Огюст вернулся в Париж. Стоял прекрасный солнечный день. Он поднялся на верх Триумфальной арки и, когда увидел город, Нотр-Дам, Лувр, Сену, Дом инвалидов, знакомые и дорогие его сердцу, он понял, что наконец-то дома. Какое счастье! Париж, какой он необыкновенный! Сегодня отличная погода, ясный, прозрачный воздух, когда видно вдаль на многие километры. Казалось, весь город у его ног. Впервые Триумфальная арка не вызывала у него раздражения.
После посещения Бельгии, Голландии, Италии Огюст гордился тем, что он француз, был благодарен Наполеону за его победы, особенно теперь, после поражения 1870 года. Его радовали нарядность бульваров, яркое солнце и обилие света. Живя вдали, он позабыл, что Париж – город художников, и в этой избитой истине сегодня ему открылась величайшая правда, так же, как и то, что архитектура города делала его городом скульпторов.
Огюст пошел вниз по Елисейским полям; ему в его простом платье было неловко среди модных дам в огромных, украшенных перьями шляпах и джентльменов в сюртуках и цилиндрах, с тросточками в руках. Он направился к набережной, тут он был у себя дома. Вот он, дорогой его сердцу район, где прошло детство. Он так много слышал о том, как пострадал город во время войны. Вот то место, где когда-то стояла Вандомская колонна[48], а здесь был Тюильрийский дворец. Но Лувр, хотя и пострадавший в гражданской войне, остался все тем же – прочным и незыблемым, как всегда.
Но когда он остановился на мосту Искусств, ему почудилось, что он между двумя мирами. На правом берегу громада Лувра, длинная, серая, внушительная и такая недосягаемая; а на левом, совсем рядом, Дворец промышленности, приют Салона и колыбель Школы изящных искусств, – и Огюста вдруг охватило отчаяние, показалось, что Салон для него столь же недосягаем, как и Лувр. «Они отвергнут „Бронзовый век“, – подумал он, – видно, этой борьбе не будет конца».
Ему стало полегче при виде старых барж, проплывавших под мостом, и он позабыл о трагических кровавых событиях гражданской войны и о переменах, происшедших в его отсутствие, о том, что Третью республику возглавлял теперь один из самых ярых французских роялистов – маршал Мак-Магон. Казалось, Париж совсем не изменился со времени его отъезда. Люди, как обычно, прогуливались, беседовали, курили, останавливались отдохнуть, разглядывали прохожих – рабочие в синих блузах, джентльмены в сюртуках, изящно одетые девушки. Вот чего не хватает Розе, подумал он, тонкости вкуса парижанок. Она больше не могла служить моделью для Венеры, но из нее выйдет прекрасная Жанна д'Арк, богиня войны. Сделав подобный вывод, Огюст ощутил некоторую гордость.
Не останавливаясь, он дошел до особенно дорогого его сердцу Нотр-Дам – ничто не изменилось, каменные колонны по-прежнему устремлялись к небу, мощные, суровые и прямые, и крыша, казалось, парила, в воздухе. Прежнее чувство изумления и благодарности наполнило душу Огюста. Древние камни были совсем живыми, они сливались с небесами. Чудо средневековой французской архитектуры!
Огюсту не терпелось вновь осмотреть весь город, который он так любил. Он хотел немедленно найти Лекока, Фантена, Ренуара, Дега (его переписка с Дега, столь удачно начавшаяся, прервалась), видеть и обсудить все, что было нового в живописи и скульптуре, узнать, есть ли у него возможность попасть в Салон. Или Салон по-прежнему находится в цепях рутины? Слышали ли они о его «Бронзовом веке»? Может, шум, поднятый в Брюсселе, дошел и до Парижа? Господи, сколько вдохновляющей силы таит в себе эта часть Парижа! Она вселила в него дух бодрости и надежды. Он вдруг почувствовал жалость к тем, кто никогда здесь не жил.
Чем дальше шел Огюст, тем сильнее возрастало его желание посетить места, где он встречался с друзьями, но следовало прежде всего повидаться с семьей. Они жили неподалеку, на улице Дофин, вместе с тетей Терезой, и Папа будет очень обижен, если он сразу не навестит их. И ведь его ждет маленький Огюст. Он разволновался. Смешно, но я как будто боюсь встречи с мальчиком после стольких лет разлуки, думал он. Ему уже одиннадцать, почти взрослый. А как сын отнесется к тому, что отца так долго не было? Не забыл ли мальчик его? Понравится ли он сыну? Все это чепуха, он прежде всего скульптор, а вовсе не муж и отец, – об этом он говорил Розе не раз. Но, приближаясь к дому, Огюст все больше волновался.
Он узнавал места, знакомые с детства. Здесь не было такой нищеты, как на улице Муффтар или в рабочем Сен-Дени, но это был тоже бедный район. Уродливый железный балкон. Маленький каменный дом, сырой и холодный, источал запах бедности.
Огюст постучался. Дверь открыла тетя Тереза. Он догадался, что его поджидали. Она спокойно и сдержанно обняла племянника.
«Должно быть, Роза попросила Ван Расбурга написать домой, – подумал он. – Хотя их партнерство и окончилось, хорошо, что Жозеф это сделал, сам он не решился написать – только расчувствовался бы, а это ни к чему».
– Входи, – сказала тетя Тереза, заметив его колебание. – Папа ждет тебя.
– Ну как он? – спросил Огюст, не двигаясь с места.
– Для его возраста неплохо.
Ему трудно было заставить себя спросить о маленьком Огюсте – это было бы признанием своей вины, проявлением любопытства и нетерпения.
– А что же ты не спрашиваешь о сыне? – спросила тетя Тереза.
– Я никогда от него не отказывался, – сказал Огюст.
Тетя Тереза совсем высохла, и походка стала нетвердой, как у старухи, но держится еще молодцом, и глаза сияют, как прежде.
– Верно. Ты его содержал. Это уже кое-что, – сказала тетя Тереза.
– Но этого мало? – спросил Огюст.
– Дорогой мой, не заставляй Папу ждать. Он и так волнуется.
«Не больше, чем я», – подумал Огюст и последовал за тетей Терезой в кухню. Папа всегда чувствовал себя здесь уютней всего. Сейчас, как и в былые времена, он сидел во главе стола и курил трубку. Она пахла столь тошнотворно и выглядела такой древней, что Огюсту показалось, будто это та самая трубка, из-за которой они поспорили, когда Папа позировал ему. Заметив Огюста, Папа вздрогнул и страшно побледнел.
Папины бакенбарды, как у Луи-Филиппа, превратились в реденькую желтоватую бородку. Тяжелые, массивные черты лица осунулись и заострились. Он сидел ссутулившись. Куда только подевались его широкие плечи, мускулистые грудь и руки, которыми он так гордился, он весь уменьшился размерах, словно фигура из глины, в которой разрушился каркас. «Старость жестока, – думал Огюст, – часто более жестока, чем смерть».
Наступило долгое молчание. Папа напряженно вглядывался в Огюста, и тот смутился, а потом понял, Папа смотрит так потому, что плохо видит. Совсем ослеп, с ужасом подумал Огюст. Он знал, что у Папы неважное зрение, но все равно это было для него неожиданностью. Папины глаза были пронзительными, ярко-синими и невидящими, и все же они вопрошали: почему ты так долго пропадал? Огюст повернулся к тете Терезе выговорить ей за то, что она не сказала ему о Папиной слепоте, но Папа неуклюже потянулся к нему, чтобы выполнить торжественный ритуал детских лет – поцеловать его в обе щеки.
– Какая у тебя отличная борода, Огюст, – сказал Папа.
– Спасибо, Папа. Такая же, как у тебя.
– Теперь ты навсегда останешься дома?
– Навсегда.
– И будешь жить, как все?
– А разве я жил иначе! – Папа словно не слышал его.
Но тут сердце Огюста дрогнуло. Перед ним стоял подросток, неуклюжий, смущенный. И это маленький Огюст! Как вырос! Мальчик точно такой, каким был он сам в детстве: щурит глаза, и у него те же повадки, хотя вырос он без отца. И хотя лицом сын пошел в мать, расцветка у него моя, рассуждал про себя Огюст, и движения, и походка, и мои руки, квадратные, сильные, с толстыми короткими пальцами – вон как прижал их к бокам, будто хочет, чтобы они отпечатались. Наверное, от смущения. А может, у него есть и способности, вдруг с надеждой подумал отец. Неожиданно он всем сердцем потянулся к сыну. И тут же подумал: нельзя быть таким чувствительным.
– Огюст, будь хорошим мальчиком и поцелуй папу, – сказала тетя Тереза.
Маленький Огюст послушно обнял отца, но был неподатливым, как сухая глина. Своими сильными руками Огюст вдруг схватил мальчика, прижал к себе и глубоко вздохнул– нелегкая это была победа над собой, – а мальчик по-прежнему оставался холодным и равнодушным. Тетя Тереза забеспокоилась, она боялась, что Огюст рассердится. Но тут отцовская борода защекотала мальчика, и он рассмеялся.
– Господи! – воскликнул Папа. – Как давно я не слыхал смеха.
– Мы должны поехать на пикник, – предложил Огюст. – Ты куда хочешь поехать, малыш?
– В Булонский лес, – предложил мальчик.
– Далеко, – заметил Папа.
– Можно на омнибусе, – сказал Огюст. – А потом погуляем в лесу и на Больших бульварах.
Мальчик спросил:
– А можно на большом желтом омнибусе? Запряженном парой лошадей?
– Конечно! – сказал Огюст и договорился с тетей Терезой, что она приготовит обед к их возвращению.
Маленький Огюст хотел сидеть рядом с кучером, а Огюст не разрешил. Мальчик в недоумении посмотрел на отца, но тот остался тверд.
По Булонскому лесу разъезжало множество экипажей, ландо и колясок, и маленький Огюст спросил, почему они тоже не наймут экипаж.
– Мы так и сделаем, – сказал Огюст-старший. – Но сначала, малыш, надо погулять.
Папа согласно кивнул, и мальчик, который с уважением относился к дедушке, успокоился. Огюст поддерживал Папу под локоть, а сын держался за его руку. Огюст рассказывал Папе обо всем, что происходит вокруг.
И Папа с прежней живостью сказал:
– Когда немцы осадили Париж, Булонский лес был в ужасном состоянии, а когда пруссаки в своих остроконечных касках маршировали по Парижу, мы закрыли все окна и двери. Никто не хотел на них смотреть. Да, ведь я совсем забыл, ты после этого был в Париже.
– Но очень короткое время, Папа.
– Нет-нет, я совсем не против того, что ты уезжал в Брюссель. Солнце скрылось за горизонтом, похолодало.
Огюст взял экипаж. А когда Папа забеспокоился о расходах, Огюст ответил, что не надо экономить, тем более на пикнике, да еще в такой день!
– Ну, что я тебе говорил? – шепнул Папа маленькому Огюсту. – Теперь Огюст вернулся, и дела пойдут по-другому.
Маленький Огюст спросил:
– Отец, это немцы разрушили твою статую?
– Откуда ты знаешь о статуе? – удивился Огюст.
– Мама сказала. Это не они ее разрушили, нет?
– Нет, малыш, нет.
Папа подтолкнул локтем внука и сказал:
– Ну-ка скажи отцу, кем ты будешь, когда вырастешь.
Мальчик заколебался, но потом спросил отца:
– А ты не рассердишься?
– Конечно, нет, малыш.
– Когда я вырасту, – сказал мальчик, старательно выговаривая слова, словно заучил их наизусть, – я буду таким, как мой отец.
Огюст не знал, что сказать, и Папа первый нарушил молчание:
– Какой прекрасный экипаж ты выбрал. С тех пор как уехала Роза, мы ни разу не ездили на пикник.
– Почему же? – удивился Огюст.
– Не могли себе позволить, – ответил Папа. – Цены все растут. Литр вина теперь не семьдесят сантимов, а целый франк, а сахар подорожал с семидесяти до девяноста сантимов. Раньше Тереза покупала кофе по два франка за фунт, а теперь по три двадцать пять, и мы почти совсем не покупаем мяса. Масло, сыр и яйца нам тоже не по карману. Я надеялся, что дела изменятся к лучшему, а они, наоборот, все ухудшаются. И сколько я на своем веку перевидал всяких правительств! Я родился, когда Наполеон был императором, а в 1815 году наступила монархия, а потом всякие перевороты в 1830, 1848, 1851 годах, когда пришел Наполеон III, и потом опять в 1870 году. Много я повидал на своем веку всяких правительств. Уж думаешь: людям надоело, так нет, никогда ничему не научатся. А теперь вот снова ходят слухи о новом перевороте.
– Я думал, Франция сейчас процветает.
– Мелкие буржуа процветают – это точно. А наш президент Мак-Магон – роялист и маршал. Говорят, он хочет стать императором.
– Казалось бы, после Наполеона III все сыты по горло императорами.
– Господи, он-то умер, да идея жива.
– Папа, с каких это пор ты стал так интересоваться политикой?
– Ну а чем же мне еще интересоваться? Когда взрослые замолчали, мальчик спросил:
– А мама скоро приедет?
– Приедет, как только подыщем квартиру, – ответил Огюст. – Сейчас она присматривает за моими статуями в Брюсселе.
Экипаж остановился у дверей. Поездка стоила дороже, чем рассчитывал Огюст, но он и виду не подал. Ведь это особый день. Сумерки опустились на Париж, и Огюст вдруг загрустил: как много времени он провел вдали от Папы, маленького Огюста и любимой тети Терезы! Его одолевали предчувствия, что «Бронзовый век» и здесь подвергнется осмеянию. Тут он заметил слезы в глазах Папы.
– Что с тобой? – спросил он.
– Ничего, ничего, – ответил Папа. – Большая эта статуя, которую ты собираешься показывать в Париже?
– Это мужская обнаженная фигура. В человеческий рост.
– Ах, вот как, – понимающе сказал Папа. – Но это не Христос?
– Это вообще не святой, просто мужчина, молодой мужчина.
– Такой, как был я, и какой ты теперь?
– Я уже не так молод, Папа.
– Подожди. Вот доживешь до моих лет, тогда будешь вспоминать о том времени, когда тебе было тридцать пять.
– Мне скоро тридцать семь. Поздно мне ждать успеха.
– И это после того, как ты столько потратил времени на все эти фигуры. – Но, говоря так, Папа довольно улыбался.
По случаю возвращения Огюста тетя Тереза приготовила праздничный обед: рыбный суп, жареное мясо, много картофеля, а также вермут и «Контро».
– Совсем как в прежние времена, – сказал Папа. Папа все вспоминает прошлое, грустно подумал Огюст. И тут же решил спросить у Папы о том, что уже так давно его терзало.
Когда они на минуту остались одни, он упрекнул Папу, почему тот не сказал ему, что Мама умирает.
– Я и сам не знал, – ответил Папа, – смерть подкрадывается так неожиданно! Нам пришлось тут же ее похоронить, боялись эпидемии. – Папа выглядел таким дряхлым, беспомощным и вдруг замолчал.
– Но как могли вы похоронить ее в общей могиле? – допытывался Огюст.
– Всех так хоронили, – пробормотал Папа. – Даже богатых. Это было во время осады Коммуны, а ты был в Брюсселе.
– Я не хотел тебя обидеть, – сказал Огюст.
– А чего со мной считаться? Я слепой. На что я годен?
– Ты мой отец, – сказал Огюст.
– Так почему же ты так долго отсутствовал?
– Мне надо было работать.
– Знаю-знаю. Значит, ты останешься дома, даже если они не примут твою фигуру?
– Да. Каждый скульптор или художник-француз рано или поздно возвращается в Париж. Это для него настоящая родина.
– Ну а мальчик? Ты не оставишь его?
– Конечно, нет. Ведь он мой сын. – Но одно беспокоило Огюста, омрачая этот радостный день. Ребенок так крепко весь день держал его за руку, что это пугало. Он не просил, он требовал всей его отцовской любви без остатка. «Не слишком ли больших жертв он просит?» – спрашивал себя Огюст.
– Ты уж не будь с ним таким строгим, – вздохнул Папа. – Я слишком стар, чтобы его воспитывать, а он немного капризный.
– Вернется Роза, сама все рассудит, – ответил Огюст.
Стороной узнав, что мнения жюри Салона по поводу «Бронзового века» разделились, Огюст решил за помощью и советом отправиться к друзьям-художникам. Теперь они собирались в кафе «Новые Афины» на площади Пигаль[49].
Огюст сел на желтый с красными фонарями батиньольский омнибус, а дальше пешком взобрался на монмартрский холм. Вид лежащего внизу Парижа всегда доставлял ему удовольствие. Всюду мерцали огоньки, словно город смотрел на него несметным множеством глаз. После долгих поисков он нашел кафе на вершине крутой горы, упиравшейся в площадь Пигаль. Оно помещалось в маленьком, неприметном доме. Стоя в дверях, Огюст думал, что кафе никак не соответствует своему названию, что бы ни мнил о нем хозяин. Потолок был расцвечен всеми цветами радуги, главным украшением служила картина, изображавшая огромную крысу. Пол был посыпан песком, и зал разделен на две половины высокой перегородкой, отделявшей бистро от ресторана.
Хозяин, гордившийся тем, что во времена Наполеона III его завсегдатаями были такие знаменитости, как Доде, Золя, Курбе, Гамбетта[50], хриплым голосом приветствовал стоявшего на пороге коренастого рыжебородого человека. Можно не сомневаться, что этот крепыш из мира искусств – это выдавал его напряженный, внимательный взгляд. Хозяин спросил:
– Кого вы ищете, мосье?
– Мосье Дега, – вежливо ответил Огюст.
– А, художника. Тогда сюда. – Хозяин указал на группу мужчин, расположившихся около круглых мраморных столиков в углу. Голубой табачный дым облаком повис над их головами, и Огюст не мог рассмотреть лица. Он приблизился с некоторой робостью. Годы, разделявшие их, казались ему вечностью. Сильно ли они переменились? Не стал ли он для них чужаком?
Дега, облаченный в свой обычный черный в белую крапинку костюм, жевал миндаль и изюм, не угощая остальных; он стал еще более сутулым. Мане, все такой же привлекательный и изящный, но сильно постаревший. Ренуар, по-прежнему стройный и худощавый, все с той же неровно подстриженной бородкой и растрепанными волосами, все такой же молодой. Ван-дейковская бородка Фантена выглядела еще более холеной, а сам он каким-то печальным. Моне, потолстевший, с большой бородой, обрамляющей широкое красивое лицо, на котором лежала теперь печать постоянной озабоченности. Там были и другие, которых Огюст не знал.
Друзья о чем-то яростно спорили. Дега кивнул ему, Ренуар улыбнулся, Моне изумленно пожал плечами, Мане вежливо поклонился, а Фантен дружески пожал руку, и спор продолжался дальше.
Казалось, ничто не переменилось, но нет, переменилось все. Те же жалобы, что и прежде, – не верилось, что прошли годы, – и все-таки все было иным. Сама атмосфера была какой-то напряженной и враждебной. Огюст смотрел на них словно со стороны. «Дега слишком уж занят самим собой, – думал он, – а Мане скорее тактичен, чем дружелюбен; Моне сдержан и мрачен. Только Фантен все тот же душа нараспашку, и Ренуар все так же приветлив и добр». Фантен познакомил его с Камиллом Писсарро, человеком средних лет, длинная белая борода и венчик седых волос придавали ему вид библейского пророка.
– Он художник, – пояснил Фантен. – Поборник пленэра, как и Моне.
Писсарро улыбнулся мягкой улыбкой и подвинулся, чтобы дать место Огюсту. С остальными Огюста не познакомили.
Дега, не обращая внимания на Огюста, обрушился на внимательно слушавшего его Мане:
– Мы всю душу, все силы вкладываем в нашу выставку, а ты – на попятный.
– Я на попятный? – изумился Мане. – Я никогда не говорил, что собираюсь выставляться.
Дега резко прервал его:
– Но ты ведь готовишься к Салону?
– И я, – попытался вставить слово Огюст. – Если только примут. Разве это преступление?
Дега бросил на него презрительный взгляд, но не снизошел до ответа.
– А где же еще выставляться? – спросил Огюст.
– Верно, где? – поддержал Мане. Дега сказал:
– Вы же знаете, какие надежды возлагаем мы на предстоящую выставку.
– Какую выставку? – Огюст почувствовал себя пришельцем с другой планеты.
Фантен пояснил:
– Та, которую теперь называют Выставкой импрессионистов – уже третья[51]! Состоится в апреле.
– Какое вульгарное название, – заметил Дега.
– Это открытый вызов Салону. И на мой взгляд, время тоже неподходящее, – сказал Фантен.
Огюст с удивлением спросил:
– Но ведь ты всегда громче всех требовал для нас отдельной выставки.
– Из этого ничего не вышло, – ответил Фантен. – Были две выставки, и кое-что продалось, но теперь все это приобретает политический оттенок. Правительство, где одни роялисты, объявляет Выставку импрессионистов делом рук республиканцев.
– Какая чепуха, – сказал Дега. – Я роялист и участвую в ней. Мане республиканец – и не участвует. Но что говорить, в нашей политической жизни глупостей хоть отбавляй.
– Даже среди роялистов? – спросил Огюст.
– Они-то и есть глупейшие из всех, – сказал Дега. – А пора бы набраться разума. Поддерживают маршала, этого Мак-Магона, который не выиграл ни единого сражения. Он твердит, что все должно опираться на конституционную основу, а сам сидит в Версале, как Людовик XIV. Он никак не может сделать выбор, а тем временем повсюду царит растерянность.
– Что-то непохоже, что ты растерян, – сказал Огюст.
– А с какой стати? – Дега театрально взмахнул худыми руками. – Я не позволю Салону взять надо мной верх.
Огюст, потрясенный, сказал:
– Настоящая гражданская война.
– А это и есть гражданская война, – ответил Дега. – Как в дни Коммуны. Когда француз воюет против француза, свирепость разрастается. Будь мы хоть вполовину так свирепы с пруссаками, никогда не проиграли бы войну. А теперь и мы, художники, втянуты в такую борьбу. Салон, Институт, Академия стремятся превратить ее в гражданскую войну. Как мы осмелились организовать собственную выставку? Нет нам прощения!
Фантен сказал:
– Значит, и ты хочешь быть таким же фанатиком, если кричишь с пеной у рта, что тот, кто выставляется; в Салоне, не может выставляться с тобой вместе.
– Тут нужны строгие меры, – сказал Дега. – Раз не делают уступок нам, то и мы не пойдем навстречу.
– Тупик, вечный тупик. В Бельгии меня попрекали тем, что я делаю слепки с натуры, – вздохнул Огюст.
Фантен сказал:
– Слышали.
– А тут, – продолжал Огюст, набравшись храбрости, – вы передрались между собой. Господи, да чего мне ожидать от Салона, когда вы сами так относитесь друг к другу?
Дега пояснил:
– В лучшем случае безразличия, в худшем – презрения.
– Роден, а почему бы тебе не выставиться у нас? – спросил Моне.
Огюст заколебался. Звучало соблазнительно. Но он будет единственным скульптором, он окажется слишком на виду.
– Я уже подал прошение в Салон. Я должен добиться отмщения, – сказал он.
– Вот и получишь по заслугам, – сказал Дега.
– Но я же пришел к вам за помощью! – воскликнул Огюст.
– За помощью? – Дега посмотрел на Огюста так, словно тот не в своем уме. – Салон считает нас париями, а ты являешься к нам за помощью!
– Как мы можем тебе помочь, – с важным видом спросил Моне, – когда сами отчаянно нуждаемся в помощи?
Огюст спросил:
– А кто участвует в вашей выставке?
– В Выставке импрессионистов, – подхватил Фантен с насмешкой, столь несвойственной ему прежде, – участвуют мосье Дега, мосье Моне, мосье Сезанн, мосье Писсарро, мосье Ренуар и еще с десяток других мосье, которых ты не знаешь.
– Но вы с Мане не участвуете? – спросил Огюст.
– Они решили, что выставляющиеся в Салоне не могут выставляться с ними, – ответил Фантен. – О том и спор. Как видишь, Роден, в Париже не тише, чем в Брюсселе.
– Но в Париже и надо выставляться, – с вызовом сказал Огюст.
– А почему бы тебе не умереть, Роден? – ядовито спросил Ренуар. – Вон Бари умер – и его записали в гении.
– У меня еще мало работ, – пробормотал Огюст. Ренуар продолжал:
– Карпо умер вскорости после Бари и теперь тоже гений. Или пойти бы тебе в актеры, как мадемуазель Сара Бернар[52]. Она регулярно выставляется в Салоне. Портретные бюсты. И ее ни разу не отвергли.
– Она хороший скульптор? – спросил Огюст.
– О ней много говорят как об актрисе. У нее необычайный голос. В прошлом году в Салоне было несколько ее портретов.
Огюста охватило отвращение: неужели и Ренуар научился злобствовать?
Почувствовав настроение Огюста, Ренуар сказал:
– Прости меня, друг, но это все чистая правда. И лучше тебе узнать заранее.
Огюст кивнул. Он оглянулся и увидел сидящих неподалеку лореток. Когда их взгляды встретились, они улыбнулись ему соблазняющей улыбкой. В свете газовых ламп они казались необыкновенно привлекательными; он забыл обо всех спорах, которые ничего не разрешали, а лишь только ухудшали дело. Он завидовал влюбленным парочкам, сидящим в кафе. Одна девушка особенно привлекла его внимание. В ярком красном платье, она сидела в одиночестве за рюмкой вермута у маленького столика. Кожа ее словно светилась, а глаза сияли на бледном лице. Мужчина сел с ней рядом, и Огюст приревновал ее. А когда она ушла в обнимку с мужчиной, который остановил на ней свой выбор, Огюст почувствовал себя покинутым. Он прислушивался к шуму омнибусов, экипажей, колясок и гадал, на чем они уехали. Или, может, она живет поблизости, и они пошли к ней? Париж полон любовников, думал он, а он здесь один со своими неудовлетворенными желаниями и неудачами, преследующими его изо дня в день.
– Ты что, оглох? – крикнул кто-то ему в ухо.
Он обернулся и увидел Дега, наклонившегося к нему. Щеки у Дега пылали, глаза блестели. Дега веско произнес:
– Ты слишком наивен, Роден, если думаешь, что на тебя обратят внимание. В прошлом году у них одних только картин было две тысячи девяносто пять, а в этом будет еще больше. И все будут глазеть на жанровые сцены, и чем больше размером, тем лучше, и, конечно, как всегда, батальные полотна, воскрешающие победы Наполеона. Салон будет набит всякими жеромами, кабанелями и бугеро в тысячи франков штука, пачкунами и поклонниками ложного героизма и поддельной красоты. И будет бессчетно мелких подражателей с мертвыми красками, да они и сами-то мертвые, хотя и не сознают этого. Вот Бугеро в прошлом сезоне продал несколько картин за баснословную цену, и можешь быть уверен, в этом году Салон будет переполнен подражателями Бугеро.
– Да! – подтвердил Огюст, заинтересовавшийся вдруг молодой женщиной, которая села за соседний столик. Она была одна, но он сомневался в том, что это лоретка; нарядно одета, хорошенькая, молодая и без увядшего вида проститутки. Но он не решался подойти, хотя ему очень хотелось. Он стеснялся. Слишком людно. – А будет в Салоне и что-нибудь стоящее? – спросил он.
– Возможно, Мане, – сказал Дега.
– Ладно, Дега, хватит критиковать. Ведь и сам любишь славу, – вмешался Мане.
– Но я не такой буржуа, как ты, – сердито ответил Дега.
Мане приподнялся со стула, словно собираясь ударить Дега, который вздрогнул, но не двинулся с места. Вместо этого Мане повернулся к Огюсту и сказал:
– Видишь, Роден, сколько у нас доморощенных Наполеонов. Неудивительно, что перевороты у нас самая популярная форма политической деятельности. А ты еще ждал, что мы будем друг за друга горой. Теперь понимаешь, почему нет единства среди наших критиков, – мы и сами не можем его добиться.
Огюст помрачнел. Никто не проявил интереса к его работе. Все требовали признания, но не признавали его. Друзья относились к нему так, словно за эти годы он ничего не достиг. И встреча, которую он ждал с таким нетерпением и надеждой, принесла ему лишь глубокое разочарование.
В полночь он покинул кафе, а художники все спорили. Хозяин гасил и вновь зажигал газовые рожки, оповещая, что «Новые Афины» закрываются, а они не обращали внимания. «Спорят, но в душе остаются холодными и равнодушными», – подумал Огюст. Фантен посоветовал ему на прощание: – Смотри, чтобы хорошо поставили твою статую, это важно.
И Ренуар добавил: – Чтобы не в тени.
А Дега, за которым всегда оставалось последнее слово, заявил:
– А провалишься, так помни: мы тебя предупреждали.
Через несколько дней Салон одобрил «Бронзовый век»[53]. Огюст привез фигуру во Дворец промышленности, исполненный решимости добиться, чтобы ее поставили в хорошем месте. Он мечтал о просторном, светлом зале. Это совершенно необходимо, говорил он, но дать щедрых чаевых служителям не мог, и фигуру запихнули в темную заднюю комнату. Он яростно протестовал, и тогда, в отместку, ее задвинули в самый угол и поставили так высоко, что нельзя было осмотреть со всех сторон. Когда же он пожаловался, ему намекнули, что он еще легко отделался. Он совсем испугался, вспомнив рассказы о скульптурах разбитых и изуродованных, пока их экспонировали в Салоне. И пришлось смириться. Но он был подавлен, убит. Здесь обстановка была куда хуже, чем в Брюсселе.
Открытие выставки доставило ему новые волнения. Он достиг того, чего так страстно желал, но он был в отчаянии. В этой войне он очутился на ничейной земле. На его статую не обращали внимания. Это была девяносто четвертая по счету выставка за время существования Салона, на ней было представлено более двух тысяч картин и сотни скульптур, и редко кто забредал в отдаленную комнату, где стоял «Бронзовый век». Статуя покоилась на своего рола свалке, которая столь же интересовала публику, как, к примеру, сточная система Парижа. Скульптуру поставили слишком высоко – нарушались все ее пропорции и правильность восприятия, а откровенная нагота фигуры подавляла все остальное.
Огромные толпы собирались перед бронзовыми и мраморными бюстами работы мадемуазель Сары Бернар, – даже в семнадцать лет Огюст работал лучше. Публика толпилась и у многочисленных подражаний Бари и Карпо, уже благополучно причисленных к сонму бессмертных. Но самые густые толпы стояли перед несколькими пышными портретами, изображавшими мадемуазель Сару Бернар, которая явно была звездой выставки, а также перед батальной наполеоновской сценой Мейссонье, – она была продана за двести тысяч франков. Наряду с Бугеро Мейссонье[54] был самым процветающим парижским художником, ему платили в зависимости от размера его произведений. Был тут и неизменный Бугеро – его несколько обнаженных женских торсов, – картину считали шедевром выставки, и это олицетворение красоты и благородства было к тому же еще в изобилии снабжено классическими фавнами и сатирами.
Несчастный «Бронзовый век»! С ним покончено. Никто никогда его не заметит. И все же Огюст не мог забрать статую с выставки. В мрачном молчании простаивал он перед статуей, уверенный, что никогда ему не добиться признания, которого он так жаждал.
И вдруг спустя несколько дней произошло чудо. «Бронзовый век» стал самой популярной и самой поносимой фигурой на выставке. В одной из крупных парижских газет появилась длинная статья, повторяющая брюссельские обвинения в том, что фигура сделана со слепка, и еще было сказано: «Эта фигура, как бы она ни была выполнена, просто вульгарна в своей наготе и вызывающе непристойна».
Огюст немедленно написал в газету, отвергая все эти обвинения, но вскоре газета повторила их, прибавив новые: «Скульптор, видимо, ставил своей задачей шокировать и оскорбить публику. С узкой талией и соблазнительными бедрами фигура со спины похожа на девушку. Весьма возможно, что это ненамеренно, но создается впечатление, что „Бронзовый век“ – это изображение гермафродита».
«Как они могут судить! – возмущался Огюст. – Фигура поставлена так высоко и задвинута так глубоко в угол, что никто не мог увидеть ее со спины.
На следующий день Огюста чуть не задушили в толпе, собравшейся у «Бронзового века». Повсюду слышался шепот: «Это непристойно! Такая нагота! Они совершенно правы, отвратительно, какая похоть! Автор, должно быть, сошел с ума!». Взволнованный, доведенный до отчаяния, Огюст хотел ответить им всем. Но где? И как? Он словно прирос к месту, в душе бушевала буря. Он слышал шиканье, насмешки, презрительные выкрики. «Господи, какой он голый!»– это были еще самые мягкие отзывы. Найдется ли хоть один музей в мире, который согласится выставить его произведение? Растерянный, обескураженный, не зная, что предпринять, Огюст весь день простоял у статуи. Ему было очень одиноко, но он не мог бежать, не мог покинуть свою статую. Ему казалось, что он один на свете, и он стоял, заложив руки за спину, усилием воли сдерживаясь, чтобы не пустить руки в ход.
Дальше было еще хуже. Давка стала невыносимой. Люди валили на выставку, посмотреть на эту непристойную фигуру. Статуя пользовалась огромным успехом – все устремлялись к «Бронзовому веку», не замечая остальных скульптур. Но Огюсту был ненавистен этот «успех». Он мечтал вызвать восхищение, а приобрел дурную славу. Больнее всего ранило то, что его называли мошенником, плутом.
Солидный муж с розеткой ордена Почетного легиона в петлице приблизился и спросил:
– Простите меня, мосье, это вы Огюст Роден, если не ошибаюсь? – Огюст кивнул, и тот набросился на него: – Вам должно быть стыдно.
«Господи, скажи мне, – молил Огюст, – что делать?»
Он не просил о милости, не просил даже о справедливости, он просил о снисхождении. Изобрази он Нейта на кресте и с набедренной повязкой, его приняли бы без звука, а теперь его, Огюста, называют сумасшедшим.
А затем заработали колеса официальной машины.
Жюри Салона, рассерженное скандалом, сделало указание убрать «Бронзовый век» с выставки.
В день, когда статую должны были убрать, Огюст думал, что не доживет до вечера.
Он метался по Парижу в поисках мастерской, куда бы перенести «Бронзовый век», и не находил. И друзья-художники не могли помочь. Их самих бешено травили из-за их выставки, которая вызвала взрыв неприязни: они имели дерзость организовать ее, несмотря на противодействие Салона. Даже Мане и Фантен, которые не выставлялись со своими друзьями, не избежали злобных нападок. Огюст не видел никого из друзей во Дворце промышленности, словно безразличие было одним из методов их борьбы.
Утром, перед открытием выставки, служители готовились убрать «Бронзовый век», и протекавшая рядом Сена, казалось, была единственным местом, куда Огюст мог беспрепятственно сбросить фигуру. Он совсем растерялся, как вдруг увидел рядом Лекока. Он и думать забыл, жив Лекок или нет, и вот старик стоял перед ним, худощавый и прямой, слегка опираясь на толстую палку; волосы его совсем побелели. Огюст ждал от учителя разноса.
Но Лекок улыбнулся и приказал служителям подождать переносить фигуру таким повелительным тоном, что они подчинились.
– Можете держать ее у меня в мастерской на набережной до тех пор, пока не решите вновь выставить, – сказал он Огюсту.
– Вам нравится статуя?
– Она произвела впечатление, пусть и не совсем благоприятное. Вы привлекли внимание, а это сейчас важнее, чем качество вашей работы.
– Публика меня не поняла.
– А зачем ей вас понимать? Все мы в душе критики.
– Как ваши дела, мэтр?
– А ваши, Роден? Я-то ушел на покой, а вы только начинаете.
– В тридцать шесть лет?
– Еще не поздно. И в этой статуе что-то есть.
– Бесстыдство. Лекок рассмеялся:
– Ну, если вы хотите себя оплакивать…
– А что мне еще делать – благодарить, что меня оклеветали?
– Подождите, все еще может перемениться. В этой статуе есть и дерзновение, чувствуется и умелая рука и свежесть мысли. А эта голова не просто бронза, а живой, полный страстей человек и одновременно цивилизованное существо.
– Пожалуй, единственное на всей выставке.
– Роден, – сказал Лекок, и в голосе его прозвучали снисхождение и терпимость, какую он редко проявлял, – ведь это просто зверинец. Между прочим, тут в прошлом году поместили настоящий зверинец, и поистине это было самое подходящее место. Наш президент, маршал, посетил его.
– А как мне опротестовать решение жюри?
– В соответствии с законом, вы должны обратиться к помощнику министра в Министерство изящных искусств, но все зависит только от Эжена Гийома[55]. Он возглавляет Школу изящных искусств и один из самых видных членов Института и Французской Академии. Образец академического живописца, он набит всякими патриотическими условностями, вообразил себя Торквемадой и полон решимости уничтожить все еретические течения в искусстве.
– А я еретик?
– Он может подумать, что да.
– Тогда зачем протестовать?
– Привлечь еще больше внимания.
– А мой «Бронзовый век»? Что с ним будет?
– Не все художники и скульпторы в мире с Салоном. Я не имею в виду Дега и Моне, которые слишком самостоятельны по своей природе, чтобы кому-то подчиняться. Так вот, мой друг, хотите вы пользоваться моей мастерской?
Опост кивнул и стал было благодарить учителя, но Лекок не слушал. Лекок следил, как служители обращаются с «Бронзовым веком».
– Черт возьми, вы что, не понимаете, что имеете дело с подлинным произведением искусства?
Уверенность Лекока ободрила Огюста, и он обратился с протестом к помощнику министра в Министерство изящных искусств. Тот направил его в Институт, в подчинении которого находился Салон. Затем последовала долгая переписка, в ходе которой Эжен Гийом от имени Института посоветовал Огюсту сделать слепки и снимки с натурщика, служившего моделью, и направить их на рассмотрение в Институт. И хотя Нейт сфотографировался в Брюсселе и писал Огюсту о готовности приехать в Париж и лично выступить в его защиту, но, испугавшись скандала, сообщил, что приехать не может-начальник не дает отпуск.
Наконец слепки и фотографии прибыли в Париж. Огюст немедленно доставил их Эдену Гийому, но его известили, что уже поздно: Салон 1877 года закрывался. Всякая необходимость ознакомления со слепками и фотографиями отпала.
Огюст вновь подал протест помощнику министра, и тот заверил его, что справедливость восторжествует. Помощник министра назначил комитет под председательством Эжена Гийома в составе членов того самого жюри, которое приняло решение убрать «Бронзовый век» с выставки, и спустя месяц они сделали следующее публичное заявление: «Члены комитета не убеждены в том, что мосье Огюст Роден пользовался слепками при работе над скульптурой „Бронзовый век“.
Какой изумительный образчик лицемерия, – подумал Огюст. – Ни слова о том, чтобы вновь выставить статую или принести извинения автору. Лекок предоставил ему в полное распоряжение мастерскую, а он потерял всякое желание работать. Стоит ли приниматься за новое, раз от «Бронзового века» один позор! Он узнал, что жюри Салона с особой похвалой ^отозвалось о портретном бюсте Викториена Сарду[56], исполненном мадемуазель Сарой Бернар.
Подавленный всем этим, Огюст не соглашался встретиться с художниками, которые хотели с ним познакомиться. Но Лекок настаивал, и встреча была назначена на воскресенье, в мастерской Лекока.
Огюст пришел в мастерскую пораньше в надежде поработать до их прихода, чтобы не потерять зря целый день, но все валилось из рук. Он не мог заставить себя работать. Наступили полный упадок сил, смертельная усталость. Мечты разлетелись в прах. Он попытался проникнуть глубже, отойти от простого подражания натуре, и был заклеймен. Он понял, что плоть мертва без чувства, а чувства – без плоти, но попытка передать это окончилась провалом.
Огюст стоял у окна, смотрел на Сену, на лавчонки букинистов на набережной и думал, что весна пришла в самый разгар борьбы с Салоном, и он не заметил ее прихода, хотя так любит природу… как вдруг дверь отворилась, и Лекок ввел трех незнакомцев. Лекок был в самом лучшем расположении духа. Он представил Огюсту Стефана Малларме, Эжена Каррьера и Альфреда Буше[57].
Малларме был худощавым, стройным, с тонким выразительным лицом, самый старший из троих, примерно одного возраста с Огюстом; Каррьер – моложе, с массивной головой, высоким лбом и пышными висячими усами; Буше, самый младший, – с резкими чертами лица и очень красивый, как отметил про себя Огюст, держался вельможей, но при этом был полон обаяния.
– Это члены комитета в защиту «Бронзового века», – пояснил Лекок.
– Комитета? – Огюст почувствовал раздраженние. – Я сыт по горло комитетами, с меня хватает и жюри Салона.
Каррьер мягко заметил:
– Мы восхищены «Бронзовым веком». Мы считаем, что Институт был к вам несправедлив.
– Вы скульптор?
– Я художник.
– Я скульптор, а Малларме поэт, – сказал Буше.
– И еще школьный учитель, – добавил Малларме. – Но идея нашего посещения принадлежит Буше.
Когда он узнал, что нам понравилась ваша скульптура и мы считаем весь этот шум глупым, он уговорил нас познакомиться с вами.
– Но почему? – недоверчиво спросил Огюст.
– Возможно, потому, мой друг, – сказал Лекок с притворной строгостью, – что Альфред Буше считается одним из ведущих молодых академических скульпторов. Он с отличием закончил Школу изящных искусств, был удостоен Римской премии и наград Салона. Он несомненный преемник Гийома. И кроме того, талантливый, самостоятельный скульптор.
Буше сказал:
– Благодарю вас, мэтр, но все гораздо проще. Каковы бы ни были мои недостатки как скульптора, я слишком предан ваянию, чтобы не распознать подлинного произведения искусства, когда его вижу.
– И у вас нет духа соперничества? – подозрительно спросил Огюст, боясь поверить, что его работы могут искренне нравиться своему брату-скульптору.
– Роден, мы предвидим, что вы сочтете такое предложение оскорблением, но если бы вы обратились в Салон с просьбой проэкзаменовать вас, это помогло бы, – ответил Буше.
– Экзамен? – Огюст готов был взорваться. Буше продолжал:
– Если вам удастся создать что-то в присутствии жюри, то обвинение в том, что вы пользовались слепком, будет опровергнуто.
Огюст молчал. Еще одно унижение.
– Нам очень понравилась ваша статуя, – мягко сказал Каррьер.
Малларме любезно прибавил:
– Именно поэтому мы и пришли. Огюст поверил им.
– Но экзаменоваться! – воскликнул он. – Ведь я не студент. – Такое неожиданное предложение было для него совсем неприемлемым, если не сказать более. – Это…
– Несправедливо, – закончил за него Буше. – Согласны. Но мы считаем еще более несправедливым, чтобы ложь о слепках осталась неопровергнутой.
Огюст подумал о том, сколько огорчений принес ему «Бронзовый век». Унизили, оболгали, с позором изгнали. Он похудел, одежда висела на нем мешком. Но, может, уж доиграть эту печальную комедию до печального конца. К тому же он был так тронут их поддержкой.
– Я последую совету мэтра Лекока, – сказал Огюст.
Лекок заметил:
– Я бы лично на это не пошел, но на вашем месте возблагодарил бы небо за такую возможность.
– Я буду в составе жюри, – сказал Буше. – И помните, Роден, на этот раз вас будут судить со всей объективностью.
Огюст уже ожидал, когда прибыли пять скульпторов – состав жюри. После разговора с Буше прошла неделя, и он много думал о том, кого и как ему лепить. Он останется верен правде жизни и одновременно покажет внутреннюю сущность модели, а потом решил – ник чему. Решение суда будет зависеть не от представленных доказательств, а от взглядов судей. Его осудили не за непристойность, а за самобытность.
Эжен Гийом, возглавлявший жюри, был строгим, напыщенным сухопарым человеком с резкими чертами лица, длинным носом, острым подбородком. Остальные, за исключением Буше, – словесные тени председателя.
– Не будем терять времени, позабудем о прошлое и взаимных обидах, – сказал Гийом. – Мы готовы, Роден.
– Благодарю вас, мосье, – сказал Огюст. – Что мне лепить?
– Выбор зависит от вас, – сказал Гийом. – Мы не ждем ничего необычного. Простой фигуры вполне достаточно.
– В стиле «Бронзового века»? – спросил Огюст. Гийом замялся и сказал:
– Мы не ждем от вас шедевра.
– Почему же нет? – спросил Огюст. – Я полтора года работал над «Бронзовым веком». А на шедевр хватит и часа.
Гийом покраснел, резко заметил:
– Я пришел сюда только по просьбе Буше. – И остальные послушно закивали головами, кроме Буше, который знаком предложил Огюсту начинать.
– Да-да, – сказал Огюст, обращаясь скорее к себе, чем к другим. – Я вылеплю торс еще более реалистичный, чем «Бронзовый век».
Буше усадил Гийома в кресло, к которому тот словно прирос. Остальные тоже застыли в неподвижности.
Впервые за много лет Огюст импровизировал. Он представил, что перед ним стоит Лекок, но Лекок слишком стар; у Буше были легкие, изящные движения, но в нем отсутствовал всякий драматизм; затем вспомнил итальянца Пеппино, который держался с абсолютной непринужденностью и обладал таким поразительным ритмом движений. Он начал уверенно лепить, ясно, до мельчайших подробностей представляя себе походку Пеппино, несмотря на все разделяющие их годы. Поставил торс на каркас, и, по мере того как фигура обретала жизненность, им овладевало все большее вдохновение. Сделал торс пошире, посильнее, более мускулистым, но по-прежнему пока лишенным пола.
Буше любовался легкостью, с которой работал Огюст, казалось, воображение скульптора само, без всякой помощи создавало фигуру. В этом торсе не было ничего отвлеченного, и его реалистичность была по-своему индивидуальной. Огюст не брал сразу много глины, как делали другие скульпторы. Он работал спокойно, сосредоточенно и с такой свободой, что Буше был поражен. Роден властвовал над материалом.
Огюст, лепивший с несвойственной ему торопливостью, совсем забыл об их присутствии. Он сильно подчеркнул бедра – пусть это дьявол, но обуздавший себя, сдержанный, корректный. Порыв творчества увлек его, он хотел создать нечто необычное. Исчезло чувство ненужности, пустоты, обреченности. Он думал о том, что на земле жили такие люди, как Микеланджело, и такие, как Донателло, а еще и такие, от которых не осталось следа.
Теперь он лепил ноги. Он выдвинул одну вперед, подчеркнул мышцы живота, и от этого изменилось движение ноги. Каркас казался ему человеческим скелетом, он слышал за спиной тяжелое дыхание Гийома. «Этот Гийом, – думал он, – конечно, хочет, чтобы я не выдержал экзамена. Если Гийом не верит словам – пусть поверит рукам». Он потерял счет времени, когда начал лепить спину, работал как одержимый.
С благодарностью вспомнил он о Бельгии, где получил такую практику. Закончив ноги, остановился. Прошло уже несколько часов, но Огюст понятия не имел, долго ли работал. Он испытывал чисто физическое удовлетворение.Он был на седьмом небе.
Строгое лицо Гийома вытянулось, и он спросил:
– Без головы? Огюст кивнул.
– И без рук?
Буше с раздражением воскликнул:.
– Разве Венере Милосской нужны руки? Внезапно Огюста осенило: а главное! Не обращая на них внимания, он быстро добавил пенис. Пусть попробуют сказать, что это гермафродит.
– Женский торс лепить куда проще, но только у мужчины может быть такая походка, – объявил он.
– Вы все закончили? – спросил Гийом. У фигуры по-прежнему не было ни головы, ни рук.
– Она закончена, если вы испытываете желание прикоснуться к ней, – сказал Огюст.
– Прикоснуться к мужчине? – ужаснулся Гийом. Огюст сказал:
– С женщиной это было бы вам понятней.
– И все-таки, – настаивал Гийом, – вы действительно считаете работу законченной?
– Как импровизацию – да, – сказал Огюст. – А как серьезную работу, конечно, нет. Разве можно создать нечто достойное за один прием или даже за десять?
– Но вы прямо одержимы обнаженной натурой, – сказал Гийом.
– Основа искусства – человеческое тело, – ответил Огюст. – Бернини взял обнаженную мужскую фигуру для украшения дверей во дворце. Микеланджело всю Сикстинскую капеллу расписал обнаженными мужскими телами. А еще есть работы Тициана, Рубенса, Боттичелли. Вам случалось их видеть, мосье Гийом?
Гийом был оскорблен, но Буше смотрел на фигуру и думал о том, что Роден прав. Настоящий человек, он дышит жизнью, он реален и грубо правдив. Импровизация, выдумка… Роден пошел куда дальше – Роден создал человеческое тело в быстром, целеустремленном движении. Буше был потрясен выразительностью движения. Он сказал:
– Техническое мастерство исполнения этой фигуры столь очевидно, что смешно ставить его под сомне ние.
– Я согласен, он умеет импровизировать. Но… – сказал Гийом.
– В чем же дело? – спросил Буше.
– В этой фигуре нет чувства покоя, – сказал Гийом.
– В природе не существует такой вещи, как покой, даже в смерти его нет, – ответил Огюст. – Даже разложение трупа само по себе – форма движения. Все на свете находится в движении: вселенная, природа, мы сами. Даже когда спим, у нас бьется сердце, кровь бежит по жилам, а мозг бодрствует в сновидениях.
– Как вы назовете эту фигуру? – спросил Гийом.
– «Идущий человек». А как с обвинениями против «Бронзового века»?
– Мы вас никогда ни в чем не обвиняли. Просто решили убрать из Салона вашу работу, потому что она вызывала беспорядок.
Огюст сжал кулаки. Он готов был задушить этого Гийома; остальные, за исключением Буше, не произнесли ни слова. Тогда он спросил, устремив уничтожающий взгляд на Гийома:
– Так как же, мосье, пользовался я слепком или нет?
Гийом ответил с полным сознанием своей правоты:
– Я же сказал вам, Роден, что мы никогда вас в этом не обвиняли. Шум подняли газеты. И сейчас мы хотим избежать шумихи. Это расследование мы будем держать в секрете.
– А как насчет моей запачканной, погубленной репутации?
– Мы выставим вашу скульптуру в свое время.
– А когда оно наступит? Гийом пожал плечами.
– Через десять лет? Через сто?
– Я двумя руками проголосую за то, чтобы обе эти работы – «Бронзовый век» и «Идущий человек» – были немедленно выставлены в Салоне. Это мы потеряли всякую связь с жизнью, а не вы, уважаемый мэтр Роден, – сказал Буше.
Огюст покраснел, словно такая похвала была незаслуженной.
Гийом повторил, что их решение должно оставаться в тайне и что французская республика не должна быть связана какими-то определенными обязательствами насчет срока; остальные согласились.
– Тем не менее, – заверил он Огюста, чтобы показать, насколько он великодушен, – мы обязательно экспонируем «Бронзовый век», и если не будет никаких толков, то государство, возможно, его приобретет.
– Тогда почему же вы так нападали на меня, мосье Гийом? – спросил Огюст.
– Никто на вас не нападает, Роден. Сами виноваты. Ваши обнаженные фигуры столь жизненны, что вызывают эротические мысли. Вот если бы, к примеру, вы взяли семейный сюжет, или патриотическую тему, – у Гийома заблестели глаза, – или что-нибудь религиозное, как пьета, Магдалина, распятие…
– Или изобразили бы какого-нибудь святого, – прервал его Огюст.
– Вот именно, – сказал Гийом с блаженным, затуманенным взором. – Почему бы вам, Роден, не избрать темой какого-либо святого или религиозный сюжет?
– Я последую вашему совету. Когда для этого будут основания. – Огюст резко поднялся, показывая, что беседа закончена.
Гийом кивнул и вышел, и за ним безмолвно последовали три скульптора, Буше пожал Огюсту руку и сказал на прощание:
– Я знал, что вы будете отомщены.
– Благодарю вас, мосье, вы мне очень помогли.
– «Бронзовый век» будет опять выставлен, через год самое позднее, помяните мое слово.
Огюст подождал, когда Буше уйдет, и посмотрел на «Идущего человека». Он думал: «Только вы, ваше высочество Глина, вы – моя единственная защита. Больше никто и ничто меня не защитит». Он не чувствовал себя отомщенным; он чувствовал себя усталым. Однако в предложении Гийома насчет святого было нечто достойное внимания.
Огюст раздумывал, браться ли за религиозный сюжет, а тем временем устраивался в Париже, теперь уже навсегда. Как только работы были перевезены в Париж, он вызвал Розу из Брюсселя, и они поселились в тесной квартирке на улице Сен-Жак, вместе с Папой и маленьким Огюстом, а тетя Тереза перебралась к одному из своих сыновей.
Он сам выбрал этот район: Пантеон совсем рядом, за углом, и рукой подать до Нотр-Дам, Лувра и Национальной библиотеки. В этом районе он вырос и чувствовал себя здесь дома. Ему нравилось, что рядом школа, где учится маленький Огюст, и у Папы тут старые приятели, которые, как и Папа, жили на скудную пенсию. Квартира была по средствам – что самое главное. Огюст решился на серьезный шаг – стать профессиональным скульптором, заниматься только собственной работой, пока есть деньги. Если жить экономно, им хватит на целый год.
У него еще оставалась половина Розиных денег, – после того пикника с Папой и маленьким Огюстом он экономил каждый франк. Ван Расбург поступил с ним справедливо и дал еще тысячу франков в счет его пая в деле и заверил, что дошлет еще несколько тысяч, мила пролает нее их совместные работы.
И хотя Огюст знал, что Розу огорчал жалкий вид Квартиры, он твердо скачал, что надо довольствоваться этим, и не стал выслушивать никаких жалоб. Ему, как и ей, очень не нравилась их спальня, но он молчал. Крытая материей софа, отпугивавшая своей жесткостью, стояла у стены напротив истертого камина из поддельного, некогда белого мрамора. Остальную меблировку тесной комнаты довершали обшарпанный комод, несколько неудобных стульев и скрипучая деревянная кровать. Но жить было можно – квартира дешевая, есть комнатка для Папы и еще одна для маленького Огюста, кухня и гостиная. Огюст же все время проводил в мастерской. Его следующий шедевр потребует еще больших усилий.
Ни один покупатель не стучался в его дверь, несмотря на поддержку Буше и Лекока, но они продолжали уверять, что Огюст одержал победу. Он снял мастерскую на улице Фурно, скорее похожую на сарай, но светлую и просторную, в районе улицы Вожирар, где жили многие скульпторы.
В день, когда он решил перевезти к себе из мастерской Лекока «Бронзовый век» и «Идущего человека», он застал там Буше и Лекока. Буше был возбужден, щеки пылали, глаза блестели.
– Роден, у меня замечательные новости! – воскликнул он.
– И у меня тоже, дорогой друг. Я только что снял мастерскую. На целый год.
– Прекрасно, прекрасно. Но моя новость поважнее.
– Мне принесут публичные извинения?
– Нет, куда важнее. Гийом обещал, что вашу следующую работу Салон примет без единого слова.
– Но у меня нет ничего нового. А «Бронзовый век»?
– Его примут тоже.
– Когда? – спросил Огюст. «Яблоком раздора был „Бронзовый век“, а вовсе не новая работа», – думал он.
– Года через два-три, – сказал Буше, – когда Гийом сочтет, что «Бронзовый век» не вызовет больше никакого шума, его можно будет спокойно выставить.
Огюст упрямо сказал:
– Это слишком долго.
– А когда будет готова ваша новая работа? – настаивал Буше.
– Года через два, – ответил Огюст. Он не станет выставлять ничего другого, пока не выставят «Бронзовый век».
У Буше вытянулось лицо:
– Так не скоро?
– Я еще не начинал. Не выбрал сюжет.
– Печально, очень печально, – вздохнул Буше. – Сейчас самое время говорить о вашей работе. Надо ковать железо, пока горячо. – Битва, возникшая из-за Родена, так увлекла его, что просто обидно не довести дело до победного конца. И вдруг, захваченный родившейся идеей, он оживился и с новым пылом устремился в атаку: – А как насчет «Идущего человека»? Ведь вы его, можно считать, закончили.
– Нет, – сказал Огюст. – Слишком слабы плечи, и ноги надо сделать мускулистее. Есть и другие еще не решенные проблемы. Он совсем не готов. Рабочая модель, и только.
– Но это интересная работа, – вступил в разговор Лекок, который теперь, после ухода на пенсию, в семьдесят один год, вновь вместе с Роденом переживал свои былые сражения – и снова молодел. Он был полон решимости доказать, что все работы скульпторов Школы изящных искусств – за исключением Буше – годятся разве что на свалку, а кому, как не Родену, по плечу это дело. – Немного доделать, Роден, и все в порядке.
Но Огюст твердо стоял на своем. Вся эта спешка угнетала его. После опыта с импровизацией он дал себе слово никогда так не торопиться. Не поспешность, а только постоянный ритм работы приводит к созданию произведения. Ваяние – длительный процесс. День за днем мало-помалу вырисовывались черты нового детища. Огюст все больше убеждался в правильности такого подхода. Окончательное завершение требовало долгих раздумий, поисков, полной самоотдачи.
– Если будете тянуть, – нетерпеливо предупредил его Буше, – вас могут и позабыть.
Огюст почувствовал себя загнанным в тупик. Даже друзья не дают пощады.
– Вы теперь займетесь только собственной работой, не так ли? – спросил Лекок.
– Да.
Лекок продолжал:
– Тогда никак нельзя упускать возможности выставить «Идущего человека».
– А я и не хочу. Пусть сначала выставят «Бронзовый век».
Лекок устало вздохнул и сказал: – Ну а если это заказ?
– Им придется подождать, – ответил Огюст.
– И сколько же? – спросил Лекок.
– Пока я не решу, как завершить эту работу. Ведь так вы меня учили, мэтр.
– Я вас учил одному-смотреть на все своими глазами.
– И я благодарен вам за это, мэтр.
– Я вам больше не учитель. – Лекок резко повернулся, отошел к окну и сердито уставился на улицу.
Огюст поспешно подошел к нему.'– Простите меня, мосье Лекок.
– За что? За то, что ученик превзошел учителя? Огюст сказал:
– Я многим обязан вам.
– Чем же?
– Вы научили меня работать так, как велит сердце. Статуя должна расти медленно, как дерево. Процесс созидания скульптуры не короткое цветение, а долгий труд садовника. Я поторопился с «Бронзовым веком». И он получился почти что декоративным.
Буше спросил:
– А долго вы над ним работали?
– Полтора года, но я вложил в него всю душу. – Если вы когда-либо получите государственный заказ, не ждите от них такого терпения.
– А разве мне дают заказ? – прямо спросил Огюст.
– Гийом обещал.
– Обещал что? Что они обеспечат благоприятные отзывы, продажу?
– Никто не может давать такие обещания, – сказал Буше. – И все же, если такое важное лицо, как Гийом, дает слово, что ваша следующая работа будет выставлена…
– Нет-нет, Буше, – перебил его Огюст. – Простите меня, дорогой друг, я очень благодарен вам за помощь, но я больше никогда не буду спешить.
– Спешить? – Буше был раздражен. – Дорогой Роден, неужели вы не воспользуетесь таким случаем из-за сугубо личных чувств?
Неправда, сердито подумал Огюст. Что касается «Идущего человека» или его новой работы, то чувства тут ни при чем. Все дело в «Бронзовом веке». Он взволнованно указал на статую и воскликнул:
– Какой толк в новой работе для Салона, если они не хотят экспонировать «Бронзовый век»! Я не хочу, чтобы его выставили через два, через три года, я хочу сейчас! Разумным надо быть, но дураком – нет! Не хочу я начинать все сначала. Зачем мне для них трудиться, раз они отвергают мою лучшую работу? Я отдал ей все силы без остатка, а они говорят, что она не годится. А не годится, так на большее я и не способен. Я вложил в нее себя, а вы хотите, чтобы я ждал какого-то там завтрашнего дня. Когда это будет – через тысячу лет? Мне надоело ждать. Через три года мне стукнет сорок, а кто знает, на сколько меня хватит?
– Еще на многие прекрасные произведения, я в этом уверен, – сказал Буше, потрясенный этим взрывом чувств.
– Напрасно успокаиваете, – заявил Роден. – Если я и буду еще работать, то не из-за того, что меня отвергли, а несмотря на это. Как бы там ни было, – прибавил он упрямо, – я не представлю ничего в Салон, пока не примут «Бронзовый век».
Буше беспомощно пожал плечами:
– Вы знаете, с Гийомом спорить трудно.
– Очень жаль, ничего не поделаешь, – ответил Огюст.
Он повернулся, чтобы уйти, и Лекок сказал ему вслед:
– Только не вздумайте исчезать. А Буше добавил:
– Надеюсь, вы будете продолжать работать, несмотря ни на что.
– Попробую, – мрачно ответил Роден. Он начал давать указания двум рабочим, которые пришли перенести скульптуры в новую мастерскую. Эта обязанность была ему неприятна, но надо было проследить, чтобы каждую статую упаковали осторожно и тщательно.
Огюст понимал, что на одних благих намерениях далеко не уедешь. У него была мастерская, но это еще было не все. Он проводил там каждый день от восхода до захода солнца, но дело не двигалось с места. Непрерывная борьба, клевета, опутавшая со всех сторон, опустошили его. Он терзался сомнениями, утратил веру в себя. Разглядывая свои собранные вместе работы, он испытывал все большую неудовлетворенность. Как мало сделано, почти ничего! Он раздумывал о религиозном сюжете и все больше проникался этой идеей. Религиозные темы служили источником вдохновения для многих знаменитых скульпторов, и все же такие темы, как пьета, Магдалина, дева Мария, распятие Христа, казалось ему, не стоили труда. Он не мог решить, что делать, и не видел выхода. Свобода превратилась в ловушку. Сбережения быстро таяли. Недели проходили в бесплодных раздумьях; он был близок к отчаянию.
Как-то, когда он вернулся домой очень поздно и в особенно мрачном настроении после попусту потраченного дня, в гостиной его поджидала Роза. Не успел он раскурить трубку и выпить глоток вина, как, вместо того чтобы подать ему кофе, Роза заявила:
– Ты должен заняться маленьким Огюстом.
– Не сейчас ведь. Будем обедать?
– Нет, сейчас, – сказала она с неожиданной твердостью и отложила в сторону рабочую блузу Огюста, которую чинила. – Мальчик плохо учится и не слушает меня.
Огюст сделал раздраженный жест:
– В чем дело?
– Он аккуратно ходит в монастырскую школу, но не успевает. Плохо читает, и у него не ладится с письмом. Я не могу ему помочь, а ты можешь, если уделишь хоть немного времени.
– А Папа? Разве он не может его наказать?
– Папа только балует. Да его и не нужно наказывать, им нужно заняться.
– Роза, – резко сказал Огюст, – я должен зарабатывать на жизнь.
– Он все вспоминает тот день, когда ты приехал, – сказала она печально.
– | Мне тогда тоже было хорошо. Но, дорогая, нет времени.
– Ты не можешь уделять ему хоть день в неделю? Родному сыну?
Огюст молчал. Его это раздражало, и так сильно, что он устыдился себя. Нельзя так, но прояви он отцовские чувства, открой сыну объятья, – и он связан на всю жизнь. Подумав, он сказал:
– А если тебе попытаться завоевать его авторитет?
– Как? Я все вечера чиню твою одежду. Или стираю твои грязные блузы. – Она показала на запачканную глиной блузу, которая была на нем. – Я гожусь только на то, чтобы быть твоей служанкой.
– А где деньги, которые я дал тебе на платье? – Он совсем рассердился.
Мои деньги, подумала она про себя, но промолчала.
– Я купила зонтик, ведь это был твой подарок, да только когда мне его носить? Люди ездят на пикник или гуляют в Булонском лесу, а ты вечно занят.
– Успокойся, Роза, ты преувеличиваешь. – Он подошел к ней и поцеловал в знак прощения.
Она налила ему кофе с молоком, подала специально для него припасенные булочки и горько вздохнула.
– Ты просто устала. – Теперь, получив свой кофе, он был сама заботливость.
– Нет. – Роза снова глубоко вздохнула. И вдруг спросила:
– Огюст, за что ты ненавидишь ребенка?
– Ненавижу? – Огюст был испуган. – Ничего подобного.
– Ну не любишь. Не отрицай, сам знаешь.
– Какая чепуха. Когда он родился, я, правда, не очень ему обрадовался, но ведь я не бессердечный. И теперь отношусь совсем по-другому, даже люблю. И хочу, чтобы из него вырос хороший человек.
– Но без твоей помощи! – Роза вскочила на ноги, бросилась в спальню и захлопнула за собой дверь.
Сейчас самое время уйти от нее, попытался он убедить себя. Хватит с него. Но при мысли о том, как он будет жить без Розы, его охватила внезапная слабость. Он вспомнил, какой привлекательной она была только что в гневе: щеки пылают, голова гордо поднята – Венера! Стоит ли удивляться, что у него и голова не работает и руки как чужие, – ведь с самого ее возвращения из Брюсселя у них не было ни единой ночи любви, все одни мысли о работе. Он подошел к спальне, отворил дверь и услышал, что Роза плачет. Огюст бросился к ней, принялся утешать, и она обняла его с такой страстью, с таким чувством, которое пугало и влекло его.
Радость высушила ее слезы, заглушила сомнения. Она чувствовала, что теперь он отдает ей свою любовь без остатка, а не как прежде – неохотно, в виде одолжения. Он отдавал ей всего себя целиком.
После, в блаженном покое, он шепнул ей:
– Мне пришла блестящая мысль. Я научу маленького Огюста рисовать.
Роза была довольна, что он проявил интерес, но сама идея разочаровала ее. Она спросила:
– Это поможет ему учиться в школе?
– Поможет стать художником.
– А откуда ты знаешь, что ему понравится рисовать?
– Наверняка понравится. Я его научу. Ведь он мой сын.
– Он твой сын, дорогой. – Роза целовала его сильные пальцы, гладила рыжую бороду и говорила:– Огюст, если бы нам только купить настоящую двуспальную кровать с большими медными шарами на спинке, вот бы я была счастлива. – И вышитое покрывало, думала она, и длинные белые шторы на окна, и распятие, и статуэтку девы Марии над кроватью… Но не все сразу.
– А почему именно такую кровать? – спросил он с неожиданным подозрением.
«Тогда бы я чувствовала себя замужней женщиной», – подумала она, но вслух сказала:
– Ты хочешь научить рисовать маленького Огюста, а я – научиться любить тебя, как ты того заслуживаешь.
Огюст был не очень уверен, заслуживает ли он такой любви, но сказал:
– Я куплю тебе кровать, когда что-нибудь продастся в Салоне.
Маленький Огюст был страшно возбужден предстоящим посещением отцовской мастерской. Раньше ему было запрещено там появляться, а он столько о ней слышал, что мастерская представлялась ему таинственной, загадочной и необычайной.
В то воскресенье отец дожидался его. Черт возьми, как говорил дедушка, вот это событие! Мальчик наслаждался таким вниманием к его особе. Он привык к заботе со стороны дедушки и мамы, но отец редко проявлял ее, и тем выше она ценилась. Он как можно медленнее, чтобы привлечь всеобщее внимание, слез с кровати.
Огюст сказал:
– Поторапливайся, малыш, времени в обрез.
Маленький Огюст еле прикоснулся к яичнице, отпил чуть-чуть молока, чем очень огорчил маму, ведь только для него и допускалась такая роскошь – яйца, молоко, – но пропустил ее замечания мимо ушей. Он уже давно усвоил, что мама и дедушка простят ему что угодно.
Мальчик быстро вскочил из-за стола, увидев, что отец сердится. Они пошли короткой дорогой, через Люксембургский сад, где отец останавливался с ним перед многими статуями. Он показывал на фонтан Медичи:
– Считается, что это самый лучший образец фонтана во всем мире.
Мальчика утомило созерцание бесконечных старых каменных фигур. И почему они такие огромные и серые? Но чтобы угодить отцу, он спросил:
– Самый-самый лучший фонтан, отец?
– Не знаю, других не видел.
Они дошли до улицы Фурно, где находилась мастерская.
Огюст с гордостью отпер дверь, и маленький Огюст чуть не расплакался от разочарования. Он ожидал чего-то необыкновенного, великолепного, как на тех картинах из Лувра, которые ему показывал отец, что-нибудь удивительное, а это было холодное невзрачное помещение, больше всего походившее на сарай. Стены потемнели от плесени и старости. Пол – каменный, сырой-леденил ноги. Правда, комната большая, и маленькому Огюсту понравилось, что она залита солнцем, но все остальное такое обычное: два стула с прямыми спинками, станок для модели, куча глины, гипса и терракоты, нечищенный камин. Как здесь тоскливо. Совсем не так, как он представлял.
Но когда отец начал лепить его – это была скульптурная группа, мать и ребенок, – сын почувствовал к нему уважение. Отец таил в себе непонятную силу, и у него были такие умелые руки. Под его пальцами глина обретала форму, становилась похожей на него и на маму, и маленький Огюст был в восторге.
– Можно мне попробовать? – попросил он.
– Конечно. – Огюст был очень доволен. Может быть, у ребенка та же тяга к искусству.
Но маленький Огюст не знал, как обращаться с глиной, и отцу надоела эта игра. «Не стоит торопить ребенка», – думал он. А у того глина падала из рук, ничего не выходило. Огюст прервал эту деятельность сына, дал ему бумагу, карандаши и пастель и попросил нарисовать что-нибудь.
– А что? – Маленький Огюст был в полной растерянности.
– Что-нибудь. Что придет в голову.
Но мальчику ничего не приходило в голову. И он сидел на стуле, поникший, готовый расплакаться, пока не взглянул на отца, склонившегося над ним, грозного, огромного. Он начал рисовать Огюста и изобразил его довольно похоже.
Огюст с облегчением вздохнул. Значит, у мальчика все же есть способности. Он так обрадовался, что забыл показать сыну, какие будут у него обязанности. Дал ему еще бумаги и приказал рисовать что захочется.
Маленький Огюст помотал головой. Ну что ему придумать?
– Можно опять нарисовать тебя, отец?
Огюст-старший был рассержен, разочарован. У маленького Огюста дрожали губы. Он обиделся. Отец не понимал, его, он бы мог рисовать сколько угодно, знать бы, что срисовывать. Чего к нему пристали? На мгновение он возненавидел этого человека, который, как большой мохнатый медведь, грозно следил за ним. Мальчик воскликнул:
– Как же я могу рисовать то, чего не вижу! «Не стоит его слишком торопить, – подумал Огюст. – Ведь прошли целые годы, прежде чем я научился рисовать по памяти». Он вспомнил совет, который вечно давал Дега: «Выдумывайте, выдумывайте!»
– Рисуй что хочешь, – сказал он. – У тебя верная рука.
Похвала ободрила ребенка, и он трудился весь день напролет, изображая отца, потом нарисовал несколько ног и рук и несколько ртов, пока не спустились сумерки и не стало совсем темно. Он трудился, а отец рассказывал ему о силе и мощи искусства, о том, сколько в нем заключено вдохновения, что искусство– особый мир, а маленькому Огюсту чудилось, что его подвергают пытке. Руки налились свинцом. Глаза воспалились. И когда наконец они вышли из мастерской на улицу, ему показалось, что он вырвался из тюрьмы.
Отец, довольный его рисунками и трудолюбием, был с ним непривычно нежен. Огюст рассуждал о необходимости изучения «гармонии, порядка, пропорций», а мальчику хотелось заглянуть в конюшню, мимо которой они проходили, чтобы узнать, стоят ли там лошади. Он мечтал покататься на лошади – вот это уж наверняка интересно.
Огюст показал сыну круг его обязанностей в мастерской. Мальчик приходил в мастерскую после школы, а также по субботам и воскресеньям, и должен был выполнять прежнюю работу Розы-она теперь ухаживала за Папой, который заболел.
Пока Огюст лепил, сын должен был следить, чтобы глина была достаточно влажной и нужный запас ее всегда был под рукой, инструменты лежали бы на месте и в мастерской было бы прибрано – иначе отец мог оступиться или поскользнуться на комке глины, которая все время падала на пол; а в холодную погоду следить еще и за печкой. В награду Огюст собирался научить его рисовать, писать красками и лепить.
Мальчик не любил эту работу, хитрил и пользовался всякой возможностью увильнуть. Маленький Огюст был неряшлив и рассеян и считал уборку тратой времени. Через месяц мальчик, обученный Огюстом, мог «нарисовать Рембрандта», так он называл черно-белые наброски карандашом, и «Энгра» – под этим именем он подразумевал рисунки пастелью. Он рисовал точно, старательно, но однообразно и без воображения, не обладал терпением, необходимым для живописи, а позирование утомляло его.
Огюст понял, что взвалил на себя тяжелый крест. Маленький Огюст, розовощекий, пухлый мальчик, постепенно превращался в коренастого, приземистого подростка с круглым, расплывчатым лицом. Отдаленная копия матери, думал Огюст, но без ее характера и осанки; у мальчика были способности, но ни трудолюбия, ни целеустремленности. А воображения и совсем никакого.
Как-то Огюст рассказывал сыну о глине – подобии человеческой плоти. Огюст самозабвенно повествовал об искусстве ваяния, а мальчик клевал носом, и тогда Огюст резко спросил:
– Как называется металлическая основа внутри глины и гипса? – В ответ раздался легкий храп. Он с горечью подумал, что утомил сына. Однако равнодушие маленького Огюста было непростительным. Три месяца учил, и все попусту, до сих пор ни разу самостоятельно не выбрал модели для рисования. С громким стуком Огюст отбросил в сторону резец, и мальчик, вздрогнув, выпрямился на стуле. Он спросил:
– Уже домой?
Огюст пожал плечами и пробормотал;
– Мне еще надо поработать, а ты можешь идти, если сделал все, что положено.
Мальчик огляделся вокруг. Кое-какие инструменты не на месте, и глину надо бы убрать, но вечер стоял теплый, ясный, и с улицы доносились смех и крики играющих детей. Он сказал:
– Спасибо, отец, – и бросился вон.
Огюст сердился. Мальчишка настоящий дикарь, угрюмо раздумывал он, ему бы только носиться по улице.
Тогда отец увеличил ему нагрузку, чтобы приучить сына к делу, и тот стал еще непослушней. Стоило отцу отвернуться, как он потихоньку исчезал из мастерской, а пойманный на месте преступления, уверял, что получил разрешение. Мальчик пользовался всяким моментом, чтобы ускользнуть на улицу, поиграть с подростками постарше или сбегать в бистро на углу, где за рисунки посетители дарили ему конфеты.
Так без толку прошел месяц. И вот как-то вечером Огюст вернулся домой с новым суровым решением. Роза, как обычно, шила, и он ледяным тоном сказал:
– Я все-таки решил продолжить работу над скульптурой матери и ребенка – для тебя – и хочу взять мальчика моделью, а его вечно нет на месте. Мало того, что нет модели, не хватает и глины. Он делает из нее шарики, бросает в приятелей.
– Он не виноват. Просто слишком живой. Ты должен быть с ним терпеливым, – ответила Роза.
– Терпеливым? Этот ребенок делает все только из-под палки, а у меня нет на это времени.
Роза сердито посмотрела на Огюста. «Как я постарела, – думала она, – у меня уже седые волосы, и я обязана ухаживать за его отцом, за его ребенком, выполнять все его желания. Господи, но ведь есть предел и моему терпению, а он почти совсем не переменился с тех пор, как мы познакомились, разве только рыжие волосы и борода немного потемнели и стали гуще. Нисколько не постарел, – думала она, охваченная жалостью к себе, – а я скоро буду старухой и так устала. Хоть бы обо мне кто позаботился. Никогда он меня не оценит, пока мы не расстанемся».
Огюст, раздраженный ее несогласием, объявил:
– Это твоя вина, Роза, сама меня в это втянула. И я должен его учить! – Он негодовал. – Мальчишка пошел в тебя, думает только о собственном удовольствии.
– Но ему нужны товарищи.
– Нет, не нужны. Его надо обучить чему-то полезному. Надо развить в нем волю, характер.
– Ты думаешь, мастерская для этого подходящее место? Ты совсем не поинтересуешься, чего хочет сам мальчик. Может, ему не стоит всем этим заниматься.
– А только гонять по улице?
– Разве сам ты не был таким, дорогой? Ты мне говорил, что очень плохо учился в школе.
– Я любил искусство. Все готов был отдать, только бы рисовать и лепить.
– Дай ему время.
– Я из-за него теряю свое! Искусство для него не существует!
– Он еще очень молод.
– Ему скоро двенадцать!
– Ты говорил, что только в четырнадцать лет поступил в Малую школу.
– Папа придерживался старых взглядов. Он не имел понятия об искусстве.
– Может быть, Огюст, и ему пойти в ту же школу?
– Уж если я не могу его научить, разве это удастся другим? – Он с мукой воскликнул: «И к тому же мальчишка совершенно равнодушен к искусству!» – Взяв себя в руки, он заговорил спокойней: «Будешь помогать мне в мастерской и следить за ним. Иначе сам он ничего не добьется».
Роза, склонившаяся над шитьем, с побледневшим, измученным лицом, обещала сделать, что в ее силах.
Перемирие между старшим и младшим Огюстом продолжалось лишь до тех пор, пока мальчику не надоедали игры, которые изобретала для него мать, и слова, которые повторял отец:
– Прямо не знаю, что из тебя выйдет, когда ты вырастешь.
Он не хотел вырастать. Ему бы только свободу. И рисовать, только когда есть желание.
Безответственность маленького Огюста стала для отца источником непрерывного раздражения. И Роза раздражала его не меньше сына.
Наступило лето, но Огюст все никак не мог найти подходящей темы, и это терзало его. Он решил заглянуть в кафе «Новые Афины». Направляясь к столику, где обычно сидели его друзья, он испытывал неловкость – ведь не виделись уже несколько месяцев. Дега приветствовал его:
– А, вот он, наш мэтр, наш дебютант! Вы все еще восхищаетесь Салоном?
Огюст промолчал. Он чувствовал себя несправедливо обиженным. Фантена и Мане не было.
Никто не мог объяснить причину их отсутствия. Никто не спросил о его неприятностях с «Бронзовым веком». Моне был молчаливым и мрачным. Писсарро – задумчивым и печальным, а Ренуар делал набросок хорошенькой, круглолицей девушки за соседним столом.
Дега, раздосадованный отсутствием внимания, разразился целой тирадой, обращаясь к Огюсту:
– Наши картины все еще считают творениями безумцев. По-прежнему рисуют на нас карикатуры в «Шаривари».
– А ты предпочел бы делать это сам, – перебил Ренуар.
Дега горячился:
– Буржуа по-прежнему не желают тратить денег на наши картины. На выставке дело доходило даже до драки, а публика не просто смеется над нами, а издевается, чуть не набрасывается, и нам почти ничего не удалось продать. Того, что мы выручили, не хватило, чтобы окупить стоимость одних рам. Естественно, что наши картины теперь намеренно не допускают в Салон. Ну, а ты-то чем недоволен?
Огюст не произнес ни слова, но лицо его выражало сочувствие.
– Друг мой, – продолжал еще громче Дега, – что же нам остается – с моста в Сену, и топись?
В разговор вступил Писсарро:
– Мане страшно переживает все эти нападки, а им нет конца вот уже сколько лет.
Снова вмешался Дега:
– Мане, – сказал он холодным тоном, – задумал добиться ордена Почетного легиона. Поделом ему.
– И хотя не выставлялся с нами, – сказал Писсарро, – Салон все равно его отверг.
– Мане надоели все эти скандалы, – сказал Ренуар. – Если он выставляется с нами, то, значит, Салон плохой, если он выставляется в Салоне, то тогда наш друг Дега не дает ему жизни. Стоит ему изобразить то, что он видит, как его немедленно осыпают бранью. Он больше не в силах такое выносить.
– Мане слишком слабохарактерный, – авторитетно заявил Дега.
– Наш друг Дега мнит себя не иначе как Людовиком XIV, – сказал Ренуар.
– Я придерживаюсь иного мнения, – отпарировал Дега. – Жизнь не беспрерывный праздник, на жизненном пути нас ждут и злоба и насмешки. Мы обитаем в мире глупцов. И я не столь наивен, чтобы ждать от жизни добра. Подумать только, называют нас импрессионистами, словно это какое-то бранное, непристойное слово.
Как печально, подумал Огюст, что и его и всех нас преследуют одни неудачи. А когда он решился признаться, как он несчастлив, Дега изволил посмеяться над шумом вокруг «Бронзового века». И никто не сказал доброго слова о его работе. Он понял, что друзья – презирают его за попытки добиться благоволения Салона. Возмущенный, он встал и, быстро попрощавшись, направился к двери.
– Прощай, – коротко ответил Дега. И снова принялся критиковать Мане.
Ренуар вдруг сказал:
– Постой, Роден, я пойду с тобой.
Ренуар проводил его до остановки батиньольского омнибуса и, пока поджидали, объяснил Огюсту:
– Не осуждай их. Моне сейчас особенно не везет. Жена беременна, денег нет, картины не продаются, он в ужасном положении. Мане одолжил ему денег, но это не выход, хотя Мане искренне старается помочь. А Фантен засыпает Моне никому не нужными советами. У Писсарро дела еще хуже. Скоро родится четвертый ребенок, а ни денег, ни надежд что-нибудь продать, он даже поговаривает, не бросить ли живопись. Дега очень озлоблен и клянется никогда больше не выставляться.
– А как твои дела? – спросил Огюст.
– Я продаю достаточно, чтобы не голодать. Кое-кому нравится мой колорит, – ответил Ренуар.
– Только и всего?
– А зачем обольщаться? Во всем Париже не сыщется и десятка людей, которые согласятся купить картину без благословения Салона. Большинство любителей искусства не купит и наброска за пять франков, если автор не выставляется в Салоне. Но я на эту удочку не поддаюсь, я знаю, качество работы не зависит от того, где ее выставляют. Каждый работает в меру своих сил и таланта. Все остальное не имеет значения. Даже статьи на первой странице «Фигаро».
– Спасибо тебе. – За что? – удивился Ренуар.
– За добрый совет, если только я смогу ему последовать.
– А кто сказал, что ему надо следовать? – рассмеялся Ренуар. – Я не так уж глуп, чтобы этого ожидать. – Желтый омнибус показался из-за угла, и Ренуар сказал на прощание: – Когда-нибудь я напишу твой портрет, Роден, и таким образом обеспечу тебе бессмертие.
Огюст тем не менее решил не ждать, а действовать. Он пригласил Буше позавтракать, чтобы узнать, когда Салон собирается выставить «Бронзовый век».
Они встретились в кафе Тортони на Итальянском бульваре. Стоял теплый летний день, и сначала Огюст чувствовал себя отлично, сидя за мраморным столилом, выставленным на широком тротуаре, но Буше не сообщил ничего хорошего. Он сказал:
– Я выведу их из оцепенения, но на это потребуется время.
– Сколько же еще? – Огюсту казалось, что все их усилия напрасны.
– Не могу сказать. Если мы сейчас будем слишком подталкивать Институт, это может вам сильно повредить. Они и без того слышать не могут о ваших друзьях-импрессионистах. А если вы еще будете нажимать, мы можем лишиться того, чего добились.
– Понятно. – Огюст подумал: «А чего, собственно, сумел он добиться?»
– Они не только не допускают в Салон новичков, но и старых мастеров: Милле, Делакруа, даже Курбе, хотя его-то уж, я был уверен, хотя бы после смерти признают и примут.
На Буше был элегантный цилиндр, модный сюртук, и Огюсту казалось, что в своей простой накидке и широкополой шляпе он выглядит по сравнению с ним простым рабочим. «Этот Буше на десять лет моложе меня, утонченный, очаровательный, с манерами вельможи, обладает привлекательностью, столь необходимой для успеха, чего у меня никогда не было и не будет», – с горечью думал Роден.
– В скором времени будет проведено несколько скульптурных конкурсов, – сказал Буше. – Почему бы вам не принять участие в одном из них?
– Я не любитель конкурсов.
– А кто их любит? Но если одержите победу в одном из них, то не будете зависеть от Салона.
– Вы хотите сказать, что мне надо примириться с их равнодушием и попробовать добиться успеха в другом месте?
Буше разочарованно покачал головой:
– А вы упрямы, Роден.
Огюст смотрел на человека, который, как ему казалось, мог стать его добрым другом:
– Значит, мне больше не рассчитывать на Салон?
– Этого я не говорил. Но думаю, вам не следует всецело зависеть от их ответа.
Как объяснить Буше, что это стало для него делом чести!
– Вот если вы окажетесь победителем, они будут вынуждены немедленно принять вас обратно.
– Я не рассчитываю на победу. Я не стараюсь угодить общепринятым вкусам.
– И тем не менее вы можете победить. Это конкурсы на проекты памятников, а у вас как раз именно та мощь.
Огюст подумал, уж не советует ли ему Буше отказаться от карьеры скульптора и превратиться в простого резчика по камню?
– А что это за конкурсы? – спросил он.
– Замыслы у них самые широкие, – с подъемом сказал Буше. – Третья республика предполагает провести конкурс на создание мемориального памятника в честь защитников Парижа во время германской осады, его собираются соорудить в Курбэвуа.
– Словом, как говорил Гийом, патриотический сюжет. Ну, а остальные?
– Памятник Байрону в Гайд-парке, в Лондоне.
– Интересная тема. Почему вы не примете участия?
– Не по моей части. Мои работы слишком лиричны для памятников. Но, конечно, победа в таком конкурсе принесет широкую известность. И судьи весьма солидные – Теннисон, Дизраэли, Мэтью Арнольд и несколько скульпторов[58]. Победить в таком конкурсе – великая есть.
Больше помощи ожидать было неоткуда, и несколькими неделями позже Огюст, хотя и ненавидел спешку и дал себе слово никогда больше не торопиться, принялся лихорадочно работать над проектом памятника Байрону. «Если победа, – со злостью думал он, – ко всем чертям тогда и Салон и Институт».
Он прилежно изучил все произведения Байрона и, прочитав его лирическое описание Греции, избрал тему – Байрон на берегу Эгейского моря. Он воображал себе поэта прекрасным, как Аполлон, и обнаженным – разве богу нужны одежды, они только скрывают великолепие тела. Но когда дошло до лепки, задрапировал фигуру от пояса и ниже в скромную мантию. Он боялся, что повторение «Бронзового века» напугает излишне стыдливых, викториански скромных британцев. И, не считая, тратил деньги, создавая один проект за другим, пока не пришел к окончательному решению. В конце концов, остановив выбор на полузадрапированном Аполлоне, он подготовил его для отливки в бронзе. Статуя стояла на пьедестале, с двух сторон ее поддерживали символические фигуры меньшего размера, олицетворявшие Правду и Красоту. Роза похвалила – очень красиво, и Огюст чуть не уничтожил памятник. Но он уже потратил на него половину сбережений. Переделал голову, особенно подчеркнув печаль и страдания поэта. Работал день и ночь, при газовом свете, керосиновой лампе и свечах.
Когда все было почти закончено, он пригласил Буше.
– Замысел блестящий, – сказал Буше. Пораженный Огюст пробормотал:
– Замысел? Скульптура – не литературное произведение. Что вы думаете о технике?
– Тело исполнено великолепно. – Буше обнял Огюста за талию и объявил: – Вы привлечете всеобщее внимание. Уверяю, вас признают даже в официальных кругах.
Почему же он недоволен? Не потому ли, что эта полузадрапированная фигура своего рода компромисс? Огюст сердито уставился на монумент. Фигуре требовалось придать больше движения, чувства, напряжения. Ведь Байрон не был безликим существом, это был человек умный и проницательный, бунтарь, не прекращавший борьбу против существующего порядка.
Огюст принялся за переделку фигуры, и Байрон стал более мускулистым и сильным. Надо пожертвовать изяществом ради энергия и мощи. Работая над Байроном, Огюст часто вспоминал Буше – он чуть было не попросил его позировать, но теперь убедился, что это было бы неверным шагом.
Через неделю фигура была отлита в бронзе; Огюст постарался, чтобы подпись была как можно незаметней и не повлияла на мнение жюри. Статуя была отправлена на пароходе в Лондон. Оставалось ждать.
Никто не известил Огюста о дальнейшей судьбе посылки, хотя его уведомили, что в Лондоне получили статую. Много месяцев спустя он прочел в газете, что на конкурсе было представлено тридцать семь проектов и победителем оказался Ричард Бельт. Проект Родена даже не упоминался.
Он написал организаторам конкурса, но ответа не получил. Наконец, потеряв уже почти всякую надежду, он послал умоляющее письмо своему старому другу Легро. Легро сообщил Огюсту, что не обнаружил и следов его работы, и посоветовал поскорее приехать в Лондон самому. Памятник словно в воду канул. Легро предполагал, что британцы просто уничтожили его, поскольку он оскорблял их чопорность. Огюст поблагодарил Легро и решил впредь ставить подпись на самом видном месте. Он понимал, что нельзя оставить это дело без внимания, но денег на поездку в Лондон не было.
И к тому же он работал над «Беллоной». Безразличие, проявленное к его «Байрону», привело Огюста в бешенство, и он решил, что есть лишь один путь отмщения: участвовать и победить в конкурсе на памятник, посвященный осаде Парижа. С тех пор как окончилась война, его не покидало намерение выразить свое отношение к хвастливым победителям – создать олицетворение Родины таким, каким он его себе представлял: мужественным, непокоренным, в образе Жанны д'Арк, девушки из Лотарингии, такой, как Роза.
Роза была в восторге, что он избрал ее моделью для Жанны. Она позировала радостно, с видом победительницы и вновь обрела облик той девушки, за которой он некогда ухаживал. Лицо у нее ожило, от усталости не осталось и следа, она вновь стала миловидной, одушевленной, полной веры в себя, она наслаждалась, чувствуя себя незаменимой.
Но это счастливое выражение лица совсем не устраивало Огюста. Он затеял с ней спор, перечисляя проступки сына, который вновь вышел из повиновения, – мальчик не проявлял никакого интереса к новой работе отца, ведь он видел маму каждый день. И Роза, защищая сына, бросилась в атаку на Огюста со свирепостью тигрицы.
Вот это мне и нужно, обрадовался он.
Но когда закончил в терракоте бюст в виде богини войны, увенчанной шлемом, то решил, что бюст мал для памятника, хотя и остался им доволен.
Этот бюст он использовал для одной из двух героических фигур – новой фигуры богини войны, которая в победно-гордой позе возвышалась над телом раненого воина. Роден придал лицу этой новой Беллоны выражение ярости и непокорности, то, что ощущал сам, – и дал ей крылья, желая показать, что Франция непобедима даже в обороне. Композицию он назвал «Богиня войны», но затем переименовал ее в «Оборону» и отослал группу на конкурс в Курбэвуа[59]. Работу он разборчиво и на самом видном месте подписал: «О. Роден».
После долгого ожидания судьи конкурса сообщили, что проект его был отвергнут при первом же отборе. Тридцать проектов выдержали первичный отбор, но не «Оборона». Лишь одно служило утешением Огюсту в ужасном чувстве безысходности, овладевшем им: на этот раз ему возвратили работу.
Это был год неудач. К концу года у Огюста уже не оставалось денег, а признания он так и не добился. Будущее казалось столь беспросветным, что когда Каррье-Беллез предложил Огюсту работу на Национальной фарфоровой фабрике в Севре – с условием, что ему будет предоставлено время на собственную работу, – он сразу согласился[60].
Каррье-Беллез, он был теперь художественным директором знаменитой фабрики, беседовал с Огюстом не как начальник, а, скорее, как учитель. Он не стал поминать старого, а только сказал:
– Мне нужен человек с вашим мастерством и талантом. В последнее время я много слышал о вас.
– И как говорят?
– Как о моем ученике. Когда-то я мог счесть это за оскорбление, но теперь вы достигли многого. Не сомневаюсь, что вы будете создавать прекрасные рисунки для наших ваз.
– В качестве вашего ученика? Ведь я никогда у вас не учился. Я был подмастерьем, но не учеником.
– Но воспользовались моим именем, представляя работу в Салон.
– Надо же было на кого-то сослаться. Но тогда я подписал свою собственную работу.
– Нельзя быть таким обидчивым, Роден. Работа у меня принесла вам пользу. И побольше терпения, ваше время еще придет.
– Все только и говорят мне о будущем, но никто не хочет помочь. У меня самое многообещающее будущее и никаких надежд в настоящем.
– У нас вам будет неплохо. Мы делаем прекрасный фарфор. Он известен во всем мире. Это достойная работа.
Огюста удивило дружеское отношение Каррье-Беллеза. За все время работы у него Каррье-Беллез ни разу не удостоил его столь продолжительной беседы. Огюст поднялся, но Каррье-Беллез остановил его.
– Роден, вы думаете, достаточно добиться успеха, – и это все? – сказал он ему с чувством. – Нет, скульптор еще должен обладать неистощимым запасом сил.
Каррье-Беллез восседал в кресле, словно одряхлевший властелин, длинные усы печально повисли, а некогда красивое лицо выражало тоску. Огюст хотел было проявить участие, но хватит ему и своих забот. И хотя он очень нуждался в деньгах, все же решил уточнить:
– Значит, у меня будет свободное время? Обещаете?
– Клянусь богом, мосье Роден.
Казалось, Каррье-Беллез не хочет его отпускать – старику, видимо, очень одиноко, и Огюст вдруг почувствовал себя тоже состарившимся. Ему уже почти сорок, а он так и не достиг признания, которого так жаждал. И впереди еще столько работы. Он смотрел на свои сильные, подвижные пальцы, и сердце наполняюсь новой надеждой. Мысль о том, как глина под его руками обретает жизнь, была вознаграждением за все невзгоды. Он будет трудиться над созданием ваз и минуты отсутствия вдохновения. А лепить – пока в нем есть хоть искра жизни. Но надо найти более подходящие модели, а то дело не двинется с места.
– Искусство, – шептал он про себя, – о ты, всесильное божество.
Пеппино стоял на пороге. Ведь мэтр написал ему, и этого вполне достаточно, с обычным красноречием объяснил он Огюсту. Но лицо красавца итальянца приняло кислое выражение, когда он заметил бедность мастерской. Оправившись от изумления, Огюст поспешил заверить Пеппино, что это лишь временное помещение.
Огюст не рассчитывал, что итальянец откликнется на его письмо; он написал Пеппино, движимый стремлением найти модель, которая удовлетворяла бы его, вдохновила бы на создание чего-то достойного. И вот теперь, словно из-под земли, перед ним предстал не только Пеппино, но и Сантони и некая молодая особа.
– Я вас еле-еле отыскал, – с упреком сказал Пеппино. – Я искал мосье Родена, скульптора, а вы всюду именуетесь просто О. Роден. Вы слишком скромны, маэстро.
– Прямиком из Италии? – спросил Огюст. Сантони внес уточнение:
– Мы, так или иначе, собирались приехать в Париж, сеньор, но, зная, что вы скульптор, мы думали, будет хорошим divertimento[61] позировать вам. Поэтому сразу и пришли к вам. И не думали, что у вас такая скромная мастерская.
Огюст был слишком доволен их появлением и теперь, когда первое удивление прошло, даже начал находить это забавным. Он заметил, что на чужбине Сантони казался еще экспансивнее. Интересно, насколько можно им верить.
Пеппино с жаром сказал:
– И еще мы оказали вам величайшую услугу, маэстро. Привезли с собой прекрасную женскую модель. – Широким жестом он представил Огюста Анетте.
Анетта, как отметил про себя Огюст, была хорошенькой, плотной, хорошо сложенной француженкой; она походила на тех кокоток, что обитали в бистро за углом. Огюст нахмурился, не зная, что ответить. Он не был уверен, сможет ли нанять одного натурщика, не говоря уже о трех.
– Capisto![62] – воскликнул Сантони. – Я все понимаю. Идем, Анетт, идем, Пеппино, я же говорил тебе – это глупая затея.
– Подождите, – сказал Огюст. – Мне не нужны три натурщика, по крайней мере сейчас, но один нужен. – Но как решить кто? – Сантони красивее Пеппино, но Пеппино более пластичен и изящен. Огюст прибавил: «Мне нужен натурщик, на которого я могу рассчитывать. Пеппино, а как же la belle Italia? Когда вы собираетесь туда возвратиться?»
– Никогда.
– Я думал, вы любите родину.
– Я ее люблю. Mamma mia, очень люблю. Но на жизнь там не заработаешь.
Огюсту стало ясно: он берет Пеппино. В момент искреннего признания на лице итальянца появилось выражение строгой суровости.
– Маэстро, я не могу вернуться. Италия слишком бедна.
– Значит, мое письмо ни при чем?
– Его нам переслали. Я думал, если у вас были деньги на путешествие по la belle Italia, то найдутся и па натурщика. Но в вашей мастерской нельзя выдержать и часа. Тут превратишься в ледышку!
У рассерженного Огюста кровь прилила к лицу, но, когда они собрались уходить, он сказал:
– Я поставлю еще одну печку.
– А сколько вы будете платить? – спросила Лметта.
– Мне нужен один Пеппино, – ответил Огюст. Сантони спросил:
– А надолго ли он вам потребуется?
Огюст сознавал, что они его шантажируют, но отдал Пеппино все наличные деньги, чтобы доказать серьезность своих намерений: десять франков, пятнадцать су и пару луидоров. Он сказал, что будет платить Пеппино за каждый день позирования, и велел итальянцу прийти завтра, в воскресенье. Пеппино принял деньги не моргнув глазом, после чего удалился вместе с друзьями.
Огюст раздумывал, не напрасно ли дал задаток. Его мучило предчувствие, что он видит Пеппино в последний раз, а он даже не обсудил с ним условия.
К его великому удивлению, «грациозный итальянец», как он окрестил Пеппино, появился в мастерской на следующий день. И тут у Огюста упало сердце: а вдруг все его надежды напрасны, и итальянец – стоит ему сбросить одежды – не принесет ничего, кроме разочарования? Очень часто модель – образец пропорциональности в одежде – оказывалась непригодной в обнаженном виде. Он нетерпеливо приказал Пеппино раздеться.
– Совсем раздеться?
– Конечно, совсем. Иначе откуда мне знать, стоит ли вас лепить.
Пеппино сначала обиделся, потом пришел в замешательство. Он медленно, неохотно разоблачился и взошел на станок, словно на эшафот.
Увидев тело Пеппино, Огюст невольно сглотнул. Он великолепен! Стройные ноги, тонкая талия, не слишком мускулист, но достаточно сильный. Никогда не видал он живого человека столь близкого к совершенству.
– Двигайтесь, двигайтесь! – крикнул он ему.
Тело говорило само за себя, но Огюст знал: одного этого недостаточно. Помимо внешних данных важна еще внутренняя жизнь.
Пеппино шагал взад и вперед по мастерской. Он надеялся позировать на станке, воздев руки, как Гарибальди[63] или Наполеон-победитель. Приняв позу с широко раскинутыми руками, он было пытался протестовать.
– Нет! Нет! – закричал ему Огюст, делая с него набросок в движении. – Это смешная поза. Не нужно позировать. Вы становитесь неестественным, фальшивым.
– А как насчет денег?
– Десять франков за каждый день.
– Только десять?
– Больше, если будем задерживаться. А мы будем часто задерживаться.
– Вы, конечно, понимаете, маэстро, я делаю это не из-за денег. Просто хочу помочь вам в вашей работе. Но ваша мастерская отнюдь не дворец.
– А вы двигайтесь, ходите, разминайтесь, а то замерзнете.
Пеппино до изнеможения шагал по мастерской, пока Огюст делал множество набросков. Пеппино уже еле передвигал ноги, а Огюст еще не кончил. Наконец Пеппино умоляющим жестом протянул руки и сказал:
– Маэстро, я благодарен вам за честь, которой вы меня удостаиваете, но я устал. – Он сел на стул, вытер вспотевший лоб.
– Будет еще время отдохнуть.
– Нет. Если вы заставляете меня так тяжело работать, то вы должны платить мне больше десяти франков.
Огюст пришел в отчаяние, но сдержался. Он спокойно сказал:
– Пеппино, вот увидите, это будет шедевр. Надо набраться терпения. И вам и мне. – Он договорился, что Пеппино будет приходить позировать четыре раза в неделю, и пообещал ему пятнадцать франков в день.
На следующее утро в Севре Огюст сообщил Карpьe-Беллезу, что может работать у него только три дни в неделю. Он прикинул: заработка как раз хватит на семью и Пеппино.
Каррье-Беллез считал, что Роден поступает глупо. Если он посвятит себя целиком фарфору, то со временем сможет стать директором и разбогатеть, но Огюста мало интересовала такая перспектива. Он не миг думать ни о чем, кроме как о Пеппино. Когда он не работал в Севре, то не выходил из мастерской и приказал Розе носить ему туда еду. Она попросила его пойти в воскресенье с сыном на озеро в Булонский лес покататься на коньках, но Огюст пропустил это мимо ушей. Роза заявила, что не может одна обслуживать его, и больного Папу, и маленького Огюста, который совсем отбился от рук, но лицо Огюста при этом приняло упрямое выражение. Он не станет спорить с ней ни о времени, ни о деньгах. Обязана справляться, сказал он. Он должен вылепить Пеппино, хоть умри.
И Роза покорно смирилась и принялась успокаивать Папу, который слабел с каждым днем. Папа редко теперь вставал с кровати – это стоило ему больших усилий; а сын совсем перестал ее слушаться и редко бывал дома, все пропадал на улице. Временами она выходила из себя, но Огюст уверял ее:
– Я без тебя не могу, ты это знаешь. Кто будет следить за моей мастерской?
И Роза умолкала. А когда он обнимал ее, хотя это и случалось редко, она по-прежнему не в силах была перед ним устоять.
Огюст был весь поглощен Пеппино. В холодной мастерской он зачарованно следил, как тот ходит взад и вперед, и движения итальянца окончательно покоряли скульптора. Если для всех движения человеческого тела – обыденнейшая вещь, то для него это все.
С такой моделью, говорил себе Огюст, чувствуешь себя настоящим скульптором.
Он работал, отрешившись от всего. Сейчас он был даже дальше от всего мирского, чем в дни послушничества в монастыре. Он отрезал себя от мира. Не виделся ни с Буше, ни с Лекоком, ни с кем из друзей. Жил аскетом, экономил на каждом франке и до предела урезал свои потребности: литр вина, булка и время от времени кусок колбасы – вот и вся его еда за день. В Библии, у Данте, Бодлера, Гюго, Бальзака черпал он темы и вдохновение. Он читал до рассвета при слабом, мерцающем газовом свете.
Шли недели, а он все раздумывал, наблюдая за Пеппино. Но во всех набросках упругая, целеустремленная походка Пеппино всегда оставалась в центре внимания.
Пеппино привлекали инструменты Огюста. Как-то утром, рассматривая их, он спросил:
– Для чего все это? – Он уже не верил, что скульптор когда-нибудь примется за лепку.
– Почти все это для работы с мрамором.
– Значит, статуя будет из мрамора?
– Не знаю. Это от многого зависит.
– От чего же, маэстро?
– От того, как я вас изображу.
– Вы прежде делали что-нибудь из мрамора?
– Делал. Но не для выставки. Сделаю и для выставки. Пожалуйста, не останавливайтесь, вы теряете жизненность. В движении вся жизнь.
– Вы выбрали религиозный сюжет? Огюст вздохнул:
– Именно этого хочет Салон.
– Что такое Салон? Я уже целый месяц хожу взад и вперед, а вы и пальца не вылепили. Когда же вы начнете?
– Когда буду готов, – коротко отрезал Огюст. – Вы когда-нибудь носили бороду?
– Нет. – Итальянец гордился своим классическим подбородком.
– Так отпустите. Небольшую бородку. И не подстригайте больше волос.
– Почему?
– Потому что вы будете религиозным сюжетом. Пеппино разразился горячей тирадой по поводу того, как он обожает святых, но Огюст не слушал. Решение было принято, и беспокойство его прошло. Ему внушала отвращение мысль о создании еще одной бесчисленной мадонны, или Магдалины, или еще одной сцены распятия. Смешно и думать о создании нового Моисея, Давида или пьеты. Нужно выбрать редкую тему или не получившую до сих пор достойного воплощения.
Но через несколько дней в голову ему пришла новая идея, столь простая и бесспорная, что он удивился, как не додумался до нее раньше.
Пеппино всегда сопровождал свою речь непрерывной жестикуляцией вытянутых рук; он болтал весь лень напролет, но при этом выглядел величественно, синеем по-библейски, со своей отращенной бородой и длинными волосами. Казалось, сам Иоанн Креститель сошел со страниц Нового завета. Неожиданно Огюст обнял Пеппино.
– В чем дело? – удивился тот.
– Вы настоящий Иоанн Креститель. Именно таким я его себе представляю. Кто еще из библейских персонажей был столь деятелен? Кто сравнится с ним жизненностью? Никто. Но он не должен быть итальянским Иоанном, или французским Иоанном, – он заметил, что Пеппино нахмурился, – или даже еврейским Иоанном, вроде раввина у Рембрандта. Когда Иоанн стал святым, он перестал быть итальянцем, французом или евреем. Лишился всех национальных особенностей. – Огюст помнил, что почти все скульпторы и художники придавали религиозным персонажам свои национальные черты. – Мы с вами как раз на полпути, Пеппино, и пришло наконец время по-настоящему взяться за работу.
Теперь Огюст не останавливал разглагольствований итальянца во время позирования. В такие минуты движения Пеппино становились особенно непринужденными и именно такими, как у Иоанна Крестителя. Его святой должен быть воплощением веры, беспредельной, но и человеческой. Веры человека, который был сыном человеческим, олицетворением самого человека, и одновременно он должен воплощать в себе бессмертие. Он выше обыкновенного человека – Иоанн Креститель, спешащий через бесконечную пустыню принести людям веру.
Широкий, энергичный шаг Пеппино стал походкой Иоанна, гордо устремившегося навстречу Иисусу.
Огюст был всецело захвачен идеей, и работа над фигурой в глине шла легко и быстро. Она постепенно обретала контур. Глина оживала под руками Огюста, послушная каждому его желанию. Он сосредоточил внимание на ногах, бедрах и плечах и лепил и левой и правой рукой. Лепил, а итальянец все ходил взад и вперед и непрерывно говорил. Огюст готов был работать всю ночь, без перерыва, но Пеппино не выдержал и свалился от усталости. Огюст без всякой жалости смотрел на сидящего натурщика. Но потом забеспокоился. Сможет ли Пеппино завтра продолжать позировать? Задержка в работе именно сейчас могла оказаться роковой.
Пеппино совсем обессилел, но, взглянув на фигуру, поразился. Сначала ему не нравилось то, что выходило у Огюста, и он готов был выразить возмущение, но теперь, когда фигура стала вырисовываться, его недовольство исчезло.
– Вы хотите, чтобы я подыскал другого натурщика? – осторожно спросил Огюст.
– Нет-нет-нет! – завопил Пеппино. Когда скульпторы увидят эту статую, у него от них отбоя не будет. Он смотрел и изумлялся. Скульптор приметил в нем то, чего сам он никогда не замечал.
Огюст всецело отдался работе, и недели так и мелькали за неделями. По мере того как работа захватывала его все больше, он перестал ночевать дома, несмотря на все уговоры Розы, и власть «Иоанна» над ним была столь велика, что жалобы Розы не трогали его. Если он работал в мастерской несколько дней подряд, то ночевал там же, на полу, завернувшись в одеяло. Позабыл бы и о еде, но Роза приносила обед. Работа преследовала его днем и ночью. Расстаться с ней было опасно хотя бы на мгновение. Это могло сорвать подъем и непрерывность творческого процесса, замысел мог ускользнуть.
Огюст становился все более искусным в своей работе и на фабрике, но с того момента, как начал «Иоанна», все остальное отступило на задний план. Он жил в таком нервном напряжении, на таком накале чувств, что ни на что другое его и не оставалось. И поскольку он на месяцы и думать забыл о Папе и маленьком Огюсте, Роза вновь обвинила его, что семья ему безразлична, что он хочет бежать от них.
Ни от кого он не хотел бежать. Он пояснил ей, что не стремится обрести убежище в этой работе, что «Иоанн Креститель» для него – продолжение поиска.
– Не сердись на меня, – сказал он Розе. – Я ничего не могу с собой поделать. Должен закончить, и все.
Роза уныло кивнула:
– Я понимаю. – В это утро она принесла завтрак, чтобы он не остался голодным до обеда.
Огюст приказал Розе удалиться: пришел Пеппино, нельзя больше терять времени. Сегодня предстояло закончить ноги статуи, в них будет воплощен основной замысел.
Роза кивнула красивому молодому человеку и, опустив голову, вышла из мастерской.
Огюст требовал более размашистой походки и приказал натурщику делать энергичнее шаг. Он и думать не хотел, что «Иоанна Крестителя» могут упрятать куда-то в угол или что он будет декоративной скульптурой для украшения здания или зала. «Иоанн Креститель» должен быть открытым со всех сторон, полным энергии, всегда в движении.
Но прошел еще не один день, прежде чем Огюст закончил ноги.
Никогда прежде Пеппино не видел у статуи такого широкого шага. И, уже одеваясь, – он весь вспотел от такого упорного хождения, – Пеппино спросил:
– Маэстро, неужели у меня действительно такая походка?
– Да. Когда я представляю вас Иоанном.
– И вы думаете, публика этому поверит? Огюст посмотрел на этот шаг в вечность, отпил глоток «Контро», принесенный Розой, предложил ликера натурщику и спросил:
– А вы сами верите?
Пеппино поднес рюмку к губам и сморщился, ему хотелось, чтобы ликер был итальянским, а не французским.
– Прямо не знаю, чему теперь верить, – ответил он. – Если бы мне сказали, что я буду целый год работать на человека, который задолжал мне сто франков, я бы не поверил. Но ведь это именно так.
– Я заплачу. Ведь я уже расплатился с вами за урочные часы.
– Но мы всегда перерабатываем. И потом вы меня слишком раздели.
– Иного пути не было. Пеппино широко взмахнул руками:
– Но вы меня голым выставили напоказ!
– Выбор был только такой: либо обнаженный, либо одетый.
– Но что скажут мои друзья?
– Что вы настоящий мужчина.
– Но ведь предполагается, что я святой! Огюст улыбнулся ему в ответ:
– А вы им и были, раз терпели такого тирана, как я.
– Вы устали, маэстро.
– А вы не устали, Пеппино?
– Basta! Когда мы начнем работать над новой фигурой?
Огюст воспрянул духом. Пеппино послужит прекрасной моделью для Адама.
Работа близилась к завершению, и в эти последние дни, с новым приливом сил, Огюст закончил лицо. Он с особой тщательностью вылепил величественные и гордые черты человека, освещенные огнем негасимой веры. Рот был приоткрыт, волосы падали на плечи, как у Пеппино, борода была короткой, но выразительной. Поднятая голова придавала Иоанну величие, и весь он был во власти веления свыше.
Вот и все, остались только руки. Огюст работал над ними много дней, пока руки натурщика не сводило от холода, так что он едва мог шевелить пальцами. Пальцы коченели, руки не сгибались в локтях. Он перестал разглагольствовать. Как-то раз Пеппино пришлось простоять без движения несколько часов подряд, пока Огюст делал наброски и лепил, не останавливаясь ни на минуту. Пеппино держал руки именно так, как приказал Огюст.
Огюст бормотал себе под нос:
– Ваяние требует самоотречения. Чтобы вылепить пару рук, нужна сотня вариантов.
Солнце спустилось за горизонт, темнело. Тени все ближе подкрадывались к неподвижной модели и к статуе «Иоанна Крестителя». Огюст работал лихорадочно, словно наперегонки с темнотой. Внезапно остановился, обошел вокруг статуи, вглядываясь в нее через сгущающуюся тьму. А Пеппино был все так же неподвижен. Он промерз до костей и не сомневался, что с руками eго и ногами все кончено. Но вдохновение маэстро передалось и ему.
Огюст увидел фигуру В профиль. Этот Иоанн не оставлял равнодушным, он олицетворял собой определенную идею, он недаром прожил жизнь. Огюст смотрел на Иоанна Крестителя с чувством внезапного преклонения. Все-таки ему удалось воплотить свой замысел. Он готов был молиться на этого человека.
Пеппино был тоже поражен. Это был святой, но как отличался он от всех святых, которых он когда-либо видел! Грубо вытесанный, но совсем человеческий, непреклонный, откровенно обнаженный и все же святой. В нем чувствовалось движение и дыхание жизни, он выражал идею без тени идеализации. Благоговение охватило Пеппино. Никогда прежде не был он так близок маэстро. Итальянец и не представлял, что может выглядеть таким благородным, вдохновенным, сильным.
Огюст, заметив слезы в глазах натурщика, порывисто обнял Пеппино, расцеловал в обе щеки.
– Фигура закончена? – спросил Пеппино.
– Закончена. И я доволен. – Впервые Огюст не сомневался в своем успехе[64].
Когда «Иоанн Креститель» был отлит в бронзе, Огюст отправил статую вместе с «Бронзовым веком» на рассмотрение жюри Салона 1880 года. Почти два года пролетели в работе над «Иоанном», а он и не заметил; и его самого удивило спокойствие, с которым он ждал приговора. Огюст возобновил работу над «Идущим человеком» и исподволь занялся «Адамом» – Пеппино служил моделью для обеих фигур. Он никому не показал «Иоанна» – ни Лекоку, ни Буше.
Огюст больше года не виделся с ними и был уверен, что его позабыли, но как-то в воскресенье Буше пришел к нему в мастерскую и выразил желание поговорить со скульптором наедине. Огюст согласился, но не отпускал Пеппино, а попросил подождать.
Огюст заподозрил, что Буше пришел сообщить плохую новость, что обе статуи отвергнуты, и сделать это как можно тактичнее.
Буше остановился в дверях мастерской, он чувствовал себя неловко. Огюста, видимо, не радовало его появление.
– Ваше новое произведение полно жизни, – сказал Буше. – А в голове Иоанна есть нечто от Данте.
– Я стремился передать характер Иоанна Крестителя.
– Понимаю. Но лучше бы назвать статую «Данте».
– Что еще стряслось?
– Ничего не стряслось, – ответил Буше.
– Что-то не так. Не отрицайте.
– Вы все свое, Роден. Вечно вам мерещатся неприятности.
– Но почему у вас такой извиняющийся тон?
– Мне нравится «Иоанн». В нем и могучая мужественность греков и гордая преданность вере.
– Значит, вновь отвергли, – Огюст повернулся к Пеппино, полный решимости никогда больше не связываться с Салоном.
– Нет. Не совсем так! – воскликнул Буше. – Но поскольку статуя изображает святого, то считают уместным добавить фиговый лист.
– Вы говорили, следующая моя работа будет принята без единого возражения.
– Так и будет. Если добавите фиговый лист. Ну прошу вас, дорогой друг. Микеланджело так всегда поступал, когда лепил Христа. И вам это тоже ничего не стоит. Красота и мощь статуи от этого не убавятся.
Огюст устало вздохнул, и, хотя ему хотелось просто прогнать Буше за эту предательскую уступчивость, он все же сказал:
– А «Бронзовый век»?
– Будет выставлен снова.
– Но я его не стану прикрывать. Он не святой.
– Этого и не требуют.
Огюст, во власти жестокой нерешительности, бросил взгляд на ожидающего Пеппино и вспомнил, сколько он задолжал натурщику.
– Для меня будет большим ударом поменять что-то в «Иоанне Крестителе», – пробормотал он.
– Зачем же менять! – закричал Буше. – Задрапируйте его! Все драпируют фигуры, когда лепят святых или Христа. А вы-то чем лучше других? Господи! – Буше вышел из себя и кричал в полный голос– Гийом просил от вас религиозный сюжет, вы сделали, и я поймал его на слове, заставил выполнить обещание, так нет же, вы начинаете упорствовать. Я целых три года ждал этой возможности, а теперь вы уперлись из-за пустяка!
Эта тирада произвела на Огюста впечатление. Он успел позабыть о Гийоме. Теперь он считал замысел Иоанна Крестителя своим, он взялся за эту тему потому, что только она его и вдохновляла.
Слезы злости и бессилия блестели на глазах у Буше, когда он уходил. Огюст догнал его уже на улице.
– Друг мой, – сказал Огюст. – Извините. Я не представлял, сколько вам пришлось из-за меня претерпеть.
– Да не из-за вас! – оборвал его Буше. – А из-за вашей скульптуры.
– Ладно, Буше. Я сделаю то, чего вы хотите.
– Да не я – они хотят! Мне обнаженный Иоанн нравится. Наплевать мне на мнение Гийома. Но разве можно отказываться от возможности выставить свою работу! Особенно теперь, ведь после «Бронзового века» от вас будут ждать новой работы.
– Я сам прикрою «Иоанна».
– В этом нет необходимости. Сделают и без вас.
Огюст был изумлен и обрадован тем, как поставили его статуи. Благодаря заботам Буше их поместили в просторной светлой передней галерее Дворца промышленности. Кругом было оставлено достаточно места – можно осматривать со всех сторон. Это было особенно важно. Многие, как и раньше, возмущались «Бронзовым веком», но «Иоанн Креститель» вызывал иные чувства, скорее, близкие к благоговению.
Некоторые критики поспешили написать, что Иоанну не подобает иметь столь размашистую походку, обнаженное тело, открытый рот, что фигура выполнена в резко реалистической манере и лишена богобоязненности, достоинства и благочестия. Но были и такие, которых искренне тронуло произведение, и они отозвались о нем с похвалой. Но никто не упоминал «Бронзовый век».
Между Огюстом и Салоном установилось нечто вроде перемирия. «Иоанна Крестителя» сочли своего рода уступкой, и, хотя бы временно, перестали называть работы Родена непристойными.
Перед закрытием выставки «Иоанн Креститель» был удостоен третьей премии в разделе скульптуры. Огюст не решался верить. Ничего подобного он не ожидал. Но все осталось по-прежнему. Покупателей ни на ту, ни на другую фигуру не находилось. До него дошли слухи, что их собираются приобрести для Люксембургского сада, но никто не обращался к нему с подобным предложением; видимо, просто толки, решил он[65].
А когда Огюста пригласили посетить салон мадам Шарпантье[66], где еженедельно собирались столпы французского искусства и политики, он пришел в замешательство. Это было знаком признания, куда более красноречивым, чем третья премия. Там он мог познакомиться с Гюго, Гамбеттой, Золя. Но он подумал, что тут какая-то ошибка.
Огюст спросил у Буше, и тот сказал:
– Надо пойти. Это единственный способ получить хороший заказ.
– Стоит ли там говорить, над чем я сейчас работаю?
– Непременно поговорите. Многих теперь интересуют ваши работы.
Огюст с подозрением посмотрел на этого завсегдатая гостиных.
– Кто устроил мне это приглашение? Вы?
– Нет. Мадам Шарпантье сама всех приглашает.
– Я никогда не бывал в обществе. У меня даже фрака нет.
– наденьте сюртук, Или накидку. Ренуар всегда приходит в накидке, даже вечером. – Этот идущий в гору Ренуар?
– Да. Наш колорист тоже становится знаменитостью. Заехать за вами но пути? У меня будет место в экипаже.
– Нет, – отказался Огюст, решив, что это будет неудобно. Он пояснил: – Я могу запоздать.
Они расстались у Нового моста. Огюст перешел на левый берег. Приближаясь к своему неприглядному жилищу, он впервые не чувствовал себя угнетенным и шагал энергично, совсем как «Иоанн». В его жизни начинается новая, светлая полоса. Работа над святым принесла ему удовлетворение. Но теперь потребуется еще больше усилий. Мир мадам Шарпантье был новым и незнакомым ему. И как быть с Розой? Он не водил ее даже во Дворец промышленности.
Приближаясь к улице Сен-Жак, Огюст пошел быстрее. Вся его жизнь до сих пор, если признаться честно, была непритязательной жизнью парижского провинциала. Но теперь все будет куда сложнее. И придется шагать по этой жизни уверенно и решительно.
Едва войдя в квартиру, он принялся рассказывать Розе, чем закончилась выставка. Он работал не покладая рук, теперь можно и отдохнуть.
Модный сюртук, серый цилиндр и длинный галстук были взяты напрокат в дорогом магазине на улице Риволи и выглядели совсем как новые. До вечера, когда был назначен прием у мадам Шарпантье, Огюст так часто их примерял, что почти освоился. В парикмахерской он подстриг и завил бороду, она делала его красивым и мужественным.
Перед самым уходом он стоял и рассматривал себя в зеркало. Мнение Розы его не интересовало: она была в дурном настроении, потому что он не брал ее с собой под предлогом, что это «деловая встреча художников». Господи, да мог ли он взять Розу с собой – с ее красными, изуродованными работой руками, в неопрятном платье, плохо причесанную. Весь ее разговор – это: «мосье», «мадам» да еще из катехизиса. Но на сына его вид произвел впечатление, и, когда мальчик похвастался Папе, Папа сказал:
– Ты, верно, выглядишь по-господски.
Папа сидел у кухонного стола, сложив руки на набалдашнике палки и опустив на них подбородок – он привык к такой позе, с тех пор как совсем ослеп, и удивлялся суетливости Огюста. Впервые за много дней Папа поднялся с кровати. Когда маленький Огюст описал ему цилиндр и модный сюртук отца, Папа сказал:
– Вот не думал, что мой сын так вырядится. Так говоришь, там будут известные художники?
– Ничего смешного в этом нет, – ответил Огюст.
– А я и не смеюсь, – строго сказал Папа и ворчливо спросил: – Ну, кто там будет из тех, что поважнее?
– Там будут писатели, художники, может быть, один или два министра, – сказал Огюст.
– Министры? – Папа заинтересовался. – Кто же такие?
– Мне говорили, что будет Гамбетта.
– Наш республиканский лев? Опора Третьей республики? – насмешливо спросил Папа, переживавший, поскольку к власти пришли республиканцы, очередное увлечение роялизмом. – Уж не потому ли ты не берешь Розу?
– Ради бога, Папа, поздно об этом говорить! – воскликнула Роза, как всегда, вступаясь за Огюста, даже когда сердилась на него. Домашние дела и заботы совсем задавили ее: Папа сильно одряхлел за последний год; маленький Огюст еле читал и писал и с нетерпением ждал времени, когда можно будет бросить школу и бежать из ненавистной мастерской. Роза чувствовала, что за последние два года состарилась на добрых десять лет, словно увяла от равнодушия Огюста, но любила его по-прежнему.
– Мы не должны его огорчать, – сказала она.
– Нет, – запротестовал Папа, – мне уж недолго жить. Я могу говорить то, что думаю.
Вам еще очень долго жить, – сказала Роза. – Просто вы огорчены. Папа выслушал все это со слабой улыбкой, ему ведь лучше знать.
– Мой сын эгоист, настаивал он, – Думает только о своих статуях.
– И это понятно, – возразила Роза. – Я не умею вести беседу. Я совсем тупица, когда речь идет об искусстве. Он меня стыдится. Возможно, он и прав.
– Нет, не прав, – сказал Папа. – Только посмотри, сколько он работал! И чего добился к сорока годам? Приглашения на какой-то там прием, где, может быть, на него никто и не посмотрит. Огюст, послушался бы меня, поступил в префектуру, скоро мог бы уже уйти на пенсию.
Огюст все рассматривал себя в зеркало.
– Мне пора, – сказал он. – В воскресенье мы все поедем на пикник в Булонский лес. – Он погладил сына по голове, пожал руку Папе, словно и не слышал его слов, и сказал Розе: – Не жди меня, ложись.
Приближаясь к роскошному особняку на улице Гренелль, Огюст волновался. Хотя и расположенный на левом берегу, это был один из самых привлекательных районов города. Огюст увидел длинную вереницу колясок, въезжающих во двор, и его на секунду охватила паника. Но отступать поздно, он дал согласие. Хорошо, что он приехал в наемном экипаже и на нем сюртук и цилиндр. Тут будут люди, которые могут тратить тысячи только на одежду и живут в таких вот великолепных особняках, имеют собственные выезды, кареты и ландо.
На него не произвели впечатления скульптуры, украшавшие карнизы и балконы. Сатиры и нимфы состояли из одних выпуклостей и казались бесполыми. Купидоны и голые толстухи облепили фасад и башенки, тяжелые, пышные, перезрелые – все на один манер, не отличишь. Витиевато, подумал Огюст, и совершенно лишено вкуса.
Он неохотно вошел в роскошно убранную гостиную. Но, увидев продолговатый великолепный зал – настоящую художественную галерею с прекрасными гобеленами, сияющими изящными люстрами из прозрачного тонкого стекла и несколькими картинами Ренуара и Мане, – Огюст улыбнулся, удовлетворенный вкусом супругов Шарпантье. Он понял, что Шарпантье так и купили особняк вместе со всеми украшениями, но гостиная – их собственное детище.
Огромный зал был заполнен гостями, и Огюст не видел ни одного знакомого лица. Он заметил хозяина и хозяйку, они приветствовали прибывающих гостей. Огюст присоединился к образовавшейся очереди. Шарпантье, которые приобрели широкую известность в качестве издателей, горячих покровителей искусства и радушных хозяев, оказались моложе, чем он ожидал.
Хозяин, энергичный мужчина приятной внешности, приветствовал всех с искренним удовольствием. Хозяйка, высокая брюнетка, живая, хорошенькая, умело и элегантно носила свое сильно декольтированное платье. Огюсту было неловко в присутствии стольких мужчин и женщин в дорогих вечерних туалетах, которые свидетельствовали об их богатстве и высоком положении. Но отступать было поздно. И когда подошел его черед здороваться с Шарпантье, он представился:
– Огюст Роден.
Мосье Шарпантье это имя ничего не сказало, но мадам задумалась на секунду, а потом вспомнила:
– Ну конечно, вы скульптор, о вас все говорят, что вы используете слепки.
Огюст покраснел от злости, но не нашелся что ответить. Сзади подходили другие гости, чтобы поздороваться с хозяевами, и его оттеснили. Одинокий, несчастный, он забился в угол. Лакеи в ливреях разносили на подносах еду и шампанское, но у Огюста пропал аппетит. Вокруг царило оживление, суета, а он чувствовал себя покинутым. «Чего, собственно, было ждать, – с горечью думал Огюст. – Чуда, внезапного признания?»
Он уже собрался уйти, когда подошел Буше.
– Я искал вас повсюду. Хочу представить моим друзьям. Не правда ли, замечательный вечер?
Огюст подумал, что человек, привыкший к дешевому вину, не сразу оценит шампанское.
– Не знаю, стоит ли мне оставаться, – сказал он.
– Вы чудак! Все обожают Жоржа Шарпантье и его жену, а вы надулись.
– Они еще обвиняют меня в том, что я пользуюсь слепками.
– Роден, нельзя быть таким обидчивым. Пойдемте, я познакомлю вас с человеком, который восхищается вашими работами. – Буше взял Огюста под локоть и повлек его к коренастому, плотному мужчине, в котором Огюст признал Эмиля Золя.
Золя стоял перед большим портретом Ренуара, изображавшим мадам Шарпантье с двумя детьми, и внимательно рассматривал картину через очки. Он был толще, чем представлял его Огюст, и обычно бледные щеки его на этот раз порозовели. Рядом стояли Ренуар и Мане. Золя говорил Ренуару:
– Это достойный похвалы портрет, хотя я и не одобряю излишне точно выписанные детали.
Ренуар пожал плечами, потом лукаво сказал:
– Вы очень снисходительны, мой друг. Золя ответил:
– Вы с Мане обижены, потому что я не хвалю каждую вашу вещь, как прежде. Но вам это теперь и не к чему. И все-таки если я не считаю вас гениями, вы сердитесь.
– Нисколько, – вступил в разговор Мане. – Из критики можно извлечь пользу. Но из насмешек – никогда.
– А я и не насмехаюсь, – сказал Золя. – Мало я защищал вас с Ренуаром?
– В прошлом – да, – сказал Мане. – Но вы давным-давно перестали относиться к нам по-настоящему сочувственно.
Воцарилось неловкое молчание. Буше представил Огюста Золя. Золя на мгновение насупился, словно чувствуя себя невинно обиженным. Но перестал хмуриться, когда Мане сказал:
– Роден, автор «Иоанна Крестителя», который вам понравился.
– Это тот, самый реалистичный из всех? – спросил Золя. Враждебное выражение исчезло с его квадратного лица. – Я рад, что вы натуралист, а не теолог, – сказал он Огюсту.
– Я не тот и не другой, – ответил Огюст. – Я скульптор.
– Что ж, как бы там ни было, а вы пробудили их от спячки, – удовлетворенно заметил Золя.
– Я не задавался такой целью.
– Почему? – спросил Золя. – Искусство – поле битвы, и мы должны это признать. Разногласия способствуют развитию искусства, делают его интересней.
Огюст промолчал. Взгляды Золя казались ему странными. Он считал Золя представителем той плеяды писателей, которые полагают, что искусство – это собрание идей и мыслей, своего рода социальная и естественная история современного общества, что и находило отражение в произведениях Золя, которые ему нравились. И вот теперь Золя превозносил Дега за то, что тот сейчас только и изображает, что сцены парижской жизни, и называет его «художником-натуралистом», а ведь Дега первым и громче всех восстал бы против такого рода похвалы. Возможно, Золя исполнен добрых намерений, думал Огюст, хотя, как известно, добрыми намерениями и вымощена дорога в ад.
Тем временем мадам Шарпантье увела с собой Золя, Мане и Буше, чтобы представить их новым знаменитым гостям. Она хотела забрать с собой и Ренуара, но тот выразил желание остаться с Роденом. Ренуар помнил, как впервые попал в этот салон и как стесненно себя чувствовал, не будучи ни с кем знаком.
– Не обращай внимания на Золя, – сказал Ренуар. – Ему и правда понравился твой «Иоанн». Но Золя теперь стал фигурой и поэтому обязан иногда произносить громкие речи.
– Я не напрашивался на похвалу, – ответил Огюст.
– Мы многим обязаны Золя. Он поддерживал нас, когда нас никто не принимал всерьез. Не нужно забывать.
– А ты теперь ищешь вдохновения у мадам Шарпантье?
– Поддержки – не вдохновения.
– А почему здесь нет Дега?
– Эдгар считает, что у Шарпантье слишком республиканские взгляды.
– Но Моне ярый республиканец, однако и его здесь тоже нет.
– А ты видел в последнее время Моне?
– Нет. Я очень много работал.
– Разве ты не знаешь, что Камилла умерла?
– Когда? – Огюст был потрясен. Он не был близко знаком с женой Моне, но знал, как предан ей художник. Это для него страшная потеря.
– Несколько месяцев тому назад. Моне совсем убит. Не выходит из дома, никого не видит, а все пишет, пишет и оплакивает ее.
– Мне его очень жаль. – Огюст не выносил похорон, но на эти пошел бы обязательно.
– Постарайся с ним увидеться. Может, тебе удастся развеять его настроение.
– Но я не знаю его так хорошо, как ты, Ренуар.
– А кто его хорошо знает? Он тебя уважает, Роден. Считает, что у тебя есть мужество.
– Ты хочешь сказать – непокорство, мой друг. Но я навещу Моне при первой же возможности. – Огюст приостановился и спросил с тревогой: – А как идут дела у тебя и у Мане? Мане что-то неважно выглядит. И сильно хромает. Видно, ходьба причиняет ему нестерпимую боль.
Ренуар с грустью ответил:
– Бывают дни, когда Мане не может сделать и шага. Я уверяю его, что это ревматизм, которым я тоже страдаю, но он не верит, да я и сам не верю. Вон, посмотри-ка на Гюго! – Ренуар указал на Виктора Гюго, который стоял посреди гостиной, окруженный толпой почитателей, и хотя с явным удовольствием выслушивал славословия, но глядел на них пренебрежительно, помня, насколько он выше простых смертных. – Ему около восьмидесяти, а все хвастает успехами у женщин и тем, как легко взбегает по лестнице.
Огюст не мог отвести глаз от Гюго. Ренуар сказал:
– Неужели и ты в числе его поклонников?
– Какая великолепная голова! – Огюст залюбовался величественным видом писателя, лицо которого, иссеченное временем и трудом, все еще дышало мощью. В этом зале, где, казалось, сам воздух был пропитан лестью, Гюго один был на уровне своей репутации. Огюста покорили эти полные, резко очерченные губы, выразительный рот, полные страсти, глубоко сидящие глаза, готическая массивность всего облика. Вот лицо, которое просится, чтоб его лепить.
Ренуар спросил:
– Ты впервые видишь Гюго?
– Да. Какая модель!
– Я с ним почти не знаком, – сказал Ренуар. – Но Малларме его хорошо знает, и он благоволит к Малларме. – Ренуар подозвал Малларме и сказал ему о желании Огюста.
Малларме ответил своим тихим голосом:
– Я с удовольствием представлю вас, Роден, но предупреждаю – вряд ли Гюго согласится позировать. Гюго считает, что уже достаточно позировал. Все скульпторы добивались этого, и многие лепили.
Ренуар добавил:
– И ему не понравится, что ты сначала беседовал с Золя.
– Но меня только представили, – удивился Огюст.
Ренуар пояснил:
– Они не разговаривают. Золя считает своим учителем Бальзака, а не Гюго. А теперь, когда книги Золя пользуются куда большим успехом, их не так-то просто помирить.
– Зачем же Шарпантье приглашают их одновременно, если они не выносят друг друга?
– Да ты просто наивен, Роден, – сказал Ренуар. – Шарпантье этим страшно довольны. Такие ссоры помогают распродавать книги Золя, которые издает Жорж Шарпантье.
– И он зарабатывает деньги, на которые его жена покупает ваши картины, – прибавил Малларме.
– Господи! – воскликнул Ренуар. – Да я и не жалуюсь. Иди, Роден, познакомься с великим человеком. Может быть, снизойдет, если падешь перед ним на колени.
И Ренуар направился к Мане и Буше, а Малларме подвел Огюста к Гюго. Гюго, который сурово повествовал своим почитателям о падении современной французской поэзии, мягко улыбнулся, увидев Малларме, и сказал:
О, мой дорогой Малларме, рад вас видеть. – Он почти не взглянул на Огюста, не запомнил его имени, и Малларме пришлось повторить:
– Огюст Роден, скульптор.
– Скульптор? Это какой скульптор? – спросил Гюго хмурясь.
«Все напрасно, – сердито подумал Огюст. – Гюго не знает, кто я такой, да и не желает знать».
Малларме объяснил:
– Он автор «Иоанна Крестителя» и «Бронзового века». Помните, мой дорогой мэтр, эту прелестную, поэтическую фигуру юноши.
– А, ту самую, которая делалась со слепков. Огюст твердо решил держать себя в руках, но тут его терпение лопнуло. Он со стуком поставил на стол бокал, который держал в руке. Гюго спросил:
– А чем он еще знаменит?
– Помощник и ученик Каррье-Беллеза, – продолжал Малларме в надежде, что это поможет Родену, поскольку бюсты Каррье-Беллеза были самыми известными во Франции. – Вы ведь знаете бюсты Каррье-Беллеза, мэтр?
– Да, – сказал Гюго. – Мне они не нравятся. Особенно мой, который он делал.
– Я не его ученик, – прорычал Огюст. – Я просто у него работаю.
Гюго не ответил, и Малларме поспешил сказать:
– Роден прекрасный скульптор, мой дорогой мэтр. Он воплотит вас мужественно. Реалистично. Естественно.
– Нет! – решительно произнес Гюго, словно Огюста здесь и не было. – Довольно с меня бюстов. Я уже потерял им счет. А сколько я перенес, Малларме, когда позировал для последнего. Представьте себе, часами сидеть без движения! Господи, в таком положении даже перестаешь себя чувствовать мужчиной! А этот болван скульптор сделал из меня старого сатира.
Малларме позволил себе прервать писателя:
– Я согласен, что бюст Виктора Вилена был удивительно неудачным. Он скульптор римской школы и выполнил ваш бюст в неподвижной, формальной римской манере. Но под руками Родена вы оживете.
Гюго сказал:
– Нет уж, оживать, так в более ловких руках. Этот ваш друг чуть не разбил бокал. Я предпочитаю, чтобы меня запечатлели для потомков более умелые руки. Да, конечно, тела у него выходят, как живые, но лица недостаточно выразительны и лишены благородства. А его «Иоанн» – это же просто крестьянин!
– А разве настоящий Иоанн не был крестьянином, мосье Гюго? – Огюст протолкнулся вперед и стал лицом к лицу с великим человеком, чтобы тот мог отвечать непосредственно ему.
Гюго ответил устало, не скрывая недовольства всем этим спором:
– Вы очень напористы, Роден, но я все же не стану вам позировать. – Гюго вновь принял безразличный вид, который сохранял на протяжении всего разговора. И вдруг в глазах его вспыхнул интерес – он увидел очень хорошенькую молодую женщину, которая только что вошла в гостиную. Гюго не спускал с нее взгляда и сделал знак мадам Шарпантье, чтобы их познакомили.
Мадам Шарпантье подвела к Гюго мадемуазель Мадлен Бюфе, молодую актрису, и представила.
Огюст не двинулся с места, хотя Гюго больше не обращал на него внимания. Он тоже хотел познакомиться с этой необычайно хорошенькой молодой женщиной. Ее появление вызвало заметное восхищение в зале. Огюста привлекали ее выразительные темные глаза, сверкающая улыбка и прекрасный цвет лица. Ее плечи, грудь были сильно открыты. Белая шея казалась ему ожившим мрамором. Держалась она непринужденно и грациозно.
На мгновение Огюсту показалось, что Мадлен Бюфе предпочла бы познакомиться с ним, но он тут же сказал себе: чепуха. Гюго – величайший человек Франции, поэт, драматург, очеркист, романист, герой политической жизни, вдохновитель борьбы против Второй империи, живой символ неумирающего республиканского духа. Когда бы человечество ни становилось жертвой несправедливости, Гюго протестовал, Гюго писал, Гюго говорил, выступал с речами – Гюго, держащийся как небожитель, Гюго, который многим французам действительно казался настоящим богом!
Мадлен Бюфе видела «Иоанна Крестителя» и «Бронзовый век» и, как только Гюго оторвался от ее обнаженного запястья, немедленно сообщила Огюсту, что считает его работы замечательными.
– Они такие, жизненные, – сказала она.
Гюго испепелял его взглядом, и, прежде чем Огюст успел поблагодарить ее, Малларме, подчиняясь кивку Гюго, увлек Огюста в сторону. Огюст уперся было, но пришлось уступить: обычно мягкий Малларме был неумолим.
Малларме шептал разозленному Огюсту, подталкивая его в сторону группы в отдаленном углу продолговатой гостиной:
– Я хочу познакомить вас с очень важным человеком.
Но Огюст считал, что его обвели вокруг пальца. Его влекло к этой женщине, и на сегодня с него довольно знаменитостей.
– Этот Гюго настоящий кобель, – сказал он.
– Пожалуй, – ответил Малларме, – но для Гюго нет никаких моральных принципов, они лишь для простых смертных. Идемте же, я представлю вас Гамбетте. Вы будете довольны. И он тоже хочет с вами встретиться.
Огюст не верил Малларме. Он не хотел знакомиться ни с кем больше.
Однако Гамбетта ему сразу понравился. У Гамбетты было открытое, волевое лицо и ясные, дружелюбные глаза. Вся его внешность выражала достоинство, без капли высокомерия. Беспощадный враг роялистов, вождь республиканцев, стоявших у власти в Третьей республике, выглядел моложаво, несмотря на седеющие волосы и бороду. И к тому же он был почти одного возраста с Огюстом – всего на два года старше, – с ним Огюст чувствовал себя свободно.
Гамбетта, казалось, искренне обрадовался знакомству со скульптором и тепло представил его человеку, стоявшему рядом, – Антонену Прусту[67], высокому красивому мужчине, одетому, в отличие от Гамбетты, весьма элегантно. Гамбетта сказал:
– Пруст – наш новый министр изящных искусств, Роден. Мы много слыхали о ваших работах, Мане их очень хвалил, Буше и Малларме тоже. Буше заставил меня познакомиться с ними. Мне нравится ваш «Иоанн» – он больше человек, чем святой.
– Мои религиозные воззрения основываются на поклонении природе, – ответил Огюст.
– И еще я подумал, что «Иоанн» очень похож на француза, – сказал Гамбетта.
– Он не принадлежит ни к какой нации, – сказал Огюст. Его огорчало, что мадемуазель Бюфе и Гюго пропали. Уж не одержал ли Гюго столь быструю победу, подумал он, и ему стало грустно.
– У вас преданные друзья, Роден, – продолжал Гамбетта. – Вам повезло.
– Я услышал о ваших работах от Моне, – сказал Малларме. – Он говорил, что несколько лет назад вы сделали статую вакханки – одно из самых прекрасных произведений, какие он видел, но она разбилась при весьма печальных обстоятельствах. Он рассказывал, какое это было для вас горе.
Огюст поразился: Моне никогда не высказывал ему своего мнения о «Вакханке».
Буше, заметив, что Гамбетта и Антонен Пруст беседуют с Огюстом, поспешил к ним.
– У него в мастерской отличные работы, которые никогда не выставлялись, – сказал Буше.
– Которые были отвергнуты Салоном, – подчеркнул Огюст.
– Но я хочу предупредить вас, мосье Гамбетта, – продолжал Буше, – что этот скульптор может быть весьма капризным. Если он вобьет себе что-нибудь в голову, его ни за что не переубедишь.
Гамбетта задумчиво смотрел на Огюста, словно принимая какое-то решение.
– А вы и впрямь такой упрямый, Роден? – спросил он. – Я много слышал о вашем упрямстве.
– Я бунтовщик, мосье Гамбетта, но не упрямец.
– Я не имею ничего против бунтовщиков.
Все заулыбались. А Гамбетта сразу перешел к делу:
– Мы с Антоненом Прустом обсуждали возможность предоставления вам заказа, Роден. Мы не сомневаемся в ваших талантах. Но, как политический деятель, я обязан быть практичным. Существуют такие вопросы, как тема, стоимость, срок. Я в этих делах не разбираюсь, а Пруст разбирается так же, как и его помощник Эдмон Турке. Хотите послужить Третьей республике?
Теперь, когда его заветная мечта была близка к осуществлению, Огюст не находил слов. Гамбетта ему нравился. Гамбетта, самый важный человек, перед которым преклонялись левые республиканцы и республиканцы центра, оказался самым простым и самым обходительным из всех, с кем он тут познакомился.
– Мосье, я буду счастлив выполнить ваш заказ, – сказал Огюст.
– Не мой, мэтр, а Франции. У нас ведь теперь, как вы знаете, республика.
– Республика или империя – все равно, главное – это работа.
– Мы имели в виду дверь, – сказал Гамбетта. – Вход в новый Музей декоративного искусства, который предполагается построить на набережной д'Орсэ.
– Очень подходящее место, – сказал Огюст. – Но все зависит от того, что построят.
– Мы хотим, чтобы вы сделали дверь. Дверь, достойную французского искусства. – Гамбетта был теперь совершенно серьезен.
– Как у Гиберти, – сказал Огюст раздумывая, – ту, что Микеланджело назвал «Вратами рая».
– Можно и такую, – сказал Гамбетта, – хотя я лично предпочел бы нечто более серьезного характера. Наше время – переходное, время поисков целей. У Франции еще много незалеченных ран. Без преувеличения можно сказать, что мы живем на вершине вулкана, и временами мне кажется, что этот вулкан поглотит нас всех. – Воцарилось тяжелое молчание. Гамбетта продолжал более веселым тоном: – Подумайте об этом, Роден. Если, конечно, вас это интересует.
Огюст нервно сглотнул. Интересует? Да он вне себя от радости! Монументальная дверь, бронзовая или из камня, демонстрирующая всю широту человеческих исканий. Его Сикстинская капелла! И к тому же Гамбетта не папа римский, не станет требовать беспрекословного подчинения. Как может он вступать в споры о том, чего он всегда так страстно желал? Он ответил:
– Как я вам уже сказал, мосье Гамбетта, это будет для меня большой честью.
– Но если вы поставите своей основной целью изображение обнаженной фигуры в реалистическом лапе, как было до сих пор, это может вызвать грандиозный скандал, – добавил Гамбетта. Огюст разгорячился:
– Когда скульптор драпирует фигуру, он прячет т глаз самое существенное. Нет ничего прекраснее, ильнее и изящнее человеческого тела. Оно – средоточие всех чувств. Когда его прячут – его подавляют, искажают, уродуют. Все подлинные скульпторы понимали это – Пракситель, Фидий[68], Донателло, Микеланджело, – даже если им не всегда было дано изображать его обнаженным. Нагота не имеет ничего общего с непристойностью, даже с чувственностью, у нее одна цель-правда жизни. Обычно задрапированная человеческая фигура – это фигура скрытая. И чаще всего она неестественна, нереалистична. А скульптору да и искусству в целом нечего скрывать.
Буше и Малларме ждали ответного взрыва со стороны Гамбетты, но Гамбетта, хотя и покраснел, ответил спокойно:
– Нельзя ли нам с Антоненом Прустом взглянуть на ваши работы? Скажем, в следующее воскресенье?
– Конечно, мосье, – сказал Огюст успокаиваясь. – Но моя мастерская весьма неприглядна – холодная, сырая, тесная.
– Нас интересуют только ваши работы, – сказал Гамбетта. – А потом мы можем продолжить беседу об обнаженной натуре.
– А дверь – надо мне о ней думать? – спросил Огюст.
Гамбетта заколебался, а потом сказал:
– Давайте подождем и посмотрим, до чего мы договоримся в воскресенье.
Гамбетта ушел под руку с мосье Шарпантье и в сопровождении Пруста, Малларме и Буше.
Огюст прошелся по залу, не зная, верить ему или не верить, и вдруг увидел Мадлен Бюфе в оранжерее у входа в гостиную.
Она поманила его и, когда он подошел, улыбнулась и сказала:
– Этот Гюго упрям как баран, еле отделалась.
Огюст рассмеялся:
– Какая дерзость!
– Избавиться от великого человека? Только подумайте, он пытался ущипнуть меня за ногу под столом! Но у меня к вам дело серьезное.
– Какое именно?
Мадлен еще больше понизила голос:
– Вы делаете бюсты?
– Не часто. Не мой жанр. Я не умею льстить.
– А сколько надо времени на бюст?
– Такой, чтобы вы остались довольны? Да, наверное, несколько месяцев.
– А чтобы вы были довольны?
– Тогда год.
– А нельзя поторопиться и сделать за месяц?
– Я не умею торопиться. Это не пьеска Сарду, которую можно поставить за неделю.
– Вы очень злой. Гюго мне во всем подчиняется, а вы отказываете.
– И Гюго согласился написать что-нибудь для вас?
– Сказал, что напишет поэму. Он был очень любезен, очень. И все говорил о себе. Битый час, наверное. А вы о себе – ни слова.
– Никто не дает мне такой возможности. Разве что Гамбетта.
– Он обещал вам заказ?
– Откуда вы знаете?
– А иначе зачем ему с вами говорить?
– Мадемуазель, а вы циник.
– Меня зовут Мадлен. А самый большой циник из всех – вы. Ни от кого не ждете добра, даже от меня.
– И все-таки я бы хотел сделать бюст Гюго. У него необыкновенная голова.
– Так и должно быть. Гюго, без сомнения, сейчас величайший человек во Франции.
– Для меня это не главное. Меня заинтересовала голова.
Мадлен улыбнулась. Она поглядела на суровое лицо Огюста, его упрямый подбородок, вспомнила то свирепое выражение, которое появилось у него, когда он рассердился, и подумала, что с точки зрения скульптора он куда более интересная модель, чем Гюго. И как одержим он своей работой! Она стала серьезной и сказала:
– Я заметила, что до сих пор вы не лепили женщин.
– Нет, лепил, но ни одна не вышла по-настоящему. Но я еще буду их лепить, и не каких-нибудь там святых дев.
– Вам нужна натурщица?
– На одну-то неделю? Нет, благодарю вас.
– Я серьезно, Огюст Роден.
Удивленный, он недоверчиво покачал головой. Ему казалось, что все это во сне. Мысль о мастерской охладила его энтузиазм. Но глаза Мадлен сияли, когда она смотрела на него, и улыбка была полна нежности. Огюст сказал:
– Если бы… Но у меня в мастерской стужа, и я очень требователен, и…
– И у вас есть другая, – докончила она.
– Не в том дело, – коротко ответил он.
Мадлен не могла спрятать улыбку: Это прозвучало у него очень по-мужски, и Гюго сказал ей те же слова. Но она тут же посмотрела на него извиняющимся взглядом, опустила глаза.
Как трогательна была она в это мгновение! Огюста влекло к ней. Мысль об этой женщине возбуждала, чего с ним уже давно не бывало.
Когда она сказала: «Я живу на острове Сен-Луи, как раз за Нотр-Дам. Хотите, подвезу?» – он подумал, что она читает его мысли.
– Нет уж, давайте я отвезу вас домой, – ответил он и возликовал, заметив, что ее прелестное лицо вспыхнуло от удовольствия. Может быть, она только кокетничала, но он чувствовал, что вызывает в ней интерес. Красота – драгоценнейший дар, рассуждал ОН, красота оправдывает все и свершает чудеса. Художник более всего нуждается в красоте. Созерцать и создавать красоту – это и значит жить.
Огюст проводил Мадлен домой и понял, что ему удалось многого добиться, особенно когда они условились, что она будет позировать ему.
– Мы начнем через месяц, – сказал он. – Как только я разрешу все вопросы с Гамбеттой. Вы живете в этом доме? Я сумею вас здесь разыскать?
– Да. – В Огюсте упрямство удивительным образом сочеталось с застенчивостью. Но она знала, что сумеет преодолеть и то и другое. – Как только вы будете свободны, мэтр Огюст.
Я свободен хоть сейчас, кричало его тело, но прежде всего надо найти мастерскую получше, и как можно скорее. Часто друзья говорили ему, что терпение у него бесконечное, но от него теперь не осталось и следа! Он сказал:
– Я буду лепить вас в полный рост, Евой или Данаидой, хочу, чтобы это было чем-то необыкновенным.
Она выразила свое удовольствие милой улыбкой, он попрощался и оставил ее у двери, зная, что обязательно вернется.
В то воскресенье, когда Огюст обещал поехать с семьей на пикник, Гамбетта и Антонен Пруст пришли смотреть его работы. Он боялся, что на них произведет плохое впечатление бедность обстановки, но ни Антонен Пруст, у которого было много друзей-художников, ни Гамбетта, который сам был когда-то беден, не придали этому значения. Как всегда, элегантный, Антонен Пруст расхаживал по мастерской, разглядывая скульптуры с таким видом, словно находился в галерее Лувра, а Гамбетта уселся на стул – он был слишком толст, чтобы много двигаться, – и сосредоточенно изучал статуи.
Они, кажется, действительно заинтересованы, подумал Роден. Беспокойство понемногу улеглось. Он показал им все свои работы, даже еще не законченные. И сам при этом удивился, как много сделано, гораздо больше, чем он предполагал.
Пруста привел в восторг «Человек со сломанным носом». Ему открылся весь внутренний смысл произведения. Отчаяние, боль, разрушительные следы времени на этом лице. Пруст сказал:
– Непонятно, почему Салон это не принял.
– Они его приняли в 1875 году, а в первый раз отвергли в 1864. Но в 1875 он не произвел никакого впечатления, и я считаю, что вошел в Салон только с «Бронзовым веком».
– Впечатление такое, что вы лепили эту голову и думали о Микеланджело.
– Так и есть.
Антонен Пруст остался доволен. Гамбетте тоже понравился «Человек со сломанным носом», но он был больше взволнован жизненностью и выразительностью «Идущего человека». Огюст сказал:
– Это не закончено.
– В жизни многое остается незавершенным, – ответил Гамбетта. – Фигура исполнена силы. Удивительно, что ваш талант, Роден, до сих пор не получил признания.
Огюст был того же мнения, но что ему похвалы, пока они ничего не сделали для его признания. Он ждал, все еще полный недоверия.
Гамбетта повернулся к «Миньон» и «Беллоне» и спросил:
– Они вылеплены с одной натуры?
– Да.
– Привлекательное лицо, сильное, интересное. Парижанка?
– Нет, не парижанка, мосье Гамбетта. – Ваша жена?
– Нет.
– Извините.
– Какое это имеет значение? – с вызовом спросил Огюст.
Гамбетта улыбнулся.
Конечно, никакого. Просто это такие прекрасные портреты, что любопытно было бы посмотреть на натуру. Oгюст пропустил намек мимо ушей. Он промолчал.
– Я ведь тоже парижанин, Роден. И тоже из бедной семьи. Некоторые считают это моим основным достоинством как политического деятеля.
– Но для молодели это не главное, – сказал Огюст, – Я сочту за честь если вы примете от меня бюст в подарок.
– Нет, ни в коем случае, – сказал Гамбетта.
И, заметив огорчение на лице Огюста, вдруг добавил: – Для меня было бы честью, но это невозможно.
– Вам, наверное, просто не нравятся бюсты, – недоверчиво сказал Огюст.
– Нет нравятся. Я мечтал бы иметь что-нибудь из ваших произведений. Ведь я, Роден, из тех честолюбивых молодых провинциалов, которые ежегодно наводняют Париж в погоне за славой и счастьем. Из тех, кого так прекрасно описали Флобер, Золя и Бальзак. Легкомысленный, не всегда вызывающий симпатию, но идеалист-мечтатель, вечно чего-то жаждущий. Я обитал в Латинском квартале и разгуливал по улицам с видом завоевателя. Был адвокатом, но собирался также стать и художником, как большинство моих друзей. А теперь мне вменяется в обязанность нравиться всем, что столь же гибельно для меня, как и для художника, и само по себе явно невозможно. Теперь, когда я пытаюсь быть мэтром в государственных делах, даже моя комплекция становится предметом полемики. Если я еще потолстею, я завоюю симпатии буржуазии, похудею-рабочих. Многие порицают меня за то, что у меня растет живот, – скандал; но особенно меня поносят за это роялисты, а они-то и жрут больше всех. За каждым моим шагом внимательно следят. Прими я от вас подарок– это истолкуют превратно, и вам не видать тех заказов, которые вы могли бы получить с моей помощью.
– Очень жаль, – сказал Огюст.
– Но хуже будет, если это лишит вас заказов, которых вы заслуживаете.
Тем временем Пруст изучал «Иоанна Крестителя» и «Бронзовый век» со всех ракурсов. Он сказал:
– Вы поставили их очень удачно. «Иоанн» выглядит здесь особенно монументально.
Фигура «Иоанна Крестителя» стояла поодаль на фоне меньших статуй, от чего казалась больше, чем на самом деле, и еще величавее. Пруст восхитился, обращаясь к Гамбетте:
– Посмотрите, Леон, сбоку он прямо великолепен. Идите-ка сюда, вам нужно взглянуть на «Иоанна» отсюда. Отсюда он выглядит совершенным.
Гамбетта с трудом поднялся и присоединился к Прусту. Гипсовая статуя Иоанна Крестителя возвышалась над ними, как непоколебимый утес. И этот его великолепный шаг, энергичный, удивительный и так верно схваченный. Шаг первооткрывателя и освободителя. «Иоанн» будет прекрасной парковой скульптурой», – подумал Гамбетта. И, отрезая себе все пути назад, поспешил сказать:
– Роден, вы получите заказы на «Иоанна» и «Бронзовый век» для Люксембургского сада.
– Я буду вам очень признателен, – обрадовался Огюст.
– Подождите благодарить, посмотрим еще, какую вам предложат цену. Может, и не за что будет благодарить. Никто столь неохотно не тратит деньги на другого, как француз.
– А сколько мне заплатят?
– Помощник Пруста Турке уточнит с вами подробности.
– А как насчет размещения статуй? Вы видите, как это важно.
– Я понимаю, но это уже решит министерство. Огюст с горечью сказал:
– Скульптора редко спрашивают, как разместить его статуи, а его мнение должно быть решающим. А потом его же и обвиняют. Но ведь именно он – самый суровый критик своих произведений.
Гамбетта вздохнул.
– Все это мне известно, но нельзя забывать и о существовании бюрократических преград.
Огюст не сдержал раздражения:
– А я думал, что Школа изящных искусств, Салон и Институт теперь не подвластны Министерству изящных искусств.
– Мы пытаемся выйти из-под его влияния, – сказал Пруст. – Да не так-то просто. Многие люди не хотят лишиться своего влияния, которым дорожат.
– А как Гийом? – спросил Огюст.
Пруст, ожидавший этого вопроса, не задумываясь, ответил:
– Гийом не будет вмешиваться в размещение статуй, так же как и в вопрос о покупке. Относительно размещения советоваться будут с вами.
– Можете в этом не сомневаться, – сказал Гамбетта, впервые за все время показывая раздражение. – У нас было достаточно трудностей с покупкой ваших статуй, недоставало еще споров, где их ставить.
– А где их поставят? – настаивал Огюст.
– Вероятно, в Люксембургском саду, – сказал Пруст. – Вы ведь не рассчитывали на Лувр?
– Нет, – сказал Огюст. – Но я думал, со мной посоветуются, хотя бы о цене.
– Так оно и будет, – нетерпеливо сказал Гамбетта. – Кто определит истинную цену произведения искусства? Заплатим, сколько сможем.
С минуту казалось, что Огюст отвергает это предложение. Тишина в мастерской становилась гнетущей.
Гамбетта вспыхнул. Стоило ему направиться к двери – и сделке конец. Он был уверен, что Роден, как он ни нуждался и как ни мечтал об этой продаже, не бросится его догонять. Их взгляды встретились: непоколебимый Гамбетты и суровый Родена. А потом сановник слегка улыбнулся, скульптор тоже, словно каждый остался доволен проявленной силой воли.
Гамбетта спросил:
– Роден, вы уже подумали о дверях для нашего нового Музея декоративных искусств?
Огюст с обидой подумал: стоило ли, вы ведь не обещали ничего определенного, но я думал – и на прогулке, и ложась спать, и за работой, и за едой. Я перечитал Данте и Бодлера, Гюго и Бальзака, и взгляды на человечество Данте и Бодлера мне ближе всего. Но об этом пока молчок.
– Ну, – нетерпеливо повторил Гамбетта. – Думали?
– Да. Немного.
– И что же?
– По силе и размаху они не должны уступать тем великолепным дверям, которые Лоренцо Гиберти сделал для флорентийского баптистерия.
Гамбетта нахмурился, он был недоволен. Огюст с чувством добавил:
– Микеланджело сказал: эти двери столь прекрасны, что украсили бы вход в рай.
– Я разделяю всеобщее восхищение Микеланджело, – сказал Гамбетта. – Ведь мои родители были итальянцами. Но мы не хотим останавливаться на религиозном сюжете. Я и так лишился друзей, настаивая на отделении церкви от государства. Выскажись я теперь за монументальную скульптуру на религиозную тему, потеряю и остальных.
– Другими словами, вы не хотите райских врат?
– А кто о них заботится? Разве мы, представители Третьей республики, действительно отдаем все свои силы на благо человека? Укрепляем братство людей? Защищаем права человека? К чему мы ближе – к аду или к раю, Роден?
– К аду, – мрачно, с расстановкой произнес Роден.
– Но это не библейский ад, – сказал Гамбетта, – это ад нашего собственного изобретения. Мы все еще страдаем от разложения и упадка, унаследованных от Второй империи. Мы, граждане Третьей республики, пребываем в бессилии и не разделаемся с ним, пока не вернем себе Эльзас и Лотарингию. Эту нашу via dolorosa[69].
– Наш позор и наш крест, – добавил Огюст.
– Вот именно, – сказал Гамбетта, взволнованный собственной речью. – Ничего удивительного, что нас одолевают сомнения, мы пережили трагические времена. Они останутся в истории как времена неуверенности и колебаний во всем. Речь идет не о победе добра над злом, а о выборе меньшего из двух зол. Религия ставится под сомнение, политика – удел циников, наука не смогла указать нам средства спасения от всех бед. Неужели человек потерпел поражение?
Пруст помрачнел, и Огюст тоже не знал, что сказать. Неожиданный пессимизм Гамбетты потряс его, однако он не мог отрицать справедливости его слов.
Гамбетта с усмешкой продолжал:
– Республика пятится назад. Мы живем в республике, созданной роялистами, которые негодуют, что мы, республиканцы, пытаемся ею управлять. Это плохая республика, где отдают предпочтение имперским традициям, и теперь, когда они отошли в прошлое, их начинают превозносить. Каждый француз-патриот верит, что Наполеон не потерпел поражения, а что Наполеона предали. Мы греемся в лучах наполеоновских побед и забываем о его поражениях. Мы хотели бы обладать его необъятной империей, но в нашей истории было несколько кровопролитных революций, низвергавших наши собственные империи. Мы провозглашаем все добродетели, а на деле предаемся почти всем грехам.
– И вы хотите создать двери, которые бы отразили эти грехи? – спросил Огюст.
– Которые отразили бы наши собственные грехи, – убежденно сказал Гамбетта. – Нашу похоть, нашу суетность, все семь смертных грехов. Вы читали Бодлера?
– Много раз.
– Думали ли вы когда-нибудь о скульптуре по мотивам Бодлера?
– Да.
– А о Данте?
– Я предпочитаю сюжеты Данте, хотя согласен со многим, что написал Бодлер, – сказал Огюст. – Дантовский ад всегда конкретен, нагляден. Но эти сюжеты использовали многие. Иллюстрации к «Божественной комедии» стали избитой темой в искусстве.
– Но если вы сделаете двери, которые воплотят нашу vallee de la misere[70], – Гамбетта пустил в ход все свое красноречие, – это может стать очень волнующим и очень значительным произведением.
– Двери, напоминающие о дне Страшного суда, – проговорил Огюст. – Огромные двери, изображающие возмездие ада, муки и терзания, человеческое отчаяние и горе. В этом может быть сила и красота, одновременно земная и вселяющая ужас.
Гамбетта задумчиво произнес:
– Вход для проклятых богом.
– Да-да, тут вы правы, мосье Гамбетта, – сказал Огюст, все больше загораясь грандиозностью и мощью замысла. – Мир наш полон смятения и непостоянства.
Многие из нас терзаются беспокойством, бредут ощупью, верят в ад, любой ад – Данте, Бодлера, свой собственный. Поистине в жизни ведь столько отчаяния и боли, и нечистая совесть мучает людей, хотя многие и пытаются это скрыть. Гамбетта сказал:
– У большинства людей есть вторая натура, свой скрытый мир, исполненный злобы, похоти, зависти – пороков, которые не всегда можно в себе подавить. Во времена испытаний эта их вторая натура обнажается. А наш век претерпел много таких испытаний.
Огюст вздохнул:
– Я знаю. Если не политических, то личных.
– Значит, вы согласны, Роден, что этот ад должен быть не библейским, а земным?
– Согласен.
– И если подобный замысел можно осуществить в монументальной скульптуре, это будет потрясать. Скажем, на дверях в новый Музей декоративного искусства?
– Это подойдет. В третьей песне «Ада» Данте рассказывает о том, как он подходит к вратам ада и затем входит в них.
– Отлично, отлично!
– Врата. Врата ада, – повторил Огюст, разъясняя себе идею.
– Врата, в которые мои враги желали бы, чтобы я вошел, – сказал Гамбетта. – Меня могут проклясть за эти врата так же, как проклинали за противодействие пруссакам.
Огюст, целиком захваченный этой идеей, не слушал. Он сказал, обращаясь больше к самому себе:
– Я вылеплю сотни фигур на этих вратах. Все они будут маленькие, чтобы меня не могли обвинить, будто я их сделал со слепков.
Гамбетта спросил погруженного в молчание Пруста:
– А ваше мнение?
– Врата, изображающие ад? Пляску смерти? Это великолепно! Но разве осуществишь такой замысел на дверях? – спросил Пруст.
– Можно, – ответил Огюст. – Микеланджело сделал это и даже больше этого в Сикстинской капелле.
– Это так, – сказал Пруст. – Но то были иные времена. Люди больше верили в реальность ада. – Он скептически покачал головой. – Врата ада в скульптурном изображении. Если удастся осуществить, это будет чудом.
Гамбетта сказал:
– Может, и удастся. Порой мне кажется, что единственное место, где перед человеком можно преклоняться и уважать его, – это мастерская художника. Если художник и не оптимистичен в своем искусстве, то он по крайней мере правдив. Роден, когда вы встретитесь с Турке, чтобы поговорить об «Иоанне» и «Бронзовом веке», поговорите с ним и о дверях на тему дантовской «Божественной комедии». Если сойдетесь в цене, можно будет добиться заказа. Верно, Пруст?
Пруст кивнул, хотя сомнения его не рассеялись.
Но в голове у Огюста уже родился замысел великолепных дверей, отражение его собственного представления об аде, и дантовское, и бодлеровское, а также и Гамбетты, и он знал, что безропотно согласится на любые условия, только бы осуществить идею.
Гамбетта сказал:
– Но прежде всего эти врата должны показать, как глубоко Мы озабочены судьбой французского народа как нации и судьбой человечества в целом.
«Все это верно, – думал Огюст, – но важнее всего, чтобы фигуры на вратах были даны в движении, в неистовстве чувств и страстей, и для этого искусство ваяния обладает наиболее выразительными средствами».
Уже у порога Гамбетта добавил:
– И вы получите государственную мастерскую, она предоставляется каждому, кто получает заказ от республики.
Огюст был потрясен.
– Как вас отблагодарить, мосье Гамбетта? Я мог бы сделать ваш бюст, попозируйте мне, когда вы свободны от заседаний в Национальном собрании.
– Для меня это большая честь, но я очень занят, – ответил Гамбетта. – И у меня есть мой гравюрный портрет, который мне очень нравится. Сделанный прекрасным художником Легро. Мы вместе учились. Он непревзойденный гравер.
– Легро был бы счастлив это услышать. Он живет в Лондоне и считает, что Франция его забыла.
– Мосье Гамбетта, я не хочу соперничать с моим другом Легро. Но гравюра – одно, бюст – другое. И, за исключением Гюго, я никого больше не просил позировать мне.
– Я слышал о Гюго. Он сглупил. Возможно, когда я буду меньше занят, у меня найдется время. – Гамбетта окинул последним взглядом работы Огюста. – Буше, Малларме и Моне были правы. Ваши скульптуры исполнены силы и революционного духа.
– Революционного? – повторил удивленный Огюст.
– Несомненно, – Гамбетта усмехнулся. – Но держу пари, что вы и не знаете, кто вы – республиканец или роялист.
– Кто угодно, лишь бы это было на пользу Франции.
– Поистине с такими настроениями вы далеко зайдете. Но я рад видеть, что на скульптуру взгляды у вас твердые.
Дома все свидетельствовало о приближении бури. Уже одно присутствие тети Терезы означало, что Роза вне себя. Огюст нежно поцеловал тетю Терезу и заявил, что она прекрасно выглядит, хотя про себя подумал, что она страшно состарилась; а Роза, взволнованная и сердитая, тут же выложила ему свои обиды по поводу несостоявшегося пикника, его невнимания к ней, к маленькому Огюсту, к Папе и его постоянного отсутствия.
– Но у меня хорошие новости, – воскликнул он, раздраженный и в то же время ликующий. – Я продал две статуи, я получил заказ. Роза, как ты можешь сердиться? Не понимаю. Теперь будет сколько хочешь времени для воскресных пикников.
– Времени будет еще меньше, – сказала Роза, она это знала. – Теперь тебя не застанешь дома.
– Мне не надо будет так много работать. Я ухожу от Карре-Беллеза. Теперь я становлюсь настоящим скульптором, – Он схватил тетю Терезу и закружил ее в вальсе по комнате. Он танцевал неловко, а она была слишком стара, и они наступали друг другу на ноги, но тетя Тереза была захвачена его подъемом. Она никогда не видела Огюста таким веселым.
Тетя Тереза сказала:
– Роза, теперь дела пойдут лучше.
– Конечно, – сказал Огюст. – Я даже получу бесплатную мастерскую.
– Ну и что? Все, что выгадаешь на этом, пойдет на скульптуру, или снимешь еще одну мастерскую, – печально сказала Роза. – Дома тебя теперь и не увидишь.
– Сейчас я дома, – резко сказал он.
– Да. Но надолго ли?
– По воскресеньям я буду дома. Хватит с меня и будней.
Тетя Тереза одобрительно кивнула. И Роза, лишенная поддержки единственного друга, которому она доверяла, сказала:
– Будем надеяться, – и постаралась исправить положение. – Какие статуи ты продал?
– «Иоанна Крестителя» и «Бронзовый век». – Кому?
– Для Люксембургского сада. Но Гамбетта купил их сам.
– Гамбетта? Этот важный сановник? Которого ты встретил у мадам Шарпантье?
– Роза, я же говорил, что он собирается сегодня ко мне в мастерскую. – Огюст рассердился. Ну что она такая подозрительная?
Не отвечая, она заглянула в спальню и прошептала:
– Потише бы, Папе было плохо, только что уснул.
Огюст огорчился.
– Хотел рассказать ему о продаже. Он ведь затвердил, что я никогда не заработаю на жизнь скульптурой.
– А ты зарабатывал? – Теперь заработаю.
– Сколько тебе заплатят за обе скульптуры?
– Еще не решено, но, наверное, несколько тысяч.
– Им можно верить?
– Роза, что на тебя нашло? Это самый великий день в моей жизни, а ты все ворчишь.
Тетя Тереза сказала:
– Роза устала. Папа капризничал, маленького Огюста не дозовешься обедать, и она никогда не знает, вернешься ли ты домой. – Тетя Тереза с гордостью посмотрела на Огюста. – Значит, сам Гамбетта купил твои скульптуры? Скоро ты станешь знаменитым.
– Уже стал, – сказала Роза, решив вдруг, что тетя Тереза не должна одержать над ней верх. – Он им всегда был. Даже когда мы только встретились. Давно пора его признать. Когда он сделал «Миньон», «Вакханку» и я позировала ему. У него не было лучшей модели. Даже «Беллона» не уступит «Иоанну». Но он никогда не выставлял их. Он боится, стыдится меня.
– Роза! – перебила тетя Тереза. – Огюст не стыдится тебя!
– Он никогда никуда не берет меня с собой. Не выставляет скульптуры, для которых я позировала.
– Я показывал их Гамбетте. Ему очень понравились «Миньон» и «Беллона».
– А тебе не нравится.
– Я хотел подарить ему одну из них. И он бы принял подарок, не выгляди это как взятка за заказ. Я был очень польщен тем, что он обратил внимание на эти бюсты. И обязательно выставлю их при первой же возможности.
Роза была изумлена. Она уже не чувствовала себя такой хорошенькой, как прежде, но бюсты были все так же хороши. Она пробормотала;
– Прости. Я всегда знала, что тебя признают.
– А я благодарен тебе за помощь.
– Может быть, я глупа. Но я люблю тебя. И всегда любила.
– Ты у меня хорошая, и я это ценю.
– Не сердишься на меня, правда, Огюст? Меня так огорчает, когда ты сердишься.
– Сержусь? Милая Роза, это ведь счастливейший день в моей жизни! – Огюст заключил ее в объятия. – Надо устроить вечеринку, – сказал он, – и отпраздновать это счастливое событие. – И когда он засмеялся, она тоже засмеялась, радуясь его радости.
Но затем настроение его упало. Помощник Пруста Эдмон Турке предложил всего две тысячи двести франков за «Иоанна Крестителя» и две тысячи за «Бронзовый век». Он столько вложил труда в эти произведения, а эта сумма едва покрывала стоимость отливки их в бронзе. И у него не было уверенности, что с ним будут советоваться относительно установки статуй.
Турке, который был дружелюбен, даже не знал, поместят ли их в самом Люксембургском музее – почетном месте – или в саду.
Но Огюст не мог отказаться. Он согласился, хотя был убит.
– А государственная мастерская, – сообщил Турке, – будет предоставлена в том случае, если одобрят его эскизы дверей. Однако Турке был настроен благосклонно:
– Представьте эскизы как можно скорее, мосье Роден, и если проект обойдется не слишком дорого, то его примут.
– А сколько он будет стоить? – Огюст был смущен тем, что приходится об этом спрашивать.
– Все зависит от ваших эскизов. Но если обе ваши работы были оценены в четыре тысячи франков…
– Четыре тысячи двести, – перебил Огюст.
– Возьмем круглую цифру – четыре тысячи. Значит, десяти тысяч должно хватить.
– Но я собираюсь вылепить по крайней мере сотню фигур, а может, и больше.
– Десять тысяч – это большая сумма для дверей размером десять футов на четыре.
– Они должны быть больше. Если они будут такими, то никакого толка. Это вдвое меньше дверей Гиберти. Высота его двери по крайней мере восемнадцать футов и ширина двенадцать. И это лучшее, что было когда-либо создано.
– Вопрос о размере может быть решен позднее. Ваш замысел не вызывает возражений, мосье Роден. Но в министерстве считают; вы должны ясно дать понять, что сюжет ваших дверей будет основан на «Божественной комедии» целиком.
– Я согласился с тем, что это должен быть Данте, но я имел в виду только «Ад».
– Мы в министерстве не возражаем, но если вы включите также и «Рай», то больше шансов, что проект пройдет.
Огюст колебался.
– Как только получите заказ, можете приступать к работе над «Адом».
Огюст решил, что спорить некогда, надо приниматься за работу. В этом условии может таиться много подводных камней, но если Бальзак в основу своей «Человеческой комедии» положил «Божественную комедию», то почему он, Роден, не может сделать того же?
– Сюжет дверей будет основываться на «Божественной комедии», – сказал он. – Я укажу это при подписании соглашения.
Через несколько дней Огюст это сделал и получил деньги за две свои скульптуры. Такой суммы у него еще никогда не было. Он чувствовал себя богачом. Он немедленно ушел от Каррье-Беллеза и решил никогда больше ни на кого не работать, хотя и понимал, что сменил одного хозяина на другого[71].
И когда Каррье-Беллез спросил: «Не сделаете ли вы мой бюст?» – Огюст был удивлен. В Париже было много куда более известных скульпторов-портретистов, но, когда он о них упомянул, Каррье-Беллез не стал и слушать. И он, сам знаменитый скульптор, сказал:
– Если обо мне и останется память, то только благодаря бюсту, сделанному вами.
– Ведь Каррье-Беллез лепил даже самого Гюго, – напомнил ему Огюст, все еще не простивший Гюго. Но Каррье-Беллез отпарировал:
– Да, выдающееся произведение, на которое больше не смотрят. Я буду приходить к вам в мастерскую, Роден, в любое удобное для вас время.
Огюст понял, что теперь признан безоговорочно. Он сказал, что примется за бюст, как только выкроит время. Сказано было решительно, и на том покончили.
Праздновать свое освобождение было некогда – теперь он был занят больше прежнего. Каждое воскресенье он проводил с семьей; в будни не выходил из мастерской, подготавливая эскизы для министерства.
Прежде всего надо было наметить тему, без этого нельзя приниматься за архитектурные наброски. Целые дни напролет он изучал «Божественную комедию». Он купил дешевое издание поэмы Данте и не расставался с ним. И о чем бы ни думал, мысли его все время возвращались к «Аду». Неизменно тема «Ада» представлялась ему наиболее подходящей и значительной для задуманных дверей. Суд Данте над своим веком стал судом Огюста над своим. И чем больше он раздумывал над словами Гамбетты, тем больше соглашался с этим большим политиком. Смертные грехи реальны в жизни, и надо показать ту боль и то раскаяние, какие они с собой несут.
С печалью думал он о том, что мир не столь упорядочен, как человек себе представляет, не столь совершенен. Не красота и истина главенствуют в жизни человека, а смута, сомнения, грехи. Даже тело человеческое, столь прекрасное и одухотворенное в пору расцвета, разрушается раньше срока от любовных излишеств, честолюбивых стремлений и жадности. Любовь граничит с безумием, изнашивающим тело. А вожделение часто подобно пытке. И чем чувственнее тело, тем скорее оно увядает.
И теперь Огюст знал то, что начал понимать уже тогда, когда Гамбетта развил свою идею ада: он должен создать мир людей, осужденных на вечные муки.
С самого начала, с первых же заготовок слова Данте «Оставь надежду всяк сюда входящий» не давали ему ни минуты покоя. Всем людям, если они честны сами с собой, думал он, знакомо это чувство отчаяния, некоторые испытали его не раз. Не надо забывать об этом. Он должен выразить эту идею с помощью самого совершенного и самого сложного инструмента на свете: обнаженного человеческого тела.
Подгоняемый разыгравшимся воображением, Огюст дни и ночи работал над архитектурным планом дверей. Начал с подражания Гиберти, расчленил двери на восемь панелей, по четыре с каждой стороны, но вскоре понял, что это ошибка. Постепенно отдельные панели слились в одно огромное скульптурное полотно. Высота двери выросла до двадцати футов, и ширину пришлось удвоить до восьми футов. Это был гигантский замысел, и были минуты, когда Огюст пугался его, но остановиться уже не мог. Дверь стала двустворчатой, а затем превратилась во врата. Название «Врата ада» стало неизбежным, а грандиозность заключенного в нем замысла обостряла работу ума, и теперь, когда рука скользила по бумаге, эскизы, казалось, рождались сами собой. Пока он не гнался за отделкой, вначале надо перенести все идеи на бумагу. Огюст творил со страстью, переходящей порой в экстаз.
Неделя проходила за неделей, и вот он представил эскизы Турке. Но тут его охватил страх. Министерство не одобрит его замысел – никогда ему не сделать «Врата», уложившись в десять тысяч франков и в сроки, которые ему предложены. Замысел слишком грандиозен, снова он взваливает на себя непосильное бремя; чтобы закончить двери, потребуется много лет.
Однако, когда в ближайшие дни Турке ничего не дал ему знать, он стал проклинать министерство. Они должны дать ему этот заказ. Томясь от ожидания, Огюст делал наброски и лепил множество торсов, деталей и голов. Мысль, что ему не придется работать над «Вратами», заставляла его чувствовать себя таким же проклятым, как те люди, которых он задумал лепить. Образы Уголино[72], Паоло и Франчески[73] стояли перед глазами неотступно.
История этой трагической любви напомнила ему о Мадлен. Но отправиться к ней было неловко. Он обещал зайти через две-три недели, а прошло уже несколько месяцев, и он был уверен, что она забыла его. Поэтому немало удивился, когда однажды, в солнечный день, Мадлен появилась в дверях его мастерской на улице Фурно, в квартале Вожирар. Огюст начал было оправдываться, но Мадлен прервала его. Она знала, что его отвлекла работа над «Вратами» и что, пока все не было улажено, он не мог думать ни о чем другом. Она все так понимала, что он просто ушам своим не поверил и решил, что это неспроста – верно, ей что-нибудь нужно. Однако это ничуть не уменьшало радости снова видеть ее. Мадлен сказала:
– Вы так и не предложите мне войти?
– Я думал позвать вас, когда получу новую мастерскую, – пробормотал он, все еще стоя у двери.
– Но вы ее не получите, пока не решат вопрос с заказом.
– Откуда вы знаете о заказе?
– Теперь вас все знают, Огюст. И много разговоров о том, как вы будете делать двери.
– Мне еще даже не дали заказа.
– Получите, ведь Гамбетта за вас. Раз Гамбетта вами заинтересовался, значит, все в порядке. Считают, что он прочит себя то ли в Наполеоны, то ли в Робеспьеры, особенно после того, как он увлекся этими «Вратами ада». Звучит изумительно.
– Но не так все просто, – мрачно сказал Огюст. – Не надо было соглашаться.
– Тогда откажитесь. Пока еще не поздно.
Он сердито уставился на нее: что она, дразнит? Или помучить захотела? Хватит с него мытарств и с этими вратами.
Он сказал:
– Когда получу новую мастерскую, я сделаю ваш бюст.
– Работая над вратами? – В глазах Мадлен было недоверие.
– Сделаю. Вот увидите. – Но так и не пригласил ее войти, а условился пообедать с ней в маленьком кафе на улице Риволи.
Буше, прослышав от встревоженного Пруста, что размеры «Врат ада» катастрофически растут, тоже посетил Огюста в мастерской. Он не церемонился, а на правах старого друга сразу перешел к делу; он был так же озабочен, как и Пруст, и предупредил:
– Вы становитесь несносным, как Микеланджело, у вас его размах. Вы никогда не завершите этот памятник[74]. Кончится тем, что он станет вашим надгробием.
– Я буду работать как каторжник.
– Но вы замыслили чуть не сотню фигур, – Они будут небольшими.
– Пусть так, но ведь вам потребовалось два года на «Бронзовый век» и «Иоанна».
– Тогда я еще учился.
– Вы сошли с ума. Вам не хватит и ста лет.
– Я обещал сделать «Врата» за три года.
– Невозможно. На одну только архитектурную работу уйдет три года.
– Знаю. Гиберти не хватило жизни, чтобы закончить «Райские двери». Но я справлюсь. И Гамбетта поддержит.
– Кто, Гамбетта?
– Пруст и Турке – тоже.
– Дорогой друг, этих троих объединяет только то, что они французы, а единственное, что объединяет всех французов, – это то, что они никогда не сходятся во мнении. Иначе они не были бы французами. Сейчас Гамбетта – лев политических джунглей, и он по крайней мере не оглядывается вечно на восемнадцатый век и не поминает имя Наполеона, словно это имя всевышнего. Но через три года Гамбетта может оказаться не у власти, и в правительстве у вас не окажется ни единого друга.
– Меня поддержат, кто бы ни был у власти. «Вратам» будут поклоняться, как святыне.
Буше с сомнением посмотрел на Огюста и переменил тему:
– Сколько вы получите за работу? Хватит хотя бы, чтобы оплатить стоимость материала?
– Не знаю, я просил десять тысяч.
– Значит, дадут пять. Они всегда дают художнику половину того, что он просит, а художник, благодарный за все, что бы ему ни дали, просит половину того, что ему полагается за труды. Сколько бы вам ни дали, все равно будет мало.
Огюст упрямо сжал губы. Буше прав, десяти тысяч мало, и в три года с заказом не справиться. Но он сделает все, что в его силах, и им придется подождать.
– Роден, вы пожалеете, что взяли этот заказ.
– Я пожалею еще больше, если откажусь от него.
Однако Буше ошибся. 17 июля 1880 года, спустя три дня после того, как весь Париж впервые отмечал день Бастилии как национальный праздник, Турке сообщил Огюсту, что эскизы приняты и он получит восемь тысяч франков. При этом Турке все время повторял, что заказ этот чисто деловой, но одновременно является и большой честью.
Огюст испытывал неловкость. И все-таки чего было стесняться, почему не потребовать большую сумму, сердито подумал он, но промолчал. И закончил разговор словами:
– Сам господь бог не в состоянии определить стоимость «Врат ада», но я постараюсь сделать все, что смогу.
– Мы уверены в этом. Выдадим вам две тысячи семьсот франков, как только вы подпишете договор, а остальные по мере выполнения работы.
– Кто будет судить о степени выполнения? – Инспектор из Школы изящных искусств. Огюста обуял страх. Мысль оказаться во власти старых врагов привела его в ужас.
– Мосье Роден, вы закончите работу за три года?
– Как сумею. Постараюсь. – Страх вдруг прошел. Огюст злился. Турке беспокоится, что он не хочет назначить точного срока окончания работы, а в фундамент самого здания музея еще ни кирпича не положено.
– Три года? Не больше? Обещайте!
– Обещаю сделать все от меня зависящее. Господи, чего им еще!
Спустя несколько недель заказ на «Врата ада» был оформлен официально и подписано следующее соглашение:
«Мосье Родену, скульптору, за сумму в восемь тысяч франков поручается выполнить скульптурную композицию дверей, предназначенных для Музея декоративных искусств: барельефные изображения на тему „Божественной комедии“ Данте».
Через два месяца Огюст получил первую выплату, но бесплатную мастерскую на Университетской улице ему предоставили сразу же, просторную, светлую, расположенную в хорошем месте, о такой он всегда и мечтал. Кроме того, он снял вторую мастерскую на бульваре Вожирар, тоже большую и светлую, подальше от первой, чтобы кто не вздумал посетить обе подряд. И под ссуду за «Врата» снял третью мастерскую, неподалеку от улицы Данте, на значительном расстоянии от первых двух, в том районе, который больше всего любил, где вырос, и вблизи острова Сен-Луи.
Без всякого сожаления он покинул старую мастерскую и с треском захлопнул за собой дверь. Сознание, что у него теперь три мастерские, доставляло ему радость. В одной он будет работать над «Вратами ада», в другой – над своими вещами, а о третьей не должен знать никто.
Теперь Огюст работал в трех мастерских. Большую часть времени он проводил в главной, на Университетской улице, где трудился над «Вратами ада». Во второй мастерской лепил бюсты Каррье-Беллеза, Антонена Пруста и своего старого друга Далу, который, в свою очередь, лепил голову Родена. Розу удивляло его неожиданное увлечение этими бюстами, но он отказывался объяснять причину. В третьей мастерской работал над бюстом Мадлен, который он делал в классической манере.
Они стали любовниками – это было естественно и неизбежно, но Огюст слегка разочаровался. Он ожидал порыва чувств, но, хотя ее тело оказалось именно таким прекрасным, как он думал, страсть ее была довольно рассудочной. И все же когда он приходил домой, Роза казалась ему подурневшей и непривлекательной. Он отстранялся от нее, ссылался на усталость. Тогда Роза взяла привычку заглядывать в обе мастерские, о которых знала, пока он не запретил ей этого, заявив, что она мешает работать. Роза была глубоко обижена, но Огюст остался непреклонен.
Роза сказала, что экономит по-прежнему – ни одного су, ни одного франка не тратит зря. Вот, к примеру, сегодня купила всего одно яйцо в соседней молочной, выбрала самое большое для маленького Огюста, хотя мальчик уже больше не маленький и часто отказывается есть яйца. Только по воскресным дням покупала она яйца для Огюста, Папы и для себя. И хотя они теперь три раза в неделю ели мясо, Роза готова была экономить и на мясе.
– Вот поэтому и нечего ходить в мастерскую, – ответил Огюст. – У тебя и дома дел хватает, милая Роза. – И чем больше он проводил времени с Мадлен, тем внимательней относился к Розе. Он – ее опора, а двойную жизнь, которую он ведет, ей придется принимать как нечто естественное и неизбежное, но нужно помалкивать – зачем ее расстраивать?
Чем больше Огюст работал в мастерской на Университетской улице, тем больше она ему нравилась: лучшего местоположения нечего и желать. Мастерская находилась совсем рядом с его любимой Сеной, поблизости от широких просторов Марсова поля, до нее легко было добраться из любой части Парижа, но что важнее всего – в ней он обрел уединение и покой. Это был один из наименее людных районов города. Позади мастерской находился громадный двор и прекрасный сад с двумя рядами величавых каштанов.
Все тут дышало жизнью, вдохновляло: яркие небеса, тучная земля, камни, окаймляющие сад. Он чувствовал себя как в деревне, где так легко дышится на просторе. Устав, он стремился на лоно природы, чтобы освежиться.
Однако почти все время Огюст проводил в работе. Главная мастерская постепенно заполнялась глиняными, терракотовыми и гипсовыми рабочими моделями «Врат». Сотни деталей и фрагментов наводнили огромную светлую комнату. Тут были и эскизы «Врат» в миниатюре, уменьшенные в три раза, и взятые в натуральную величину; множество отдельных мелких деталей – ног, рук, торсов, голов; небольшие, вчерне сделанные фигуры, бесконечное количество проб, импровизаций, начатых и недоконченных вещей. Он делал и переделывал архитектурную композицию фасада, лепил множество пробных фигур для «Ада», но чувство неудовлетворенности не оставляло его.
Он тратил бесконечно много времени на отдельные фигуры. Пеппино, Сантони и Лиза, подруга Пеппино, итальянка с необыкновенным телом, служили моделями. В особенности его вдохновляла Лиза. Ее фигура была полна соблазна – вызывающая, влекущая. Он взял ее моделью для «Евы», и она позировала естественно и непринужденно.
С Пеппино не так везло. Он хотел, чтобы Пеппино позировал для обнаженной фигуры Адама, которая вместе с «Евой» предназначалась венчать «Врата». Но после «Иоанна Крестителя» Пеппино стал известным натурщиком, на него был большой спрос, и он часто опаздывал или не приходил вовсе. Огюст обнаружил, что итальянец более надежен, если не давать ему денег вперед. А когда Огюст нанял для «Адама» нового натурщика – француза, Пеппино обиделся.
Пеппино счел, что маэстро очень к нему несправедлив. Итальянец стал приходить аккуратно, но Огюст продолжал работать с новым натурщиком – силачом Жубером. Жубер не обладал живостью и грацией Пеппино, но его мощные, чрезмерно развитые мускулы поражали своей грубой силой. Именно то, что Огюсту и нужно было для «Адама».
И только когда Пеппино с Лизой понадобились Огюсту для фигур Паоло и Франчески – Сантони он использовал для второстепенных фигур, – Пеппино перестал на него дуться. В присутствии Жубера итальянец делался покладистым и послушно позировал вместе с Лизой.
Прошли месяцы, и рабочая модель «Врат» постепенно обрела очертания и форму; Огюст мог перейти к деталям. Он с удивлением обнаружил, что о «Вратах» только и говорят. А когда до него дошло, что злые языки распространяют слух, будто он никогда не закончит эту работу, будто она даже не начата, он решил показать сделанное.
Суббота стала традиционным днем для всех, кто желал посмотреть на «Врата». Для знатоков искусства это сделалось своего рода ритуалом, одним из самых популярных времяпрепровождений. Буше видел, как увеличивается число фигур, теперь уже перешагнувшее– Буше подсчитал – за сотню, и сказал:
– Роден не может устоять перед обнаженным телом так же, как не может отказаться от глины. Он никогда не закончит, но «Врата» – это поистине великолепно. Они будут вызывать благоговейный ужас.
Гамбетта считал, что композиция становится все более выразительной и с такой силой показывает распад и разложение, царящие в жизни, что не мог не поздравить Огюста. Пруст теперь был настроен более оптимистично, но все еще беспокоился о сроках. Малларме считал, что «Врата» чересчур «легкомысленны». Ренуара забавляла та тщательность, с какой работал Роден, – разве это когда-нибудь оценится? Даже Дега заглянул в мастерскую в одну из суббот, но не сказал ни слова. Сначала Огюсту показалось, что Дега готов посмеяться, но потом успокоился: хорошо еще, что Дега воздержался от своих язвительных замечаний.
Но больше всего Огюста интересовало мнение Ле-кока. Вот кто будет совершенно искренним. Он пригласил Лекока. Помимо Гамбетты, это был единственный человек, которого он пригласил сам. И вот однажды, в солнечный субботний день, старый учитель, прихрамывая, вошел в мастерскую. Лекок тяжело болел, сильно исхудал, но глаза, как всегда, оживленно блестели. Увидев рабочую модель «Врат», он проворно подошел к ней.
– Как я себя чувствую? – повторил он вопрос Огюста. – Вернулся к преподаванию. Открыл собственную школу. На набережной Августинцев.
– Я думал, вы устали от преподавания.
– Еще больше я устал от скуки. О да, знаю, я слишком стар. Все мои друзья так говорят, Мне семьдесят восемь, я одного возраста с Гюго.
– Вам столько не дашь.
– Еще как дашь. Вы никогда не умели обманывать, Роден. – Он повернулся к «Вратам» и воскликнул:– Так это и есть «Врата», о которых говорит весь Париж?
Лекок настроен критически, подумал Огюст. Он приготовился к удару, сердце учащенно билось. Он сказал:
– Да. Что вы о них думаете?
– Черт возьми, ответить нелегко.
– Это будет наружная дверь. В виде фрески.
– Знаю. – Лекок внимательно изучал работу. – Композиция хороша.
– Я работаю медленно, слишком медленно.
– Это понятно. Ведь эти фигуры никак не персонажи из комической оперы.
Огюст, чувствуя, что человек, чьим мнением он дорожил больше всего, понимает его, воскликнул:
– Неужели такая работа всегда столь тяжела?
– Чем грандиознее замысел, тем больше требуется усилий для его осуществления. А вы решили вывернуть душу каждого из нас наизнанку.
– Это будет моим провалом, – сказал Огюст, охваченный внезапным неверием.
– Возможно, – более веселым тоном отозвался Лекок. – Но подумайте только о всех тех фигурах, которые вы лепите для этих дверей.
– Я вас не понимаю.
– Роден, ваши двери – это целая скульптурная лаборатория. Посмотрите, сколько они породили у вас идей. Этот «Адам», эта «Ева» и, конечно, Паоло и Франческа уже сами по себе прекрасны как отдельные произведения. Даже если вы не закончите свои двери, у вас будет замечательная галерея портретов, которая оправдает все усилия.
– Спасибо, мэтр, – смиренно сказал Огюст.
– Мне больше нравится, когда вы не так покорны.
– Да нет, я и не собираюсь покоряться!
– Буше говорит, что с людьми вы чаще всего ведете себя, как капризный ребенок.
– Буше преувеличивает. Он слишком придирчив. Он боится, что из-за своего поведения я могу лишиться возможностей, которые он мне предоставляет. Но я так высоко ценю ваше мнение…
Лекок прервал его:
– Если вы когда-нибудь решите сделать «Еву» меньше, чем в человеческий рост, я буду рад ее купить.
– У меня? – Огюст был удивлен.
– Иметь подлинник Родена – великое счастье. – Лекок вздохнул. – Такое событие придется отметить бутылкой шампанского.
– Я не могу брать с вас деньги.
– Вы должны брать деньги с кого угодно. Иначе вы просто идиот. Но я хотел бы купить «Еву», пока мне это по карману.
– Вы ее получите, – сказал Огюст, обретя уверенность. – Я сделаю «Еву» размером в половину человеческого роста, как только выкрою время.
Но когда люди с деньгами предлагали Огюсту частные заказы, он отказывался. У него еще кое-что оставалось от двух тысяч семисот франков, и одобрение Лекока подействовало на него вдохновляюще. Даже имея дело с таким ненадежным заказчиком, как государство, он все же верил, что скоро получит следующую ссуду. Каррье-Беллез и Антонен Пруст настойчиво предлагали ему деньги за свои бюсты, но Огюст не знал, какую назначить цену, ведь он сделал их в знак дружбы. В конец концов он принял от Каррье-Беллеза и Антонена Пруста пятьсот франков, чтобы оплатить стоимость материала, так как оба бюста были отлиты в бронзе.
Затем Буше, не скрывая гордости, привел к Огюсту богатого англичанина Скотта Хэллема, который выразил желание купить «Беллону» в бронзе. Огюст начал было отказываться, но Буше сразу обиделся, и Роза, наверное, тоже расстроится, подумал Огюст, и согласился. Нехотя он принялся за патинирование копии.
Когда он закончил, результат не удовлетворил его. Он переделывал работу еще два раза. Буше, который чувствовал себя в ответе, считал, что нет нужды в третьей переделке. Буше сказал:
– Вы всегда недовольны.
И когда Огюст запросил цену выше, чем было условлено вначале, англичанин воскликнул: – Значит, ваше слово ничего не стоит? Огюст резко ответил:
– Дело не в стоимости моего слова, а в стоимости моей скульптуры.
Тысяча двести франков за «Беллону» пошли на покрытие возросшей стоимости «Врат ада». Вдобавок Буше захотел приобрести копию «Человека со сломанным носом». Буше скрывал, зачем ему понадобился этот бюст, и рассердил Огюста, но Огюст дал своему другу копию, взяв с него лишь стоимость отливки в бронзе.
Куда приятнее было обменяться бюстами с Далу[75].
Работа над бюстом Мадлен беспокоила его больше всего. Он не мог заставить себя закончить бюст, ему казалось, что тут же кончатся и их отношения. И голова его не удовлетворяла. У Мадлен была чарующая улыбка, а в глине получалась какая-то глупая усмешка. Да и с самой Мадлен ему становилось все труднее.
Мадлен вполне серьезно спрашивала его:
– Когда ты выставишь эту работу, Огюст? Она появится в Салоне?
Он коротко ответил:
– Для Салона уже поздно.
– Сара Бернар выставила свою работу.
– А я не собираюсь.
– Ты работаешь уже почти год. – Почти.
– Бернар уходит из «Комеди Франсэз». Это уже официально известно, и портрет твоей работы в Салоне может помочь мне получить главные классические роли.
– Мне казалось, ты предпочитаешь Сарду.
– Это режиссеры предпочитают давать мне такие роли. Но в «Комеди Франсэз» я могла бы играть в пьесах Расина, Корнеля, Гюго.
– Почему бы тебе не поговорить с Гюго? Мадлен с упреком посмотрела на него.
– Ты ведь знаешь, чем это кончится. И Гюго такой старый.
– Я старше тебя почти в два раза.
– Но у тебя ни морщинки. А он просто старый козел.
– Морщины Гюго будут прекрасно выглядеть в бронзе. – Он разочарованно посмотрел на бюст и вдруг уменьшил надбровье.
– Ну вот, – нетерпеливо сказала она. – Ты тратишь часы, меняя детали в моем лице, а потом дни, чтобы снова все переделать.
– Выражение твоего лица все время меняется.
– Огюст, ты сам себе противоречишь.
– Я сделаю тебя в мраморе. Это будет мой первый бюст в мраморе.
– Как те, что ты делал для Каррье-Беллеза? Я слышала, твои лучшие работы сделаны для него.
– И худшие тоже, – пробормотал он.
Через несколько недель он решил, что можно переводить в мрамор. И когда это было сделано, бюст был установлен на колонне в римском стиле, чего потребовала Мадлен. Ему бюст не нравился, а она осталась довольна. Мадлен сказала:
– Он выглядит таким строго классическим.
– В том-то и беда, – ответил Огюст.
Он начал работать резцом, стараясь передать выражение глаз Мадлен. «Мрамор изменил выражение ее лица, – думал он, – сделал слишком жестким, неестественным, в то время как в жизни оно такое чувственное и прекрасное».
Следующую неделю он работал не покладая рук. А бюст был все так же далек от завершения, с возмущением думала Мадлен, она успеет состариться, пока он закончит. Мрамор был такой гладкий, а теперь он делает его шероховатым и заостряет скулы. Поистине, решила она про себя, Огюст становится невыносимым.
Раздражение Мадлен вдруг вызвало у него острое желание повидаться с кем-нибудь из друзей-художников. Он навестил Моне в его доме и студии в Ветейле, в нескольких милях от Парижа, на берегу Сены, и сразу же подумал, что зря. Сильно состарившийся художник был очень растроган и рад встрече, но появление Огюста, казалось, усугубило его мрачное настроение.
– Хотя мои картины завоевали успех, – сказал Моне, – душа рвется на части. Появились покупатели, меня принял Салон, а я убит горем. Ты скажешь, что моя жизнь – в искусстве, как говорят все друзья. И, конечно, это так, но без Камиллы я не нахожу себе места. Я твержу себе, что я отец, и это должно. помочь мне в горе, а не помогает. Я мечтал о домашнем очаге, семье, любви, и Камилла дала мне все. И так просто, никогда не единой жалобы, как бы бедны мы ни были, а мы всегда были бедны. Когда она умерла, я заложил в ломбард все до последнего, чтобы заплатить врачу. Теперь она спит вечным сном, а мне говорят, что мое спасение в том, чтобы писать. Но я даже не знаю, что писать.
Огюст был в растерянности, горе Моне потрясло его.
Когда пришло время прощаться, Моне попросил Огюста еще раз навестить его.
– Я знаю, тебе это нелегко, Роден, со мной невесело, но твой приход помог мне. Излил тебе душу, И стало как-то легче. Я словно ожил. Приходи еще, прошу тебя. Придешь?
– Да.
Моне облегченно вздохнул и сказал:
– Я слышал, ты пошел в гору, от женщин отбоя нет, о тебе говорят.
– Да, это так.
Огюст, которого сначала обидело отсутствие у Моне интереса к его работам, теперь был рад, что сам не заговорил о них.
Огюст с новым подъемом вернулся к работе над «Вратами» – несчастье Моне открыло ему еще одну сторону человеческих страданий. Но работа засасывала словно трясина. Вот уже год он трудится на «Вратами», и, казалось, чем больше над ними работаешь, тем дальше они от завершения. Стоило закончить какую-нибудь деталь, как возникала необходимость в другой. Чем больше он создавал фигур, тем больше их требовалось.
Он устал и был рад, когда старый друг Легро, поселившийся в Лондоне, пригласил его к себе. Он тут же принял приглашение.
Легро сообщил, что «Беллона», которую он продал Скотту Хэллему, и «Человек со сломанным носом», подаренный Буше, будут выставлены в галерее Грос-венор в Лондоне и что Роден приглашен на открытие выставки в качестве почетного гостя.
Лондон показался Огюсту мрачным городом, но ему понравились его прочные здания, обилие камня, многочисленные образцы готической архитектуры. Он немедленно отправился в Британский музей, горя желанием увидеть эллинские мраморы.
Его пленили гравюры Легро. Легро, завоевавший репутацию прекрасного гравера, несколько дней знакомил Огюста с искусством гравирования сухой иглой. Огюсту очень понравился этот процесс: в лучших образцах изображение получалось ясным, выразительным и точным. Напоминало резьбу по камню, но рисунок более изощренный, утонченный, нежный, Огюст быстро овладел этим искусством.
Наибольшее внимание на открытии выставки привлекли две скульптуры Родена, хотя экспонировалось еще двадцать произведений других авторов. Огюст узнал, что «Беллона» была продана за две тысячи четыреста франков – вдвое больше, чем он за нее получил. Значит, его работы уже приносят прибыль – эта мысль его поразила, Он понимал, что следует возмутиться, но печальный пример Моне напоминал, как опасно впадать в бесплодную жалость к себе. «Человек со сломанным носом» – его выставил Буше – не был предназначен для продажи. Он понял: Буше выставил скульптуру, чтобы его, Огюста, произведения стали известны в Англии.
По английскому обычаю, выставка закончилась чаем. Огюст был представлен нескольким писателям, желавшим с ним познакомиться. Он почувствовал себя свободнее, робость прошла. Он, правда, предпочел бы выпить вина, и Легро, пригласивший писателей, извинился перед ним за чай, но теплота, с какой его принимали писатели, искупала все.
Вильям Эрнест Хэнли – живой, энергичный рыжебородый, как Огюст, большеголовый и с резкими чертами лица; Роберт Льюис Стивенсон – очень болезненный и бледный; Роберт Браунинг – пожилой, с утонченными манерами[76]. Они говорили, что им понравились его скульптуры. Но Огюст был не во всем согласен с их суждениями.
Браунинг рассуждал о сходстве его скульптур с классической античностью; Стивенсон был очарован их поэтичностью, но больше всего Огюста тронуло восторженное отношение Хэнли. Хэнли был взволнован жизненностью и выразительностью бюстов.
«В какой-то степени, – подумал Огюст, – это характерно и для произведений самого писателя».
Хэнли, у которого была ампутирована нога, два года пролежавший в больнице с костным туберкулезом, часто смеялся, любил крепкое словцо и все приглашал Огюста прогуляться по Сент-Джеймскому парку – сегодня, в первый ясный день, выдавшийся в Лондоне за много недель, парк благоухал. Легро, выполнив свой долг, расстался с ними у дверей галереи, а Стивенсон и Браунинг последовали за Хэнли и французским гостем.
Хэнли заявил:
– Роден, вы похожи на пирата. Мне это нравится.
– Это верно, – сказал Браунинг.
Стивенсон кивнул в знак согласия. А Хэнли и Огюст понимающе улыбнулись друг другу, словно члены тайной секты. Браунинг хмурился, казалось, он был недоволен тем, что остался в стороне, а мысли Стивенсона витали где-то – он любовался природой. Хэнли, хотя и сильно хромал, упрямо не хотел показывать усталость и тянул их все дальше и дальше. Стивенсон и Браунинг извинились и распрощались, а Хэнли привел Огюста к Парламентской площади, показал ему здание Парламента и Вестминстерское аббатство.
– Палате общин всего около тридцати лет, – объяснял Хэнли, – но аббатство даже старше, чем Нотр-Дам.
Огюст одобрительно кивнул; здания произвели на него глубокое впечатление.
– Я считаю эти здания жемчужинами английского искусства.
Огюст согласился. А когда обнаружилось, что оба они одинаково восхищаются готической архитектурой, то поняли, что их первое впечатление оказалось правильным – вкусы их совпадали. Они подружились и дали слово писать друг другу и повидаться при первой возможности.
Турке пришел посмотреть на «Врата ада». Он был вежлив, но это не предвещало ничего хорошего. Пожимая плечами, помощник министра говорил:
– Меня очень огорчает, мосье Роден, вы так много уже сделали, но Адам и Ева на верхушке – не то, о чем мы договаривались. Это не Данте.
Огюст заспорил было, но Турке учтивым тоном сказал:
– Мы удовлетворены качеством работы. – И уже более твердо напомнил ему, что в их соглашении обусловлено придерживаться темы «Божественной комедии».
– Мой дорогой мэтр, – добавил Турке, – мы полностью полагаемся на ваш вкус, высоко ценим его, но Адам и Ева здесь неуместны.
– Почему?
– Просто мы предпочитаем держаться подальше от религии. Это слишком по-библейски… – Турке замолчал, сообразив, что разумнее не договаривать.
– Вы не узнаете в них нас самих? – Нас самих?
– Мы ведь потомки Адама и Евы.
– Возможно. Но я предпочел бы оставить этот вопрос теологам. Так вот, если вы сможете поставить вверху «Врат» Данте…
Огюст сказал кратко:
– Я сделаю все, как надо.
Турке заговорил о Делакруа и Энгре:
– Оба они большие художники, гордость французского искусства. Взгляды их резко расходились: один выступал за новое в искусстве, другой – за воскрешение старых традиций. Но, в сущности, оба ратовали за одно и то же.
Турке улыбнулся с видом заговорщика, и Огюст понял, что наткнулся на каменную стену и спорить бесполезно. Помощник министра был неумолим, и от вежливости его становилось не по себе.
– «Врата» не должны утратить духа произведения Данте, его силы, поэтичности. Мы в министерстве будем глубоко разочарованы, если вы лишитесь заказа и…
– Возвратите деньги, – добавил Огюст.
– Как раз этого нам хотелось бы избежать. – Взгляд Турке выражал сожаление.
– Когда я получу следующую сумму?
– Вы готовы принять инспектора из Школы изящных искусств?
– А почему бы нет?
– Это не совсем благоразумно. – Турке говорил мягким, вкрадчивым тоном. Он старался быть как можно любезней. – У вас выдающийся талант, мэтр, было бы жаль испортить дело поспешностью. Почему бы вам не сделать «Адама и Еву» отдельным произведением для собственного удовольствия?
«Адам и Ева» были сняты с «Врат». Огюст понял, что так лучше, но Турке не переставал его возмущать.
Он оставил на несколько дней «Врата» и занялся «Евой» в человеческий рост, по которой хотел сделать фигуру поменьше для Лекока. Он заставил Лизу ходить по мастерской и изучал ее тело. Когда каждая деталь запечатлелась у него в памяти – широкие бедра, полные ноги, трепетные груди, – когда убедился, что она держится совсем непринужденно, он начал лепить. Быстро схватил пропорции ее пышной фигуры, но не решил, какую ей придать позу. Он попросил Лизу остановиться, и на лице ее вдруг появилось непонятное беспокойство. Огюст удивился: Лиза не отличалась застенчивостью. Он провел рукой по животу, проверяя, правильно ли передал его округлость, – рукам он доверял больше всего, – и тут она инстинктивно стыдливым жестом прикрыла лицо и грудь.
Огюст не успел даже высказать недовольство. Она сама дала ответ, которого он не находил. Жест был великолепен. Вот эту стыдливую позу он и должен передать.
– В самый раз для Евы, – прошептал он про себя, – Евы, которую только что изгнали из райского сада. – Он приказал ей застыть в этой позе.
– Ужасно холодно, маэстро, – захныкала Лиза.
– Да-да. – Ноги у нее удивительные. Бедра такие округлые. Слегка согнутое колено, именно так, как надо, передает смущение.
– Нам придется работать допоздна. – Он провел пальцами по ее животу. Это была единственная часть тела, которая казалась ему слегка непропорциональной. Снова ощупал живот, и она вздрогнула.
– Больно?
Лиза задвигалась, тяжело вздохнула и сказала:
– Я устала.
– Скоро кончу. – Он поставил ее рядом с глиняным слепком. Обычно он делал много маленьких моделей, но сейчас не до того. – Может, ты голодна, Лиза?
– Нет, благодарю вас.
– У тебя какой-то большой живот. Видно, в последнее время ела слишком много мучного и жирных подливок?
– Уже поздно.
И вдруг он понял: тут что-то не так. Чувство осязания, на которое он почти полностью полагался, подсказывало, что ошибки нет – живот ее увеличился. Не может быть, успокаивал он себя. У Лизы прекрасная фигура, поэтому он ее и нанял. Огюст приказал ей стоять неподвижно, но она снова непроизвольно приняла стыдливую позу. Он коснулся ее руками, и она задрожала. Это его удивило: чего ей стесняться, он проделывал так сотни раз прежде. Выпуклость стала еще заметней. Да ведь так было у Розы, когда… Не может быть… Огюст вдруг нажал на живот, и она вскрикнула.
– О! – Все стало ясно.
– Я ничего не могла поделать, маэстро! – закричала она. – Не могла!
Он сказал с отвращением:
– Ты беременна.
– Но я выйду за него замуж. Обязательно выйду.
– Не в том дело, дурочка. Ты испортила мне Еву.
– Испортила, маэстро? Разве она не была тоже матерью?
Он изучал статую. Скульптура была реалистична, привлекала внимание, и ее поза была необычной.
– Когда ты должна родить?
– Через несколько месяцев.
– Ты скрывала это так долго?
– Вы не замечали. Думали о своей Еве.
– Кто отец? Лиза не отвечала.
– Пеппино. – Он вдруг припомнил, как нежно они позировали для Паоло и Франчески. Его «Иоанн Креститель»! – Это Пеппино, не так ли?
Лиза упорно молчала, но вся залилась краской. Огюст печально покачал головой.
– Ты погубила мою лучшую модель.
– Мы все-таки можем по-прежнему работать у вас, маэстро?
– С ребенком-то? Я больше не могу на вас полагаться.
На следующий день Пеппино и Лиза не появились. Огюст вручил Лекоку небольшую скульптуру Евы, и восхищение учителя вознаградило его за то огорчение, которое доставили натурщики.
Он отказался от денег. А когда Лекок начал благодарить, он прервал его, как делал всегда сам учитель. Он помог Лекоку поставить «Еву» так, чтобы свет на нее падал наилучшим образом, и поспешно ушел. Но блеск в глазах Лекока согрел и обрадовал его: не зря он так усердно трудился над «Евой».
Раздумывать было некогда. Нужно было искать новые модели для «Врат» – Сантони исчез вслед за другими. Огюст как раз ждал новых натурщиков, когда в мастерскую вошел Малларме.
Худое, утонченное лицо Малларме придавало его облику особую поэтичность. Он сказал:
– Надеюсь, вы не обидитесь, Роден, я к вам насчет Гюго.
Огюст пожал плечами.
– Чего мне обижаться?
– Одна особа хочет, чтобы вы сделали бюст писателя.
– Но не сам Гюго? – Огюст был готов настроиться воинственно.
– Нет, дорогой друг, не Гюго. В том-то и вся трудность. Бюст надо сделать втайне. Гюго не уговоришь позировать. Он твердит, что это слишком утомительно. На самом деле, видимо, просто не хочет оставить потомкам свой портрет в старости. Вы подумаете об этом предложении, Роден?
– Кто же заказчик?
– Жюльетта Друэ. Вы знаете, кто она?
– Конечно. Но что из этого?
– Она так хочет. Я предупреждал, что вы очень упрямы, но она настояла, чтобы я с вами поговорил. Она слышала, что вы единственный скульптор, который может сделать правдивый портрет в таких условиях.
– Кто ей это сказал? Вы, Малларме?
Малларме нахмурился и тихо проговорил:
– Можете винить меня, но вы ведь сами говорили, что согласны лепить Гюго на любых условиях.
– Ну, а Жюльетта Друэ?
Малларме заговорил с горячностью, какой Огюст за ним раньше не замечал:
– Она замечательная женщина, Роден, и я не преувеличиваю. Она была преданна Гюго на протяжении пятидесяти лет, как ей ни доставалось от него, а обращался с ней он действительно плохо, изменял со многими, но, правда, никогда не оставлял. По-видимому, когда прошла любовь, он стал чувствовать себя ее покровителем. А она всегда боготворила его, защищала, боролась за него, с первого дня их знакомства – она была тогда одной из первых красавиц Парижа.
Огюста заинтересовала эта история, но он напустил на себя равнодушный вид, рассматривая незаконченные «Врата». Сегодня они казались еще выше, чем обычно, фигуры застыли в напряженных позах отчаяния. Ничто не должно отвлекать его от них. «Врата» ждали его, он уже вложил в них столько труда. И все же ему хотелось лепить Гюго. Заманчиво, думал он, но надо обдумать. Работа над бюстом может целиком захватить его. Он смотрел на фигуры на «Вратах», а видел только лицо Гюго, которое должен лепить.
– Да, – с чувством продолжал Малларме, – Гюго рассказывал мне, что она была удивительно красива– изящная, молодая, прелестная. Первый ее роман был с Прадьером[77], скульптором, которого теперь никто не помнит, от него она родила, а он ее бросил. Гюго говорил, что она была очаровательна, на редкость очаровательна. Жюльетта Друэ была его первой любовницей. Настоящая Маргарита Готье[78]. Променяла богатство, роскошь на жизнь мученицы. По ее словам, она была для Гюго «всем, кроме жены», и так никогда ею не стала. Любовница превратилась в рабыню, помогавшую в работе, исполнявшую все его прихоти,; она следовала за ним повсюду, превозносила его до небес, всегда была для него опорой, всегда была ему преданна. Мне кажется, друг мой, она заслуживает самого доброго отношения.
– Что же мне, оплакивать ее? Разве она не знала, на что идет? Нет, я не собираюсь читать мораль, но все женщины говорят о любви, когда им нечего больше придумать.
– А мужчины разве нет?
Огюст понимал, что ему следует рассердиться, но невольно рассмеялся. Он уже обошел Гюго в случае с Мадлен; возможно, бюст будет новой победой.
Малларме сказал:
– Скорее всего, другой возможности лепить Гюго вам не представится. Хотя он еще как будто и полон сил, но несколько месяцев назад у него был сердечный приступ, доктора не знают, какого характера, поскольку он отказывается к ним обращаться, говорит, что не нуждается в них, но даже если и будет лечиться, я сомневаюсь, чтобы он надолго пережил Жюльетту Друэ.
– Она так плоха? Я слышал, что она больна, но…
– У нее рак. Вряд ли она протянет больше года. Гюго навещает ее каждый день. Она считает, что вы можете лепить его, поместившись в алькове рядом с ее спальней. Мой дорогой Роден, могу я назначить ей встречу с вами?
Огюст кивнул, хотя сомнения оставались.
– Не пугайтесь, когда ее увидите. Она стара и очень истощена. Ей уже, кажется, семьдесят шесть, хотя она и скрывает свой возраст.
Но Огюст все-таки был потрясен, когда впервые посетил дом Гюго на авеню Эйлау, в день восьмидесятилетия великого писателя переименованном в авеню Виктора Гюго. Гюго на несколько дней уехал из Парижа. Огюста провела в дом преданная прислуга Жюльетты Друэ; дом был обставлен дорогой и элегантной мебелью. Он ожидал увидеть величественную даму, а перед ним на маленькой кушетке лежала старушка, голову ее подпирали подушки, и она с трудом выговаривала слова. На ней было простое бархатное платье с белым кружевным воротником. Ни следа былой красоты не осталось на иссохшем, морщинистом лице, только седые волосы были все еще прекрасны, Когда Огюст поклонился и служанка удалилась, он увидел на камине портрет. Непреодолимая сила потянула его к этому портрету.
– Возьмите в руки, мэтр, – сказала Жюльетта, заметив его интерес.
Огюст осторожно снял портрет с каминной полки.
– Мне было тогда двадцать шесть, – тихо сказала она. – Я только что познакомилась с Гюго.
Он вспомнил описание Гюго: «Она была очаровательна, на редкость очаровательна». Гюго не преувеличивал. Тонкие черты лица, прелестные глаза, кожа цвета слоновой кости, нежная улыбка.
– Мы были так молоды, мосье Роден… – Какое прекрасное лицо…
Она взволнованно сказала:
– Говорят, что я хочу видеть его только в ореоле величия, это неправда, я хочу видеть его таким, какой он есть.
– Теперь он уже стар. Любой его портрет должен это отразить.
– Но не будьте с ним жестоки, мосье Роден.
– Он был жесток ко мне.
– Ему не нравится быть старым.
– Никому не нравится. Мне тоже уже за сорок.
– За сорок. – Она печально улыбнулась. – По сравнению с ним вы молодой человек. А я уже больше никому не говорю, сколько мне лет. Вы сделаете все, что в ваших силах, обещаете, мэтр?
– Постараюсь.
Она остановила его у двери.
– Помните, он ни в коем случае не должен об этом узнать.
– Ни в коем случае? – Иначе не разрешит.
– Тогда как же вы хотите, чтоб я делал бюст? – Гюго бывает здесь каждый день. Но вечерами я очень одинока. Когда бюст будет готов, мне будет казаться, что это он здесь, со мной. – Устав от напряжения, она откинулась на взбитые подушки. Она полусидела на диване, полная решимости не выказывать слабости, не признавать всей серьезности своего заболевания.
– Мы идем на риск, мосье Роден, но Малларме сказал, что вы хотите лепить Гюго.
– Очень хочу! Мне не нравятся его манеры, но голова его великолепна.
– Если бюст будет удачным, вы не прогадаете.
На какое-то мгновение ему захотелось наотрез отказаться. Он покраснел и нахмурился. Наступила минута тяжелого молчания.
Заметив его раздражение, она поспешила объяснить:
– Я имела в виду не только деньги. Не забывайте о престиже, чести, о вашем собственном удовлетворении. Вы должны извинить меня, мэтр, но у больного человека портится характер. Я постараюсь занять Гюго, как смогу. Пожалуйста! Очень прошу вас! – Она с мольбой протянула к нему руку – Малларме сказал, что вы сделаете прекрасную голову. – Жюльетта была бледна как мрамор, и ему казалось, что она вот-вот потеряет сознание. – Мы не можем откладывать. Времени в обрез.
Назавтра, сам удивляясь своему нетерпению, Огюст обсудил с ней план действий. Было условлено, что скульптора будут проводить в особняк тайком с заднего хода, по винтовой лестнице, через кухню. Гюго всегда поднимался по великолепной парадной лестнице– уменьшенная копия лестницы в Опере, – так что опасность встречи почти исключалась. Затем Огюст устроил мастерскую в алькове, возвышавшемся над спальней. Гюго никогда не заходил туда – альков служил гардеробной. Огюст разместил там глину, каркасы, подставки для нескольких бюстов и рисовальные принадлежности. Гардеробную отгородили тяжелыми драпри, чтобы спрятать Огюста, и, пока он работал, они были плотно задвинуты; лишь когда ему нужно было посмотреть на модель, он приоткрывал их как можно осторожнее.
Огюста раздражали все эти помехи, но, начав, он уже не мог остановиться. Жюльетта Друэ оказалась права. Времени оставалось в обрез. Было очевидно, что больше нескольких месяцев ей не протянуть.
Огюст отложил всю остальную работу. Он запер на время свои мастерские, и это привело к новым осложнениям. Он попросил Мадлен сделать на короткое время перерыв, сославшись на заказ, который нельзя откладывать. Она огорчилась и спросила:
– Сколько времени это займет?
– Несколько недель.
– Такой уж важный заказ? – Очень.
– Ты потратишь на это несколько месяцев, грустно заметила она. – Кто это?
– Секрет, дорогая.
– Секрет, дорогая, – передразнила она. – Должно быть, важная особа, раз ты обо всем позабыл, даже о своих «Вратах».
Лицо его стало одного цвета с бородой, но он промолчал.
– Кто это, Огюст? Он коротко ответил:
– Я сказал тебе – секрет. И не спрашивай. Мадлен смотрела мимо него на свой неоконченный мраморный бюст. Нежное, выразительное лицо, но никак не лицо демонической женщины, как ей хотелось, и чувствовала себя обиженной.
– Ты никогда не закончишь мою голову. Это для тебя не так важно.
– Не в том дело, – сердито ответил он. – Над этим заказом нужно работать сейчас, другой возможности не будет.
Он сделал жест, говорящий, что у него нет выбора, и вдруг Мадлен поняла.
– Это Гюго, – объявила она. Огюст хотел было отрицать, но так побледнел, что она перестала сомневаться. – И не думай меня обмануть.
– При чем тут обман? Я дал слово никому не говорить.
– А Гюго знает?
Огюст молчал, но не мог скрыть раздражения.
– Значит, и от него тоже тайна.
– Ты не скажешь ему, правда? Ты не сделаешь этого, Мадлен?
Она была вне себя от бешенства. Соперничать с Гюго показалось ей особенно обидно, легче примириться с женщиной.
Мадлен сказала:
– Женщина по крайней мере хоть что-то тебе дала бы, а Гюго, как все знаменитости, будет только брать.
– Он даст мне возможность сделать великолепный портрет. Мадлен, я очень тебя люблю.
– Это правда, Огюст? Правда?
– Я закончу твой портрет. Обещаю.
– Когда?
– Скоро. Как только будет время.
– После Гюго? Он пожал плечами.
– По-твоему, я должна ждать, пока ты закончишь бюст великого человека?
Он решительно кивнул.
– Нет! Это превыше моих сил.
Мадлен схватила бюст и понесла к выходу. Бюст был тяжелый, но Огюст не помог и не стал останавливать ее, как она ждала и надеялась. Она чувствовала, что они не понимают друг друга, и растерялась.
– Никогда не думала, что Гюго будет моим соперником, – сказала Мадлен.
– У тебя нет соперника.
– Ты оставишь Гюго? Ради меня? Он в отчаянии протянул к ней руки. – Не могу. Я дал слово.
– Прощай.
– Ты никому не скажешь, никому? – Он молил ее, как безумный.
– Что я потеряла тебя из-за Гюго?
– Мадлен, это неправда. Я люблю тебя, люблю!
– Не сомневаюсь. Любишь, когда я тебе нужна. – Прижимая к себе бюст, словно любимое дитя, Мадлен сказала: – Ты только осложняешь себе жизнь. Лепить Гюго тайком от Гюго! – Она вздохнула. – Будет чудом, если тебе это удастся. – И с решительным видом вышла из мастерской.
Покинутый Мадлен, Огюст вдруг ощутил потребность рассказать о Гюго Розе. Розе можно довериться. Она будет им гордиться. И к тому же, закрыв мастерские, он все равно вызовет у нее подозрения, а этого лучше избежать, иначе жизни не будет.
Роза очень обрадовалась, что Огюст поделился с ней таким секретом. Сын донес, что две мастерские закрыты, и она испугалась: неужели сбылись ее опасения, у Огюста появилась другая? Но теперь, когда ему потребовалось ее участие, Роза словно обрела новые силы. Ей нравилась атмосфера секретности, поскольку она была участницей заговора. Да, кроме того, преданность Гюго Жюльетте Друэ глубоко тронула ее.
– Их дружба продолжалась пятьдесят лет, – сказал Огюст.
– И он так на ней и не женился?
– Женитьба все испортила бы. – Почему?
– Это связало бы его. Он бы ее возненавидел.
– Но ты сказал, что все эти годы они были вместе. Почему же он не женился на ней?
– Он был женат.
– Но теперь его жена умерла.
– Нет ничего прочнее духовной привязанности, а при законных узах она часто пропадает. В Париже много тому примеров.
Почувствовав раздражение Огюста, Роза переменила тему. Она поцеловала его и сказала:
– Ты становишься знаменитым, дорогой. Бюст Гюго принесет тебе большую славу. Тебя больше не должно заботить мнение Салона.
Кроме бюста Гюго, для Огюста теперь ничего не существовало[79]. Расположенная на втором этаже просторная комната Жюльетты Друэ стала не только гостиной, спальней и больничной палатой, но и мастерской художника. Жюльетта поставила по требованию Огюста кушетку так, чтобы ему лучше было видеть Гюго. Она отказалась ложиться в постель – ей не хотелось огорчать Гюго.
Жюльетта сидела, обложенная множеством подушек, всегда безупречно одетая, но силы ее с каждым днем убывали.
Гюго неизменно навещал ее хотя бы раз в день, как бы ни был занят, за исключением тех случаев, когда уезжал из Парижа. Огюст подозревал, что Гюго покидает Париж в связи с любовной интрижкой, а иногда от Жюльетты он отправлялся в «приют любви», но возле Жюльетты Гюго был сама преданность. Обычно на Гюго был сюртук с бархатным воротником и синий шелковый шарф, но, когда они оставались одни, он надевал черный шерстяной пиджак попроще. И иногда приходил без шляпы, щеголяя своими все еще густыми, коротко подстриженными волосами. Чтобы облегчить работу Огюсту, Жюльетта часто приглашала гостей; Гюго плохо слышал, в чем никогда не признавался, и когда вступал в общий громкий разговор, не замечал шума, производимого Огюстом.
Но скульптор предпочитал те дни, когда Гюго бывал наедине с Жюльеттой. При чужих Гюго, разглагольствуя, любил порисоваться или же был мрачен и раздражителен, и это мешало Огюсту, а наедине с Жюльеттой он был нежен, заботлив, как и подобало в такие минуты поэту, и держался непринужденно.
В такие дни Гюго читал ей, надевая очки – чего из тщеславия никогда не делал при посторонних, – давал ей лекарства, восхищался ее мужеством, мерил температуру, ел вместе с ней, чтобы своим здоровым аппетитом возбудить у нее аппетит, или – что она больше всего любила – читал ей рецензии на свои книги, которые не переставали появляться, главным образом за границей.
Но больше всего Огюсту нравилось, когда Гюго рассказывал Жюльетте о событиях в мире. Гюго принимался ходить взад и вперед по комнате, оживленный, энергичный, не останавливаясь ни на минуту; Гюго поносил мелкую буржуазию; Гюго критиковал Гамбетту, не включившего его в свой кабинет, хотя кабинет уже пал; Гюго цитировал изречение Аристотеля о жизни, которая ценна не сама по себе, а лишь облагороженная героизмом. И Огюст делал набросок за наброском. Он радовался своей привычке рисовать модель в движении, потому что именно в движении Гюго становился наиболее выразительным. Лицо Гюго особенно оживлялось, когда он говорил. Огюст не доверял первым впечатлениям, он уловил уже в предварительных набросках волевой подбородок Гюго, суровые линии щек, мощный лоб, чувственный рот, густые, выхоленные бороду и усы, горящие глаза, коротко подстриженные волосы, которыми Гюго так гордился.
Когда эти черты начали обретать индивидуальность, Огюст вчерне набросал очертания головы с помощью сухой иглы, чему его обучил Легро. Он заготовил множество набросков на случай, если не удастся закончить бюст.
Жюльетта таяла на глазах, хотя всячески старалась скрыть это от Гюго, отказывалась ложиться в постель. А Гюго все старался убедить ее, что она выздоровеет. Он не допускал в том и тени сомнения, словно из суеверного страха перед ее болезнью.
Огюст решил не очень поддаваться обаянию Гюго, но незаметно лучшие черты этого человека нашли воплощение в моделях: дух Гюго, не знающий поражений, его вера в благородные устремления человечества, хотя сам Гюго редко признавал благородство за кем-либо определенно. Бюст становился как бы утверждением самих верований Гюго.
Драпри оставались плотно задернутыми. Огюст приоткрывал их лишь на миг, чтобы взглянуть на Гюго. Труднее работы ему еще не приводилось делать, и только изредка удавалось посмотреть на натуру как следует. Да и работать в вечном страхе, как бы не услышали, было тоже очень трудно, но, пожалуй, хуже всего было то, что он не мог прикоснуться к натуре. Он жаждал ощупать лицо Гюго, как ощупывал, все, что лепил, чтобы передать структуру костей и мускулов. Давно он не страдал так от своей близорукости, как теперь.
Огюст работал словно одержимый. Прошел уже месяц, а готов был только один черновой вариант головы Гюго в глине. Почти закончен был второй бюст – Гюго, склонившийся над Жюльеттой. Но он знал, что не закончит бюст в бронзе – Жюльетта слабела с каждым днем – и придется работать по памяти, по гравюрным наброскам и глиняным маскам.
В эти дни Гюго покачивал Жюльетту в кресле, чтобы успокоить ее, облегчить боль. Она сдерживала слезы, когда Гюго был рядом, и видеть это было очень тягостно.
Но когда однажды в отсутствие Гюго Огюст предложил прекратить работу, Жюльетта не захотела и слышать. Она прошептала:
– Мэтр, в этом нет необходимости. Он не мог спорить; не скажешь же ей, что она умирает.
– Как движется работа? – спросила она.
– Прекрасно, прекрасно, – солгал он. – Получится великолепная, мужественная голова.
Мертвенно-бледное лицо ее слегка окрасилось румянцем, и она с трудом приподнялась.
– Покажите.
Он поднес глиняную модель, которая казалась ему лучше других, хотя теперь он вдруг усомнился, нравится ли она ему, – все на скорую руку и так несовершенно. Только вчера он изменил форму носа, а теперь хотелось уничтожить и вчерашнее. У него руки зудели тут же взяться за дело. Огюст ждал, что она покачает головой или нахмурится, но она лишь улыбнулась.
Он был уже в дверях, когда Жюльетта спросила:
– Вы закончите его, мэтр?
– Конечно. Поставите его возле себя, как хотели.
– Мне бы очень хотелось, дорогой Роден, но факты против меня.
Он подошел поближе, не зная, что сказать.
– Пожалуйста, не надо лекарств. Мне надоели лекарства. – Потом вдруг сказала: «Голова слишком массивна».
– В том-то и сила, – с пылом возразил Огюст. – Размеры, объемность.
– Мне нравится выражение лица. В нем есть нечто героическое, мужественное. Ему бы понравилось.
– Через несколько недель бюст будет готов в бронзе.
– Через несколько недель? – Она устало улыбнулась, словно речь шла о вечности, – Продолжайте, мэтр, прошу вас, сколько успеете.
Огюст обещал.
Спустя несколько недель Огюст, войдя в комнату, нашел Жюльетту на полу, без сознания. Он бережно поднял ее и уложил на любимую кушетку, позвал горничную. Нюхательная соль привела ее в чувство. Она поблагодарила Огюста и отказалась от врача.
Однако на следующий день ей пришлось лечь в кровать. Кровать находилась в дальнем углу огромной комнаты. Гюго сидел у изголовья и был почти не виден Огюсту.
Гюго был мрачен. Он чувствовал себя преданным – несмотря на все увещевания, Жюльетта отказывалась выздоравливать. Приводила в ужас мысль, что она умрет и оставит его одного.
Кроме того, Гюго стал беспокоиться о себе. Гамбетта, в самом расцвете сил, случайно поранил руку на испытаниях нового огнестрельного оружия для армии и умер от заражения крови 31 декабря 1882 года. Это взволновало Гюго – ведь он был почти вдвое старше Гамбетты, – а Огюст понимал, какого друга и опоры лишился он в лице Гамбетты. Скоропостижная смерть Гамбетты напомнила Огюсту, что он не получил очередной суммы за «Врата», хотя она была ему обещана, и Огюсту стало казаться, что он больше ничего не получит. А тут еще состояние Жюльетты, как ни старалась она скрыть от Гюго свою боль и страдания, стало совсем критическим. Работу в особняке на авеню Виктора Гюго пришлось прекратить. Комната больной заполнилась докторами и сиделками.
Огюст перенес незаконченные скульптуры в мастерскую на улице Данте, где мог потихоньку от всех продолжать работу над бюстами. Он пытался доделать бюст Гюго по памяти; припоминал, как Гюго сидел возле Жюльетты и нежно утешал ее. Но когда до него дошел слух, что и Мане умирает, он не мог сосредоточиться.
Они никогда не были близкими друзьями, размышлял он, но Мане еще слишком молод, чтобы умирать, ему всего пятьдесят один – в самом расцвете лет и творческих сил. Смерть его будет просто нелепостью; Мане только что наградили орденом Почетного легиона, о котором он так мечтал. Мане не успел еще насладиться наградой; рано ему умирать, бессмысленно. И когда через несколько месяцев после смерти Гамбетты за ним последовал Мане, Огюст воспринял это как предательский удар судьбы.
Вся страна была в трауре по случаю похорон Гамбетты, а Мане похоронили без шума, за гробом шли только друзья.
Огюст не выносил похорон и по возможности старался их избегать, но не отдать последней чести Мане было немыслимо.
На похоронах он увидел много старых друзей – Дега, Фантена, Моне, Писсарро, Малларме, Буше, и знакомых – Антонена Пруста, Сезанна, Золя.
Стоя у могилы, Дега воскликнул:
– И зачем я с ним столько спорил! – Дега выглядел совсем больным. – Сколько замыслов он не успел осуществить!
У Огюста еле нашлось сил кивнуть. Он вспоминал теперь дни в кафе Гербуа и в кафе «Новые Афины» как самую счастливую пору, хотя тогда этого не чувствовал. Никто из них не ходил больше в эти кафе. Он спросил Фантена:
– Как поживаешь, друг мой? – Они давно не виделись. Когда-то такой веселый и общительный, Фантен теперь сильно постарел, стал затворником, потолстел, от былой, бьющей ключом жизнерадостности и изящества не осталось и следа, да и картины его все больше и больше отдавали Лувром, как Дега предвидел еще много лет назад. – Много работаешь, Фантен?
Фантен пожал плечами и печально сказал:
– Нет больше импрессионистов – от нас не осталось и следа.
Неделю спустя умерла Жюльетта. Огюст ждал этого, и все же ее смерть тоже явилась для него ударом. За время работы над бюстом Гюго он проникся к ней самой глубокой нежностью. Он не знал, что делать с незаконченными бюстами писателя, за которые так ничего и не получил. Гюго был занят устройством ее дел, и Огюст не смел к нему обратиться. Он обернул влажными тряпками два бюста, которые ему нравились больше других, чтобы уберечь их от порчи.
Прежде чем Огюст решил, за что теперь приниматься, тяжело заболел Папа. Доктор сказал: жить старику осталось всего несколько дней, и единственное, что можно сделать, – это окружить умирающего заботой.
Доктор спросил Огюста:
– Сколько лет Жану Батисту?
Огюст стал вспоминать: Папа родился в 1802 году, как и Лекок с Гюго.
– Восемьдесят один.
– Так я и полагал, – сказал доктор. – Он умирает от старости.
Огюст, который в последние годы уделял Папе совсем мало времени, теперь проводил с ним все дни. Он начал писать маслом портрет Папы, чтобы сохранить о нем память, да, кроме того, это не требовало от старика такого напряжения, как скульптура. Папа почти не приходил в себя, и Огюст рисовал его крупный нос, седую бороду, ясные синие глаза – теперь совсем незрячие, – румяные щеки, таким он помнил Папу с детства, хотя теперь его лицо было восковым. Огюст сосредоточил внимание на выражении, стараясь передать его точно, без налета чувствительности. Он удивился, как хорошо подвигается портрет. Его тянуло погладить холст, как он гладил скульптуры.
Однажды в полдень, как раз в тот момент, когда Огюст думал о том, что Папа отойдет в небытие без звука и без борьбы, тот пришел в сознание и хриплым, властным голосом потребовал всех к себе. Роза привела тетю Терезу и маленького Огюста, который превратился в невысокого, плотного семнадцатилетнего юнца. Они заговорили с Папой, чтобы он знал, что они тут, и, когда Папа услышал голос внука, лицо его прояснилось.
Папа сказал:
– Слушайся маму.
– Хорошо, – ответил маленький Огюст. Голос его слегка дрогнул.
– Не плачь, – сказал Папа. – Ты уже взрослый.
– Я не плачу, – всхлипнул маленький Огюст, – Я рад, что тебе лучше.
– Боже мой! – воскликнул Папа. – А врать ты горазд, не хуже своего отца. Подойди поближе, дай тебя обнять.
Маленький Огюст подошел, и Папа, руками отыскав его лицо, нежно поцеловал внука в обе щеки. Затем потянулся к тете Терезе.
Тетя Тереза сказала, держа его руки в своих:
– Ты выздоровеешь, Жан, вот увидишь. Папа слабо улыбнулся.
– Ну конечно, Тереза.
– Ты еще кричать на всех нас будешь, как в старые времена.
Но Папа вдруг стал мертвенно-бледным, тяжело закашлялся и прошептал:
– Дай мне поговорить с Розой и Огюстом.
Тетя Тереза увела маленького Огюста из комнаты. Папа сказал, чувствуя, как дрожат обнимающие его руки Розы:
– В чем дело? Он опять тебя забыл?
– Нет-нет, Папа, – Роза старалась подавить слезы. – Огюст очень много работает. Он теперь пишет твой портрет.
– Портрет? – проворчал Папа. – Он ведь скульптор.
– Прекрасный портрет, – гордо сказала Роза.
– Он хорошо зарабатывает? – Былая живость прозвучала в голосе старика. – Ему заплатили следующую сумму за тех чудовищ – за «Врата»?
– Нет еще. Но заплатят, дорогой Папа.
– Он больше ничего не получит, – уверенно сказал Папа, – никогда не получит.
– Вам нельзя разговаривать, – сказала Роза, – доктор наверняка запретил бы.
– Доктор? – Папа сделал удивленное лицо. – Поздно звать доктора, Огюст, я же говорил, что ты никогда не заработаешь на жизнь скульптурой.
– Конечно, ты прав, Папа, – ответил Огюст, чтобы не раздражать старика.
– Послушался бы меня и пошел в префектуру, скоро бы уже и на пенсию.
Никто ему не ответил.
– Можешь не отвечать, – сказал Папа. – Дай руку, Огюст.
Огюст положил свою руку на руку Папы, Папа крепко стиснул ему пальцы и не отпускал. Он стал просить:
– Относись хорошо к Розе. Она была мне за родную дочь.
– Я постараюсь, – сказал Огюст.
– Это не обещание. – Папа сжал пальцы Огюста с такой, силой, что хрустнули суставы. Он метнул грозный взгляд в ту сторону, откуда шел голос Огюста, и заявил:– Твое старание не многого стоит.
– Пожалуйста, Папа, – вмешалась Роза. – Не надо…
– Нет, ты меня не остановишь. – Опершись на руку Огюста, Папа приподнялся и сел на кровати. – Огюст, обещай мне, что женишься на Розе.
– Этого я не могу обещать, – медленно, с трудом проговорил Огюст. – Но обещаю заботиться о ней. – Разве может он забыть о том, что Роза сняла для него его первую мастерскую, дала ему возможность работать самостоятельно, стать самим собой? Все другие только брали, но не давали.
– Этого недостаточно, – настаивал Папа. Громадным усилием воли Папа сохранял сидячее положение, грудь его тяжело вздымалась, дыхание было хриплым, словно он боролся с врагом. – Никаких отговорок. Обещай мне, Огюст, что женишься на ней.
– Я позову доктора, – забеспокоилась Роза, встревоженная его тяжелым дыханием.
– Не надо. Обещай мне, Огюст, обещай.
– Ну… – пробормотал Огюст.
– Я не отстану, пока ты не дашь мне слово. Обещай!
– Я сказал, что буду заботиться о ней.
– Ты забудешь об этом, если не дашь слово. – Ты ничего не понимаешь.
– Обещай, Огюст, – настаивал Папа. – Обещай!
– Когда-нибудь, – со вздохом сказал Огюст. – Когда-нибудь…
Слепые глаза Папы подозрительно уставились на Огюста, и тогда Огюст сказал:
– Я обещаю, когда-нибудь. И Папа медленно улыбнулся.
– Господи, ну и упрямец, это у тебя в крови. – Он еще минуту гордо восседал на кровати, а затем повалился на подушки.
Сильные руки Огюста поддержали его, Роза вскрикнула, перекрестилась и побежала за священником, но к приходу священника Папа был уже мертв.
Похоронив Папу на семейном кладбище– Огюст приобрел участок земли на кладбище, чтобы хватило места для него, Розы и маленького Огюста, – Огюст повел Розу посмотреть дом на улице Августинцев.
После смерти Папы Огюст ни словом не упоминал о женитьбе, но Роза была благодарна, что он не забыл ее и сына, когда покупал участок на кладбище. Она восприняла это как знак внимания, но, когда стала благодарить и сказала, что теперь она спокойна, он рассердился и переменил тему разговора.
Огюст и не думал, что будет так тяжело переживать утрату Папы. Он вспоминал, как Папа бранил его за пристрастие к рисованию, за неаккуратность, рассеянность. И, вспоминая, улыбался, хотя сердце по-прежнему разрывалось от горя. Папа на все случаи жизни имел собственное мнение, рассуждал Огюст. Что-что, а эту черту и он от него унаследовал.
Когда они повернули с набережной Августинцев на улицу того же названия – узкую, короткую, между Новым мостом и мостом Сен-Мишель, – Огюст указал Розе на большой старый дом неподалеку от Сены в благородном старом стиле, выделявшийся среди других.
– Тебе нравится? – спросил он.
– Целый дом? – с неверием в голосе спросила Роза. – Ты хочешь снять его целиком?
– Я купил его. – Солнце играло на черной муаровой повязке, которую он носил в знак траура, – Прекрасный дом, не правда ли?
Роза знала, что лучше не спорить. Целый особняк в том стиле, который ей нравился, но его будет трудно отапливать и прибирать. Она вяло кивнула.
– При нем сад с клумбами и деревьями, есть где вздохнуть. Тебе будет казаться, что ты снова в своей любимой Лотарингии.
– По карману ли нам это, дорогой? Ты ведь не получал больше за «Врата»? И за бюсты Гюго?
– За «Врата» заплатят. Вот все подготовлю, придет инспектор, оценит. И я теперь всегда могу получать заказы. Вошел в моду. За последние месяцы у меня было много предложений. Но я и думать ни о чем не мог, все эти утраты… – Он смолк, не желая поддаваться печали, которая временами овладевала им. – Но скоро я надеюсь приняться за работу, вот только устрою тебя и маленького Огюста.
– Маленького Огюста? – Лицо ее осветилось.
– Да. Тебе нравится наш новый дом?
– Если тебе нравится, мне тоже, дорогой. Он был разочарован и сказал:
– Я купил его для тебя.
– Не спрашивая меня?
– Хотел сделать тебе сюрприз.
– И верно, сюрприз. – Она осторожно спросила: – Мы будем занимать весь дом?
– Как захотим, – сказал он с гордостью. – Мы не собираемся жить, как Людовик XIV, но теперь дела пойдут в гору.
– А как с мальчиком? Он бросил школу, все время гоняет на улице. Хоть Папу иногда слушался, а теперь не знаю, что с ним и делать.
Лицо Огюста стало торжественным, что бывало с ним редко.
– Я беру мальчика к себе в мастерскую, – объявил он.
Такого сюрприза она не ожидала.
– Уборщиком? – скептически спросила она.
– Нет, – решительно сказал Огюст. – Не буду стараться сделать из него художника, но он может работать натурщиком: проявил некоторые способности, может вести счета, покупать материал…
– Ведать твоими делами? – с радостью спросила она.
– Возможно. Если справится.
– О Огюст! – Роза в порыве признательности обвила его руками впервые за долгое время, и, хотя дело было на улице, он не отстранился. – А я буду экономно вести хозяйство. – Она замолчала, сомневаясь, имеет ли право быть такой счастливой-ведь Папа умер так недавно.
Огюст, видя слезы на ее глазах, сказал:
– Папа был бы доволен. Он любил мальчика.
В порыве радости, глядя на большой старый дом, Роза сказала:
– Вот о чем я всегда мечтала, о настоящем доме, как ты – о настоящей мастерской. Дорогой, ты не должен бросать работу. Я знаю, тебя сильно огорчили все эти утраты – Гамбетты, Мане, Папы.
– И мадемуазель Друэ. Я к ней тоже привязался. И очень сильно.
– И я тоже. – Роза стала серьезной. – Она была такой преданной. Но не печалься, Огюст. – И с непосредственностью, заставившей его улыбнуться, продолжала:– Все смертны, а искусство вечно. Истинное искусство. Такое, как твое.
– Возможно.
– Конечно, оно живет. Ты станешь самым знаменитым скульптором в Париже.
Огюст промолчал. Роза желает ему только добра, но бесполезно обсуждать с ней творческие планы. Хозяйство – вот ее стихия. Он провел Розу в гостиную нового дома и показал, где повесить портрет Папы, написанный им.