Вспоминая предшественников


«Беседы» Беллы Ахмадулиной с классиками

Твержу: Тебя злодей

убил! Ты заново содеян

из жизни, из любви моей!

(1973)

Я завидую ей — молодой…

(1974)

Чем больше имя знаменито,

тем неразгаданней оно.

(1986)

Каждый художник выбирает себе среди предшественников примеры для подражания, образцы, чтобы учиться у них, поклоняться им, восхищаться ими.

Белла Ахмадулина из трёх веков русской поэзии избрала пушкинскую эпоху с её солнцем — Пушкиным и Серебряный век с его созвёздием гениев — от Бунина до Ахматовой.

А.С. Пушкина Ахмадулина боготворила, но не обожествляла и, рисуя его портрет, отмечала реальные черты его личности и характёра.

Каков? — Таков, как в Африке, курчав

и рус, как здесь, где вы и я, где север.

Когда влюблён — опасен, зол в речах.

Когда весна — хмур, нездоров, рассеян.

Ужасен, если оскорблён. Ревнив. <…>

Гневить не следует: настигнет и убьёт.

Когда разгневан — страшно смугл и бледен.

Когда железом ранен в жизнь, в живот —

не стонет, не страшится, кротко бредит.

(«Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине», 1973)

Пушкин сопровождал Беллу Ахмадулину на протяжении всей её жизни. Она то обращалась к нему на Ты (с заглавной буквы), задавая ему сложные вопросы: «Пушкин милый, / зачем непостижимость пустоты / ужасною воображать могилой?»; то пользовалась местоимением Тот: «Тот, столь счастливо любивший / печаль и блеск осенних дней, / идёт дорогою обычной / на жадный зов свечи моей». Она всё время ощущала его присутствие — живого, рядом с собой («Прогулка», 1984), думала о нем и беседовала с ним; всегда помнила его день рождения — 6 июня: «там общий пир, там чей-то день рожденья» («Ночь на 6 июня», 1984), «Он сегодня рождён и покуда дитя, как всё это недавно и как всё совершенно» («Шестого день июня», 1985). Накануне 200-летнего пушкинского юбилея в 1999 г. поэтесса опасалась «шума празднества», «славословий кликов», и ей казалась вся эта шумиха лживой. Она чувствовала, что Пушкин «страшно близок» ей, и верила, что не случайно она родилась в год столетия со дня его смерти: «Коль рождена в году его посмертья сотом, / двухсотый с чем придёт Его рожденья год» («Глубокий обморок», 1999).

Помнила Б. Ахмадулина и дату открытия пушкинского Лицея: «Как, Пушкин, мне быть в октября 19-ый день?» (1979), «На с кем-то тайное свиданье / опять мой весь октябрь уйдёт» (1996) — и тоже задумывалась о себе, о своих друзьях («А где ж друзья…») и о своём веке: «И век мой жесточе, и дар мой совсем не такой…» («Мы начали вместе…», 1979). Не забыты были и возлюбленные Александра Сергеевича (Анна Керн, Каролина Собаньская, Натали), и его африканские корни: «Из Африки изъять и приручить арапа», «но зреет близкий ямб в неграмотной душе» («Ленинград» 1978).

Возможно, самый удивительный пример ахмадулинского общения с Пушкиным — её стихотворение «Игры и шалости» (1981), которое начинается с шутливого предположения:

Мне кажется, со мной играет кто-то,

Мне кажется, я догадалась — кто,

когда опять усмешливо и тонко

мороз и солнце глянули в окно.

И читателю сразу становится ясно, о ком речь — «Мороз и солнце; день чудесный!» Весь текст построен на игре с пушкинскими цитатами: «Я жду! Отдай обещанную розу! И роза дня летит к ногам моим»; лошадь, запряжённая в санки, превращается в коня (у Пушкина «кобылка бурая» и «нетерпеливый конь»), а месяц — в угрюмо-голубую полулуну, и до сих пор поют в избе («В избушке, распевая, дева прядёт»), и темнеет зелень.

Но где же Ты, что вот Твоё дыханье?

В какой союз мы тайно сведены? <…>

Как я глупа, что плачу над Тобою,

настолько сущим, чтоб шалить со мной.

Общается Б. Ахмадулина и с пушкинскими героями — князем Гвидоном, королевичем Елисеем, Онегиным, Дубровским, Евгением из «Медного всадника». Но особенно любит она беседовать с пушкинскими текстами, примеряя их к сегодняшнему дню, к себе, к своим настроениям и переживаниям: «Как Пушкину нынче луна удалась! На славу мутна и огромна, к морозу», «Всё правильно окрест, как в пушкинской тетради, / раз навсегда впопад, и только так, как есть!», «Пишу, читаю — но лампады / нет у людей, нет у меня», «Всё сказано строкой, воспевшей «дуб уединённый», «ни финн, ни бармен — гордый внук славян, / ну а тунгусов не пускают в кемпинг», «Но было, было: буря с мглою, / с румяною зарёй восток», «И нечего к строке добавить: «Бог помочь вам, друзья мои!», «солнцеморозным мячиком любуясь», «Мороз и солнце, — молвить, — день чудесный», / и засмеяться: съединил их кто?» Неоднократно цитируется с вариациями и комментариями знаменитая фраза Пушкина о поэзии, которая должна быть глуповатой: «Та, что должна быть глуповата, / пусть будет, если не глупа», «От мысли станет стих тяжеле, / пусть остаётся глуповат. / Пусть будет вовсе глуп и волен», «взываю себе в укор и назиданье» «беспечный афоризм», «Но сказано: «должна быть глуповата», / не сказано: должна быть не умна», «Чтоб написать: “… должна быть глуповата”, / как должен быть здоров и строен ум». Ср., как комментирует это пушкинское изречение Новелла Матвеева («Поэзия должна быть глуповата…», 1973): «Что значит: обладай умом Сократа, / Но поучений не произноси», «Но сам поэт — не должен быть дурак».

Обыгрываются не только отдельные пушкинские высказывания, но и целые стихотворения. Можно, смеясь, поднести цветок «Цветку» («Цветок, преподнесённый мною / стихотворению «Цветок») и гадать, о каком цветке идёт речь у Него — о подснежнике, медунице или розе, а потом и самой вкладывать цветы в книги («книгу открыть и отдать ей цветок») в честь того, «чей бодрый гений всегда был милостив ко мне» («Какому ни предамся краю…», 1984). А можно сочинить черновик письма Пушкина к Каролине Собаньской (с подзаголовком «перевод с французского») с массой зачеркнутых слов и употреблением выражений, похожих на пушкинские.

Я не хочу Вас оскорбить

Я глуп (зачёркнуто)… Я так неловок

Я оскудел умом <…>

Кокетство Вам к лицу (зачёркнуто)

(зачёркнуто) Вам не к лицу кокетство.

Когда я вижу Вас, я всякий раз

Смешон, подавлен, неумён, но верю

Тому, что я (зачёркнуто)… что Вас,

О, как я Вас (зачёркнуто навеки)…

(«Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине»)

Таким образом, Белла Ахмадулина чувствовала не только присутствие Пушкина в своей жизни и его благословение («милостив ко мне»), но и свою творческую преемственность и общность с ним по месту рождения, по судьбам: «Оттуда я, где чёрт нас догадал / произрасти с умом да и с талантом» («Чудовищный и призрачный курорт…», 1986). Она обращалась к Пушкину и в дни молодых радостей, и в годы зрелых раздумий, и на пороге старости, в предчувствии смерти после того, как в 1999 г. шесть суток находилась в коме («Шесть дней небытия» 1999 — 2000). Когда-то А. Блок, прощаясь с жизнью, молил Пушкина о помощи: «Дай нам руку в непогоду, / Помоги в немой борьбе!» («Пушкинскому Дому» 1921). И Ахмадулина, подводя жизненные итоги, снова и снова повторяет пушкинские строки из «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», где автор размышлял о своей смерти и о смене поколений («Тебе я место уступаю: Мне время тлеть, тебе цвести»), и не перестаёт поражаться тому, что эти печальные думы Он называл «мечтами»: «мечтал в ночах и лунных и безлунных, / когда в д о л ь у л и ц ъ он бродил / или сидел м е ж ъ ю н о ш е й б е з у м н ы х ъ» (в цитатах, выделенных курсивом, ставится Ъ по старой орфографии). Почему великий поэт «непрестанно помышлял о смерти»? Не потому ль, что «смерть — белый лист, а помыслы — стихи»? Он не был «праведно простым» и не мечтал об «утешном рае». Гений греховен уже потому, что в душе он соперничает с Богом, создавая новые творения. И, не зная зависти и страха, он постигает истину.

А сама поэтесса, что знает она о своём призвании? Был ли дар ей ниспослан свыше, и не покинул ли он её «в обмен на жизнь»? Она ожила, а «слово опочило»: «Мой дар иссяк», «мой опустел талант», остались лишь «дары чужих цитат» («Ты царь — живи один», «Читатель ждётъ ужъ»). Её мучают мысли о смерти и неразрешимые вопросы о «долге перед Богом», о совести, о ремесле. Веру в жизнь и творчество поддерживают и по существу воскрешают пушкинские стихи: «На свете счастья нет» — прочтёшь, уже ты счастлив», «и роза и мороз в друг друга влюблены», «Пусть я поэт плохой, читатель я — хороший, / и смею утверждать: на свете счастье есть». Потому

покуда жив твой век,

усердьем сил последних

попробуй объяснить: в чём счастие твоё?

Так в чём же счастье писателя, творца? Даже если невелик твой талант, всё равно: «Кто в руки взял перо — пусть что-нибудь напишет». Помня пушкинского «Пророка», Ахмадулина тоже даёт советы поэту — «пусть по земле бредёт», «пусть слушает наказ: миг бытия воспой»; созерцая звёзды, пусть не забывает о сострадании к несчастным, пусть не знает ни алчности, ни богатства и мучительно предчувствует грядущие беды.

Б. Ахмадулина словно писала своё поэтическое завещание в «6 днях небытия» (хотя проживёт ещё 10 лет — умерла в 2010 году). Отсюда итоговость её признаний и в любви к Пушкину. Прибегая к обобщённому «мы» и упоминая о разговорах с А. Битовым (своим другом и автором романа «Пушкинский дом»), она не скрывает чересчур «свирепого» вторжения в личную жизнь Пушкина своих современников («весь Пушкин — наш, и более ничей»).

Мы все — его свирепые ревнивцы,

проникли в сплетни, в письма, в дневники…

Как и для Пушкина, для Ахмадулиной был чрезвычайно важен культ дружбы, и в своих стихах она возродила жанр дружеских посланий. Поэтому она не могла не вспоминать и пушкинских друзей — Дельвига и Пущина, Нащокина и Плетнёва, Жуковского и Данзаса: «спросила б я: «О Дельвиг, Дельвиг, / бела ли ночь в твоём окне?», «слезу не узнала. Давай посвятим её Кюхле». А из учителей Пушкина она называет Державина и признаёт: «Пушкин нас сводил». В зачине стихотворения «Я встала в 6 часов» (1984) читаем: «Проснулась я в слезах с Державиным в уме…», а в конце — «Всплывала в небесах Державину хвала, / и целый день о нём мне предстояло помнить». На заданный себе однажды вопрос «Кто я?» следует неожиданный ответ: «Возьму державинское слово».

Из преемников и последователей Пушкина Ахмадулина выбирает одного Лермонтова. Ещё в раннем её опыте «И снова, как огни мартенов…» (с искусственно «притянутой» рифмой — «Мартынов») в сборнике «Струна» (1962) Пушкин и Лермонтов поставлены рядом — как погибшие на дуэли, но автор жаждет пересмотреть результаты этих дуэлей: «Так кто же победил — Мартынов / иль Лермонтов в дуэли той? / Дантес иль Пушкин, кто там первый? / Кто выиграл и встал с земли?» — и пытается убедить всех, что «Мартынов пал под той горою, / он был наказан тяжело», а Лермонтов всё начинал сначала и «гнал коня»; «Дантес лежал среди сугроба», а Пушкин «пил вино, смеялся и озорничал», «стихи писал, не знал печали». И более того начинающая поэтесса осуждала тех «торжествующих невежд», кто отрицает эти «факты».

Когда к очередному лермонтовскому юбилею Ахмадулиной заказали статью, она написала и стихи, в одном из которых представила себя в саду «минувшего столетья», чаепитие за семейным столом и среди гостей — «юного внука Арсеньевой», предчувствие беды: «И как ни отступай в столетья и сады, / душа не сыщет в них забвенья и блаженства» («Глубокий нежный сад…»). А в другом — побуждает лермонтовских друзей предотвратить поединок («Лермонтов и дитя», 1972).

Пророческие слова В. Кюхельбеккера о горькой участи русских поэтов («Тяжка судьба поэтов всех племён; Тяжелее всех судьба казнит Россию…») в наибольшей степени сбылись в России ХХ столетия.

И когда Б. Ахмадулина обращается к своему любимому Серебряному веку, она прежде всего останавливается на трагической доле его певцов. Даже светлый её сон о молодом Бунине, о его посещении усадьбы Репина и их вегетарианском обеде, о его влюблённости в гимназистку заставляет припомнить бунинскую могилу на чужбине, под Парижем и пространство вокруг, взирающее «отчуждённо и брезгливо» («Тому назад два года…», 1987).

Гораздо чаще звучит в ахмадулинской поэзии имя А. Блока: о нём напоминают и блекло-синий цвет дома, и таинственная маска, и радуга в белой краске, «как в Сашеньке — непробуждённый Блок»; и голос Алисы Коонен на его поминанье, и «городских окраин дым» как весть о больном Блоке, умиравшем в революционном Петрограде («Сказка о дожде», «Завидев дом…», «Черёмуха всенощная», «Ночь: белый сонм…», «Побережье»). А перечитывая в бессонную ночь блоковские записные книжки, современный автор вдруг натыкается на фразу: «Какая безнадёжность на рассвете» и отправляется на утреннюю прогулку, чтобы проверить на себе правильность этих слов («Темнеет в полночь…», 1985).

Но больше всего тревожит Б. Ахмадулину «роковой сюжет» блоковской жизни, составленный из «умолчаний и загадок». Признавая «непостижимость таинств, которые он взял с собой», поэтесса в стихотворении, адресованном Блоку (адресат указан лишь в посвящении, а в тексте сказано: «тревожить имени не стану»), — «Бессмертьем душу обольщая…» (1984) — пытается разгадать:

Что видел он за мглой, за гарью?

Каким был светом упоён? <…>

Чего он ожидал от века,

где всё — надрыв и всё — навзрыд?

Он видел грозное «предвестье бед», провидел «высь трагедий», но не вынес «пошлости ответа».

Искавший мук, одну лишь муку:

не петь — поющий не учёл.

Восслед умолкнувшему звуку

он целомудренно ушёл.

Его бывшие сподвижники отвернулись от него, и он принял тихую смерть, никого не проклиная. А «нам остаётся смотреть, как белой ночи розы / всё падают к его ногам». Для Блока роза — мистический цветок, символ любви и красоты («Белый, белый ангел Бога / Сеет розы на пути»).

Чтобы передать своё восприятие Блока и его творчества, Ахмадулина прибегает к блоковским образам и ключевым словам: свет, мгла, ночь, рассвет, дым, гарь (пожар), высь, даль, тайна, мука, розы, маска, музыка; белый, синий, тихий, роковой (см.: Кожевникова Н.А. Словоупотребление в русской поэзии начала ХХ в.. М.: Наука, 1986).

Наиболее безысходны в ХХ в. судьбы «опалы завсегдатая» — Осипа Мандельштама и «незваной звёзды» — Марины Цветаевой. Стихотворение «В том времени…» (1967) посвящено памяти О. Мандельштама (это было 30-летие со дня его предполагаемой тогда гибели) и его конфликту с эпохой.

В том времени, где и злодей —

лишь заурядный житель улиц,

как грозно хрупок иудей,

в ком Русь и музыка очнулись.

Казалось бы, начало жизни будущего поэта не предвещало её последующего драматизма, но вслед за тревожными событиями (и среди них «предсмертье Блока») появляется предчувствие, что «век падёт ему на плечи». А «он нищ и наг пред чудом им свершённой речи». Певцу затыкают рот, а человека, любившего пирожные (из мемуаров), лишают хлеба и в конце концов умерщвляют, оставив без могилы — «безымянным мертвецом». Но в ахмадулинском сознании он жив и общается с ней.

В моём кошмаре, в том раю,

где жив он, где его я прячу,

он сыт! А я его кормлю

огромной сладостью. И плачу.

Через 20 лет и снова в горестный юбилей будет написано новое посвящение — «Ларец и ключ» (1988). «Когда бы этот день, тому, о ком читаю…», «Когда бы этот день, тому, о ком страданье…» — повторяет автор и пробует вообразить, что Мандельштам продолжал бы жить в Воронеже обыденной жизнью, перестал быть «вспыльчивым изгоем», не дерзил бы и не бросал бы вызова «чугунным и стальным» (Медному всаднику и Сталину). Что стало бы с его талантом, «кабы сбылось «когда бы»? Сие никому неведомо. Но ныне он является в гости и смущает хозяйку.

Я сообщалась с ним в смущении двояком:

посол своей же тьмы иль вестник роковой

явился подтвердить, что свой чугунный якорь

удерживает Пётр чугунною рукой? <…>

Но всё, что обретём, куда мы денем?

Скажем:

в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.

Гость остаётся загадкой, как и был при жизни. Отсюда и эти образы ларца и потерянного ключа, и странный оборот «воды на дне».

Ещё более близкие и доверительные отношения связывают Беллу Ахмадулину с Мариной Цветаевой, которую она называет по имени и разговаривает с ней на «ты», твердя, например, в «Уроках музыки» (1963) «я, как ты», ибо её тоже в детстве учили игре на фортепиано, и это тоже была враждебная встреча речи и музыки — «взаимная глухонемота». Позднее детское желание хоть чем-то походить на своего кумира сменилось осознанием цветаевской гениальности («гений лба», «гений глаза изумрудный»), пониманием её «всемирного бездомья и сиротства» и парадоксальным сравнением Цветаевой с чудищем и чудовищем, восходящим не к фольклорному «чудищу поганому», а к «чуду» и «чудесам»: «Ты — сильное чудовище, Марина», «чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек» («Биографическая справка», 1967). При характеристике цветаевского «чуда» использованы и оригинальные эпитеты («неуместный лоб», «незваная звезда»), которые явно относятся не к «формульному употреблению», а к индивидуальному стилю самой Ахмадулиной (см.: Шульская О.В. Формульные употребления слова з в е з д а и их преобразование в стихотворных текстах поэтов ХХ в. // Поэтика и стилистика. 1988 — 1990. М.: Наука, 1991. С. 100 — 108).

В стихах, посвященных Цветаевой, описываются разные моменты её биографии: счастливая юность, родной дом в Москве, сочельник, ёлка, коньки, магазины, Серёжа («Как знать, вдруг мало, а не много…», 1979); Таруса, осиротевшая без Марины («Возвращение в Тарусу», 1981); эмиграция, Берлин, Париж, снова Россия, война, Елабуга и «двор последнего страданья» («Биографическая справка»). А в стихотворении «Сад-всадник» (1982) с его эпиграфом из цветаевского «За этот ад, / за этот бред / пошли мне сад / на старость лет» Ахмадулина примеряет на себя её мечту о райском саде. Но сад-хранитель оборачивается Лесным царём (по Жуковскому), от которого невозможно убежать: «Ребёнок, Лесному царю обречённый, / да не убоится, да не упасётся». Расшифровать символический смысл этой вещи и её связь с эпиграфом помогает ахмадулинская эссеистическая заметка «Божьей милостью» (1982), где подчёркивается, что «страдание и гибель — лишь часть судьбы Цветаевой», а главное — в том, что её дух и ум охраняли её дар, и она была готова отдать жизнь за эту дарованную ей свыше «Божью милость».

Если с ушедшими из жизни классиками Ахмадулина беседовала в своих фантазиях и снах, то с ещё живыми Борисом Пастернаком и Анной Ахматовой ей довелось встретиться, хотя она и избегала личного знакомства с ними. А началось с того, что, будучи студенткой Литинститута, Белла отказалась подписать письмо с осуждением Пастернака, получившего Нобелевскую премию за роман «Доктор Живаго», и была исключена из института (через полгода восстановлена). Свою единственную, случайную встречу с Борисом Леонидовичем она отразила в стихотворно-прозаическом цикле «Памяти Бориса Пастернака» (1962). Он произнёс несколько фраз — «величественноделикатная интонация», «невнятный гул» голоса — и пригласил её в гости, но «навек, неосторожно я не пришла ни завтра, ни потом», так как «чужда привычке налаживать контакты, быть в знакомстве». Тогда в восторженном поклонении она даже воскликнула в порыве самоотрицания: «Но рифмовать пред именем твоим? О нет!» Впоследствии в мемуарном эссе «Лицо и голос» (1989) Ахмадулина скажет, что у него было «лучшее из всех прекрасных лиц», увиденных ею, «шедевр создателя», и признается: «Жизнь моя ушла на то, чтобы не провиниться перед ним».

Каким же видится «переделкинский изгнанник» его поклоннице? Неотделимым от природы и простора, от леса и деревьев, от февральской метели и дачного посёлка, от того дома, где женщина качала головой и на столе горела свеча («Начну издалека, не здесь, а там…», «Метель»).

Не потому ль, в красе и тайне,

пространство, загрустив о нём,

той речи бред и бормотанье

имеет в голосе своём.

(«Метель», 1968)

Ахмадулина сумела ощутить и выразить пастернаковскую «идею гармонического единства мира», взаимодействие «подробностей» с «мирозданием» (Ковтунова И.И. Очерки по языку русских поэтов. М., 2003. С. 180, 179). Она отмечает в личности поэта черты, свойственные и ей самой: «гостеприимный азарт», игра в самого себя («сразу был театром и собой»), лёгкость труда, «равновесье между добром и злом», чувство греха за несовершенство ума и жажда искупления «всеобщей вины», способность прощать («простил ученикам своим / измены роковой экзамен»). А ещё — общая влюблённость в Тифлис и Грузию: «Он утверждал: «Между теплиц и льдин, южнее рая, живёт вселенная вторая — Тифлис…» («Памяти Бориса Пастернака»).

Два десятилетия с пустя Б . Ахмадулиной, о казавшейся на больничной койке, пришло на память пастернаковское стихотворение «В больнице» с его «чудной строкой про перстень и футляр» («Ты держишь меня, как изделье, И прячешь, как перстень, в футляр»): «Так ею память любовалась, как будто это мой алмаз» («Когда жалела я Бориса…», 1984). Убеждённая в образованности своих читателей, автор не упоминает имени поэта и не цитирует его стихов, а себя и своих современников обвиняет в его смерти.

И думалось: уж коль поэта

мы сами отпустили в смерть

и как-то вытерпели это,-

всё остальное можно снесть.

Однако саму поэтессу восхищение пастернаковским образом не примиряет с уходом из жизни: «в алмазик бытия бесценный / вцепилась жадная душа», «как напоследок жизнь играла <…> / Но это не опровергало / строки про перстень и футляр».

Если перед Пастернаком Б. Ахмадулина преклонялась, то Анну Ахматову обожала, но тоже не хотела с ней знакомиться: «Всех обожаний бедствие огромно». Именно так озаглавила она свои воспоминания об Ахматовой, рассказав о том, что впервые услышала о ней в школе и навсегда влюбилась в её «чудесный, прелестный, притягательный образ», как случайно познакомили их, и Белла неудачно повезла Анну Андреевну на своём автомобиле за город; но машина сломалась, и злосчастный водитель был удостоен «величием ласковонадменной и прощающей усмешки».

В своих стихах Ахмадулина не раз вспоминала Ахматову, то восхищаясь её строкой «Дорога не скажу куда», считая её «бессмертной» («Строка», 1968); то рассматривая фотографию молодой А. Ахматовой в 1912 г. — нежный, угловатый профиль, чёлка, «улыбка юности и славы» («Снимок», 1973). Но, пожалуй, самым известным стало ахмадулинское стихотворение «Я завидую её — молодой…» (1974). Это не просто признание в любви, это проникновение в сокровенные тайны как собственной души, так и чужой, но духовно близкой. Так, Ахмадулину нисколько не удивляет ахматовский выбор псевдонима: «Это имя, каким назвалась, / потому что сама захотела, — / нарушенье черты и предела / и востока незваная власть» (и сама Б.А. «нарушительница», соединившая в себе итальянскую и татарскую кровь). Не удивляет её и ревнивая реакция Анны Андреевны на фамилию молоденькой знакомой, которую друзья в шутку называли Беллой Ахматовной.

Но её и моё имена

были схожи основой кромешной,

лишь однажды взглянула с усмешкой,

как метелью лицо обмела.

Что же было мне делать — посмевшей

зваться так, как назвали меня.

Не скрывает Ахмадулина своей зависти и к молодой Ахматовой, «худой, как рабы на галере», и к седой, «как колокол, грузной, с вещим слухом», «с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной». В этой зависти нет ни подобострастия, ни приниженности. Сочувствуя «нищей пленнице рая и ада», Б. Ахмадулина желала бы обладать таким же поэтическим даром: «О, когда б я была так богата, / что мне прелесть оставшихся дней?» Но понимает, что это чревато расплатой: «Но я знаю, какая расплата / за судьбу быть не мною, а ей». Это означает, что невозможно принять и повторить чужую судьбу, чужой талант. Необходимо оставаться самим собой и быть похожим только на себя.

В 1967 г., когда Б. Пастернака и А. Ахматовой уже не было в живых, Ахмадулина «сообщает» о недавней смерти тех, кто воспел «царскосельских садов дерева» и «переделкинских рощиц деревья», в рай, туда, где отдыхает М. Цветаева, тем самым соединив воедино, навечно трёх поэтов Серебряного века, как перед этим А. Ахматова присоединила к «двум голосам перекличке» — Осипу и Борису — «письмо от Марины» и себя («Нас четверо», 1961).

Средь всех твоих бед и плетей

только два тебе есть утешенья:

что не знала двух этих смертей

и воспела два этих рожденья.

(«Четверть века, Марина, тому…», 1967).

Итак, мы убеждаемся, что, беседуя с классиками, Б. Ахмадулина, делилась с ними своими тревогами и заботами и в то же время соучаствовала в их жизни, мечтая изменить её к лучшему. А толчком к беседам часто служили автобиографические факты и посещения ею тех мест, где жили или бывали её герои (Петербург, Воронеж, Калуга, Таруса, Репино, Переделкино), а также её настроения и состояние души и тела (сон, бессонница, болезнь).

Теперь, когда Белла Ахмадулина ушла от нас в мир иной и присоединилась к своим великим собеседникам, кто-нибудь из новых стихотворцев выберет и её в качестве образца, будет беседовать с нею, «как живой с живыми говоря» (В. Маяковский), и даже станет завидовать ей, но пойдёт собственной творческой дорогой, помня пушкинский завет: «Бреду своим путём: Будь всякий при своём».

2011


«Повторяю за Пушкиным вслед» (Н. Горбаневская и Б. Кенжеев)

Безмолвствуешь, как пушкинский народ.

Н. Горбаневская

Слава — яркая заплата. Это Пушкин написал.

Б. Кенжеев

Казалось бы, что общего у столь непохожих поэтов разных поколений, как Наталья Горбаневская и Бахыт Кенжеев. Ну, скажете вы, они оба какое-то время обитали в Ленинграде-Питере и сохранили привязанность к этому городу; оба были диссидентами и нонконформистами и публиковались в самиздате, потом эмигрировали из Советского Союза и проживали она во Франции, а он в Канаде. Но это биографические переклички. А есть и творческие. И Н. Горбаневская, и Б. Кенжеев ощущают себя наследниками русской классической поэзии и любят ссылаться на предшественников и цитировать их: «чтобы подслушать у кого угодно и не сумняшась выдать за своё» (Н. Горбаневская), «Или и впрямь настоящее — только цитата / из неизвестного? Полно отыскивать сходство / между чужим и своим» (Б. Кенжеев). А главным, постоянным спутником и собеседником обоих является «солнце русской поэзии» — А.С. Пушкин. К примеру, они оба описывают один и тот же памятник великому поэту в Москве на Тверском бульваре: «А тот, в плаще, в цепях, склонивши кудри, / неужто всё про свой «тяжёлый век» (Н. Горбаневская) и «Поэт, / чуть улыбаясь, смотрит с постамента / чугунного <…> а глупые студенты, / хихикая, перевирают строки / про милость к падшим…» (Б. Кенжеев). К тому же у второго на столе стоит статуэтка — «печальный Пушкин на скамейке, в цилиндре, с деревянной тростью». И нынешний стихотворец до поздней ночи засиживается над «ветхим Пушкиным» и предаётся «пушкинской лени».

В кенжеевских стихах много цитат и реминисценций из пушкинских произведений: «Лета к суровой прозе клонят, / Лета шалунью рифму гонят», «бездны мрачной на краю», «Так куда ж нам плыть?», «Пора, мой друг, пора», «Я сам мещанин — повторяю за Пушкиным вслед», «Глаголом сердца охлаждённые жёг», «такие же бесы в небе крутятся», «дуй, ветер осени, — что ветер у Пушкина — один на свете», «в края, где белка молодая орех серебряный грызёт», «недавно нас пленяли сны надежды, славы, тихой веры».

Под пером Бахыта Кенжеева оживают и пушкинские герои. То кот учёный превращается в чёрного бестолкового котяру, который мяучит на балконе и не поддаётся дрессировке. То князь Гвидон из бочки винной вышёл на «трезвый брег», и весь «сапиенс людской», тоже «из бочки выбив днище, кроме хлеба, также ищет счастье, вольность и покой». То сам поэт в молодости «над златом чах», как Кощей, и кто-то назначит ему «смерти срок» и над рюмкой «развинтит перстенёк», как Сальери.

Не ограничиваясь осовремениванием высказываний и персонажей Пушкина, Кенжеев обыгрывает и его афоризмы, развивая и продолжая их, а порой строя на них целое стихотворение. Так, взяв знаменитые строки об обращении с годами к прозе и прощании с рифмой, он сначала рисует персонифицированный портрет рифмы, похожей на Музу: «её прозрачные глаза / омыла синяя слеза / она уже другому снится / диктует первую строку / и радуясь его письму / ерошит волосы ему» (без знаков препинания), затем живописует метафорическую картину взросления и старения человека и перехода его от поэзии к прозе.

Когда в беспечном море тонет

житейской юности челнок

полночный ветер валит с ног

к суровой прозе годы клонят

душа качается и стонет

и время погибать всерьёз

шалунью рифму годы гонят

из тёплой кухни на мороз.

(«Лета к суровой прозе клонят», 1967)

А оборванная пушкинская цитата «Слава — яркая заплата…» («на ветхом рубище певца») оборачивается то зарплатой, то бокалом шампанского, то просто словом, уходящим во сне, «вроде рюмки алкоголя, вроде флоксов на столе, вроде ветра в чистом поле, в вологодском феврале» («Я шагал с эпохой в ногу…», начало 90-х гг.). Или, начав стихотворение с патетического заявления «Как я завидую великим!», автор далее иронизирует над собой, сравнив себя с «полупьяным котом учёным», и посмеивается над Пушкиным: «Ах Пушкин, ах обманщик ловкий! / Не поддаются дрессировке / коты» («Как я завидую великим!», 90-е гг.). И вдруг признаётся, что тщится переписать свою «утлую жизнь» по Пушкину или Толстому («Мой заплаканный, право, неважно…»).

Иногда цитирует те же пушкинские стихи и Н. Горбаневская, но чаще вспоминает другие строки: «берег, милый для меня», «на мой закат печальный», «и горько слёзы лью», «светла адмиралтейская игла», «русский от побед отвык», «не печалься, всё пройдёт». Как и Кенжеев, точному цитированию она предпочитает реминисценции, переделки, аллюзии: «В начале жизни помню детский сад» (вместо «школу помню я»), «Там на неведомых дорожках серебра / Свисают паруса и сохнут вёсла», «И кормщик погиб, и пловец, а певец — это ты или кто-то?»; «И узелок заплатанных платков / Повешен на воротах Цареграда», «среди беготни устойчивой мышей». А вот как неузнаваемо преображен эпиграф к 1-ой главе «Евгения Онегина» из Вяземского «И жить торопится, и чувствовать спешит» — «и жить не хочется, и чувствовать не стоит».

Если Кенжеев упоминает о «пушкинской лени», то Горбаневская пишет и о «пушкинском народе», и о «пушкинской осени», и о снеге на Черной речке, и об «Арзамасе». Если он любит иронические игры с образами и цитатами Пушкина, то она создаёт вариации на его стихи, переосмысливая его мотивы и сюжеты, обычно уже в зачине ссылаясь на оригинал: «Опять собирается вещий Олег» (1967), «Я вам звоню, хоть и бешусь» (1979), «Не дай мне Бог сойти с ума» (начало 80-х), «Со мною друга нет» (начало 90-х).

Первое стихотворение — комментарий к «Песни о вещем Олеге». Подчёркивая повторяемость её ситуаций («опять собирается», «снова заплачет над черепом князь», снова выползет гробовая змея, «шипя и смеясь»), поэтесса (или «поэтка», как она себя называет) спрашивает, стоит ли верить предсказаниям кудесников, и советует не пытаться узнавать свою судьбу.

Так будь ты сторук, и стоуст, и столик,

а встретится лживый, безумный старик —

не спрашивай, право, не стоит.

Все косточки в горсточке Господа спят,

ковши круговые запенясь шипят

и шипу змеиному вторят.

Второй текст основан на гипотетическом предположении, что было бы, если б Пушкин жил в наше время: «А будь он нынешний, сейчасный, / писал бы он в припадке чувств: / «Я вам звоню, хоть и бешусь, / хоть это стыд и труд напрасный»? Автор усмехается и над собой, и над своими современниками, у которых в собраниях сочинений не будет переписки, а лишь «телефонные счета и неоплаченные пени». Но и в «век стальной и деловитый» возможна любовь. И если нет взаимности, то «хоть позвони, хоть позови, / хоть растопи стихами снег / и измени теченье рек, / хоть зарифмуй мольбу молитвой» — в ответ по телефону ты услышишь одно молчание, и в этом «трагикомический твой крест». Так ирония сменяется драматической нотой («А будь он нынешний…»).

В третьем стихотворении «Ночь. Снег. Тишь. Тьма» звучит пушкинский мотив ужаса перед безумием. В отличие от классика, который перечислял варианты, предпочитаемые им («посох и сума», «труд и глад»), Горбаневская перебирает условия и обстоятельства сумасшествия: «Не дай мне бог сойти с ума / во тьме, в тиши, в ночи, в снегу» (уже представленные в первой строке). Если Пушкин мечтал о воле, о бегстве на лоно природы, то у современного поэта нет этого выхода. В чём же спасение?

Завешу окна, свет зажгу,

камин затапливать начну,

(ср. у Бунина «камин затоплю»)

в эфире выловлю волну,

и запоёт она сама:

— Нет, лучше посох и сума…

Успокоение за завешенным окном эфемерно, временно, о чём и напоминает пушкинская строчка.

По мотивам Пушкина написано и «Со мною друга нет». Когда-то бывший лицеист скучал по своим друзьям, печалился о близком друге, «с кем горькую запил бы я разлуку» («19 октября 1825»). Сегодняшний стихотворец не готов «ни запить разлуку, ни начать жизнь новую». «Светлая печаль» оборачивается «печатью свинцовой», когда «жизнь в зубах навязла приторней тянучки». И вместо гамлетовского вопроса «быть или не быть?» решается проблема — пропить получку или не пропить. И за всё приходится отвечать: «За то, как смеет быть светла печаль, / за жгучий плач, за лучики колючки / не видных звёзд за стенкой воронка». Светлая пушкинская печаль вплетается в страшную атмосферу ХХ, «железного века», с его тиранией, репрессиями, тюрьмами и психушками (где пришлось побывать Горбаневской), а сверху мерцают колючки звёзд, напоминающих о Мандельштаме. «Пушкинская осень» царит над мандельштамовскими «тосканскими холмами», «облака плывут» (как в песне Галича), «опять из рук ветхий Данте выпадает», как некогда из пушкинских рук. То есть, с одной стороны, Горбаневская отталкивается от отдельных произведений Пушкина и пользуется прямой цитацией, а с другой, — прибегает к завуалированным намёкам на разные источники.

Аналогично поступает и Кенжеев, сочиняя фантазии на темы русской и мировой классики.

Не гоняй и ты по пустому блюдцу

наливное яблочко — погляди, как,

не оглядываясь, облака несутся,

посмотри, как в дивных просторах диких

успокоившись на высокой ноте,

словно дура-мачеха их простила,

спят, сопя, безропотные светила,

никогда не слышавшие о Гёте.

(«Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы…»)

Тут и мачеха-дура и наливное яблочко из пушкинской сказки, и тютчевское предложение посмотреть вокруг и его любимый эпитет «дивный» («Смотри, как на речном просторе», «дивная пора»); тут и неожиданное упоминание о Гёте с его интересом к небесным светилам. (О проблемах интертекстуальности и межтекстовых связях см.: Жолковский А. Блуждающие звёзды. Из истории русского модернизма. М., 1992.)

Итак, поэзия Пушкина сопровождает и Наталью Горбаневскую, и Бахыта Кенжеева на протяжении всего их творчества — от ранних опытов («Опять собирается вещий Олег» и «Лета к суровой прозе клонят») до зрелой лирики: «рифма, лёгкая подруга, решает квадратуру круга» («И снова на вопрос «Откуда?») и «Печаль моя тесна» («Есть нечто в механизме славы…»).

Не «ветхий», а живой Пушкин входит в наше сегодня и в современную поэзию и по-прежнему является поэтическим и нравственным ориентиром для многих людей, говорящих и пишущих на «великом и могучем» русском языке.

2007

Романтик, воспитанный на литературе (Круг чтения Бориса Рыжего)

Я за чтением зренье садил

да коверкал язык иностранный.

(1997)

Знакомясь с творческими исканиями каждого писателя, мы интересуемся не только мерой и своеобразием его таланта, но и тем, кого из своих предшественников он читает и перечитывает, кого предпочитает, а кого игнорирует и как это отражается в его творчестве.

С этими мыслями я открыла книгу Бориса Рыжего, собранную и изданную после его ранней трагической гибели в возрасте 27 лет (2001) — «Оправдание жизни» (Екатеринбург, 2004). Я читала его стихи, начиная с первых опытов, и удивлялась широте его литературных интересов, обилию писательских имен и книжных названий. Одни из них свидетельствуют о подростковом чтении (Робинзон, Данко, «Граф Монте-Кристо»), другие — о знакомстве с античной культурой (Аполлон и Эвтерпа, Феб и Орфей, Гомер и Гесиод, Ахилл и Андромаха, Овидий и Гораций), третьи — о влюблённости в русскую и мировую поэзию.

Из зарубежных авторов в стихах Б. Рыжего упоминаются Данте и Петрарка, Э. По и Джойс, Кафка и Оден, Верхарн и Фрост, причём это не просто упоминание, а внимательное прочтение, запоминание, усвоение: «Был бы я умнее… / сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…», / как сказал однажды Квинт Гораций Флакк» («Осень в парке», 1996); «Овидий, я как ты, но чуточку сложней / судьба моя. Твоя и горше, и страшней» («К Овидию», 1996); мальчик — «ученичок Петрарки» — убивается из-за дуры и твердит: «Лаура, Лаурета…» («Жалею мальчика…», 1997);

…и начинаешь из Верхарна

Эмиля что-то просто так

о льдах, о холоде — губами

едва заметно шевеля,

с его заветными словами

своё мешая тра-ля-ля.

(«Особенно, когда с работы…», 1996)

Отдавая должное русским писателям-классикам (Л. Толстому, Ф. Достоевскому, А. Чехову), Б. Рыжий всей душой принадлежал русской поэзии, жил и дышал ею. По свидетельству его друзей, он «прекрасно знал золотой век русской поэзии» — от Державина и Жуковского до Случевского (Дозморов О. Указ. соч. С. 741) и относился к ним как к реальным и живым людям: «Вот в этом доме Пушкин пил / с гусарами. Я полюбил / за это его как человека», «Тютчев, нет сил молчать», «И мне не обидно за Фета, / что Фету так весело жить».

А всё начиналось в семье мальчика с домашнего чтения вслух по вечерам Пушкина и Лермонтова, Блока и Есенина. Долгое время Пушкин «заслонял» других поэтов: «но ей сказал: «Люблю поэта Пастернака», / однако я больше Пушкина любил» («Вот эта любит Пастернака…»). Отсюда в его стихах частые цитаты, аллюзии, эпиграфы из пушкинских произведений: «Не дай с ума сойти мне, Бог» (у Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума»), «мои хладеющие руки», «Скажу, рысак!»; и посещение памятных мест и музеев поэта («Черная речка», «В доме-музее А.С. Пушкина», «Есть фотография такая…» — негр на пушкинском празднике читает «Памятник», а «Пушкин, сидя на коне, глядит милягой чернобровым, таким простым домашним ге…»); и даже воображаемая беседа с «гением курчавым» от лица его приятеля: «вспомнил встречу нашу в столице позапрошлый год», «А Вас спросить позвольте: мы-то / стрелялись, что ли? Или нет?» («Почти случайно пьесу Вашу…»).

Внимание начинающего стихотворца привлекали все поэты пушкинской поры — «прекрасный» Дельвиг, «усталый» Вяземский, «весело-трагический» Д. Давыдов, Баратынский с его «Сумерками». Особенно взволновала его горькая участь Батюшкова — в 30 лет сойти с ума, забыть друзей и врагов, и «30 лет сплошная тьма, в конце которой смерть от тифа»; «на миг он в ум пришёл, и молвил он: «Увы, меня уж нету между вами» («Памяти Батюшкова», 1995, «Как в жизни падал…», 1997).

В поэзии второй половины XIX в. Борис выбирал не только Тютчева, Фета, Некрасова («Я, как Фет, хочу к звездам — нынче слаб их накал», «но я молчал, скрывался и таил», «Я так люблю иронию мою» — некрасовское «Я не люблю иронии твоей»), но находил «лучшие стихи» у Огарёва, восторгался элегической и романсовой лирикой А. Григорьева и Полонского: «и томик Григорьева выпал из рук, / с подушки Полонский свалился». В «Стихотворении Ап. Григорьева» автор размышляет, как мальчик, сходивший с ума от рифм, которые ластились и кривлялись, улыбались и плакали, превращается в пьяницу, и соотносится ли поэтический дар с многодневными запоями (для самого Рыжего это актуальная и болезненная проблема).

Да, сентиментален, это точно,

слёзы, рифмы, всё, что было, — бред.

Водка скиснет, но таким же точно

небо будет через тыщу лет.

А Полонскому адресованы «Памяти Полонского» (1998) и «Тонкой дымя папироской…» (1999) — о службе поэта на Кавказе и его стихотворном цикле «Закавказье»: «Я говорю, чеканя каждый слог: / чёрт побери, держись, поручик!», «Доброе — как на ладони./ Свет на висках седока. / Тонкие чёрные кони / в синие прут облака».

Своих любимых поэтов Серебряного века Б. Рыжий называл просто по именам — «Александр, Иннокентий, Георгий» (Блок, Анненский, Иванов). Он признавался, что они вошли в его жизнь, «навязали свои дневники, комплексы, ветки сирени», и их «печальные тени» толпятся за его спиной, а их стихи он шепчет перед сном, как молитву. Правда, тут не обходится и без самоиронии: «Не один ещё юный кретин / вам доверит грошовое горе». Чаще других повторяет молодой стихотворец имя А. Блока, как будто тот повсюду сопровождает его: «Боже мой, какое чудо / Блок, как мил, мой друг, как чист», «И красив как Бог / на краю могилы / Александр Блок — / умный, честный, милый», «с профилем Блока живу я на сердце давно», «только один звонок: «Я умираю тоже, / здравствуй, товарищ Блок…». Звучат в его стихах и блоковские мотивы: «Прости былому хулигану — что там? — поэзию и мрак» (ср. «Простишь ли мне мои метели, / Мой бред, поэзию и мрак?»); «Умрём, и всё начнётся вновь. / И всё на свете повторится. / Скамейка, счастье и любовь» (у Блока «Аптека, улица, фонарь»). Пожалуй, это не бессознательное подражание, а сознательное отталкивание.

Я не настолько верю в слово,

чтобы, как в юности, тогда,

сказать, что всё начнётся снова.

Ведь не начнётся никогда.

(«Померкли очи голубые…», 1999)

Примеряет к себе Рыжий и судьбы писателей-эмигрантов и в стихотворении «Европейская ночь» (повторяя заглавие книги В. Ходасевича) вспоминает Бунина и Ходасевича, Г. Иванова и Адамовича, переживших «трущоб парижских горечь» и «неоновый рассвет». И сам он тоже чувствует себя одиноким, хотя и живёт в России; с уважением думает о достойном молчании Ходасевича «на последнем рубеже» и о том, как они встретятся на том свете, в аду («Ходасевичу»).

Писал Б. Рыжий и о мученической гибели Гумилёва, и о травле Пастернака, и о трагической доле Мандельштама: «Это было над Камой… где беззубую песню бесплатную / пушкинистам кричал Мандельштам» (имеется в виду ссылка поэта в Чердынь и его стихотворение «День стоял о пяти головах» о «племени пушкиноведов» в шинелях, с наганами, «любителях белозубых стишков»). Как и у Мандельштама, есть у Рыжего «Стихи о русской поэзии», есть и немало мандельштамовских цитат — «Поедем в Царское Село», «Чёрный ангел на белом снегу», «В Петербурге мы сойдёмся снова». Подобно Мандельштаму, и он испытывал «тоску по мировой культуре» и уносился мечтой в разные эпохи, соединяя их в своём воображении.

… В то время Данте

спускался в Ад, с Эдгаром По

калякал Ворон, Маяковский

взлетал на небо <…>

Я грыз окаменевший снег, сто лет назад в ладонь упавший.

(«Стоял обычный зимний день…»)

Ср. с Пастернаком:

Пока я с Байроном курил,

Пока я пил с Эдгаром По <…>

Я жизнь, как Лермонтова дрожь,

Как губы в вермут, окунал.

(«Про эти стихи»)

И, конечно, Борис был внимательным и взыскательным читателем советской и постсоветской поэзии (Багрицкий, Луговской, Сельвинский, Гандлевский, Еременко и др.). Избрал в мэтры А. Кушнера и Е. Рейна, обращаясь к ним по имени-отчеству. Зачитывался стихами Б. Слуцкого и Д. Самойлова и учился у первого прозаизации стихотворной речи, а у второго — лёгкости и гармоничности стиха, сочинив, к примеру, парафраз самойловских «Сороковых, роковых» — «80-е, усатые, хвостатые и полосатые». В Е. Евтушенко он увидел «символ эпохи», но эстрадные выступления своего старшего современника воспринимал критически:

Бессмертье плясало в красной

рубахе, играло и пело,

рубахе атласной

навыпуск — бездарно и смело.

(«Евгений Александрович Евтушенко…»)

Высоко оценивал Рыжий поэзию И. Бродского, боялся ему подражать и посвятил его памяти несколько стихотворений: «Прощай, олимпиец, прощай навсегда» («Слов не нахожу, а гляжу на Неву, / как мальчик, губу прикусил» — январь 1996); «Памяти И.Б.» («Живёшь — и не видят и не слышат. / Умри — достанут, перепищут»); «Памяти поэта» («Ах, Иосиф Александрович, / дорогой мой человек…», всюду «говорят о смерти Бро»).

Скучая, я вставал из-за стола

и шёл читать какого-нибудь Кафку,

жалеть себя и сочинять стихи

под Бродского о том, что человек,

конечно, одиночество в квадрате,

нет, в кубе.

(«А иногда отец мне говорил…», 1999)

Чтение было для Б. Рыжего сотворчеством, он живо откликался и эмоционально реагировал на прочитанное, то соглашался, то спорил («Нет, нам нужнее «Прекрасная Дама», / желчь петербургского дня…», подчёркивая необходимость блоковской и мандельштамовской поэзии). При этом он не был читателем-интуитивистом, не отдающим себе отчёта, почему ему что-то нравится или не нравится. Скорее,он был читателем-аналитиком и, читая, вдумывался, размышлял, анализировал, сопоставлял. Так, «Фантазия» Фета напоминала ему «голосом» и размером (5-стопный хорей) «Балладу» Анненского. В первой он отмечал роскошный весенний пейзаж, и «излишнюю роскошь сердец», и новые надежды в финале («Миг ещё… нет волшебной сказки./ И душа опять полна возможным»). Во второй — осеннее прощание с летней дачей, с возлюбленной, пронизанное горечью. И заканчивается сопоставление выводом: «О, как интонации схожи / у счастья и горя, друзья!» («Фет», 1995). Другую аналогию мы наблюдаем в «Стихах о русской поэзии»: «Иванов тютчевские строки / раскрасил ярко и красиво». Или неожиданной кажется концовка бытового, приземлённого стихотворения «Трамвай гремел»:

И всё. Поэзии — привет.

Таким зигзагом,

кроме меня, писали Фет

да с Пастернаком.

Действительно, таким разностопным, 4—2-стопным ямбом написаны фетовские стихи «Одна звезда меж всеми дышит / И так дрожит…» и «Я повторял…» («В моей руке — какое чудо! — / Твоя рука…») и пастернаковские «Во всём мне хочется дойти / До самой сути» и «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле, / Во все пределы…»). Кстати, первым отметил это сходство А. Кушнер: «Известный, в сущности, наряд, / Чужая мета: / У Пастернака вроде взят, / А им — у Фета».

Такое аналитическое чтение прямой дорогой ведёт к литературной критике, и Борис начинает писать критические заметки и рецензии, высказывая в них неординарные суждения. Например, в эссе о В. Набокове утверждается, что его напрасно считают бездарным стихотворцем, он «поэт огромный», и, возможно, именно его назовут «первым поэтом эмиграции», а не Ходасевича и Цветаеву, так как он «сохранил для нас пушкинскую радость, пушкинское достоинство» и умел беседовать с Музой «без угрюмых размышлений о судьбе России, без жалоб на собственную судьбу, а легко болтая на серьёзные темы» — «это была светская беседа, воспоминания о прошлом и будущем». Быть может, эти рассуждения и спорные, но, вероятно, похожим писателем хотел стать сам Рыжий.

Необыкновенную его начитанность подчёркивает в своём критико-биографическом очерке Н. Казарин «Поэт Борис Рыжий: постижение красоты», включённом в книгу «Оправдание жизни», — и не только в художественной литературе, но и в философии (в частности, Ф. Ницше, Л. Шестов). И сам Борис не без горькой иронии говорил о себе как о «посредственном, но бесконечно начитанном поэте» и временами даже пугался своей начитанности: как бы из-за увлечённости чужими стихами не впасть в подражательство и эпигонство («только это не я сочинил»).

А память у юноши была феноменальная, он мог часами читать наизусть произведения многих поэтов и включал их цитаты в свои тексты, обычно без кавычек и нередко видоизменённые: «Я Музу юную, бывало, / Встречал в подлунной стороне» (В. Жуковский), «Мне в поколенье друга не найти» (у Баратынского «И как нашёл я друга в поколенье»), «Я встретил вас — всё былое / в отжившем сердце ожило» и «Как наше слово отзовётся, / дано ли нам предугадать?» (у Тютчева» Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовётся»), «Я лучшей доли не желал» (у Блока «не искал»), «Эх вы, сани! А кони, кони!» (С. Есенин).

Случалось, хотя и чрезвычайно редко, блестящая память всё же подводила его. Так произошло, когда Бунину были приписаны блоковские строки: «Словно в бунинских лучших стихах ты, рыдая, роняла / из волос — что там? — шпильки, хотела уйти» (1999). Ср. «Превратила всё в шутку сначала…» Блока — «рыдала», «десять шпилек на стол уронив», «и должно быть, навеки ушла».

По наблюдениям критика А. Гениса, писатели придумывают и создают различные способы чтения, чтобы не бояться чужой литературы: «Бродский сторожил неизбежную строку, Олеша искал в метафоре метаморфозу, Блок изобретал прилагательные: «Весёлое имя Пушкин». Что касается Б. Рыжего, то он включал чужое слово в сниженный и иронический контекст, и эффект получался парадоксальный.

Выходил я один на дорогу,

чуть шатаясь, мотор тормозил.

Мимо кладбища, цирка, острога

вёз меня молчаливый дебил.

(«На окошке, на фоне заката…»)

Если Мандельштам настаивал на том, что «книгу мы получаем из рук действительности», то для Рыжего книга становилась самой действительностью, подчас более реальной и подлинной. Он был романтиком, воспитанным на литературе, и верил в силу слова. Свои стихи он стремился погрузить в реальность, скрещивал книжность и цитатность с бытовыми реалиями, с разговорностью и просторечиями. Его воодушевлял пример А. Кушнера, которого он считал своим учителем и поэзия которого была насквозь пропитана литературными ассоциациями и реминисценциями. Вслед за кушнеровским «парадом» поэтов с их недостатками («Наши поэты») Рыжий составляет свой список прославленных стихотворцев (но это мартиролог) и доводит его до наших дней: «Пушкин готовится к дуэли», «Баратынский пьёт, по горло войдя во мрак», «Анненского встречает Царскосельский вокзал», «Мандельштама за Урал увозит поезд», «Заболоцкий запрыгивает на нары», «Бродский выступает в роли мученика», а Кушнер оказывается «единственным солдатом разбитого войска, отвечая жизнью за тех, в чьей смерти вы виновны» («Александр Семёнович Кушнер читает стихи…», 1997).

Мысли о смерти преследовали Б. Рыжего всю его короткую жизнь, и у писателей он искал ответа на вопрос, что есть жизнь и смерть. И сам отвечал на него опять-таки с помощью литературной аналогии: «Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза». Он вчитывался в предсмертное стихотворение Державина «Река времен в своём стремленье…» и «Загробные песни» Случевского; представлял себе, как «бушевал перед могилой Лев Толстой», как Блок был похож на Бога «на краю могилы», а себя воображал на месте Лермонтова:

Артериальной тёплой кровью

я захлебнусь под Машуком,

и медальон, что мне с любовью,

где ты ребёнком… В горле ком.

(«У современного героя…», 1999)

Любовь к чужим стихам приводила к нелестным сравнениям со своими, к постоянным сомнениям в себе: «Ах, строчки чужие иглою в душе. / Одно удручает, что всё это было». И самое удручающее — страх не реализоваться, не воплотить свой дар в жизнь: «Была надежда на гениальность и сплыла», «Свой талант ценю в копейку, / хоть и верую в него», «Моя песенка спета, / не вышло из меня поэта».

Лермонтовский возраст — 27 лет — оказался для него роковым. Перед смертью он перечитывал стихи рано погибшего в солдатчине Полежаева, книга которого так и осталась лежать на столе раскрытой на стихотворении «Отчаяние», полном безнадежности и безысходности («Смотрю на жизнь, как на позор», «скорей во прах!»).

И всё-таки, несмотря на собственное отчаяние, Борис Рыжий ощущал себя частью «общей лирики ленты» (В. Маяковский) и считал себя «приёмным, но любящим сыном поэзии русской». А теперь он стал и любимым, и законным, и признанным её сыном.

Интересно, знал ли он известную песню В. Высоцкого:

Кто кончил жизнь трагически, тот — истинный поэт. <…>

На цифре 27 один шагнул под пистолет,

Другой же — в петлю слазил в «Англетере».

Наверное, знал…

2012


Загрузка...