллективной тиранией якобинцев. Лирический герой уподобляет себя Пушкину — автору стихотворения «К морю», говоря о своем узничестве в державе, «главный звук / чей в мироздании — не сорок сороков, / <…> / но лязг оков» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV; (1) 8–9]). Позиция героя Бродского — стоическое противостояние Власти и Судьбе и готовность принять смертный жребий:

Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.

Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.

Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,

о не все ли равно ошибиться крюком или морем.

(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…», 1967–1970 [II; 62])

Лирический герой Бродского — поэт, служитель высшей истины, расплачивающийся за нее; хранитель Слова и поэтического Огня; изгнанник, подобный лермонтовскому поэту, символизирующему поэта отверженного:

Сжимающий пайку изгнанья

в обнимку с гремучим замком,

прибыв на места умиранья,

опять шевелю языком.

Сияние русского ямба

упорней — и жарче огня,

как самая лучшая лампа,

в ночи освещает меня.

Перо поднимаю насилу,

и сердце пугливо стучит.

Но тень за спиной на Россию,

как птица на рощу, кричит

<…>

Сжигаемый кашлем надсадным,

все ниже склоняясь в ночи,

почти обжигаюсь. Тем самым

от смерти подобье свечи

собой закрываю упрямо,

как самой последней стеной.

И это великое пламя

колеблется вместе со мной.

(«Сжимающий пайку изгнанья…», 1964 [I; 319])

Возвышенный ореол лирического героя создается не только благодаря мотиву охранения поэтического Огня, но и благодаря перекличкам со стихами поэтов XX столетия — хранителей классической традиции. С трудом шевелящийся язык стихотворца — узника — аллюзия на строку Мандельштама «Губ шевелящихся отнять вы не могли» («Лишив меня морей, разбега и разлета…»)[34]; такая параллель устанавливает сходство судеб Мандельштама, убиенного за Слово, и узника Бродского, вступающего вслед за ним на тот же гибельный и великий путь. А упоминание о «русском ямбе» ведет к строкам Ходасевича о русском четырехстопном ямбе:

С высот надзвездной Музикии

К нам ангелами занесен,

Он крепче всех твердынь России,

Славнее всех ее знамен.

(«Не ямбом ли четырехстопным…»[35])

Изгнание лирического героя также интерпретируется как расплата за дар поэзии:

Все, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

но ради речи родной, словесности.

За каковое раченье-жречество[36]

<…>

чаши лишившись в пиру Отечества,

ныне стою в незнакомой местности.

(«1972 год», 1972 [II; 292])

Показательно у Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. и уподобление лирического героя распинаемому Христу («Разговор с небожителем», 1970), воскрешающее романтический миф о поэте-страдальце (ср. этот мотив хотя бы в «Смерти Поэта» Лермонтова).

Лирический герой раннего Бродского совершает тотальный «отказ» («Речь о пролитом молоке», 1967), вступает в прение с самим Богом («Разговор с небожителем»).

В поэзии Бродского середины 1970–1990-х гг. (условно — эмигрантского периода) мотив одиночества сохраняется[37], но романтическая оппозиция «Я — другие» переосмыслена. У лирического героя теперь отнимается право на уникальность, исключительность. Исчезают параллели с Христом или пушкинским и лермонтовским пророком. Мотив изгнанничества сохраняется, но герой Бродского теперь переадресует другому право «лучшего певца»[38] и видит в себе скорее не страдальца за Слово, а жертву обстоятельств:

Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»

их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.

(«Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421])

Отныне роль героя, добровольно идущего на смерть, отвергается, а такой герой иронически именуется «бараном», что знаменует глупость жертвенного поступка:

Теперь меня там нет. Об этом думать странно.

Но было бы чудней изображать барана,

Дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,

Паясничать. <…>

(Там же [II; 421–422])

Иронически лирический герой именует себя бараном также в первом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Семантики жертвы это самонаименование здесь лишено. Слово «баран» — часть переиначенного фразеологизма «смотреть (уставиться) как баран на новые ворота»; такие переписанные фразеологизмы — один из отличительных приемов Бродского: «Сюды / забрел я как-то после ресторана / взглянуть глазами старого барана / на новые ворога и пруды» (II; 337).

Баран — жертва тирана — один из повторяющихся образов Бродского; в «Пятой годовщине <…>» он также может быть интерпретирован как автоцитата из стихотворения «Я не то что схожу с ума, но устал за лето…», входящего в цикл «Часть речи» (1975–1976):

Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

(II; 416)

В этом стихотворении ряд ассоциаций «Я — жертва (баран)» лишен пейоративных коннотаций, которые он приобретает в «Пятой годовщине <…>».

Восходящая к Данте поэтическая формула[39] «хлеб изгнанья», первый раз употребленная в «Сжимающий пайку изгнанья…», повторяется в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980): «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» (III; 7). Но в раннем стихотворении она окружена романтическим контекстом, изображающим горестную судьбу поэта — страдальца за Слово. А в тексте сорокалетнего Бродского поэтическая формула изгнанничества обрамлена такими «прозаическими» деталями, как «жил у моря, играл в рулетку, / обедал черт знает с кем во фраке» или «надевал на себя что сызнова входит в моду» (III; 7).

Амбивалентный, серьезно-саркастический мотив благодарности за страдания (повторяющийся мотив) из «Разговора с небожителем» приобретает в этом же тексте 1980 года утвердительный смысл, далекий от романтической позиции, которая теперь, видимо, воспринимается как поза:

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

(III; 7)

С середины 1970-х гг. в поэзии Бродского утверждается инвариантный мотив не-существования, не-бытия «Я», облекающийся в слегка варьирующуюся поэтическую формулу. Один из первых примеров — в стихотворении «На смерть друга» (1973): «Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд / из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима / <…> / Посылаю тебе безымянный прощальный поклон / с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно» (II; 332).

Найденная тогда же поэтическая формула — «совершенный никто»:

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

(«Лагуна», 1973 [II; 318])

Ее вариация:

Ты, в коричневом пальто,

я, исчадье распродаж.

Ты — никто, и я — никто.

Вместе мы — почти пейзаж.

(«В горах», 1984 [III; 83])

Ее вариант, отсылающий к исходному контексту — к «Одиссее» Гомера:

И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» — ответь: «кто я,

я — никто», как Улисс некогда Полифему.

(«Новая жизнь», 1988 [III; 169])

Другой вариант этого же мотива — мотив отчуждения поэта от читателя и от собственного текста:

Ты для меня не существуешь; я

в глазах твоих — кириллица, названья…

Но сходство двух систем небытия[40]

сильнее, чем двух форм существованья.

Листай меня поэтому — пока

не грянет текст полуночного гимна.

Ты — все или никто, и языка

безадресная искренность взаимна.

(«Посвящение», 1987 [III; 148])

Этот же мотив автономности текста от автора («автора») выражен, хотя и не столь явно, в стихотворении «Тихотворение мое, мое немое…» из цикла «Часть речи»: (с)тихотворение в нем именуется тяглым, то есть оно влечет, тянет за собой поэта, и ломтем отрезанным, то есть вещью, живущей независимо от того, кого считают ее творцом (II; 408). Первая строка содержит прием игры, построенной на сдвиге границ слов: «Тихотворение мое, мое немое» (II; 408) = «(С)тихотворение мое, мое не мое».

Мотив отчуждения поэта от текста содержится и в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), хотя здесь он лишен трагического оттенка:

Так родится эклога. Взамен светила

загорается ламла: кириллица, грешным делом,

разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,

знает больше, чем та сивилла,

о грядущем. О том, как чернеть на белом,

покуда белое есть, и после.

(III; 18)

В этих строках варьируется пушкинский образ из «Осени»: перо, просящееся к бумаге. Перу у Пушкина, которое записывает текст как бы независимо от воли поэта, у Бродского соответствуют язык, алфавит («кириллица»), буквы, которые словно сами складываются в строки. У Пушкина в «Осени» грамматические субъекты — пальцы и перо, стихи, а не «Я», и строение фраз передает мотив спонтанности вдохновения, неподвластности разуму. Но «лирическое волненье» испытывает всё же душа поэта. У Бродского «Я» поэта просто отсутствует, стихи рождаются из алфавита, из Языка[41].

Мотив не-существования, не-бытия «Я» появляется в поэзии Бродского примерно в одно время с мотивом отчуждения «Я» поэта от своих текстов, и это не случайно. Идея, что поэт — не творец своих текстов, а лишь орудие Языка, лишает жизнь «Я» — стихотворца экзистенциального оправдания, смысла. Наполнения. Воплощаясь в тексте, «Я» превращается в факт языка, в «местоимение», отчуждается от себя самого. Знаком «Я» становится «пустая» геометрическая фигура, обреченная на уничтожение:

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.

Нарисуй на бумаге простой кружок.

Это буду я: ничего внутри.

Посмотри на него — и потом сотри.

(«То не Муза воды набирает в рот», 1980 [III; 12])

«Исторический» вариант мотива одиночества — отчуждение героя от нового поколения, вступающего в жизнь. По-видимому, он сформулирован впервые в стихотворении «1972 год»:

Смрадно дыша и треща суставами,

пачкаю зеркало. Речь о саване

еще не вдет. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.

Здравствуй, младое и незнакомое

племя! Жужжащее, как насекомое,

время нашло наконец искомое

лакомство в твердом моем затылке.

(II; 290)

Пушкинское выражение «Здравствуй, племя, младое, незнакомое!» («…Вновь я посетил…») приобретает в новом контексте горько-иронический смысл: Пушкин говорил о преемственности поколений (их символизируют старые и молодые деревья) и приветствовал их смену как неизбежный и справедливый закон бытия; Бродский пишет о новом поколении как о могильщиках лирического героя.

Оппозиция «мир ценностей лирического героя — „варварские“ ценности нового поколения, культивирующего жестокость и презирающего человеческую личность» организует стихотворение «Сидя в тени» (1983):

Я смотрю на детей,

бегающих в сапу.

II

Свирепость их резвых игр,

их безутешный плач

смутили б грядущий мир,

если бы он был зряч.

<…>

VII

После нас — не потоп,

где довольно весла,

но наважденье толп,

множественного числа.

<…>

VIII

Ветреный летний день.

Запахи нечистот

затмевают сирень.

Брюзжа, я брюзжу как тот,

кому застать повезло

уходящий во тьму

мир, где, делая зло,

мы знали еще — кому.

(III; 71–73)

Дети изображены как «враги» уходящего поколения, как те, кто вытесняет старших из жизни, убивает их:

XIII

<…>

Как бы беря взаймы,

дети уже сейчас

видят не то, что мы;

безусловно не нас.

(Там же [III; 74])[42]

Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,

у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.

(«Август», 1996 [IV (2); 204])

В противоположность Пушкину, уподобляющему новое поколение молодым деревьям, Бродский противопоставляет «подростков» деревьям; их существование ассоциируется с гибелью, с вырубкой деревьев:

Теперь всюду антенны, подростки, пни

вместо деревьев.

(«Fin de siècle», 1989 [III; 191])

Оппозиция «лирический герой (его поколение) — новое поколение» имеет у Бродского глубокий культурный смысл. Сверстники лирического героя — последнее поколение, живущее ценностями высокой культуры. «…Нынешнее дело — дело нашего поколения; никто его больше делать не станет, понятие „цивилизация“ существует только для нас. Следующему поколению будет, судя по всему, не до этого: только до себя, и именно в смысле шкуры, а не индивидуальности. Вот это-то последнее и надо дать им какие-то средства сохранить; и дать их можем только мы, еще вчера такие невежественные. <…> Уже сегодня, перефразируя основоположника, самым главным искусством для них является видео. За этим, как и за тем, стоит страх письменности, принцип массовости, сиречь анти-личности. И у массовости, конечно, есть свои доводы: она как бы глас будущего, когда этих самых себе подобных станет действительно навалом — муравейник и т. п., и вся эта электронная вещь — будущая китайская грамота, наскальные — верней, настенные живые картинки. Изящная словесность, возможно, единственная палка в этом набирающем скорость колесе, так что дело наше — почти антропологическое: если не остановить, то хоть притормозить подводу, дать кому-нибудь возможность с нее соскочить» (из письма Я. А. Гордину, июль 1988 г.)[43].


Мотив изоморфности мира и текста (языка)

Сходство структуры бытия, космоса, и текста (языка) — инвариантный мотив Бродского, родственный представлениям барокко о мире как о совершенном творении — произведении Бога — непревзойденного художника. Этот мотив объясняет поэтику неразличения знаков и вещей у Бродского, но эксплицирован лишь в нескольких поэтических текстах: «Воздух — вещь языка. / Небосвод — хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 330]); «Всё — только пир согласных / на их ножках кривых» («Строфы», 1978 [II; 457]). Слово, человек и вещь у Бродского одновременно и противопоставлены, и сходны. Они взаимообратимы. Этот мотив был подробно проанализирован В. П. Полухиной, и я позволю себе на нем более не останавливаться[44].


Мотив мира — театра.

Этот «барочный» мотив, родственный представлению о мире-тексте, развернут в нескольких стихотворениях Бродского 1990-х гг. В «Храме Мельпомены» (1994) он принимает форму представления о жизни как игре, о существовании человека как роли:

Мишель улыбается и, превозмогая боль,

рукою делает к публике, как бы прося взаймы:

«Если бы не театр, никто бы не знал, что мы

существовали. И наоборот!» <…>

(IV (2); 165)

Представление о природном мире, космосе как о театре, оперном зале воплощено в поэтике сравнений стихотворения «Я проснулся от крика чаек в Дублине» (1990):

Облака шли над морем в четыре яруса,

точно театр навстречу драме

<…>

Крики дублинских чаек! <…>

<…>

раздирали клювами слух, как занавес.

(IV (2); 77)

В «Театральном» (1994–1995) театр, драматическое действо — материализованная метафора Истории[45]; в стихотворении «Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» (1995) овеществленной метафорой бытия является цирк. Еще один вариант: мир театр кукол, небожитель (Бог или ангел) именуется «одной из кукол, // пересекающих полночный купол» («Разговор с небожителем», 1970 [II; 214]); жизнь людей — кукольной драмой: «они [вещи. — А.Р.] наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол, / чем мы и были, собственно, в нашу эру» («Кентавры I», 1988 [III; 163]); «Потому что у куклы лицо в улыбке, / мы, смеясь, свои совершим ошибки» («Песня невинности, она же — опыта», 1972 [II; 304])[46].

Мотив мира — театра реализован также в сравнениях и в метафорах занавеса, партера, кулисы и шапито: «Вверх взвивается занавес в местном театре» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 323]); «Пустота раздвигается, как портьера» («К Урании», 1982 [III; 64]); «И когда тебя ищут в партере» («Памяти Геннадия Шмакова» [III; 180]); «Льдина не тает, точно пятно луча, / дрейфуя в черной кулисе, где спрятан полюс» («Памяти Клиффорда Брауна», 1993 [III; 216]); «Сворачивая шапито, / грустно думать <…>» (= приближаясь к смерти) («Тритон», 1994 [IV (2); 191]).

Мотив мира — театра и жизни человека — роли объясняется у Бродского представлением об отчуждении «Я» от самого себя, когда жизнь воспринимается как некая пьеса, а твое предназначение — как игра актера, усвоение заданного амплуа.


Мотив воды (моря)колыбели жизни.

Этот мотив развернут в стихотворениях Бродского «Прилив» (1981) и «Тритон» (1994). В других текстах сохраняются его знаки — уподобление или самоотождествление лирического героя с рыбой, отождествление человека вообще с рыбой («как здесь били хвостом» — метафора венецианской жизни и угорь и камбала как метафоры улиц и площадей в «Венецианских строфах (1)», 1982 [III; 52]); наделение земного существования атрибутами моря: «<…> фиш, а не вол в изголовье встает ночами, / и звезда морская в окне лучами / штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])[47].


Мотив будущего как далекого прошлого.

Грядущее интерпретируется Бродским как наступление доисторического прошлого, как наступление эры варварства, оледенения, ископаемых чудовищ или времени, когда земля была покрыта водой и ее обитателями были моллюски:

<…> Дымят

ихтиозавры грязные на рейде.

(«Зимним вечером в Ялте», 1969 [II; 141])

Грядущее настало <…>

<…>

Когда-нибудь оно, а не — увы —

мы, захлестнет решетку променада

и двинется под возгласы «не надо»,

вздымая гребни выше головы,

туда, где ты пила свое вино,

спала в саду, просушивала блузку,

— круша столы, грядущему моллюску

готовя дно.

(«Второе Рождество на берегу…», 1971 [II; 264])

Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.

В просторечии — будущим. Ибо оледенень

есть категория будущего <…>

(«Вертумн», 1990 [III; 203])

В соответствии с представлением о движении мира к первобытному, доисторическому состоянию технические достижения, в частности военные машины, метафорически описываются как схватка допотопных чудовищ:

Атака птеродактилей на стадо

ихтиозавров.

Вниз на супостата

пикирует огнедышащий ящер —

скорей потомок, нежели наш пращур.

Какой-то год от Рождества Христова.

<…>

Гостиница.

И сотрясает люстру

начало возвращения к моллюску.

(«Морские маневры», 1967 [II; 40])[48]

Ископаемые чудовища в поэтическом мире Бродского ассоциируются именно с будущим, а не с прошлым: не случайна повторяющаяся (или автоцитатная) рифма «динозавра — завтра / послезавтра» («Строфы», 1978 [II; 460]; «Элегия», 1982 [III; 68]), «ихтиозавра — завтра» («Кентавры И», 1988 [III; 164]), парадоксально связывающая друг с другом слово с коннотациями «далекое прошлое» и слово, означающее «то, что произойдет в будущем»[49].

Будущее лирического героя и его современников представлено у Бродского как превращение в экспонаты, в достояние археологии, в «перегной» и «культурный пласт», то есть изображается не с позиции настоящего, а с позиции стороннего наблюдателя, для которого лирический герой и его время — далекая древность (двойчатка «Торс», 1972 — «Бюст Тиберия», 1985, и двойчатка «Только пепел знает, что значит сгореть дотла», 1986, и «Византийское», 1994).


Поэтический словарь.

Основу поэтического словаря Бродского образуют инвариантные, повторяющиеся образы, устойчивыми реализациями которых могут быть поэтические формулы. Число повторяющихся образов в поэзии Бродского очень велико. Вот перечень некоторых из них[50].


Средства обозначения, описания лирического «Я», его существования в бытии.[51]

Телесная сфера: ВОЛОСЫ (коннотации: выпадение, седина — старение), БРОВЬ (коннотации: удивление), ГОРТАНЬ (коннотации: дыхание, жизнь, говорение, поэзия, слово)[52], ЗРАЧОК, СЕТЧАТКА. Пример поэтических формул. Гортань, благодарящая судьбу: «гортань… того… благодарит судьбу» («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 338]) — благодарность амбивалентна, сорное словечко «того» (восходящее к косноязычной речи Акакия Акакиевича из гоголевской «Шинели») передает затрудненность речи, благодарность выговаривается с усилием и с насилием говорящего над собой; «Но пока мне рот не забили глиной, // из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980 [III; 7]) — благодарение лишено явной иронии. Слюна во рту. Ее коннотации — жизнь (водная стихия), поэзия, свобода. «Свобода — / это когда забываешь отчество у тирана, / а слюна во рту слаще халвы Шираза» («Я не то что схожу с ума, но устал за лето…» [II; 416]); «сорвись все звезды с небосклона, / исчезни местность, / все ж не оставлена свобода, / чья дочь — словесность. / Она, пока есть в горле влага, / не без приюта» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 28]). В несвободном мире «<…> слюну леденит во рту» («Лагуна», [II; 319]). Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, слюна ассоциируется и со смертью, с ощущением от медной монеты — обола, вкладываемой в рот умершему как плата Харону, перевозчику в царство мертвых: «и слюна, как полтина, // обжигает язык» («Эклога 4-я (зимняя)» [III; 18]). Рот — развалины /кариес: «В полости рта не уступит кариес / Греции Древней, по крайней мере» («1972 год», 1972 [II; 290]); «Мой рот оскален / от радости: ему знакома / судьба развалин» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 27]). Эта же формула применена и по отношению к героине стихотворения «Э. Ларионова» (цикл «Из школьной антологии», 1969): «Она любила целоваться. Рот / напоминал мне о пещерах Карса» (II; 105) — Карс здесь окказиональный синоним, замена фонетически почти тождественного кариеса.

Одежда: КАБЛУК[53], ПАЛЬТО.


Символы лирического героя (человека); образы «Я» в тексте.

Я — МАЯТНИК / ЧАСЫ (вариант: ЧЕЛОВЕК — МАЯТНИК / ЧАСЫ, ВЗГЛЯД — ЦИФЕРБЛАТ). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х и до конца 1980-х гг. Коннотации: ощущение времени человеком, страх времени и смерти, несвобода. Сложная, «двойная» метафора в стиле барочного консептизма: человек (Я)часы — кузнечик. «Часы стрекочут» («Загадка ангелу», 1962 [I; 208]), «И в потемках стрекочет огромный нагой кузнечик, / которого не накрыть ладонью» («Восходящее желтое солнце следит косыми…», 1980 [III; 19]). Механизм метафоризации: часы=кузнечик (метафора, восходящая к мандельштамовскому стихотворению «Что поют часы-кузнечик…», в свою очередь варьирующему образ часов — стальной цикады из «Стальной цикады» Иннокентия Анненского) + человек=часы (метафора, соотнесенная с метафорами сердца-часов в «Будильнике» и «Стальной цикаде» Анненского. Основа уподобления — сердце, бьющееся подобно часам и отмеряющее время (образ, перекликающийся с образами из романа Роберта Музиля «Человек без свойств»[54] и романа М. Пруста «У Германтов»[55]). Итоговая метафора — человек=кузнечик=часы. Примеры метафоры / сравнения «человек-часы (маятник)»: «Ты маятник <…> от яслей до креста <…> твоя душа прекрасный циферблат» («Зофья», 1962 [I; 182]), «Маятник о двух ногах…» (одноименное стихотворение, 1965 [I; 424]), «как маятником, колотясь / о стенку головой жильца» («Взгляни на деревянный дом», 1991 [III; 223]). Первоисточник этого образа — вероятно, стихотворение Анненского «Тоска маятника», в котором маятник уподоблен сумасшедшему.

Я — МЫШЬ. Коннотации: принадлежность к иному, отличному от человеческого, миру, изгойство, мизерность, незначительность, поэтический дар. Поэтическая формула, грызун словаря. «<…> жил, в чужих воспоминаньях греясь, / как мышь в золе, / где хуже мыши / глодал петит родного словаря» («Разговор с небожителем», 1970 [II; 208]); «Я был не лишним ртом, но лишним языком, / подспудным грызуном словарного запаса» («Письмо в оазис», 1991 [IV (2); 110]). Вариация этой поэтической формулы: язык (буква)крыса. «Язык, что крыса, копошится в соре»[56] («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 344]); «хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса» («Римские элегии», 1981 [III; 47]). Литературные истоки: образ мыши в античной мифологии, в поэзии Пушкина и Ходасевича[57].

Я — ПТИЦА (варианты: Я — ВОРОНА ГРАЧ, ГУСЬ, КОЧЕТ, ЯСТРЕБ). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х гг. и до последних лет. Коннотации: свобода, панорамный, отрешенный взгляд на мир, поэзия, жертва (времени, женщины). Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ПТИЦА может быть противопоставлена Я (ЧЕЛОВЕКУ): «Садовник в ватнике, как дрозд…» (1964), «Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» (1993).

Я — ПЧЕЛА (вариант: ОТДЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК — ПЧЕЛА). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского 1990-х гг. (В стихотворении «На смерть друга», 1973, вариант «Понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке» [II; 332] — адресат здесь подобен Я.) «И если бывает на свете пчела без улья / с лишней пыльцой на лапках, то это ты» («О если бы птицы пели и облака скучали…» [IV (2); 166]); «Вообще, герой / отступает в трагедии на второй / план. Не пчела, а рой / главное!» («Театральное» [IV (2); 184])[58]; «Где-то гудит пчела» [в городе-улье] («Август», 1996 [IV (2); 204]). Вариация: «пчел, позабывших расположена ульев / и улетевших к морю покрыться медом» («Римские элегии», 1981 [III; 43])[59]. Коннотации: одиночество, поэтический дар, отвергнутый, ненужный поэтический дар. Литературные истоки: уподобление поэта пчеле — диалог Платона «Ион», ода Горация (IV; 2), Бальмонт («Вязь, 1», «Вязь, 2», «Сохраненный янтарь…»), Вячеслав Иванов, Мандельштам («На каменных отрогах Пиэрии…»[60]).

Я — РЫБА (варианты: Я — МОЛЛЮСК[61], РАКОВИНА ЧЕЛОВЕК — МОЛЛЮСК[62], РЫБА). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х гг. и до последних лет. Коннотации общие с коннотативным полем идентификации Я — ПТИЦА Сходство мотивировано подобием ПТИЦЫ и РЫБЫ в поэтическом мире Бродского: «птицы, слетев со скал, / отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют / с криком поверхность рябых зеркал» («Прилив», 1981 [III; 32])[63]; звезда — одновременно небесное тело и морское животное: «<…> звезда морская в окне лучами / штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])[64]; «Только море способно взглянуть в лицо / небу» («Литовский дивертисмент», 1971 [II; 268]).

Самоидентификация Я — РЫБА связана у Бродского с раннехристианской символикой рыбы, обозначавшей Христа, с рыбой как предком человечества; значима также связь концепта рыбы в культуре с оральным началом и с проблемой говорения-немоты: «А тому, кто спрашивал „Что такое философия?“, Диоген вместо ответа указал на рыбы. Действительно, рыба — наиболее оральное из живых существ; она олицетворяет проблему немоты, съедобности и согласного звука во влажной стихии, — короче, проблему языка» (Ж. Делёз)[65].

Я — СОБАКА (вариант: Я — БОЛОНКА) — инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского 1980–1990-х гг. «<…> я / благодарен за все: за куриный хрящик» («Римские элегии» [III; 48])[66]; «как собака, оставшаяся без пастуха, / я опускаюсь на четвереньки / и скребу когтями паркет <…>» («Вертумн» [III; 204]); «Теперь я не становлюсь / больше в гостиничном номере на четвереньки» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1991 [III; 252]); «Только вышколенная болонка / тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается к сахару: что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять» («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» [IV (2); 194]). Коннотации: доверие, преданность (Богу), привязанность (к другу), привыкание к жизни и ее правилам. Литературные истоки: уподобление «я» или человека собаке — Федор Сологуб, Маяковский[67]; Стерн («Жизнь и мнения Тристрама Шевди <…>», т. 3, гл. XXXIV).


Образы внешнего мира, бытия.[68]

ВЕЩЬ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Конкретная реализация — СТУЛ («Посвящается стулу»). Коннотации: противоположность человеку, стандартность (безликость), соединение пустоты и материи, неподвижность. Повторяющаяся рифма / внутристиховое созвучие (поэтика игры слов, генетически каламбурная рифма, имеющая серьезный, «философический смысл»): «зловещ/и — вещь/и» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 365]; «Посвящается стулу», 1987 [III; 147])[69].

ВОДА. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: колыбель жизни, жизнь, будущее состояние земной жизни, время. Общее семантическое поле с образами ВОЛНЫ, МОРЕ[70].

ВОЛНЫ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: жизнь, время, ритм бытия, свобода, источник ритма и рифм поэзии. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ВОЛНЫ могут ассоциироваться с несвободой («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе»).

ДЕРЕВО. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: свобода, жизнь, жизнь, непохожая на человеческую, поэзия. Особый образный ряд — дерево как знак абсурдности бытия, лирический герой под деревом, исполненный чувства бессмысленности жизни, ненужный рост деревьев («Натюрморт», 1971, «Сидя в тени»[71], 1983, «В кафе», 1988, «Новая Англия», 1993). ДЕРЕВО в этом значении восходит к образу дерева, олицетворяющему абсурд, бессмысленность, «тошноту» существования, в романе Жана-Поля Сартра «Тошнота»[72]. И в романе Сартра, и в «Натюрморте» Бродского воплощение ужаса и гнетущей бессмысленности существования — корень дерева.

Метафорическая функция — обозначение человека. Поэтические формулы, соотносящиеся между собой по принципу самоотрицания: бунт листвы, овация листвы. «…Бунт голытьбы ивняка…» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 24]); «Овацию листвы унять там вождь бессилен» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421]); «<…> Листва / их научит шуметь / голосом большинства» («Сидя в тени», 1983 [III; 72]); «Ты теперь на все руки мастак — / бунта листьев, падения хунты» («Памяти Геннадия Шмакова», 1989 [III; 180); «Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации / жестких листьев боярышника» («Посвящается Чехову», 1993 [III; 254]); «…и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья» («Из Альберта Эйнштейна», 1994 [IV (2); 172]); «Видимо, шум листвы, суммируя варианты / зависимости от судьбы <…> / пользовался каракулями <…>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]). Вариация формулы: «Сухой мандраж / голых прутьев боярышника» («Келломяки», 1982 [III; 59]).

ДОЖДЬ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: жизнь, поэзия, время, начало, элемент, связующий разрозненные явления мироздания, грусть. Одинокий (умерший) человек. Общее семантическое поле с образом ИГЛА.

ЗВЕЗДА (ЗВЕЗДЫ). Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: звезда Рождества, счастье, благая весть, хранительница жизни (мира), взгляд Бога, отдаленность, соединительное звено между Ним и Нею, гармония, иное измерение бытия, преодоление границы, звезда на погонах, кокарда, крупа, которая не кормит, одиночество, затерянность в мироздании. Метафорическая функция — обозначение лирического героя и слезы.

ЗЕРКАЛО. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: несвобода, тоталитарный мир, преграда, обман. Метафорическая функция — обозначение водной глади и человека. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ЗЕРКАЛО может ассоциироваться с выходом и красотой (при вхождении в общее ассоциативное поле с образом ВОДА): «Пена бледного шелка захлестывает, легка, / стулья и зеркало — местный стеклянный выход / вещи из тупика» («Венецианские строфы (2)» [III; 54]) — в этих строках «перевернуты» поэтические формулы море — кружевное белье (см. МОРЕ) и зеркало — тупик (ср. стихотворение «Торс», 1972). Метафорическая функция — обозначение водной глади и человека, листа бумаги[73]. Поэтические формулы: амальгама зеркала, человек, как зеркало. «Старых лампочек тусклый накал / в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, / при содействии луж порождает эффект изобилья. / Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя» («Конец прекрасной эпохи» [II; 161]); «…в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало повторяя…» («Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…» [II; 397]); «…прижаться к живой кости, / как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем / нежность не соскрести…» («Венецианские строфы (1)» [III; 53]).

ИГЛА (мифопоэтическая и метафорическая игла бытия, игла шприца и Адмиралтейская игла, швейная игла и иголка граммофона — функционально сходны, по крайней мере швейная и граммофонная иглы). Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет; особенно част в стихотворениях 1960-х гг. Коннотации: жизнь, время, смерть, нить Парки, начало, элемент, связующий разрозненные явления мироздания, душа, сшивающая разлуку. «Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет. / Со всех концов. Уйдет. Вернется снова. / Еще рывок. И только небосвод / во мраке иногда берет иглу портного» («Большая элегия Джону Донну», 1963 [I; 251]; «<…> так иголка шаркает по пластинке, / забывая остановиться в центре» («Римские элегии», 1981 [III; 46] — «Я» — игла); «И площадь, как грампластинка, дает круги / от иглы обелиска» («Вид с холма», 1992 [111; 209])[74]. Общее семантическое поле с образом ДОЖДЬ: «Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное / <…> / слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные / позвонки белошвейки» («Дождь в августе», 1988 [III; 162]) — и с образом СНЕГ.

ЛАМПА. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: «малое солнце», творчество. Метафорическая функция — обозначение лирического героя и его возлюбленной.

МОРЕ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: колыбель жизни, жизнь, будущее состояние земной жизни, время, простор, путешествие[75]. Общее семантическое поле с образом ВОДА. Поэтическая формула: море — белье с кружевами, вариации — простыня, бахрома: «Вздымающееся полотно» («Загадка ангелу», 1962 [I; 207]); «бахрома» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); 8]); «Выстиранная, выглаженная простыня / залива шумит оборками <…>» («Сан-Пьетро», 1977 [II; 430]); «и простор голубеет, как белье с кружевами» («К Урании», 1982 [III; 64]); «кружевная комбинация бледной балтийской глади» («Стрельна», 1987 [IV (2), 32]); «мокрые простыни пристани в Фегердале» («Пристань Фегердала», 1993 [III; 258]); «Сушатся сети — родственницы простыней» («Остров Прочила», 1994 [4 (2); 167]); «рыхлая бахрома» («Тритон», 1994 [IV (2); 189]); «кружево волн» («На виа Фунари», 1995 [IV (2); 198])[76].

ОБЛАКА (ОБЛАКО). Инвариантный образ поэзии Бродского 1980–1990-х гг. Коннотации: свобода странствий, безразличие к человеку, принадлежность к иному измерению бытия. Поэтическая формула: облака — ткань/белье (соотнесена по принципу изоморфизма с поэтической формулой море — белье с кружевами: «обратимость» неба и моря у Бродского): «И по небу разбросаны, как вещи холостяка, / тучи, вывернутые наизнанку / и разглаженные» («Примечание к прогнозам погоды», 1986 [III; 180]); «Только Господь / вас видит с изнанки — словно из нанки / рыхлую плоть»; «Пенный каскад / ангелов, бальных / платьев, крахмальных / крах баррикад» (оба примера — из стихотворения «Облака», 1989 [III; 186–187]); «марля небесных клиник»[77] («Ария», 1987 [III; 134])[78]. Образ, построенный на самоотрицании: «Кучевой <…> мускул» («В окрестностях Александрии», 1982 [III; 58]), — облако, ассоциирующееся с легкостью, рыхлостью, эфемерностью («легче тела» — «Облака» [III; 188]), метафорически названо «мускул».

ПЕРО. Инвариантный образ поэзии Бродского 1970–1980-х гг. Коннотации: творчество, движение времени, признак существования «Я», отчуждение «Я» от своего текста. Поэтическая формула: скрип пера — «в негромком скрипе вечного пера» («Друг, тяготея к скрытым формам лести…», 1970 [II; 227]); «миру здесь о себе потешают <…> скрипом пера» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 324]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге <…>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох. <…> Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 422]); вариация с семантикой отчуждения «Я» от текста — «Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало суля добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера» («Строфы», 1978 [II; 458]); «и перо скрипит, как чужие сани» («Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 13]); «Скрипи, перо. Черней, бумага. / Лети, минута» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 28]); «Перо скрипит в тишине», «<…> скрип пера / в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре» («Примечания папоротника», 1989 [III; 171]); «Различишь в тишине, как перо шуршит, // помогая зеленой траве произнести „всё кончено“» («Надпись на книге», 1991 [III; 239])[79].

СНЕГ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: бумага, творчество, Время/Вечность, покой, постель, уют, Рождество, пустыня; больничные простыни (полотенце), мрамор (статуя), одиночество, разрыв, свет, смерть. Поэтическая формула: снег — мрамор для бедных: «<…> под натиском зимы / бежав на Юг, я пальцами черчу / твое лицо на мраморе для бедных» («Второе Рождество на берегу…», 1971 [II; 264]); «То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела / тает, ссылаясь на неспособность клеток — / то есть извилин! — вспомнить, как ты хотела, / пудря щеку, выглядеть напоследок» («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [III; 142]). Вариация этой формулы: «Миллиарды снежных мух / не спасут от нищеты» («В горах», 1984 [III; 88]).

СТАТУЯ (БЮСТ, МОНУМЕНТ, СКУЛЬПТУРА)[80]. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: несвобода, тоталитарный мир (Империя), вечность, умирание/смерть, ложь. Доминирующее оценочное наполнение — пейоративное. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, СТАТУЯ может приобретать позитивный смысл (вечность искусства, красота, женская красота, божественность): «Пьяцца Маттеи», «Римские элегии», «Вертумн». Поэтические формулы: памятник поэту, памятник тирану (примеры — в экскурсе 1 «„Я был в Риме“: „Римский текст“ Бродского» и в главе «„Видимо, никому из нас не сделаться памятником“: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского»). Общее семантическое поле с образом МРАМОР[81].

ЧАСЫ (ХОДИКИ, СТРЕЛКИ, ЦИФЕРБЛАТ). Инвариантный образ поэзии Бродского 1960–1980-х гг. Коннотации: время, уничтожение, бомба, смерть. Метафорическая функция — обозначение человека, «Я» (см.: Символы лирического героя (человека); образы «Я» в тексте Я — МАЯТНИК / ЧАСЫ (вариант: ЧЕЛОВЕК — МАЯТНИК / ЧАСЫ, ВЗГЛЯД — ЦИФЕРБЛАТ)).

Одни и те же повторяющиеся образы в разных контекстах у Бродского обладают многозначной семантикой — различной и часто даже противоположной. Такой «динамизм» поэтического словаря парадоксально сочетается с клишированными поэтическими формулами — семантически одномерными. Сочетание многомерных поэтических образов и одноплановых поэтических формул придает поэзии Бродского одновременно признаки новизны и традиционности.


Отличительные приемы.

Пространственное удаление, «откат».

Во многих стихотворениях Бродского доминантную роль играет прием отдаления точки зрения в пространстве от изображаемого предмета — вплоть до ее перемещения в космические сферы. Это пространственное отдаление — знак отдаления, отчуждения психологического и экзистенциального. Среди ранних произведений такой прием является доминантным в «Большой элегии Джону Донну» (1963). Он развернут в «Осеннем крике ястреба» (1975), заявлен в начале «Пятой годовщины (4 июня 1977)» (1977): «Там хмурые леса стоят в своей рванине. / Уйдя из точки „А“, там поезд на равнине / стремится в точку „Б“. Которой нет в помине» (II, 419). Изображение лесов в их массе и города, из которого вышел поезд, как точки предполагает, что позиция созерцателя значительно отдалена от них в пространстве[82]. Этот прием «отката» завершают «Стихи о зимней кампании 1980 года» (1980). Панорамное видение определяет поэтику пространства в стихах «К Урании» (1982); при этом пространственное удаление как бы дезавуируется, ибо человек в своем одиночестве тождествен столь же одинокой земле: «и, глядя на глобус, глядишь в затылок» (III; 64). Космическое видение спорадически прослеживается в «Тритоне» (1994).

Менее сильными формами пространственного отчуждения у Бродского являются уподобление человека небесным телам («семейное фото — вид планеты с Луны» — «Строфы», 1974 [II; 469], «Я» и «Ты» как Канопус и Сириус — «На виа Фунари», 1995) и разделенность лирического героя и его адресата в земном пространстве.


Прием «математизации».

Одна из особенностей поэзии Бродского — сочетание слов, обозначающих предметы повседневной жизни, материальные явления, с терминами, элементами языка алгебры и геометрии[83], которым не соответствуют какие-либо конкретные денотаты. Такое сочетание конкретного и абстрактного создает эффект отстранения и повторяемости единичного: бытие в своих единичных проявлениях сводимо к абстракции. Муза поэта — «Муза точки в пространстве и Муза утраты / очертаний», «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 328–329]). Метафора, воплощающая мотив одиночества и потерь, — «геометрия утрат» («В горах», 1984 [III; 88]).

Сплетение математических терминов и предметных слов создает непредсказуемые метафоры, как «развалины геометрии», математические понятия теряют свой исконный смысл, превращаясь в означающие, лишенные денотатов («Точка, оставшаяся от угла»):

Вечер. Развалины геометрии.

Точка, оставшаяся от угла.

Вообще, чем дальше, тем беспредметнее.

Так раздеваются догола.

(«Вечер. Развалины геометрии», 1987 [III, 136])

Инвариантный образ Бродского — сходящиеся прямые линии, линии горизонта. Атрибут этого образа — имена математика Лобачевского, выдвинувшего постулат о пересекающихся прямых, и Эвклида, которому принадлежит отброшенная Лобачевским аксиома о непересекающихся прямых. Геометрия по Лобачевскому — пересекающиеся линии обозначают в поэтическом мире Бродского несвободу, отсутствие выхода, тупик[84]:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —

тут конец перспективы.

(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])

……………………………………………………

что не знал Эвклид, что, сходя на конус,

вещь обретает не ноль, но Хронос.

(«Я всегда твердил, что судьба — игра», 1971 [II; 276])

<…> Проезжающий автомобиль

продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.

(«Колыбельная Трескового мыса» [II; 355])

Перемена империи связана с гулом слов,

с выделеньем слюны в результате речи,

с лобачевской суммой чужих углов,

с возрастанием исподволь шансов встречи

параллельных линий (обычной на

полюсе). <…>

(Там же [II; 357])

Насчет параллельных линий

все оказалось правдой и в кость оделось <…>

(«Темно-синее утро в заиндевевшей раме…», из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 409]).

Сумма углов — поэтическая формула, встречающаяся также в стихотворениях «Натюрморт» (1971): «преподнося сюрприз суммой своих углов» (II; 272) — и «Воспоминание» (1995):

И за полночь облака, воспитаны высшей школой

расплывчатости или просто задранности голов,

отечески прикрывали рыхлой периной голый

космос от одичавшей суммы прямых углов.

(IV (2); 196)

В стихотворении «Взгляни на деревянный дом» (1988 [?], 1993 [?]) этот образ варьируется:

Пространство, в телескоп звезды

рассматривая свой улов,

ломящийся от пустоты

и суммы четырех углов <…>

(III; 223, IV (2); 51)

Повторяющийся «геометрический» образ Бродского, обладающий в некоторых случаях признаками поэтической формулы, — перспектива в пространстве: «Человеку везде мнится та перспектива, в которой он / пропадает из виду» («Примечания папоротника», 1988 [III; 171]); «Это — эффект перспективы» («Вид с холма», 1992 [III; 209]); «Но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть / в ней <…>» («Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…», 1989 [III; 177]); «Бесспорно, перспектива» («На выставке Карла Вейлинка», 1984 [III; 90]); «Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо / тут она безупречна» («Римские элегии», [III; 47]).


Арифметическое действие — деление — наделяется в поэзии Бродского пейоративными коннотациями: подверженность этой операции свидетельствует о нецелостности, «слабости» поддающегося делению предмета:

Только то и держится на гвозде,

что не делится без остатка на два.

(«Римские элегии» [III; 47])

С некоей метафизической точки зрения различия между предметами не существует и процедура деления невозможна:

В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете

разница между рыбой, идущей в сети,

и мокнущей под дождем статуей алконавта

заметна только привыкшим к идее деления на два.

(«Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990 [IV (2); 94])

Поэтика «математизации» Бродского — частный случай установки на абстрагирование. Эта установка проявляется и в пристрастии к обобщающим суждениям, и в сведении единичных вещей к абстрактным сущностям или к мифологическим архетипам:

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах

толкуют в холле о муках крестных;

пансион «Аккадемиа» вместе со

всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот

телевизора; сунув гроссбух под локоть,

клерк поворачивает колесо.

(«Лагуна» [II; 318])

Три старухи здесь обозначают и трех реальных пожилых дам — обитательниц пансиона, и Парок, прядущих нить судьбы, а клерк — не только клерк, но и бог времени.


Неразличение, уравнивание знака и вещи.

Этот повторяющийся прием Бродского проистекает из представления о сходстве, изоморфности мира и текста (языка, звука, буквы, слова, рисунка, картины). Некоторые примеры: «Густой туман / листал кварталы, как толстой роман» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); I])[85]; «здесь и скончаю я дни, теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы» («1972 год», 1972 [II; 292]); «на площадях, как „прощай“ широких, / и улицах узких, как звук „люблю“» («Лагуна», 1973 [II; 320])[86]; «и в гортани моей <…> чернеет, что твой Седов, „прощай“» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 398]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки. <…>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Отсутствие мое большой дыры в пейзаже / не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая. / Ее затянут мох или пучки лишая, / гармонии тонов и проч. не нарушая» («Пятая годовщина (4 июня 1977)» [II; 421]); «Склоны, поля, овраги / повторяют своей белизною скулы. / <…> / И в занесенной подклети куры / <…> / кладут непорочного цвета яйца. / Если что-то чернеет, то только буквы. / Как следы уцелевшего чудом зайца» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11]); «Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него — и потом сотри» («То не Муза воды набирает в рот» [III; 12]); «Жужжанье мухи, / увязшей в липучке, — не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / „ж“. Подобие алфавита, / тело есть знак размноженья вида / за горизонт»; «И долго среди бугров и вмятин / матраса вертишься, расплетая, / где иероглиф, где запятая» (оба примера — из «Эклоги 5-й (летней)», 1981 [III; 37, 41]); «Я всматриваюсь в огонь. / На языке огня / раздается „не тронь“ / и вспыхивает „меня“» («Горение», 1981 [III; 29]); «Рим, человек, бумага» («Римские элегии», 1981 [III; 47]); «<…> смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, / опушавший изморозью, точно хвою, края / местоимений и превращавший „я“ / в кристалл, отливавший твердою бирюзой, / но таявший после твоей слезой» («Келломяки», 1982 [III; 60]); «Эти горы — наших фраз / эхо»; «Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол» («В горах», 1984 [III; 84–86]); «И более двоеточье, чем частное от деленья / голоса на бессрочье, исчадье оледененья, / я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе / серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси» («Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990 [IV (2); 92])[87]; «Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. / А не то тишина и сама — пробел» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2)]); «Видимо, шум листвы <…>/<…>/ пользовался каракулями <…>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]).

Черный и белый цвета ассоциируются с бумагой и шрифтом (алфавитом) и с живописью (с картинами Казимира Малевича — это поэтическая формула Бродского): «Вычитая из меньшего большее, из человека — Время, / получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом / фоне отчетливей, чем удается телом / это сделать при жизни, даже сказав „лови!“» («В Англии», VII [II; 439]); «Так родится эклога. Взамен светила / загорается лампа: кириллица, грешным делом, / разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, / знает больше, чем та сивилла, / о грядущем. О том, как чернеть на белом, / покуда белое есть, и после»; «Днем, когда небо под стать известке, / сам Казимир бы их не заметил, // белых на белом» (оба примера — из «Эклоги 4-й (зимней)» [III; 16, 18]); «Белый на белом, как мечта Казимира» («Римские элегии», 1981 [III; 48]).

Этот созвучный поэтике барокко[88] прием поддержан другим — приемом наделения поэтической, словесной формы иконической функцией. текст у Бродского не просто описывает предметы, но иногда их изображает, подобно искусствам, построенным на иконических знаках, — таким, как живопись или кинематограф. Такая установка присуща многим поэтическим системам (например, барокко) и не является отличительным признаком именно поэтики Бродского[89]. Но у Бродского она выражена довольно отчетливо и даже настойчиво. Иконическую функцию у Бродского получают графическая форма слова и положение буквы в слове:

«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква „г“ в „ого“».

«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».

«Что ты любишь на свете сильней всего?»

«Реки и улицы — длинные вещи жизни».

(«Темзав Челси», 1974 [II; 351])

В этих строках превращение конвенциональных знаков — буквы и слова — вступает в сложную игру с контекстом. Положение буквы «г» в слове «ого» ассоциируется с зажатостью, несвободой, и эта семантика вступает в противоречие с утвердительным, позитивным смыслом самого восклицания — создается самоотрицание. Но буква «г» в русском языке еще и эвфемистическое сокращение слова «говно». В словах «говно» и «говенно» так же, как и в слове «ого», две буквы «о», и «ого» можно считать окказиональным эвфемизмом, замещающим «неприличное» словцо. Таким образом, ответ может быть прочитан как «говенно».

О «длинных вещах жизни» сказано в стихе, который кажется длиннее соседних: «Реки и улицы — длинные вещи жизни». Этот эффект вызван, во-первых, тем, что стих состоит не из нескольких предложений и даже не из одного, как предыдущие строки, но является эллиптической конструкцией. Монотония задается также повтором гласных е — и — у — и — ы — и — ы — и — е — и — ы — и.

Длина строк, число слогов в стихе зримо изображают разворачиваемый веер:

Умолкает птица.

Наступает вечер.

Раскрывает веер

испанская танцовщица.

(«Испанская танцовщица», 1993 [III; 229])

Первая строка совпадает с границами предложения, вторая — тоже, но предложение, в котором сказано о раскрываемом веере, уместилось в два стиха — третий и четвертый. Эта пара строк — графическое подобие раскрытого веера. Последняя из строк, четвертая, длиннее предыдущих — в ней восемь, а не шесть слогов: строка словно раскрылась подобно вееру.

Иконическую функцию в поэзии Бродского выполняет и enjambement, например в уже цитировавшемся стихотворении «1972 год»:

Полночь швыряет листву и ветви на

кровлю. Можно сказать уверенно:

здесь и скончаю я дни, теряя

волосы, зубы, глаголы, суффиксы.

(II; 292)

Межстиховая пауза после слова «теряя» как бы отрезает от него утрачиваемые лирическим героем «волосы, зубы, глаголы, суффиксы». А пауза после «ветви на» передает эффект бросания ветвей и листьев на кровлю. Неправильная форма глагола — «скончаю» или как искажение правильного «закончу» (з(а)кончаю — скончаю) или как «сокращение» глагола «скончаюсь» (скончаюсь) — скончаю) — воссоздает эту ожидаемую потерю «морфем» родного языка на чужбине.

Установкой на неразличение знака и денотата объясняются такие особенности поэтики Бродского, как реализация, овеществление метафор и пристрастие к особому роду метафор — к метафорам-идентификациям типа «А есть В»: «Сухая, сгущенная форма света — / снег <…>»; «Время есть холод» (оба примера — из «Эклоги 4-й (зимней)» [III; 13, 14])[90].


Поэтика суждений.

Поэзия Иосифа Бродского имеет особенное философское измерение. Как заметил М. Ю. Лотман, многие стихотворения Бродского могут рассматриваться как обобщающие суждения, соединенные цепью образов[91]. Частая у Бродского строка — или простое суждение типа «А есть В», или суждение сложное, в котором пропозиции соединены между собой согласно принципу утверждения и вывода, или условия и результата: А поэтому В; если А то В; А но В и т. п. Однако «элементы» этих конструкций — слова, понятия, ситуации и т. д. — не предусматривают каких-либо логических соотношений. Эти отношения устанавливает и «навязывает» только сам поэт. Соответственно эти суждения не могут быть истинными или ложными, хотя могут казаться таковыми. Внутренняя логика, создаваемая поэтом, загадочна, окказиональна и обусловлена контекстом.

Вот ряд примеров: «<…> вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака; но / и нельзя разжать его, умирая, / потому что смерть — это всегда вторая / Флоренция с архитектурой рая» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 383]). В этом фрагменте частное (остающееся в подтексте) заменено общим. Подтекст этих строк — история изгнания Данте из Флоренции. Она, оставаясь в подтексте, обладает детерминирующими коннотациями. Она как бы повторяется — как причина изгнания и злоключений каждого отдельного человека или каждого поэта. Глагольные инфинитивные формы, имеющие генерализующий характер, прочитываются как невозможно и нельзя. Но это обобщение выражено в форме конкретного, единичного события. Вместо подразумеваемого высказывания о поэте (определенном человеке), протестующем против окружения, против обстоятельств, что приводит к его изгнанию, мы видим образы, связанные с определенным местом, и конкретные жесты: «вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака». Строки, содержащие высказывание: «но / и нельзя разжать его, умирая, / потому что смерть это всегда вторая / Флоренция с архитектурой рая», — могут быть прочитаны двояко, а именно так: во-первых, — поэт (определенный человек) изгнан навечно; и, во-вторых, — в то же время он остается навечно в культуре и памяти, даже если подвергся изгнанию и проклинает своих преследователей, подобно Данте, который заключен в памяти флорентийцев, как в вечной темнице. Бродский преобразовывает частный случай Данте в полуподтекстовое обобщение — утверждение благодаря сотканной им сети утверждений: Данте изгнан; статуя Данте остается во Флоренции; статуя не может разжать кулак (статуя — символ смерти в поэтической мифологии Бродского); смерть Данте — один из ликов вечности; Рай есть вечность; Данте написал кантику «Рай»; Флоренция — потерянный Рай для изгнанника Данте. Стихотворение, однако, устанавливает связи не прямо между этими базовыми утверждениями, а между их элементами — образами, символами, знаками. Жесткая структура сигнификации при этом разрушается: один знак соответствует более чем одному базовому утверждению.

Еще один пример: «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, / вьющийся между ними, как мокрый волос» («Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 403]). Цепь базовых утверждений, скрывающихся за этими строками, такова: Я родился в Петербурге; Петербург — колыбель русской поэзии; поэтому я стал поэтом. Ассоциация между русской поэзией и Петербургом устанавливается аллюзией на «петербургский текст» Пушкина — поэму «Медный Всадник» (балтийские болота и морские волны). Значимо также соответствие между предметом описания (парными волнами) и структурой описывающего текста (с парными рифмами).

Более ясной поэтическая логика суждений Бродского становится в широком контексте, в который входят их элементы — образы. В строке «чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней» («Bagatelle», 1987 [III; 158]) черная граммофонная пластинка символизирует бытие как сферический мир, который по своей сущности трагичен; черный цвет — знак скорби. И чем больше страдаешь, тем меньше возможность освободиться от печали и боли. Одновременно в подтексте присутствует и иная цепь утверждений: мир трагичен; он окрашен в черный цвет (метафора); как черный и сферический (в соответствии с античными и средневековыми представлениями), космос подобен граммофонной пластинке; образ универсума — сфера (и соответственно пластинка) — имеет границы, но сам универсум вечен и беспределен[92].

В стихотворениях Бродского часты суждения, элементами которых являются не поэтические образы, но понятия или философские термины. Например: «Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361])[93]. Эти суждения обладают поэтической семантикой из-за их неполной прозрачности. Строго говоря, невозможно сравнивать время и пространство в понятиях, связанных с величиной, размером. Для Бродского, однако, слово больше обладает не только простым количественным, «материальным» смыслом. Двусмысленность допущена здесь намеренно. Ясность, прозрачность логического суждения ограничена благодаря замене философского утверждения окказиональным «синонимом». Утверждение, что время больше, чем пространство, замещает в стихотворении сложную конструкцию такого типа: время, в отличие от пространства, не ограничено в себе, оно подвижно и, следовательно, обладает большей ценностью. Суждения такого рода, как: время — нематериальная категория и время — понятие, представление, с помощью которого мы осмысляем такие вещи, как материя и пространство, — подменены стихом «Время же, в сущности, мысль о вещи».

У Бродского также встречаются и абсолютно бесспорные и тривиальные суждения, как, например: «Север крошит металл, но щадит стекло» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи» [II; 398]). Поэтические коннотации это суждение приобретает как полемическая реплика — ответ на пушкинские строки «Так тяжкой млат, / Дробя стекло, кует булат» из «Полтавы» (IV; 184). Это утверждение Бродского может интерпретироваться как скрытая полемика с мифологизацией государства и Петра Великого — правителя в «Полтаве» и шире — как спор с имперским метанарративом. Одновременно оно замыкает коннотациями «стекла» и «льда» цепь образов с семантикой замерзания и умирания лирического героя, который вопреки всему еще жив или как бы жив в холодном воздухе северной империи (Север — традиционное поэтическое обозначение России).

Другой разряд суждений в поэзии Бродского имеет абсурдный характер. Таково высказывание: «Потому что каблук оставляет следы — зима» («Потому что каблук оставляет следы — зима» из цикла «Часть речи» [II; 401]). Здесь формальная логическая последовательность утверждения и следствия перевернута, инвертирована. Смысл суждения основан на превращении объективного в субъективное. Реальность внутреннего мира человека побуждает делать выводы о внешнем мире и его состояниях, а не явления внешнего мира образуют, воздействуют на факты субъективного опыта. Явления, интериоризованные субъектом, подчиненные его внутреннему миру, имеют надындивидуальный характер. Это мир природы и логики. Совершая такое подчинение объективной реальности субъективному произволу, поэт стремится преодолеть бездну между «Я» и внешним миром, между уникальностью и свободой «Я» и внеположенным субъекту универсумом, в котором властвует железная необходимость логики с ее причинно-следственными законами. Отношения причины и следствия оказываются перевернуты; к этому же приему Бродский прибегнул в первой строке стихотворения «Она надевает чулки, и наступает осень…» (1993): правила логики диктуют обратное построение строки — наступает осень, и она [поэтому] надевает чулки[94].

Поэтика суждений Бродского подчинена закону компрессии. Исходные суждения часто не представлены в тексте, но на их существование в подтексте указывают знаки, являющиеся метонимиями (синекдохами) этих суждений. Такие замещения основаны на принципе обозначения целого через часть и части через целое. Механизм метонимии существен и для поэтики Бродского в целом[95].


Склонность Бродского к философским и квазифилософским суждениям отражает сущность его поэтики. Он видит общее через частное, конкретное. За единичными вещами и ситуациями «здесь и сейчас» он прозревает их схемы и модели. Лирический герой Бродского соприкасается непосредственно с миром понятий, концептов: Человека, Времени, Империи, Пространства, Времени, Смерти, Бога. Он описывает собирательный маленький город («Келломяки», 1982), яхты и море, которые сведены к вертикальным и горизонтальным геометрическим линиям в пространстве («Пристань Фегердала», 1993). В стихотворении «Цветы» (1993) взгляд лирического героя движется от внешних форм цветов к их «сущности», которая предстает чистой, «внутренней» формой, состоящей из атомов и молекул.

Бродский пытается преодолеть разрыв между «Я», Миром и вещами. Для него стихотворения — средство соединения этих разрозненных элементов бытия. Поэзия для него — это особенный взгляд, видение реальности и особая реальность, которые содержат в себе в некоем модусе существования и лирического субъекта, и материальный мир, и язык, и набор универсалий и философских суждений, и сам механизм порождения этой реальности, самой себя. Поэзия позволяет увидеть мир как подобие платоновского универсума, как сеть слов и фраз, образующих понятия и идеи. В поэтическом мире Бродского сущности и модели отыскиваются в отдельных, разрозненных вещах[96].

Творящее начало в поэзии Бродского не поэт, но Язык, понимаемый в широком смысле слова, как единый и единственный источник и философских суждений, и поэтических образов. Поэзия Бродского — как бы комментарий к современной философии языка и особенно к идеям о связи языка и абстрактных понятий (тема рассуждений Мартина Хайдеггера).

Поэзия Бродского родственна также идеям о глубинной взаимосвязи языка и мышления (Э. Сепир, Б. Уорф). Поэтика суждений Бродского — конструирование текста как развертывания нескольких исходных, базовых суждений — напоминает об исследованиях Н. Хомского в области порождающей грамматики.


Самоотрицание.[97] Освобождаясь от принудительности, которая соприродна логике, Бродский прибегает к приему самоотрицания. Так, в стихотворении «Песня невинности, она же — опыта» (1972) радостное приятие мира и счастливая вовлеченность в жизнь оттенены одновременными разочарованием и скорбью: первая часть этого стихотворного триптиха мажорна, вторая и третья — минорны. Более сложный случай: «Настоящий конец войны — это на тонкой спинке / венского стула платье одной блондинки/ да крылатый полет серебристой жужжащей пули, / уносящей жизни на Юг в июле» («В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте…» из цикла «Часть речи» [II; 405]). Интересно, как в этих строках вступают в противоречие и одновременно обогащают друг друга план содержания и план выражения. Стихотворение описывает солдата, вернувшегося домой с войны. Вместе с возлюбленной он отправляется отдыхать на Юг, к морю. Но самолет, на котором они летят, назван метафорически «пулей»; и это именование дополняет полет коннотациями смерти, усиленными благодаря двусмысленности слова «уносить»: этот глагол означает «перемещать куда-либо»; но в сочетании с существительным «жизнь», как у Бродского («уносить жизни»), он значит «убивать». Это едва ли конец войны. Не является ли конец одной войны началом новой?

Самоотрицание может порождаться противоречием между субъектом и предикатом высказывания: «Точка всегда обозримей в конце прямой» («Точка всегда обозримей в конце прямой», 1982 [III; 67]). Прямая, по определению, бесконечная линия, поэтому точка не может находиться в ее конце. Так же построены и строки «Дверь скрипит. На пороге стоит треска. / Просит пить, естественно, ради Бога» («Колыбельная Трескового мыса» [II; 364]). Рыба, обитающая в воде, не может «просить пить» и ради этого выходить на сушу.

Противоречие между разными сообщениями в строках одного стихотворения, их полная смысловая несовместимость — другая разновидность приема самоотрицания. Так, стихотворение «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» (1989) открывается строками, говорящими о прогулке к океану, чтобы «подышать свежим воздухом»; завершается же оно: «Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива» (III; 184).

В стихотворении «Пророчество» (1964) создается утопическая картина счастливой жизни лирического героя, его возлюбленной и их (пока еще не рожденного) ребенка, отгородившихся от континента «высоченной дамбой» (I; 421). Идиллическая картина нарушена деталью — казалось бы, бытовой, домашней: «и старый гейгер в оловянной рамке / на выцветшей и пропотевшей лямке» (I; 421). Дозиметр придает изображенному миру черты не просто нереальности, но не-возможности и / или обреченности: это жизнь в преддверии либо после ядерной катастрофы.

Прием самоотрицания создается Бродским также благодаря обрыву слова, при этом семантика слова и семантика графики текста вступают в отношения противоречия. В стихотворении «Ты не скажешь комару…» (1993) строки «С точки зренья комара, / человек не умира» (III; 263) говорят о долговечности (а в представлении живущего лишь краткий миг комара — даже о бессмертии) человека. Но оборванное (однако графически представленное как законченное и рифмующееся с законченным словом «комара»!) слово «умира» — сигнал смертности человека, и смертности внезапной. Этот же прием использован Бродским прежде в стихотворении «Полдень в комнате» (1978):

В будущем цифры рассеют мрак.

Цифры не умира.

Только меняют порядок, как

телефонные номера.

(II; 452)[98]

Прием самоотрицания может создаваться и при помощи enjambement:

Преподнося сюрприз

суммой своих углов,

вещь выпадает из

нашего мира слов.

Вещь не стоит и не

движется. Это — бред.

(«Натюрморт», 1971 [II; 272])

Межстиховая пауза отрывает отрицательную частицу «не» от глагола «движется», ритм вопреки синтаксису приписывает вещи признак движения. Так передается парадоксальное состояние вещей — одновременно бездвижных и движущихся. Вещей, которые невозможно описать — ведь они «выпадают» из «нашего мира слов».

Самоотрицание у Бродского иногда тяготеет к простейшей форме — оксюморону. Так, в стихотворении «Венецианские строфы (1)» желанная женщина названа живой костью, а зеркалу придан парадоксальный, «невозможный» эпитет горячее, «прижаться к живой кости, / как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем / нежность не соскрести» (III; 53).

Самоотрицание может основываться на игре слов, как в стихотворении, в котором обыгрываются омонимия слов «брак» — «супружество» и «брак» — «изъян»; оказывается, что истинный брак — это жизнь врозь и отсутствие супружеской близости:

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,

понимаешь внезапно в постели, что это — брак:

что за тридевять с лишним земель повернулось на бок

тело, с которым давным-давно

только и общего есть, что дно

океана и навык

наготы. Но при этом — не встать вдвоем.

Потому что пока там — светло, в твоем

полушарье темно. <…>

(II; 362)

Особый случай, близкий к самоотрицанию, — наделение одной поэтической формулы противоположным смыслом в разных контекстах. Формула запах рыбы (рыба у Бродского — символ Христа) в «Разговоре с небожителем» (1970) наделена несомненными пейоративными коннотациями: «здесь, на земле, / из всех углов / несет, как рыбой, с одесной и с левой» (II; 211). Но в «Литовском ноктюрне» эта же поэтическая формула наделена светлой ценностной окраской:

Поздний вечер в Литве.

Из костелов бредут, хороня запятые

свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах

куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии

вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей

пахнет рыбой. Малец полуголый

и старуха в платке загоняют корову в сарай.

(II; 322)

Запах рыбы здесь ассоциируется с теплым бытом, покоем, творчеством, богослужением и, возможно, с Рождеством: деталь платок старухи — поэтическая формула (или автоцитата), прежде встречавшаяся в рождественском стихотворении «24 декабря 1971 года» («Но, когда на дверном сквозняке / из тумана ночного густого / возникает фигура в платке, / и Младенца, и Духа Святого / ощущаешь в себе без стыда; / смотришь в небо и видишь — звезда» [II; 282]). Сарай, в который загоняют корову, образует общее семантическое поле с яслями Рождества.


Игра слов.

Игра слов у Бродского разнообразна. Во-первых, это переиначивание, переписывание или развертывание фразеологических оборотов, пословиц и поговорок: «Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане…»(«Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане…», 1978 [II; 446]) — переиначенная пословица «Цыплят по осени считают»; «Меч, стосковавшись по телу, при перековке в плуг, / выскальзывает из рук, как мыло» («Кентавры IV» [III; 166]) — перелицованное библейское речение «перекуют мечи свои на орала [плуги. — А.Р.]» (Ис. 2:4); «И если он [человек. — А.Р.] слышит звон, / то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду» («Примечания папоротника», 1989 [III; 171]) — развернутая цитата из Джона Донна («Не спрашивай, по ком звонит колокол, ибо он звонит по тебе») с реализацией метафоры (звон посуды, оставшейся от поминок)[99]; «автомобиль / больше не роскошь, но способ выбить пыль / из улицы <…>» (Там же [III; 191]) — измененное высказывание «автомобиль — не роскошь, а средство передвижения». Фразеологизм «сводить концы с концами» «переписан» в строках: «Но я кое-как свожу концы / строк, развернув потускневший рцы» («Иския в октябре», 1993 [III; 227]).

Enjambement после слова «концы» побуждает прочесть его как существительное, не требующее дополнения; таким является слово «концы» — «корабельные канаты». Благодаря этой ассоциации порождаются коннотации «путешествие» (путешествие — инвариантный мотив Бродского). Аналогичный случай — строки «Тая в стакане, лед позволяет дважды / вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды» («Пчелы не улетели. Всадник не ускакал. В кофейне…» [III; 177]) — цитата и отрицание изречения «Нельзя вступить в одну реку дважды». Более сложна трансформация этого же изречения:

И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже

Если ты бог. Тем более, если нет.

(«Вертумн» [III; 202])

Здесь река подменена облаком (основа такой идентификация — общая сема у этих слов — «вода»). При переписывании, совершенном Бродским, исходное изречение приняло двусмысленный характер. Оно оказывается одновременно и истинным, и ложным. С одной стороны, вступить — в буквальном смысле слова — в облако нельзя даже однажды; с другой — попасть в (на) облако можно и дважды, и трижды (например, на самолете).

Строки могут строиться как реализация нескольких «свернутых», подверженных компрессии пословиц. Так, в стихотворении «Лагуна» стих «по горбу его плачет в лесах осина» (II; 318) является трансформацией пословиц «могила по тебе плачет», «горбатого могила исправит» и поговорки «вбить в могилу осиновый кол».

Другой случай — соединение в одной лексеме значений нескольких слов — омонимов, расширение полисемии слова: «Причин на свете нет, / есть только следствия. И люди жертвы следствий. / Особенно в тех подземельях, где / все признаются <…>» («Бюст Тиберия», 1985 [III; 108]) — обыгрываются два значения слова «следствие»: 1) результат чего-либо; 2) юридическая процедура, дознание[100].

И, услышав это, хочется бросить рыть

Землю, сесть на пароход и плыть,

И плыть — не с целью открыть

Остров или растенье,

Прелесть иных широт,

Новые организмы, но ровно наоборот;

Главным образом — рот.

(«Fin de siècle», 1989 [III; 195])

Этот текст строится как развертывание мотива открытия (=обнаружения) чего-либо нового (в географии и биологии), который в финальном pointe сменяется мотивом открытого (=разинутого) рта.

В стихотворении «Не слишком известный пейзаж, улучшенный наводнением…» слово «перископ» означает прибор подводных лодок для наблюдения за водной поверхностью (если считать, что это слово здесь стоит в творительном падеже сравнения «поднять ребенка, как перископ»). Но при трактовке падежа «перископом» как творительного инструментального («поднять с помощью чего») «перископ» превращается в эвфемистическое именование мужского полового органа (ср. разговорный эвфемизм «прибор»). Текст допускает оба прочтения:

И впору поднять перископом ребенка на плечи,

чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага.

(III; 241)

Одно слово может вбирать в себя одновременно семантику двух омонимов:

Это бесплодный труд.

Как писать на ветру.

(«Натюрморт» [II; 270])

Ритм предписывает чтение писать, а контекст — писать[101].

В строках «Две половинки карманной луковицы / после восьми могут вызвать слезы» («В этой маленькой комнате все по-старому…», 1987 [III; 137]) лексема «луковица» приобретает значение «часы особой формы», но сохраняет коннотации «корень лука»; выражение «карманная луковица» по отношению к часам — тавтология.

В слове «конец», входящем в одно из поэтических суждений в «Колыбельной Трескового мыса», реализованы одновременно два значения («завершение» и «половой член»):

тело служит в виду океана цедящей семя

крайней плотью пространства: слезой скулу серебря,

человек есть конец самого себя

и вдается во Время.

(II; 364)[102]

Аналогичный случай — в стихотворении «Гуернавака» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975):

Сад густ, как тесно набранное «Ж».

(II; 366)

Первое прочтение: стих содержит уподобление сада букве; это один из повторяющихся образов Бродского, реализующих мотив тождества или изоморфности мира и текста (языка). Но эротический контекст («В саду, где М., французский протеже, / имел красавицу густой индейской крови» [II; 366]) и интертекстуальная соотнесенность с циклом «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (М. — мексиканский император. Максимилиан, ставленник Франции, занимающийся любовью в саду, — и Мария Стюарт, статую которой видит в парижском Люксембургском саду лирический герой, размышляющий о ее любовных связях) побуждают увидеть в этой строке вариацию стиха «„Бесстыдство! Как просвечивала жэ!“» (II; 342) из тринадцатого сонета. Такое прочтение поддерживается словом «сад», фонетически близким к «зад». Одновременно корреляция «М» и «Ж» в «Гуернаваке» вызывает третье, иронически-неприличное прочтение: «М» и «Ж» — буквы, означающие мужской и женский туалеты.

В строках «Жизнь на три четверти — узнавание / себя в нечленораздельном вопле / или в полной окаменелости» (IV (2); 97) из стихотворения «Я проснулся от крика чаек в Дублине» (1990) выражение «три четверти» является одновременно и музыкальным термином (такое прочтение поддерживает театрально-музыкальный контекст: «Облака шли над морем в четыре яруса, / точно театр навстречу драме»; чайки «раздирали клювами слух, как занавес, / требуя <…> начать монолог свой заново / с чистой бесчеловечной ноты» [IV (2); 97]), и обиходным выражением, восходящим к названию дроби (такое понимание диктует более узкий контекст, который составляют сами процитированные строки).

Особый случай — имя собственное, отсылающее одновременно к двум тезоименным лицам. В «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» «Сара» в строках «Мари, я видел мальчиком, как Сара / Леандр шла топ-топ на эшафот» (II; 337) — имя не только актрисы, но и ветхозаветной Сарры, жены праотца Авраама (до обетования Бога Аврааму носившей имя «Сара», с одним «р»), Ассоциации с Саррой возникают благодаря enjambement, отсекающему лексему «Сара» от лексемы-фамилии «Леандр», а также благодаря общему контексту с именем «Мари». В христианском богословии жена Авраама праведная Сарра прообразует Приснодеву Марию[103]. Бродский же «инвертирует» эту последовательность: у него Сара играет Марию, жившую на четыреста лет ранее[104]. За параллелью «Мария Стюарт (Сара Леандр) — М. Б.» скрывается другая: «М. Б. — Дева Мария». На евангельский «сюжет» проецируется судьба поэта: он, разлученный с сыном, подобен Богу-отцу, отдаленному от своего Сына космическими безднами (эта параллель проходит через подтекст «Рождественской звезды»).

Слово может восприниматься одновременно и как лексема, присущая языку, и как окказиональное образование.

— Неправда! Меня привлекает вечность.

Я с ней знакома.

Ее первый признак — бесчеловечность.

И здесь я — дома.

(«— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» [III; 265])

В этих стихах слово «бесчеловечность» представлено как окказионализм, образованный сочетанием префикса «бес-» и слов «человек» и «вечность»: «бесчеловечность» — не только «жестокость», но и «отсутствие человека».

Словесная игра у Бродского также основывается на фонетическом сближении семантически не связанных слов: «Только одни моря / невозмутимо синеют, издали говоря / то слово „заря“, то — „зря“» («Fin de siècle» [III; 195]); «Ему [моллюску. — А.Р.] подпевает хор / хордовых» («Тритон», 1994 [IV (2); 187]). Второй случай интересен как мотивация пения рыб, которые в языке ассоциируются отнюдь не с пением, а с немотой («нем как рыба»). Благодаря фонетическому сближению слов «хор» и «хордовые» в лексеме «хордовые» вычленяется псевдокорень «хор». Создается парадоксальный образ поющих рыб, содержащий самоотрицание: языковая семантика «запрещает» его, а фонетика подкрепляет[105].

Созвучие может определять последовательность лексем в тексте: «Осень — хорошее время года, если вы не ботаник, / если, ботвинник паркета, ищет ничью ботинок» («Осень — хорошее время года, если вы не ботаник…», 1995 [IV (2); 193]). В стихотворении «Заморозки на почве и облысение леса…» из цикла «Часть речи» (1975–1976) (II; 411) выражение «облысение леса» — прием цитатного характера, восходящий к строкам Велимира Хлебникова «Леса лысы. / Леса обезлосили. Леса обезлисили», о которых Маяковский сказал: «не разорвешь — железная цепь».

Фонетическое сближение двух семантически не связанных между собой слов может приводить к их мене. В стихах:

И в гортани моей, где положен смех,

или речь, или горячий чай,

все отчетливей раздается снег

и чернеет, что твой Седов, «прощай» —

(«Север крошит металл, но щадит стекло» [II; 398])

правила семантической сочетаемости заставляют поменять местами слова «смех» и «снег»: лежать (хотя и не в гортани) может снег, а раздаваться — смех.

Сближая различные по значению и сходные по звучанию слова, Бродский иногда решается произвольно разделить слово с помощью enjambement («Это — записки натуралиста. За- / писки натуралиста» — «Квинтет», 1977 [II; 425]); создать «слово-кентавр», сращение двух («неврастеник» и «растение» — «Вечнозеленое неврастение» — Там же [II; 425]) или трех слов («мутанты», «танки», «коровы» — «муу-танки, / крупный рогатый скот» («Кентавры IV», 1988 [III; 166]); слово «коровы» обозначено с помощью ономатопеи «муу-» и грамматического рода и звучания неологизма — «муу-танки» как подобие «буренок»).

Омонимия может мотивировать появление в тексте слова, созвучного с уже употребленным. Пример: стихотворение «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос», в котором слово «заподлицо», созвучное слову «подлец», предваряет появление слова «сволочь»:

Я рад бы лечь с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу, то с дерном заподлицо.

<…>

Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.

(III; 266)

В словесную игру вовлекаются у Бродского и имена собственные: «И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев, / казненный потом декабрист, и настал январь» («О если бы птицы пели и облака скучали…», 1994 [IV (2); 166]). Парадоксальный образ стынущих статуй мотивирован фонетически (статуи стынут), а фамилия декабриста Бестужева (М. П. Бестужева-Рюмина) превращается в имя нарицательное с окказиональной приставкой «без (бес)-» («бесстужие»). Окказиональные морфемы (корни) вычленяются и в слове «телосложенье» (тел+слож, сложение, складывание тел). Эта интерпретация мотивирована семантикой сражения (упоминание об облаке отсылает к сцене из «Войны и мира» — князь Андрей Болконский на Аустерлицком поле), после которого собирают, складывают тела.

Относительная немногочисленность таких случаев связана с осторожным отношением поэта к броским авангардистским приемам.

Встречается у Бродского и «переадресация» слова, когда лексема, представленная в тексте, является знаком другого слова, с ней фонетически сходного: «вцепившись ногтями в свои коренья» («Квинтет» [II; 425]). Коренья заменяют слово «колени», подразумеваемое и диктуемое метафорическим строем стихотворения («Я» — растение).

Другой случай «переадресации» слова — стихотворение «Песня о красном свитере» (1970):

Но если вдруг начнет хромать кириллица

от сильного избытка вещи фирменной,

приникни, серафим, к устам и вырви мой.

(III; 214)

Неупомянутое слово — «язык» (Бродский цитирует «Пророка» Пушкина). Но отказ от упоминания и общеязыковой контекст «вырвать…» провоцируют другое, непристойное прочтение: «вырви половой член».


Ключевое слово может уходить в подтекст, заменяясь метафорами-перифразами, причем метафоризация строится как «овеществление» жаргонного синонима этой лексемы. Так, в «Разговоре с небожителем» (1970) часы именуются «бездонными мозеровскими блюдами» и говорится о «вареве минут» (II; 211). Эта метафорика построена на реализации предметного значения слова «котел» — жаргонного обозначения часов. Механизм метафоризации раскрыт в позднейшем стихотворении «Пьяцца Маттеи» (1981), в котором швейцарские часы прямо названы «котлом швейцарским» (III; 26)[106].

Игра слов никогда не охватывает у Бродского весь текст, не является поэтической доминантой. Ее цель — деавтоматизация отношений знака и означаемого и оживление креативных возможностей языка: как будто тексты рождаются из его недр — как развертывание пословиц и поговорок, как неслучайное созвучие слов.


Поэтика цитаты.

В этом разделе я не стремился описать механизм и функции цитаты у Бродского. Конкретные примеры — их число ограничено — имеют иллюстративный, объяснительный характер. Подробный разбор цитат как свидетельств сложных связей Бродского с русской поэтической традицией XIX–XX веков читатель найдет в последующих главах книги[107].


Цитата — это знак знака, она обозначает не столько себя саму, сколько свой исходный контекст. По определению 3. Г. Минц, «соотношение планов содержания и выражения в цитате отличается большой сложностью: будучи текстом, цитата имеет оба эти плана, однако как цитата, представляя часть другого текста, она является выражением, а этот текст выступает в роли обозначаемого»[108]. Вкрапление из «чужого» текста (то есть генетическая цитата), не привносящее его семантики в новый контекст и воспринимающееся в этом новом контексте как исконный элемент, является не цитатой, а заимствованием[109].

Иногда узнавание цитаты совершенно необходимо для понимания поэтического текста Бродского. Это классические случаи цитации. Большинство из них рассмотрено в отдельных главах этой книги. Здесь же ограничусь лишь одним примером. Семантика стеарина в строках Бродского «Не мне тебя, красавица, обнять, / И не тебе в слезах меня пенять; / поскольку заливает стеарин / не мысли о вещах, но сами вещи» (1968 [II; 91]) проясняется только при соотнесении с пастернаковским сравнением истории со стеарином горящей свечи («Пространство»[110]); у Бродского стеарин означает не историю, а синонимичный ей концепт — время.

Но в поэзии Бродского разграничение цитат и заимствований и даже цитат и схождений (совпадений выражений и строк) часто оказывается проблематичным. Так, строки «Поздний вечер в Литве. / Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 322]) напоминают о стихах Пастернака «Лбы молящихся, ризы / И старух шушуны / Свечек пламенем снизу / Слабо озарены» («Вакханалия»)[111], в которых также описано вечернее богослужение. На первый взгляд сходство стихов Бродского и Пастернака поверхностное, в «Вакханалии» нет ни сравнения свечек с запятыми и ладоней со скобками, ни мотива оберегания Слова. Однако обнаруживаются совпадения в соседних строках: старухам в шушуне и зимней вьюге Пастернака соответствуют старуха в платке и вьющийся снег Бродского («вьется снег, как небесных обителей прах. / <…> и старуха в платке загоняет корову в сарай» [II; 322]); роднит оба стихотворения и мотив творчества.

Столь же не прояснена соотнесенность именования танка «механическим слоном» в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (III; 9) и танков «стальными слонами» — в военном стихотворении Алексея Суркова «Танки идут в атаку»[112]. Поэтическое высказывание Бродского, как бы выступающего в роли обличающего советскую власть стихотворца, предстает перевернутым, вывернутыми наизнанку строками официозного советского стихотворца. Текст Бродского прозрачен и без этого соотнесения, однако при сопоставлении с сурковским стихотворением «Стихи о зимней кампании 1980 года» прочитываются как случай полемической интерпретации текста официозной советской поэзии; при этом устанавливается контраст: весна, которую несет освободительная война у Суркова, — оледенение, с которым ассоциируется советское вторжение в Афганистан у Бродского.

Иногда цитатный характер высказывания маскируется благодаря отличиям как в плане выражения, так и в плане содержания. Стихи «И внезапная мысль о себе подростка: / „выше кустарника, ниже ели“ / оглушает его на всю жизнь. <…>» («Эклога 5-я (летняя)» [III; 38]) — аллюзия на параллель «молодые сосны — молодое поколение» в пушкинском «…Вновь я посетил…». Но выявление этой реминисценции требует пристального чтения: текстуального сходства здесь нет, пушкинский мотив подвергся «переворачиванию» (не параллель, а контраст). И только это «переворачивание» и значимо для автора «Эклоги <…>».

Безусловно сходство строк Бродского «Мир больше не тот, что был // прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, / кушетка и комбинация, соль острот» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]) со стихами Арсения Тарковского:

Все меньше тех вещей, среди которых

я в детстве жил, на свете остается.

Где лампы-«молнии»? Где черный порох?

Где черная вода со дна колодца?

<…>

Где плюшевые красные диваны?

(«Вещи»)[113]

В обоих текстах перечисляются старые вещи — знаки ушедшей эпохи; лампам-«молниям» Тарковского соответствует «абажур» лампы у Бродского.

Но при этом Бродский, во-первых, не воспроизводит фрагментов текста Тарковского (что необходимо для цитаты в собственном смысле слова), а во-вторых, соотнесенность с «Вещами» не привносит в текст Бродского новой семантики, кроме восприятия строк «Fin de siècle» как вариации уже когда-то сказанных слов.

Другой пример — стихотворение «Итака» (1993). Во-первых, «Итака» соотнесена с «Улиссом» Джойса, но это сходство ситуаций и мотивов, а не означающих[114]. При этом соотнесенность с джойсовским текстом не открывает в стихотворении новые смысловые измерения, а лишь подает его как текст вторичный: Бродский читает «Одиссею» вслед за Джойсом и так же, как Джойс. «Цитируется» не джойсовский роман, а его код[115].

Во-вторых, строки из последней строфы «Итаки»: «То ли остров не тот, то ли впрямь, залив / синевой зрачок, стал твой взгляд брезглив» (III; 232) — перекликаются со стихом Асеева «Синий глаз бессонного залива» («Заржавленная лира», I)[116]. По своей поэтике это стихотворение не похоже на «Итаку»[117], и соотнесенность с ним не обогащает текст Бродского семантически. Но в обоих совпадает образ залитого синевой зрачка залива. У Бродского залив — деепричастие от глагола «залить», однако соседство со словом-существительным «остров» и enjambement, отделяющий «залив» от зависимых слов «синевой зрачок», побуждают отнести его к существительным[118].

В принятой терминологии этот пример, скорее всего, нужно интерпретировать или как заимствование, или как случайное совпадение. Обыгрывание омонимической пары «залив — залив» встречается и у Пастернака в стихотворении «Петербург»: «Когда на Петровы глаза навернулись, / слезя их, заливы <…>»[119].

Но у Бродского очень много и других совпадений с фрагментами «чужих» текстов. И эти совпадения, если их рассматривать как цитаты, часто не привносят в новый контекст семантики текста-источника. Лишены они и такого формального и достаточного признака цитаты, как точность воспроизведения цитируемых слов. При опознании их как реминисценций «включается» сложный семиотический механизм: поэтическое высказывание Бродского читающий соотносит с произведением другого автора, после чего выясняет, что это не классический случай цитаты, а «повтор» мотива, ситуации, образа — недостаточный, чтобы стать явной реминисценцией, но и не случайный, так как соотнесенные элементы не относятся к «общим местам», литературным топосам. Значимым оказывается не сообщение, заключенное в цитате, но сам код — установка на повторение, на «готовое слово», к которому прибегает поэт[120].

Вот примеры такого рода.

Строка «города рвут сырую сетчатку из грубой ткани» из стихотворения Бродского «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» (III; 142) перекликается с мандельштамовской метафорой «Разорвав расстояний холстину» («Средь народного шума и спеха…»)[121]; в обоих текстах метафорика ткани приобретает значение, связанное с расстоянием, — у Бродского с затерянностью в пространстве, у Мандельштама — с преодолением расстояния. Сравнение в этом же стихотворении Бродского мысли об умершей матери с разжалованной прислугой («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…») сходно с образом из романа Пруста «Содом и Гоморра»: ушедшая из жизни бабушка Марселя «с униженным видом старой служанки, которую прогнали»[122].

Орган восприятия, на котором фиксируется внимание Бродского, — сетчатка: «На сетчатке моей — золотой пятак. / Хватит на всю длину потемок» («Римские элегии», 1981 [III; 48]); «города рвут сырую сетчатку из грубой ткани» («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» [III; 142]); «и капля, сверкая, плывет в зенит, // чтобы взглянуть на мир с той стороны кулисы» («Памяти Клиффорда Брауна», 1993 [IV (2); 131]). В поэзии Мандельштама сетчатка — также метонимическое обозначение органа зрения, глаза: «Больше светотени! / Еще, еще! Сетчатка голодна!» («Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой…»), «И своими косыми подошвами / Луч стоит на сетчатке моей» («Стихи о неизвестном солдате»)[123]. Совпадение между «Римскими элегиями» и «Стихами о неизвестном солдате» может быть прочитано как полемическое переписывание мандельштамовского образа: в «Стихах о неизвестном солдате» изображается апокалиптическая картина последней войны, свет — если не губительный, то тревожный. Бродский же пишет об успокоении, об умиротворяющей причастности культуре Вечного Города, «золотой пятак» — метафорическое именование солнца. Впрочем, образ золотого пятака на сетчатке в «Римских элегиях» также наделен коннотативным значением, связанным со смертью, — «монета, которая кладется на глаза умершему».

Строки:

на прощанье — ни звука;

только хор Аонид.

Так посмертная мука

и при жизни саднит —

(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 96])

сближаются с выражением «рыданье аонид» (редким, хотя и встречающимся в русской поэзии пушкинской поры) из стихотворения Мандельштама «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»[124]. При интерпретации строк Бродского как цитаты выражение «хор Аонид» приобретает дополнительный оттенок смысла — «плач Аонид»; стихотворение Бродского и является таким плачем по потерянной любви.

Сходными оказываются ситуации, описываемые Бродским и другим автором: герой в саду, смотрящий на играющих детей и ощущающий свою отчужденность от них в стихотворении «Сидя в тени» Бродского, напоминает Лео Фишера, испытывающего похожие чувства, в «Человеке без свойств» Р. Музиля (ч. 2, гл. 102). «Голубой саксонский лес» (стихотворение «В горах», 1984 [III; 83–89]) — своеобразная вариация образа из текста музилевского романа. Денотативное значение «голубого саксонского леса» — «горный лес», коннотативное — «фарфор», «фарфоровый лес», «мертвенность». На фоне этого леса в тексте Бродского представлены лирический герой и женщина. В «Человеке без свойств» о метафорическом лесе, олицетворяющем безжизненность, говорит женщина, Агата, мужчине, брату Ульриху: «Это было как лес, где деревья из гипса!» (ч. 3, гл. 5)[125]. Но у Музиля гипсовый лес означает мертвенность человеческого духа, пустоту социального существования, а у Бродского фарфоровый лес ассоциируется с искусственностью бытия в целом, с не-существованием. Этот образ из стихотворения «В горах» перекликается также с пастернаковскими «пнями и корягами, и кустами», как бы изваянными из гипса («После вьюги»)[126]. Тексты двух поэтов сближает также то, что в обоих случаях представлен зимний пейзаж. Однако у Пастернака «скульптурные» коннотации имеют противоположный смысл: они связаны с инвариантным для его творчества мотивом «великолепия мира»[127].

О претексте у Бродского может напоминать семантическая парадоксальность, «искривленность» стихотворения: при сопоставлении с претекстом происходит «выпрямление» смысла, обретение ясности. Таковы строки «Скрипи, перо. Черней, бумага. / Лети, минута» из «Пьяцца Маттеи» (1981 [III; 19]). Императивное предложение «черней, бумага» с точки зрения здравого смысла — оксюморон; бумага ассоциируется с белизной. Вероятно, оксюморон Бродского — полупризнание, что это хорошо упрятанная, «запеленутая» в ткань текста цитата из цветаевского «Я — страница твоему перу», в котором страница названа «белой», но одновременно бумага приравнена к черной земле, к чернозему.

Я — деревня, черная земля.

Ты мне — луч и дождевая влага.

Ты — Господь и Господин, а я —

Чернозем — и белая бумага![128]

В ряде случаев у Бродского соотнесенность с претекстом бесспорна, но далека от классического механизма цитации. Вот лишь несколько примеров.

Строки «Венецийских церквей, как сервизов чайных, / слышен звон в коробке из-под случайных / жизней» («Лагуна», 1973 [II; 318]) соотнесены с мандельштамовским «Венецейской жизни, мрачной и бесплодной…». Но это сходство ограничивается совпадением форм прилагательного «венецийских / венецейской» вместо привычных нам «венецианских / венецианской». Совпадает также общий признак значения у образа Венеции — «стекло». Но у Мандельштама стекло — это зеркало, а не сервиз, как у Бродского. Строение же образа, реализация метафоры (сервиз-город — жизнь-коробка) сближают строку Бродского с поэзией футуристов, в частности с овеществленными метафорами Маяковского.

Сходство обнаруживается между стихотворением Бродского «— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» (1993) и «За поворотом» Пастернака. Вероятно, совершается цитирование элементов структуры и прежде всего мотива из пастернаковского текста. И у Бродского, и у Пастернака птичка сидит на ветке, в стихотворении Бродского она говорит, отвечая человеку, у Пастернака она щебечет (щебет в поэзии Пастернака часто обозначает человеческую речь)[129]. В обоих текстах она причастна миру вечности:

Насторожившись, начеку

У входа в чашу,

Щебечет птичка на суку

Легко, маняще.

Она щебечет и поет

В преддверьи бора,

Как бы оберегая вход

В лесные норы.

<…>

А птичка верит, как в зарок,

В свои рулады

И не пускает на порог

Кого не надо.

____________

За поворотом, в глубине

Лесного лога,

Открыто будущее мне

Верней залога.

Его уже не втянешь в спор

И не заластишь.

Оно распахнуто, как бор,

Всё в глубь, всё настежь.

(Пастернак)[130]

<…> Меня привлекает вечность.

Я с ней знакома.

Ее первый признак — бесчеловечность.

И здесь я — дома.

(Бродский [III; 265])

Однако, обращаясь к пастернаковскому тексту, Бродский «переписывает» его. У Пастернака птичка приветствует лирического героя перед входом в блаженную вечность. Эта птичка — поистине райская; ее пение на ветке напоминает о пении райских птиц на ветвях молодой чинары в лермонтовском «Листке» (райские птицы в стихотворении Лермонтова — не только порода птиц, но и «райски прекрасные птицы»), У Бродского птичка — как бы знак границы, преграды между миром людей и пугающей вечностью, в которой человеку нет места.

В стихотворном цикле Бродского «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» много легко опознаваемых, педалированных реминисценций из произведений классической словесности — Тютчева, Данте, Гоголя, Блока. «„Двадцать сонетов“ — попытка справиться с тем, что „еще <…> сверлит мозги“, посредством более или менее иронического обыгрывания Гоголя, Тютчева, Пушкина и др. Дабы сдвинуть, вывернуть, снизить, но не их стихи, а „свои восторги“. И вместе с тем под дымовой завесой иронии, даже напускного ёрничества, — подтвердить приподнятость чувства, еще раз пережить его, оплакать»; «Это около пародии и — мимо нее. Это, если угодно, парапародия, некое витание рядом с классикой»[131]. Реминисценции эти тщательно и тонко проанализированы[132]. Однако не менее, если не более, значима соотнесенность «Двадцати сонетов <…>» с двумя текстами, один из которых Бродский не цитирует — если понимать под цитатой вкрапление фрагмента, каких-то знаков из другого текста. Этот текст — «Нет, не тебя так пылко я люблю…» Лермонтова. Сходны не словесная ткань цикла Бродского и стихотворения Лермонтова, а ситуации, в них изображенные, структура произведений. И «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», и «Нет, не тебя так пылко я люблю…» — два признания в любви, но обращенные не к той женщине, к которой адресует свою речь лирический герой. Герой Лермонтова любит «подругу юных дней», на которую, вероятно, внешне похожа женщина — адресат признания в не-любви:

В твоих чертах ищу черты другие,

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

(I; 330)

Герой Бродского «беседует» со статуей Марии Стюарт, но «проговаривается» о чувстве к безвозвратно потерянной возлюбленной; она внешне похожа на шотландскую королеву: «Красавица, которую я позже / любил <…> / с тобой имела общие черты / <…> внешние» (II; 338).

Если применять к соотнесенности текстов Бродского и Лермонтова термин «цитата», то нужно говорить о цитировании не строк или выражений, а элементов структуры. При этом сходство, как неизменно бывает у Бродского, соединено с различием и даже контрастом. Герой Лермонтова способен мистически общаться, говорить с «подругой юных дней», герой Бродского лишен такого благого дара.

Еще один претекст «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» — «Вакханалия» Пастернака. В отличие от случая с лермонтовским стихотворением, пастернаковское в цикле цитируется, но эти реминисценции трудноразличимы: они — лишь слабые, еле слышные сигналы «чужого» текста. Первый — цитатная рифма «бюст — уст»: «коснуться — „бюст“ зачеркиваю — уст!» (II; 339). Рифма маркирована. Во-первых, она внутренняя, во-вторых, она выделена с помощью приема отказа, «зачеркивания» слова «бюст»; в-третьих, в этой строке создана неправильная грамматическая конструкция коснуться бюст[133].

Сходная, хотя и не тождественная рифма есть и в «Вакханалии»: «И под говор стоустый / Люстра топит в лучах / Плечи, спины и бюсты»[134]. Рифма «уст — бюст» встречалась у Пастернака и ранее: «Впервые луна эти цепи и трепет / Платьев и власть восхищенных уст / Гипсовою эпопеею лепит, / Лепит никем не лепленный бюст» («Весенний дождь»)[135]. Сходство этого фрагмента со строками из шестого сонета Бродского еще очевиднее, чем со стихами, содержащими похожую рифму, в «Вакханалии»: и Бродский, и Пастернак — автор «Весеннего дождя» обыгрывают полисемию слова «бюст»: скульптура (у Бродского описана реальная статуя Марии Стюарт) и женский бюст, торс[136].

Вторая реминисценция у Бродского отсылает именно к «Вакханалии»: «в старое жерло / вложив заряд классической картечи, / я трачу что осталось русской речи / на Ваш анфас и матовые плечи» (II; 337). Строки метаописательны, они содержат характеристику самих «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Цитатный характер цикла подчеркнут аллюзией на классический текст: «матовые» (мраморные в буквальном смысле слова — речь идет о статуе!) плечи напоминают о мраморных плечах Элен Курагиной — героини «Войны и мира» Л. Н. Толстого (Мария Стюарт и М. Б. Бродского, как и Элен Курагина, — изменницы). Слово же «картечь» ведет к тексту «Вакханалии». У Пастернака было: «И смертельней картечи / Эти линии лба, / Этих рук бессердечье, / Этих губ доброта»[137]. Но, цитируя Пастернака, Бродский, как обычно, «инвертирует» его текст, придает стихам обратный смысл: автор «Вакханалии» писал о «картечи» жестов женщины, о ее соблазняющем, прекрасном и страшащем мужчину «оружии»; Бродский пишет о «картечи» слов, которую герой-мужчина «тратит», посвящая женщине.

Но главное — сходны такие доминантные элементы в структуре текстов Бродского и Пастернака, как описание артистки, играющей Марию Стюарт, упоминание пьесы Ф. Шиллера, идентификация современной женщины с шотландской королевой (у Пастернака это танцовщица, у Бродского — бывшая возлюбленная лирического героя). Однако в остальном поэтика «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» и «Вакханалии» совсем не похожа: Бродскому чужд инвариантный пастернаковский мотив «высокой игры», в его цикле отсутствует монтажный принцип сочетания фрагментов, а резкая полистилистичность и иронические ходы не имеют ничего общего с «Вакханалией».

И в случае с Лермонтовым, и в случае с Пастернаком для Бродского — автора «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» значим прежде всего сам повтор ситуаций и элементов структуры. Новый, итоговый текст подан как вариация и «переписывание» текстов традиции[138]. «Переписывание» маскируемое, спрятанное, о котором словно не догадывается не только лирический герой, но и автор. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» оказываются искусным поэтическим «изделием» с двойным или тройным дном…


«Рождественская звезда» Бродского восходит к одноименному стихотворению Юрия Живаго из романа Пастернака. Строка Бродского «мело, как только в пустыне может зимой мести» (III; 127) — вариация пастернаковских «Стояла зима. / Дул ветер из степи»[139]. Но в плане выражения строка Бродского сходна со стихами Пастернака «Мело, мело по всей земле / Во все пределы»[140] из «Зимней ночи», также приписанной Юрию Живаго[141]. В сравнении с «Зимней ночью» цитата из этого произведения в тексте Бродского обретает контрастный смысл. В «Зимней ночи» описывается зимняя страсть, природа, обуреваемая страстью (метель как олицетворение страсти — мотив, восходящий к символистской литературе — к «Снежной маске» Блока, к четвертой симфонии Андрея Белого). Бродский же (как и Пастернак, но уже в «Рождественской звезде») пишет об одиночестве Младенца среди разбушевавшейся стихии.

Бродский как бы втягивает «Зимнюю ночь» (условно говоря, любовное стихотворение, приуроченное к февралю, — «Мело весь вечер в феврале»[142]) в окружение рождественских стихов, в тему Рождества. Однако при этом он, возможно, угадывает приметы «Зимней ночи», связанные не с февралем, а с Рождеством, точнее — со святками, временем от Рождества до Крещения. Строки Пастернака

И падали два башмачка

Со стуком на пол.

И воск слезами с ночника

На шитье капал[143]

имеют не только эротический смысл. Они ведут и к святочным гаданиям, среди которых были гадание с бросанием девичьего башмачка (обуви) и гадание по растопленному воску (ср. в «Светлане» В. А. Жуковского: «За ворота башмачок, / Сняв с ноги, бросали; / <…> / Ярый воск топили»[144]).

В то же время, наоборот, в тексте Бродского, «открытом» ключом «Зимней ночи», обнаруживаются любовные автобиографические мотивы: Рождество Сына, отдаленного от Небесного Отца огромным расстоянием, — это еще и рождение сына поэта от М. Б.[145], сына, которого отделили от земного отца-изгнанника тысячи километров или миль[146]


Стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» (1989):

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

(III; 178)

При первом приближении страница, огонь, зерно, жернова, волос и голос — не более чем элементы антитез «вещь — орудие ее уничтожения»[147], виртуозно обыгрываемые поэтом, в духе барочного «остроумия» обнаруживающим сходство в противоположностях. Так, огонь — не просто окказиональный антоним страницы, но и ее окказиональный синоним (традиционная метафора вдохновения); жернова — орудие преображения зерна в хлеб, ассоциирующийся именно с жизнью. Однако при сопоставлении стихотворения Бродского со стихотворением самой Анны Ахматовой, также посвященным умершему стихотворцу, — «Памяти поэта» — обнаруживается соотнесенность образов из двух текстов. У Анны Ахматовой нет ни зерна, ни жерновов, но упоминается колос, в который превратился умерший поэт (Пастернак). Зерно и жернова — как бы криптограммы этого не названного, но «загаданного» колоса. Повторяющаяся (или автоцитатная) рифма Бродского «волос — голос» (она раньше встречалась в стихотворении «Я родился и вырос в Балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976) — также криптограмма созвучного им (отличается лишь один звук из пяти — первый) ахматовского слова «колос». Слово «голос» отсылает к ахматовскому стихотворению; в «Памяти поэта» такой лексемы нет, но говорится о молчании, наступившем после кончины стихотворца: «Но сразу стало тихо на планете, / Носящей имя скромное… Земли»[148]. Отдавая дань великому поэту, Бродский оспаривает его: для Анны Ахматовой смерть поэта приводит к молчанию, для Бродского — его слова сохранены самим Богом и продолжают звучать; для Анны Ахматовой бессмертие поэта в растворении в природных стихиях, в колосе и дожде, для Бродского — в бессмертии «великой души» («Великая душа, поклон через моря» [III; 178]). Но, оспаривая автора «Памяти поэта», одновременно Бродский солидарен с Анной Ахматовой — создателем стихотворения «Ржавеет золото, и истлевает сталь…»[149], в котором сказано: «Всего прочнее на земле — печаль, / И долговечней — царственное слово»[150].

Случай отчасти похожий — стихотворение Бродского «Памяти Геннадия Шмакова» (1989). Оно подчеркнуто цитатное, это почти центон. Цитация затрагивает не только лексический, но и ритмико-синтаксический уровень. Строки: «Коли так, гедонист, латинист», «гастроном, критикан, себялюбец», «брат молочный, наперсник, подельник», «Сотрапезник, ровесник, двойник» (III; 179–180) — варьируют ритмико-синтаксический рисунок стихотворения Мандельштама «Голубые глаза и горячая лобная кость…», также посвященного смерти писателя — Андрея Белого. У Мандельштама: «Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!», «Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец»[151].

Одновременно поэтика перечислений в стихотворении «Памяти Геннадия Шмакова»: «однокашник, годок, / брат молочный, наперсник, подельник», «молний с бисером щедрый метатель, / лучших строк поводырь, проводник, / просвещения, лучший читатель! // Нищий барин, исчадье кулис, / бич гостиных, паша оттоманки, / обнажавшихся рощ кипарис, / пьяный пеньем великой гречанки» (III; 179–180) — прием, восходящий к стихотворению Бродского «На смерть друга» (1973): «похитителю книг, сочинителю лучшей из од / на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой, / слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, / обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, / белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, / одинокому сердцу и телу бессчетных постелей» (II; 332). Прием функционирует как автоцитата.

Но основной цитатный уровень — конечно, лексический.

Строки «Не впервой! Так разводят круги / в эмпиреях, как в недрах колодца» и «Длинный путь <…> до разреженной внешней среды» (III; 180, 181) восходят к мотиву загробного космического путешествия в стихотворении «Сергею Есенину» Маяковского (образ разреженной среды перекликается также с безвоздушной ионосферой в «Осеннем крике ястреба» Бродского); выражение «нищий барин» — аллюзия на «Вишневый сад» Чехова («облезлый барин» Петя Трофимов)[152]; словосочетание «исчадье кулис» — отсылка к «театральным отступлениям» в первой главе «Евгения Онегина», а выражение «бич гостиных» — вариация словосочетания «бич жандармов» из «Стихов к Пушкину» Цветаевой[153].

Такой всплеск реминисценций в стихотворении «Памяти Геннадия Шмакова» создает ощущение особенной горестной значимости происшедшей смерти: с адресатом стихотворения как бы прощается вся русская словесность. Это не личная эпитафия, а «голос» и плач самой Поэзии.

Среди реминисценций в этом тексте есть прозрачная аллюзия на строки «По родной стране / пройду стороной, // как проходит косой дождь» из варианта стихотворения Маяковского «Домой!»; реминисценция из Маяковского входит в перечень превращений умершего в природные стихии и физические явления: «ты бредешь, как тот дождь, стороной, / вьешься вверх струйкой пара над кофе, / треплешь парк, набегаешь волной / на песок где-нибудь в Петергофе» (III; 180). Простейшее объяснение этой цитаты таково: она дополняет длинный список аллюзий на разнообразные русские поэтические тексты; кроме того, она выражает семантику отчуждения, отделенности адресата стихотворения (прежде эмигрант, отлученный от родины, теперь он отчужден от жизни). Но контекст побуждает прочитать эту реминисценцию как переадресованную цитату, слегка переиначенные строки из Маяковского ведут к ахматовской «Памяти поэта», в которой как раз и говорится о превращении умершего поэта (а Шмаков тоже литератор) в колос и в дождь: «Он превратился в жизнь дающий колос / Или в тончайший, им воспетый дождь»[154].

Случаи со стихотворениями «На столетие Анны Ахматовой» и «Памяти Геннадия Шмакова» интересны по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, оба текста, созданные в один год, имеют один общий претекст — «Памяти поэта» Анны Ахматовой. (Интертекстуальные связи между стихотворениями Бродского создаются повторяющимися цитатами не только в этом случае.) Во-вторых, соотнесенность этих двух произведений с ахматовской эпитафией не может быть названа цитацией в узком смысле слова. В стихах «На столетие Анны Ахматовой» и «Памяти поэта» нет ни одной общей единицы плана выражения, а в «Памяти Геннадия Шмакова» и ахматовском тексте совпадает только лексема «дождь», — при том, что формально эта лексема — элемент достаточно точной реминисценции из Маяковского. «Традиционные» цитаты относятся к двум основным разновидностям. Во-первых, это элементы плана выражения, представляющие точно воспроизведенные относительно пространные фрагменты «чужого текста»; благодаря своему объему и адекватному воссозданию они легко опознаются именно как реминисценции. Во-вторых, это радикальным образом трансформированные элементы «чужого» текста, нередко свернутые до одного ключевого слова, их опознанию как цитат способствует энигматичность, семантическая «темнота» произведения — без реконструкции подтекста, без восстановления интертекстуальной связи с цитируемым произведением понимание оказывается невозможным. Оба этих классических случая представлены в поэзии Бродского многочисленными примерами. Но примеры из стихотворений «На столетие Анны Ахматовой» и «Памяти Геннадия Шмакова» показывают, что интертекстуальная связь может создаваться не только благодаря включению означающих из цитируемого текста в цитирующий. Возможен и иной случай: в цитирующий текст вкраплены элементы, образующие в языке поэтической традиции общую парадигму с элементами цитируемого текста. Так, в «Памяти Геннадия Шмакова» это превращение умершего в пар, в ветер, в морскую волну эквивалентно превращению почившего стихотворца в колос и дождь у Анны Ахматовой[155]. Терминологически корректнее было бы, вероятно, называть эти случаи не цитатами, а перекличками. Интертекстуальная соотнесенность такого рода описывается при помощи термина «резонантное пространство», предложенного В. Н. Топоровым: «Какой бы ни была „кросс-текстовая связь“, она предполагает два или более связываемых текста (экстенсивный аспект) и сами связываемые элементы этих текстов (интенсивный аспект) как нечто особенно ярко отмеченное или, по крайней мере, долженствующее быть таким. Эти элементы представляются связанными друг с другом при том, что они в некотором виде подобны, созвучны друг другу и в плане содержания, и в плане выражения настолько, что одно (позднее) естественно трактуется как более или менее точный слепок другого (раннего), „рифменный“ отклик, отзыв, эхо, повтор. Именно это, собственно говоря, и вызывает эффект резонанса в том пространстве, которое выстраивается такими „кросс-текстовыми“ связями, подкрепляемыми, конечно, и внутритекстовыми связями (самоповторы, авторифмы).

В интертекстуальном пространстве особенно важны те повторы, которые выступают не просто как резонирующая материя, но и относятся к „высшим этажам“, субъективно окрашены, знаково отмечены, в той или иной степени анонимны (скрытость или затушеванность „перво-адреса“), характеризуются эктропической направленностью»[156].

Маскировка цитат — лишь одна из установок Бродского по отношению к поэтической традиции. (Эта установка проявляется и в том, что цитаты часто повторяются в разных текстах поэта и как бы абсорбируются ими.) Для Бродского значима и противоположная установка.

Часто Бродский одновременно и подчеркивает зазор между «своим» словом и словом цитатным (в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» (1974) — дантовским, пушкинским), и преодолевает эту границу. Цитаты свидетельствуют и об утрате «Я» собственного языка (поэзия осталась в прошлом), и об архаичности классической поэзии, странно выглядящей в произведении, описывающем чувства современного человека, «пасынка державы дикой» («Пьяцца Маттеи», 1981). Но они же оказываются в «Двадцати сонетах <…>» единственными словами, которыми лирическое «Я» способно назвать и выразить свои чувства.

Весь цикл приобретает двойственное, серьезно-трагическое и иронически-шутовское звучание. В первом же сонете указывается классический поэтический контекст — тютчевское «Я встретил вас…»:

<…> Сюды

забрел я как-то после ресторана

взглянуть глазами старого барана

на новые ворота и в пруды.

Где встретил Вас. И в силу этой встречи,

и так как «все былое ожило

в отжившем сердце», в старое жерло

вложив заряд классической картечи,

я трачу что осталось русской речи

на Ваш анфас и матовые плечи.

(II; 337)

Цитата из тютчевского «Я встретил вас…» приобретает ироническое звучание, оказываясь заключенной в остраняющие кавычки, которые как бы сигнализируют: это чужой текст, это несерьезно. Отчуждающая дистанция по отношению к классическим строкам создается и благодаря разрывающему их прозаическому обороту: «Где встретил Вас. И в силу этой встречи, / и так как „все былое ожило / в отжившем сердце“». Мало того. Реминисценция из тютчевского стихотворения соседствует со слегка измененным фразеологизмом «как баран на новые ворота» и с аллюзией на строки «Поэмы замерли, / к жерлу прижав жерло / нацеленных зияющих заглавий»[157] из «Во весь голос» Маяковского — произведения, авангардистский, «неклассический» характер которого особенно ощутим в сравнении с лирикой Тютчева. Хрестоматийно-классические стихи, фразеологический оборот-поговорка и строки поэта-авангардиста уравнены в своих правах.

Шутовскому травестированию подвергаются и начальные стихи дантовской «Божественной комедии»: «Земной свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад…» (II; 338). Бродский почти буквально цитирует перевод М. Л. Лозинского (у Лозинского: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины» — «Ад», песнь первая, стихи 1–3)[158]. Праздношатающийся посетитель ресторана, едва ли не со скуки забредший в Люксембургский сад, отождествляет себя с великим флорентийцем, странствовавшим по загробному миру!

Шутовство лирического героя «Двадцати сонетов <…>» демонстративно подчеркнуто им самим в финале цикла:

В Непале есть столица Катманду.

Случайное, являясь неизбежным,

приносит пользу всякому труду.

Ведя ту жизнь, которую веду,

я благодарен бывшим белоснежным

листам бумаги, свернутым в дуду.

(II; 345)

Патетика и страсть, выраженные в признаниях Марии Стюарт — М. Б., завершаются шутовским «дудением». Казалось бы, функция реминисценций в цикле всецело ироническая. Однако главная из них, цитата из Данте, отсылает не только к травестированной ситуации утраты пути героем-повествователем «Божественной комедии», но и к другим текстам самого Бродского 1970-х гг., в которых мотив пройденной середины жизни и перехода в метафорический мир смерти лишен какой бы то ни было шутливости. В произведениях Бродского этот мотив означает разрыв с прошлым, метаморфозу «Я», развоплощение, опустошение лирического героя, потерю родины и родного языка.

Смрадно дыша и треща суставами,

пачкаю зеркало. Речь о саване

еще не вдет. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.

<….>

Слушай, дружина, враги и братие!

Все, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

но ради речи родной, словесности.

За каковое раченье-жречество

<…>

чаши лишившись в пиру Отечества,

ныне стою в незнакомой местности.

(«1972 год» [II; 290,292])

Бродский — автор «1972 года» и «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» — достиг примерно того же возраста, что и Данте — герой «Божественной комедии». Данте был изгнан из любимой Флоренции и умер на чужбине, — Бродский в 1972 году, 4 июня, за два года до создания «Двадцати сонетов <…>», был вынужден эмигрировать. В стихотворениях позднейших лет, посвященных своему изгнанию, Бродский неизменно обращается к дантевскому «коду». В стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку» (1980) содержится явная реминисценция — парафраза хрестоматийно известных дантевских слов о горьком хлебе изгнания: «<…> жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» (III; 7). Еще более выразительный пример — стихотворение «Пятая годовщина (4 июня 1977)» (1977):

<…> Я слышу Музы лепет.

Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:

мой углекислый вздох пока что в вышних терпят

<…>

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.

Зане не знаю я, в какую землю лягу.

Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

(II; 422)

Ассоциации с дантевской «Божественной комедией» порождает строфическая форма стихотворения — трехстишия, хотя рифмовка «Пятой годовщины <…>» отличается от рифмовки трехстиший-терцин «Божественной комедии». Сходство судьбы автора с участью Данте устанавливается благодаря реминисценции из пушкинских «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы». «Музы лепету» и Парке Бродского соответствует «Парки бабье лепетанье» у Пушкина. Поздний Пушкин для Бродского — в частности, автор нескольких стихотворений, написанных в подражание Данте: аллегорического «В начале жизни школу помню я…» и изображающего мучения грешников «И дале мы пошли — и страх обнял меня» (оба стихотворения написаны терцинами); сближение «Данте — Пушкин» основывается и на пушкинских стихотворениях «Зорю бьют… Из рук моих…» («Зорю бьют… из рук моих / Ветхий Данте выпадает») (III; 142) и «Сонет» («Суровый Дант не презирал сонета»). Для Пушкина имя Данте — одно из самых близких имен. Данте — стихотворец, стоявший у истоков европейской поэзии нового времени. В сходной роли выступает Пушкин для последующей русской поэтической традиции — как ее основатель и автор образцовых текстов. Бродский не мог не уловить этого сходства.

Интертекстуальная цепь «Данте — Пушкин» — один из отличительных для Бродского случаев цитации, когда реминисценции из одного автора появляются в устойчивом сочетании с аллюзиями на тексты другого стихотворца[159].

Интертекстуальный ряд «Данте — Пушкин» устойчив у Бродского. Пример — не только реминисценции из «Божественной комедии» и из «Я вас любил…» («Я вас любил. Любовь еще (возможно, / что просто боль) сверлит мои мозги» [II; 339]) в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт», но и дантовский подтекст и почти буквальная цитата из пушкинского «…Вновь я посетил…» в стихотворении «1972 год» («Здравствуй, младое и незнакомое / племя!» [II; 290]). Еще один поэт, стихотворения и судьба которого вплетены в ткань единого подтекста стихотворений Бродского вместе с произведениями и судьбой Данте и Пушкина, — Анна Ахматова. Она явственно, подчеркнуто уподобляла себя великому флорентийцу:

Когда я ночью жду ее прихода,

Жизнь, кажется, висит на волоске.

Что почести, что юность, что свобода

Пред милой гостьей с дудочкой в руке.

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».

(«Муза», I924)[160]

Муза и «Парки нитка» в «Пятой годовщине <…>» — несомненно, аллюзии не только на пушкинские «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», но и на ахматовскую «Музу». Такая полигенетичность цитат у Бродского, отсылающих одновременно к нескольким произведениям разных авторов, не случайна. Творчество Анны Ахматовой глубоко, нерасторжимо связано с пушкинской поэзией. В частности, ахматовская «Муза» восходит к одноименному стихотворению Пушкина (1821). Совпадает ключевая деталь: семиствольная цевница Музы у Пушкина — дудочка в ахматовском стихотворении (замена поэтизма «цевница» «дудочкой» характерна для Ахматовой, во многом ориентировавшейся на простоту стиля).

Ахматова, как известно, видела в поэзии Бродского свидетельство, что «ниточка поэтической традиции не прервалась», и высоко ценила его произведения[161]. Знакомство с Анной Ахматовой не только сыграло чрезвычайно большую роль в становлении Бродского-поэта, как он сам вспоминал[162], но и было осознано им как встреча с последним великим поэтом — хранителем традиции, прошедшим через муки более страшные, нежели дантовский ад. Изгнание Бродского, почти достигшего к этому времени возраста Данте — героя «Божественной комедии», проецируется им на судьбу великого флорентийца и включается в общий контекст с поэзией зрелого Пушкина (Пушкин стал автором «Сонета» и подражаний Данте, также перейдя тридцатилетний рубеж) и Анны Ахматовой. Изгнание предстает в поэзии Бродского переходом в иной мир, жизнью после смерти, ассоциируется с путешествием героя и автора «Божественной комедии» в потустороннюю реальность. События собственной жизни Бродский вплетает в ткань судьбы Данте и великих русских поэтов. Реминисценции из поэзии Данте, Пушкина, Анны Ахматовой образуют единый, целостный пласт в творчестве Бродского. Итак, казалось, «случайные» и даже полупародийные реминисценции из Пушкина и Данте в «Двадцати сонетах <…>» таят в себе глубокий смысл.

Бродский переиначивает лейтмотив «Божественной комедии»: встречу героя-автора с его хранительницей и «путеводительницей», с любимой им Беатриче. Лирический герой Бродского «встречает» в Люксембургском саду не оставленную на родине М. Б. и не Марию Стюарт, но статую шотландской королевы. Антитеза «статуя — человек» у Бродского восходит, по-видимому, к Пушкину — автору «Каменного гостя», «Медного Всадника» и других произведений[163]. В поэзии Бродского этот мотив приобретает новый смысл: не «статуя», некая внешняя сила разрушает счастье лирического героя; сама его возлюбленная как бы превращается в бездушный камень.

Реминисценции у Бродского — лишь вершина айсберга, подтекста его стихотворений. Они образуют нить, ведущую от одного цитируемого произведения к другим, прямо в стихотворениях Бродского не отразившимся. Цитата у автора «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» и «1972 года» — сигнал интертекстуальной природы стихотворения, свидетельство, что в нем скрыты переклички с различными произведениями.

Наряду с дантевским, пушкинским и ахматовским подтекстами в поэзии Бродского прослеживаются многочисленные отсылки к стихотворениям Осипа Мандельштама, также являющиеся ключами к семантике текстов автора «Части речи» и «Урании». При этом мандельштамовский, дантевский и пушкинский пласты в поэзии Бродского тесно сплетены между собою[164].

Соединение реминисценций и биографий двух разных поэтов у Бродского воссоздает исконную внутреннюю связь их творчества. Так сплетает он темы Данте и Мандельштама. Стихотворение «Декабрь во Флоренции» (1976) посвящено памяти великого флорентийца, изгнанного из родного города. Но строки «и щегол разливается в центре проволочной Равенны» (II; 384), изображающие птицу в клетке, напоминают не только о Данте, окончившем жизнь в Равенне[165], но и об авторе «Разговора о Данте» — Мандельштаме, бесприютном скитальце, сравнившем себя со щеглом в стихотворениях «Мой щегол, я голову закину…»[166] и «Когда щегол в воздушной сдобе…»[167]. Эпиграфом к своему тексту Бродский выбирает строку «этот, уходя, не оглянулся» из стихотворения Анны Ахматовой «Данте», в равной мере посвященного и создателю «Божественной комедии», и Мандельштаму. Как заметил американский литературовед Дэвид Бетеа, «изгнание Данте соединено с мандельштамовским, которое, в свою очередь, соединено с изгнанием самого Бродского. <…> Уникальность трактовки Бродского в том, что она предполагает не двойное, а тройное видение: читатель должен знать как о Данте, так и о Мандельштаме, и об отношениях Ахматовой к обоим Иосифам (к Иосифу Бродскому и к Осипу Мандельштаму, близким знакомым Анны Ахматовой. — А.Р.). Щегол в клетке — это Данте <…>. С другой стороны, проволока, огораживающая место для пойманной птицы, может легко в русском контексте быть понята как „колючая“: это указание и на „колючий“ зимний день в стихотворении Мандельштама, и на действительное ограждение последнего места, где жил Мандельштам (на концентрационный лагерь. — А.Р.)[168].

Дантовский и мандельштамовский пласты соединились также и в стихотворении „Пятая годовщина <…>“. Строки, посвященные оставленной родине — Советскому Союзу: „Уйдя из точки „А““, там поезд на равнине / стремится в точку „Б“. Которой нет в помине» (II; 419), — реминисценция из стихотворения Мандельштама «Нет, не спрятаться мне от великой муры», проникнутого ощущением наступившей и наступающей в его родной стране всеобщей гибели: «Мы с тобою поедем на „А“ и на „Б“ / Посмотреть, кто скорее умрет…».

Бродский привержен комбинированным цитатам в их обеих разновидностях[169]. С одной стороны, он сцепляет вместе в своих произведениях генетически не связанные между собой фрагменты из разных претекстов, создает гиперцитаты, как, например, строку о бредущем дожде в «Памяти Геннадия Шмакова», отсылающую одновременно к стихам Маяковского и Анны Ахматовой. С другой стороны, он также цитирует поэтические высказывания, которые уже были прежде процитированы другими авторами. При этом в стихотворениях Бродского выстраивается цепочка: «претекст — цитация 1 — цитация 2 — …цитация N — итоговый текст, сохраняющий все смыслы, которыми обрастает, обволакивается, в которые оказывается „укутана“, как в кокон, реминисценция». Замечательный пример — судьба строк «И уста, в которых тает / Пурпуровый виноград»[170] из «Вакханки» К. Н. Батюшкова. Батюшковское описание вакханки не предметно, доминируют эмоциональные, ценностные и метафорические оттенки слов. «Огонь и яд страсти — это лейтмотив стихотворения, его эмоциональный фон и сущность его. Поэтому хмель, венец, пылающий, яркий, багрец, пурпуровый и т. д. — слова-ноты определенной мелодии, слова, крепко связанные с ассоциацией не предметной, а душевной, психологической тональности. <…> И попробуйте <…> реализовать стихи: „И уста, в которых тает Пурпуровый виноград…“ Ведь не ест же она на бегу виноград! И ведь не похожи же ее губы на виноград (это было бы ужасно). А может быть, и то, и другое, и некие отсветы изображений вакханок с гроздью винограда в руках, и яркие губы. У Парни, из стихов которого <…> Батюшков заимствовал мотивы этого стихотворения, все проще и рациональнее <…>. А стихи Батюшкова — превосходные. <…> Но реализовать предметно его образы не нужно. Виноград, пурпур, тает — это у Батюшкова не предмет, цвет и действие, а мысли и чувства, привычно сопряженные и с этим предметом, цветом и действием, и именно со словами, обозначающими их. Ведь пурпур — это не то что просто ярко-красный цвет <…>. Но пурпур — это цвет роскошных одежд условной древности, цвет ярких наслаждений и расцвета жизненных сил, цвет торжества, цвет царственных одежд» — так писал о строках «Вакханки» Г. А. Гуковский[171].

У Бродского батюшковский образ пляшущей вакханки переиначен, «перелицован» так:

Пылай, полыхай, греши,

захлебывайся собой.

Как менада пляши

с закушенною губой.

(«Горение», 1981 [III; 30])

Условный поэтический образ батюшковской вакханки материализован: «закушенная губа» соответствует виноградным пурпуровым губам как овеществление метафорического оборота. Закушенная от страсти губа — окровавленная (аллюзия на фразеологический оборот «закусить до крови губы»). Также поэтизму «уста» соответствует у Бродского прозаически-обыденное «губа».

Но сходные метаморфозы виноградные пурпуровые уста претерпели еще раньше в стихах Мандельштама. В строках «И маленький вишневый рот / Сухого просит винограда» из стихотворения «Мне жалко, что теперь зима…»[172] поэтические коннотации батюшковского образа сужены, сведены к одному цвету губ. Предвещающий строки Бродского искусанный рот — выражение из другого стихотворения Мандельштама: «Искусанный в смятеньи / Вишневый нежный рот» («Я наравне с другими…»)[173].

Так, в «Горении» Бродский процитировал Мандельштама, который дважды процитировал Батюшкова.

Соединение в одном знаке-цитате аллюзий на два и более претекста — прием цитации, очень частый у Бродского. При этом «второй» план цитаты порой скрыт от читателя. Так, в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» (1970) строки «Я снова убедился, что природа / верна себе, и, обалдев от гуда, / я бросил Север и бежал на Юг / в зеленое, родное время года» (II; 227–228) представляют собой вариацию мотивов бегства на Юг, к «земли полуденной волшебным краям» из элегии Пушкина «Погасло дневное светило…» (II; 7). Но между стихотворениями Пушкина и Бродского — текст-посредник: мандельштамовское «С миром державным я был лишь младенчески связан…», в котором есть такие строки: «Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море»[174]. При параллельном прочтении вместе со стихотворением Мандельштама слово «гуд» обретает весомый и мрачный политический смысл, переставая восприниматься только как обозначение суеты, шума цивилизации, города.

Пристрастие к комбинированным цитатам, отличающее Бродского, проявляется и в построении своеобразных гипертекстов сплетении цитат из разных произведений одного автора, рождающее представление о том, что эти реминисценции восходят к одному источнику, к одному инвариантному тексту. Пример — строки «То ли тот, кто здесь бродит с сумою, / ищет ос, а находит стрекоз / даже осенью, даже зимою» («Полевая эклога», 1963 (?) [I; 296]). Герой Бродского, отождествленный с персонажем пушкинского «Странника» (бродящий с сумою), ищет ос, которые, вероятно, символизируют время, преемственность времен. Стрекозы, противопоставленные осам, приобретают в этом контексте пейоративные коннотации. Такая поэтическая семантика этих лексем присуща поэзии Мандельштама. Ключевой текст Мандельштама, посвященный осам, — «Вооруженный зреньем узких ос…». «В нем осы приобрели метафорическое значение. <…> Не следует принижать значение стихотворения „Вооруженный зреньем…“ и истолковывать его исключительно как отражение определенного политического момента. Значение образа ос в этом стихотворении гораздо шире: могучие, хитрые осы — это сильные сего мира вообще. Эти осы сосут не тяжелую розу, а саму земную ось, на которой держится и вокруг которой вертится наш мир. Поэт не отождествляет себя с хищными осами, он только завидует им, хотя и научился смотреть их глазами. Стихотворение говорит о большом жизненном опыте поэта, о его ощущении всех явлений, которым он был свидетелем. И все же — поэт только мечтает о том, чтобы понять и осмыслить суть явлений: чтобы услышать „ось земную, ось земную“ — так интерпретирует стихотворение К. Ф. Тарановский[175]. Ассоциации между осами и временем значимы и для Бродского: они прояснены в стихотворении „1972 год“ (1972): „Жужжащее, как насекомое, / время нашло наконец искомое / лакомство в твердом моем затылке“ (II; 290)[176]. Стрекозы же у Мандельштама ассоциируются со смертью и небытием, они пугающи: „Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши, / Налетели на мертвого жирные карандаши“ („Голубые глаза и горячая лобная кость…“); „О боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти, как лазурь черна…“ („Меня преследуют две-три случайных фразы…“)[177].

Мандельштамовский подтекст „Полевой эклоги“ высветлен еще одной цитатой. Строки „Только срубы колодцев торчат, / как дома на татарских могилах“ (I; 296) — вариация „переписанных“ Бродским строк „Обещаю построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье“ из стихотворения Мандельштама „Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…“, также посвященного времени и стремлению найти в нем свое место и собственную, пусть и чреватую гибелью, роль[178].

Между тем срубы колодцев, осы и стрекозы не встречаются вместе ни в одном поэтическом тексте Мандельштама; они соседствуют только в „гипертексте“, выстроенном Бродским.

Одновременно стрекозы, не умирающие зимой, напоминают по контрасту о стрекозах, умирающих к зиме, из ахматовского „После ветра и мороза было…“:

Новогодний праздник длится пышно,

Влажны стебли новогодних роз,

А в груди моей уже не слышно

Трепетания стрекоз[179].

Признак „гипертекста“ присущ и „центонным“ стихотворениям Бродского, реализующим установку на воссоздание некоего условного классического образа поэзии. Таково стихотворение „Одной поэтессе“ (1965), в котором декларирована, хотя и не без иронии, преемственность по отношению к классике: „Я заражен нормальным классицизмом“; „Я эпигон и попугай“ (I; 431). В строках „Сапожник строит сапоги. Пирожник / сооружает крендель. Чернокнижник / листает толстый фолиант. А грешник / усугубляет, что ни день, грехи. / Влекут дельфины по волнам треножник, / и Аполлон обозревает ближних — / <…> / Шумят леса, и глухи небеса“ (I; 432) — рассеяны аллюзии на пушкинскую притчу „Сапожник“ („Суди, дружок, не свыше сапога!“), на крыловскую басню „Щука и кот“ (из нее взялись и сапожник, и пирожник), на „Незнакомку“ Блока (оттуда крендель булочный), на „Фауста“ Гете и „Сцену из Фауста“ Пушкина (оттуда пришел чернокнижник), на пушкинских „Ариона“ (дельфины первоначально обитали там), „Поэту“ (из него позаимствован треножник), „Поэта“ (леса — „широкошумные дубровы“) и „Не дай мне Бог сойти с ума…“ (леса /лес и глухие / пустые небеса).

Другой случай использования центонного приема — строки стихотворения „На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского“ (1970): „Другой мечтает жить в глуши, / бродить в полях и все такое“ (II; 220), — в которых склеено не меньше трех цитат из пушкинских произведений: „Ты гений свой воспитывал в тиши“ („19 октября“ 1825 г. [II; 246]), „В глуши, во мраке заточенья“ („Я помню чудное мгновенье…“ [II; 238]), „Цветы, любовь, деревня, праздность, / Поля! я предан вам душой“ („Евгений Онегин“, гл. I, строфа LVI [V; 28]). Кроме того, это автоцитата из стихотворения „Ничем, Певец, твой юбилей…“, написанного осенью 1970 года: „Представь, имение в глуши“ (II; 216).

Совершенно особый случай, проявление „поэтики самоотрицания“ — цитата, в которой „план выражения“ вступает в конфликт с „планом содержания“. Таковы строки „Ни ты, читатель, ни ультрамарин / за шторой, ни коричневая мебель, / ни сдача с лучшей пачки балерин[180], / ни лампы хищно вывернутый стебель / как уголь, шахтой данный на-гора, / и железнодорожное крушенье / — к тому, что у меня из-под пера / стремится, не имеет отношенья“ („Посвящение“, 1987 (?) [III; 148]). Повторяется неизменный и вполне серьезный для Бродского мотив „безадресности“ поэтического слова, и перечень примеров призван разъяснить это утверждение. Но если читатель и голубое небо[181] за шторой действительно не являются предметами поэтических описаний у автора „Примечаний папоротника“ и „Пейзажа с наводнением“, то мебель как раз упоминается в его стихотворениях очень часто. А лампа, уголь и крушение поезда — не реалии внешнего мира (в таковом качестве они и вправду никак не связаны со стихотворством), а цитаты из стихотворений трех русских поэтов. Лампы-луны на изогнутых тонких стеблях — причудливый образ из урбанистических „Сумерек“ В. Я. Брюсова („Горят электричеством луны / На выгнутых тонких стеблях“[182]); уголь — аллюзия на пастернаковское „Нас мало. Нас, может быть, трое / Донецких, горючих и адских“[183]; железнодорожное крушенье — парафраз ахматовских строк „А я иду — за мной беда, / Не прямо и не косо, / А в никуда и в никогда, / Как поезда с откоса“ („Один идет прямым путем…“[184]). Лампа, уголь и железнодорожное крушенье оказываются на самом деле не вещами, посторонними поэзии, а ее неотторжимыми приметами, ее тайными именами.

Впрочем, возможно и другое понимание этих трех „отрицаний“: Бродский утверждает непричастность своей поэзии трем художественным системам Серебряного века — символизму (который олицетворяет Брюсов), футуризму (к которому принадлежал ранний Пастернак)[185] и акмеизму (представленному лирикой Анны Ахматовой[186]).


Цитаты в узком смысле слова у Бродского можно весьма условно разделить на два вида в соответствии с их функциями в тексте. Часто встречаются цитаты „проходные“, как бы случайные. Такова, по-видимому, реминисценция из блоковского „О доблестях, о подвигах, о славе…“ (у Блока: „Ты в синий плащ печально завернулась“ — у Бродского в „Двадцати сонетах <…>“ сниженно-прозаическое и едва ли не пародическое: „Она ушла куда-то в макинтоше“ [II; 338]). Именно иронические реминисценции обычно точны: „спустить бы с лестницы их всех, задернуть шторы, снять рубашку, / достать перо и промокашку, / расположиться без помех // и так начать без суеты, / не дожидаясь вдохновенья: / я помню чудное мгновенье, / передо мной явилась ты“» («Ничем, Певец, твой юбилей…» [II; 218]).

Неиронические точные цитаты у Бродского значимы как указание на претекст, на «присвоение» «чужого слова». Примеры такого рода: стих «На пустырях уже пылали елки» («На смерть Т. С. Элиота», 1965 [I; 411]) — повторение начальных строк «Сусальным золотом горят / В лесах рождественские елки» из неозаглавленного стихотворения Мандельштама[187] (исходный мотив «искусственности» мира, природы Бродский отбрасывает); стихи из этого же текста Бродского «Уже не Бог, а только Время, Время / зовет его. И молодое племя / огромных волн его движенья бремя / на самый край цветущей бахромы / легко возносит и, простившись, бьется / о край земли, в избытке сил смеется» — реминисценция из пушкинского «…Вновь я посетил…» (племя младое); строка «Когда ты вспомнишь обо мне» («Пенье без музыки», 1970 [II; 232]) — «переписанное» пушкинское «И обо мне вспомянет» («…Вновь я посетил…» [III; 314]), у Пушкина сказано о внуке лирического героя, у Бродского — о возлюбленной, с которой лирический герой расстался; «спой мне песню о том, как шумит портьера» («Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…», 1978 [II; 444]) — вариация строк «Спой мне песню, как синица / Тихо за морем жила» из пушкинского «Зимнего вечера» (II; 258).

Эти реминисценции не включают произведения — источники цитат в смысловое поле произведений Бродского. То же самое может происходить и в случае, когда цитируемый фрагмент точно воспроизводится и сохраняет в новом контексте исходную семантику. Пример — реминисценция из «Доктрины» Гейне в «1972 годе»: «Бей в барабан <…>/ Бей в барабан, пока держишь палочки» (II; 293). Цитата просто сигнализирует о своей вторичности. Многие цитируемые Бродским стихотворения других поэтов не образуют подтекст его собственных сочинений. Они не более чем «чужое слово», сигнализирующее о вхождении творчества Бродского в мировую традицию. По своей функции такие цитаты мало чем отличаются от часто цитируемых Бродским пословиц и поговорок — они обезличены. Они стали всеобщим достоянием, частью русского словаря, оторвались от исходного контекста. Такого рода цитаты реализуют, выражают характерное для Бродского представление о языке как стоящем над поэтом, автономном творящем начале. Особая разновидность цитат такою рода — реминисценции, приобретающие в новом контексте семантику, не имеющую почти ничего общего с исходной. Таковы аллюзии на басню Крылова «Ворона и лисица» в стихотворениях «Воронья песня» (1964) и «Послесловие к басне» (1993), построенных на идентификациях «лирический герой — ворона» и «любимая им женщина — лисица». Соотнесенность с крыловской басней здесь значима прежде всего для придания лирической ситуации повторяемости и некоего обобщенного смысла — иными словами, притчевости[188].

Но очень часто цитаты «подключают» к смысловому пространству стихотворений Бродского энергию текстов-источников. Выстраиваются длинные анфилады цитат, мотивы и образы из «чужих» текстов оказываются ключом к пониманию произведений Бродского. Именно таковы случаи реминисценций из «Божественной комедии» Данте, из «Медного Всадника» Пушкина, из стихотворений Мандельштама и Анны Ахматовой. Такие цитаты у Бродского, как правило, повторяющиеся; часто без их узнавания в тексте его семантика будет не просто обеднена: текст (или его фрагмент) не будет понят вообще. Пример — приведенная аллюзия на Данте и Мандельштама в «Декабре во Флоренции»; если не заметить цитатной природы этого фрагмента, метафорическое сближение «клетка — Равенна» покажется необъяснимым поэтическим произволом.

Поэтика этих цитат напоминает «механизм» цитации у акмеистов — прежде всего у столь ценимых и дорогих для Бродского Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама. У акмеистов также обнаруживаются целые ряды-«плетенки» реминисценций, их произведения существуют в смысловом поле поэтической традиции. Как заметил В. Н. Топоров, у акмеистов «образ апеллирует (часто) не к какому-либо конкретному месту текста-источника, а <…> к тому, что можно было бы назвать „сборной цитатой“ (т. е. к некоторой совокупности примеров из данного поэта (или нескольких поэтов), объединенных наличием общей темы)…»[189]. Для Мандельштама, как и для Бродского, в высшей мере характерны цитирование собственных стихотворений, автоцитация[190]. Сходство установки естественно — для Бродского, как и для акмеистов, несомненна включенность собственной лирики в поэтическую традицию. Бродский выступает в роли «последнего поэта», «посла поэтической державы», наследующего трагическую участь прежних стихотворцев: «Потому что искусство поэзии требует слов, / я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов / второсортной державы, связавшейся с этой…»; «Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора / да зеленого лавра» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 161–162]).

Однако есть и принципиальная разница — в поэзии Бродского, в отличие от поэзии акмеистов, мы не встретим личностного диалога, разговора с другими поэтами. Нет прямых обращений, интимно-доверительного отношения к ним, как у Мандельштама; посвящения Бродского адресованы лишь умершим стихотворцам. Преемственность поэзии сохранилась, но личные связи оборваны безжалостной и непоэтической эпохой.


Описание этого парадокса — механизма цитаты у Бродского — стихи самого поэта:

И новый Дант склоняется к листу

и на пустое место ставит слово.

(«Похороны Бобо», 1972 [II; 309])

Современный поэт — «новый Дант», и пишет он поверх текстов, созданных стихотворцами прежних лет. Но, дописывая их творения, вставляет слова на пустые места — не искажая чужих стихов и не смешивая с ними свои собственные.

Загрузка...