Моей жене – Стаймин Карлен
«Нагим пришел я в этот мир и нагим уйду из него»
Отцом младенца был крестьянин родом из Нормандии. Жан-Батист Роден не ожидал, что в тридцать восемь лет он снова станет отцом. У него было две дочери – Клотильда и Мари, но они в счет не шли, и он был вне себя от радости. Он мечтал иметь свою землю, но знал, что такая мечта неосуществима, и поэтому переселился в Париж. Однако сын – это хорошо. Сын позаботится о нем в старости, продолжит род Роденов. В Нормандии Роден значило «красный», и вся семья была рыжеволосой.
В мэрии района Папа оказался в затруднительном положении. Чтобы зарегистрировать младенца, надо было заполнить бланк, но ни он сам, ни его жена Мари, тридцатичетырехлетняя крестьянка из Лотарингии, писать не умели, и ему пришлось обратиться к сестре жены, тете Терезе. Тетя Тереза умела писать; она была экономкой, натурщицей, а иногда и любовницей художника Дроллинга, и он научил ее грамоте.
Папа сказал:
– Мы назовем его Франсуа-Огюст. Тетя Тереза написала: «Франсуа-Огюст Роден, рожден 12 ноября 1840 года, в доме 3 по улице Арбалет, в двенадцатом районе Парижа».
– Я отложу луидор, чтобы отпраздновать это событие и заказать мессу, – сказал Папа.
– А мальчик здоровенький, – заметила тетя Тереза.
– Все Родены на здоровье не жалуются, – веско подтвердил Папа.
Тетя Тереза при всем своем очаровании и трезвости ума вечно витала в облаках, но Папа отличался практичностью. Его крупное, массивное лицо, словно грубо высеченное из гранита, омрачилось. Он запустил короткопалую квадратную лапу в роскошную темно-рыжую шевелюру – предмет его постоянной гордости – и, по-прежнему озабоченный, почесывал бакенбарды, подстриженные на манер Луи-Филиппа[1]. Он был сторонником монархии Бурбонов, но, как знать, много ли от нее будет прока для сына? Этот Париж-город мелких буржуа, думал он, и с каждым днем буржуа становятся все сильнее, влиятельнее, а он простой крестьянин, и жена из крестьян, и их предки были крестьянами; правда, сам он добился немалого чина в полиции: служил посыльным.
Ну а район, где они жили! Господи, да это почти настоящая трущоба, и кругом одни проститутки – они жили в соседних квартирах, населяли все вокруг. Средневековый лабиринт извилистых, узких проходов и улочек – только это и было ему по карману. Улица Арбалет крутая, мощенная камнем, булыжник грубый, острый, идешь, что по скалам в горах. Чуть ли не самый отвратительный и бедный из всех парижских районов. Одно утешало, что отсюда было рукой подать до Сорбонны и Нотр-Дам, а из окон их дома видны серые купола Пантеона; в их районе есть и другие прекрасные старинные храмы: Сен-Северен, Сен-Женевьев и Валь-де-Грас. Папа надеялся, что набожность его семейства послужит надежной защитой от непотребного соседства. При мысли о доме, в котором они обитали, сердце у него упало. Перед домом не было даже тротуара, а сам дом – грязно-желтый, в трещинах, с отвалившейся штукатуркой, с ложно-готическими башенками и желтой черепичной крышей. Они снимали пятый этаж, самый верхний, самый дешевый. Сто одна стертая ступенька винтовой лестницы. Просто чудо, что жена доносила младенца. Да, видно, сын его – настоящий крепыш. Тетя Тереза сказала:
– Мне нравится имя Огюст. Я рада, что назвала так моего первенца.
«Бедняжка», – подумал Папа. Он любил тетю Tepeзy, ее все любили, хорошенькая, веселая, живая, а вот что ожидает трех ее незаконных сыновей? Но когда он пытался пристыдить ее, тетя Тереза и не думала смущаться. Просто она не желала связывать себя брачными формальностями; у нее было доброе сердце, и у трех ее сыновей разные отцы.
Ну нет, он-то по крайней мере не оставит сына без имени.
Тетя Тереза поздравила и поцеловала Папу Роденом, а он помолился, чтобы Франсуа-Огюст вырос благочестивым, сильным и добился хотя бы небольшого чина, только буржуа занимали крупные полицейские должности, но ведь они умели читать и писать.
И вдруг Папу осенило. Если уж Тереза осилила грамоту, то чем хуже его сын? Может, Мама скажет, что он не в своем уме, но ведь он-то только потому и оставался в полиции простым посыльным с жалованьем всего восемьсот франков в год, что не умел писать. Он не пошлет сына сразу работать, а отправит его в школу. Франсуа-Огюст получит приличное образование и не подвергнется влиянию соседок-простигуток. И Папа хвастливо заявил:
Я не сторонник республики, но сыну не повредит, если он научится читать и писать.
Когда Огюсту – его всегда звали только одним именем – исполнилось пять лет и он готовился поступить в школу ордена иезуитов неподалеку от дома, тетя Тереза подарила ему пастельные карандаши, позаимствованные у Дроллинга без ведома владельца.
Семья Роденов жила теперь неподалеку от улицы Сен-Жак, в переулке поприличнее, и мальчик надеялся, что когда-нибудь они переедут на большую улицу. Дом тоже был получше, и они занимали первый этаж. В тот день его оставили под присмотром тети Терезы. Рыжеволосый, приземистый, застенчивый, близорукий мальчик был заворожен подарком – этими черными карандашами. Стоило нажать покрепче, и они оставляли на столе такие ясные, четкие линии – он мог видеть их без труда! Он остановился – кухонный стол был весь испачкан. Но тетя Тереза поощрительно улыбнулась, сказала: – Рисуй на полу.
Огюст кивнул. Ему захотелось нарисовать тетю Терезу – у нее такое тонкое лицо, не то что у Мамы, но сначала надо заняться Папой. Папа ведь самый главный. Он присел на корточки на неровном каменном полу кухни, которая служила столовой и гостиной, и набросал Папин силуэт. Ему нравилось рисовать на камне, хотя для черной пастели он был чересчур твердым и карандаш крошился. Все же рисунок вышел вполне отчетливо. На глаза попался обрывок коричневой оберточной бумаги от картофеля. Мама приберегла его на растопку. Теперь карандаш не крошился. Скрестив ноги, он уселся у кухонного стола, позабыв обо всем, наморщив лоб от напряжения. Прочертил карандашом толстую линию, совсем как Папин рот. Губы сердито поджаты, брови насуплены, точно как в жизни. Но, может, лучше его не рисовать? Огюст сделал линию рта пошире, но все равно было ясно, что это Папа. Он облачил Папу в мятые брюки, жеваный мундир, подпоясал широким ремнем. Тут ему стало стыдно – Папа рассердится.
Но тетя Тереза сказала:
– Хорошо получилось. В следующий раз я постараюсь принести тебе краски.
Огюст молчал. Папа очень рассердится.
На следующей неделе, когда Мама купила капусту и картофель, он стащил бумагу из-под овощей и снова стал рисовать. Рыба была завернута в несколько газетных листов, и он срисовал с них картинки. Но больше всего он обрадовался, когда Мама купила масло, сыр и яйца. Мало того, что это были лакомства для воскресенья и пикника, они, кроме того, Пыли завернуты в белую бумагу, а на белом так чудесно рисовать – все получалось так отчетливо, даже его слабые глаза видели каждую черточку.
Он рисовал всех подряд: всегда возбужденного и красного Папу, терпеливую и тихую Маму, веселую и улыбающуюся тетю Терезу, милую и добрую сестренку Мари, хорошенькую, с идеально правильными чертами лица сводную сестру Клотильду. Он не мог остановиться. Если бы и в школе было так же интересно! Он рисовал только тогда, когда оставался один, – опасался, что Папе это не понравится.
Он слышал, как ворчала Мама:
– Огюст, куда девалась бумага? Ты не выбрасывал? Нечем разжечь плиту.
Огюст молча помотал головой, боясь, что у него слипнутся губы, если он солжет.
Несколько дней подряд Огюст брал только небольшие куски оберточной бумаги и рисовал на обеих сторонах, но рисование так захватило его, что он не мог думать ни о чем другом. Тогда Мама стала прятать бумагу. За дрова и уголь приходилось платить, а бумага ничего не стоила, в нее бесплатно завертывали еду. Огюст боялся рисовать на полу, так, пожалуй, попадешься.
Сегодня кухни была печальной и пустой, и он уселся в мамину качалку и принялся раскачиваться изо всех сил, как что делала Мама. Но вот спустились таинственные сумерки, которые он так любил, и мальчик застыл в неподвижности. Изменчивая игра света ни небе была чудом, но не хуже были и контрасты тени и света и кухне, где постепенно становилось все темней и темней. Все вокруг менялось, и этот процесс творожил ею. Он снова принялся раскачиваться, но вдруг остановился, вспомнив слова Мамы:
– Папа, почему мальчик любит сидеть в темноте?
Мама странная. Разве она сама не знает, почему? Не чувствует, какие удивительные перемены совершающей вокруг в сумерках?
Мама с силой стукнула корзинкой в дверь, и Огюст вздрогнул от неожиданности.
– Дорогой мой, почему ты сидишь в темноте? – Спросила Мама.
Он улыбнулся – разве объяснишь…
Мама быстро зажгла керосиновую лампу. Огюст прикрыл было глаза рукой, но тут увидел, что Мама соскребывает сыр с совсем белой оберточной бумаги. Она занялась другими покупками – капустой, картофелем, репой, перцем – и не заметила, как бумага соскользнула со стола. Бумага лежала на полу, и Огюст не мог удержаться от соблазна. Когда Мама повернулась спиной и занялась стряпней, он схватил блюдечко, чашку с цветочками и улегся на полу, прямо на бумаге.
В одной руке он держал карандаш, другой крепко прижал блюдечко к бумаге и обвел его контур. Затем то же самое проделал с чашкой. Он положил на бумагу левую руку, широко раздвинул пальцы и обвел их. На мгновение он задумался: вести карандаш до локтя или ограничиться кистью? Необходимо было принять решение, и он принял его – остановил карандаш у запястья. Он рассматривал линии, пересекающие ладонь, и переносил их на бумагу. Снова хлопнула дверь, и на пороге появился Папа.
– Огюст, встань с полу! – Папа поднял бумагу, смял ее и швырнул к плите.
– Сейчас, Папа. – Он не мог оторвать глаз от бумаги, которая не попала в огонь и упала у плиты.
– Зачем тебе чашка и блюдце? Что за игры? Ты что, девчонка?
Огюст хотел было объяснить ему все, но не мог. Он смотрел на карандаш в руке и улыбался. Папа снял темно-синий мундир, стащил тяжелые ботинки и устало вздохнул.
Огюст схватил ботинок, расправил смятую бумагу, поставил ботинок на бумагу и, склонившись, принялся обводить ботинок. Папа, усталый, голодный, приступил к еде, не обращая на Огюста внимания. Мальчик снова расположился на полу и когда приметил, что одна из ножек стола не совсем касается пола, просунул под нее бумагу и обвел.
Это обеспокоило Папу. Тарелка с картофельным супом накренилась. Папа чуть не пронес ложку мимо рта и немного обрызгал супом бакенбарды. Недовольный, он уставился на сына, но тот все рисовал и рисовал. Огюст смотрел на картофель в папиной тарелке и срисовывал его. Папа отодвинул тарелку в сторону и прикрыл сверху второй тарелкой поменьше, чтобы Огюст не мог больше рисовать, но Огюст уже рисовал маленькую тарелку, которая скрыла картофель.
Папа повысил голос:
– Дай-ка бумагу. – В рыжей шевелюре Папы уже замелькали седые пряди, а на лице появилось много новых морщин.
Огюст еще ни разу открыто не перечил Папе, но тут он решительно замотал головой. – Мать, дай-ка ремень! Огюст заколебался. Кулак, сжимавший бумагу, раскрылся.
Брось в печку. Папа держал наготове ремень, толстый, тяжелый. Мама мрачнела, но с Папой не поспоришь.
– Господи, тебе сто раз надо повторять? Выбора не было. Папа потянулся к бумаге, и Oгюст сдался. Сам не свой от страха, он сунул бумагу в огонь.
– И карандаш тоже. Быстро!
– Пожалуйста, папочка!
– Без разговоров! – Господи, дьявол, что ли, вселился в его сына?
Mальчик так крепко сжимал карандаши, что оставил на них отпечатки пальцев, но и карандаши тоже полетели в огонь.
– Огюст, ложись спать!
– Без ужина? – забеспокоилась Мама. Она подбежала к Папе и стала молить: – Жан, он может заболеть.
– Подожди, и следующий раз мы найдем карандаши в супе. Укладывай его спать. И не смей кормить у меня за спиной. Мама крикнула:
– Он и так худой! Придется заказать для него еще одну мессу.
– Нет! – отрезал Папа не своим голосом. Он повернулся к бледному, испуганному мальчику. – Теперь ты больше не будешь переводить бумагу. – Папа, который никак не мог понять тяги Огюста к рисованию – просто непостижимо, ведь его собственная плоть и кровь, – решил употребить власть, чтобы скрыть свою растерянность: – Если я где-нибудь вновь увижу твои рисунки, я из тебя душу выбью. Надо тебе поскорее в школу, не то станешь совсем дурачком.
– Мне больше нельзя рисовать? – прошептал Огюст.
– Нет! – Папа был неумолим. – И ты немедленно пойдешь в школу.
Огюст сжался в комок. У него разболелся живот. Папа вышел, и Мама налила мальчику тарелку супа, но он не мог ни есть, ни спать.
Когда Папы не было дома, он потихоньку брал несколько кусочков угля для плиты – всего два или три, чтобы не заметили, – и рисовал на стенах домов в узком закопченном тупике, хотя там не хватало света. Он надеялся, что в школе ему будет лучше.
Небольшая начальная школа ордена иезуитов была неподалеку от дома, и сначала Огюст бежал туда чуть ли не бегом. Церковь Валь-де-Грас находилась на улице Валь-де-Грас, в старинном здании, где когда-то размещался военный госпиталь, это был угол бульвара Сен-Мишель, близко от респектабельного квартала Сен-Жермен.
Радостное возбуждение Огюста тут же погасло при виде серого мрачного фасада и после знакомства со строгими отцами-наставниками. Это были люди средних лет, придирчивые, резкие и не терпящие возражений. Он сразу почувствовал себя великим грешником. Задавать вопросы воспрещалось, следовало только отвечать.
Школа Валь-де-Грас состояла при семинарии, и обучение закону божьему составляло основу программы. Огюст с трудом усваивал Священное писание. Кроме того, в школе преподавали арифметику, которую Огюст не понимал, латынь, которую он ненавидел, а также чтение и чистописание. У Огюста получались одни каракули, он был неспособен написать хоть одно слово правильно. Преподавали также географию и историю, которые ему нравились, но в которых он не преуспевал из-за своей близорукости.
И грамматику, казавшуюся ему невообразимым хаосом. Это была школа для бедняков, где презирали развлечение и всякую подобную чепуху и ставили целью воспитывать людей трудолюбивых, довольных своим местом под солнцем и глубоко преданных власти.
Искусство почиталось делом греховным. Когда на уроке географии Огюст нарисовал карту Священной Римской империи, учитель разорвал ее. Когда его опять поймали за рисованием, учитель с размаху ударил его линейкой по пальцам. Пальцы болели так сильно, что неделю он не мог взять в руку карандаш. Но он не мог не рисовать; для него это стало самым важным делом на свете. В следующий раз его подвергли телесному наказанию. Но, несмотря на свою застенчивость, он был упрям. Рисование стало смыслом жизни. Учителя превратились в бездушные, грубые маски, которые он рисовал с еретической радостью нечестивца, Он рисовал на них карикатуры потихоньку, чтобы не поймали.
И еще одно событие было для него источником преклонения – революция 1848 года. Восстание смело императора Луи-Филиппа с престола, и вдруг совсем неожиданно и ко всеобщей радости школу закрыли. Сначала Огюст ликовал. Но революция очень скоро утратила свою праздничность даже для мальчика; народ требовал свободы и республики, и парижские рабочие полнили восстание против временного правительства.
Район, в котором жила семья Роденов, оказался в самой гуще боев. Восставшие строили баррикады на бульваре Сен-Мишель, неподалеку от школы. Рабочие, которых рассчитали хозяева, вооруженные пиками и ружьями, кричали: «Свобода или смерть!». «Марсельезу» пели повсюду – по обе стороны баррикад.
Папа не ходил на работу. Даже Мама не ходила за покупками. Никому в доме не разрешалось выходить на улицу, жили словно в осаде. Четыре дня сидели на одной картошке, по картофелине в день на брата, а совсем рядом шла кровавая, жестокая битва.
Бодлер сражался за республику на баррикадах; Бальзак тоже рвался в бой, но ненасытное любопытство неугомонного исследователя влекло его в покинутый императорский дворец и залитые кровью рабочие кварталы – он должен был видеть все своими глазами. Гюго чувствовал себя чуть ли не богом и предполагал, что станет одним из руководителей, возможно даже вождем, – он считал, что в нем идеально сочетался сторонник империи и республиканец, и он славил патриотизм, именно то, чего от него ждали и читатели и толпа на улице. Гюго был глубоко разочарован, когда президентом избрали Луи-Наполеона[2]. Хуже не придумаешь, считал Гюго: Луи-Наполеон, болезненный, худой заморыш, его совсем недавно держали в тюрьме, год назад был парией, которого, кроме любовницы, камердинера да собаки, никто и знать не желал: но когда ой подписывал свои обращения и воззвания «Луи-Наполеон Бонапарт», то перед магией этого имени все остальное меркло.
Даже Папа, чьи роялистские взгляды были поколеблены расстрелами рабочих, испытал чувство облегчения, когда в конце года Луи-Наполеон был избран президентом. Он сказал домашним, что Франции повезло.
Школа вновь открылась, но уроки стали еще более невыносимыми. Огюст думал: что нам до мертвых королей, когда есть живые, с которыми надо бороться? А зрение все ухудшалось. Теперь он был так близорук, что с трудом читал, и чем помочь, было неизвестно; когда он рисовал, все у него получалось увеличенного размера. В Валь-де-Грас он прочно занял место самого плохого ученика.
Теперь семья Роденов жила на улице Сен-Жак, неподалеку от бульвара Сен-Мишель, центра художников Левого берега. Перед домом красовалась скульптура, считалось, что она должна изображать купидона. Папу это оскорбляло, статуя святой девы была бы куда уместней, думал он. Огюста же раздражало, что купидон покрыт щербинами, искалечен, но когда он попытался почистить фигуру, Папа рассердился:
– Ты что, хочешь стать нищим, бродягой без всякого будущего?
Мальчик стал набрасывать купидона прямо в школьной тетради, но Папа вырвал тетрадь из рук и закричал:
– Огюст, ты невыносим! Мы живем теперь в приличном доме. И у тебя может быть дом не хуже, когда вырастешь. Я ведь из-за тебя и переехал поближе к Университетскому кварталу. Но ты так плохо учишься, я просто не знаю, что с тобой делать.
Это был крик души, но и Огюст тоже испытывал отчаяние. Комнаты в новой квартире были лучше, чем в прежней, в каждой по два окна, до половины закрытые декоративными коваными решетками, и на окнах чистые занавески. Но и здесь мусор выкидывали прямо на улицу, а потом смывали его водой, чтобы избежать эпидемии. И в доме и на улице всегда царила пронизывающая сырость, и даже здесь стоял тот самый запах, который у Огюста имел одно название– запах бедности. Огюсту и дом и улица казались мрачными, нищими, жалкими. Но Папа был горд: теперь он зарабатывал в год тысячу двести франков.
Следующие неделю-две Огюст старался быть послушным, но, рисуя, он вырывался на волю, оказывался на свободе, в заповедной стране. Тетя Тереза подарила ему старую коробку с красками, и он раскрашивал все, что попадалось ему под руку, и особенно иллюстрированные журналы, которые обожал Папа. Забросив уроки, он без конца делал наброски и раскрашивал. Он завидовал сверстникам, которые выше его ростом. Сам он был приземист, широкоплеч – настоящей крестьянской породы, как говорил Папа, и поэтому все фигуры на его рисунках были крупными, большими.
Он начал пропускать занятия, и в конце концов это дошло до Папы. Когда на следующий день Огюст вернулся, как он заявил, из школы – на самом деле он ходил в Нотр-Дам, чтобы получше разглядеть собор: ему нравились шпили, легкие, высокие контрфорсы и великолепный западный фасад с башнями: все в соборе говорило о величии – и попытался объяснить свои чувства Папе, Папа не стал его слушать. Папа сказал:
– Вот как! Значит, у меня не сын, а идиот! Он даже позабыл, что ему сегодня идти в школу. Он не умеет слагать и вычитать! – И без долгих слов выдрал Огюста своим тяжелым ремнем.
Огюст дрожал как лист, но сдерживал слезы.
Мама стояла рядом и тихонько плакала, а Папа, выбившись из сил, рухнул на стул и простонал:
– Ты неисправим.
Мама горевала из-за равнодушия Огюста к Священному писанию, хорошо еще, что Мари преуспела в этом. Или Клотильда, – господи, еще забота: у Клотильды на уме одни кавалеры. А Огюст четыре года проходил в Валь-де-Грас и не выучил ни строки Священного писания. Мама сомневалась, удостоится ли он когда-нибудь первого причастия. И вдруг она сказала Огюсту, который стоял перед ней, весь дрожа, но без единой слезинки в глазах:
– Огюст, ты меня не любишь.
– Мама… – Он не мог говорить. Конечно, любит. Но не знал, как выразить это. Сейчас не мог сказать. Он ее нарисует, когда придет в себя. Когда невыплаканные слезы не будут застилать глаза. Все вдруг потемнело, словно страшная черная стена отчуждения выросла между ним и Папой.
Папа снова было взялся за ремень. Нет, Огюст тут ни при чем, подумал он, виновата школа. Он пошлет этого олуха в Бовэ, в школу своего брата Александра.
Дядя Александр был умелым, способным и строгим учителем, с нормандской настойчивостью принялся он за воспитание племянника. Крупный нос Огюста, его высокий умный лоб, твердая линия губ, большая голова – все это, по мнению дяди, говорило о восприимчивости. Одно только беспокоило – глаза мальчика, хотя и живые, но очень маленькие.
– Не надо терять надежду, – заверил Папу дядя Александр. – Это иезуиты опозорились, а не Огюст.
Дядя Александр сделал основной упор на своих любимых предметах – латыни и арифметике: это дисциплинирует и развивает ум. И Огюст учился прилежно, стал спокойнее, прибавил в весе, раздался в груди и плечах и стал очень сильным. Его бледная кожа порозовела, обветрилась, и от свежего деревенского воздуха он стал настоящим крепышом. Но ума так и не набрался, как ни бился с ним дядя Александр.
Прошло четыре года, и дядя Александр признал свое поражение – отцы иезуиты были правы.
– Мальчишка считай что неграмотный, только читать и научился, а латынь для него леc темный, он не знает и спряжений, а уж орфография – ничего подобного я в жизни не видал, ну а о сочинениях и говорить не приходится… – Дядя Александр безнадежно махнул рукой. – Просто уму непостижимо.
Огюст попытался было объяснить, что у него болят глаза и он не видит, что написано на доске. Но дядя не стал и слушать. А страсть к рисованию все росла. Когда он рисовал, все становилось ясным, большим. Вот уйти бы совсем в этот мир штрихов и линий – там бы он обрел свое счастье.
Дядя Александр сознавал, что потерпел полное поражение. Он был рад избавиться от этого тупицы и отослать Огюста домой. Он сообщил Папе:
– Эту каменную башку ничем не прошибешь. Его ничему не научишь. Чем скорее приставить его к делу, тем лучше. Сомневаюсь только, сумеет ли он заработать себе на жизнь.
Для Папы это было страшной угрозой, ведь самое главное – это уметь зарабатывать себе на жизнь, а он боялся, что брат окажется прав и от парня не жди толку. Огюсту уже четырнадцать, а он еще не научился никакому ремеслу; в семье каждый су на учете, и надо, чтобы сын мог хотя бы содержать самого себя.
Папа немедленно объяснил Огюсту, что ему надо устраиваться на работу.
Стояло чудесное июньское воскресенье, самое подходящее время для пикника, какие они устраивали до того, как его заслали в эту тюрьму, в Бовэ, но сегодня обедали дома. Так пожелал Папа, и все были дома, за исключением Клотильды.
– Вот только где тебе работать? – спросил Папа.
– Я хочу рисовать, – сказал Огюст.
Папа взялся было за ремень, но вовремя спохватился: сегодня воскресенье. Мама шила, чтобы как-то справиться с волнением, и думала: лучше бы отправились на пикник. Огюст уперся на своем, и Папа решил сорвать свой гнев на чем-нибудь более податливом. Он вспомнил о Клотильде, которая отсутствовала за столом, и это без его разрешения. Обед был важнейшим моментом, когда вся семья собиралась за столом. Он закричал на Маму:
– Где Клотильда? Вечно ее нет дома. Разве у нас теперь плохо?
Мама ответила:
– Не знаю, где она.
– Должна знать! Совсем отбилась от рук! – еще громче закричал Папа, чувствуя, что всюду терпит поражение. – Дочь шляется неизвестно где, а тут еще сын задумал в художники. Только этого недоставало. Я сделал все, чтобы переехать сюда, поближе к Сорбонне, где живут самые образованные люди в Париже, а сын у меня оболтус, рыжий оболтус. Умел бы хоть писать, устроил бы тебя клерком в префектуру, а теперь… – Он в бешенстве развел руками, но в этом жесте сквозило и бессилие.
Огюст подумал: «Верно, никогда еще мы не жили в таком приличном районе». Они переехали в дом получше на той же улице Сен-Жак, отсюда была видна Сорбонна, но будь он даже хорошим учеником, все равно ему не поступить в университет – ведь у Папы ни положения, ни денег. Огюст взглянул на Папу, сидевшего во главе стола, – Папа считал его просто избалованным ребенком.
Папа гордился, что в этой квартире у Огюста была своя комната, и у Марии, у Клотильды тоже; так пусть Огюст отрабатывает свою. Днем комната Огюста служила кухней, сестры распоряжались столовой, родители – гостиной.
Пока Папа перебирал ремесла, которыми может овладеть сын, Огюст с волнением (живя в Бовэ, он очень скучал по своим, даже по Папе) всматривался в родные лица. У Папы были все те же широкие плечи, могучая грудь, мускулистые руки, тяжелые квадратные кулаки, пальцы покрыты рыжими волосами. А вот лицо избороздили преждевременные морщины. Голос был густым, трубным, когда Папа был в хорошем настроении, и хриплым – когда сердился.
Мама была блондинка с серыми глазами, с простым, невыразительным лицом. Глубоко религиозная, она и на лице хранила печать вечной скорби, словно раз и навсегда решила, что в этой грешной жизни одни заботы и тяготы. Огюст заметил, что платье на ней все то же, что и до его отъезда в Бовэ, от бесконечных перекрасок материя просвечивала чуть не насквозь.
Мари что-то слишком уж тоненькая, слабая, подумал Огюст: светло-рыжие волосы, бледность – совсем как средневековая статуэтка, и на милом лице ее какая-то отрешенность, как у матери. Но стоило ей развеселиться, как бывало в обществе Огюста, она становилась хорошенькой. Тогда ее небольшое продолговатое лицо и синие глаза так и сияли и вся она словно светилась, несмотря на ее всегда строгий наряд. Он обратил внимание на простое черное платье с высоким скромным белым воротником – совсем как у монашенки.
Вот кто красавица, так это Клотильда. Дочь Папы от первой жены, она резко выделялась из всей семьи. Веселая, яркая, смуглокожая, с зелеными глазами и черными волосами.
Все уселись за стол, Мама и Мари подали суп.
Папа снова стал ворчать по случаю отсутствия Клотильды, как вдруг заметил, что Огюст сидит неподвижно, словно окаменевший, не ест, не говорит ни слова.
– И не стыдно тебе, что ты такой неуч?
– Я не хочу работать в полиции.
– Идиот, в префектуре нужны мозги!
– Я знаю, что мог бы стать художником.
– Ты что, думаешь, деньги с неба сыплются? Поработай-ка– узнаешь, что почем. За эту вот клеенку я заплатил пять луидоров. – Клеенка была старой, засаленной, но ее постилали только к воскресному обеду.
– Я должен поступить в художественную школу. – Огюст сказал это почти про себя.
Папа принялся издеваться:
– Вам, конечно, подай Большую школу изящных искусств[3], мосье Роден?
– Нет, Папа, туда мне рано. Надо подготовиться.
– Как же, как же. Ты далеко пойдешь.
– В Большую школу я поступлю, если хорошо подготовлюсь.
– Один-единственный сын, – причитал Папа, – и тот идиот.
Мари рассматривала своего серьезного брата: безбородое, совсем еще детское лицо, высокий лоб, квадратные скулы, длинный тонкий нос, решительный рот. «Он считает, что выглядит слабым из-за своего тихого голоса, невысокого роста, но наружность обманчива, – думала она, – и ведь воля, упорство у него просто на диво». Она заговорила впервые за весь день:
– Папа, может, ему и верно пойти в художественную школу?
– Нет, – сказал Папа. – Парень, конечно, с норовом – вон какой нос, да и ручищи сильные, но того и гляди вообразит себя важным господином – и подавай ему фрак и цилиндр.
– А вдруг он поступит в Школу изящных искусств…
Папа с презрением выдохнул воздух, его красное лицо стало злым и насмешливым:
– Ну а если, мосье, вы вдруг не поступите в Большую школу?
– Поступлю, – сказал Огюст с уверенностью четырнадцатилетнего юнца, готового бросить вызов всей вселенной.
– Да ты и писать-то не умеешь толком, – продолжал неграмотный Папа. – Александр говорит, что ты словечка не напишешь правильно.
Огюст ответил:
– Ошибки в словах – это все равно что ошибки в рисовании. А я, Папа, не придираюсь к тому, как ты рисуешь.
– Идиот! – Папа занес руку, но тут Мама поставила перед ним тарелку с мясом, что было непривычной роскошью, и устоять перед заманчивым запахом было свыше его сил. Набив рот телятиной, он объявил:– Только в одном Париже полным-полно художников, да разве они едят вот так досыта?
– Париж – это город художников, – ответил Огюст. – Поэтому они и живут здесь. А Школа изящных искусств совсем рядом с нами.
– Я сказал: забудь о Школе!
– Да я все равно в нее не поступлю.
– Это почему еще? – Папа вдруг почувствовал себя задетым.
– Я еще не подготовился. Пока нет. – Он опустил руки в холодную воду, осторожно вымыл. Руки теперь надо беречь.
И тут вошла Клотильда.
– Да нет, я не обедать, – сказала она. – Меня пригласили на обед.
– И это в воскресенье? – Папа разъярился вконец. – Тебе еще всего девятнадцать! Куда ты направляешься? С кем? – Его гордость была оскорблена.
«Как она хороша сегодня, – подумал Огюст. – Высокая, гибкая, округлые формы, теплые тона кожи, приятная осанка».
На ней была шляпа со страусовыми перьями.
– У тебя все по моде, – усмехнулся Папа. А Клотильда упрекнула его, что он скряга. Папа взорвался:
– Слишком уж ты разряжена для честной девушки! И что это за роскошный экипаж, на котором ты подкатила? Он все еще поджидает тебя на углу Сен-Жермен?
Клотильда превратилась в прелестную молодую женщину, слишком хорошенькую, чтобы быть его дочерью. Папа чувствовал себя с ней неловко. Она не хотела стать швеей или хотя бы модисткой. Она перестала носить простые скромные платья. А теперь еще дерзит, отказывается отвечать, где была. Он веско сказал:
– Если так пойдет дальше, ты мне больше не дочь. – Он надел свой грубый темно-коричневый сюртук. – А теперь садись обедай, не заставляй Маму ждать.
– Мама, я же тебе сказала, что меня пригласили на обед.
– Да ты с ума сошла!
– Экипаж ждет.
– А ты что за Жозефина[4]?
– Папа, я заехала за накидкой. – Кто же у тебя за Наполеона?
– Бедный папочка, все ему нужно знать.
– Твои родители обвенчаны в церкви. Ты достаточно красива, ты можешь выйти замуж и без приданого.
Клотильда насмехалась:
– Это что, семейная исповедальня?
– Да ты совсем обнаглела! – Папа свирепо уставился на нее, ожидая, что она попросит прощения и займет наконец свое место за воскресным столом.
Клотильде не хотелось ссоры, но она не могла заставить себя просить прощения. Она понимала, что зашла слишком далеко, но, если сейчас отступить, ей никогда не видать свободы. А Гастон ждет. Им не стоит бросаться: он достаточно богат и без ума от нее. Всего несколько минут назад он уверял, что лишь ангелы могут сравниться с ее красотой, которой приличествует соответствующая оправа. И все же хотя она и не хотела уступать, не стоило слишком сердить Папу. Мало ли что еще ей обещали, а что толку? Она заколебалась, не зная, как поступить.
Папа тоже не хотел сцен, но боялся, что, прояви он слабость, остальные воспользуются этим, Огюст в первую очередь. Клотильда еще пойдет на попятный, уверял он себя, это не впервые. Папа сказал:
– Садитесь все, потом решим, как ее наказать.
– А как быть с моим другом? – спросила Клотильда.
– А ты пригласи его к нам, – сказал Папа. – Лишний человек не объест, заодно и познакомимся.
Но это невозможно, подумала Клотильда. Гастон из хорошей семьи, чуть ли не самой богатой в Руане; если он тут побывает, то уже никогда не захочет с ней знаться. И так еле-еле уговорила подождать ее на бульваре Сен-Жермен.
– Прости меня, Папа, – сказала она, – но мы уже договорились пообедать в другом месте. – Теперь она даже гордилась своим неповиновением.
– Значит, мы для него недостаточно хороши, – заключил Папа.
– Я этого не говорила, – сказала Клотильда.
– А и не надо говорить. Это так же ясно видно, как страусовые перья на твоей шляпе.
– Ему они нравятся.
– А мне нет. – Папа протянул руку, чтобы схватить их, но она уклонилась.
На минуту воцарилось молчание. Остальные застыли на месте будто статуи. Терпению Папы пришел конец. Когда Клотильда вышла за накидкой, он бросил ей вслед:
– Если ты сейчас уйдешь, можешь не возвращаться.
– Это серьезно?
– Да, – подтвердил Папа. Слова Папы явно произвели впечатление. Клотильда приостановилась, и решимость Папы еще больше возросла. – Ты должна подчиниться.
– А если я не подчинюсь?
– Тогда собирай вещи, уходи.
– Но почему?
– А потому, что иначе тебе одна дорога в Сен-Лазар, в женскую тюрьму. – Папа явно не шутил, и она испугалась.
– Мадемуазель, знаете ли вы, что в Сен-Лазаре тысяча окошечек, ужасных, маленьких и все с решетками. А сколько там проституток, и все больные, а некоторые даже сумасшедшие. Я-то знаю – доставлял письма в тамошнюю префектуру. И не хочу, чтобы моя дочь туда попала.
Выражение ужаса в глазах Клотильды сменилось гневом:
– Как вы можете так поступать со своей дочерью!
– Тогда ты уже больше не будешь моей дочерью. Мама сказала:
– Жан, она молода, упряма, надо ее простить.
– После того как она меня оскорбила?
– О Жан, и все из-за того, что она с тобой не согласна?
– Она не слушается. Только то и делает. Все мои дети от рук отбились, – сказал он удрученно, но исполненный решимости положить этому конец, поставить на своем, доказать сыну свою силу, пока не поздно. – Даже тихоня Мари.
– Жан, ты не можешь выгнать ее на улицу. Папа с трудом сдерживал себя. Как смеет Мама защищать ее? Что она ей, родная мать? Теперь все против него! Отступать поздно: он зашел слишком далеко.
– Если ты ее любишь, – говорила Мама, – ты ее простишь.
Папа молчал. Сидел словно каменный. Клотильда, которая все время стояла, словно застыв на месте, теперь пошла за накидкой. Папа бросил ей вслед:
– И не возвращайся.
Мама снова принялась умолять Папу смягчиться, к ней присоединилась Мари, а потом и Огюст, но их сопротивление только укрепило его решимость доказать свою власть. Клотильда схватила накидку и бросилась к дверям. Мама в растерянности замерла у плиты.
Клотильда задержалась в дверях. Она и Папа надеялись, что кто-то уступит, но ни один не мог побороть себя. Она побледнела, выбежала из комнаты. Мари и Огюст бросились за сестрой, но та уже села в экипаж, ждавший на углу.
Папа пробормотал:
– Шлюха, как есть шлюха! Помяните мое слово! Мама воскликнула:
– Жан, как ты можешь так говорить? Ты же знаешь, что ей не на что жить!
Папа стукнул кулаком по столу:
– Хватит!
Огюст был потрясен: Папа назвал Клотильду шлюхой.
Он не вернулся за стол к неоконченному обеду, а так и остался у дверей после того, как бросился за Клотильдой, и Папа прорычал:
– Иди на место, не валяй дурака. Ешь!
– Не хочу.
– Так не дергайся, стой спокойно.
– Я и стою.
– Садись, я тебе сказал! Господи!
Огюст знал, разумней всего подчиниться, но не мог. А вдруг Папа выгонит и его? Куда денешься? Но он должен рисовать.
Папа жег взглядом сына, а тот упрямо застыл на месте, недвижимый, что скала. С Клотильдой все нехорошо получилось, а тут еще сын… Не может же он лишиться своего единственного сына, слишком уж будет унизительно. Так они и взирали друг на друга, пока Мари не предложила компромисс. Она негромко сказала:
– Я знаю бесплатную школу. Малую школу[5].
– А кто будет платить за квартиру и еду?
– Я ему помогу, – сказала Мари. – Я могу продавать образки и медали.
– Ну и ну. – Папа был поражен. Уж от Мари-то неповиновения он совсем не ожидал.
Мари почувствовала, что сопротивление Папы слабеет, и сказала:
– В этой школе готовят больше чертежников, чем художников, чтобы юноши из бедных семей могли получить ремесло.
Папа спросил:
– А ты откуда обо всем этом знаешь? Мари покраснела.
– Я познакомилась с одним молодым человеком, его звать Барнувен, он там учится.
– Почему ты не пригласила его сюда? Она растерянно развела руками.
– Да я говорила с ним всего один или два раза.
– Он тебе нравится?
– Папа, ведь он художник. – Не сбивай меня.
– Но ты говорил, что не любишь художников.
– Пригласи его. Я сам во всем разберусь.
– Но я не настолько его знаю.
«А Мари не столь уж, оказывается, смиренна, – думал Огюст, – и куда девался весь ее аскетизм? Даже в своем черном строгом платье она выглядит оживленной и хорошенькой. Интересно, близко ли они знакомы с Барнувеном?»
Мари поспешно добавила:
– Если Огюст окончит эту школу, то сможет работать у ювелира на улице Дофин, или стать гравировальщиком на улице Овернь, или краснодеревщиком где угодно в Париже. Папа, он там выучится ремеслу.
Папа проворчал: – Где уж ему. Мама сказала:
– Бедняжка Огюст, весь дрожит как лист. Хороший мой, неужели это для тебя так много значит?
Огюст кивнул.
– Одного желания мало, – ледяным тоном сказал Папа.
– Сколько мне за него платить тебе, Папа? – спросила Мари.
– Я не ростовщик, – ответил Папа.
– Десять франков в неделю? Папа молчал.
– Двенадцать франков?
– Сказано тебе, что я не ростовщик и не лихоимец. Плати сколько можешь.
– Я буду платить сколько надо.
– Надо? – Папа пожал плечами. – Надо всегда много. Щедрость ему не по карману. Давно бы уехал из Парижа, знать бы, что в Нормандии найдется место подоходней.
– Значит, ему можно поступить в эту школу? – спросила Мари.
– Откуда ты знаешь, что его примут?
– Обязательно примут, – уверенно сказала Мари.
Огюст подумал, что никогда еще не видел ее такой красивой. Он бросился к сестре и поцеловал в щеку, потом обнял Маму которая подарила ему одну из своих редких улыбок. Он хотел поцеловать и Папу или хотя бы пожать ему руку, но только смущенно пробормотал:
– Спасибо, Папа. А Папа все ворчал:
– Одна дочь шлюха, другая святоша, а сынок болван.
Папа чувствовал себя Иовом.
Несколько дней спустя Барнувен повел Огюста в Малую школу. Он делал это для Мари, видимо, желая блеснуть перед ней.
Барнувен был высоким, худым семнадцатилетним юношей; розовощекий, горячий, самоуверенный, он был рад показать этому мальчишке, с кем тот имеет дело. Себя он считал выдающимся талантом, законным преемником Делакруа, в Малой школе он учился второй год и рассматривал ее лишь как ступень к Большой школе изящных искусств.
Огюст завидовал чуть заметному пушку, покрывавшему подбородок Барнувена, этой будущей бородке Ван-Дейка, завидовал его очаровательным глазам, тонким чертам, завидовал, что у Барнувена такой выразительный, насмешливый рот. Барнувен мог говорить на любые темы, а ему приходилось подыскивать слова. Барнувен уже одевался по последней моде – фрак, брюки со штрипками, мягкая шляпа– и курил трубку; длинные вьющиеся волосы падали на отложной по моде Латинского квартала, ворот рубашки.
Школа находилась на улице Эколь Медисен, в районе, центром которого были Высшая школа медицины, Сорбонна, Высшая школа права, Школа изящных искусств и Обсерватория.
– Вот они, столпы французской науки, – указывая, гордо объявил Барнувен, когда они быстро шли по широкому людному бульвару Сен-Мишель и затем по узенькой живописной улице Расин.
Барнувен (ему нравилось, чтобы его звали просто Барнувен) так и сыпал словами. Он рассказывал изумленному Огюсту, который смотрел ему в рот:
– Малая школа была основана в 1765 году Жан-Жаком Башелье, любимым художником мадам Помпадур, это была школа прикладных искусств, а не изящных, как Большая школа. Она называется Малой в отличие от Большой школы изящных искусств. Но официально мы носим пышный титул. – Барнувен произнес его, словно это был титул целой империи:– Вы будете посещать Специальную имперскую школу рисования и математических наук.
Огюст не засмеялся, как тот от него ожидал.
– Друг мой! – воскликнул Барнувен. – Да ты не из болтливых?
– Верно, – согласился Огюст. Что ему было еще сказать?
– А Лекок[6], когда у него настроение, умеет говорить. – Он не пояснил Огюсту, кто такой Лекок, но ясно было, что это необыкновенно важная личность. – Какому ремеслу ты обучаешься? Малая школа готовит чертежников, а не художников. Между прочим, студенты Большой школы говорят, что здесь учатся бездари, которые к ним не попали. Но от меня они так просто не отделаются. Ты-то чем хочешь заниматься?
– Я хочу стать художником.
– А ты когда-нибудь писал красками?
– Нет.
– А я – да. У меня уже неплохая техника – Барнувен сказал это так, словно уже завоевал Салон. – А акварелью работал?
– Немного.
– Немного! Что значит немного? У тебя на уме, верно, не учеба, а развлечения?
Огюст столь яростно замотал головой, что Барнувен изумился.
– Ты точно решил поступить в Большую школу?
– Я попробую. Сначала подготовлюсь в Малой.
– Все пробуют. А там того гляди вообразишь себя и Микеланджело.
– Я никогда не видел его работ.
– А ты знаешь, кто он такой?
– Кое-что знаю. Мало. Меня все латыни учили.
– А теперь надумал стать художником? Огюст пожал плечами.
– Если на то будет божья воля. И если буду стараться.
Барнувен уставился на него, словно увидел впервые, но они уже дошли до Малой школы, надо было входить.
Школа размещалась в замечательном здании семнадцатого века. Перед домом был сад. Они прошли во двор в большие кованые ворота под аркой. Над входом была латинская надпись «Utilitas – Firmitas». Барнувен перевел растерянному Огюсту:
– «Практичность – Надежность». Видно, ты попусту долбил латынь. Тут здорово, правда?
Огюст кивнул и принялся рассматривать Геркулеса и Минерву, установленных по обе стороны входа. Около каждой статуи стояло по две ионические колонны. «Тут какое-то противоречие, – подумал он, – скульптура греческая, а фасад в замысловато-декоративном стиле барокко». Само здание было круглое и завершалось куполом, который ему не понравился: слишком велик, да и дурного вкуса – скорее уж для церкви, а не для художественной школы.
Барнувен ввел его в главный зал – некогда просторный салон, теперь превращенный в студию. Высокий потолок, большие продолговатые окна, самый лучший свет на северной стороне. Стены увешаны многочисленными рисунками, выполненными углем, белой, красной и черной пастелью, а также несколькими картинами, преимущественно копиями. В конце зала возвышалась платформа с широкой доской для рисования, за ней стоял человек. Перед доской находился станок для модели, несколько табуреток и примерно штук сорок тяжелых, с прямыми спинками стульев с мольбертами перед каждым, на многих из них стояли рисунки.
Студенты – все молодежь, что-нибудь от четырнадцати до восемнадцати лет. Огюст отметил это с облегчением – значит, он не будет слишком выделяться. Не было слышно ни шуток, ни разговоров. Он почувствовал, что здесь к делу относятся серьезно, что это не для безответственных или ленивых; здесь учатся зарабатывать на жизнь, чтобы избегнуть нищеты и не окончить свои дни безвестным бродягой в морге или в Сене, чтобы не оказаться без работы или чтобы не идти по стопам отцов.
У него бешено забилось сердце, когда Барнувен представил его Горацию Лекоку де Буабодрану, человеку, стоявшему на возвышении.
– Мэтр, это Огюст Роден, он хочет поступить в Малую школу.
Лекок внимательно посмотрел на Огюста. Это был темноволосый мужчина средних лет, с резкими чертами лица, потухшим взглядом, но когда что-то интересовало его, как сейчас Огюст, карие глаза его блестели, светились жизнью, ведь каждый новый ученик – это новый мир, новый вызов, рождение чего-то нового или – тут лицо его вновь помрачнело – новое разочарование. «Удивительное лицо, – подумал Огюст, – длинное, худое, высокие выдающиеся скулы, умный лоб и глаза, видящие все насквозь». Огюсту казалось, что взгляд Лекока гипнотизирует его. Мэтр его спрашивал:
– Вас интересуют изящные искусства?
– Да. – И как тот догадался? Барнувен сказал ему, что Малая школа готовит ремесленников.
– Где-нибудь учились раньше?
– Нет.
– Откуда вы знаете, что сможете стать художником?
– Я рисую с пяти лет.
– На полотне? – Лекок усмехнулся.
– На оберточной бумаге.
Лекок изумился, и Барнувен, который знал обо всем от Мари, поспешил объяснить.
– А, – сказал Лекок, – еще один бедный студент. Огюст кивнул.
– Почему вы не пришли к нам раньше?
– Я ходил в обычную школу, учил латынь и арифметику.
– Понапрасну теряли время?
Огюст с благодарностью взглянул на него. – Вы принесли какие-нибудь рисунки?
– Нет. Значит, меня не примут?
Ученик отвлек Лекока, и он не ответил, а Барнувен прошептал:
– Осел, конечно, примут. Тут нет экзаменов и за обучение не платят. Ему надо знать только, в какую группу тебя поместить.
Лекок вновь обратился к Огюсту – тот стоял напуганный и одновременно завороженный – и резко сказал:
– Всех моих студентов можно разбить на две группы. Одни – прирожденные служаки, которые хотят изображать только прямые линии, хотя таковых и в природе не существует. Хотят рисовать в соответствии с правилами, хотя в жизни нет правил. Эти обычно добираются до Большой школы, где занимаются тем, что подражают классикам. Их следовало бы передушить еще при рождении. Но мне приходится учить их в этой свободной республике искусств. Вторые– их немного, и нельзя предсказать, откуда они появятся, – пытаются смотреть на вещи своими глазами, иметь свое мнение, на манер Рембрандта. Большинство художников смотрит на мир глазами своей семьи, своих учителей, своих хозяев, глазами общества, в котором они живут. А вторые, те, что идут по стопам Рембрандта, учатся игнорировать их мнение и смотреть на все своими собственными глазами.
Огюст был в отчаянии. Он видел так мало, так плохо. Никогда ему не попасть в Большую школу, никогда не будет он выставляться в Салоне, единственном месте, где можно продать картины, никогда ему не подняться до уровня Малой школы, которую сейчас олицетворял Лекок.
– Но вы, конечно, считаете, что в искусстве должна быть тишь и благодать, – сказал Лекок.
– Почему же? Я ведь не имею о нем никакого представления.
– Значит, вы сами определите свой уровень, – равнодушно сказал Лекок. – Научитесь подражательству, станете поклонником прямых линий.
Лекок уже было отвернулся от него, когда Огюст воскликнул:
– Мой отец считает меня идиотом, потому что я хочу попасть сюда! Но мне надо попасть! Я не знаю, почему, но надо. И я могу рисовать. Я знаю, что могу.
Лекок улыбнулся: что ж, мальчик хотя бы умеет сердиться.
– Так рисуйте, – сказал он.
Огюст повернулся за советом к Барнувену, но тот с таким превосходством и высокомерием пожал плечами, что Огюст не мог этого стерпеть. Он сел на свободный стул и взял черный пастельный карандаш. И хотя все было незнакомым, непривычным, растерянность его прошла, как только лицо Барнувена стало вырисовываться на бумаге. Огюст не мог думать ни о чем другом, и, когда Лекок неожиданно остановил его, он разочарованно сказал:
– Но я же еще не кончил.
– Достаточно. – Лекок рассмотрел рисунок, затем взглянул на Барнувена: – А ваш друг не из льстецов.
Барнувен посмотрел на свой рот на рисунке, привлекательный и одновременно несколько хитроватый, и объявил:
– Примитивно. Мазня. Совсем не похоже. Лекок сказал:
– Но он вас таким видит.
– Это шутка неудачная, – ответил Барнувен.
– Прости меня, – негромко сказал Огюст. – Я вовсе не хотел нарисовать карикатуру.
Барнувен великодушно махнул рукой в знак прощения, а Лекок сказал:
– Это не карикатура. Как ваше имя, юноша? – Роден. Огюст Роден.
– В следующий раз, Роден, когда будете изображать столь элегантного молодого франта, пользуйтесь пером для тонких линий. А то тут слишком много размазанных пятен.
– Я никогда не рисовал пером. У меня нет денег.
– Потом купите. У вас дело пойдет, даже без единого су. Отлично.
– Благодарю вас, мэтр.
– Вы будете заниматься в утреннем классе вместе с начинающими.
– Я думал… – Огюст остановился, не в силах продолжать; он хотел что-то сказать, но ему было неловко.
– Вы думали, дорогой друг, что принадлежите к ученикам второго типа, к Рембрандтам. Это еще надо доказать. Времени у вас хоть отбавляй. А пока будем учиться рисовать, и только рисовать. Этого умения нам всем недостает. И вам тоже, Барнувен, – добавил Лекок, заметив недовольство на его лице.
Барнувен сказал:
– Я стараюсь изо всех сил.
– Все мои ученики стараются, – назидательно сказал Лекок. – Стараться каждый может.
Огюст решил с первого же занятия взяться за дело, не щадя себя, и все же чувствовал неуверенность. Занятия шли с восьми утра до полудня, в классе было сорок учеников. Лекок объявил, что прежде чем присоединиться к другим, занятым копированием рисунков Буше, он обязан доказать, что может рисовать по памяти. Это было испытанием для всех начинающих, которые мечтали стать художниками. Учитель сказал: «Это развивает наблюдательность», – и, казалось, позабыл о нем, но Огюст чувствовал, что он проверяет его и скорее проверяет настойчивость, чем умение.
Огюст сидел перед чистым листом белой бумаги, и его мутило от этой чистой белизны. Он чувствовал себя в пустоте, Барнувен дал ему белые, красные и черные карандаши, больше у него ничего не было. Огюст не знал, с чего начинать. Он чувствовал себя еще хуже, чем вчера. Никто им не интересовался.
Барнувен делал копию с рисунка Буше сепией, что было обычным для Малой школы, потому что Буше, олицетворявший французское рококо восемнадцатого века, считался здесь чуть ли не богом, ведь он учил рисовать Помпадур. Барнувен заметил, что Огюст сидит бледный, неподвижный, и прошептал:
– Да нарисуй ты что-нибудь самое обычное, что видишь. Видеть – это так же естественно, как дышать.
«А что тут видеть, – думал Огюст. – Интересно, так ли уж много знает Лекок, как думает Барнувен. А что значит видеть? Копировать куда проще». Он посмотрел на Барнувена, но тот помотал головой. Лекок остановился за его спиной.
– Нарисуйте что-нибудь знакомое.
– Лицо?
– Можно и лицо.
– Можно я нарисую отца?
– Как хотите. – Лекок положил рядом перо, твердые и мягкие карандаши, угольный карандаш и сказал: – Всякий художник должен уметь подбирать наиболее подходящие для работы материалы. И вы тоже выберите, – улыбнулся и отошел в сторону.
Огюст решительно повернулся к чистому листу бумаги. Взялся было за пера, но не умел им пользоваться, и остановил выбор на черном и угольном карандашах, с которыми был знаком. Сначала он набросал голову в целом, затем занялся отдельными чертами, тени он наложил так резко, что лицо казалось почти скульптурным – благообразное и одновременно суровое. Потом Огюст вспомнил, как выглядел Папа, когда нехотя согласился отпустить его в Малую школу, и сжатые губы теперь выражали отвращение, челюсть стала тяжелой и упрямой, шея толстой.
Снова подошел Лекок.
– Это ваш отец? – спросил он, пораженный рисунком.
– Да. – Внезапно его охватил страх, что рисунок могут разорвать. Сделан он был грубо, и Папа выглядел ужасно, но он готов был поклясться, что это Папа.
Лекок почувствовал беспокойство мальчика, но не мог удержаться от замечания, ведь мальчик был абсолютно серьезен:
– Мосье Роден, вы слишком злы.
– Но ведь он такой и есть! – в отчаянии воскликнул Огюст.
– Вы хотите сказать, что таким вы его видите, мосье Роден.
– Да, таким, – решительно заявил Огюст, внезапно заупрямившись.
– Таким вот отвратительным?
Огюст вздрогнул, но все же кивнул утвердительно, Лекок с удивлением покачал головой.
– Я очень сожалею, мэтр, что он вам не нравится, но…
– Неужели, – настаивал учитель, – вы не раскаиваетесь, что изобразили его таким?
Выбора не было. Огюст хотел солгать, но не мог.
– Не раскаиваетесь? – повторил Лекок.
Огюст принялся собирать свои карандаши, он был уверен, что его выгоняют, хоть Малая школа и бесплатная.
Лекок сказал:
– Я рад, что вы такой злой. Условности – самый страшный враг молодых художников.
– Вам нравится мой рисунок? – Огюст был поражен.
– Мне нравится, что вы не стали лгать и не стали льстить. Рисунок не должен быть гладеньким, он должен быть живым.
Следующие несколько недель Огюст старался научиться у Лекока всему, чему только мог. Барнувен утверждал, что Лекок был самым лучшим учителем вне стен Большой школы, может быть, даже самым лучшим учителем во всем Париже, хотя Лекок часто и яростно выражал свою нелюбовь к Академии. Лекок гордился своей нелюбовью и не скрывал ее от учеников. Обычно он высказывался следующим образом:
– Я знаю, что большинство из вас ходит сюда, только чтобы подготовиться к Большой школе, к ее сухим лекциям, бездарной программе, что вы надеетесь получить Римскую премию, выставляться в Салоне, завоевать почетные дипломы или медали, ждете, что ваши картины будет покупать правительство и что в конце концов вас засыпят государственными заказами и выберут в Академию. Но разве есть там жизнь, воображение? Там все должно быть прилизанным н благопристойным.
И тем не менее Барнувен и Огюст не отказались от своего решения поступить в Большую школу, но теперь Огюст соглашался с мнением Барнувена: Лекок – действительно выдающийся человек.
А Лекок неустанно повторял: «Только трое или четверо из всех вас когда-либо чего-нибудь добьются». Но при этом он умел дать почувствовать каждому ученику, что именно он является одним из этих трех-четырех избранников.
Огюст не считал себя таким счастливчиком. Он все еще не верил тем чудесным превращениям, которые совершились в нем после нескольких месяцев занятий с Лекоком. Если раньше он с трудом мог сосредоточиться, то теперь это не стоило ему никаких усилий. И он больше не отвлекался, знал, что если не сосредоточится, то упустит что-нибудь очень важное.
Лекок подчеркивал необходимость зрительной памяти; требовал, чтобы ученики впитывали в себя все, что видели, и чтобы они умели целиком по памяти рисовать увиденное. Но он учил и технике рисования, как пользоваться пером и карандашом, а также мелом и пастелью и угольным карандашом, применять мягкий, средний и твердый карандаш, размазывать контуры кончиками пальцев, использовать различные цвета. Мэтр особенно любил двойную пастель – красную и черную, а также тройную – красную, черную и белую.
Он говорил:
– Рисунок неотделим от живописи. Линия определяет замысел, форму, цвет, текстуру. Есть линия мягкая, линия лирическая, линия остроумная, линия декоративная, как у Буше. Великие декораторы Буше и Фрагонар рисовали непрерывно; они превратили рисунок в одну из самостоятельных форм искусства – рисунок красным или черным мелком, карандашом, пером и акварелью. Что касается своеобразия, но тут никто не сравнится с Рембрандтом и Микеланджело. Это бесспорно! Вы это сами поймете.
Огюст был столь захвачен энтузиазмом Лекока, что боялся задать вопрос: это могло нарушить ход мыслей учителя. По этой же причине редко кто из учеников задавал ему вопросы.
– Рисунок– это не только то, что запечатлено на бумаге, но и то, что не передано. Перо скользит по бумаге и навеки запечатлевает на бумаге всю сущность художника.
Впервые Огюст сталкивался с таким проявлением сильных эмоций. «Как могут из них выйти всего-навсего простые ремесленники, если они прошли через такое горнило чувств», – думал он.
А когда Лекок сказал: «Превыше всего мы должны ставить тело человека, которое воплощает в себе все его достоинство и совершенство», Огюст загорелся желанием рисовать человеческие фигуры. Он не знал, рисовать ему мужчин или женщин, обнаженных или в одежде. Сначала он набрасывал один бесполый торс, потом, ноги, тоже неизвестного пола, потом руки, голову – и тут-то и происходила заминка._Голова не могла принадлежать одновременно и мужчине и женщине, да и тело тоже. На рисунок упала тень Лекока. И он ждал, что учитель скажет ему: «Воздержитесь». А вместо этого услышал:
– Продолжайте.
– Но я мало знаком с анатомией, – ответил Огюст.
– Вы ведь знаете человеческое тело, правда? Ну свое собственное тело? Вы рассматривали свое собственное тело?
Огюст покраснел. Нет, не рассматривал, конечно, он знал кое-что о себе, но только в общих чертах, и стеснялся обсуждать подобные вопросы.
– Художник, который сам себе не служит моделью, попросту слеп.
Огюст принялся было точить карандаши, но Лекок настаивал:
– Все видят предметы по-разному. Для меня это синее, а для вас, может быть, зеленое. Для меня это деревья, а для вас – человеческие тела. Рисуйте то, что видите.
– Но я не могу рисовать по памяти. Я не знаю как!
Углубиться в подробности значило бы проявить свою полную неискушенность, а этого он почему-то боялся.
– Вы младенец. Для вас каждая часть тела существует независимо, вне связи. Вам следует быть чертежником, поклонником прямых линий.
– Я не хочу быть чертежником. И не буду им! – Огюст так стремительно вскочил с места, что опрокинул рисовальную доску и порвал рисунок. Ему стало обидно, но еще более обижали его эти намеки Лекока: он всегда так верил учителю.
Лекок выглядел усталым, ему хотелось скорее прекратить этот спор, который стал бессмысленным, но гут он заметил слезы на глазах юноши; ведь Огюст умел рисовать, в этом не было сомнения, и тогда мэтр спокойно добавил:
– Приходите в вечерний класс, там будут рисовать с натуры. Только приходите пораньше. Народу очень много.
Лекок был прав. Вечерний класс оказался переполненным – в этот вечер рисовали обнаженную женскую натуру. Студентов было раза в два больше, чем на дневных классах; они были старше и вели себя свободнее и шумнее. Огюсту только что исполнилось пятнадцать, и он робел среди восемнадцатилетних и девятнадцатилетних, а иным было и за двадцать. Это были художники, которые уже работали ремесленниками днем и могли посещать классы только по вечерам.
Студенты немедленно тесным кругом окружили модель и принялись делать с нее наброски. Огюст оказался позади и сначала мог видеть лишь спину натурщицы. Он пришел с опозданием: пришлось поспорить с Папой, чтобы добиться разрешения посещать Малую школу вечерами.
Огюст нервничал, в студии было прохладно – стоял декабрь, и он дрожал. Но не от холода. Он не был уверен, что решится при всех взглянуть на обнаженную натурщицу.
Барнувен, который расположился рядом, торжествующе сказал:
– В Большой школе у них только натурщики-мужчины, а женское тело копируют лишь с классических нимф на картинах. Но Лекок передовой человек, такому нет цены.
Огюст кивнул, ему было стыдно сознаться в своих настоящих чувствах: Папа был бы потрясен, если бы увидел его сейчас. Мама произнесла бы, наверное, несчетное число молитв, а что касается Мари, то трудно представить, что бы подумала его застенчивая сестра.
Однако все остальные держались равнодушно. Лекок говорил о натурщице, словно о трупе на анатомическом столе, он рассказывал о частях ее тела, методически перечислял их: торс, рука, кисть руки, голова, нижние конечности, ступня, таз. Но самым большим разочарованием оказалась сама натурщица.
– Прислуга из дома напротив, – с раздражением пояснил Барнувен. – Лекок выбирал какую потолще.
– Да, толстовата, – согласился Огюст, ему хотелось казаться таким же искушенным, как и Барнувен. Тем не менее сердце забилось у него сильнее, когда он наконец решился присмотреться к ней.
Лекок сухо пояснял:
– Это типичное женское тело. Огюст придвинулся поближе.
– Вы должны изобразить его таким, каким сами его видите.
Огюст не провел еще и линии.
– Начинайте с бедер. Это поможет вам правильно расположить ее в пространстве.
Огюст начал рисовать, потом остановился. Обнаженные тела он видел только в иллюстрациях к книгам, описывающим героические события древности. То были весьма романтичные, приукрашенные, идеализированные фигуры, а эта натурщица всего-навсего обыкновенная женщина средних лет из трудовой среды, даже не хорошенькая дамочка полусвета, которая по крайней мере была бы привлекательной. И все же Огюст не мог отвести взгляда от обольстительной линии ее спины. Ему хотелось передать движение, ритм, и он попробовал набросать стремительные, выгнутые линии, тело в движении.
Затем натурщица повернулась, чтобы студенты могли рассмотреть ее со всех сторон. Лекок считал, что модель не должна до бесконечности сохранять одну и ту же позу, а должна двигаться свободно, чтобы рисунок приобретал естественность и движение, – и Огюст был потрясен. Спереди она выглядела еще более тяжелой, чем он себе представлял. Обвислые, увядающие груди; живот выпирал многочисленными складками; бедра широкие, мясистые. Но самым большим разочарованием была кожа. Не та мраморно белая кожа, что он привык видеть на полотнах Энгра, нечто необычайно великолепное, в молочных тонах, – кожа у натурщицы была покрыта бесчисленными веснушками.
Огюст смотрел и ничего не видел. Он разглядывал ее напряженно и одновременно испытывал какое-то детское смущение, которое хотелось скрыть. Изучить тело он может только в одиночестве, здесь это невозможно. Теперь натурщица стояла, прикрываясь руками, в позе, предполагающей наивную чистоту, но эффект был обратным. Огюст почувствовал грусть. Это было безобразной пародией на женское тело, существующее в его воображении.
Он принялся старательно рисовать, и Лекок сказал:
– Примитивно. Верно, но безжизненно.
– Я еще не закончил.
– Время! Время! Время! Разве дело во времени?
– Значит, я что-то делаю не так, мэтр?
– Длинные или короткие мазки – все равно. Главное, чтобы ваши глаза не теряли чувствительности. Глаза должны быть посредником между вами и натурой.
– Я рисую то, что вижу.
– То, что чувствую. Чувствуете-то вы, дорогой друг, вполне достаточно, да видите мало.
Лекоку нравился этот юноша, но разве знаешь, кто из них добьется успеха, а кто нет? Когда он был студентом Большой школы, все считали, что Гораций Лекок де Буабодран станет вторым Давидом или Энгром, а он всего-навсего хотел остаться де Буабодраном, самим собой. Теперь он редко писал, и говорили, что он прирожденный педагог, а это значило, что картин от него больше не ждут.
– Рисуйте свободней, непринужденней, Роден, все эти условности не имеют значения. Присматривайтесь. Это ведь целое искусство – уметь видеть. Уметь видеть – труднее всего, тут нужен гений. Огюст очень хотел сказать Лекоку, что у него болят глаза, что когда он так далеко от модели, то видит лишь расплывчатые контуры; пока он слушал мэтра, более напористые из учеников протолкнулись поближе к натурщице. Огюст почти не видел ее за чужими спинами. А рисунок еще не закончен. Шея, плечи, руки еще не нарисованы. Да он никогда и не закончит, вдруг испугался Огюст, потому что Лекок направился к натурщице, разрешил ей отдохнуть и та присела на стул, накинув на пухлые плечи толстую шерстяную накидку, чтобы согреться.
В перерыве Барнувен представил Огюста небольшой группе его знакомых студентов. Анри Фантен-Латур[7], на четыре года старше Огюста, был оратором группы, у него были такие же рыжие волосы, как у Огюста, усы и реденькая бородка – типичный молодой художник. Альфонс Легро[8], смуглый, невысокий, тихий, но полный скрытого огня. Жюль Далу[9], ученик класса ваяния, энергичный, не скрывающий своих мнений, с узким нервным лицом. Но центром кружка был Эдгар Дега, он даже не рисовал, а просто сидел и наблюдал за всем; ему было двадцать два, и никто не сомневался в широте его познаний. Дега был изящным, с продолговатым худым лицом и полными губами, а таких насмешливых и пытливых глаз Огюст еще никогда не видал. Барнувен сказал:
– Ну и здоровая же натурщица, меня от нее прямо тошнит.
– Напрасная трата времени, – отозвался Фантен-Латур. – И чего все эти идиоты сгрудились вокруг нее? Нам надо рисовать только по памяти и обязательно в Лувре. Лувр – самая лучшая школа.
– Фантен во всем следует великим мастерам, – сказал Барнувен Огюсту.
– Это лучше, чем сидеть здесь, – возразил Фантен-Латур. – Мы рассчитываем увидеть нимфу, а нам подсовывают служанку. Даже у Делакруа и Давида куда больше вкуса.
– Да, – вздохнул Барнувен. – Фантен у нас школяр.
Внезапно раздался насмешливый голос Дега:
– Вы оба не правы. Рисуйте, что хотите, только рисуйте – по памяти, с натуры, откуда хотите, А что касается всяких там теорий, так они для простых смертных.
– Рисуйте, что хотите? – столь же насмешливо передразнил Фантен. – Наш друг Дега почерпнул это у Энгра и уже ходит у него в последователях.
– Ничей я не последователь, – вскипел Дега. – Но я не из идиотов, это точно.
– Значит, по-твоему, я идиот? – горячился Фантен.
На мгновение Огюсту показалось, что дело дойдет до драки, с такой непримиримостью они взирали друг на друга; но тут Дега пожал плечами. Он не отвечает за глупость Фантена, говорил его вид, и Фантен принялся спорить с Легро.
Огюст уже пришел в себя от неожиданности и начал понимать, что друзья просто обожали спорить, им было скучно без споров и стычек – эта черта свойственна всем им. И еще бунт, бунт против всех признанных истин мира искусства, за исключением того, чему их учил Лекок. Их связывало подлинное чувство товарищества, и когда конфликт разрастался, они уступали друг другу; Они звали друг друга по фамилиям, подчеркивая, что признают друг друга, пусть их еще и не признали другие.
Огюст завидовал свободной, непринужденной беседе своих новых друзей. Теперь они хвастали друг перед другом девушками, прошлыми, настоящими и будущими победами. Барнувен пустился в подробности, и все согласились, что натурщица ужасна. Как сказал Дега, «просто деревенщина». Почти все, кто не имел счастья понравиться хрупкому длиннолицему Дега, а к таковым можно было причислить чуть ли не весь род человеческий, попадали в категорию «деревенщин».
Огюст пытался сосредоточиться на модели, но разговоры отвлекали. Далу рисовал методично, старательно; Легро без конца смачивал карандаш слюной и работал, не останавливаясь ни на секунду; Фантен-Латур рассматривал натурщицу, словно та была классической нимфой из Лувра; Барнувен рисовал, улыбаясь легкой, иронической улыбкой; даже Дега, наблюдатель, и тот был погружен в работу. Удивительно! Серьезно ли они все это говорили? Или просто хотели показать себя, особенно перед ним? Лекок все так же сухо продолжал:
– Поторопитесь, натурщица устала.
Огюст вернулся к своему рисунку, но опять оказался позади всех. А когда наконец освободилось место впереди и он мог хорошо рассмотреть натурщицу, было слишком поздно заканчивать рисунок: класс окончился.
Лекок заметил его огорчение и сказал:
– Закончите дома, по памяти.
На следующий вечер дома Огюст не стал ложиться спать, а устроился за кухонным столом, чтобы попытаться закончить рисунок. Натурщица теперь представлялась ему огромной, прямо-таки необъятной. Он думал о друзьях Барнувена, об этом собрании чудаков, но с ними было интересно, и он чувствовал себя с ними заодно, когда был в их компании. Он вспоминал картины, посвященные любви Эрота и Психеи, и предупреждающий голос Лекока звучал у него в ушах: «Мягче карандаш-это не железный лом».
– Ты меня слышишь? Господи, да что с тобой? – Это был Папа, он стоял за его спиной и изумленными глазами взирал на еще не законченный рисунок.
– Что это такое?
– Фигура, Папа.
– Женская?
– Нам задали в школе.
– Рисовать голую?
Огюст передернул плечами и попытался было разъяснить, что таким путем учатся рисовать, но Пана не слушал.
– Господи, и подумать только, что это мой сын! – заорал он. – Яйца и масло стоят теперь франк десять, а ты рисуешь голых женщин!
Мама, разбуженная криками Папы, спустилась вниз в ночной сорочке, за ней – Мари. Папа был в растерянности: не обсуждать же этот вопрос перед ними.
– Мари, – проворчал он, – Огюст попусту тратит твои деньги. – Он попытался было отнять криминальный рисунок у сына, но тот сунул его за пазуху и отступил в сторону.
– Огюст, можно мне посмотреть рисунок? – спросила Мари.
– Он еще не закончен. И женщина немного толстовата, – краснея, ответил Огюст.
– Я не дитя.
Он видел мягкие очертания ее груди под тонкой ночной рубашкой, то что обычно скрывала строгая одежда Мари.
– Ты ведь хочешь стать художником, правда? – тихо спросила Мари.
Ее прямота испугала его. Папа насупился, Мама шептала молитвы, но Мари была совершенно спокойна.
– Да, – ответил он, – художником, будь у меня только краски.
Папа закричал:
– У меня нет денег на такую ерунду! – Конечно, нет, – согласился Огюст.
– Конечно, нет, – передразнил Папа. – И это все, что ты можешь сказать?
Огюст покорно пожал плечами. Он знал, что денег на такую роскошь не было. Тетя Тереза попыталась «одолжить» краски у Дроллинга, но пока ей не везло: Дроллинг их прятал. И все же Мари удалось отвлечь их внимание от обнаженной фигуры. Если бы они пошли спать, он бы закончил рисунок. Не будь Мари его сестрой… Нет, это нехорошо, да, кроме того, она слишком худенькая, слишком молодая, чтобы заменить ему натурщицу.
– Уж поздно. Пора ложиться. Спокойной ночи, милый, – сказала Мама.
Огюст погасил керосиновую лампу, подождал, пока не раздался Папин храп, зажег свечу и вновь принялся за работу. Пламя свечи прыгало, и воск капал на бумагу, но в конце концов ему удалось дорисовать шею и плечи. Он принялся было за руки, как услышал рядом:
– Ш-ш… – Это была Мари, она улыбнулась и прошептала:-А, Венера Милосская[10], – и показала на безрукую фигуру.
Огюст, пойманный на месте преступления, уже не пытался спрятать рисунок.
Мари внимательно изучила его и сказала:
– Совсем как в жизни. Кто это?
– Натурщица из вечернего класса. А вообще работает прислугой.
– Она была совсем без одежды? – Голос Мари чуть заметно дрогнул.
– Да, обнаженная. Все художники обязаны изучать человеческую фигуру.
– А Барнувен в твоем классе?
– Да. Сегодня вечером он сидел со мной рядом.
– И ему это нравится?
– Всем студентам нравится. Когда привыкают. Мари, теперь прошла мода рисовать мадонн.
– Сколько тебе нужно на краски?
– Пять франков. На коробку с основными цветами. Мари, тебе нравится Барнувен?
Неуверенная улыбка промельнула на ее губах.
– Как ты думаешь, я ему нравлюсь?
– Он влюблен в искусство. Как и все мы, – сказал Огюст, вдруг почувствовав неизвестную ему дотоле гордость.
– Да, конечно.
Уж не смеется ли над ним Мари?
– Как хорошо, что ты не нарисовал ее с прямой спиной, ведь ни у кого нет прямой спины. Мне ее спина нравится.
– Она у нее такая и была.
– Ты не смущайся.
– Но я еще не закончил.
– Успеешь. И, пожалуйста, не спорь ни с кем, особенно с Барнувеном.
– Мы с ним друзья. Он познакомил меня со своими товарищами, настоящими художниками.
Мари заговорщически улыбнулась, теперь у них была общая тайна, и когда Огюст вновь принялся за рисование, сунула ему пятифранковую монету и сказала, что пора спать, уже за полночь. Папа обнаружит, что он еще не в кровати, и сильно рассердится. Огюст кивнул, и Мари быстро поцеловала его и ушла, а он продолжал работать с таким рвением, словно это была его последняя возможность.
Следующие несколько месяцев все шло по заведенному распорядку: по утрам классы в Малой школе. Во второй половине дня поощрялось посещение Лувра, чтобы изучать и копировать рисунки и гравюры Микеланджело и Рембрандта, знакомиться с другими мастерами. Два вечера в неделю посвящалось рисованию обнаженной натуры.
Огюст был очарован Лувром – новый мир открывался перед его жадным взором. Фантен-Латур говорил:
«Лувр – величайшая из всех школ». И завороженный Огюст соглашался, потому что впервые видел подлинники Леонардо, Тициана, Рафаэля, Рубенса, Рембрандта и Микеланджело и был в восторге оттого, что мог выбирать мастеров на свой собственный вкус. Обширные галереи были полны картин, которые ему нравились. У Огюста глаза, разбегались. Привлекали и «Данте и Вергилий» Делакруа[11], и «Мадонна в скалах» Леонардо, и «Прекрасная садовница» Рафаэля, но ближе всего ему были Микеланджело и Рембрандт. Слезы набегали на глаза – так он напрягал зрение, чтобы лучше видеть.
Он простаивал часами перед их рисунками и гравюрами, чтобы запомнить навсегда, на всю жизнь. Произведения Микеланджело были для него олицетворением энергии, мощи и силы, а Рембрандт волновал своей прямотой и изобилием человеческих чувств. Он заметил, что рисунок Микеланджело был ярок, выразителен, что флорентиец часто прибегал к преувеличению и намеренному искажению, в то время как Рембрандт с помощью пера, карандаша и пастели с необычайной силой создавал свой собственный реальный мир без драпировок, сложных деталей и приукрашиваний, мир знакомых лиц и всем понятной любви. Огюсту хотелось пальцами ощупать их работы, но это было невозможно, никто так не поступал, и все же это желание не давало ему покоя.
День за днем он копировал или рисовал по памяти, не делая больше разницы между копированием и рисованием по памяти, и то и другое ему теперь давалось одинаково легко. По-прежнему не расставался с альбомом для зарисовок, делал сотни рисунков.
Он полюбил акварель и масляные краски, когда увидел, как умели работать с ними великие мастера. Все, что он видел в Лувре, вызывало в нем бурю чувств. Он и не представлял, что на свете существует такое великолепие. И галереи музея и студенты и художники, которые изучали картины в Лувре, наблюдали, копировали, их постоянные разговоры об искусстве разжигали в Огюсте желание рисовать и писать красками. Жажда учиться и открывать для себя новое была неутолимой.
День ото дня его рисунки становились все лучше. Огюст понял, что нет предела изучению человеческого тела. Особое внимание он уделял торсу и голове. Тут он отдавал предпочтение мужскому телу; он считал, что оно обладает большими преимуществами, чем женское: сильное, с более мускулистой спиной, плечами и торсом. А руки, какие они разные, какие выразительные, сколько жизни в каждом жесте, движении!
Огюст делал вид, будто ему безразлично, что он не пишет красками, но когда как-то одним весенним утром Лекок остановился возле него и спросил: «А почему вы не посещаете класс живописи? Вы уже достаточно подготовлены, Роден», – он почувствовал новый прилив энергии и торопливо ответил:
– Вы говорили нам, что все силы мы должны отдать рисунку, что рисунок никогда не изучишь до конца.
– Все это верно, но вам пора начинать серьезно работать акварелью и маслом. Если не хотите остаться просто гравером.
– Нет, я… – Огюст замолчал.
– У вас нет денег на краски. Печально. – Что вы думаете о моих рисунках?
– Пожалуй, вы слишком следуете за Рембрандтом, и еще от них так и разит Лувром.
– Но вы сами послали меня туда.
– Я послал вас в Лувр, чтобы вы научились видеть и работать, приобрели самостоятельность и полагались бы только на самого себя.
– Но что мне делать? – Это был крик сердца;
– Что делать? Ведь у вас нет красок. У нас бесплатная школа, но у Наполеона III не хватит средств, чтобы снабжать всех красками. Значит, впереди один путь – вы станете ремесленником, орнаментщиком. Печально. Вы хорошо рисуете.
– Я могу рисовать по памяти фигуры Микеланджело.
– Знаю, – вздохнул Лекок. – Это видно, стоит взглянуть на ваши рисунки. Попробуйте добыть краски, и я запишу вас в класс живописи, тогда посмотрим, на что вы способны.
Огюста перевели в класс живописи, где он мог работать пастелью, масляными красками, акварелью, рисуя с натуры или то, что приходило в голову (ученикам предоставлялась полная свобода в выборе метода и в экспериментировании), но у него не было на это денег. Он сказал тете Терезе, что его перевели в класс живописи, и она обещала достать краски у Дроллинга, чего бы это ей ни стоило, даже если придется просто украсть. Через несколько дней она принесла начатую коробку красок.
«Какие прекрасные краски», – думал Огюст. В самом радужном настроении он принялся смешивать разные цвета на палитре, у него захватывало дыхание от восторга, он чувствовал себя изумительно! Его умению нет предела! Сегодня утром он измерил свой рост – пять с половиной футов, за год он вырос на два дюйма; пожалуй, ему стоит приняться за свой автопортрет, многие художники рисовали автопортреты. Он отправился искать свободный холст и обнаружил один, который можно было почистить. Вернувшись на место с этим жалким холстом, он застыл как вкопанный. Его краски исчезли! Легро, работавший рядом, сказал, что не видел их; Барнувен просил оставить его в покое. Огюст знал, что Барнувен их взять не мог: родители давали ему достаточно денег. Огюст заглянул под стул, за мольберт, но нигде не было и следов драгоценной кjробки. Кто-то стащил ее. Он моргал, стараясь скрыть слезы. Радости его как не бывало.
Так он просидел весь вечер, не нарисовав ни черточки.
Тетя Тереза посочувствовала, но сказала, что Дроллинг обнаружил пропажу красок и теперь держит все под замком.
В следующие вечера Огюст писал время от времени, когда ему удавалось подобрать тюбик краски, выброшенный каким-либо более состоятельным учеником. Но нужный цвет находил редко; ходовые цвета всегда выжимали до последней капли. Он был в отчаянии. Оставалось просто сидеть сложа руки, но уйти не было сил. Он пытался делать наброски, но продолжать бессмысленно. Папа был прав, он просто нищий, и у него одна дорога – стать рабочим, может, краснодеревщиком или скульптором-орнаментщиком. Другого выбора нет. Огюст не мог рисовать, какой теперь в этом смысл? Он решил разорвать свои рисунки и уже взял их в руки, когда Лекок остановил его.
Лекок хотел их видеть.
– Зачем?
– Чего вы спрашиваете, глупец! – Никогда прежде не замечал он у Лекока такого раздражения. – Это мне решать, что делать с вашими рисунками! – Лекок уставился на них и сказал! – Я возьму их себе.
– Зачем?
– Это все, что вы можете сказать? Зачем!
Огюст встал.
– Я не обязан здесь оставаться.
– Нет, мой друг, не обязаны. Вы вообще не обязаны что-либо делать. Даже рисовать, есть, спать. Но вы не можете просиживать здесь целые вечера, ничего не делая.
– Я могу уйти.
– И отказаться от искусства вообще?
– У меня нет денег на краски и холст.
– Знаю. – Лекок смотрел на юношу. Лишенный всего, он готов погубить жизнь из-за того, что у него не было нескольких су, да нет, совсем не су, а франков, которые негде добыть, – общий бич всех студентов и художников, столь обычный, что никто не придавал этому значения. Но Роден – один из его лучших учеников. Любые чувства находили глубокий отклик в душе этого юноши. Улыбнись ему счастье, он мог бы стать выдающимся человеком, а если не станет, что ж, он не будет ни первым, ни последним из тех, кому не повезло. И все же Роден далеко шагнул вперед. Будет потерей, если он теперь уйдет, – у него такая тяга к учению.
Вдруг Лекок коротко, отрывисто сказал:
– Я что-нибудь придумаю, Роден. Вам незачем сидеть здесь без дела. Отправляйтесь в класс ваяния. По крайней мере будете чем-то заняты.
– Мэтр, я ничего не знаю о скульптуре.
– Научитесь. Вы быстро схватываете, когда заинтересованы.
– Я устал. – Он хотел сказать: устал от борьбы, потерпел поражение.
– А вы думаете, я не устал! – воскликнул Лекок. – Думаете, вы первый талантливый студент, которого я лишился, и все из-за нескольких франков? Ведь я научил вас тому, что знаю, вы теперь умеете прилично рисовать, умеете сами во всем разбираться! Уходите, я вас не держу!
Огюст, потрясенный этим взрывом чувств, не знал, как поступить.
– Микеланджело был также и великим скульптором. Вам не повредит еще немного поучиться. Это поможет вам усовершенствовать технику рисования человеческой фигуры, а тем временем мы придумаем, как вас оставить в классе живописи. Идемте, я вас туда отведу.
Нерешительно вошел Огюст в класс ваяния. Он разглядывал мокрую глину, тяжелые груды гипса, терракоту и мрамор, лестницы, станки для.модели, инструменты, которым не было счета. Это быя совершенно незнакомый ему мир.
Лекок сказал:
– Вы сильный, и у вас гибкие пальцы. Не выйдет скульптора – сможете стать приличным формовщиком или литейщиком.
Лекок ушел, словно испугавшись, не слишком ли он расчувствовался.
В комнате было всего несколько студентов, но Огюст вдруг обрадовался, что Лекок привел его сюда. Неведомая сила влекла его к камню. Кругом стояли законченные статуи и копии со знаменитых произведений, и они излучали такую красоту и силу, что ему хотелось прикоснуться к ним. Крепкими пальцами он смял глину, и новые чувства охватили его. Хотелось закричать: «Мне это нравится!» – но боялся, что это прозвучит сентиментально. Здесь он чувствовал себя равноправным, не надо было напрягать близорукие глаза, чтобы рассмотреть детали картин. Какое преимущество! Ему не надо было видеть, он мог ощущать, и чем ближе к глине, тем лучше.
Под разными предлогами Огюст день за днем отдавал работе в классе ваяния. Он забыл о красках и о холсте. Все его тело жило этой работой, и не только один ум, как при рисовании. Камень был твердым и холодным, но в нем была своя мягкость и влекущая теплота. У него появилась новая любовь – он мечтал о Венере Милосской. Когда никто на него не смотрел, он ласкал ее тело. Новое, непреодолимое желание завладело им – прикасаться к камню, резать его, придавать ему форму.
Лекок обнаружил Огюста в классе ваяния и сказал, что он должен вернуться в рисовальный и живописный классы – он даст ему краски.
– Я не могу, – ответил Огюст. – Я должен работать здесь.
– Хорошо. Но скульптору нужно уметь и рисовать.
Огюст словно прирос к полу.
– Роден, вы хотите быть скульптором? Огюст энергично кивнул.
– Скульптура – дело не доходное. Тут надо иметь огромную поддержку. Единственно, кто в наши дни покупает скульптуру, – так это государственные учреждения и музеи. Нет больше великих монархов, нет больших состояний и великих покровителей искусств, как это было при Микеланджело. Да и сами материалы теперь стоят куда дороже.
– Пусть так, – сказал Огюст, – но я должен здесь работать. – Он посмотрел на копии Венеры, Ники Самофракийской[12], Давида[13]. – Я должен работать с камнем. Это самый подходящий материал для человеческой фигуры.
– Вот как!
– Можно мне здесь остаться, мэтр? Это дело я никогда не брошу. Можно?
– Что ж, я не бессердечный человек.
– Я поступлю учеником в литейную, научусь литью.
– В этом нет необходимости, по крайней мере сейчас. Оставайтесь здесь и посещайте классы живой натуры. Вам теперь особенно понадобится умение рисовать.
Огюсту хотелось поблагодарить Лекока. Но как это сделать? Чувства благодарности, изумления и восхищения переполняли его.
Секунду они молчали, затем Лекок сказал:
– Работайте, Роден. Сколько вы уже сделали рисунков?
– Кажется, пятьсот или шестьсот. Не считал.
– Мало, если вы хотите стать скульптором. Очень мало, мой друг.
– Вы будете меня учить?
– Кое-чему. А сейчас отправляйтесь к отцу и расскажите обо всем, чтобы не возникло затруднений.
Огюст шагал под холодным дождем. На мостовой стояли лужи, и ноги скользили по булыжнику. Меньше года прошло с тех пор, как Папа отпустил его в Малую школу, но Огюст теперь чувствовал себя совсем иным – он стал старше, опытнее. Пламя служения искусству охватило его – Папа, конечно, назовет это чумой, но Папа не должен удивляться, время неожиданностей прошло.
Дома еще не ложились, посреди кухонного стола тускло светилась керосиновая лампа. В комнате было холодновато, хотя топилась плита; дом был каменный, а Папа всегда говорил, что камень не нагреешь по-настоящему, камень – он бесчувственный.
Огюст тут же выпалил:
– Извини меня, Папа, прости, но я хочу быть скульптором.
– Скульптором! – Папа в растерянности пожал плечами, возвел глаза к нему и объявил: – Ты даже не идиот. Ты сумасшедший!
– Лекок говорит, что у меня для этого подходящие руки.
– Лекок говорит! – возопил Папа. – Да у тебя руки рабочего! Такие сильные руки, а он хочет стать скульптором! Какая глупость!
– Прости, Папа, но я должен.
– Папа, прости? А зарабатываешь ты на жизнь?
– Нет.
– И сколько еще надо времени? Год? Пять лет?
– Пять. Как самое малое. Если все пойдет хорошо.
– А если нет?
– Этого не предскажешь, Папа. У меня не будет ни работы, ни заработка. Только бесплатное обучение, как теперь.
Мари решила вмешаться:
– У него будет ремесло.
– Резчика по камню? – Папа скептически улыбнулся. – Ничего он не добьется, ручаюсь. – Он махнул рукой. – Моего разрешения ты не получишь.
Огюст приготовился, что его выставят на улицу, но Папа оказался более, практичным.
– Ты останешься, только если будешь платить. Я буду платить, как и прежде, – сказала Мари.
– Еше бы. Такая же дура, как и он, Ничего, кроме Барнувена, видеть не хочешь, да вот он-то тебя видит ли?
Мари вспыхнула. Мама принялась читать молитву. Огюст сказал:
– Барнувен у нас один из самых многообещающих студентов.
– Спасибо за сообщение, – оборвал его Папа. – Ты теперь все знаешь. А вот как зарабатывать себе на жизнь, не знаешь, ты умрешь еще более нищим, чем я. Постарайся хотя бы научиться ремеслу резчика, хоть но будешь голодать. – Тяжело передвигая ноги, он вышел из комнаты и увел за собой:Маму.
Мари подождала, когда затихли шаги, и спросила:
– Значит, Барнувен такой хороший студент?
– Выдающийся. Но он любит девушек. – Огюсту не хотелось огорчать сестру, но пусть лучше узнает сейчас, чем потом.
– Я видела его в воскресенье, в церкви. Он хочет, чтобы я ему позировала.
– Из тебя выйдет прекрасная модель.
– Ты уверен, что хочешь стать скульптором?
– Я в этом не сомневаюсь.
Нежное лицо Мари оживилось, и Огюст решил набросать ее портрет. На ней было строгое черное платье, черное потому, вдруг пришло ему в голову, что на нем не видно грязи, легче чистить, да и изнашивается не так заметно. Огюст облачил ее в более красивую одежду. Он рисовал быстро. Через несколько минут рисунок был готов. Глаза ему особенно удались – глубоко посаженные и такие выразительные. Он отдал рисунок и сказал:
– И Барнувен так не нарисует.
Мари осторожно взяла рисунок.
– Мне нравится, – сказала она, – и рисунок Барнувена мне бы тоже понравился.
Огюст не слушал. Он выхватил рисунок, он хотел сделать ее более женственной.
– Когда у меня будет своя мастерская, я сделаю твой портрет в бронзе, – объявил он. – Вот увидишь, он будет куда более выразительным.
Огюст долго не мог заснуть. Далеко за полночь сидел на своей старей кровати, делая наброски головы Мари, которую собирался вылепить при первой же возможности.
Но представилась такая возможность не скоро. Огюст решил, что должен попытаться попасть в Школу изящных искусств и в то же время продолжать занятия с Лекоком, и отложил все, что могло помешать подготовке, даже работу над бюстом Мари.
Стремление попасть в Большую школу изящных искусств – просто идиотство, – сказал Лекок, – его там просто затрут.
Барнувен сказал, что ему туда никогда не попасть; Дега не посчитался с такими предсказаниями, сам сделал попытку и был принят; Фантен-Латур был принят со второго раза и тут же разочаровался; Далу и Легро прилагали все усилия и в конце концов, воспользовавшись протекцией, были приняты. Поэтому Огюст с головой погрузился в работу.
Следующие несколько лет Огюст усердно готовился к экзаменам в Школу изящных искусств. Вставал до рассвета, чтобы начать восемнадцатичасовой рабочий день. С первыми лучами солнца спешил в студию к Лекоку. Лекок, довольный его рвением, отводил один час на рисование с натуры или копирование, помогал спланировать день. Второй час Огюст рисовал по памяти. С девяти до двенадцати лепил в Малой школе. Точно в полдень он перебегал через Сену по мосту Искусств и оказывался в Лувре, где с жадным вниманием изучал рисунки Микеланджело и его скульптуры[14]. Два дня в неделю Огюст проводил в Имперской библиотеке, изучая рисунки Пуссена, Лоррена, Ватто, Буше и Фрагонара. Он не присаживался, даже чтобы поесть. По пути он наскоро съедал хлеб и шоколад; редко ходил шагом, чаще бежал из класса в класс. На еду оставались сущие гроши, и он делал вид, что это ему безразлично.
Вечно голодный, часто усталый, он не мог замедлить этого лихорадочного ритма. Он знал: если приостановиться, нарушится его связь с великими произведениями искусства, иссякнет их вдохновляющая сила и его жадность к работе – и останется одно лишь отчаяние.
Когда запирали двери Лувра и библиотеки, сторожам приходилось выгонять его. И снова он носился по городу; лишь изредка, когда Мари совала ему пару лишних су, он позволял себе тарелку лукового или чечевичного супа. Времени у него всегда было в обрез. С пяти до восьми – класс рисования на фабрике гобеленов. Это было далеко и от Лувра и от Имперской библиотеки, а ему приходилось ходить туда пешком. После восьми наступало время его любимых классов: два вечера в неделю обнаженная натура у Лекока; три вечера работал со скульптором-анималистом Бари[15], которому его рекомендовал Лекок.
Огюст упорствовал в своем желании изучать скульптуру, и Лекок особенно подчеркивал необхо: димость знания анатомии. Он говорил:
– Микеланджело был великим знатоком анатомии. Учитесь у Бари. Он знает анатомию, как никто из современных скульпторов.
Бари сам мог бы служить пособием для изучения анатомии – тощее, стареющее сплетение ноющих костей и мускулов. Он был знаменит своими скульптурами животных, особенно львов. Бари вынужден был преподавать ради заработка, и это было ему ненавистно. Но раз уж приходилось учить, то он учил как положено; в классе он был раздраженным, усталым и невнимательным и тем не менее всегда подчеркивал, что «анатомия – основа скульптуры».
Самые горячие, бесконечные споры разражались среди студентов именно по вопросу о пользе знания анатомии для скульптора, хорошего скульптора, скульптора-практика, который надеялся продавать свои произведения. Огюст наслаждался анатомией, когда они занимались в Ботаническом саду, этой любимой мастерской Бари, где в зверинце он мог наблюдать грацию и изящество львов; он любовался их свободными, мягкими движениями. Но когда занятия проводились в больнице и студенты из рук в руки передавали зеленовато-желтую ногу трупа, тут он чуть не падал в обморок, после его долго тошнило. Но пропускать этот класс было нельзя. Лекок бы не позволил.
Лекок требовал, чтобы Огюст работал столько, сколько сам он работать уже не мог, как сам он работал в молодости.
Огюст был столь глубоко благодарен Лекоку за интерес к нему, что соглашался со всем. Постепенно его стали все больше и больше привлекать животные. У Огюста не было денег на глину, гипс и терракоту, но он мог рисовать и любил рисовать животных, потому что они находились почти в беспрерывном движении.
В отличие от большинства соучеников он предпочитал, чтобы его модели двигались. Тогда он мог рассмотреть их со всех сторон. Он открыл для себя, что скульптура, в противоположность картине, должна смотреться с любой возможной точки, что было самым замечательным достоинством произведений Бари.
Огюст впитывал все это, и у него складывалось новое отношение к окружающим предметам, природе, анатомии. Но он больше не стал ходить в больницу смотреть, как анатомируют труп, хотя Бари подчеркивал важность такого опыта, а Лекок говорил, что почти все великие художники и скульпторы Возрождения не жалели времени на работу в анатомичке. Огюст же любил тело живым. Для него тело человека было чудом совершенства, и любовь к нему все продолжала расти, даже когда он впоследствии позабыл названия мускулов и скульптура стала его профессией.
А ко всему прочему Огюст вдруг влюбился в Париж. Лекок по-прежнему оставался непререкаемым авторитетом, но учитель не разделял его поклонения. У него город вызывал только раздражение. Лекок считал, что с Парижем слишком уж носятся, особенно художники. Нет в нем красоты, одна сентиментальность, утверждал он. Париж непригляден, и нечего тут притворяться, будто это не так. А огорчение Огюста лишь распаляло Лекока.
Из своей мастерской на набережной Вольтер Лекок мог видеть башни Нотр-Дам, но, в отличие от Огюста, не приходил от них в восхищение. Когда как-то весенним утром Огюст опоздал на урок, потому что хотел зарисовать собор, Лекок заявил:
– Готическая архитектура впечатляет, но никто теперь не строит таких церквей. И Нотр-Дам еще не Париж. Париж – это лабиринт грязных, узких, мрачных улиц, а прекрасное сердце Парижа – всего лишь крохотный оазис. Париж – это облупленная штукатурка, буржуа, лавочники, чиновники, содержатели подозрительных меблирашек! Париж для проныр и интриганов, приспособленцев и мастеров пускать пыль в глаза. Хорошо в нем только тем, кому повезло, а таких не так уж много.
Огюст молчал, слушал, спорить не хотелось, но он и не мог согласиться. Ему нравилось слушать, потому что в такие минуты учитель становился простым смертным. Он продолжал поклоняться Лекоку, но уже не столь слепо, как прежде. Он вдруг начал сознавать, что, знай он Лекока лучше, он, пожалуй, мог бы просто любить его как человека.
Ничто не могло охладить его увлечения Парижем. Зимой, когда он шел на занятия, город был темным и холодным, часто мокрым и туманным. В теплую погоду, когда все окна домов открывали настежь, чтобы проветрить квартиры, результат часто был обратным – воздух сам пропитывался их запахами, да и тяжело было в жару ходить по булыжникам. Но он любил набережные вдоль Сены и просторы Тюильри. Как раз в те дни средневековый Париж узких улочек и перенаселенных домов на глазах приобретал новый облик под руками Османа[16] – в городе появлялись новые улицы, новые сады, новые мосты. Огюст гордился новой улицей Риволи, новыми постройками Лувра, а когда снесли домишки, заслонявшие Нотр-Дам, даже Лекок пришел в восторг. Рождался новый город широких просторов и дальних горизонтов. Нет, никогда не расстанется он с этим городом. Он создан для художника, и художник не может не боготворить его.
Ему хотелось рассказать Папе о прекрасных быстрорастущих каштанах на новых бульварах, но Папа, хотя он по-прежнему не считал себя сторонником республики, теперь беспрестанно ворчал по поводу Второй империи Луи-Наполеона, который объявил, что «империя – это мир». Папа говорил: «Какой это мир, когда одна война следует за другой». Папа сердился на императора, потому что уже несколько лет служащим в префектуре полиции не повышали жалованья.
Огюст любил и недавно законченную церковь Мадлен, она была построена скорее по античным образцам, чем в стиле готики или барокко. А он как раз переживал увлечение классикой. В прошлом году его кумиром была готика и ее венец Нотр-Дам. По временам он казался себе птицей, летающей по Парижу, – клюнет здесь, там, а все голодная. Часто ему чудилось, что его вовлекли в какую-то неведомую игру, которую ему никогда не выиграть, и конца ей не видно. Иногда это чувство постоянного одиночества разрасталось до того, что нужна была огромная воля, чтобы продолжать борьбу.
В такие минуты единственным спасением был альбом для зарисовок. Он таскал его с собой повсюду. Это был своего рода дневник, который он заполнял сотнями рисунков. Он вечно приходил домой с руками, вымазанными тушью, пастелью и углем, и Мама пыталась их отмыть. Он старался рисовать так, как учил его Лекок: ярко, живо и одновременно тщательно отрабатывая каждую деталь.
К семнадцати годам он знал почти весь Париж как свои пять пальцев. Он не разрешал себе даже думать о девушках, времени и так не хватало. Субботними вечерами он делал по памяти эскизы будущих скульптур. По воскресеньям пытался отдохнуть, но это было невозможно: чем больше он узнавал, тем сильнее тянуло его лепить, а чем больше он работал, тем меньше оставалось у него сил. И все же и по воскресеньям, когда никого не было дома, он принимался лепить. Он прятал глину в шкафу, под старым сюртуком. Даже Мама запротестовала бы, если бы обнаружила ее там.
После года этого каторжного труда Огюст решил, что к поступлению в Школу изящных искусств еще не готов; после второго года – не был уверен в себе; в конце третьего решил, что почти готов.
Лекок лишь печально поглядел на него, когда Огюст попросил учителя дать ему рекомендацию к вступительным экзаменам в Школу изящных искусств, но тем не менее сказал:
– Подготовьте бюст для экзаменационного комитета, и я подумаю, что можно сделать.
– Вы согласны дать мне рекомендацию?
– Нет.
Огюст остолбенел.
– Вас и на порог тогда не пустят. Мое имя предано анафеме. Надо подыскать кого-то более подходящего, но вы занимайтесь бюстом, а тем временем я подумаю, кто тут может помочь.
Огюст поспешил домой, к Мари, но та не могла позировать, по воскресеньям, в единственный свободный от работы день, она была занята. Каждое воскресенье она ходила в церковь; там она виделась с Барнувеном. Как Огюст ее ни упрашивал, она не вняла уговорам, впервые проявив твердость. Она не в силах отказаться от этих воскресных встреч. В конце концов, увидев его отчаяние, она посоветовала:
– Попроси Папу. Он только напускает на себя суровость, ему будет приятно.
Огюст, правда, усомнился в ее словах, но в ближайшее воскресенье, когда Папа оказался в хорошем настроении, он попросил его позировать. На улице шел дождь, Папа сидел на кухне и скучал: делать было нечего, идти некуда, погода отвратительная. Есть не хотелось, он уже дважды поел, а весь день еще впереди и прилечь вздремнуть рановато. Но он испугался и даже несколько оскорбился, когда Огюст прибавил:
– Лекок говорит, что если я вылеплю бюст, то он подыщет кого-нибудь, кто сможет рекомендовать меня в Школу изящных искусств. Но мне нужна модель, Папа.
– Модель? – переспросил Папа. – Нет уж. Ты что, меня совсем за дурака считаешь?
– Мы можем работать дома. Начнем сегодня же.
– Мне некогда.
– Некогда? – повторил Огюст. И вдруг замолчал.
Сын стоял перед ним в унынии, усталый, бледный, и Папе стало грустно. Он не хотел обижать единственного сына. Но кто разжег в нем этот пожар? Господи, ведь мальчишка совсем потерял голову, носится как угорелый по всему Парижу. Папа видел, как Огюст совсем измотался, работая по восемнадцать часов в сутки. Совсем исхудал и утомился. Зимой не нашлось денег на теплое пальто и крепкие ботинки, и все равно мальчик бегал по городу днем и вечером, в дождь и туман, гололед и снег и все учился, учился, учился. Он редко возвращался домой раньше полуночи, редко нормально обедал. Словно мотылек к огню тянулся он к знаниям, хоть этот огонь и сжигал его. Даже за едой не оставлял работы, вечно неудовлетворенный собой, он мог переделывать скульптуру по многу раз, начинать все сначала и никогда не мог ее закончить. Папа вздрогнул. Ну как тут откажешь сыну? Ведь у него не каменное сердце, он все-таки ему отец, и с каким нетерпением сын ждет его решения. Но так сразу согласиться он не мог. Пусть Огюст помнит, что он не одобряет его деятельности, что рабочий человек есть рабочий человек, и нечего стараться прыгнуть выше своей головы. Вот если бы можно было выместить на ком-нибудь свое раздражение! Папа опять заколебался, но, увидев, с каким безнадежным видом опустился Огюст на стул, спросил:
– А ты сумеешь поступить в Школу?
– Лекок считает, что надежда есть.
– Надежда? Значит, точно не известно? Огюст пожал плечами.
– А откуда мне знать, что ты сделаешь все как надо?
– Я уже скопировал много бюстов Гудона[17] в Лувре.
– Гудона? А кто такой Гудон?
– Он был самым лучшим портретным скульптором Франции. Сделал бюсты Франклина[18], Мирабо, Вольтера.
– Это того Вольтера, который безбожник?
– Папа, Гудон был великим скульптором.
– Теперь ясно, почему скульптура такое ненадежное дело, – проворчал Папа.
– Это будет моя первая самостоятельная работа, – сказал Огюст.
– Ладно, но ты должен все сделать за один раз.
– За один раз? – Немыслимо, за один сеанс только и успеешь сделать набросок головы. Но Огюст пообещал, что попробует, чтобы Папа не отказывался наотрез.
В следующее воскресенье Папа облачился в свой самый яркий синий шерстяной жилет, чтобы глаза его стали совсем голубыми. Он глубоко огорчился, когда Огюст даже не прикоснулся к глине, а полдня употребил на то, чтобы черным и красным мелом набросать Папину голову на энгровской бумаге.
Папа отказался позировать дальше, но в следующее воскресенье Огюст пообещал начать лепку, и он позволил уговорить себя. И хотя он явно сердился, тем не менее был явно польщен. Он сидел прямо и неподвижно, подобно тем памятникам Наполеону Бонапарту, которые он так обожал, пока, наконец, Огюст не сказал:
– Папа, ты держишься неестественно. Так ничего не получится.
Папа восхищался проворством и стремительностью, с каким сын раскатывал на столе шары глины и затем быстро начинал лепить. Руки Огюста словно жили сами по себе, в одно мгновение кусок глины оказывался у него между ладонями и пальцы тут же разминали ее. Это было похоже на трюки фокусника. Но Папа был не дурак, он знал, что ему следует держаться солидно.
Похоже было, что из этой затеи с позированием Папы ничего не выйдет. Чем больше Огюст уговаривал отца держаться посвободней, тем больше тот деревенел. Наконец, когда, казалось, всякая надежда,,была потеряна, Огюст приказал отцу сидеть смирно.
Папа был потрясен: как смеет его плоть и кровь говорить с ним, таким тоном! Но в голосе этого мальчишки была такая властность, что он притих.
И тогда Огюст всунул Папе в рот раскуренную трубку. Папа обожал свою трубку. Попыхивая трубкой, Папа расслабился, и лицо его приняло естественное выражение.
Огюст немедленно принялся за дело, и Папа был уверен, что пройдет час-другой, и его портрет будет готов. Огюст, казалось, уже совсем закончил нос и губы, но вдруг остановился и сказал:
– Все не то. Они слишком аристократичны.
Папа оскорбился: он предпочел бы, чтобы они остались именно такими.
Но Огюст, не обращая внимания на Папины протесты, быстро уничтожил и нос и губы, с тем чтобы начать лепить все заново в следующее воскресенье.
Папа понимал, что лучше бы отказаться, так может продолжаться без конца, а Огюст за работой становился чересчур властным. Но хотелось узнать, каким его представляет сын, да и мысль, что его голову увидят в Школе изящных искусств – а он ведь всего-навсего низший чин в полиции, – наполняла его гордостью.
Только через месяц Огюст признал голову почти законченной. Но теперь начались сомнения у Папы. Он сказал Огюсту:
– Скажи мне правду, не льсти мне. Я ведь совсем не такой. – Ему нравился длинный прямой нос и твердый подбородок, но голова была слишком круглой.
– Ты, Папа, чересчур нервничаешь.
– Но ты сделал меня слишком старым.
– Чуть-чуть, – согласился Огюст.
– Это не мое лицо, – заявил Папа, его уверенность росла по мере того, как Огюст терял свою.
Огюст опять принялся лепить.
– И помни, не делай меня старше, чем я есть. Огюст отступил в сторону и застыл в неподвижности.
Папа испуганно спросил:
– Что-нибудь случилось, Огюст?
– Рот слишком тяжелый.
– Ты хочешь, чтобы я тебя похвалил.
– Нет, Папа! Совсем нет!
– Ты боишься испортить работу. Нам надо остановиться, пока еще не все погублено. – И Папа неохотно приподнялся со стула.
«Папа! Ведь я вложил в эту работу всю свою душу!» – готов был закричать Огюст, но вместо этого воскликнул:
– Пожалуйста, не двигайся! Прошу тебя!
– Да ты не беспокойся, – ответил Папа. – Тебе за этот бюст не заплатят и ста франков. – И довольный Папа с облегчением снова опустился на стул.
– Папа, я почти закончил.
– Ты закончил? А где же мои бакенбарды? – Где же его замечательные, густые, мужественные бакенбарды по моде Луи-Филиппа? Какое безобразие! Голова и лицо бюста были голыми, словно начисто выбритыми. – Ты скульптор. От тебя все зависит.
– Это голова в античном стиле, в стиле классических римских и греческих образцов. Это стиль Большой школы.
– Но это совсем не я! Меня никто не узнает.
– А я так тебя вижу. – Огюст сжал губы.
– Да ты просто ребенок, – сказал Папа.
– Я скульптор, – ответил Огюст.
Огюст не двигался с места, и Папа сам было хотел сделать исправления. Но лицо Огюста исказилось такой острой болью, что он остановился. Да и что он может, только все испортит. Внезапно Огюст стал между бюстом и Папой, чтобы не позволить Папе притронуться к работе. Папина рука поднялась сама собой, чтобы ударить сына. Юноша побледнел, но не отступил, не сдвинулся с места. Папина рука упала, он был в растерянности. Но надо было проявить волю, спасти авторитет.
– Надо переделать.
– Папа, я не могу, не могу! – Это был крик сердца, просьба понять его.
– Ты считаешь, что закончил?
– Нет! Конечно, нет! Я никогда не могу ничего закончить! – он произнес это почти с отчаянием, как будто эта невозможность достичь конечного совершенства была для него невыносимо мучительна. – Но сейчас на большее я не способен.
Папа помолчал, чувствуя, что надо уступить, но не знал, как это сделать. Огюст сказал:
– Папа, я должен делать все по-своему. Не знаю, прав ли я, но Лекок говорит, что я должен изображать вещи такими, какими их вижу.
– Лекок? Ты говоришь, Лекок? – Господи, наконец-то выход найден. – Интересно, что он скажет об этом бюсте. Он, говорят, знаток.
– Кто тебе это говорил?
– У меня есть друзья. И не только в префектуре полиции. Пригласи Лекока, если он так тебя любит, он придет.
Огюст не верил, что Лекок согласится прийти к ним, но не хотел в этом признаться, тем более Папе. Он сказал:
– Спасибо, Папа. Как-нибудь при удобном случае.
– Это и есть удобный случай. Мой бюст. – Теперь Папа начал к нему привыкать, он ему уже даже нравился. – Или, по-твоему, мы ему не компания?
– Лекок очень занятой человек.
– Но у него хватает времени хлопотать за тебя.
– Когда я закончу бюст, он попросит об этом кого-нибудь другого.
Папа уперся на своем:
– Бюст закончен. Зови и Лекока и этого второго.
– Да я даже не знаю, кто это.
– Ничего, придут, если они в тебя верят.
Лекок пришел. А с ним – Ипполит Мендрон[19] и Барнувен.
Мендрон, друг Лекока и Делакруа, был известным скульптором. Его работы украшали Пантеон и Люксембургский сад; он был выпускником Школы изящных искусств, участником Салона, и его одобрение послужило бы гарантией, что Огюста допустят к вступительным экзаменам. Барнувена пригласила Мари.
Для всей семьи это было необычайное событие. Папа гордился, Мари трепетала, Огюст был полон страха, а Мама радовалась. Мама считала, что голова Папы такая ужасная, что вряд ли может кому понравиться, но она была в восторге от того, что Барнувен принял приглашение Мари хотя бы под предлогом воскресного обеда в честь первой самостоятельной работы Огюста. Самой заветной мечтой Мамы было выдать Мари замуж, и хотя она предпочла бы другого жениха, не художника, но Мари была так счастлива, что она радовалась вместе с ней.
Мама одолжила у тети Терезы скатерть с салфетками и приличную посуду, та в свою очередь одолжила их без спроса у Дроллинга, который уехал на этюды в Экс, и тетя Тереза готовила и подавала обед.
Бюст установили на почетном месте в гостиной, но Огюст закутал его в мокрую тряпку и сказал, что откроет, когда наступит подходящий момент. Он надеялся, что при помощи такой уловки ему удастся пробудить к бюсту особый интерес, но все приняли его слова к сведению и не обращали на его творение никакого внимания.
Ипполит Мендрон пришел вместе с Лекоком, и его, как самого почетного гостя, усадили во главе стола, а Лекока и Барнувена по левую и по правую руку от него, чтобы ему было с кем разговаривать. Коньком Мендрона были огромные, монументальные фигуры, а сам он был похож на воробья – тонкие, слабые ноги, клювик-нос, мелкие черты лица и вдобавок непрерывный кашель и жалобы на здоровье. Он носил длинные волосы и завивал усы. На нем был красивый бархатный пиджак, под цвет глаз, и темные, почти в обтяжку панталоны, подчеркивающие худобу.
Лекок был в синем сюртуке, белом галстуке и светлом жилете, который он ухитрился тут же запачкать. Но всех затмил Барнувен. Он нарядился в черный бархатный пиджак, батистовую рубашку, широкие серые брюки и красные кожаные ботинки. Огюст заметил, как Мама вздрогнула при виде этого великолепия, словно Барнувен был невесть какой богач и не пара Мари.
А Мари оделась просто, но со вкусом, она сумела подчеркнуть нежные черты лица белым кружевным воротником, и от темно-синего платья ее щеки казались еще более розовыми. «Мари прямо хорошенькая», – думал Огюст, она была оживленной, привлекательной и ловила каждое произнесенное слово, будто это были перлы мудрости, особенно когда говорил Барнувен.
Мари сидела рядом с Барнувеном. Огюст – напротив Мари, а Папа – на другом конце стола; Мама же, хотя для нее был накрыт прибор, настояла, что будет помогать тете Терезе. Так Мама чувствовала себя уверенней, по крайней мере не скажет чего не так.
Папа был в васильковом сюртуке, и бакенбарды его были аккуратно подстрижены. Он старался не упустить ни единого слова в беседе, хотя многое было ему непонятно. Он гордился вольтеровскими креслами, которые одолжил по случаю прихода гостей, и копиями пастелей Буше и небольшими итальянскими пейзажами на стенах, тоже взятыми напрокат, – все это должно было свидетельствовать о его любви к искусству. Одно его беспокоило: во сколько все это обойдется. На обед уйдет недельное жалованье. К тому же у Барнувена был огромный аппетит и ярко выраженные республиканские воззрения. Но Барнувен любит его сына, вот и сейчас он шутливо, как всегда, посмеивается над ним:
– Наш Огюст рисует с таким пылом, будто его за это наградят орденом Почетного легиона.
Папа похвалил красивую ван-дейковскую бородку Барнувена, его отличные серые панталоны, и Мари подумала про себя, что лучше бы Папе помалкивать, – его хорошие манеры были куда хуже его самых плохих. Но Папа гордился своим пышным гостеприимством, даже если в душе он и содрогался при мысли о расходах: аппетит Мендрона не уступал аппетиту Барнувена. Папе даже пришло в голову, не явился ли этот скульптор сюда только в надежде на даровое угощение.
На Мендрона стоило посмотреть. Чем больше ему предлагали, тем больше он ел. Его голод казался неутолимым. И чем больше ел, тем больше говорил, но только не об Огюсте, а о своей работе и о Большой школе.
Мендрон без конца распространялся о тяжелой жизни скульптора, так что у Огюста разболелась голова. Мендрон говорил Лекоку:
– Скульпторы умирают с голоду. Тебе, Гораций, повезло, ты преподаешь. Как бы я хотел тоже учить, а не зависеть от всяких там покровителей, от правительств, которые без конца меняются.
– Удивительное дело, – ответил Лекок. – Я совсем не считаю себя учителем. Меня интересуют мои ученики, те, что талантливы, но я не чувствую себя их наставником. Просто я стараюсь передать им то, что знаю. Для меня это необходимость, но я не верю, что кого-то можно чему-то научить.
– А я не верю в скульптуру, – сказал Мендрон.
– Дорогой мэтр, – вмешался Барнувен, – а во что же вы верите?
Мендрон сказал:
– Справедливый вопрос, – но, вместо того чтобы ответить, обратился к Лекоку: – Гораций, а все-таки ты живешь лучше, потому что ты художник.
– О да, конечно, ведь я Рембрандт, – усмехнулся Лекок.
– Рембрандт слишком свободно высказывал свое мнение. Он был глупцом, – заявил Мендрон.
– Да, конечно, – ответил Лекок. – Все художники глупцы.
Воцарилось молчание. И тогда Огюст, у которого голова разламывалась от боли и который был теперь уверен, что Лекок и Мендрон пришли сюда, только чтобы посмеяться над ним, выпалил:
– Значит, я сумасшедший, раз хочу стать скульптором? Неужели это такая безумная идея?
– Даже если ты вложишь в камень всю жизнь и всего себя, неизвестно, добьешься ли ты чего, – ответил Лекок.
Мендрон подхватил:
– Ваяние – это самый дорогой способ зарабатывать себе на хлеб. Небо или там стог сена не могут служить вам моделью, как, к примеру, Милле. Нужны люди, а им надо платить. Ни в одном виде искусства не вкладываешь так много, а получаешь так мало.
– Вы женаты, мэтр Мендрон? – спросила Мама.
– У меня есть мать. – Впервые голос его смягчился.
Лекок сказал:
– Она совсем старенькая. И очень добрая.
– И терпеливая, – добавил Мендрон. – В теплые дни она сидит в нашем саду, полном «надежд», так я называю скульптуры, которым я отдал годы и которые так и не сумел продать. На одну глину, гипс и мрамор ушли тысячи франков, и этих денег мне никогда не вернуть. Но уж лучше ей сидеть в саду, чем в моей мастерской среди глины, гипса, отливок и инструментов. Эта моя мастерская, что кладбище. Я ведь только прикидываюсь скульптором, так же как делаю вид, что не вылезать из долгов – достоинство. Нет ничего достойного в том, чтобы быть скульптором.
Огюст онемел. Папа, наверное, думает: ну, что я тебе говорил? Значит, они считают, что у него совсем нет способностей?
Барнувен сказал:
– Мэтр, ведь вы один из наших самых уважаемых скульпторов.
– Как Карпо[20] и Бари, и им тоже приходится преподавать ради хлеба насущного, – ответил Мендрон.
– Значит, я сумасшедший, – сказал Огюст. – Но это я умею делать лучше всего другого.
Мендрон снисходительно улыбнулся.
– Это мне дороже всего! – воскликнул Огюст. – Дороже всего на свете!
– Вовсе не все мужчины женятся на девушках, в которых влюбляются, – сказал Мендрон.
Огюст выглядел совсем отчаявшимся, и тогда заговорил Лекок:
– Если вы хотите спокойной жизни, то будьте служакой, чиновником в царстве прямых линий. Но если вы хотите служить искусству, то мало одного юношеского энтузиазма, одного вдохновения, это вам не первая детская любовь. Вы готовы служить ему потому, что иначе не можете. Никто не становится художником потому, что это проще всего, а потому что иного пути для вас нет.
– Верно, – вздохнул Мендрон. Он поднялся с места. – Где же бюст?
Огюст снял влажную тряпку. Вылитый Папа! Он увидел подтверждение этому в глазах Мари, и тетя Тереза улыбалась, заранее торжествуя победу.
Мендрон и Лекок никак не выражали своих чувств. «Они созерцают, и только», – подумал Огюст.
Мендрон спросил:
– Это ваш отец?
– Да.
– Вы не вылепили бакенбардов.
– Они сюда не подходят.
– Куда-сюда? – Голос Мендрона был таким же холодным, как и его лицо.
– К античности, – сказал Огюст.
– Разве задача скульптора в том, чтобы подражать?
– Я ученик.
– Но ведь предполагается, что это ваш отец, не правда ли?
– Да.
– Тогда вам не надо было подражать. Надо было только копировать вашего отца.
– Мэтр, ну а все-таки это на него похоже? Мендрон молчал.
– Сумею я поступить в Школу? – Терять было уже нечего.
Мендрон взглянул на Лекока, затем на Барнувена. Их лица ничего не выражали. Он сказал:
– Вы работаете в манере Гудона. Вы придали голове выражение той самой хитрости, которую мы видим в бюсте Руссо. – Мендрон посмотрел на Папу. – И это до некоторой степени оправдано.
– Значит, я поступлю? – спросил Огюст и впервые за весь день улыбнулся.
– Я получил самую лучшую академическую подготовку, – сказал Мендрон. – А что толку?
– Мой дорогой мэтр, я тоже надеюсь поступить в Школу изящных искусств, – сказал Барнувен.
– Ну конечно. Все мои ученики пытаются туда поступить, – сказал Лекок. – Но некоторые все же приходят к выводу, что я прав. Дега ушел оттуда, и Фантен-Латур, Далу и Легро поступили, но продолжают оставаться и моими учениками.
Огюст заколебался. Ему страшно хотелось угодить Лекоку, но еще больше хотелось поставить на своем. Он сказал:
– Мне бы все же хотелось попытаться. Простите меня, мэтр, но я должен это сделать.
Снова наступила долгая и мучительная пауза. Огюст чувствовал, что Папе хочется что-то сказать, и он изо всех сил сдерживается. У него самого комок стоял в горле, он с трудом дышал.
Мендрон обошел вокруг бюста и заметил:
– Вы лепили объемно. Чувствуется глубина. И вы не сделали обычной ошибки скульптора-академика, для вас это не картина с обратной стороной, которую никто не видит, а скульптура. Но что касается Школы изящных искусств… – Он пренебрежительно покачал головой.
– Говорят, это самая лучшая художественная школа в Европе, – сказал Огюст.
– Да, но это школа восемнадцатого века, – пояснил Лекок, – полная всяких классических штучек.
– Мэтр Мендрон, вы порекомендуете меня туда?
– И почему это студенты задают такие трудные вопросы? – ответил Мендрон. – Если я вас порекомендую, вы, пожалуй, вообразите себя талантом, но ведь одного таланта недостаточно. Я не император, чтобы решать вашу судьбу.
– Вы объективный человек.
– Справедливый, но не объективный. Кто будет за вас платить, если вы туда поступите?
Мари уже хотела что-то сказать, когда неожиданно вмешался Папа:
– Если вы считаете, что дело того стоит, то платить буду я.
Мендрон рассмеялся:
– Я не могу, мосье, достаточно красноречиво восхвалять достоинства вашего сына. Или пообещать, что он добьется успеха. Но если он считает, что у него не меньше сил, чем у Геркулеса, тогда в Школе он получит хорошую общую подготовку.
– Значит, вы согласны меня рекомендовать?! – воскликнул Огюст.
Мендрон взглянул на Лекока – тот был в нерешительности – и затем кивнул.
– Напишите прошение о приеме, – сказал Мендрон, – а я подпишу. И уж постарайтесь написать свое имя без ошибок. Я знаю случаи, когда кандидатуры отвергали за меньший проступок.
Огюст, полный благодарности, пытался было объяснить Лекоку, что он по-прежнему ценит его наставничество, но Лекок его оборвал:
– Можете продолжать заниматься у меня, если, конечно, хотите.
– Ну конечно, хочу, мэтр, очень хочу.
– Тогда старайтесь. Работайте еще настойчивей.
– И ты мне поможешь, Папа? Папа сказал с оскорбленным видом:
– Разве я когда нарушал свое слово?
Но какие же обязательства он взвалил себе на плечи из-за этих вот прекрасных господ! Он и не представлял себе, что художники могут быть вот такими господами. Если Мари выйдет замуж за художника, то не так уж и плохо. И похоже, Мари и правда нравится этому Барнувену. Барнувен пригласил Мари покататься в экипаже в Булонском лесу, и Лекок ценит Барнувена, а стало быть, Лекок считает, что у молодого человека есть будущее.
Мама с улыбкой смотрела вслед уходящей парочке, благословляла их в душе, а тетя Тереза поблагодарила Мендрона и Лекока за их доброту и любезность. Мендрон ответил:
– Мы сочли это за честь.
А Лекок, уходя вместе с ним, впервые внимательно посмотрел на бюст и сказал:
– Очень уж античный, но по крайней мере чувствуется жизнь.
Огюст спешил на экзамен в Школу изящных искусств, полный радужных надежд, но эти надежды очень быстро растаяли. Экзамен для поступающих на скульптурное отделение проводился в огромном холодном зале амфитеатра, уставленном рядом однообразных и безжизненных римских статуй. Посередине поместили средних лет натурщика, а экзаменующихся рассадили возле него строгим аккуратным полукругом.
Огюсту не разрешили представить бюст Папы: по правилам Школы изящных искусств поступающие не имели права представлять оригинальные работы, а должны были лепить с натуры, которую назначат. Это первое разочарование показалось Огюсту дурным предзнаменованием. Испугало его также и большое число экзаменующихся: он ощущал себя затерянным в этой толпе. Да и времени отвели мало. Они должны были работать по два часа в день и полностью закончить фигуру в шесть сеансов. Но ведь так не успеть справиться и с головой, думал Огюст. Он почувствовал, что попал в ловушку. Не экзамен, а состязание в быстроте.
В конце второго дня Огюст все еще делал наброски фигуры, прикидывал, обдумывал, стирал, а большинство уже выполнили работу почти наполовину. Статуи, окружавшие амфитеатр, были гладкими, хорошо отполированными, и работы экзаменующихся имели тот же лоск.
«Но ведь это неверно», – думал Огюст. У натурщика мускулы грубо выпирали, и лепить их гладкими, зализанными значило противоречить истине. Натурщик совсем не отличался красотой, а экзаменующиеся старались перещеголять один другого в приукрашивании модели.
И еще Огюсту хотелось прикоснуться к плоти. Их рассадили в алфавитном порядке, и он оказался позади. Ему было плохо видно натурщика, осязание могло бы возместить слабость зрения. Но когда он сделал такую попытку, все ужаснулись. Экзаменаторы предупредили: еще одно нарушение правил – и его лишат права участвовать в экзамене. Он пытался было работать в своем собственном темпе, но скоро был захвачен общим стремлением закончить работу побыстрее, не отстать от других – это было важнее всего.
В последний день экзамена, когда он все еще заканчивал фигуру, хотя все остальные уже завершили работу, к нему подошел один из экзаменаторов, маститый член профессорского клана Школы изящных искусств. Человек преклонных лет, он нетвердо держался на старческих слабых ногах и был облачен в длинный черный сюртук, как у гробовщика; очки в серебряной оправе повисли на кончике носа. Экзаменатор уставился на Огюста – не на его работу – с уничтожающей строгостью, но Огюст все продолжал лихорадочно работать – два часа уже истекли, а ему еще надо было немного изменить лоб. И тогда экзаменатор сказал:
– Разрешите.
Огюст отступил в сторону чуть ли не со вздохом облегчения, и экзаменатор написал в списке ясными крупными буквами: «Не принят».
Все в Огюсте взбунтовалось против этого приговора. Это была лучшая из его работ, в ней была глубина, и содержание, и перспектива, и движение, но экзаменатор одним мановением руки остановил его протесты. Он может попытаться поступить на следующий год. Это должно было служить ему единственным утешением. Он с раздражением заметил, какие у экзаменатора мягкие, вялые руки, длинные, выхоленные ногти, – разве можно вылепить что-нибудь такими слабыми руками? Это его совсем опечалило. Немощь экзаменатора словно подрывала авторитет самого искусства ваяния.
Барнувен подбежал к Огюсту, он был страшно доволен собой, так и сиял и хвастался:
– Я сделал фигуру в стиле Буше. Все получилось прекрасно, я такой паинька. Они от меня в восторге.
– Тебя приняли?
– Еще бы! Друг мой, скоро я тут все стены завешаю своими картинами.
– Мари будет довольна. Барнувен промолчал.
Может, Барнувен не расслышал? Барнувен махал нескольким приятелям, которые тоже были приняты.
На следующий год Огюст сделал фигуру, как все остальные. Он подражал римским образцам, окружавшим амфитеатр. Постарался закончить в срок. Отполировал до блеска. Она точно соответствовала натуре. А экзаменатор лишь улыбнулся и написал: «Не принят».
Огюст был потрясен, и никто не мог пояснить ему толком, в чем дело.
Одни говорили, дело в ракурсе; другие – ему не дается стиль восемнадцатого века, столь почитаемый Школой. Некоторые заключали: просто не повезло. Но ни одно из этих объяснений не казалось ему убедительным. Лекок отказался обсуждать этот вопрос, а Папа заявил, что оно и к лучшему, что все совсем не так легко и просто. Зато уж когда примут, то будешь и ценить по-настоящему.
На третий год Огюст сосредоточил все внимание на фигуре, не думая ни о каких образцах. Несколько месяцев кряду он обдумывал, как будет лепить; он сделал все наброски заранее, по памяти. Как и предполагал, натурщиком оказался непривлекательный мужчина средних лет, и Огюст быстро принялся за дело.
К концу второго дня он уже приступил к торсу. Вылепил его в классическом греческом стиле – греки создавали образцы, красота которых осталась непревзойденной. Школа изящных искусств преклонялась перед греками. Он считал, что лепить на этот раз приходится слишком поспешно; некогда было поразмыслить, вникнуть в суть модели, но работа спорилась. Закончив фигуру, он остался вполне доволен ею, никогда он не создавал ничего лучше. Огюст видел, с какой завистью смотрели на фигуру другие. Это был лучший признак. Он чувствовал, что наконец добился победы, которой так страстно желал.
Экзаменатор, самый древний и дряхлый из всех тех, что были у Огюста, видимо, не мог разглядеть фигуру. Его глаза совсем ослепли от старости, и он еле нашел экзаменационный лист, на котором дрожащим карандашом написал: «Не принят».
– Опять не принят?! – воскликнул Роден. Он знал, что это бунт – подвергать сомнению решение экзаменатора, но оно было таким нелепым. – Почему? – спросил он.
И тогда экзаменатор дописал несколько фраз в экзаменационном листе рядом с именем «Огюст Роден»: «Принять невозможно. Совершенно лишен способностей. Не имеет представления о том, что от него требуется. Дальнейшие экзамены будут потерей времени. По способности сорок первый в экзаменационном списке».
Всего экзаменующихся было сорок четыре. Ошеломленный Роден спросил:
– Когда я смогу экзаменоваться вновь? – Как могли они поставить его на сорок первое место? Неужели он такая посредственность?
– Никаких экзаменов больше не будет. Вас больше не допустят.
Огюст похолодел:
– Вы хотите сказать, что у меня неправильная техника?
– У вас нет никакой техники. Вы подражали грекам. И подражали плохо.
Огюст ухватился за фигуру, чтобы удержаться на ногах. Это было уже свыше сил. Глаза покраснели и слезились, он и сам видел теперь свою работу будто в тумане. Обида разрывала душу. Он не мог понять, как это могло случиться. Все пропало, никогда ему не стать теперь скульптором. Он действительно идиот. Нечего было и приниматься за изучение скульптуры.
У выхода он встретил Фантен-Латура. В лице Огюста было столько отчаяния, что тот сразу понял все без слов. Он сказал:
– Считаешь себя неудачником, а зря.
– Но это так! – воскликнул Огюст. – Французское искусство и Школа изящных искусств неотделимы друг от друга.
– Не совсем так. Вот, например, нас с Дега только что отверг Салон[21], так какой нам толк от Школы?
– Но вы оба ее не закончили. И потом Дега добился успеха в Италии. – Как сильно завидовал он Дега и его заработкам! Италия казалась за тридевять земель, недосягаемой, он никогда не увидит ее, никогда.
– Нас все равно считают выпускниками Школы изящных искусств, а Салон не принимает.
Огюст посмотрел на Фантен-Латура – ему нравились его светло-рыжая борода, лохматая шевелюра, здоровенный нос, – и спросил:
– Ты меня ждал?
Фантен-Латур с напускным равнодушием пожал плечами и не признался.
– Чтобы меня утешить? Зачем?
– Ты сейчас расстроен, а расстраиваться нечего, ты – настоящий талант.
– Но ты был уверен, что я провалюсь.
– У тебя была неподходящая рекомендация. Я знал об этом с самого начала.
– Мендрон? Но ведь он знаменитость. Участник Салона.
– Да, ты еще к тому же любимый ученик Лекока. Они в жизни тебя не примут. Это значило бы признать Лекока, а они на это никогда не пойдут.
Огюст пришел в ужас. Он воскликнул:
– Так что же ты молчал!
– А что толку? Ты расстался бы с Лекоком?
– Ни за что!
Фантен-Латур пошел с Огюстом и, когда они повернули на набережную Сены, спросил:
– Что теперь собираешься делать? С болью в сердце Огюст ответил:
– Брошу скульптуру.
– Значит, признаешь, что они правы?
– А что еще? Жить-то надо. Без диплома Школы мне не получить заказов.
– Сначала поговори с Лекоком. Может, он предложит какую работу, чтобы ты мог продолжать лепить. Обещаешь мне?
– Почему тебя это волнует?
– Я ведь пережил то же самое, когда меня отверг Салон. Но теперь понимаю, как глупо делать на это ставку. Да нет, конечно, это все важно, но пусть уж лучше отвергнут, чем делать то, что не по душе. Нелегко, конечно, но все-таки лучше, чем работать над тем, к чему не лежит душа. Обещаешь мне, что посоветуешься с Лекоком?
– Нашим знаменитым мэтром, – с горечью произнес Огюст.
– Нашим любимым мэтром, – с неожиданным чувством поправил Фантен-Латур. – Всем, что я знаю, я обязан ему, да еще Лувру.
Огюст дал обещание, но сдержать его было нелегко. Он сразу же пошел к Лекоку, но сомневался, что у Лекока действительно верная точка зрения. Школа не приняла его, и он чувствовал себя отвергнутым любовником, а учитель не считал это трагедией.
Лекок привык к скорби и словоизлияниям разочарованных студентов и давно пришел к выводу, что люди легче подчиняются обстоятельствам, чем обстоятельства им. Если юноша на деле познает, что такое жизнь художника, это ему не повредит. Он сказал Огюсту:
– Все к лучшему. Школа изящных искусств превратилась в классическую школу, где только и знают, что сосущих волчицу Ромулов и Ремов да Гекторов и Андромах, которые никак не могут разомкнуть прощальные объятия, и от всей этой мертвечины с души воротит. Пестуют пигмеев, которые лопаются от чванства. – Он заметил, что Огюст не слушает, и спросил: – Как вы думаете, стоило бы Микеланджело учиться в Школе?
– Я не Микеланджело.
– Вы скульптор. И весьма многообещающий.
– Я у них был сорок первым. Из сорока четырех. Неужели я так бездарен? – Он опустил голову, казалось, он никогда не оправится от этого удара.
– Уж не собираетесь ли вы топиться? – Все это становится опасным, нельзя сердцем привязываться к ученику. Ему столько лет удавалось избегать этого. – Видимо, я был не прав, обнадеживая вас.
– Не могли бы вы порекомендовать меня на работу?
– Можно попытаться.
– Я был бы так благодарен вам за это, мэтр.
– А не за науку?
Огюст сглотнул, с трудом пробормотал:
– Я восхищаюсь вами, мэтр. Я…
– Восхищаетесь? Вы художник или не художник, все остальное не имеет значения.
Огюст вздрогнул, как от боли.
– Я не предлагал вам учиться у меня. Я никого никогда не приглашаю. Еще раз хочу напомнить вам, что это свободная школа, можете заниматься, можете уйти.
Огюст бросился к двери и остановился на полпути, когда Лекок крикнул ему вслед:
– А теперь вы вините меня за то, что вас не приняли в Школу только потому, что ваше имя связывали с моим. – Лекок издал горький смешок. – Я один из так называемых семи отверженных учителей – тех, кому мы покровительствуем, Школа изящных искусств безоговорочно отвергает.
Огюст было запнулся, но потом уверенно ответил:
– Ваших учеников принимали – Далу, Легро, Дега, Фантена, Барнувена…
– И еще многих других, – насмешливо прервал Лекок. – Но они не были моими протеже или запасались достаточной поддержкой, чтобы смыть ту печать позора, которую налагает общение со мной. Желаю удачи, Роден, прощайте.
– Я хочу продолжать заниматься у вас.
– Вы уже научились у меня всему, чему могли. Но, – Лекок сделал великодушный жест рукой, – я порекомендую вас на подходящую работу, если такой случай представится.
– Благодарю вас, мэтр.
– Каждый обязан выполнять свой долг.
– Да, – согласился Огюст, это было понятно. – Я все хотел переделать бюст Папы, но…
– Если вы задумали бросить скульптуру, то не стоит.
– И все же мне кажется, что теперь я мог бы сделать его лучше.
– Даже если в Школе вы были только сорок первым?
Лекок улыбался, и Огюст улыбнулся в ответ.
– Переделайте его, Роден, это пойдет вам на пользу.
В глубокой задумчивости Огюст направился домой через улицу Вожирар и Люксембургский сад, где бродили, рассматривая статуи, студенты, гризетки и пожилые джентльмены в париках – обломки старых времен. Сад был большой галереей на открытом воздухе, где выпускники Школы изящных искусств выставляли свои произведения. Он остановился около «Валледы» Мендрона. Раньше Огюст думал, что ни одного современного скульптора нельзя считать по-настоящему великим, пока тот не создаст нечто монументальное, подобное этой статуе, этой дани классицизма и героики. Но теперь, когда взгляды его столь изменились, он решил, что величие это показное. Сейчас ему хотелось чего-то грубого, обыденного, будоражащего.
Дома Папа сказал:
– Надо устраиваться на работу. Я дал тебе возможность, о которой ты мечтал, но раз не приняли, значит, скульптурой тебе не прожить. Даже тетя Тереза и Мари это говорят.
– Я подыщу работу, вот только закончу твой бюст.
– Мой бюст? Да ты закончил его три года назад.
– Нет, я так и не закончил.
– Я не стану позировать. Это блажь.
– Буду копировать с первого.
– Копировать? Это не дело! Мендрон говорил, что копировать нельзя!
– Но раз ты не хочешь позировать.
– Боже милостивый, как же с тобой тяжело! Ну что толку от нового бюста? Они и на старый-то не взглянули. А ведь это был мой портрет. Вылитый я.
– Папа, я должен сделать новый бюст, если даже тебе это кажется бессмысленным. – Последнее мое произведение, подумал он печально. А там работа, и он никогда больше не будет скульптором. – Хочешь– позируй, хочешь – нет, тебе видней.
Поспорив, пришли к компромиссу. Папа сказал, что будет позировать с одним условием: Огюст немедленно пойдет работать, сразу же, как только закончит бюст. Огюст согласился и тут же уничтожил старый бюст, чтобы Папа не передумал и чтобы самому не попасть под влияние прежних идей. И когда он взял в руки кусок глины, ему стало немного легче.
Папа был сварливым натурщиком и без конца причитал, что это ему наказание свыше за грехи, но позировал охотно, терпеливо и старательно. Он пришел в восхищение от бюста, когда тот был закончен. Правда, он не высказал этого, так как это значило признать свою неправоту; он просто заметил, что в бронзе бюст выглядел бы лучше. Бронза прочнее, и к тому же она придала бы его чертам подобающую твердость.
– О бронзе и думать нечего, – сказал Огюст. – У нас нет денег на бронзу. – Но он был доволен. Папа прав. Этот бюст заслуживает, чтобы его отлили в бронзе.
– Может, кто-нибудь купит, – предположил Папа.
– Никто не купит, – уверенно сказал Огюст. – У меня нет ни имени, ни положения, ни покровителей.
– А мне бы и не хотелось, чтобы купили, – сказал Папа. – Я хочу оставить его себе. – Заметив улыбку Огюста, он проворчал: – Кто-то должен о нем позаботиться. Ты такой непрактичный, у тебя он скоро растрескается.
Тем временем Лекок порекомендовал Огюста декоратору мосье Крюше, и Огюст начал работать за пять франков в день.
Нищенская плата, но декоратор особенно не докучал ему, и Огюст был благодарен за это. Работа преимущественно заключалась в лепке орнаментов, и Огюст понял, сколь разумной была рекомендация Лекока. Хоть и не скульптура, но лучшее, что можно себе представить[22].
Чтобы руки не отвыкли от лепки, Огюст продолжал время от времени брать уроки у Лекока и Бари. Но чувствовал себя изгнанником. Он сомневался в том, что ему когда-нибудь удастся стать профессиональным скульптором. И все же не мог не лепить. Если он не посвящал часа два в день напряженной лепке, его грызла совесть, он считал себя ни на что не годным, бездарным. Он привык лепить вечерами, когда возвращался домой после работы, и лепил далеко за полночь.
Огюст по-прежнему считал, что Папин бюст будет последней в его жизни скульптурой.
Как-то вечером Огюст застал Мари в слезах. Прошло несколько месяцев после окончательного провала в Школе изящных искусств. Было уже поздно, родители спали, и Мари думала, что ее никто не услышит. Огюст обнял сестру, и она, всхлипывая, призналась:
– Барнувен женится.
– Ты это точно знаешь? – Ему не верилось: вот уже два года, как Барнувен и Мари встречались почти каждое воскресенье.
– Он мне сам сказал. У меня нет приданого, а у нее двадцать тысяч франков. Этого им хватит надолго. Она высокая, здоровая, он говорит, у нее полная грудь, сильные ноги, а талия, как у натурщицы. И двадцать тысяч франков в придачу.
Огюст пытался утешить сестру, но безрезультатно. Мари была уверена, что ее жизнь кончена. Огюст предложил:
– Я с ним поговорю.
Но Мари пришла в ужас.
– Нет-нет, – шептала она. – Он никогда мне этого не простит.
– Но если он тебя больше не любит?
– Нет, любит. Это все из-за приданого.
– Может быть, он любит ее. – Пусть лучше Мари поверит в это и смирится.
– Он любит меня. Он сказал.
– А ты?… – Огюст умолк, нелегко было спрашивать об этом собственную сестру.
– Не поддалась ли я на его уговоры? – прошептала она. – Он упрашивал, раз сто, наверное. Но одно дело, если бы он сделал предложение… Послушай, Огюст, я знаю, что Барнувен об этом думал, но он не может жить в бедности.
– Что же делать? – спросил Огюст.
– Я пойду в монахини, – вдруг решительно заявила Мари.
– Мари! – Мысль о разлуке с сестрой даже на время была невыносима.
– Ну а ты? – спросила она. – Тебе кто-нибудь нравится?
Ему было не до любви, слишком он беден для этого.
– Я слишком занят, – ответил он.
– Мама будет рада, если я стану монахиней. Она отдаст дочь богу. И я замолю грехи Клотильды.
– Ты этого хочешь?
– Но раз мне не дано того, что хочу! – всхлипывала она. – Куда еще деваться?
– Может быть, ты и права, Мари, – сказал он покорно. – Нелегко жить по-прежнему и делать вид, что не больно, когда лишишься того, что дорого.
Мари не ответила. Она опустилась на колени и молилась со всей страстью своей набожной души. Слезы слепили ей глаза, губы дрожали, но теперь голос ее был тверд. Сомнения оставили ее, и она почти совсем успокоилась. Может быть, это только к лучшему, как сказал Огюст, может быть, в душе бог всегда был ее единственным избранником.
Через месяц Мари поступила послушницей в монастырь святой Ефимии.
Мари казалась спокойной, когда пришло время прощаться с семьей, но Огюст почувствовал, что она дрожит, когда он ее обнял на прощание. Но что было делать? Дома она плакала, глаз не осушая, измучилась и похудела.
– Да-да, я буду о себе заботиться, – уверяла она обеспокоенную Маму.
Маму не радовало решение Мари. Она считала, что Мари недостаточно крепка здоровьем для предстоящих испытаний. Однако Мама, которая за последние несколько недель совсем поседела, узнав плохую новость о Барнувене, крепилась изо всех сил.
Из тебя выйдет хорошая монахиня. Тебя научили отличать добро от зла. – Но лицо у Мамы было несчастное.
Папа был глубоко опечален. Он не сомневался, что дочь его чиста, но все оборачивалось так, словно случилось самое худшее. Разве ищут убежища в стенах монастыря, если совесть чиста, а Мари его ищет. И все же он должен был поддержать ее, как мог. Когда они расставались. Папа сунул ей в руку маленький серебряный крестик.
Мари твердо решила стать достойной монахиней. Она была чистоплотной, старательной, покорной, готовой принести себя в жертву богу, но не могла забыть Барнувена. Она все бледнела, худела, стала часто болеть и совсем захирела.
Так прошло два года. Огюст – он совсем забросил скульптуру, словно искусство предало его, как Барнувен – Мари, – с трудом зарабатывал себе на жизнь, работая лепщиком. Но он оставил работу, когда Мари вернулась домой, тяжело больная перитонитом.
Огюст не отходил от сестры, он старался вдохнуть в нее свою силу и волю к жизни, но у Мари не было ни сил, ни воли к жизни. Она не хотела жить. Чаще всего она бредила, представляла себе, как они с Барнувеном гуляют по Булонскому лесу или как в детстве играет она на пикнике с Огюстом и Клотильдой. И тогда Огюст нежно гладил ее по щеке, Мама без конца молилась, а Папа никак не мог поверить тому, что происходит. Все Родены доживали до глубокой старости.
В тот вечер, который навсегда остался у Огюста в памяти, Мари вдруг пришла в себя. Они сидели у ее кровати, и Огюст почувствовал, что она хочет что-то сказать.
Удивительно, думала Мари. Почему у них такие озабоченные лица, разве она им так уж дорога? Вот Огюст, он станет их великой гордостью. Они должны простить ее, она такая слабая и усталая, что не может рукой шевельнуть, а ноги словно свинцом налиты. И в боге она не обрела утешения. Два года старалась изо всех сил и все равно чувствовала себя несчастной.
Она попыталась приподняться, чтобы попросить у них прощения, и почувствовала руку Огюста в своей руке. Она не видела, но знала, что это его рука, работа сделала ее такой сильной и гибкой, рука скульптора, как бы он в этом ни сомневался.
Она попыталась сказать ему, но он был так далеко, не мог ее услышать, и все-таки он, казалось, понимал.
Огюст почувствовал, как вздрогнула рука Мари в его руке, и внезапно, совсем неожиданно она с силой, больно сжала его пальцы – это было совсем непохоже на нее, затем пожатие ослабло. Он застыл на месте, не понимая, что случилось, не в силах понять. Затем понял. Упал на колени, прижался лицом к лицу сестры, стараясь вдохнуть в нее жизнь, но было уже поздно. Папа тоже не двигался, не в силах поверить. Мама негромко застонала и повалилась на пол у кровати. Огюст рыдал, такого горя он еще не знал никогда.
Огюст овладел техникой лепки и научился преодолевать любые трудности, но со смертью любимой сестры он не мог примириться. Они были как близнецы, его чувства всегда находили у нее отклик, она была другом и утешителем, его поверенным, она всегда была преданной и справедливой, единственным человеком, на которого он мог во всем положиться. Он был безутешен. Не мог думать ни о работе, ни о скульптуре. Ему стало казаться, что именно его увлечение скульптурой и стало причиной ее смерти, – да-да, не реши он стать скульптором, она бы не встретила Барнувена и была бы жива. В своем горе он позабыл, что Мари познакомилась с Барнувеном раньше него, одна лихорадочная мысль не давала ему покоя: «Все из-за меня, я виноват, я должен заплатить».
Огюст решил уйти в монахи, чтобы заменить ее. Он не посоветовался ни с кем – ни с семьей, ни с тетей Терезой, ни с друзьями. Не спросил даже Лекока, хотя совесть и мучила его.
Он знал, что Лекок выйдет из себя, узнав о его решении, и в лучшем случае сочтет это малодушием, а в худшем-предательством, но пойти к Лекоку и объясниться не было сил. Лекок заставил бы изменить решение. Пришлось бы выслушать горькие истины. Как бы там ни было, он не скульптор, и никогда не станет им после того, как его отвергла Школа.
И вот однажды, в дождливый зимний день, Огюст стал послушником, братом Августином в монастыре ордена Святых тайн.
Монастырь находился на улице Сен-Жак, недалеко от дома, что было некоторым утешением, хотя он твердо решил не покидать святого ордена и постараться обрести там покой. Если все пойдет обычным путем – а он был уверен, что это так и будет, – то через два года послушничества его посвятят в монашеский сан. Он не сказал о своем намерении никому, только родным, а они были слишком потрясены смертью Мари, чтобы пытаться уговорить его изменить решение.
Смерть Мари страшно состарила Маму. Теперь она ходила только в черном и вся словно усохла; этот удар она приняла как неизбежный и заслуженный. Папа тоже совсем сдал. Он видел, что Огюст упорствует и его не переупрямишь. Папа почитал церковь, как и всех власть предержащих, но разве там обретешь счастье? И тем не менее спорить было бесполезно. Огюст совсем утратил веру в себя.
«Не нужно мне счастья, – думал Огюст, – найти бы хоть утешение. Что бы ни говорил врач, а ведь Мари умерла с тоски от „меланхолии девственниц“.
Главой ордена Святых тайн был отец Эймар, почтенный пожилой священник, известный своей ученостью, его переводы из Данте и Петрарки высоко ценились. Лицо отца Эймара со вдумчивыми глазами, широкими скулами и твердым подбородком носило печать романтической грубоватости, но когда он улыбался, оно словно освещалось изнутри. Он кротко приветствовал Огюста и сказал ему:
– Надеюсь, всевышний не почтет тщеславием мою уверенность, что вы обретете здесь свое призвание.
– Я попытаюсь, отец мой, сделаю все, что в моих силах, – ответил Огюст, поправляя на плечах тяжелую и неудобную коричневую сутану.
– Вы ведь были скульптором, брат Августин?
– Всего-навсего учеником, отец мой.
– И простились с искусством?
– Оно для меня больше не существует. Карие глаза отца Эймара изумленно расширились:
– Такое уничижение, сын мой, уже паче гордости. Талант – благословение божие, этим не бросаются. Служение красоте совмещается со служением всевышнему. Фра Филиппо и фра Бартоломео с честью служили им, не делая различий между ними.
Огюст склонил голову, а про себя думал: «Я навсегда охладел к искусству».
– Время терпит, брат Августин. Обретете вы здесь покой или нет – все в руках божьих. Но не считайте наш орден убежищем, откройте в нем свое призвание.
– Постараюсь.
– И не печальтесь. У вас есть возможность выбора.
Время шло, и брат Августин старался привыкнуть к дисциплине монашеского ордена. Как самый младший из послушников, он выполнял самую тяжелую работу, сидел в конце стола, держался в тени. Он пытался освободиться от таких чувств, как тщеславие, честолюбие, гордость, от плотских желаний. Он хотел душой слиться с богом. Он искал утешения в молчании и размышлениях, в строгости и повиновении, в уединении и молитве. Дни, полные молитв, трудов, учения, размышлений, проходили. Но труднее всего было сносить длинные бессонные ночи.
Каждую ночь он метался без сна на соломенном тюфяке. Неудобства не беспокоили его – он привык к ним дома, – но он не мог забыть об искусстве, этот огонь сжигал его по-прежнему, и не было от него спасения. Конечно, он мог и заблуждаться, но ему казалось, что если бы только вылепить голову Мари, как он помнил ее, боль утраты перестала бы так мучить. И еще ему не хватало женского общества. Дома были Мари, тетя Тереза, Мама, всегда готовые поддержать и утешить, но для брата Августина уже сама мысль о подобной поддержке была непростительной слабостью: Сон не приходил.
В часовне он просил бога направить его на верный путь, даровать забвение. Но как только образ Мари тускнел перед его мысленным взором, тут же возникали другие: распятый Христос, Магдалина с лицом Клотильды, Иоанн Креститель в пустыне, святой Петр, похожий на «Моисея» Микеланджело, их было множество и каждого из них мучительно хотелось вылепить.
Он стал мрачным и вялым, даже когда выполнял работы, которые ему поручали. Отец Эймар с беспокойством наблюдал за тем, как он становится все печальней, и, наконец, спросил:
– Вы что-нибудь знаете о Данте?
– Немного. – Вопрос удивил Огюста.
– Брат Августин, мы не враги искусства. И Данте не был врагом церкви. Он презирал ее грехи, подобно святому Франциску, но «Божественная комедия» – это книга верующего человека. У меня есть новое издание «Божественной комедии» с гравюрами Густава Доре, это самые необыкновенные иллюстрации, какие я видел когда-либо. Хотите посмотреть?
Огюст не мог лгать. Он признался:
– Я буду очень рад.
Резкость, жестокость, горечь гравюр Доре поразили его. Они хватали за душу. Он сидел в монастырской библиотеке и думал, вот если бы научиться у Доре мощи бога-отца, творца, грозно стучащего во все двери.
Но Огюст боялся вновь приняться за рисование, он наверняка утратил технику, а если все-таки попробовать… Отец Эймар понял его и протянул бумагу и перо. Огюст передавал свое собственное впечатление от «Божественной комедии», более мягкое и более чувственное, чем у Доре. Впервые за долгое время он был почти счастлив. Первый его рисунок после смерти Мари. Он ощущал, как к нему возвращается прежняя энергия. Монастырское затворничество больше не мучило. Оно даже имело свои положительные стороны, здесь он мог работать более сосредоточенно.
Отец Эймар посмотрел на рисунок и сказал:
– Прекрасно, это настоящая работа.
Огюст думал, что, если бы ему разрешили рисовать, лепить, он бы довольствовался самой скромной пищей, презрел бы все мирские блага и даже принял бы обет воздержания, несмотря на изредка вспыхивающий огонь страсти.
Он стал лучше спать. Темнота перестала быть врагом – ночью он представлял себе все то, что мог нарисовать.
После того как он закончил рисунки к «Божественной комедии», отец Эймар назначил его работать в саду. Теперь отец Эймар отлично сознавал, что у Огюста должны быть заняты руки, а в сарае, где хранился инвентарь, дел было более чем достаточно.
Огюст уверил себя, что на то воля божья, и постарался смириться.
Но однажды, уже месяц работая в саду, он нашел за сараем кусок дерева и сам не заметил, как вырезал из него фигуру. Он уже заканчивал ее, когда подошел отец Эймар.
Огюст был уверен, что его подвергнут тяжелому наказанию.
Отец Эймар спокойно сказал:
– Древесина теперь стала непрочной, это ненадежный материал, брат Августин. Хотите попробовать глину?
Огюст покраснел и, запинаясь, признался:
– Да. – И тут же почувствовал раскаяние. Отец Эймар словно ничего не замечал. Он сказал:
– Вы можете работать в сарае.
– Благодарю вас. Я вам очень признателен.
– Тяжело, должно быть, брат Августин, не заниматься любимым искусством.
– Нет-нет, отец! – Он молил бога простить ему эту ложь.
– У нас здесь не художественная академия, – вздохнул отец Эймар. – Но ваш талант заслуживает поощрения.
– Я хочу сделать ваш портрет, отец! Вы согласны позировать, отец? – спросил он и опустился на колени у ног отца Эймара.
– Вы не можете жить без этого, правда?
– Да, да.
– Какая жалость! Но против природы не пойдешь. Поднимитесь, сын мой. Вы не сумеете лепить в таком положении.
Отец Эймар мог позировать лишь изредка, но, когда его не было, Огюст работал по памяти. Сделал углем первоначальный набросок на грубой бумаге, потом вылепил небольшую фигурку, эскиз будущей статуи. Он старался уйти от того подражания античным образцам, которое сказалось на бюсте Папы, не идеализировать модель, а передать, схватить сущность лица и характера отца Эймара.
Когда голова была закончена, отец Эймар внимательно осмотрел ее и задумчиво произнес:
– Вульгарной идеализацией вы, во всяком случае, не грешите.
Огюст покорно сложил руки, как его учили в монастыре, но не мог сдержать их нервной дрожи.
– Брат Августин, а у вас действительно умелые руки.
– Я в чем-то ошибся, отец?
– Брат Августин, я могу быть судьей лишь в вопросах морали, а не искусства.
– Я надеялся, что он вам понравится.
– Понимаю. – Отец Эймар обошел вокруг бюста, изучая его со всех сторон. – И я действительно так выгляжу?
– Да. По-моему, так.
Отец Эймар осторожно прикоснулся к бюсту и сказал:
– Вы скульптор, а я нет. Подчиняюсь вашему суждению. Бюст отличный. – Его тон стал веселее. – Вы не сделали из меня красавца, дабы я не возгордился, но я и не урод, и вы придали мне столько чувства, что я вышел человечным. Очень человечным. – Он повторил эти слова, словно стараясь их запомнить.
– Благодарю вас, отец мой.
– Благодарю вас, брат Августин. – Он мгновение постоял в молчании, будто ожидая указаний свыше, потом сказал: – Пожалуй, вы нуждаетесь в иной среде. Мы тут слишком монашески ограниченны, чтобы способствовать развитию ваших талантов, к тому же век мадонн минул.
Огюст застыл на месте. Значит, его опять отвергают, в какую бы вежливую форму отец Эймар ни облек свои слова.
Наступило долгое молчание. Наконец отец Эймар сказал:
– Вы должны это понять и вернуться в мир, к скульптуре, а тут вы задохнетесь.
– Служа богу!
– Служить богу можно по-разному, – сказал отец Эймар. – Вы насилуете себя, оставаясь здесь, и добром это не кончится. Вы лишь озлобитесь. Вам будет казаться, что у вас связаны руки.
– Но тот мир, – Огюст махнул рукой, показывая туда, за стены монастыря, – разве есть в нем что настоящее?
– А искусство ваяния?
– Ему нельзя доверяться.
– Это у вас сейчас такое настроение. Оно пройдет. В жизни бывают и взлеты и падения, но главное в ней – это хорошее, а не плохое. Для вас – это ваяние, а для меня – монастырь.
– Но быть скульптором очень трудно.
– А братом Августином легче?
– Но я сам выбрал такой путь. Дал обет. Обет богу.
– Глубока ли ваша вера, решать только всевышнему, а не нам, грешным. Монастырь не тюрьма. Двери его всегда открыты и для тех, кто приходит, и для тех, кто уходит. И может, в миру вы еще лучше послужите всевышнему. Не падайте духом. Будет большая потеря, если вы здесь останетесь.
– Вы считаете меня безнадежным.
– Не безнадежным, а просто избравшим не тот путь. Я верю, что вы способны на жертвы, на самоотречение, на уступки, но только во имя искусства, а не бога.
– Но почему же тогда я пришел к вам?
– Вы искали утешения, которого не обрели в миру, а вам нужно другое: вера, надежда. – Отец Эймар повернулся к бюсту и спросил: – Вы сделаете для меня копию, когда он будет отлит в бронзе?
– В бронзе?
– Хотелось бы, чтобы он надолго сохранился в этом мире, где все бренно. Я не слишком тщеславен?
Огюст сдался. Этот гипсовый бюст будет куда лучше в бронзе – отец Эймар прав. Он улыбнулся и сказал:
– Благодарю вас, отец мой.
– За что? – Отец Эймар был удивлен.
– За то, что позировали мне. Вы очень хорошая модель.
– Я рад этому. Да благословит вас бог, Огюст Роден – И отец Эймар прикрыл бюст, чтобы обеспечить ему сохранность.
Через несколько дней Огюст покинул монастырь. Он провел в нем почти год, был уже январь 1863 года, ему уже шел двадцать третий год, и он решил не возвращаться домой. Хотелось увидеться с родителями и с тетей Терезой, но жизнь с ними вместе его не прельщала. Поэтому он направился сначала в Малую школу.
Как он и думал, Лекок все так же преподавал, но Огюста поразила его резкость. Учитель даже не поздоровался, а отрывисто спросил:
– Что вам надо?
Огюст и сам не знал, чего ищет здесь. Ушедшее детство? Захотелось поблагодарить Лекока, попросить прощения, попытаться объяснить. Детство давно миновало, а просить прощения он не мог. И ученики-совсем мальчишки. Неужели и он был таким же, когда поступил сюда? Лекок спросил:
– Что вы думаете тут найти?
Трудно ответить на этот вопрос. Лекок всегда был для него путеводной звездой. Огюст попытался объяснить, но Лекок его оборвал:
– И вы решили отблагодарить меня тем, что ушли в монастырь?
– Но я покинул его.
– Что ж, спасибо за это. Как мне вас благодарить?
– Простите меня, мэтр. Я думал, вы будете рады. – Огюст повернулся, чтобы уйти.
– Я радуюсь, когда мои ученики трудятся от души. А вы что сделали за последнее время?
Огюст было двинулся к учителю, потом остановился под его сердитым взглядом. И все же решился спросить:
– Можно работать у вас?
– Нет!
Огюст побледнел и прошептал:
– Я не хотел вас обидеть.
– А вы меня и не обидели. Вы больше не студент, и вам здесь не место.
– Мне нигде не место. Я не могу работать дома, а на мастерскую нет денег.
– Не разыгрывайте трагедий, никто не поверит. – Но заметив, что Огюст закрыл глаза, чтобы сдержать слезы, Лекок уже спокойнее добавил: – Мне очень жаль вашу сестру. Это была для вас большая потеря.
– Да.
Лекок подошел к своему столу, который, как и прежде, возвышался над всей комнатой, вытащил из ящика кипу рисунков и протянул Огюсту. Огюст с изумлением узнал свои рисунки, сделанные много лет назад, когда он только пришел к Лекоку. Теперь они казались такими ученическими, но Лекок сказал:
– У меня есть еще, но и этих достаточно, чтобы преподать вам урок.
– Урок? Какой урок?
– Когда вы впадете в отчаяние, посмотрите на эти рисунки, и вы поймете, как далеко вперед вы ушли.
– Недостаточно далеко.
– Огюст Роден, вы никогда не станете взрослым, – сказал вдруг Лекок с обычной ворчливостью. – У вас молодость, вы полны сил, и физических и моральных. Но вы это оцените, только когда их не будет.
– Можно работать у вас? Частным образом. Я буду делать все, что скажете.
Лекок хотел было опять взорваться, но униженность Огюста обезоруживала. Он так привязался к ученику, что не переставал думать о нем, хотя никогда в том не признавался даже самому себе. И вот теперь Огюст просит у него о помощи, которую он не способен ему оказать. Он внимательно посмотрел на Огюста. Молодой человек окреп, раздался в груди и плечах, возмужал. И все же в нем есть что-то мальчишеское, думал Лекок. В нем заложен огромный талант, пожалуй, никто из его учеников таким не обладал. Но сколько еще борьбы, мук потребуется, чтобы развить этот талант.
Огюст сказал:
– Я должен заниматься скульптурой. Это-то я по крайней мере понял.
– Мне нечему вас учить.
– Но, мэтр…
– Я ведь тоже когда-то был художником. И для меня мастерская была самым главным на свете. Ее двери открыты для моих друзей.
Огюст еле сдерживал слезы.
– Если меня нет дома, то ключ под ковриком. – Он заметил, что Огюст все еще не может оправиться от изумления, и пояснил: – Мне шестьдесят. – Словно это означал конец его жизни. – Я перестал выставлять свои работы. И если меня не признали до сих пор, то уж никогда больше не признают.
– Все признают вас, мэтр.
– Как педагога. По крайней мере теперь моя мастерская не будет пустовать.
– Не знаю, как и благодарить вас.
Лекок посмотрел на Огюста, словно тот сказал непристойность.
– Работайте, работайте, работайте, – закричал он, – пока не свалитесь с ног!
Огюст медленно вышел из здания Малой школы, прошел мимо статуй Геркулеса и Минервы, под латинской надписью над входом. Он прочел ее всего один раз, в тот день, когда поступил сюда, и теперь задумчиво повторил слова: «Utilitas – Firmitas». «Практичность – Надежность», как перевел Барнувен. Он до сих пор не мог полагаться на свое знание латыни. На этот раз мысль о Барнувене оставила его равнодушным. Отец Эймар был прав: время сглаживает все. Но в этих стенах он оставляет частицу жизни. Он крепче прижал к себе пачку рисунков, которые дал Лекок. Они теперь ни к чему ему, но дороги сердцу, как старые детские игрушки.
Вечером Огюст зашел к родителям и сообщил об уходе из монастыря и о том, что снял себе комнату.
Он чувствовал, что родителей огорчил этот его шаг, но дома он не мог больше оставаться. Слишком многое тут мучительно напоминало о Мари, да к тому же желание быть самостоятельным превозмогало все остальное… Были и другие причины.
Когда Огюст ушел, Папа закрыл все окна. Дул сильный северный ветер, огонь в кухне почти погас, и в доме вдруг стало очень холодно. Папа и Мама чувствовали себя одинокими. Им было трудно понять Огюста. Теперь все дети покинули родительский кров.