Это движение не давалось ему все утро. Он уже знал, как его подать, выправил поворот тела, излом плеч, выгиб шеи, уже принял и мысленно примерил последний — как бы неосознанный и ненужный — шажок по сцене, а рука все еще была не на месте. Это злило его, заставляло без передышки мотаться по каким-то проулочкам и тупичкам и представлять, представлять, представлять...
Черт возьми, да ведь не новое ж это движение! Он же играл подобное тысячу раз. Прямо из классика: «Рука согнута, как жизнь свадьбой...» Подсказывает умный человек, пользуйся! Так нет. Мешает что-то. Не вписывается. Фальшивит... Может, у других актеров как-нибудь иначе, может, им все по наитию, само собой, а он каждый раз вот так. По проулочкам и тупичкам...
Рука согнута, как жизнь... Жизнь согнута, как рука... Ведь ключевой, поворотный момент...
А все моменты в жизни поворотные. Ни один не растянешь, не повторишь. Ни один не переступишь.
Откровенно говоря, роль ему не нравилась. Впрочем, к этому он привык: за годы славы едва ли четыре, от силы пять ролей взяли за живое. К остальным он приспосабливался, насильно вползал в них и так умело потом вживался, что и сам переставал замечать, как искривлена и выкручена его актерская натура — рано или поздно разнашиваешь, перестаешь замечать тесную обувь или неудачно сшитый костюм. Что же касается зрителей, режиссеров, критики, тут вопроса не возникало: талант и инерция успеха завораживали всех. А если все наперебой твердят «единственный и неповторимый», ты и сам когда-нибудь в это поверишь. В такое ведь так легко и приятно верится!
Рука согнута... Тьфу, зациклился. Стареет, что ли? Еще пять лет назад это сценическое движение родилось бы без напряжения, между прочим. И рождалось. И он играл, тысячу раз играл, мог бы и повториться, — никто не заметит. Чего особенного в этой роли, чтоб так из-за нее конаться? Простенькая, гладенькая, какие больше всего и нравятся, и удаются ему последнее время... Вряд ли, не обольщайся, роль не хуже тех, что удавались тебе раньше. И автор не без искры, хотя и не Шекспир, и идея такая нужная, правильная. И если все-таки копаешься, то дело в тебе самом, великий актер современности Моричев! Да-да-да, не отмахивайся, не рдей, именно в тебе, Гельвис Федрович, перед собой-то чего рисоваться? За все хватаешься, суетишься. Жадность в тебе какая-то — успеть, доиграть, допрославиться. А это все труднее дается, все тяжелей в несвое втискиваться...
В глаза ударил солнечный зайчик. Моричев потер лоб, огляделся. Блуждания наугад забросили его к площади Трех Полководцев. Чугунные всадники дружно взирали за реку, на Соловьевский сад. Слева тянулось стоколонное здание Манежа. Спереди высился двадцатидвухглавый Византийский собор в полыхающих маковках. Пешеходные ярусы были полны и многоголосы. Скоростной лентой деловито летели на работу корабелы. По прогулочной дорожке текли отдыхающие. Сейчас корабелы устремятся вдоль набережной к заводу, а гуляющие, обогнув площадь, уплывут на обзорную галерею собора... Один-другой виток — и город проявится из дымки, как в кино...
Себя Моричев не причислял ни к торопыгам, ни к отдыхающим, ни к тем, третьим, кого не разглядеть сейчас за витринами магазинов, кафе, салонов красоты. Лично он не любовался городом, не беседовал с приятелями, не спешил по делу — просто он работал на ходу. Невозможно сказать, когда это вошло в привычку. В тот, самый первый, раз все вышло настолько случайно, что без улыбки об этом не вспомнить...
В юности все хочешь и все можешь. А он вдруг — уже после того, как примелькался зрителям, — не смог. То есть сам для себя решил, что не смог: не получалось задумчивое потирание небритой щекой о приподнятое плечо. «Ты бы, старик, что другое приискал для творческих мук! — выпалил режиссер, которому до зубной боли надоело нытье способного мальчика. — Ступай лучше на улицу, подыши свежим воздухом...»
Гельвис, помнится, страшно обиделся. Целых полчаса он даже намеревался бросить театр. Зато пролетев единым духом полгорода, утыкаясь время от времени носом то в чудом уцелевший, оберегаемый жителями верстовый столб, торчащий почему-то из клумбы посреди двора, то в зябнущий на влажном северном ветру платан, в гладкую кору которого кто-то вживил мелкими выпуклыми буковками строку известного стихотворения: «Прохожий, я тебя люблю!», то просто в рисунок мелом на тротуаре — ровные классы, «Котел», «Вода», «Прыгайте, детки, не заденьте клетки, кто на линию шагнет, потеряет целый год!» (Сколько раз замечал: взрослые стараются не задеть ногой линии классов, будто по-прежнему боятся проиграть свое маленькое ежедневное сражение со временем!), — он неожиданно нашел недающееся движение. Вести щекой надо так, чтоб будто скрип щетины слышался, чтоб зрителю становилось колко...
И еще одно открытие сделал для себя Моричев во время той прогулки: прав, конечно, режиссер, мало кто распознает мастера в пустяшной роли. Но прав и он, Моричев: играть (впрочем, что там играть — жить!) надо так, чтобы прежде всего самому себе не саднило совесть от невидимых компромиссов — тогда придет уверенность, что можешь, что в силах, что работаешь по самому большому счету... Именно тогда Гельвис понял: пробьется, не затеряется на сцене среди малозаметных, заурядных, зачастую уже переживших свой успех...
Гельвис взялся за Шекспира. Нет, не только читал. Собирал старинные гравюры, фотоснимки, видеозаписи, прослушивал фонограммы, изучал костюмы и позы знаменитых актеров в образах шекспировских персонажей. Со временем стал первоклассным знатоком мира Великого Вильяма — того мира, который за шесть веков возвел вокруг его имени Театр. Пошел еще дальше: проанализировал .сценическую жизнь каждого, кто когда-нибудь воплощал Шекспира на подмостках. Интонация одного, мимика другого, грим третьего — о, за шесть веков накопилось порядочно, было из чего выбрать... Буквально с циркулем и линейкой вымерял он «углы приязни», строил формулу принудительного сопереживания. Склеивал мимику разных, порой несовместимых актеров. Пока не добивался такого, от чего у самого холодного зрителя мурашки бежали по спине. Можно сказать, Моричев составил азбуку сценических движений, расписал партитуру шекспировских пьес. На любой вкус. На любое прочтение. И озвучил ею память каждой клеточки своего тела, каждой мышцы...
Знали бы обо всем этом завистники!.. Когда наконец Моричев добился роли — проходной роли нищего в «Двух веронцах» — о нем заговорили специалисты. В «Короле Лире» он уже играл роль шута...
Ого, куда занесли воспоминания! Теперь для полноты чувств сдвинуть время еще на десяток лет назад, пробудить память о первом школьном спектакле с его участием — и ажур на сегодня! Как по воле не давшего ему слов автора стоял на сцене дурак-дураком, пока два уличных вожака рядом выясняли отношения. От нелепости и неумения хоть чем-нибудь занять руки, Гелька засучил, затем раскатал рукава — будто собирался ввязаться, да не рискнул. Находка окрылила, показалось, теперь он всегда сумеет отыскать свое движение. Не тогда ли он всерьез вообразил себя артистом? Или позже, в Сонной пещере, когда Арька Дибреццио, обрушив истончившийся пласт сланца, съехал вместе с ним в расщелину, угодил подошвой спелеокомбинезона в горную смолу и приклеился намертво, а он, Гелька, новичок под землей, вызвав «скорую пещерную», битых два часа скакал метрах в трех поодаль, беспощадно освещенный атомным .фонарем, нес какую-то несусветную чушь, ходил на руках, даже ревел на пару с эхом душераздирающую оперную арию сборщика кометной пыльцы! Все два часа Арька хохотал как сумасшедший, лишь иногда, делая чудовищные усилия, шептал сквозь икоту: «Беги, дурак! Оба заснем... Оба погибнем...» Но Гелька не слышал, не позволял себе услышать. Когда его, гримасничающего, уже в судорогах и корчах, сгребли спасатели и, изнемогая от хохота, отворачиваясь от уморительных, бешено меняющихся на лице клоунских масок, волокли наружу, он продолжал ничего не слышать. Следом несли мгновенно сморенного сном Дибреццио. Врачи не могли поверить, что можно было продержаться столько времени в пещере-ловушке, где уже через четверть часа сон становится необратимым...
Почувствовав, как истерическая гримаса снова непроизвольно взламывает лицо, Гельвис перешагнул символический поребрик, отделяющий медленную прогулочную дорожку от газона, сбежал по откосу к парапету, точнее, к тому месту, где в набережную вдавалась лагунка. Под воду каскадом уходила лестница. На пологой со скругленным ребром ступеньке, купая в воде босые ноги, сидела скуластая рыжая девчонка — кормила с ладони креветками дельфина. Дельфин косил озорным глазом, улучал мгновение, пятился, внезапно нырял и щекотал носом девчоночьи пятки, от чего оба одинаково счастливо взвизгивали.
Моричев смочил кончики пальцев, с силой провел ладонями по щекам, будто снимал невидимую паутину, отряхнул с рук в воду тяжелые брызги — так экстрасенсы сдирают с себя отработанный эмоциональный режим. Ух, как взвился, как отлетел в сторону и зафыркал бедняга-дельфин — истинный экстрасенс! Для него наши резкие перепады эмоций — все равно как чувствительному собачьему носу запах табака. Дельфин что-то проверещал девчонке и, громко шлепая скользким телом о волны, унесся прочь.
Гельвис наклонился к воде, подождал, пока водная гладь успокоится. Маленькое подвижное личико глянуло на него из первобытного зеркала. Острый носик. Вздернутая верхняя губа, приоткрывающая неровные крупноватые зубы. Подобранные сухие щечки в морщинках. Колкий подбородок. Если б не быстрые удивленные глаза, пожалуй, смахивало бы на чуть оскаленную ласковую мордочку домашнего грызуна («Мышка-мышка, не вешай хвостик; привяжем бантик, поедем в гости»). Не лицо — сущее наказание! Ну кто доверит серьезную роль человеку с такой физиономией? Еще шута — куда ни шло. Но Гамлета?!
А он играл. И Гамлета, и Лира, и Отелло, и Яго — именно так, и Отелло и Яго, самых своих любимых героев. Ну, а когда не Шекспир, то все равно кого играть. Потому внятно, без творческих мук, с хорошо дозированной самоотдачей оживлял он своих современников в современных спектаклях. Легко в таких ролях быть щедрым: что ни вкладывай, все твое, что ни вложил — все заметно. Да вот поди: с годами притупляется приспособляемость. Уже и руку в простом движении не поставить. И настоящего хочется...
Проще простого все объяснить возрастом. Ну, не старостью, нынче пятьдесят два — какие наши годы? Только-только обретаешь квалификацию. Недаром про человеческий век говорят: «Тридцать — учение, тридцать — увлечение, тридцать — за лычки, тридцать — по привычке...» Чего ж тебе, чудику, не хватает? Откуда отяжеление, ожирение ума? Отчего в любимых героях по-прежнему легко и привольно? И повтор не в укор, и привычки не тягостны?
Моричев расколол рукой водное зеркало вместе со своим отражением. Для актера да разве еще для писателя собственная персона — инструмент, которым они обрабатывают мир. Неплохо сказано, дружище, сделай в памяти зарубочку!
Гельвис поднялся по ступенькам, уселся на низкий, теплый, как кора дерева, парапет. Мимо на одной ножке проскакала снизу вверх та самая скуластая девчонка. Невдалеке, у колонки киоска-автомата топтался нескладный юноша с букетом — длинный, сутулый, с лошадиным лицом, торчащей из воротника шеей, с непомерными руками и ватными коленями. Делая вид, что сосредоточенно изучает башенку индивидуальных дирижаблей, он загораживал цветы нелепо оттопыренным локтем и не пытался скрыть, как они его тяготят...
Гельвис пожалел влюбленного великомученика — дома надо сидеть с таким комплексом неуверенности, а не на свидания девушек приглашать! Распрями его сейчас — совсем же другой человек получится! И статный, и спортивный...
Примчался часа за два до срока и мается. Еще немного, и парень совсем отсыреет. Увидит девушка мокрую курицу — то-то счастьем назовет, всю жизнь мечтала! Нет, этого допустить нельзя...
Ну-ка, молодой-застенчивый, стань как следует. Прочней, прочней, не сопротивляйся. Разверни ножку, утверди ее на грешной земле. Теперь этот нелепый локоть — ну, кто так цветы держит? Ослабь хватку, букет раздавишь. И локоть подожми. Не горбись, не сутулься. Да расслабься же наконец, упрямец! Свободней. Еще свободней. Длинно выдохни. И растай, распадись — и, снова собравшись, воспари над миром... Какой неандерталец выдумал, что любовь требует жертв? Любовь красоты требует!.. Ай да я, ай да Моричев! Принимай, парень, свое тело обратно. Праксителя на тебя нет. Родена. А также Киреева и Ли Букамарры! Я что ж? Я так, дилетант... Но все же кое-что можем, по-живому работать не легче... Человеком смотришься!
Словно художник, Гельвис склонил голову к плечу. Нет, и впрямь хорош бывший гадкий утенок.
Гельвис встал — и почувствовал щекой чей-то взгляд. Проверяя себя, шагнул вперед — взгляд не отпускал. Он медленно обернулся.
На лестнице у воды, спиной к реке, стояла девушка. Светловолосая. До смуглоты загорелая. В шортиках, блузке с короткими рукавами, на талии пояс управляемой одежды, к левому предплечью пристегнута сумочка. Девушка поправляла прическу, в другой руке держала нептунки — еще мокрые, только что сброшенные с маленьких крепких ног. Похоже, специально прибежала с того берега, откуда парень ее не ждал — радостно было ей лететь по волнам в водных сандалиях, с развевающимися волосами и влажными от брызг щеками, лететь, предвкушая удовольствие ловко подстроенного сюрприза. А тут наткнулась на Моричева... То есть сначала, понятно, увидела своего парня. И все сразу поняла... Не отводя от великого Моричева глаз, она похлопала ладошкой по парапету, сунула в приоткрывшуюся щель обменника нептунки.
На миг Гельвису самому захотелось покачаться на волнах — бездумно, упоенно, как в детстве. Хорошо скользить между прогулочными лодками, заглядывая в глаза всем незнакомкам. А иногда, изящно, как в корриде, выполнив полуверонику, пропустить мимо себя край поющего паруса и в последний момент, когда яхта, кажется, уже безнадежно тебя миновала, вдруг преклонить колено и протянуть букетик фиалок... Странно, почему в своих исканиях он никогда не бегает по воде? Все проулочки да тупички...
Девушка достала из сумочки прозрачные туфельки, обула на босу ногу — и туфельки потерялись на ногах, вознеся хозяйку парить над цветным асфальтом. Привычно нащупала пояс, пробежала пальцами по завиткам пряжки. Легкий радужный циклон завихрился вокруг тонкой фигурки, неясно, как не оторвал от набережной, не унес пушинкой ввысь. Но не унес, рассеялся, опал, застыв матовой серо-золотой тканью, окутавшей тело невесомыми спиралями от хрупкой шеи до невидимых туфелек, оставив открытыми одну руку и плечо. Девушка чуть повела в воздухе обнаженной рукой, и парень заметил, скользнул по каскаду лестницы, очень даже естественно стал на колено, прижался щекой к сгибу острого девчоночьего локтя. Он что-то ворчал про опоздание, она шутливо зажимала ему рот ладонью, которую он целовал, но глаза ее были обращены к Моричеву. И — за то, что он сделал из ее увальня — такая благодарность светилась в них, какую словами не передашь и на сцене не сыграешь. Подстегнутый этим теплом, заражаясь от обоих восторгом, он подошел к автомату, по наитию набрал нужный код, вернулся и протянул крохотный голубенький букетик:
— Вот, пожалуйста... Фиалки... На счастье...
И понял, что все испортил. Глаза ее тихо угасли. Вернее, свет их ушел на парня полностью, словно прожектор перевели. Фиалки нелепо повисли в воздухе, будто... Будто руку и впрямь согнуло, как жизнь свадьбой...
Гельвис швырнул букет в реку и быстро зашагал прочь, неся чуть на отшибе опозорившую его руку, ощущая телом, боком, шеей ее неуклюжий разворот. Уж он запомнит, теперь он точно все запомнит. И реку. И пустой берег. И равнодушные, медленно уходящие от него глаза...
Ведь он же от души, как этого-то не распознать?
Он остановился.
Как? Да очень просто. Ты давно превратился в студийного актера, Гельвис Моричев, в раба техники. Миллионы зрителей ежедневно видят тебя на полиэкранах, а при встрече не узнают — абсурд? Абсурд. Так не отмахивайся по привычке от проблемы, подумай как следует. Не дошло? Еще думай. Еще. Пока не дойдет. Ага, забрезжило...
Когда-то певец перекрывал невооруженным голосом зал, жест и реплика античного трагика без всякой аппаратуры доходили до последнего ряда римского амфитеатра. Конечно, голоса и движения артистов были подчеркнуто преувеличены, экспрессивны. Однако неподдельны и неподменны. В общем, свои. В искусстве торжествовала натура.
Потом появились микрофонные мальчики и девочки, актеры телевидения и кино, чье мастерство усиливали оптика и акустика, страховали дублеры и фонограммы. Без динамиков нынешний актер немеет. Без телекамеры, передающей тончайшие нюансы мимической игры, современный артист с галерки выглядит дебилом. В искусстве постепенно воцарился трюк.
Не то ли и с тобой, Гельвис? Аппаратура так укрупнила твои чувства, что в расчете на усиление ты цедишь их микродозами. Это и есть первая стадия потери себя — студийность. Без сенсообъективов и эмоусилителей весь твой благородный облик просто манекен из папье-маше, а эмоции неразличимы или хуже того — фальшивы. Скоро не только играть, жить без аппаратуры разучишься, превратишься в автомат для изображения типовых переживаний, в пособие к изобретенной тобой азбуке сценических движений. Руку ищешь, а сам душу потерял. Доигрался, девушки шарахаются! Неужели к этому ты стремился, Гельвис, — стать телеманекеном?!
Тяжело переставляя ноги, словно покрытие набережной внезапно сделалось вязким, он пошел куда глаза глядят, на этот раз абсолютно бесцельно.
Премудрый Вильям, хоть бы дождь пошел. Душно!