В ЗНАК ВЕРНОСТИ ОН ПОДАЕТ ЕЙ РУКУ.
И НА НЕЕ ВЗОР ТОМНЫЙ УСТРЕМИЛ:
КАК СИЛЬНО ВЕЧНУЮ РАЗЛУКУ
СЕЙ ВЗОР ИЗОБРАЗИЛ!
И БУДЕТ ПЛАМЕНЬ, В НАС ГОРЕВШИЙ, СОГРЕВАТЬ ЖАР СЛАВЫ, БЛАГОСТИ И СМЕЛЫЕ ПОМЫШЛЕНИЯ В СЕРДЦАХ ГРЯДУЩИХ ПОКОЛЕНИЙ!
Жуковскому исполнилось тридцать лет. Подолгу, одиноко сидел он в своем доме, работая, читая. Но часто отрывали его от работы грустные мечты о «щастии», размышления о прошедшем. Он вспоминал разговор с Лопухиным в Савинском: Лопухин одобрил его намерения; он обещал написать Екатерине Афанасьевне письмо с убеждением согласиться на брак Маши с Жуковским. Это прибавило Жуковскому надежд, так как Екатерина Афанасьевна очень уважала Лопухина. «Сам бросить своего счастья не могу: пускай его у меня вырвут, пускай его мне запретят! Жертвовать собою не значит еще соглашаться, что жертва необходима и угодна богу, которому ее насильно приносят», — записал Жуковский в своем дневнике.
Маша была нездорова. Она не смела ничего сказать матери, но все более отдалялась от нее, замыкалась в себе. В феврале у нее пошла горлом кровь. Плещеев прислал из Черни доктора — француза Ле Фора, пленного, взятого под Малым Ярославцем и осевшего в Орловской губернии. Ле Фор нашел положение девушки опасным и предписал строгий режим. Из окна Машиной комнаты видны были противоположный берег пруда и деревенька Холх, где, полускрытый ракитами, угадывался домик Жуковского. Екатерина Афанасьевна с неудовольствием замечала, что Маша плачет. А когда Жуковский появлялся в муратовском доме, Маша оживала, заставляла себя встать, выходила к столу и даже играла на фортепьяно или на арфе. Жуковский старался ободрить ее, мимоходом говорил, что он хлопочет, что все будет хорошо. Пытался смешить ее юмористическими посланиями, стихами об управляющем имением Плещеева французе Букильоне:
Был на свете Букильон
И поэт Жуковский,
Букильону снился сон
Про пожар московский…
Но шутки получались несколько натянутыми. Дружеской обстановки в муратовском доме все-таки не было. Даже смех бойкой Саши не оживлял хмурой атмосферы. Екатерина Афанасьевна едва смотрела на Жуковского. В стихотворном послании к Александру Тургеневу он мрачен до безысходности:
Куда идти? что ждет нас в отдаленье?
Чему еще на свете веру дать?
В иные черные минуты он думает о смерти — как об освобождении от всех душевных мук:
Пришед туда, о друг! с каким презреньем
Мы бросим взор на жизнь, на гнусный свет;
Где милое один минутный цвет;
Где доброму следов ко счастью нет;
Где мнение над совестью властитель;
Где всё, мой друг, иль жертва иль губитель!
В это время он пишет баллады, где выступают и «губители» и «жертвы». Жуковский наказывает губителей: «Губитель ниспровергнут в бездну сам» («Адельстан»); «И смерть была им приговор» («Ивиковы журавли»). Жуковский пишет «Сиротку», «Песню матери», где учит читателя состраданию; «Обет», «Вспомни, вспомни, друг мой милый…» и «Путешествие жизни», в которых говорится, что «вдвоем» с любимой и «в самой скорби страха нет».
Он посылает Авдотье Петровне Киреевской, которая была в отчаянии из-за смерти мужа, стихи, в которых пытается ее как-то утешить. Он призывает ее «не чтить за долг убийственное горе», так как необходимо думать о том, чтобы «не отвратить от жизни» детей, которых было у Авдотьи Петровны трое.[117] Он пишет ей письмо, в котором просит ее пока не возвращаться в имение, где прошла ее жизнь с мужем: «Я был бы совершенно покоен, когда бы мог быть уверен, что вы захотите дать волю рассудку, дабы победить то впечатление, которое натурально должен произвести первый взгляд на Долбино. Очень понимаю, что весьма тяжело возвратиться в такое место, где всё напоминает о милом человеке». Жуковский просит ее не ездить туда без него.
В сентябре 1813 года пришло письмо от Александра Воейкова. «Брат! — писал Жуковский в ответ. — Я получил твое письмо… в то время, когда писал к Тургеневу послание, касающееся и тебя, ибо в нем говорится о прошлом времени, о нашем лучшем времени». Жуковский послал эти стихи Воейкову; там вспоминался его «ветхий дом»:
О! не бывать минувшему назад!
Сколь весело промчалися те годы.
Когда мы все, товарищи-друзья.
Делили жизнь на лоне у свободы!
Беспечные, мы в чувстве бытия.
Что было, есть и будет заключали.
Грядущее надеждой украшали
И радостным оно являлось нам!
Где время то, когда по вечерам
В веселый круг нас музы собирали?
Нет и следов! Исчезло всё — и сад,
И ветхий дом, где мы в осенний хлад
Святой союз любви торжествовали
И звоном чаш шум ветров заглушали!
Воспоминание значительно облагородило Воейкова в глазах Жуковского, оно связывало это имя с именем Андрея Тургенева. «Ты одно из действующих лиц той прекрасной комедии, которую мы играли во время оно и которая называется счастье», — писал Жуковский Воейкову и звал его к себе в Холх: «Поговорим о прошлом, поплюем на настоящее и еще теснее сдружимся». Так нуждался одинокий Жуковский в товарище возле себя, так ему душно было!
В октябре Жуковский уже представил своего гостя семье Протасовых. Воейкову было тридцать пять лет. В отличие от Жуковского, в нем не осталось ничего юношеского: он был старообразен, неповоротлив. Протасовым он поначалу не понравился: пропах табачищем, говорит сипло и как-то неразборчиво, лицо время от времени передергивает гримаса — нервный тик. Однако…
Воейков, расположившийся было в домике Жуковского, быстро применился к обстановке: неожиданно для всех он оказался предупредителен и даже остроумен. Он побеседовал с Машей и Сашей, поговорил раз-другой с Екатериной Афанасьевной, пожаловался, что своим присутствием невольно мешает в Холхе занятиям Жуковского, и вот уже переехал в Муратове! Екатерина Афанасьевна отвела ему комнату во флигеле. Жуковский подивился его проворству, но в переезде Воейкова в Муратово и для него была выгода: он теперь мог свободнее бывать в доме Протасовых, и присутствие постороннего человека обязывало Екатерину Афанасьевну быть любезнее и с ним.
Воейков за столом много рассказывал о своих приключениях, где был он якобы сотни раз на волоске от смерти; о том, что был он офицером-ополченцем, даже партизанил по примеру Дениса Давыдова, а после манифеста императора Александра в декабре 1812 года об окончании Отечественной войны поехал путешествовать по югу России и на Кавказ, добрался до Царских Колодцев — русской крепости в Кахетии, места, где на любой из горных троп подстерегает путешественника смертельная опасность… Никто и не подозревал правды: на самом деле Воейков, вступив в ополчение, сказался больным — у него и правда болели глаза, и отправился уже в августе 1812 года в мирное путешествие на юг России — через Харьков и Екатеринослав. Его партизанство — чистая выдумка. А на Кавказе он действительно побывал. Жуковский с удовольствием, без тени недоверия, слушал его рассказы о Кавказе и вернул ему их опоэтизированными:
Ты зрел, как Терек в быстром беге
Меж виноградников шумел,
Где часто, притаясь на бреге,
Чеченец иль черкес сидел
Под буркой с гибельным арканом;
И вдалеке перед тобой.
Одеты голубым туманом,
Гора вздымалась над горой,
И в сонме их гигант седой,
Как туча, Эльборус двуглавый…[118]
Воейков стал помогать Екатерине Афанасьевне в хозяйственных делах, раза два даже ездил куда-то с ее поручениями — словом, поставил себя так, что стал чуть ли не первым для нее советчиком. Оглядевшись, он понял всё: что Маша и Жуковский влюблены друг в друга и что Екатерина Афанасьевна против их брака, что Саша — красивая и к тому же с хорошим приданым невеста. Он стал «волочиться» за восемнадцатилетней Сашей, гулять с ней, играть в шахматы — он играл отлично, но часто нарочно проигрывал; писал ей стихи в альбом:
Счастлив, кому своей рукой
Ты чай душистый наливаешь,
Счастлив, с кем в шахматы играешь,
Счастлив, кто говорит с тобой…
Он сумел угодить и Жуковскому, хотя и весьма странным образом: он тайком прочитал его дневник и вписал туда восемь стихотворных строк, в которых обещал Жуковскому мирный исход его «сердечных» дел. Жуковский, жадно ловивший всякую, даже самую небольшую надежду, в том же послании к Воейкову простодушно пишет:
И кто, скажи мне, научил
Тебя предречь осмью стихами
В сей книге с белыми листами
Весь сокровенный жребий мой?
Воейков уже с мая этого года хлопотал о месте профессора русской словесности в Казанском или Дерптском университете. В Петербурге ему помогал Александр Тургенев. Между тем он в послании Екатерине Афанасьевне постарался как можно вернее вызвать жалость к своей неустроенной судьбе: «Скитался долго я, как странник бесприютный, далёко от родных, от милых, от друзей…»; «О, радость полная превыше бед моих! Я поспешил сюда в объятья только брата, и что же? — Я нашел твой дом семьей родных!»
Саша вдруг с удивлением и досадой увидела себя невестой Воейкова… Она стала тайком плакать, клясть свою судьбу — уж очень непригляден был жених, — но воля матери для сестер была законом. Она успокоилась и стала искать в Воейкове достоинств. Воейков же изо всех сил старался ей понравиться. А для того чтобы заручиться поддержкой Жуковского, Воейков сыграл на его самой чувствительной струне: он обещал быть ходатаем за него и Машу перед Екатериной Афанасьевной. Но хлопоты эти, как говорил он Жуковскому, он считал неудобным начать до женитьбы своей.
Новый год Жуковский встретил в Муратове, вместе с Протасовыми и Плещеевыми. Пока за занавесом, протянутым поперек зала, готовилось что-то таинственное, все — и не только молодежь — играли в жмурки: то Жуковский, то Воейков с завязанными глазами опрокидывали стулья, стараясь кого-нибудь поймать. Плещеев наигрывал на фортепьяно бурные марши. Но вот прозвенел колокольчик, раздвинулся занавес и вышел двуликий Янус,[119] одетый в белый хитон, в золотой короне; на макушке у него горела витая розовая свеча. Повернувшись к гостям своим стариковским лицом с надписью на лбу «1813», Янус продекламировал, по-малороссийски смягчая «г»:
Друзья, я восемьсот
Увы, тринадесятый.
Весельем не богатый
И старый очень год!
Двенадцать бьет часов.
Отец Сатурн грозится!
Знать надобно проститься.
Вам мой отчет готов.
Большие часы пробили двенадцать раз. Янус выждал, когда умолкнет шум по поводу первого тоста, обратил к гостям молодое лицо с надписью на лбу «1814» и продолжал:
А брат, наследник мой.
Четырнадцатый родом.
Утешит вас приходом:
Он щедрою рукою
Все то вам возвратит.
Что было взято мною,
Здоровье с тишиною
И мир вам подарит.
Всего было восемь строф — их сочинил Жуковский. Второй застольный тост оказался для Жуковского неожиданным. Вдруг встал раскрасневшийся Воейков с бокалом в руке и проговорил:
— Дамы и господа! Я узнал, что через несколько дней исполнится ровно год, как вернулся под этот гостеприимный кров прославленный русский бард Жуковский… Я предлагаю объявить этот праздник двойным: встреча Нового года и возвращение из армии нашего друга-поэта.
— Ура Жуковскому! — закричали все.
Плещеев сел за фортепьяно, ударил по клавишам и запел:
На поле бранном тишина;
Огни между шатрами…
И потом запели все хором. Так встречен был 1814 год воинственной песнью Жуковского — «Певцом во стане русских воинов». Когда пение было окончено, Плещеев объявил, что он шестнадцатого января тоже устраивает двойной праздник: день рождения своей жены и… годовщину возвращения Жуковского из армии.
…Праздник у Плещеева в Большой Черни был устроен с размахом. В каменной сельской церкви гости присутствовали на торжественной обедне. Потом Плещеев повел всех в занесенную снегом рощу, где, к удивлению и смеху гостей, их встретила не то жрица, не то сивилла, закутанная в белое покрывало поверх шубы и стоящая у жертвенника — жаровни с горящими угольями. «Сивилла» продекламировала стихи и поздравила Анну Ивановну Плещееву с днем рождения, а Жуковского — со славным возвращением из-под бранных знамен.
Прямо в парке, у самого обрыва, над закованным в лед Нугрем, были накрыты столы для роскошного завтрака. Благо день был не слишком холодный, даже солнце немного пригревало. Плещеев в парке устроил целую ярмарку. Там были разрисованные деревянные балаганы, где маскарадно одетые крестьяне раздавали гостям разные безделушки. В одном балагане находилась камера-обскура: заглянув в трубу, зритель видел как бы вдали портрет Анны Ивановны Плещеевой, окруженной амурами…
Вечером при участии Плещеева и Жуковского была поставлена трагедия Софокла «Филоктет». Жуковский остался доволен игравшими вместе с ним крепостными актерами. Потом Анна Ивановна пела «Светлану» Жуковского с оркестром. Виолончелист Клоссен исполнил русские народные песни, переложенные для виолончели Плещеевым. Ночью в парке был сожжен фейерверк. Воейков в своем дневнике назвал этот праздник «королевским», а ужин — «горацианским». Запись в дневнике он закончил иронически: «Благородное пьянство! Изящные дурачества!»[120]
31 января 1814 года Воейков поехал в Петербург хлопотать о своей должности: он намеревался занять место профессора русского языка и русской словесности, освободившееся в Дерптском университете после гибели Андрея Кайсарова. Екатерина Афанасьевна не хотела, чтобы Воейков покидал Муратове ради Дерпта, и Жуковский, зная это, писал Тургеневу: «Прошу тебя употребить все усилия, чтобы ему не давали кафедры». Но хлопоты Тургенева зашли далеко, дать им обратный ход было невозможно. В марте Воейков приехал в Муратово уже профессором и сумел наладить и здешние свои дела: в марте же он был объявлен женихом Саши, свадьбу назначили на июль; в сентябре молодые, а с ними и Екатерина Афанасьевна с Машей, собирались отбыть в Дерпт. Жуковский узнал об этом в пути, остановившись по дороге из Орла у знакомых.
«Я поглядел на своего спутника, — пишет он Авдотье Петровне в Долбино, — вы его знаете: больная, одержимая подагрою Надежда, которая скрепя сердце тащится за мною на костылях и часто отстает.
— Что скажешь, товарищ?
— Что сказать? Нам недолго таскаться вместе по белу свету». Жуковский решил снова объясниться с Екатериной Афанасьевной.
— Я прошу вас отдать за меня Машу.
— Никак нельзя. Тебе закон христианский кажется предрассудком, а я чту установления церкви.
— Я вам не родня; закон, определяющий родство, не дал мне имени вашего брата.
— Я никогда не соглашусь на этот брак. Ведь не пойдете вы с Машей против моей воли?
— Нет. Машу вы знаете. А я, хоть я и уверен в том, что мы были бы счастливы, обещаю от всего отказаться, если это не принесет счастья и вам.
— Мне давеча Маша сказала то же.
— В ваших руках наша жизнь.
— Ты настроил Машу против меня.
— Неужели для вас важнее остаться правой, нежели дать нам счастье? Ведь Маша сказала вам, что любит меня.
— Все равно я не допущу беззакония.
— Иван Владимирович Лопухин вами уважаем. Мог ли бы он одобрить беззаконие?
— Лопухин — не мог бы.
— Но он согласен со мной!
— Если мнение Ивана Владимировича с твоим согласно, то это только переменит мое мнение об нем.
— Ваше сердце для меня ужасная загадка, — сказал Жуковский и вышел.
Он поехал в Чернь, потом — в Долбино. Авдотья Петровна, которой Жуковский передал эту сцену, немедленно написала Екатерине Афанасьевне отчаянное письмо, призывая ее согласиться на счастье Жуковского и Маши, а в искупление этого — пусть и выдуманного — греха она клялась оставить своих детей и уйти в монастырь… Екатерина Афанасьевна отвечала ей: «Дуняша, милый друг, ты меня ужасаешь; что это за предложение ты мне делаешь? Ты всё забыла: бога, детей, Машу, твои должности, о себе я уже не говорю; ты ни о чем не думаешь кроме страсти Василия Андреевича и для удовлетворения ее ты все бросаешь». И сама вдруг грозит Авдотье Петровне тем же: «Я пойду в монастырь точно, и от раскаяния, что моей привязанностью и глупою доверенностью погубила Василия Андреевича. Это моя неосторожность всё сделала… Я всему этому виною, я допустила усиливаться страсти Василия Андреевича». Екатерина Афанасьевна изображает себя обманутой и несчастной: «Любовь моя к Василию Андреевичу так чиста, так непорочна, я заблуждалась и думала ему заменить матушку, батюшку, Елизавету Дементьевну и даже видела и в нем к себе истинную любовь брата, а это было всё одни искания для получения Машиной руки. Ежели б он видел мои мучения!»
… «Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу, — писал Жуковский Тургеневу. — Если ничто не удастся, то надобно будет отсюда бежать, и всё-всё для меня переменится. Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце. Ведь это не будет план счастья, а только того, как бы дожить те годы, которые еще остались на мой удел. Самая печальная перспектива».
Письмо к Авдотье Петровне из Черни в Долбино еще мрачнее: «Теперешнее мое бытие для меня так тяжело, как самое ужасное бедствие. Для меня было бы величайшим наслаждением попасть в горячку, в чахотку или что-нибудь подобное».
Однако у Жуковского еще была надежда на Воейкова. Он не знал, что Воейков уже действует, но действует против него.
— Люблю Василия Андреевича как брата, — говорил Воейков, вздыхая, Екатерине Афанасьевне. — Мечется, мечется… Страдает. Уж как себя терзает — жаль смотреть! И ведь добро бы всерьез. А то всё — дым поэтический! Завтра же и сойдет. Машу мучает. Сколько слез вы, дорогая матушка, пролили… А завтра оглянется, пожмет плечами: из-за чего сыр-бор? Любви-то — нет!
Екатерина Афанасьевна в письмах к Авдотье Петровне стала говорить о том, что Маша Жуковского не любит, или любит, да «не так»; авось, рассчитывала она, это дойдет до Жуковского: «А за Машу я и теперь ручаюсь, что она не влюблена, а несчастлива тем, что знает в нее влюбленным человека, которого она с ребячества привыкла любить и ежели бы могла уверенной быть, что он желает себя победить и будет беречь свое здоровье, будет заниматься по-прежнему, она бы давно покойна была и никак никогда не желала бы этой свадьбы». Машу Екатерина Афанасьевна держала почти взаперти. Жуковский пытался приезжать в муратовский дом — то с Авдотьей Петровной, то с Плещеевым, но Екатерина Афанасьевна все внимание отдавала или Авдотье Петровне, или Плещееву, а на Жуковского почти и не смотрела. Воейков самодовольно, с видом хозяина, расхаживал по дому. Даже на лице милой Саши Жуковский почти не видел сочувствия к себе, но он понимал, что ей не до того: у нее свадьба вот-вот… «Легче быть одиноким в лесу с зверями, — думал Жуковский, — в тюрьме в цепях, нежели возле этой милой семьи, в которую хотел бы броситься и из которой тебя выбрасывают!»
С Машей ему видеться и говорить почти не удавалось, но они нашли способ общения: в маленьких тетрадях («синенькие книжки» — как называл их Жуковский) они писали нечто вроде писем-дневников и тайно от всех передавали их друг другу. В июньской тетрадке Жуковский пишет, что его одолевает «пустота в сердце, непривязанность к жизни, чувство усталости», что земная жизнь в последнее время была для него «смерть заживо». Он говорит Маше, что она стала ему «еще милее, еще святее и необходимее прежнего». Маша отвечает ему, что он должен приободриться, что любовь не должна угнетать его: «Я даже желала бы, чтобы ты меня любил менее». И Жуковский горячо откликается на ее попытку поддержать его: «Даю тебе слово, что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится… Прошу от тебя только одного: будь мне примером и верным товарищем в этой твердости… Будь моим утешителем, хранителем, спутником жизни!»
Когда Протасовы поехали в Троицкое, Жуковский тайно, отставая на несколько станций, следовал за ними. «Я еду по вашим следам, — писал он в тетрадке для Маши. — Остановился в Куликовке в семнадцати верстах от Орла, там, где вы ночевали в последний раз. Сижу на том месте, где ты сидела, мой милый друг, и воображал тебя. Хозяйка мне рассказывала об вас, и я уверил ее, что я — жених, но что невеста моя не младшая, а старшая дочь той госпожи, которая у ней останавливалась». 29 июня в Губкине: «Лежу в сарае, в санях на сене. Читаю Виландова „Диогена Синопского“ и часто прерываю чтение, чтобы думать о тебе. Гулял по кладбищу, — даже и срисовал его». 5 июля Жуковский делает запись в Орле, 9-го — в Котовке у Павла Ивановича Протасова, брата покойного мужа Екатерины Афанасьевны; тут узнал он, что Маша хворала, когда была здесь. «Ты опять больна и опять начинаешь скрываться! — пишет Жуковский. — Ты только хочешь носить маску любви ко мне — не сердись за это выражение! Где же любовь, когда нет никакой заботы о себе».
В ответ на жалобы Жуковского по поводу предстоящей разлуки — отъезда Протасовых с Воейковыми в Дерпт — Маша говорит: «Базиль! Ты слишком огорчаешься разлукой! Скажи, много ли ты имеешь утешения теперь, будучи вместе?» Он снова жалуется на то, что не может ничего делать, что и стихи не пишутся. Маша отвечает: «Если бы ты знал, сколько меня упрекала совесть за это бездействие, в котором ты жил до сих пор! Я не только причина всех твоих горестей, но даже и этого мучительного ничтожества, которое отымает у тебя будущее, не давая в настоящем ничего кроме слёз. Итак, занятия! непременно занятия!» Призыв Маши снова пробудил в Жуковском желание работать. Он сообщает ей свои планы: «Писать (и при этом правило — жить как пишешь, чтобы сочинения были не маска, а зеркало души и поступков)… Слава моя будет чистая и достойная моего ангела, моей Маши». Маша убеждала его ехать в Петербург, думать о своем будущем. Она выражала уверенность, что года через два-три они все-таки соединятся. О своей матери она пишет: «Базиль, как мы счастливы в сравнении с нею!.. Она слишком чувствует сама, что она не права; доказательства ей не нужны, признаться ей тяжело… Я боюсь за ее здоровье». Екатерина Афанасьевна в это время начала страдать тяжелыми приступами головной боли.
2 июля собирались праздновать свадьбу Воейкова с Сашей, но когда всё рассчитали, оказалась нехватка в средствах. Жуковский, страстно желавший хоть чем-нибудь быть полезным семье Протасовых, немедленно продал за одиннадцать тысяч усадьбу в Холхе — свое последнее пристанище — и предложил деньги Екатерине Афанасьевне. Она было хотела что-то возразить, но он решительно объявил, что это его свадебный подарок Саше.
— Но где же ты будешь жить? — спросила Екатерина Афанасьевна с подозрением, не нарочно ли он устроил эту продажу, чтобы проникнуть в муратовский дом. — Да что теперь делать: занимай горницу во флигеле.
Венчание состоялось 14 июля в церкви соседнего села — Подзавалова. И вскоре Воейков вовсе перестал играть с Жуковским в дружбу и братство. Жуковский писал Маше: «Моя последняя надежда была на Воейкова. Милый друг, эта надежда пустая: он не имеет довольно постоянства, чтобы держаться одной и той же мысли… Я не сомневаюсь в его дружбе, но теперешний тон его со мною не похож на прежний… Мы с ним живем под одной кровлею и как будто не знаем друг друга».
30 августа, в день своих именин, Воейков позволил себе грубую выходку против Жуковского. Никто не сделал ему за это замечания. Оскорбленный Жуковский покинул Муратово и написал Екатерине Афанасьевне: «Привязанность мою к Маше сохраню вечно: она для меня необходима; она всегда будет моим лучшим и самым благодетельным для меня чувством. Эта привязанность даст мне силу и бодрость пользоваться жизнью. С нею найду еще много хорошего в жизни… Я не мог с вами проститься. Это было бы тяжело. С вами, быть может, и скоро увижусь, но с вашею семьею, с Муратовом, с моим настоящим отечеством, — расстаюсь навсегда!»
Долбино — в семи верстах от Мишенского, на той же Выре; те же родные края, где живы воспоминания детства. Жуковский проехал Белев, потом деревню Ровно. А тут и в самом деле «ровно»! Слева, среди ивняка и ракит, мягко изгибается Выра, справа — ряд поросших деревьями и кустарниками холмов, по обеим сторонам дороги — плоское, как стол, зеленое пространство, за которым уже чуть зажелтевшей зеленью шумела роща, спускающаяся в овраг. Тихо, отрадно… За рощей, как и в Мишенском, дорога пошла вверх, к усадьбе Киреевских. Большой дом, парк и старинная церковь располагались на горе.
Авдотья Петровна — Дуняша — очень рада была неожиданному приезду Жуковского. Он сразу увидел ее с детьми на лужке возле дома: дети (Ваня восьми лет, Петя — шести и Маша — трех) бегали, догоняя друг друга…
— Я к тебе совсем, Дуняша.
— Этот дом — твой! — Авдотья Петровна поняла, что произошло. — Вот ведь она какая…
— Кто? — не понял Жуковский.
— Екатерина Афанасьевна.
— Да нет, я сам ушел. Увидел, что чужой, — и ушел.
Авдотья Петровна сказала Максиму, еще сидевшему на козлах:
— Ты, Максим, поезжай завтра в Муратово, я тебе дам еще лошадей, привези всё: книги, бюро, шкаф Василья Андреевича, да не забудь ничего — ни пуговицы единой!
— Барин-то теперь бездомный, — вздохнул Максим. — Последний дом продал и деньги отдал.
— Ну нет, Максим, — повысила голос Авдотья Петровна, — Василий Андреевич, пока я жива, не будет бездомным!
— Ах, Дуняша, Дуняша, — в растерянности пробормотал Жуковский.
…Отсюда он писал Тургеневу: «До сих пор гений, душа, сердце, всё было в грязи. Я не умею тебе описать того низкого ничтожества, в котором я барахтался. Благодаря одному ангелу — на что тебе его называть? ты его имя угадаешь, — я опять подымаюсь, смотрю на жизнь другими глазами… Еще жить можно!»
Золотая, чистая начиналась осень. Жуковский изредка выезжал к Плещеевым в Чернь, в Володьково к Черкасовым, навещал родное Мишенское,[121] — там поднимался в Грееву элегию, свою беседку, уже потемневшую и как бы уменьшившуюся, одинокую.
…В октябре 1814 года возникла стихотворная переписка между Василием Пушкиным, Вяземским и Жуковским, в которой впервые в русской поэзии была поднята тема «поэта и толпы».[122]
Пушкин обращается к Вяземскому:
Как трудно, Вяземский, в плачевном нашем мире
Всем людям нравиться, их вкусу угождать!
Он жалуется на то, что «зависть лютая, дщерь ада, крокодил» преследует поэта везде, — он вспоминает драматурга Владислава Озерова, который завистников-невежд «учинился жертвой»: они свели его с ума своими интригами… «Врали не престают злословить дарованья»; «Не угодишь ничем умам, покрытым тьмою», — говорит он. Вяземский ему отвечает:
У каждого свой вкус; свой суд и голос свой:
Но пусть невежество — талантов судией, —
Ты смейся и молчи… Роптанье безрассудно!
Грудистых крикунов, в которых разум скудной
Запасом дерзости с избытком заменен,
Перекричать нельзя…
Жуковский написал общее послание «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину», где призывает друзей-поэтов «презренью бросить тот венец, который всем дается светом», не обращать внимания на суд невежд: «Друг Пушкин! счастлив, кто поэт! Его блаженство прямо с неба; он им не делится с толпой: его судьи лишь чада Феба! Ему ли с пламенной душой плоды святого вдохновенья к ногам холодных повергать, и на коленях ожидать от недостойных одобренья?»
Жуковский тоже говорит об Озерове, в лавры которого зависть «тернии вплела»: «И торжествует! Растерзали их иглы славное чело»;[123] и восклицает: «Потомство грозное, отмщенья!» Жуковский утверждает независимость истинного поэта и от хвалы и от хулы «толпы». Он пишет:
…О, благотворный труд,
Души печальный целитель
И счастия животворитель!
Что пред тобой ничтожный суд
Толпы, в решениях пристрастной,
И ветреной, и разногласной?
…Собою счастливый поэт.
Твори, будь тверд! их зданья ломки!
А за тебя дадут ответ
Необольстимые потомки.
Во второй и третьей частях этого стихотворного послания к друзьям Жуковский разбирает слог посланий Вяземского и Пушкина. Он отмечает отдельные неясности, хвалит точные и емкие строки, на которых лежит «Фебова печать», советует писать кратко, логично, не жалеть труда при работе над черновиком:[124]
Что в час сотворено, то не живет и часа!
Лишь то, что писано с трудом, читать легко.
Жуковский вместе с Вяземским и Пушкиным вступает в очередное сражение с «вождем невежд и педантов», «записным зоилом», живым «лексиконом покрытых пылью слов» (по выражению Вяземского) — то есть с Александром Шишковым, гонителем нового в литературе, особенно если это новое исходит от Карамзина или представителей его школы. В Долбине Жуковский написал второе послание к Воейкову — как бы в ответ на его только что появившуюся сатирическую поэму «Дом сумасшедших», где Воейков высмеял всех подряд — и «славянофилов» и «карамзинистов». В этот «дом» упрятал Воейков и Шишкова и Жуковского… Сатира Воейкова разошлась в списках и имела успех. Потом он в течение многих лет делал к ней добавления — последние уже в 1830-х годах. Карамзинисты, в том числе и Жуковский, обиженными себя не почувствовали нисколько: наоборот, они считали Воейкова своим соратником.
В послании к Воейкову Жуковский рисует фантастическую картину поклонения беседчиков Старине: в ее храм Шишков приехал «избоченясь, на коте», а кот мяукал при этом по-славянски; за Шишковым следовали Феб в рукавицах, русской шапке, музы в кичках и хариты в черевиках. Их встречает, сидя на престоле, Старина, справа от нее — «Вкус с бельмом». Стихотворцы-староверы окружают престол и громко клянутся:
Брань и смерть Карамзину![125]
В этой литературной баталии стала постепенно оживать и лирическая муза Жуковского. У него появляются разные замыслы, он готовится что-то писать, но еще не совсем верит в то, что его воображение оживет:
О, упоение томительной мечты,
Покинь меня! Желать — безжалостно ты учишь;
Не воскрешая, смерть мою тревожишь ты;
В могиле мертвеца ты чувством жизни мучишь.
Покоя он не ждет, его не может быть. Но появляется какое-то равновесие, что-то сладко-утешительное в душе, навеянное, может быть, родной природой. В его тетради возникает светлая, написанная словно с улыбкой картина:
Уж в Долбине давно,
В двойное мы смотря окно
На обнаженную природу.
Молились, чтоб седой Борей
Прислал к нам поскорей
Сестру свою метель и беглую бы воду
В оковы льдяные сковал;
Борей услышал наш молебен: уж крошится
На землю мелкий снег с небес;
Ощипанный белеет лес,
Прозрачная река уж боле не струится,
И, растопорщивши оглобли, сани ждут,
Когда их запрягут.
Жуковский часто оставался в усадьбе один; Авдотья Петровна уезжала с детьми к родственникам. Ему и хотелось быть одному — он почувствовал небывалый прилив творческой энергии, завел несколько черновых тетрадей и сидел до глубокой ночи, не выпуская пера из рук, работая изо дня в день с маленькими перерывами для прогулок. В ноябре он сообщает Тургеневу, что он «в стихах по уши», что «шутя-шутя написал пять баллад, да еще три в голове». В октябре-ноябре 1814 года, в Долбине, он написал и перевел много стихотворений: «К самому себе», «К Тургеневу, в ответ на стихи, присланные им вместо письма», «Добрый совет (в альбом В. А. Азбукину)», «Библия» (с французского, из Л. Фонтана[126]), «Мотылек», шесть «Эпитафий», «Желание и наслаждение», два послания к Вяземскому (кроме обращенного к нему и Пушкину вместе), несколько посланий к другим лицам — к Черкасовым, Плещееву, Полонскому, Кавелину, Свечину, ряд поэтических миниатюр («Совесть», «Бесполезная скромность», «Закон» и другие), «Счастливый путь на берега Фокиды!», «Амур и мудрость», «Феникс и голубка», «К арфе» и несколько шуточных стихотворений — «Максим», «Ответы на вопросы в игру, называемую секретарь», «Любовная карусель (тульская баллада)», «Бесподобная записка к трем сестрицам в Москву» и другие. Несколько баллад: «Старушка» (впоследствии названная так: «Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем, и кто сидел впереди»), «Варвик», «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа». В октябре он задумал продолжение написанной в 1810 году «старинной повести» в стихах — «Двенадцать спящих дев» (на сюжет полного фантастических ужасов романа немецкого писателя XVIII века X. Шписа), — вторую часть он сначала назвал «Искупление», потом — «Вадим». Этому «Вадиму» Жуковский отдал часть того, что предполагал использовать во «Владимире», то есть «древнерусский» материал, связанный с Киевом и Новгородом. В октябре же он начал широкую истог рическую панораму в стихах — «Императору Александру», вещь, которая потребовала от него немало труда. В октябре же сделал он первую попытку перевода «Орлеанской девы» Шиллера. Долбинская осень оказалась настолько плодотворной, что Жуковский увидел в этом даже недобрый знак: «Я точно спешил писать, как будто бы кто-нибудь говорил мне, что это последний срок, что в будущем всё пойдет хуже и хуже и что мой стихотворный гений накануне паралича. Дай бог, чтобы предчувствие обмануло!»[127]
В Муратове Жуковский не ездил, но путем переписки с Екатериной Афанасьевной сумел добиться ее разрешения ехать в Дерпт. Поездка, намеченная на сентябрь 1814 года, была отложена Воейновым до начала 1815 года — он испросил у начальства отсрочку. У Жуковского к этому времени не осталось уже почти никаких надежд на брак с Машей, но и просто быть возле нее он считал огромным счастьем.
Маше было гораздо труднее — мать сделалась для нее как бы чужим человеком; ей надо было многое скрывать, в особенности свое крайнее отчаяние: с Жуковским она теряла человека, который с ее ранних лет вошел в ее духовную жизнь, во многом воспитал и образовал ее. Которого она полюбила. И что теперь осталось для нее? Напряженная атмосфера в семье, гибель всех надежд.
Она искала себе какой-нибудь полезной деятельности. Продала свое фортепьяно, стоившее две тысячи рублей, и купила другое — за четыреста, а тысячу шестьсот раздала бедным крестьянам. «1600 рублей, — писала она Жуковскому, — могут сделать совершенное благополучие пяти семейств, которые не имеют хлеба насущного». Она взяла в муратовский дом трех мальчиков-сирот, оставшихся после умершей крестьянки, и ухаживала за ними. Она занималась также лечением крестьян — давала им лекарства, делала перевязки, навещала больных.
Тихо, как тень, проходила она по дому, одиноко бродила в парке. Она поняла, что жизнь ее погублена бесповоротно и готова была умереть в любую минуту. Но Жуковского она по-прежнему старалась ободрять, призывая его к «занятиям» во имя будущего. И он, захваченный своими планами, своей работой, своим несчастьем, не всегда мог представить себе всю глубину Машиных страданий.
Он посылал Маше все свои новые стихи. Она переписывала их для себя. В его элегически-сентиментальных балладах «Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин» и «Эолова арфа» было много от его собственной жизни, несмотря даже на то, что две первые — переводные. Это была и жизнь Маши. Общая их судьба отразилась в этих стихах.
Во всех трех балладах — влюбленные, которые разлучены волей злых родителей: «Нет, дочь моя, за генерала тебя отдам!» — говорит мать Алине, узнав, что она любит бедняка Альсима; «Лишь золото любил отец Эдвина; для жалости он сердца не имел», — этот отец запретил своему сыну встречаться с крестьянкой Эльвиной; в третьей балладе Минвана, дочь «владыки Морвены» — могучего Ордала, и бездомный «певец сладкогласный» Арминий не смеют и вообще никому открыться в своей любви. «Я бедный певец; ты ж царского сана», — говорит девушке Арминий. Под видом бродячего торговца драгоценностями является Альсим к Алине. Отец Эдвина настолько грозен, что юноша решается смотреть на свою любимую только издалека, буквально «из кустов»…
Арминий грустит во время свидания с Минваной:
Минутная сладость
Веселого вместе, помедли, постой!
Кто скажет, что радость
Навек не умчится с грядущей зарей!
Проглянет денница —
Блаженству конец;
Опять ты царица.
Опять я ничтожный и бедный певец!
Ордал, отец Минваны, проведал о тайных встречах и изгнал певца из страны. Минвана одна грустит под «древом свиданья», на ветвях которого Арминий оставил свою арфу.
Все эти влюбленные гибнут: Алину и Альсима убивает муж Алины, за которого ее выдали обманом; Эдвин, умирая от любовной тоски, призвал Эльвину, и она, приняв его последний вздох, умерла сама; Минвана услышала внезапный звон арфы, оставленной Арминием на дереве, и поняла, что «земля опустела, и милого нет!». Вскоре рассталась с жизнью и Минвана:
И нет уж Минваны…
Когда от потоков, холмов и полей
Восходят туманы,
И светит, как в дыме, луна без лучей —
Две видятся тени:
Слиявшись, летят
К знакомой им сени…
И дуб шевелится, и струны звучат.
«Эолову арфу» Маша выучила наизусть. Эта грустная, прихотливо-музыкальная поэма захватила всю ее душу: сколько в ней красоты, чистого чувства, горькой правды, которая ведома только ей и Жуковскому! Маша повторяла про себя строфы баллады, и каждый раз они приводили ее в трепет: почти не верилось в то, чтобы слова так могли выразить муку души, так глубоко проникнуть в трагедию идеальной любви, так тонко передать слитые воедино тоску и счастье…
Жизнь — ее воплощение Ордал — грозно восстала против любви «неравных» по своему положению в обществе молодых людей. Они погибли. И все-таки они — вместе! Маша поняла, что хотел сказать этим Жуковский именно ей: это гибель «веселого вместе», но не гибель их любви. Нет, их любовь не может погибнуть.[128]
«Прошедшие октябрь и ноябрь были весьма плодородны, — писал Жуковский Тургеневу. — Я написал пропасть стихов; написал их столько, сколько силы стихотворные могут вынести. Всегда так писать невозможно». В эти месяцы Жуковский создал и послание «Императору Александру», связанное с победоносным окончанием войны против Наполеона, — это целая поэма, написанная по строго продуманному и не раз переправленному плану. «Сюжет мой так велик, — писал он Тургеневу, — что мне надобно было держать себя в узде».
Жуковский создал поэтическую картину исторических событий — от начала французской революции до падения Наполеоновской империи. Он обращается в этом послании к царю как независимый гражданин и смело требует от него уважения к народу.[129]
Большая часть просвещенного общества России верила тогда в Александра, ждала от него «добрых дел», в том числе конституции и освобождения крепостных крестьян; разочарование наступит немного позднее, тогда и начнут складываться первые декабристские организации. А пока — Жуковский выражал не только свои чувства, говоря:
От подданных царю коленопреклоненье;
Но дань свободная, дань сердца — уваженье,
Не власти, не венцу, но человеку дань.
«Ты ждешь от меня плана моего Послания к государю, — пишет Жуковский Тургеневу 1 декабря 1814 года, — а я посылаю тебе его совсем написанное. Первое условие: прочитать вместе с Батюшковым, с Блудовым, с Уваровым, и, если он состоит налицо, с Дашковым».
Друзья прислали Жуковскому свои замечания. Замечания Батюшкова, которые Жуковский почти все принял, относились в основном к первой половине стихотворения. «Вторая половина, — писал он Тургеневу, — вся прелестна, и рука не подымется делать замечания. Здесь Жуковский превзошел себя: стихи его — верьте мне! — бессмертные».
В январе 1815 года послание «Императору Александру» было выпущено в виде небольшой книжки с виньеткой, гравированной художником Николаем Уткиным.
Жуковский начал новое большое стихотворное произведение — «Певец в Кремле». «Певец во стане, — писал он Тургеневу, — предсказавший победы, должен их воспеть; и где же лучше, как не на кремлевских развалинах». Он начал это стихотворение в Черни у Плещеева, продолжал в Долбине и потом в Москве. Эта вещь подвигалась с трудом, он никак не мог найти верный тон: творческий подъем вдруг пошел на спад. Виной этому были, очевидно, новые жизненные неурядицы. Екатерина Афанасьевна по каким-то причинам вдруг запретила Жуковскому ехать в Дерпт вместе с ними — это было для него неожиданностью. Он написал ей письмо и сам решил с ней поговорить.
«Мы говорили, — писал он Маше, — этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала: дай время мне опять сблизиться с Машею: ты нас совсем разлучил».
Протасовы и Воейковы собирались уезжать. Жуковский не знал даже дня их отъезда. Чтобы не упустить, может быть, последней возможности разговора с Екатериной Афанасьевной, он в середине января 1815 года выехал в Москву.
«Покрытая пожарным прахом» — по словам Жуковского — древняя столица начала отстраиваться, но вид ее был еще печален. Однако «пожарный прах» не только грусть вызвал в душе Жуковского. «Теперь пишу из священной нашей столицы, покрытой прахом слав ы, — писал он Тургеневу, — в которую я въехал с гордостью русского и с каким-то особенным чувством, мне одному принадлежащим, как певцу ее величия». Ведь только Жуковский мог так смело назвать пожар Москвы «костром свободы» — в послании «Императору Александру». Об этой Свободе — освобождении родины от врага — так писал он:
И в пепле мщения Свобода ожила,
И при сверкании кремлевского пожара,
С развалин вставшая, призрак ужасный, Кара
Пошла по трепетным губителя полкам,
И, ужас пригвоздив к надменным знаменам,
Над ними жалобно завыла: горе! горе!
И Глад, при клике сем, с отчаяньем во взоре,
Свирепый, бросился на ратных и вождей…
Тогда помчались вспять; и грудами костей,
И брошенными в прах потухшими громами.
Означили свой след пред русскими полками.
И Неман льдистый мост для бегства их сковал…
Замоскворечье выгорело полностью. Обугленные кирпичные трубы еще торчали из руин, но кое-где уже весело желтели новые стены, Арбат и Пречистенка тоже были полностью истреблены пожаром: на них осталось два-три дома с закопченными каменными стенами и с окнами, забитыми досками. Только восемь домов и меньше половины деревьев уцелело на Тверском бульваре. В Кремле взорвана была часть стен и повреждены некоторые башни, колокольня Ивана Великого, арсенал и Грановитая палата. Прогорели купола соборов. Камни и бревна от взрыва разлетелись так, что сильно завалили реку Неглинную. На сохранившихся почти полностью улицах — Кузнецком мосту, Мясницкой, Малой Дмитровке, Лубянке — жизнь шла уже своим обычным порядком. Жуковский остановился у Карамзина на Малой Дмитровке.
У Карамзина он рассчитывал прожить не более двух недель — до приезда Протасовой с семьей. И вот они приехали. Екатерина Афанасьевна глядела мрачнее тучи, Воейков светился самодовольством. А Маша покашливала и старалась скрыть свое уныние. Жуковскому почти не удалось поговорить с ней: мать не спускала с нее глаз. В отчаянии Жуковский пишет Тургеневу: «Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, и нет никакого вознаграждения… Мы не можем подойти друг к другу свободно… Теперь вопрос: что же будет с нами, — с нею и со мной? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего!»
В конце января все они уехали в Дерпт. Жуковскому было милостиво велено «ждать». Но — чего? Он был в недоумении: остаться в Москве или ехать в Петербург? До начала марта Жуковский жил в Москве, не зная, что предпринять. 1 февраля 1815 года он сообщил Тургеневу, что проживет еще «дней десять» в Москве, а 4 марта: «Еду прямо в Дерпт, где пробуду сколько возможно менее, потом — в Петербург».
В письмах к Тургеневу он просит его обратиться к императрице: «Если можно, представь мое положение государыне», — пусть-де она напишет Екатерине Афанасьевне «такое письмо, в котором бы более убеждала, а не приказывала… я знаю, что мать сама устала противоречить и рада будет на чем-нибудь опереться». Так «сердечные» дела Жуковского зашли в тупик.
Тургенев продолжал настойчиво призывать его в Петербург. Жуковский и сам чувствовал, что ему ничего другого не остается: из Петербурга всегда можно съездить в Дерпт и повидать Машу. А там кто знает — может, все как-нибудь изменится… Надо быть поблизости.
В Москве, еще не окончив «Певца в Кремле», он снова стал думать о «Владимире», эпической поэме. Карамзин одобрил этот его замысел и разрешил даже сделать выписки из своей еще не опубликованной «Истории государства Российского». «Эти выписки послужат мне для сочинения моей поэмы», — говорит Жуковский в письме к Тургеневу. «Но как еще много надобно накопить материалов!» — добавляет он. В Москве трудно было добыть что-нибудь: пожар 1812 года пожрал все крупные библиотеки. «Владимира» можно было продолжать только в Петербурге. В Петербурге же и Александр Тургенев начал хлопоты по изданию его двухтомных сочинений… Итак — в Петербург! Все сложилось так, что ехать нужно именно туда. Завернуть в Дерпт, повидать Машу, которая выехала из Москвы не совсем здоровой, и — к друзьям.
7 марта 1815 года Жуковский сел в кибитку. Зазвенел колокольчик. Снег брызнул из-под полозьев.
…На него надвигалась другая жизнь — неясной, томительно-тревожной тучей наплывал сквозь холодные черные леса Петербург. С каждой верстой Жуковский все меньше думал о Москве, все глубже уходил душой в будущее, — он видел себя у Невы, на Невском проспекте, и всё в каком-то странном одиночестве, словно он один в городе. Смешивались, входили друг в друга Петербург и Дерпт, которого он не знал — он видел его каким-то… петербургским. Он заснул, полулежа на сиденье. И опять — Нева, а на противоположном берегу, справа от угрюмой крепости, неподвижная фигура в трепещущем от ветра белом платье. Крикнуть — не услышит… Маша? Да, это она. А вот часового в этой тишине слышно за тысячи верст: «Слу-шай!»