Мы собрались здесь сегодня, чтобы поклониться запечатленному образу. Однако, присутствуй тут ветхозаветный пророк, он прогремел бы: «Лапы прочь! Не возжелай вещей». Патриархи Древнего Израиля жили в черных шатрах. Богатством их были стада, по своим племенным землям они перемещались, следуя за временами года, и славились неприятием произведений искусства. В наши художественные галереи они ворвались бы, как врывались в храмы Ваала, и бичами исхлестали бы все попавшиеся им на глаза изображения. Не потому, что те не уместились бы в их седельных сумах, но из соображений морали. Ибо они полагали, что картины отдаляют человека от Бога. Восхищение образами составляло грех оседлости; поклонение золотому тельцу было уделом слабых духом, вздыхавших по плотским радостям Египта. А пророки, подобные Исайе и Иеремии, вспоминали времена, когда народ их был расой закаленных одиночек, не испытывавших необходимости искать утешения в образах. По этой причине они прокляли Храм, который дети Божьи превратили в скульптурную галерею, и стали призывать к вандализму и к возвращению в шатры.
Да разве все мы не мечтаем разбить наши алтари и избавиться от собственности? Разве не окидываем холодным взором свои пожитки и не заявляем: «И в этих предметах отражается моя личность? Тогда моя личность мне глубоко противна»? Ибо, если судить поверхностно, что менее украшает жизнь, нежели произведение искусства? Оно утомляет. Его нельзя съесть. В постели с ним неудобно. Его охраняешь, чувствуешь, что обязан им наслаждаться, пускай оно давно уж перестало радовать. Мы жертвуем свободой действий ради чести сделаться его хранителями и в конечном счете превращаемся в его рабов-узников. Всякая цивилизация по природе своей «основана на вещах», и поддержание ее стабильности всегда упиралось в задачу вывести новые соотношения между потребностью накапливать вещи и потребностью от них избавляться.
Вещи же обладают способностью исподволь вмешиваться в жизнь любого человека. Одни люди притягивают к себе больше вещей, другие меньше, но ни один народ, каким бы подвижным он ни был, не является безвещным. Шимпанзе использует палки с камнями в качестве орудий, но ничего не хранит. Человек – другое дело. При этом вещи, к которым он привязывается сильнее всего, не выполняют никакой полезной функции. Наоборот – они суть символы или эмоциональные опоры. Вопрос, которым я хотел бы задаться (что отнюдь не означает, будто мне известен на него ответ), следующий: «Почему настоящие сокровища человека бесполезны?» Поняв это, мы, возможно, сумеем разобраться и в запутанных обрядах рынка искусства.
Те, кто разбираются в вещах и по-настоящему любят их, – что называется, люди со вкусом – обычно ворчат в адрес обывателя, для которого купить произведение искусства – дело такое же будничное, как съесть яйцо. Они обвиняют его в том, что коллекционирование для него – попытка за деньги, не мучаясь во имя искусства, приобрести респектабельность в интеллектуальных кругах, что он пытается вызвать в людях восхищение к собственной персоне, увиденной через призму его вещей. Однако психоаналитики во главе с Фрейдом позволяли себе куда более неприятные инсинуации в адрес тех, для кого коллекционирование искусства – навязчивая идея. Как следует из их теорий, истинный коллекционер в жизни является вуайером, прослойка личного имущества защищает его от тех, кого ему хотелось бы любить, он одержим нежнейшими чувствами к вещам и охвачен ледяным безразличием к людям. Это классический пример человека с «рыбьей кровью». Он подпитывается жизненной силой прошедших веков, чем компенсирует импотенцию настоящего. Бдительный страж, он яростно защищает свои вещи от угрожающих им волков в человечьем обличье. (Вспомним наблюдение Карла Маркса о том, что разрушение материальных ценностей приводит буржуазию в более сильное смятение, нежели повсеместное пролитие человеческой крови.) Иными словами, коллекционер разрабатывает некую моральную систему, в которой не остается места людям. Назовем ее моралью вещей.
Приобретение предмета само по себе становится поисками Грааля: охота за добычей, момент узнавания, решение купить, убыток, страх перед финансовой катастрофой, темное облако неизвестности («Не фальшивка ли?»), упаковка, дорога домой, экстаз разворачивания обертки, предмет желания, лишенный покровов, ночь, когда не ложишься в постель ни с кем, бдение, когда взираешь, ласкаешь, восхищаешься новым фетишем – он твой спутник, любовник, однако очень скоро превращается в надоедливого соседа, его надо выбросить или продать, а тем временем его место в списке твоих привязанностей занимает другая, более желанная вещь. Я часто замечал, что в коллекциях по-настоящему великих лучшие предметы собираются, подобно сонму ангелов-хранителей, вокруг постели, сама же постель до обидного узка. Истинный коллекционер дает пристанище войску неодушевленных любовников, чтобы найти какую-то опору после жизненного крушения. С хирургической точностью предаваясь самоанализу, синьор Марио Прац[1] в своем «Доме жизни» разъясняет, что нельзя полагаться на людей. Вместо того следует окружать себя вещами, ибо они никогда не подведут.
Тем самым, коллекционирование искусства – отчаянная уловка, направленная против неудачи, личный ритуал, помогающий излечиться от одиночества. Рынок искусства – общественная сторона этой частной религии – своей внешней иррациональностью как будто побеждает все известные правила коммерции. Он низводит деловых людей до статуса наивных верующих; его стараниями крестьянин из сказки, ожидающий найти горшок золота на другом конце радуги, начинает казаться прямо-таки расчетливым дельцом. Возьмем какой-нибудь важный международный аукцион по продаже произведений искусства. Разве не похож он на богослужение, на драму, разыгрываемую сезон за сезоном? Непосвященный наблюдатель может решить, что участвует в некоем тайном ритуале мистической любви. Он найдет здесь алтарь с кафедрой, требник, проповедующего священника со служками, подносимые святые дары, скользкую дорожку, по которой шагают многие, однако из бранных – единицы, сложные любовные взаимоотношения между священником и его воздыхателями, или между соблазнителем и соблазненными, нервное предвкушение, эзотерическое гадание по числам, нарастание цены, крещендо, момент бездыханности и кульминация (бум!).
Нам до изнеможения твердят, что коллекционирование искусства – явление декадентское. И в периоды пуританской реакции люди его бросают. Как бы то ни было, наступает момент, когда потери достигают точки убывающей отдачи. Более того, эстет зачастую подвержен фатальному пристрастию ко всему, что связано с насилием, – и, судя по тому, что насильники обычно званые гости, определенно желает, чтобы разрушитель разнес его частную вселенную, в надежде, что, стоит ему освободиться от вещей, он и сам будет свободен.
По-видимому, что-то в этом роде происходит в Америке, где на наших глазах в затруднительное положение попал не только президент, но и музеи – в силу одних и тех же причин. Со времен бюрократических режимов священников Древнего Египта и Месопотамии высшие классы помещают драгоценные предметы в хранилища. Ценность сокровища является символическим свидетельством власти племени, города или государства – ведь власть неизменно выражается в способности правителей сохранять богатство. Американский музей – с его церемониями открытия, бдительно охраняемыми выставками богатства, с его техническими экспертами и добытчиками средств, с его свитой привилегированных посетителей и менее привилегированной публики, для чьего образования этот музей якобы существует, – стал замаскированным воплощением самого государства. Но образование, пользуясь определением бывшего директора нью-йоркского Метрополитен, есть «искусство метать фальшивый жемчуг перед настоящими свиньями». Часто целью его является помочь людям сполна понять степень собственного невежества.
Американский музей уже много лет публично демонстрирует власть денег; роскошь его возрастала по мере того, как возрастало убожество городов. Недавнее решение украсить Метрополитен, на взгляд некоторых, противоречит программе городской администрации по борьбе с бедностью, однако древний плач «Камни есть не станешь» был отклонен и проигнорирован. Новое крыло Кливлендского музея, спроектированное Марселем Бройером[2], представляет собой не столько выставочное пространство, сколько укрепленный бункер. С психологической точки зрения интересно следующее: чем более утонченны произведения восточного искусства, которые там хранятся, тем глубже они погребены под землей, в черных каменных склепах, а тем временем в парке поблизости деревьям и детям не хватает воздуха, ручьи и водоемы черны от нефти – того и гляди загорятся.
Подобные бросающиеся в глаза расхождения настроили людей против искусства, в особенности – против искусства ценного. Началось все с художников, производящих непригодные для продажи пустяки. Теперь к ним присоединился хор арт-критиков, которые некогда вскочили на подножку этого поезда, а теперь решили, что пришло время соскочить. Знаменитый нью-йоркский критик недавно заявил: по его опыту, люди, которых привлекает искусство, – это всякому ясно – психопаты, неспособные разобраться, что правильно, что нет.
Почему психопаты? Потому что, по мнению некоторых, произведение искусства – источник наслаждения и власти, предмет фетишистского восхищения, служащий травмированному индивидууму в качестве замены непосредственного физического контакта с матерью, в котором ему, как Прусту, лишенному материнских поцелуев, было отказано в раннем детстве. Предметы искусства, кожаная снасть, резиновые товары, высокие сапоги, оборочки и вибрирующее седло – все это является компенсацией за утраченную «mama en chemise toute nue»[3].
Слово «фетиш» происходит от португальского fetiçio[4]; в нем заключены мотивы магии или очарования, присутствует дополнительный смысл чего-то приукрашенного или фальшивого, вроде maquillage[5]. Термин «фетишизм» был впервые использован в 1760 году весьма проницательным французом, президентом де Броссом[6], который описывал «культ, вероятно, не менее древний, нежели поклонение звездам, – культ определенных земных материальных предметов, которые чернокожие африканцы называют фетишами. Я буду называть этот культ фетишизмом. Первоначально считалось, что он свойственен верованиям чернокожих, однако я намерен использовать это слово в отношении всякой нации, чьи священные предметы, будь то животные или неодушевленные вещи, наделяются некими божественными свойствами». Он добавил, что вещи эти разнообразны: от статуи до дерева, от коровы до львиного хвоста, камня, раковины или самого моря. Каждая из них меньше, чем Бог, но обладает неким духом, который делает ее достойным поклонения.
Президент де Бросс был фигурой эпохи Просвещения. Подобное детское поклонение фетишам вызывало у него скептицизм. И он, разумеется, не сумел заметить в своей собственной колониальной цивилизации манию прибыли, которая продвинула фетишизм на шаг дальше, сделав его еще более явным признаком незрелости. Среди других людей, писавших о фетишизме, был Огюст Конт, видевший в нем религиозную стадию развития, через которую необходимо пройти всем расам; Гегель считал его состоянием, в котором застряли бедные чернокожие; Карл Маркс полагал, что «товарный фетишизм» неотделим от капитализма с его буржуазными ценностями, однако ему предстоит раствориться в коммунистической гармонии, как только рабочие массы овладеют вещами, принадлежащими богатым. И тут мы, наконец, подходим к Фрейду, который говорил, что фетишистская привязанность к вещам, уходящая корнями в психопатологию личности, является, по сути, извращением, и в качестве извращения ее следует лечить.
Фрейд высказал одну весьма оригинальную и весьма глубокую мысль о фетишизме. Сумей мы постичь ее глубину, мы либо обнаружим, что в фетишизме нет никакого смысла, либо найдем в нем ответ на все наши финансовые затруднения и моральные дилеммы. Он говорил: «Фетиш есть заменитель фаллоса матери, от которого не хочет отказываться ребенок». Еще он говорил: «Эти замены справедливо приравниваются к фетишу, в котором дикарь воплощает своего бога». Таким образом, он имел в виду, что поклонение дикаря палкам, камням, коровам или морю следует точно той же психологической схеме, что и развитие привязанности к мейсенскому фарфору, килимам или мотоциклам. Даже разбирайся я в этом лучше, все равно не сумел бы разъяснить все извивы фрейдовских комплексов и его утверждение о том, что любой фетишизм произрастает из ужаса перед половыми органами противоположного пола. Однако следует заметить в скобках: он в самом деле приводит интересный взгляд на то, почему создателя, от древнего сибирского шамана до современного художника, нередко мучают сексуальные проблемы; почему из мужчин, печально известных сложными взаимоотношениями со своими матерями, художников, притом более великих, вышло больше, чем из женщин. Когда же он отмечает повышенную чувствительность фетишиста к прикосновениям, тут невозможно не вспомнить «тактильные ценности» мистера Беренсона[7].
Чтобы не углубляться в труды Фрейда, предлагаю принять на веру тот факт, что человеческому младенцу, по крайней мере в течение первых пятнадцати месяцев жизни, требуется непосредственное и постоянное присутствие матери и ее груди. Если ребенка этого присутствия лишить и спихнуть его на руки заменителям матери, такой шаг не обязательно приведет к фатальным результатам, но сформирует характер другого типа. Супруги Харлоу, занимавшиеся поведением животных, изучая макак-резус, обнаружили, что если их рефлексы направлять исключительно на неодушевленные предметы, заставляя их прижиматься к искусственной матери, то они вырастают существами с коренным образом нарушенной общительностью: замкнутыми, угрюмыми, склонными к извращениям, неисправимо эгоистичными. А доктор Джон Боулби из клиники Тэвисток обнаружил похожие признаки у детей, покинутых матерями. Если маленького ребенка, чья привязанность к матери успела полностью закрепиться, у матери отбирают, он поначалу безутешно плачет, впадает в горькое отчаяние, однако после, совершенно неожиданно, оживляется и начинает осмысленно интересоваться окружающим – в частности, вещами, плюшевыми медвежатами, погремушками, сладостями, развлечениями любого типа. Этот живой подъем интереса всегда приносит облегчение опекунам ребенка – им кажется, что он оправился от потери матери. На самом деле, Боулби утверждает, что ему уже нанесен непоправимый вред, поскольку, когда мать возвращается, ребенок радостно приветствует ее, однако делает это с налетом холодности, воспринимая ее как источник дальнейших развлечений. Если это так, то ребенок, весело играющий со своими игрушками, прямо-таки создан для последующей фетишистской деятельности – он является прототипом современного обывателя, которому свойственна фиксация на вещах. Манеж для игр станет клеткой цивилизации в миниатюре.
Но откуда берется столь крепкая связь? Почему все маленькие дети должны находиться поблизости от своих матерей? Почему им следует быстро оторваться от них, чтобы повзрослеть? Если исследовать этот вопрос в терминах жизни в городе или даже в глиняной хижине, ответа не найти. Поэтому предлагаю вам согласиться с тем обстоятельством, что все наши эмоции задуманы природой с некой целью, но прежде чем они обретут смысл, мы должны выя вить соответствие между ними и первоначальной средой обитания древнего человека. Прошу вас также иметь в виду следующее: наш вид развивался в умеренном климате (поэтому мы лишены волосяного покрова); мы были охотниками за дичью и собирателями растительной пищи; трудности, связанные со сменой времен года, навязывали нам миграцию, свойственную животным (поэтому мы обладаем длинным шагом при ходьбе, которого не знают наши родственники-приматы, и символом жизни считаем долгое путешествие); наши руки в процессе эволюции научились делать необходимые нам орудия: пращи и копья, топоры и корзины, без которых мы не смогли бы выжить; в идеале человек должен владеть лишь теми вещами, которые он может без труда нести на себе; основной общественной единицей у людей была вовсе не ватага охотников, но группа, объединившаяся для защиты от зоологических чудовищ, бок о бок с которыми мы жили в диких условиях (ведь это одно способно объяснить, почему дети в своих ночных кошмарах выступают специалистами-палеозоологами и почему первичным объектом нашей ненависти всегда является зверь или человек в зверином обличье); наконец, эта архаичная жизнь, при всех ее опасностях, действительно была золотым веком, к которому мы инстинктивно испытываем ностальгию и мысленно возвращаемся. В наши дни Серенгети[8] выглядит безобидным по сравнению с теми опасностями, которые имелись там в раннюю плейстоценовую эпоху, но если мать оставит ребенка в этой местности одного, она вряд ли найдет его живым спустя двадцать минут. Размышления об африканских саваннах позволят нам понять функцию прижимания у ребенка: грудь матери не просто источник пищи, но объект, за который можно держаться; чтобы вернуть ревущего младенца в состояние довольства, требуется позволить ему идти слева от матери, с той стороны, с которой некогда ходила она сама во время ежедневных миграций; отчаянные крики о помощи – протесты существа, не желающего остаться брошенным (покидая ребенка, мать убивает его); когда же впоследствии ребенок встречает ее холодно, он попросту мстит. Поймем мы и то, что мальчик, которому в будущем грозят опасности, должен научиться отрываться от матери и стоять, как бы избито это ни звучало, на собственных ногах.
Но откуда берется привязанность к вещам? Неужели произведение искусства и вправду компенсация за то, что тебя бросили? Фрейдовское понятие фетишизма естественно для того, кто исповедует философию «ничего кроме». Но на этом нам далеко не уехать. Это может помочь осознать некоторые из наиболее навязчивых вариантов мании коллекционирования. Однако приобретение символических вещей не назовешь извращением – этим занимаются все, неважно, была ли у них травма лишения или нет. А если судить по поведению их так называемых «примитивных» потомков, то древнейшие люди проводили большую часть времени, торгуясь, обмениваясь, давая и получая вещи с формальной точки зрения бесполезные, с тем же энтузиазмом и отсутствием рациональности, что и современный коллекционер искусства.
Искусство, подобно языку, есть система общения. Однако оно, в отличие от языка, способно перешагнуть через лингвистические и культурные барьеры. Покажите эскимосу Веласкеса, и он поначалу не обратит на него внимания. С другой стороны, он способен освоить его тонкости куда быстрее, чем сонеты Гонгоры[9]. «Искусство, – сказал однажды Честертон, – это человеческий росчерк». Если продолжить эту мысль, стиль в искусстве – росчерк конкретного человека, позволяющий взглянуть на тот век, когда он был сделан.
Когда я изучал доисторическую археологию, нам рекомендовали исследовать предметы прошлого, измерять их, сравнивать с другими, датировать. Но стоило начать рассуждать о характере и верованиях их создателей, подобные выводы воспринимались скептически как безосновательные, эмоциональные и ненаучные. Доисторическая религия, на горе изучающему доисторические времена, невосстановима. Для него она – отсутствующая проблема, не заслуживающая его внимания. Однако дело не столь уж безнадежно. Благодаря тестам Роршаха и прочим у нас появляется возможность определить характер или внутреннюю жизнь человека по тем вещам, которые он создает или даже любит. Предмет искусства – то, что психологи называют когнитивной картой, и она говорит о художнике больше, чем ему хотелось бы.
Я все твержу о связи между искусством и сексом. Первое, о чем тут надо помнить, – это то, что взгляд на вещи зависит от пола человека. В обществах, устроенных более просто, чем наше, всегда делалось различие между собственностью мужской и женской, между вещами его и ее; вспоминать Акт о собственности замужних женщин[10] тут было бы неуместно. Когда речь идет о других эпохах, нам, как правило, удается определить, какой пол что создал. Лишь двадцатый век являет собой картину полного смешения.
Здесь следует вспомнить еще и то, что древний человек не знал о существовании вещи бесполой, нейтральной. Для него все во все ленной было живым в силу каких-то таинственных причин, от всего шли послания. Камни и деревья часто разговаривали с мистиками вроде Магомета или с людьми, погруженными в депрессию, вроде Жерара де Нерваля. И коль скоро вселенная была жива, все в ней в придачу имело определенный пол. Подсознательное, очевидно, содержит в себе механизм разделения нашего мира на обладающие полом противоположности, соответствующие китайским инь и ян, на мужское и женское. Горы, скалы и мысы скорее всего мужского пола; пещеры, расщелины и бухты – женского. Покрывающее землю небо, с которого сыплются молнии, всегда мужского пола. Земля – всегда мать. Есть вещи – например, солнце, – чей пол нельзя предсказать точно. Для Людовика XIV солнце было мужского пола и символизировало мужскую силу, свет, побеждающий тьму, порядок, побеждающий хаос, власть и славу. Для аравийского племени бедуинов руала солнце – жестокая старая карга со страстью к разрушению, которая раз в четыре недели затаскивает красавца-месяца к себе в постель и лишает его сил, так что ему требуется еще месяц на восстановление. Заметим, что все обладает полом мужским или женским; это проявляется и в древних языках. В иврите нет среднего рода; существительное женского рода la chose[11] сохранилось и во французском.
Придание вещам пола в равной степени относится к предметам, сделанным человеком. Шотландский психолог исследовал группу школьников, самых обычных, и обнаружил, что мальчикам по душе мягкие округлые предметы, тогда как девочки предпочитают линейные, а по достижении половой зрелости у них развивается отчетливый вкус к предметам твердым и цилиндрическим. Если применить это наблюдение к стилям в искусстве, то нам, возможно, удастся определить, в какие периоды первенство в противостоянии полов держали женщины: этому соответствуют бьющая через край гетеросексуальность полотен Рубенса и изгибы фигурок эпохи неолита, тогда как в обществе, где властвуют мужчины (где женщин принижают или отвергают), от искусства следует ожидать линейной чистоты. Ее-то мы и находим в твердых вертикальных линиях греческого дорического ордера, мусульманского минарета, цистерцианской[12] архитектуры, в искусстве шейкеров[13].
Зыбкая почва, но мы явно можем двигаться дальше. Есть основания полагать, что в абстрактном дизайне, особенно изобилующем открытым пространством и симметричными формами, находят художественное самовыражение общества анархические, в которых социальные различия, если таковые существуют, неявно замалчиваются. Если же не ставить одного человека выше другого, то и один вид выше другого ставить, как правило, не будешь. Соответственно, можно заключить, что люди, которые не возвышают себя над остальной природой, имеют склонность к абстрактному искусству. Если это правда, то весьма странно, что так называемые «дети природы» в своем искусстве от природы отказываются; к тому же данный вывод заставит поломать голову толкователей пещерной живописи эпохи палеолита. Тем не менее этим вполне легко объясняется ужас кочевника перед изображением, а также то обстоятельство, что приступы иконоборчества являются характерной чертой движений миллениаристов[14] и левеллеров[15].
Справедливым выглядит и обратное утверждение. Любовь к образам возрастает внутри иерархии, в которой каждый знает свою ступеньку, где человек ставит себя выше других видов. Мы определенно можем проследить близость между ассирийскими царями-львами, Господом Вседержителем – Пантократором, изображенным на византийской апсиде, Лениным и Марксом, возвеличенными до сверхчеловеческих пропорций на Красной площади. Все эти образы завораживают тех, кто на них смотрит, доводя до подчинения высшей власти. Исследователи утверждают также, что тенденция к рассматриванию человеческих фигур в профиль является признаком меняющегося, непрямого взгляда на жизнь; разумеется, в таком духе можно продолжать до бесконечности.
Теперь я попрошу вас признать тот факт, что произведение искусства есть метафорическое утверждение права на территорию и самовыражение людей, там живущих. Африканская статуя предка – в степени не меньшей, чем Гейнсборо[16], – провозглашает законность существования человека, семейства или племени в данном месте, которое принадлежит им. Все мы, пожалуй, знакомы с понятием о том, что коллекционирование искусства сродни огораживанию территории. Коллекционер украшает свой уголок подобно тому, как собака метит круг у фонарного столба. Скажем так: фиксация человека на предметах, которую Фрейд определил как извращение, есть попросту способ пометить место обитания. Вещи представляются нам жизненно важными – остаться без них означает заблудиться или сойти с ума.
Покойный профессор Винникотт[17] дал фетишу другое название. У него это был «переходный объект». Для наших детей таким объектом может быть плюшевый медведь, уголок простыни или деревяшка. Винникотт утверждал, что ребенку следует позволять играть с вещами, иначе он никогда не сформирует собственное личное пространство и не оторвется от матери, не приспособится ко внешнему миру.
Если судить по практике «примитивных народов», то Винникотт прав. У бушменов матери позволяют детям составлять полный перечень предметов того края, в котором они будут расти. Ребенок щупает, нюхает и кусает раковины, цветы, животных, камни и плесень. Учась говорить, он выстраивает свои открытия одно за другим как последовательность метафорических ассоциаций, сравнивая подобное с подобным, и таким образом у него складывается понятие идеальной территории. Лучше всего приспособлены к своей территории народы, говорящие на самых сложных в мире языках, – это важное наблюдение. Чарльз Дарвин едва не принял индейцев племени ягана из Терра-дель-Фуего за вид, стоящий ниже человека; при этом словарный запас одного из индейских мальчиков не уступал шекспировскому. Правда, копить вещи матери им не позволяли – лишь брать в руки, рассматривать и бросать. Добавлю, что у цыган игрушек не бывает.
Картина наших детских исследований живет у нас в голове, словно потерянный рай, который мы постоянно стремимся обрести заново. Описание сада Пре-Каталан в Ильере у Пруста – непревзойденный пример этого в литературе. Однако дикарь свой младенческий рай никогда не перерастет, разве что будучи насильственно оттуда изгнан. И я подозреваю, что все время и усилия, которые мы тратим на создание новых вещей или стремление ими завладеть (миф о прогрессе, возведенный нами в ранг традиции), лишь служат компенсацией за ту идеальную территорию, от которой мы отчуждены. Только вернувшись к истокам, мы можем надеяться на обновление. В течение года австралийские аборигены обычно бродят где придется, но с регулярными интервалами возвращаются к своим священным местам, чтобы прикоснуться к традициям предков, укоренившимся во «время мечтаний». Однажды я встретил человека, поступавшего так же.
В то время я отдалился от друзей и полюбил общаться с человеком очень старым и очень сведущим в учении ислама. Он работал в посольстве одной ближневосточной страны атташе по коммерческим вопросам. Как-то вечером в его квартиру рядом с вокзалом Виктория пришел англичанин лет пятидесяти пяти, лицо которого выражало полнейшее спокойствие. На нем не было заметно ни единой морщины. Казалось, он принадлежит к этому почти вымершему виду – счастливый человек. Он вовсе не был замкнут или не от мира сего – напротив, находился в гуще событий. При этом такая жизнь, как у него, довела бы большинство из нас до нервного срыва. Работая представителем компании – производителя пишущих машинок, он каждые три месяца летал в Африку, посещал едва ли не все страны в тех краях. Ни родственников, ни близких у него не было. Он жил на чемоданах, точнее, на одном чемодане такого размера, что умещался под сиденьем в кабине самолета, так что его можно было носить с собой в качестве ручной клади. Бывая проездом в Лондоне, он все это обновлял – чемодан и одежду. Больше у него, по-видимому, ничего не было, но когда я пристал к нему с расспросами, он признался, что есть еще одна коробка, про которую ему не хочется говорить. Вы будете надо мной смеяться, сказал он. Я пообещал не смеяться, и он рассказал мне, что хранит в конторском сейфе черную жестяную коробку, в каких адвокаты держат бумаги. Внутри – его вещи. Возвращаясь в Лондон четыре раза в год, он ночует в помещении своей фирмы, в комнате, предназначенной для коммивояжеров. Он запирает дверь на полчаса, вынимает вещи из коробки и раскладывает их на койке. Это всевозможное старье, предметы буржуазной английской жизни: плюшевый медведь, фотография отца, погибшего в Первую мировую, его медаль, письмо от короля, кое-что из материнских безделушек, приз, полученный на соревнованиях по плаванию, и сувенирная пепельница. Но каждый раз, привозя из Африки новую вещь, он выкидывает какую-нибудь старую, потерявшую свое значение. «Я понимаю, звучит глупо, – сказал он, – но это – мои корни». Он – единственный из моих знакомых, кто разрешил сложное уравнение, которое связывает вещи и свободу. Коробка была центром его миграционной орбиты, единственной на всей территории неподвижной точкой, служащей ему для обновления личности. Без нее он буквально сошел бы с ума.
Если вещи служат для того, чтобы метить территорию, нам следует вспомнить, какую функцию территория выполняет для видов, отличных от нашего собственного. Территория – участок земли, необходимый животному и его группе, чтобы кормиться и размножаться. У бабуинов доминирующие самцы защищают свои границы, пока не придется уступить более сильному новичку. Их инстинктивный механизм борьбы выполняет две отдельные функции: одна состоит в том, чтобы защищать самок и детенышей от диких зверей, другая – в том, чтобы поддерживать форму в дарвиновском смысле слова, не позволяя более слабым самцам размножаться и передавать свою слабость генетическому фонду. Животное без территории может сделаться бесплодным.
Если вернуться к человеку, он, разумеется, обладает способностью убивать других животных, чтобы использовать их в пищу, и защищаться от опасных зверей. Это подтверждает уже одна наша эндокринная система. Однако вместо того, чтобы силой заставлять своих соседей-соперников повиноваться, человек поддерживал форму с помощью табу, наложенного на инцест. Он отличал свою собственную группу от пришельцев со стороны, группу внутреннюю от группы внешней. Внешняя группа обитала на территории, откуда поступали женщины, и лишь ими ему было позволено пользоваться в сексуальных целях. Ему пришлось провести границу между его и ее территорией. А для этого он вынужден был вести борьбу – не с помощью кулаков, но посредством вещей. Он устраивал ритуальные обмены бесполезными дарами, в которых агрессии крылось не меньше, чем в вооруженной схватке. Эти вещи (непременно обладающие полом), подобно нашим произведениям искусства, были заявлениями о территориальной целостности и использовались как моральное оружие дипломатии. Все мы знаем, что приношение даров характеризуется агрессией; это можно наблюдать в традиции, согласно которой главы государств, сердечно друг друга ненавидящие, все-таки подносят друг дружке идиотские украшения.
Нередко приходится читать грозные письма о разрушении британских сокровищниц искусства. Продажа Веласкеса музею Метрополитен вызывает в прессе больше горячих споров, чем продажа какого-нибудь огромного индустриального комплекса зарубежным инвесторам. По какой-то иррациональной причине продажа Веласкеса ведет к потере символа, тогда как продажа компании – дань обычному экономическому давлению. Представьте себе, что поднялось бы, если бы Метрополитен купил сокровища британской короны. Америка поглотила бы Британию и разрушила бы нашу территориальную целостность. Однако, реши мы одолжить им сокровища короны в обмен на Декларацию независимости, эта сделка, пусть неудачная, воспринималась бы как взаимный акт доброй воли между двумя соперничающими, но дружественными странами. Именно такой, по принципу «око за око», обмен символическими вещами на основе взаимного паритета и настраивает людей на дружеский лад или, по крайней мере, дает им почувствовать, что их не пытаются надуть. Цитируя слова Прудона, «собственность – это кража». Возможно; однако, если устранить всякую собственность, мы устраним социальные узы, поддерживающие народы в состоянии мира. Когда тонкий баланс между владением и обменом нарушается, начинается драка. И если приношение даров, не сопровождаемое должным возвратом, становится агрессией, то неудивительно, что собака кусает руку, которая ее кормит.
Нам часто представляется, что всякая торговля – система регуляции потока необходимостей. Наши банковские кредиты – вариации на тему «натурального» хозяйства, основанного на обмене, при котором я меняю свои яйца на твою репу, чтобы мы оба могли есть яйца с репой. Если так считать, то мы придем и к тому мнению, что рынок искусства – навязанный нам побочный продукт этого натурального хозяйства, – явление избыточное и легкомысленное. Однако это не мешает деловым людям воспринимать валютный рынок как игру без рациональных правил. А если нам угодно будет взглянуть на поведение дикарей, мы не увидим там никакого «натурального» хозяйства, никакого примитивного коммунизма, при котором все делится поровну, но обнаружим, что большая часть жизни уходит на расчетливые сделки и эгоистичные переговоры о сбыте и приобретении бесполезных вещей. Ибо торговля символами территории предшествует товарообмену. На островах Тробриан двое крестьян обменивались друг с другом бататами, несмотря на то обстоятельство, что бататов, совершенно одинаковых, у них обоих имелось достаточное количество. Бататы выбирались за внешний вид, не за пригодность в пищу. Суть в следующем: если я вторгнусь к тебе со своими красивыми бататами, то у меня появятся территориальные притязания, так что, если мы хотим и дальше жить в мире, ты должен вторгнуться ко мне с бататами еще более красивыми.
Я сочту за честь получить от вас красивую, пусть и бесполезную вещь. Но припрятывать ее, восхищаться ею означает подвергать себя опасности. Поступая так, я буду вызывать в окружающих зависть, которой хочу избежать. К тому же сама вещь живая. Ей не нравится, когда ее держат взаперти, она мечтает вернуться к своим корням (а вернувшись, заново сняться с места). Поэтому я поступлю иначе – передам эту вещь кому-нибудь, над кем мне хочется обладать моральной властью. Затем, в один прекрасный день, он вынужден будет подарить мне другую красивую вещь, и я передам ее вам. Я знаю, что, если стану щедро раздавать свои вещи, от друзей ко мне потянутся новые – прекрасно, только, ради Бога, пусть они будут выбраны со вкусом! В этом – несколько иная мораль вещей; именно ею нам следовало бы руководствоваться, решая, как поступить со своими коллекциями искусства, живи мы в идеальном мире. И все-таки приятно сознавать, что нечто похожее на рынок искусства существовало и до появления банков.