Убили или наложил на себя руки? Без этого вопроса и по сей день не обходится ни один из разговоров о Есенине, где бы таковой ни возникал. В редакциях — самых что ни на есть либеральных. По юбилейным дням в массовых библиотеках. Даже в дружеском и семейном кругу. Пресловутый телесериал с душкой Безруковым в роли поэта подплеснул керосинчика в неугасающий костерок. Но основным источником энергии возбуждения — и раздражения, и томления духа — является все-таки Интернет, превращенный обилием нестыкующихся версий в непроходимые дебри. В виртуальной «корзинке» собраны-скучены все мыслимые варианты насильственной смерти поэта, вплоть до самых невероятных. Подсыпали сонного порошка, придушили подушкой, размозжили голову канделябром, выстрелили в глаз, а потом повесили — то ли уже бездыханного, то ли еще живого. Исполнители: агенты ОГПУ; заказчики: Троцкий, Бухарин и т. д.
Я, естественно, не молчала. Однако ж в письменных работах скользкую эту топь по возможности обходила. Авось, образуется… Не образовалось. Наоборот. Плутая по лабиринтам Интернета, все чаще и чаще вспоминаю давнее четверостишие А. Вознесенского:
Поглядите в глаза дочерние —
Что за джунглевые в них чаяния?
В век всеобщего обучения
Частный рост одичания.
(«Табуны одичания»)
За миновавшие десятилетия обучение в России перестало быть всеобщим, рост одичания — частным, а джунглевые чаяния вот-вот превратятся в настоящие джунгли. Особенно дремучим и мрачным выглядит участок, приватизированный патриотами. Захваченная ими территория спланирована до того изобретательно, что куда бы ты ни свернул, непременно окажешься свидетелем убийства Поэта. Зверского. Страшного.
Казалось бы, яснее ясного: предназначенной встречи с Есениным в этой стилизованной Есении ничто не обещает. И тем не менее: она значится на литературной карте, и народная тропа к вратам ее не зарастает… И я совсем не уверена, что смогу сдвинуть протоптанный паломниками путь от мертвого места, развернув и плакальщиков, и мстителей в другую сторону, туда, где все связанное с Есениным, как будто выключенное из общего закона умирания и забвения, продолжает жить.
Не уверена, а все-таки попытаюсь…
Если тронуть страсти в человеке,
То, конечно, правды не найдешь…
Считается, что первым, на заре перестройки, кто осмелился публично заявить о преступлении века, был Василий Белов, автор хрестоматийных «Плотницких рассказов» и «Привычного дела». На самом деле слух о том, что Есенина убили, объявился гораздо раньше. Я, к примеру, узнала о нем весной 1977-го от английской славистки Джесси Дэвис. Подписывая мне только что вышедшую в Англии книгу Гордона Маквея о Есенине[2], она спросила: правда ли, что в России существуют люди, утверждающие, что поэта убили. Об этом, мол, говорил ей Маквей.
Я попробовала предположить, что нелепая версия — в свойстве с новым статусом Есенина, к середине 70-х переставшего быть всего лишь Поэтом. С тяжелой руки Станислава Куняева («Добро должно быть с кулаками») и стоящей за ним «русской партии» Есенина торжественно возвели в новый чин — персонифицированную национальную идею, в результате чего он и оказался в пантеоне неприкасаемых. Не только на английских его костюмах, даже на полумаскарадной крылатке и «пушкинском» цилиндре не должно было быть ни пылинки. Такой Есенин не имел права наложить на себя руки. Дабы оконкретить это предположение, я показала английской гостье текст, который как раз той весной изъяли из моих переводов лирики великого армянского поэта Амо Сагияна «Зови, журавль». Стихотворение исчезло из наборного экземпляра только потому, что в нем были такие строки:
Блажен ты был, Есенин Сергей!
Сколько лет ты не был в деревне своей?
Сколько лет не ступала твоя нога
На порог родимого очага?
Времена изменились.
Уж очень они изменились в лице.
И вот ты стоишь на своем крыльце —
Стареньком, низком —
Чужестранец в костюме английском.
Не узнают тебя земляки.
Встречают — не подают руки,
И ни одной, взращенной тобой
Строки голубой
Слыхать не слыхали,
Читать не читали…
Кто ты для них? Чужой.
Чужой на земле, родившей тебя,
Чужой на земле, распявшей тебя,
Есенин Сергей,
Любовью своей.
(«Сергею Есенину»)[3]
Миссис Дэвис вежливо выслушала мои аргументы, и они ее не убедили. Роману, который она задумала (о любви русского поэта и Айседоры Дункан), нужны были острые положения. На следующий год по дороге в Москву она задержалась в Париже в надежде выведать у тамошних славистов страшную правду. Отыскала и есенинского «оруженосца», поэта-имажиниста Александра Кусикова, и даже привезла его фото, сделанное на прогулке, кажется, в Булонском лесу. Но Кусиков, как и прочие эмигранты первой волны, слух об убийстве даже опровергать отказался, назвав его вздорным. А вот мне и со второй попытки это не удалось, хотя на сей раз я не теоретизировала, а, мобилизовав все свое терпение, доказывала: если бы в 20-е годы хоть кто-нибудь усомнился в том, что Есенин повесился, а не «найден повешенным», мне бы на это хотя бы намекнул Илья Ильич Шнейдер, коммерческий директор московской школы Айседоры Дункан.
На Шнейдера и его книжечку, фактически брошюрку («Мои встречи с Есениным», 1965), ныне ссылаются почти все биографы поэта, а история ее такова. То ли в конце 1963-го, то ли в самом начале 1964-го (в то время я работала в «Вопросах литературы», участвовала и в комментировании голубого есенинского пятитомника) К. Зелинский, куратор издания, представив Шнейдера, попросил меня отредактировать его воспоминания. Рукопись, донельзя хаотичная, оказалась невероятного объема. Извиняясь за качество врученной груды, И. И. Ш. признался, что писал воспоминания по ночам, в уме, в камере. Сочинив кусок, потом целый день его повторял, пока текст намертво не закреплялся в памяти. Освободившись, на воле, перестукал на машинке, и уже ничего ни поправить, ни изменить не мог.
Словом, работа предстояла «адова», и я бы за нее вряд ли взялась, если бы к просьбе Зелинского не присоединился замглавного нашего журнала Семен Александрович Ляндрес. До ареста, тюрьмы и каторги он был как-то связан с семьей Мейерхольда и даже, кажется, помогал дочери Есенина Татьяне Сергеевне прятать архив матери и отчима. Вернувшись, возобновил знакомство. Со Шнейдером Ляндрес тоже был слегка знаком, то ли еще в ту пору, когда работал в бухаринских «Известиях», то ли их жизненные пути пересеклись позднее, в каком-то пункте Архипелага ГУЛАГ Короче, силою вещей вляпалась я в неволю, и на целый год (1964) Есенин стал главной темой наших разговоров как со Шнейдером, так и с Ляндресом. Время было относительно либеральное, а моим собеседникам давно уже нечего было ни терять, ни бояться. За последний хрущевский 1964-й и об убийстве Зинаиды Райх, и об есенинских американских и парижских скандалах, и, главное, о методах устранения неугодных Высшей Власти лиц, принятых в органах госбезопасности, я узнала столько, что сенсационная информация, хлынувшая в первые месяцы расширенной гласности, лишь уточнила детали. Фрунзе, Киров, Горький, Орджоникидзе, Куйбышев…
Имя Есенина в контексте убийственных слухов не возникало ни разу.
А дальше произошло следующее. «Советская Россия», по выходе сигнального экземпляра, вместо оговоренной суммы выписала какие-то гроши. Шнейдер был смущен и, пригласив в гости, вручил, в порядке компенсации, Дневник и Воспоминания Галины Бениславской. (Ныне широко распубликованные, а тогда хранившиеся под тройным запретом.) Продемонстрировал (с гордостью) и легендарную кушетку, на которой любила, в позе мадам Рекамье, возлежать, утонув в шифонах, Айседора Дункан. Кушетка а ля Рекамье была, видимо, не единственным сувениром, увезенным из знаменитого особняка на Пречистенке, но остальные за время пребывания их нового владельца в краях отдаленных исчезли. Вместе с машинописью, почти слепой и такой хрупкой, что и перелистывать боязно, И. И. Ш. подарил мне и «Встречи с Есениным» — я-то их прозевала. В те годы все связанное с Есениным разлеталось, не долетев до прилавка. Дарственная гласила: «Дорогой Алле Максимовне в знак признательности и глубокого уважения. Не печальтесь, что от нашей с Вами работы остались одни клочки, увековеченные на обложке. Книга об Айседоре идет самостоятельно. 6.3.66. Москва».
Книга об Айседоре «шла самостоятельно», конечно же, не в СССР, а в Англии, где жила приемная ее дочь Ирма Дункан. Об Ирме, и о том, что та наверняка издаст его воспоминания в полном объеме, И. И. Ш. упоминал неоднократно, хотя переправить толстенную рукопись через границу было намного опаснее, нежели пустить по цепочке слушок об убийстве Есенина, если бы таковой имел место быть. Особенно учитывая дату дарственной: 6.3.66., то есть уже после суда над Синявским и Даниэлем в октябре 1965-го.
Но миссис Дэвис не отступала… Сюжет романа (поэт и босоножка) требовал, чтобы герой был непременно убит. И не где-нибудь, а в «Англетере», да еще и в том самом номере, в котором возлюбленная пара останавливалась по приезде в Питер в начале легендарной лавстори. Устав от всей этой напраслины, достала я из заветной папочки машинопись Дневника Бениславской и наскоро, спустя рукава, ее откомментировала, обращая внимание лишь на те положения, которые доказывали беспочвенность ужасной версии[4].
Ход доказательств был, помнится, таков. Даже если допустить, что и современники, прибежавшие утром 28 декабря 1925 года в «Англетер», и мать поэта, и его вдова Софья Андреевна Толстая, обмывавшая и одевавшая мертвого мужа при положении во гроб, ослепли от страха и не увидели ни на голове, ни на теле покойного следов «зверской расправы», что же могло заставить промолчать Галину Артуровну Бениславскую, которая покончит с собой через несколько дней после того, как в Дневнике будет сделана последняя запись? Вот эта: «Я знаю, я вижу, как он остался один в номере, сел и стал разбирать и мысли и бумаги. Была острая безнадежность. И знаю еще: уже оттолкнув тумбу, он опомнился, осознал, хотел вернуться и схватился за трубу. Было поздно. Мать <…> говорит — берег лицо…». И еще, там же: «И вместе с тем — пройди эта ночь, быть может, несколько раз такие ночи могли повториться, но пройди они мимо, не останься он один, он мог бы еще прожить и выбраться из омута…»[5]
Джесси Дэвис, при всем своем простодушии, была человеком благоразумным. Ссылка на Бениславскую ее образумила, чего о своих соотечественниках сказать, к сожалению, не могу. Слушок продолжал существовать, упорно расширяя зону внушения. Правда, все-таки не белодневно, все-таки потаенно, в открытую печать не прорываясь. Но времена менялись, и вместе с перестройкой, вроде бы упразднившей институт политической цензуры и развязавшей языки, он вырвался из подполья и пошел гулять по городам и весям. Перегруженная тяжелой и в прямом и в переносном смысле информацией, интеллигенция рассуждала по аналогии, выводами и концептами, и мысли не допуская, что Россия в 1925 году, когда «отец народов» еще только протискивался к власти, и СССР предвоенных лет — разные государства. Ну как в такой специфической ситуации объяснить, что в 1940-м Сталин уже мог организовать убийство Троцкого в Мексике, а в декабре 1925-го, в Москве, на XIV съезде партии, вынужден бороться с лютым своим врагом политическими методами? Меня слушали и не слышали. Дескать, если летом 1939-го молодчики из ОГПУ зарезали первую жену Есенина актрису Зинаиду Райх, почему бы им не придушить и самого поэта в декабре 1925-го?
Но зачем это делать в перенаселенной гостинице, то есть почти прилюдно? — пыталась я проломить железную логику политически продвинутых собеседников. Они же (Власть) запросто могли Есенина арестовать, скажем, по делу его давнего, еще с дореволюционных лет, приятеля, «крестьянского поэта» Алексея Ганина, связавшегося по дурости с «русскими фашистами», да и прикончить на законных основаниях в подвалах Лубянки? Или сорганизовать «кабацкую пьяную драку»? Или заслать к черту на рога как постоянного автора левоэсеровских изданий? Известно, например, что Виктор Шкловский, человек не робкого десятка, в разгар гонения на эсеров, с которыми был как-то связан, опасаясь ареста, сделал ноги и вернулся на родину лишь года через два. Да и то, по возвращении, вынужден был испрашивать у Высшей Власти справку о лояльности. В Записках Лидии Гинзбург этот анекдот изложен так: «В свое время Шкловский был на примете у ГПУ. Ему очень надоело мотаться, спасаясь от преследований. В один прекрасный день он поймал Троцкого и попросил дать ему что-нибудь, с чем он мог ходить спокойно. И Троцкий будто бы дал ему бумажку: „Такой-то арестован мною и никаким арестам больше не подлежит“»[6].
Ну и что? — продолжали упорствовать продвинутые. — Одно дело какой-то Ганин или молодой, еще никому не известный Шкловский, и совсем другое Есенин. Его необходимо было изъять из обращения тайно, без особого шума.
Допустим, не сдавалась я, но тогда соизвольте сообразить: зачем при такой установке подписывать в печать трехтомное собрание его поэтических произведений? Вдумайтесь: трехтомное, в самом солидном издательстве страны — «Госиздате»? Да одного только звонка ОТТУДА было достаточно, чтобы трехтомник навсегда вылетел из плана. И без всяких объяснений. А он, несмотря на финансовые затруднения и нехватку бумаги, продолжал продвигаться к печати. Больше того. Кабы гражданин Есенин был занесен в тайные списки подлежащих изъятию контриков, разве стали бы ему покровительствовать и первый секретарь ЦК Азербайджана Сергей Миронович Киров, и его правая рука Петр Чагин, главный редактор влиятельной партийной газеты «Бакинский рабочий»? А они не только покровительствовали, они с ним возились, как с писаной торбой. Когда летом 1925 года Есенин приехал в Баку, его по настоянию Кирова поселили на правительственной даче. «Летом 1925 года, — вспоминал Чагин, — я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии — огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия»[7].
В воспоминаниях Чагина есть и такой эпизод: «В конце декабря (1925 года. — А. М.) я приехал в Москву на Четырнадцатый съезд партии. В перерыве между заседаниями Киров спросил меня, не встречался ли я с Есениным в Москве, как и что с ним. Сообщаю Миронычу: по моим сведеньям, Есенин уехал в Ленинград. „Ну что ж, — говорит Сергей Миронович Киров, — продолжим шефство над ним в Ленинграде. Через несколько дней будем там“. Недоумеваю, но из дальнейшего разговора узнаю: состоялось решение ЦК — Кирова посылают в Ленинград первым секретарем губкома партии <…> меня редактором „Красной газеты“. Но, к величайшему сожалению и горю, не довелось Сергею Мироновичу Кирову продолжить шефство над Сергеем Есениным… На следующий день мы узнали, что Сергей Есенин ушел из жизни»[8].
Догадывался ли Есенин о возможной перемене в служебной карьере своих закавказских шефов? Не исключено, что догадывался. К 23 декабря (день отъезда Есенина в Ленинград) было уже ясно, что Г. Зиновьев, руководитель ленинградской партийной организации, возглавивший вместе с Л. Каменевым на Съезде антисталинскую оппозицию, будет снят с руководящего поста и что Киров как выдвиженец Сталина — единственный серьезный кандидат на эту важную должность.
Впрочем, почуять, что Киров и Чагин сидят на чемоданах, Есенин мог бы и в Баку в августе 1925-го. По свидетельству Софьи Андреевны Толстой, Сергей Александрович, уезжая тем летом на Кавказ, собирался прожить там как можно дольше, всю осень, а может, и часть зимы. И вдруг, в разгар бархатного сезона, сорвался с места и 6 сентября был уже в Москве. Разумеется, ни летом в Баку, ни в декабре в Москве Чагин не стал бы в открытую, называя вещи своими именами, делиться с беспартийным товарищем надеждами на возможную перемену участи. Однако Есенину было достаточно и намеков. При всей своей кажущейся ненаблюдательности, поэт обладал способностью добывать нужные ему сведения, что называется, из воздуха.
Во всяком случае, убегая из столицы в Ленинград — и в ноябре (на разведку), и в декабре 1925-го (насовсем, с вещами), — о Кавказе и о своих тамошних партийных заботниках С. А. уже не упоминал, хотя еще недавно утверждал, что только за Хребтом, за спиной Кирова и Чагина, чувствует себя защищенным.
Хорошо, соглашались (нехотя) оппоненты, но где гарантия, что убийство не совершили, допустим, гостиничные воры, огрев канделябром по голове и сымитировав самоубийство? Ведь Василий Наседкин, муж старшей сестры Есенина Екатерины, утверждает, что в день отъезда из Москвы (напоминаю: 23.12.1925) у С. А. был банковский чек на 640 рублей — сумма по тем временам огромная[9].
Наседкин не ошибается. Поскольку наличных дензнаков в издательской кассе не было, Есенину действительно выдали чек. Вот только получить по нему деньги в банке лично С. А. не мог: у него не было паспорта. Куда делся паспорт, хранился ли в квартире его последней жены Софьи Толстой, среди прочих семейных, необходимых для регистрации брака документов, был ли в очередной раз утерян, из воспоминаний современников не ясно. Ясно одно: в Ленинград Есенин заявился без паспорта. Даже в Акте освидетельствования покойного упоминается лишь удостоверение личности — видимо, билет Союза поэтов. Короче, Есенин уезжал из Москвы не только без паспорта, но и без денег. Не с пустым кошельком, конечно, но той небольшой налички, какую он все-таки раздобыл, хватало разве что на железнодорожный билет, извозчиков да самые неотложные расходы. Казалось бы, мелочь, однако в скрещенье обстоятельств, затянувших на певчем горле веревочную удавку, она оказалась не безобидной. Но об этом ниже, а пока вернемся к уголовному варианту.
Изобретатели грабительской гипотезы все свои улики цепляют — вешают на сучковатый вопросик: да по каким-таким признакам гостиничные воры могли бы сообразить, что одетый с иголочки знаменитый поэт, чье имя все еще рифмуется с именем заморской жар-птицы, прибыл в Ленинград с пустым портмоне? Отвечаю: по его поведению. Ну, не стал бы именитый постоялец выпрашивать то ли у буфетчика, то ли у коридорного три бутылочки пивка в долг, будучи при деньгах. А Есенин, и это не подлежащий перепроверке факт, в свой последний земной вечер ничего, кроме взятого в долг пива, не пил.
Впрочем, уголовный сюжет (ограбление) повышенным спросом у любителей литературных сенсаций не пользуется, безбумажно циркулируя в узком кругу потребителей сфабрикованных в кино ужастиков с кровью. Иное дело политический, куняевский вариант, получивший окончательное оформление в большой, в формате ЖЗЛ, биографии Есенина, изданной в год столетнего юбилея поэта (1995)[10]. Ловко тасуя разного рода правительственные постановления, решения, резолюции и т. д. и т. п., концепт отца и сына Куняевых возводил убийство в гостинице «Англетер» в акцию государственной необходимости. В результате и фигура Есенина укрупнялась до масштаба неформального лидера общекрестьянской оппозиции. В «Знамени» меня упросили отрецензировать эту книгу, я согласилась, но так ничего и не написала, сообразив по ходу дела, что проблема не столько в Станиславе Куняеве, сколько в его читателях, истово верующих в существование жидомасонского заговора, жертвой коего и стал-де Есенин. И если со Станиславом (не Сергеем) Куняевым еще возможен (в умозрении) профессиональный поединок, то с рядовыми членами патриотической рати в формате журнальной рецензии спорить бесполезно: нельзя напоить осла даже ключевой водой, если у того нет жажды. И все-таки, в конце концов, я на этот разговор решилась, правда, не без колебаний и лишь после того, как в одном из недавних номеров журнала «Посев», своим свободомыслием гордящегося, в интервью, взятом у сына поэта Н. Брауна, прочла следующее:
«Покойный уже был приготовлен для демонстрации. Первоначальные фотоснимки, которыми мы сегодня располагаем, свидетельствуют и подтверждают то, что мне рассказывал отец. У Есенина были изрезаны, похоже, бритвой руки. Но совсем не поперек, а вдоль. Как при пытке. Левый глаз выбит. В ноздрях застыла жидкость, очень напоминавшая головной мозг. Череп пробит в лобной части. Две вмятины чуть повыше переносицы. Николай Леопольдович говорил: „Как будто сдвоенной железной палкой ударили! А может быть, рукоятью пистолета. Неизвестно, какого именно, ведь Есенин с собственным пистолетом не расставался“. На мой вопрос, которая из ран оказалась смертельной, отец сказал: „Та, что под правой бровью“. Отец в голодное время работал санитаром „скорой помощи“. На покойников он насмотрелся, среди них попадались и самоубийцы»… «Когда Есенина, — продолжает Браун-младший, — нужно было выносить, рассказывал отец, — я взял его, уже окостеневшего, под плечи. Волосы рассыпались мне на руки. Запрокинутая голова опадала. Были сломаны позвонки. При повешении у человека расслабляются все органы. При убийстве нет. И на полу и на диване, куда положили труп Есенина, было сухо. Никакой врач не поверит, что перед ним самоубийца, если мочевой пузырь не опорожнился. Не было ни посинения лица, ни высунутого языка»[11].
Читала и не верила своим глазам. Выписки из писем и мемуаров современников, рассказавших о трагедии в гостинице «Англетер» не с чужих слов, заняли бы слишком много места, но один фрагмент из настоящих, не перелицованных по нынешней моде воспоминаний Н. Брауна (отца) о событиях 28 декабря 1925 года все-таки приведу:
«В номере гостиницы, справа от входной двери, на полу, рядом с диваном, лежал неживой Есенин. Белая шелковая рубаха была заправлена в брюки, подпоясанные ремнем. Золотистые волосы его были откинуты назад. Одна рука, правая, в приподнятом, скрюченном состоянии находилась у самого горла. Левый рукав рубахи был закатан. На руке были заметны следы надрезов — Есенин не раз писал кровью»[12].
Опубликованное «Посевом» интервью с престарелым сыном Н. Брауна удивило не само по себе. Каждый частный человек пишет, как (и чем!) он дышит. Поразило другое: в редакции солидного либерального журнала не заметили вопиющего, один к одному, совпадения опубликованного в 2009 году якобы эксклюзивного материала с самыми дремучими вымыслами двадцатилетней давности. Ведь этот сюжет (зверское убийство), как уже говорилось, обозначившись на уровне слухов в глухие годы застоя, выпростался из подполья уже в 1987-м. В том году, несмотря на протесты ленинградцев, бульдозеры порушили обветшавший «Англетер». А года через два, в связи с появлением в журнале «Москва» (1989, № 7) беспрецедентного по безграмотности сочинения полковника милиции Эдуарда Хлысталова «Тайна гостиницы „Англетер“», страсти по убиенному русскому гению достигли такого накала, что взбаламученная литературная общественность самоорганизовалась в Писательский Комитет по выяснению обстоятельств смерти поэта.
Комитет был организацией представительской, то есть ленивой, для выяснения «обстоятельств» не слишком пригодной, в отличие от прилепившейся к нему Особой Комиссии, тон в которой, как и следовало ожидать, стали задавать самые неистовые из ревнителей русской идеи. Но тут уж и серьезные исследователи всполошились. Не за горами столетие великого поэта, а вокруг юбилейного Проекта — стайки шарлатанов да толпы невежд, к умственным усилиям не приученных? Словом, обстановка была такой, что главному специалисту по Есенину Юрию Львовичу Прокушеву не осталось ничего иного, кроме как, обратившись в высокие инстанции, ввести в состав обезумевшей в патриотическом негодовании Комиссии группу независимых экспертов. Дабы наконец выяснилось, что же в действительности случилось в гостинице «Англетер» в ночь с 27 на 28 декабря 1925 года.
Оглядываясь назад и подводя итоги, нельзя не признать: российской словесности повезло. Новая антисоветская жизнь в 1991 году еще только начинала коммерциализироваться, в результате чего Прокушеву удалось задействовать наивиднейших специалистов в области судебной медицины и криминалистики. Академики, доктора наук, директора и ведущие сотрудники соответствующих предмету расследования НИИ, включая старшего прокурора Генеральной прокуратуры, в течение почти трех лет собирали и проверяли на подлинность все без исключения документальные материалы, начиная с Акта вскрытия тела, посмертных масок и сделанных по свежим следам фотоснимков. Естественно, практически безвозмездно, на общественных началах. Затем терпеливо, спокойно, снимая один вопрос за другим, разъясняли членам Писательского Всероссийского Комитета: версия об убийстве — результат неизлечимого дилетантизма, а то и прямого мракобесия.
Взявшись за дело, ученые поначалу, кажется, и не предполагали, что сенсационный триллер держится на трех колченогих опорах: 1. На утверждении, будто предсмертное стихотворение Есенина написано не в декабре 1925-го. 2. На рассматривании фотографий мертвого поэта, а они были самого дурного качества — перепечатки с отпечатков. 3. На вопиюще непрофессиональном и прочтении, и толковании Акта о вскрытии. Правда, нижняя часть документа была дефектной: последние семь строк отсутствовали. Ухватившись за эту псевдо-«улику», комитетчики то ли не заметили, то ли не пожелали заметить, что обрывки полуистлевшей бумаги не уничтожены, а собраны и сложены в конверт. Во ВНИИ судебных экспертиз текст почти полностью восстановили. Причем отчетливо читабельной оказалась самая важная фраза, на которой и строилась главная из сенсаций (проломили череп, выстрелили в лоб): глаза и кости черепа целы, мозг в сохранности и весит 1920 граммов.
Нашлись и негативы, благо фотографировал в «Англетере» знаменитый питерский фотомастер М. Наппельбаум. Когда с сохранившихся в его архиве пластин сделали, используя современную технику, профессиональные отпечатки, даже невооруженному глазу стало ясно: якобы зияющая рана на лбу — всего лишь деформация мягких тканей межбровья, неглубокая (0,5 см) вмятина, образовавшаяся в результате длительного контакта с горячей трубой водяного отопления.
Подвергся экспертизе и подлинник последнего стихотворения Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Вокруг этого документа кипели огнедышащие страсти. Для адептов версии «убийство!» написанный кровью текст (по смыслу предсмертная записка) был слишком увесистым камнем преткновения. Для убедительности их концепции тяжелый сей камень надо было непременно отвалить от Дела об убийстве. Система доказательств дублировала бородатый анекдот о женской логике. Во-первых, это не есенинские стихи: их сочинил кто-то из убийц, скорее всего, пресловутый Блюмкин. Во-вторых, Есенин написал их давно. В-третьих, они написаны не кровью. Следовательно: известный по воспоминаниям Елизаветы Устиновой эпизод, залетевший и в хрестоматийное стихотворение Маяковского: «Может, окажись чернила в „Англетере“, вены резать не было б причины», — выдумка то ли сионистов, то ли жидомасонов. Напоминаю этот фрагмент: «Я зашла к нему. Тут он мне показал левую руку: на кисти было три неглубоких пореза. Сергей Александрович стал жаловаться, что в этой „паршивой“ гостинице даже чернил нет, и ему пришлось писать сегодня утром кровью. Скоро пришел поэт Эрлих. Сергей Александрович подошел к столу, вырвал из блокнота написанное утром кровью стихотворение и сунул Эрлиху во внутренний карман пиджака. Эрлих потянулся рукой за листком, но Есенин его остановил:
— Потом прочтешь, не надо!»[13]
Спецэкспертиза «притузила» и эту нелепицу. Химики, текстологи, почерковеды установили: стихи действительно написаны кровью, а не выцветшими до красноты фиолетовыми чернилами, и не кем-нибудь, а самим Есениным, который, судя по почерку, был не совсем в обычном состоянии:
«Этот текст исполнен Есениным Сергеем Александровичем под влиянием необычных внутренних и внешних факторов, „сбивающих“ привычный процесс письма и носящих временный характер. В числе таких факторов наиболее вероятными являются необычное психофизическое состояние С. Есенина (волнение, алкогольное опьянение и пр.) и использование пишущего прибора и красителя, обладающих плохими расписывающими свойствами». (Ю. Н. Погибко. Всесоюзный научно-исследовательский институт судебных экспертиз министерства юстиции России. 15 апреля 1992 года)[14].
Краситель (кровь), конечно же, не обладал хорошими расписывающими свойствами, да и состояние поэта было необычным: он не выносил ночного одиночества в чужом, не домашнем месте. Необычным был и письменный прибор, в который Есенин, сделав несколько легких поверхностных надрезов (не задевая «толщи кожи»), нацедил чуточку крови. Кто-то из литераторов, побывавших утром 28 декабря в «Англетере», случайно обратил внимание на чернильницу, которой пользовался Есенин. Она была необычной формы. Айседора, когда ей об этом рассказали, узнала, по описанию, свой последний подарок: крохотную этрусскую вазу. Навязывающим воспоминания о другой жизни оказалось и место, в котором были написаны предсмертные стихи. В этой комнате, как уже упоминалось, поэт провел несколько часов холодной зимой 1922 года, когда вместе с Дункан приезжал в Петроград. Вдобавок ко всем этим странным сближениям в окна номера безглазо глядел черно-мраморный дворец графа Зубова. Тот самый некогда пышный и ярко освещенный дом, где ровно десять лет назад, в ночь под Новый 1916 год, в год его первой городской и горькой славы, Есенину аплодировал весь литературный Санкт-Петербург…
Не подтвердилось и наделавшее столько шума утверждение Эдуарда Хлысталова, что Г. Устинов и В. Эрлих были сотрудниками ОГПУ, а «Англетер» спецгостиницей, мрачному ведомству подконтрольной. На запрос Ю. Прокушева (письмо на имя министра безопасности Российской Федерации Баранникова В. П. от 15.4.93) из архива ответили (после проведенной по указанию министра тщательной проверки), что ни Эрлих, ни Устинов в соответствующей картотеке не числятся, а «Интернационал» (бывший «Англетер») органам ОГПУ не подчинялся.
И действительно, как выяснил И. Богданов, автор книги «Старейшие гостиницы Петербурга»[15], в «Англетере» до 1924 года располагалась английская миссия. Здесь же подолгу проживали советские чиновники, деятели культуры, красные командиры, рядовые сотрудники ГПУ. Лица без командировочного удостоверения, до передачи отеля в ведение гостиничного Треста (февраль 1926), сюда официально не допускались. Но в годы нэпа это правило уже не соблюдалось. Мандельштам, к примеру, в 1924 году снимал в «Англетере» люкс с горящим камином и накрытым ужином для свиданий с Ольгой Ваксель. Но если бы Ваксель не оставила воспоминаний, мы бы об этом никогда не узнали, так как в списках законных постояльцев отеля за 1924 год имени Мандельштама нет.
Пикантная подробность интересна не только для мандельштамовской, но и для нашей истории. Разъясняя, по какой-такой причине Есенин при вселении в «Англетер» не был зарегистрирован, она решительно отменяет один из самых якобы убедительных аргументов неистовых мстителей. По их логике, фамилии Есенина в списках постояльцев нет потому, что товарищи из ОГПУ загодя заметали следы запланированного убийства. Поэтому-де и администрация гостиницы, посвященная в преступный план, нервничала, торопя с выносом трупа.
Допускаю: и впрямь нервничала, да только совсем по другой причине. Согласно правилам распорядка, управляющий (В. Назаров) не имел права определять на постой человека, у которого не было при себе ни командирочного документа, ни паспорта. Пустил, как и Мандельштама, за денежку. Рисковал, конечно, но не слишком: нэп еще длился. ЧП в пятом номере степень риска увеличивало на порядок. Если бы выяснилось, что Есенин вселился в «Англетер» не на общих основаниях, выговором по административной линии Назаров мог бы и не отделаться, так что гостиничной обслуге было из-за чего волноваться.
Господи! даже повеситься можно
от такого одиночества.
Ах, какое поганое время…
Материалы расследования, завершенного к лету 1993-го, давным-давно изданы. Впервые — в сокращенном варианте — в 1995-м. Выводы ученых стараниями прессы были доведены до сведения прогрессивной общественности намного раньше. Вл. Радзишевский, обозреватель «Литературной газеты», успокоил подписчиков, сообщив, что эксперты наконец-то поставили точку: не убийство, а самоубийство. Следовательно, «шквал» леденящих душу открытий — Горького отравили, Маяковского застрелили, Есенина повесили — обещает передышку: «С Есениным, кажется, разобрались. Кто следующий?» («Литературная газета», 7 июля 1993 года).
Следующим, увы, оказался Есенин. Не решившись в открытую не согласиться с поставившими точку экспертами, активисты Писательского Всероссийского Комитета стали потихоньку-полегоньку дискредитировать сделанное ими заключение. В последнем томе вышедшего к столетнему юбилею четырехтомника, откомментированного членами возглавляемой Прокушевым есенинской группы Института мировой литературы, в разделе «Краткая хроника жизни и творчества» читаем:
«1925. 28 декабря. Утром был найден повешенным в номере гостиницы. Большинство современников не сомневались в самоубийстве Есенина. Эта версия была подвергнута сомнению уже в наши дни»[16].
Словом, биографическое сочинение Станислава и Сергея Куняевых, подоспевшее к юбилею Есенина, было негласно узаконено литературным сообществом, а куняевский способ борьбы с оппонентами принят на вооружение. Не полемизировать с профессиональными криминалистами. Не опровергать сделанные ими выводы. Не было самоубийства, было убийство. Для Куняевых (и отца, и сына), как и для прочих носителей русского духа, это аксиома, не требующая доказательств.
Спросите: а как же читатели? А читателей, тем паче неискушенных, можно понять. Навыка пристального чтения трудных текстов у них нет, а вера в доходчивое печатное слово имеется. Не утрачено и доверие к «общему мнению», а оно, как известно, и создается, и внушается агрессией многократного повтора. Уже первый выпуск куняевской биографии издан тиражом в 10 тысяч экземпляров, а сколько раз она переиздавалась за последующие пятнадцать лет, не известно, подозреваю, даже библиографам Книжной палаты.
К тому же судмедэксперты высшей категории были до предела корректны и за пределы своей компетенции в период расследования (1991–1993) не выходили. Четко ответили на заданный руководством Института мировой литературы вопрос: данных, свидетельствующих, что Есенин был убит, не обнаружено. Даже высказав предположение, что, судя по почерку, в момент написания предсмертного стихотворения поэт находился в состоянии сильного волнения, никаких соображений насчет предполагаемых причин необычного состояния себе не позволили.
Не думаю, чтобы судмедэкспертам так уж приятно было узнать, что их многолетний бескорыстный труд литературная общественность фактически проигнорировала. Однако ни протестовать, ни выяснять отношения с руководством ИМЛИ не стали. И все-таки нет правила без исключения. Один из членов экспертной группы, профессор, преподаватель Медицинской Академии Александр Васильевич Маслов, в течение многих лет собиравший материалы для серии очерков, посвященных выяснению обстоятельств смерти замечательных людей, продолжил расследование. Результаты его работы опубликованы в книге «Загадочная петля»[17], вышедшей, к сожалению, уже после, смерти автора.
Чем же примечательна эта книга? Прежде всего тем, что Маслов, учтя своеобразие «массовой» аудитории, переложил со специального на общедоступный язык материалы проведенной и им самим, и его коллегами экспертизы. И сделал это так толково и внятно, с учетом не проясненных в 1993 году подробностей, что думающий читатель не может не согласиться с выводом, к которому подводит автор «Загадочной петли»: «Самоубийство Есенина — результат стечения очень многих обстоятельств, разбираться в которых еще предстоит историкам и литературоведам. Но с судебно-медицинской точки зрения расследование можно считать законченным: Сергей Александрович Есенин покончил с собой. Больше не стоит измываться над правдой в поисках неких тайных убийц»[18].
Готовя рукопись к печати, Маслов в предисловии предупредил будущих читателей: «Работа, безусловно, не лишена недостатков, а поэтому любые замечания и конструктивная критика будут восприняты с благодарностью»[19].
Воспользовавшись авторским предуведомлением, считаю необходимым высказать несколько соображений. Их немного, но они необходимы, поскольку самоубийство Есенина не тот случай, когда мы можем принять горький его совет:
Обратись лицом к седьмому небу,
По луне гадая о судьбе,
Успокойся, смертный, и не требуй,
Правды той, что не нужна тебе.
(«Жизнь — обман с чарующей тоскою…»)
Соображение первое
Чтобы доказать сомневающимся, что поэт мог повеситься на вертикальной и гладкой трубе водяного отопления, Маслов описывает проведенный по его заданию сложный эксперимент. Используя веревки разного плетения и общепринятые в русском быту виды узлов, студенты-медики доказали: трудно, но возможно. На самом деле, это было совсем не так трудно — труба не была совершенно гладкой. Чтобы убедиться, достаточно вглядеться в известную фотографию пятого номера (хотя бы в монографии Маквея, а не в стертые и отретушированные перепечатки с нее). На этой фотографии видно, что на расстоянии примерно ста пятидесяти сантиметров от пола обе трубы, прямая и обратная, удлинены посредством ввинчивания по нарезке. В результате на месте их соединения образуется укрепленное поперечной скобой утолщение — два кольца, диаметр которых минимум на 0,5 см превышает диаметр самой трубы. По тогдашней технологии отопительные трубы фиксировались (прикреплялись к стене) несколькими поперечными скобами. Такая же поперечина почти наверняка была и под потолком. Говорю: почти наверняка, так как верхняя часть стены в видоискатель не попала, снимок сделан из коридора. В моей теперешней квартире следы выдирания страхующих скоб еще не заделаны после прошлогоднего капремонта.
Соображение второе
Переводя с ученого на читательский язык сделанные профессионалами заключения, Маслов цитирует слова одного из коллег, заметившего при работе с современной увеличительной техникой, что рельеф смертной петли имеет комбинированный характер. Передние две трети — отпечаток веревки, а задняя треть — полоса, достаточно широкая, с четкими контурами. Похоже, мол, что петля изготовлена из веревки, к которой привязана какая-то тесьма или ремень, достаточно широкий. Цитирует, но толкований этому факту не дает. А они есть. Привезенные из Америки (в августе 1923 года) чемоданы Есенин оставил в квартире Мариенгофа, а когда, спустя месяц, пришел за вещами, обнаружил, что на самом большом не столько чемодане, сколько сундуке для хранения верхней одежды, кто-то то ли срезал, то ли отстегнул часть кожаного ремня. Этим ремнем (при использовании дорожного сундука в качестве огромного чемодана) его затягивали, на случай, если замки не выдержат перегрузок и перемещений. В тот день С. А., по свидетельству Мариенгофа, и заменил недостающую часть ремней обыкновенной веревкой. В такой неэлегантной упаковке американский сундук и прибыл в «Англетер». Из этой комбинации (веревка плюс остатки ремня), судя по данным экспертизы 1991–1993 годов, поэт и смастерил смертную петлю.
На этот дорожный сундук хочу обратить особое внимание. Возможно, я ошибаюсь, но в нем, на мой взгляд, может отыскаться ответ на смущавший даже противников сенсационной версии вопрос: какой же предмет гостиничной меблировки должен был оттолкнуть самоубийца, чтобы его «ноги были от пола около 1,5 метра».
П. Лукницкий, автор знаменитых «Встреч с Анной Ахматовой», сообщает (запись сделана вечером 28 декабря со слов М. Фромана, рабочего секретаря Ленинградского отделения Всероссийского Союза поэтов), что это была какая-то табуретка: «В 6 часов по телефону от Фромана я узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин, и обстоятельства таковы: вчера Эрлих, перед тем, как прийти к Фроману, был у Есенина в гостинице „Angleterre“, где остановился С. Есенин, приехав сюда в Сочельник, чтобы снять квартиру и остаться здесь уже совсем. Ничего необычного Эрлих не заметил — и вчера у Фромана мы даже рассказывали анекдоты о Есенине. Эрлих ночевал у Фромана, а сегодня утром пошел опять к Есенину. Долго стучал и, наконец, пошел за коридорным. Открыли запасным ключом дверь и увидели Есенина висящим на трубе парового отопления. Он был уже холодным. Лицо его — обожжено трубой (отталкивая табуретку, он повис лицом к стене и прижался носом к трубе…)»[20].
Между тем в протоколе, составленном участковым надзирателем, упомянута не табуретка, а опрокинутая тумба: «…около места, где обнаружен был повесившийся, лежала опрокинутая тумба, а канделябр, стоящий на ней, лежал на полу…»[21].
Казалось бы, ничего загадочного: тумба так тумба. Но это не так. На фотографии, сделанной, уточняю, некоторое время спустя, канделябр есть, а тумбы нет. Опрокинутой тумбы не заметил и давний приятель Есенина поэт Вс. Рождественский, прибежавший в «Англетер» чуть раньше фотографа, зато обратил внимание на распахнутый огромный чемодан, из которого клубком глянцевитых переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки.
Чем объясняется столь странная нестыковка? Маслов и на эту загадку разгадки не предлагает, хотя и она почти разгадывается, если вчитаться в письмо Т. Есениной (от 18.1.1984), адресованное Т. Флор-Есениной, где Дочь поэта описывает доставшиеся по наследству отцовские чемоданы, те, что были с С. А. в «Англетере»: «Весной 1926 года суд определил наследников Есенина <…> Из этого решения вытекало как наследование авторского права, так и наследование имущества <…> Сундук и еще два-три чемодана — это и была наша доля наследства. К этим вещам Зинаида Николаевна годами была не в силах прикоснуться, их прятали так, чтобы они не попадались ей на глаза. Увидала я их только в 1928 году при переезде на Брюсовский, где их тут же подняли на антресоли. Их спустили вниз и раскрыли только в 1933 году. Это были носильные вещи — костюмы, белье, обувь и т. д., бумаги занимали ничтожно мало места <…> Домашние с интересом рассматривали сундук. Это был дорожный гардероб — слева вешалки, справа ящики. Его ставили вертикально. Как гардеробчик, он стоял у меня в комнате и в Москве, и на даче, где я жила два года перед войной»[22].
Высота таких гардеробчиков никак не могла быть намного меньше полутора метров, иначе дорогие костюмы не выдержали бы долгой дороги, а значит, достаточной для того, чтобы С. А. сумел, взобравшись на дорожный сундук с письменного стола, закрепить под самым потолком роковую удавку. Разумеется, при условии, что высота номера была стандартной, то есть около 3,5 м, что также ставилось под сомнение. В некоторых публикациях потолки вырастали аж до дворцовой пятиметровой высоты, чего, конечно же, не было. И даже быть не могло. В отличие от «Европейской» и даже «Астории», «Англетер» был гостиницей «эконом-класса». В конце 50-х, приехав в Питер с командировочным удостоверением от журнала «Советский воин», я прожила здесь несколько дней, в том самом, кстати, есенинском номере, и прекрасно помню, что его кубатура была для Ленинграда самой что ни на есть обыкновенной. Точно такой, как в квартире моей тетки на Охте. Подтвердить этот факт наверняка могли бы многие очевидцы, но Маслову нужны были другие, неоспоримые доказательства. И он их нашел! Оказалось, что в питерском киноархиве каким-то чудом сохранился документальный фильм, снятый некогда в «Англетере».
Но почему я так долго задерживаюсь на всех этих деталях? А потому, что теперь, когда опубликована переписка Цветаевой и Пастернака, мы не имеем морального права замалчивать следующий фрагмент из письма Бориса Леонидовича Марине Ивановне от 26 февраля 1926 года: «На днях узнал версию, кажущуюся мне вздорной и неправдоподобной. Надо будет переспросить Казина, на которого ссылался рассказывавший. Будто бы Е. перед отъездом говорил К[азину]: „Вот увидишь, как обо мне запишут“. С этим хотят поставить в связь домысел о том, будто бы Е. хотел устроить покушение на самоубийство, в чем между прочим ищут объяснение факта, что кисть правой руки была у него на горле[23] и защемлена петлей. Так как я не думаю, чтобы к этой версии Вы отнеслись иначе, чем я, то я ничего и не делал для установленья ее источников и уточненья ее самой. Положенье же кисти в этом случае прибавляет лишнюю жутко-волевую черту ко всему облику катастрофы»[24].
Ни опровергнуть излагаемую Пастернаком гипотезу, ни принять ее безоговорочно не позволяет скудость имеющихся в нашем распоряжении фактов. Однако ж и признать ее вздорным домыслом, начисто исключив несчастный случай, невозможно, а это и впрямь прибавляет жуткую черту «ко всему облику катастрофы». По крайней мере, если наше предположение (возможно, что в качестве опоры Есенин использовал не гарнитурную дубовую тумбочку, а шаткий дорожный гардеробчик), достоверно хотя бы на треть. Не исключено, кстати, что именно этот момент имел в виду Наппельбаум, когда говорил, что в смерти поэта не все ясно. С Есениным он знаком не был, но у фотографов особое, трехглазое, зрение…
Требует уточнения и то истолкование, какое дает Маслов болезни Есенина. Опровергая как медик и подозрение на эпилепсию, и «белую горячку», для излечения от которой поэта якобы и поместили в клинику известного на всю Россию психиатра Ганнушкина, он почему-то не решается назвать по имени «таинственную болезнь» Есенина, резко обострившуюся в последний год его жизни. Вместо ожидаемого профессионального диагноза, пусть и предположительного, приводит малоправдоподобный рассказ о том, как Есенин, выкрав историю своей болезни, узнает, что она неизлечима. В действительности ничего кроме «меланхолии», то есть депрессии, у Есенина, как и у Маяковского, судя по всему, не было. Вот что пишет приятель С. А. Матвей Ройзман:
«Ко мне пришел домой врач А. Я. Аронсон. Он был взволнован, озабочен, но говорил, осторожно подбирая слова. За эти дни он обошел все места, где, по мнению родственников, друзей и знакомых Есенина, он мог находиться <…> Есенин ушел из клиники самовольно, а это может привести к большой беде. Я спросил, чем, собственно, болен Сергей. Доктор объяснил, что профессор Ганнушкин поставил точный, проверенный на больных диагноз: Есенин страдает ярко выраженной меланхолией. Впоследствии я узнал, что <…> меланхолия — психическое расстройство, которому сопутствует постоянное тоскливое настроение. Поэтому любые размышления больного протекают как бы окрашенными в черный цвет <…> Но самое опасное это то, что меланхоликов типа Есенина мучает навязчивая мысль о самоубийстве. Естественно, это усиливается во время одиночества»[25].
В отличие от Есенина, уложить Маяковского к Ганнушкину было невозможно. Однако не только Лиля Брик, но и Галина Катанян, супруга Василия Абгаровича Катаняна, не заблуждались на счет «некоторых обстоятельств», предшествующих его гибели. Они поразительно схожи с теми, какие спровоцировали трагедию в гостинице «Англетер»: «Не только для людей, мало знавших Маяковского, но и для близких друзей смерть его осталась загадкой <…> А между тем он был болен. По моему глубокому убеждению, с конца 29-го года у него была депрессия. Я не врач, но периодически страдаю этим заболеванием и поэтому хорошо знаю все те симптомы, которые характерны для последних месяцев жизни Маяковского. Все признаки этого заболевания были налицо. Он был в подавленном, мрачном, совершенно не свойственном ему настроении <…> Он боялся одиночества, зазывал к себе даже малознакомых людей <…> Тяжелое состояние это усугублялось еще и тем, что у него началось заболевание связок и он боялся потерять голос. И как раз тогда, когда ему было противопоказано одиночество, он оказался в полной изоляции. Единственные близкие люди, которые могли бы поддержать его в это тяжелое время — Лиля и Ося — были за границей <…> Соратники по Лефу были глубоко уязвлены вступлением Маяковского в РАПП и бойкотировали его <…> В РАППе, который принял его с плохо скрываемым торжеством, друзей у него не было, единомышленников тоже <…> Неуспех „Бани“ у Мейерхольда он переживал болезненно <…> Выставка не нашла отклика у соратников. Студенты Института народного хозяйства, перед которыми он выступал 9 апреля (за четыре дня до выстрела! — А. М.), издевались над ним. Ахматова, прочтя позже стенограмму этого последнего выступления, сказала: „Конечно, он не мог этого выдержать…“»[26].
Но вернемся к Маслову. Сообразив, что «Загадочная петля» переубеждает даже предубежденных, если они, конечно, функционально грамотны, то есть способны не заучивать с голоса чужого выводы, а следить за ходом авторской мысли, в куняевском лагере насторожились и в спешном порядке принялись вырабатывать новый план действий. Заинтересовали церковь, подключили экстрасенсов, стали экспортировать свой товар — сначала в ближайшее зарубежье, а затем и в бывшие страны народной демократии. И не ошиблись прицелом. Главный экстрасенс Москвы господин Виноградов М. В. (доктор всевозможных наук) объявил с экрана ТВ, что его помощницы (одаренные телепатки, участницы программы «Битва экстрасенсов») хором подтвердили куняевскую версию: мнение всех без исключения экстрасенсов состояло в том, что это было убийство.
Интервью с господином Виноградовым в январе 2010-го опубликовал журнал «НЛО» — не путать с «Новым литературным обозрением». А спустя полтора месяца (16 марта 2010-го) в Варминско-Мазурском университете (Польша, г. Ольштын) состоялась презентация книги «Убийство Сергея Есенина» (Издательство Высшей школы полиции, г. Щитно, 2009). Ее авторы — «остепененные» польские слависты Рената Владарчик и Гжегож Ойцевич — однозначно опровергли версию о самоубийстве поэта.
Но что такое заштатный Ольштын или малопочтенное не то «НЛО»? Чтобы вновь взбудоражить общественное мнение, доведя благородную ярость до точки кипения, требовалось более действенное горячительное средство. И оно было найдено: эксгумация.
О необходимости эксгумации добровольцы патриотического фронта начали поговаривать уже давно, но как-то неуверенно, междоусобно и под сурдинку После выхода «Загадочной петли» взрывоопасную идею запустили в патриотический обиход, и года через два она овладела массами. Однако реализация проекта застопорилась. Выяснилось: в таком серьезном деле, как могиловскрытие, без помощи и благословения дипломированных судебных медиков не обойтись. Перебирали-перебирали, выбрали. Самого что ни на есть знающего. И с правильными анкетными данными. Евгения Степановича Мишина. Профессора! Доктора медицинских наук! Заведующего кафедрой Медицинской академии им. И. И. Мечникова! Подослали к профессору интервьюера. Евгения Мишина в группе экспертов первого созыва не было, но он без колебаний подтвердил заключение коллег: Есенина никто не убивал. Интервью опубликовал «Огонек». Кинодвойник поэта, то бишь актер Безруков, на этот текст прореагировал так: для меня, мол, совершенно ясно: Есенин погиб. Был умерщвлен насильственно. Направлял ли руку убийц товарищ Троцкий? Без сомнения.
Мне нравится гений этого человека…
Реплика Сергея Безрукова только на беглый взгляд может показаться наивной «басней веры». Джунглевый инстинкт сработал в правильном направлении. Следы присутствия Льва Давидовича Троцкого в нашей общей истории вытравлялись так тщательно и так долго, что не только рядовые читатели, но и гуманитарии достаточно широкого профиля ничего внятно достоверного о нем не помнят, кроме социального происхождения (сын богатого земледельца), национальности (еврей), настоящей фамилии (Бронштейн), неполного и неточного перечня партийных должностей да экзотических обстоятельств устранения: 1940 год, Мексика, ледоруб, агенты КГБ. Даже Олег Лекманов, автор подробно документированной биографии Есенина, утверждает: Троцкий произнес свое Слово о Есенине на вечере его памяти в Большом театре, хотя кто-кто, а уж он-то должен бы знать, что траурный вечер, организованный Качаловым, состоялся 18 января 1926 года в помещении МХАТа и самого Троцкого на нем не было. Его Слово, точнее Письмо, зачитанное кем-то из актеров, опубликовано в «Известиях» 20 января 1926 года[27].
Но так ли уж все это важно? МХАТ или Большой театр — какая разница? В том-то и дело, что огромная. Мероприятия, под которые отводился Большой театр, обязаны были посещать первые лица Партии и Правительства. Есенину такой почет не полагался. Но если кто-нибудь из устроителей ритуальных торжествований и вздумал бы нарушить иерархическую традицию (практически невероятно, хотя теоретически и допустимо), то Троцкого на сцену Большого театра со Словом о Поэте в том январе уже бы не выпустили. На XIV съезде, закрывшемся, кстати, в день похорон Есенина, 31 декабря 1925 года, его фактически вывели из Большой Игры, «посадив на концессии». От должности наркома по военным вопросам Л. Т. был отстранен еще зимой 1924-го, вскоре после смерти Ленина.
Допущенная Лекмановым неточность не промах памяти, а вещий знак, свидетельствующий: даже люди редкой книги, а не только люди полужелтых СМИ, весьма приблизительно представляют себе и конкретику политического бытия 20-х годов, и характер отношений между действующими лицами происходящей драмы. Потому и оперируют фактами, лежащими на уровне идеологических разногласий — сшибок и стачек, и мысли не допуская, что в антрактах действовал или мог действовать еще и человеческий фактор, прямого касательства к принципам-установкам не имеющий. Возьмем хотя бы того же Троцкого. Сами Куняевы к числу заказчиков убийства Поэта этого монстра («помесь черта с инородцем») как бы и не пристегивают. И я их понимаю. Чтобы сообразить (и заявить) компромат на его поминальное Слово о Есенине, которое Горький считал лучшим из того, что было написано о поэте, пришлось бы объявить во всеуслышание, что Есенин «солгал сердцем», написав (1924) «Русь бесприютную»:
Я тоже рос,
Несчастный и худой,
Средь жидких тягостных рассветов.
Но если б встали все
Мальчишки чередой,
То были б тысячи
Прекраснейших поэтов.
В них Пушкин,
Лермонтов,
Кольцов,
И наш Некрасов в них.
В них я.
В них даже Троцкий…
К тому же неудобные эти стихи цитирует С. Кошечкин, возражая «патриотам», убежденным, что Есенина «прикончили» в отмщенье за «Страну негодяев»; там, мол, упоминается природная фамилия комиссара Чекистова Лейбман. (Лейбман — от природного имени Троцкого Лейба.) Ст. Куняев мог бы и поспорить с Кошечкиным, сославшись, допустим, на следующий эпизод из воспоминания Романа Гуля: «…Мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. (Дело происходит в Берлине, летом 1923. — А. М.) Было часов пять утра. Фонари уже не горели <…> Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро протрезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:
— Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…»
Мог бы и поспорить, и оспорить, но не делает этого. Статья Кошечкина «Смерть Есенина: две версии» опубликована в центральной «Правде». Ссориться с «Правдой» в 1995-м еще и опасно, и невыгодно. Да и автор «Апологии эмиграции» мемуарист неудобный. Записывает, к примеру, даже такую не очень-то приличную частушку, которую Есенин распевает под ресторанную балалайку тем же берлинским летом:
Пример, с одной стороны, выигрышный, так как работает на концепцию книги (Есенин — неформальный лидер мощной крестьянской оппозиции), а с другой — неудобный, ибо наводит подозрительного читателя на мысль о сервилизме Есенина. Дескать, и просоветские «Стансы», и «Русь бесприютная», и очень правильный Ленин в «Капитане земли» не что иное, как «циничный карьерный маскарад»[29].
В такой «амбивалентной» ситуации «зловещую фигуру» Троцкого сподручнее отодвинуть в тень, а организацию преступления века свалить на кого попроще. Допустим, на Григория Зиновьева, который, как известно, боялся и презирал умников. Даже Горького, по свидетельству Ходасевича, ненавидел до такой степени, что перехватывал продовольствие, которое А. М. добывал для загибающейся от голода питерской интеллигенции. Словом, по нравственным качествам питерский халиф, державший в своем кулаке все местное ГПУ, был бы идеальным кандидатом на амплуа организатора убийства. Однако Ст. Куняев выдвигает на эту роль другого партдеятеля — Льва Каменева. Выбор, прямо скажем, неудачный, поскольку московский градоначальник на главного убивца не тянул. Вот что пишет о нем Борис Бажанов, бывший секретарь Сталина, вовремя, еще в 1926 году, утекший от «падишаха» за границу:
«Сам он (Каменев. — А. М.) по себе не властолюбивый, добродушный и довольно „буржуазного“ склада человек. Правда, он старый революционер, но не трус, идет на риски революционного подполья <…> Человек умный, образованный, с талантами хорошего государственного работника (теперь сказали бы „технократ“). Если бы не коммунизм, быть бы ему хорошим социалистическим министром в „капиталистической“ стране. В области интриги, хитрости и цепкости Каменев совсем слаб. Официально он „сидит на Москве“ — столица считается такой же его вотчиной, как Ленинград у Зиновьева. Но Зиновьев в Ленинграде организовал свой клан, рассадил его и держит вторую столицу в своих руках. Каменев этой технике чужд, никакого своего клана не имеет и „сидит на Москве“ по инерции»[30].
С такими данными да еще и при отсутствии соответствующей «техники» завести пружину столь хитроумного предприятия, как десант опричников в ночной «Англетер», да еще в тот момент, когда на Съезде, в Москве, решается его собственная судьба, невозможно. (За открытое выступление против Сталина в декабре 1925-го Каменев большинством голосов выведен из членов Политбюро.)
Все эти факты Ст. Куняеву, конечно же, известны, но известны вообще, без поправки на человеческий фактор. К тому же, без опоры на документ, пусть и сомнительного качества, политическому детективу не устоять. Но кто ищет, тот найдет. В 1993 году в сборнике «С. А. Есенин. Материалы к биографии» С. Шумихин опубликовал воспоминания А. Тарасова-Родионова. Согласно этому документу, 23 декабря 1925 года Есенин, будучи в сильном подпитии, обращаясь к мемуаристу, произнес такой монолог:
«Я очень люблю Троцкого <…> уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева <…> не люблю. Подумаешь — вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска <…> Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня» [31].
К этому эпизоду комментатор (судя по стилистике, сам Шумихин) делает примечание: «Л. Б. Каменев (вместе со Сталиным) <…> выехал из сибирской ссылки сразу после получения известий о падении самодержавия и прибыл в Петроград утром в воскресенье 12 марта 1917 г. В факт подачи им (с дороги?) благодарственной телеграммы Михаилу Александровичу, чье отречение было опубликовано 4 марта вместе с манифестом об отречении Николая II, трудно поверить. Еще менее объяснимо то, что телеграмма оказалась почему-то в руках у Есенина. Еще летом 1917 г. в печати промелькнуло сообщение о том, что Каменев провозгласил здравицу отрекшемуся Михаилу Александровичу на банкете, устроенном в Томске в честь проезжающих через город политэмигрантов. Видимо, Есенину запомнилась эта информация, спустя восемь с лишним лет приобретшая в его устах характер мистификации»[32].
Среди своих к подобным мистификациям Есенин не прибегал, а вот с чужими не церемонился. Тарасов-Родионов, автор повестушки «Шоколад», где в образе на редкость омерзительного комиссара, по общему мнению, изображен Троцкий, был убежденным рапповцем, то есть чужим по определению[33].
Допускаю, что принимаю желаемое за действительное, и все-таки очень уж похоже, что Есенин, устав от «выбивания» денег, от скуки и с досады забавляет сам себя. То дурачит Т.-Р. мифической телеграммой, то дразнит, уверяя, что «очень любит Троцкого»…
Иван Евдокимов (ведущий редактор есенинского трехтомника), которому Тарасов-Родионов после смерти С. А. передаст на хранение свои заметки, напишет на конверте с рукописью, что в ней лишь зерна правды.
Как же воспользовался сохраненными Евдокимовым «зернами правды» Ст. Куняев, сочиняя-выстраивая свой политико-детективный проект? А вот как. По его придумке, Тарасов-Родионов, в годы гражданской войны работавший в армейском трибунале в Царицыне, по гэпэушным каналам срочно, в тот же день, 23 декабря, сообщает «нужным людям», что у Есенина имеется подписанная Каменевым телеграмма Михаилу Романову. Дескать, «вообразить себе, что в решающую минуту человек типа Тарасова-Родионова не поделился бы „ценной“ информацией с „нужными людьми“, при всем желании трудно»[34].
Как же конкретно была организована беспрецедентная по нелепости акция (ночное убийство в перенаселенной гостинице), Куняев, конечно же, не уточняет. Опытный литератор, он прекрасно понимает: чтобы читатель поверил, что, разоткровенничавшись с потенциальным агентом ГПУ, поэт и впрямь совершил стоившую ему жизни «роковую ошибку», достаточно изобрести простой как мычание способ получения заинтересованным лицом важно-секретного сообщения. Тогда можно и не заботиться о правдоподобии дальнейшего. На всемогущество Органов легче легкого списать все изъяны проекта.
Вот только кто же они, эти «нужные люди»? Кому могла быть полезна добытая Тарасовым-Родионовым информация? Кто мог бы использовать ее в сражении за власть? Судя по тому, как Куняев описывает происходящее на Съезде, Иосифу Сталину. Дабы бросить еще один камушек в выступившего против него Каменева. Между тем этот факт — то ли телеграмма, то ли тост, произнесенный восемь лет назад в Томске, Сталину, как мы уже знаем, давным-давно известен. Значит, единственным лицом, заинтересованным в изъятии мифической телеграммы, мог бы быть лишь сам Каменев, который (думай, читатель, дальше!), действуя через Зиновьева, нейтрализует (ликвидирует) силами питерских чекистов и информацию, и ее держателя.
Складно? Почти. Точнее, складной (пусть и по нормативам телесериального сюжетосложения) интрига выглядит лишь до тех пор, пока мы довольствуемся теми поверхностными сведениями (касательно Тарасова-Родионова), какие приводит Куняев. По Куняеву, автор «Шоколада» — рядовой гэпэушник с сомнительной репутацией. Но если копнуть чуть глубже, как сделали Д. Фельдман и А. Щербина[35], авторы статьи «Повесть А. И. Тарасова-Родионова „Шоколад“ в политическом контексте 1920 г.», выясняется, что уже в Царицыне Т. -Р. действовал под непосредственным руководством Сталина. Сталин же вызвал своего выдвиженца в Москву. В разное время он занимал высокие армейские должности — командира бригады, дивизии и даже начальника штаба Армии. И вдруг все рухнуло. Еще при Керенском, арестованный за участие в июльских беспорядках 1917 года, Тарасов-Родионов письменно отрекся от большевизма. Когда шило вылезло из мешка, товарищи исключили отступника из партии, но по личному ходатайству Сталина быстренько восстановили. Вторично Тарасов вылетел из рядов ВКПб в 1921-м, когда при очередной чистке выяснилось, что красный генерал сильно преувеличил свой партийный стаж. На этот раз Сталин вмешиваться не стал, Тарасова-Родионова демобилизовали, видимо, не без согласия, а может, и по настоянию нового военкома, то есть Троцкого.
Словом, у «выпавшего из номенклатуры» Тарасова-Родионова (в 1925-м он всего лишь литературный редактор «Госиздата») не было ни малейшего резона вмешиваться в схватку триумвиров. Он достаточно долго работал на Сталина, чтобы не сообразить: полулюди его своры, ежели и принесут хозяину полузасохшие косточки, ничего, кроме тычков, в награду за рвение не получат. Особенно, если сунутся под сияющие «голенища» в тот вожделенно вкусный момент, когда вожак уже вонзил «звериный» оскал в живую подставившуюся добычу. А этот интеллигентный слабак, этот Каменев-Розенфельд… На что рассчитывал, вылезая на трибуну? Видите ли, пришел к убеждению, что товарищ Сталин не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя большевистский штаб?
Словом, на розенфельдов и бронштейнов у Тарасова-Родионова давно ноющий зуб, и он, видимо, рассчитывает (надеется) найти в Есенине единомышленника. Как работник «Госиздата», Т.-Р. если и не прочел «Страну негодяев», то наверняка наслышан, что фамилия одного из персонажей поэмы Лейбман. В представлении автора «Шоколада», реплика Замарашкина своему напарнику: «Слушай, Чекистов!.. / С каких это пор / Ты стал иностранец? / Я знаю, что ты / Настоящий жид» — уравнивала (ставила на одну доску!) его, посредственного литератора, с самим Есениным. Но был ли Чекистов карикатурой на Троцкого? Если бы Есенин ставил себе такую задачу, он, с его-то чувством «климатического стиля», не вложил бы в уста «настоящего жида» соображения, практически дублирующие монолог Сторожа из первой картины «Пугачева» («Появление Пугачева в Яицком городке»). На вопрос Пугачева: «Неужель в народе нет суровой хватки / Вытащить из сапогов ножи / И всадить их в барские лопатки?», Сторож (полумужик, полуказак) отвечает:
…Вросли ногами крови в избы,
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только лишь до нас не добрались бы,
Только нам бы,
Только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
А вот что говорит Чекистов Замарашкину, когда тот спрашивает, «что ж делать», «когда выпал такой нам год», в центральных губерниях дошло, мол, даже до людоедства:
А народ ваш сидит, бездельник,
И не хочет себе ж помочь.
Нет бездарней и лицемерней,
Чем ваш русский равнинный мужик!
Коль живет он в Рязанской губернии,
Так о Тульской не хочет тужить.
Прибавим к этим деталям еще и записанную Тарасовым-Родионовым характеристику «русского равнинного мужика», какую дает своим отчарям сам Есенин: «О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость — крестьяне!» Сказано, конечно, в раздражении, в злую и отчаянную минуту, однако ж по смыслу не слишком отличается от монолога лирического героя «Анны Снегиной»:
Фефела! Кормилец! Касатик!
Владелец землей и скотом!
За пару измызганных «катек»
Он даст себя высечь кнутом.
Что до «измызганной» до «невтерпеж» ответной реплики Чекистова («патриоты» толкуют ее как квинтэссенцию русофобии): «Я ругаюсь и буду упорно / Проклинать вас хоть тысячу лет, / Потому что… Потому, что я хочу в уборную, / А уборных в России нет», то нелицеприятное это суждение всего лишь доводит до гротеска мысль Антона Чехова из «Острова Сахалина» — о культуре страны следует судить по культуре отхожего места. А главное, почти буквально совпадает с вычеркнутым в печатном тексте, но сохранившимся в беловом автографе фрагментом из «Железного Миргорода»: «Убирайтесь к чортовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил до ветру в чужой огород».
Предвидел ли Есенин, работая над поэмой, что слова Замарашкина могут быть истолкованы как выпад в адрес Троцкого? Думаю, предполагал. Потому, видимо, и сделал маленького комиссарика чекистом, то есть приписал к ведомству, к которому Троцкий никогда не принадлежал[36]. Мало того. В отличие от Троцкого, который даже в эмиграции жил безбедно, потому что ему помогал отец, Чекистов «в жизни был бедней церковного мыша и глодал вместо хлеба камни». Вдобавок он еще и сквернословит, да так, что даже у железнодорожной будки «краснеют стены», чего за Лейбой Бронштейном не водилось. (Особенность Троцкого командовать Красной армией не «матюкаясь» была широко известна.)
Итак, накануне возвращения на родину Есенин заявляет Роману Гулю, что не хочет ехать в Россию, потому что там правит Лейба Бронштейн, а приехав, вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, начинает уверять Василия Наседкина, что считает Троцкого «идеальным, законченным типом человека»[37].
Можно, конечно, предположить, что либо Гуль, либо Наседкин не то чтобы лжесвидетельствуют, а подгоняют случайно сорвавшиеся слова Есенина под выгодное им мнение. Но это не так. Запись, сделанная Гулем, не противоречит письму Есенина А. Кусикову от 7 февраля 1923 года: «…Как вспомню про Россию, так и возвращаться не хочется <…> Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих <…> Не могу! Ей-Богу, не могу, хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу…»
Да и свидетельству Наседкина при всем желании трудно наотрез не поверить, поскольку, в принципе, оно не расходится с приведенным выше свидетельством Тарасова-Родионова, которому уж точно нет никакого резона приписывать Есенину любовь к Троцкому.
Спору нет, Есенин недаром писал: «Человеческая душа слишком сложна для того, чтоб заковать ее в определенный круг какой-нибудь одной жизненной мелодии…» И все-таки, чтобы вот так круто, да еще и беспричинно изменить отношение ко «второму первому лицу в государстве», при всей своей переменчивости, Есенин не мог.
Причина, разумеется, была, и серьезные исследователи об этом знали, однако предпочитали не ставить точки над i. Добытые ими в спецхранах подробности оседали в пространных комментариях. Но ежели их собрать в более или менее связную картинку, получится примерно следующее.
Есенин появился в Москве 5 августа 1923 года, и первым сильным литературным впечатлением оказались статьи Троцкого о литературе, которые тот в течение года печатал в «Правде». В одной из них, опубликованной 5 октября 1922-го, речь шла о есенинском «Пугачеве». Ничего принципиально нового об этой вещи С. А. в ней не прочел, а вот мнение Троцкого об имажинизме вообще: был, да «весь вышел», тогда как Есенин — «еще впереди», приятно удивило, поскольку совпадало с его собственным суждением о творчестве «собратьев по служению величию Образа». Что до формулы — еще впереди, то Есенин сразу же взял ее, как тогда говорили, на вооружение, использовав как эффектную концовку в Автобиографии 1924 года:
«Мне еще рано подводить какие-либо итоги себе. Жизнь моя и мое творчество еще впереди». Он повторит ее, переиначив применительно к раздумьям о посмертной судьбе своей поэзии, и в прощальных стихах:
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Прочел всемирный путешественник и самую громкую из правдинских публикаций Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм» (20 июня 1923). И прочел, видимо, внимательно. Ее и в августе все еще обсуждала литературная Москва. Мариенгоф возмущался, Есенин злорадствовал: Троцкий был одних мыслей с ним, с тем, что он, Есенин Сергей, два года назад написал в эссе «Быт и искусство». Лексика другая, суть — та же.
Сравните.
Есенин, «Быт и искусство», 1921:
«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству как к служению неким идеям <…> Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в <…> утверждениях его независимости».
Троцкий, «Формальная школа поэзии и марксизм», 1923:
«Приемы формального анализа необходимы, но они недостаточны. Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне — все это обогатит <…> наше понимание народного творчества; но если мы не будем знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота <…> то мы будем знать в народном творчестве только шелуху его, а до ядра не доберемся <…> Попытка освободить искусство от жизни, объявить его самодовлеющим мастерством, обездушивает и умерщвляет искусство».
Согласитесь, было от чего торжествовать. Классическое для России противостояние «поэт и власть», вопреки дурным ожиданиям, разрешалось самым счастливым образом. Вместо «блядской снисходительности» Есенину предлагался диалог на равных. Там, наверху, оказывается, его ждали, надеясь, что «воротится он не тем, чем был». С выводами при этом не торопились: «Не будем загадывать, приедет, сам расскажет».
Набросав за неделю, к 14 августа, первую часть «Железного Миргорода», Есенин отправился в «Известия». В варианте 1923 года (из-за которого «Миргород» вскорости отправят в спецхран) очерк начинался так: «Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли? <…> Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был…»
Редактор, пробежав глазами несколько первых листочков, рукописью заинтересовался. Ее спешно, прямо-таки с колес, поставили в номер. Спешка удивила Есенина: очерк не отделан, не перебелен, а вторая часть вообще не написана. (Вторая половина «Миргорода» выйдет в свет лишь в конце сентября.) Впрочем, удивлялся он не долго. Через три или четыре дня, не позже 19 августа, его пригласили в Кремль, к Троцкому.
По моему убеждению, этот эпизод стоит того, чтобы попытаться его реконструировать и осмыслить. В ракурсе большого литературного контекста он ничуть не менее значим, чем первая личная, тет-а-тет, встреча Пушкина с Николаем 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце Кремля или телефонный разговор Пастернака со Сталиным.
Итак, 18 или 19 августа 1923 года Есенин по приглашению Троцкого является в Кремль. Как и в случае с Пушкиным, ничего достоверного о беседе поэта с почти первым лицом страны Советов нам неизвестно, кроме короткой фразы в его письме к Дункан от 23 августа: «Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно». И все-таки на основании косвенных данных можно предположить, что разговор, круто изменивший социальный статус Есенина, не мог миновать минимум трех интересных для обоих собеседников тем.
Тема номер один: положение дел в Веймарской республике.
Тема номер два: Америка.
Тема номер три: крестьянский вопрос.
С Веймарской Германией Советская Россия только что подписала Договор, аннулировавший предписанные Брестским миром территориальные и прочие обязательства. Троцкому, убежденному, что в отдельно взятой стране построение социального государства невозможно, важно услышать от наблюдательного очевидца ответ на сильно занимавший его вопрос: продолжается ли революционизация масс в разоренной войной Германии. Одно дело официальные отчеты, и совсем другое личное впечатление[38].
Мнение Есенина на сей счет наркомвоенмора наверняка не порадовало. Вряд ли Сергей Александрович мог рассказать Льву Давидовичу что-нибудь отличное от того, о чем написал еще летом 1922-го, в июне из Висбадена, в июле из Дюссельдорфа: «Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик <…> Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот».
Зато впечатления от Америки оказались на удивление сходными. Цитировать хрестоматийный «Железный Миргород» не буду, а вот отрывок из автобиографической прозы Троцкого все-таки приведу:
«Я оказался в Нью-Йорке, в сказочно прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах — нравственная философия доллара»[39].
Не разошлись они, как мы уже могли убедиться, и в понимании современной поэзии и даже западной живописи. И в этом отношении их предпочтения парадоксальным образом совпали. «Мы несколько раз, — вспоминает Иван Грузинов, — посетили (в 1921 году. — А. М.) с Есениным музей новой европейской живописи (бывшее собрание Щукина и Морозова). Больше всего его занимал Пикассо. Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо, со множеством репродукций с его работ»[40]. И мало что «достал»! Он еще носился с этой книгой по всей Москве, выискивая тех, кто мог бы перевести ему немецкий текст…
Спустя два года в тот же музей заходит вместе с Троцким Юрий Анненков и не без удивления выясняет, что Троцкого больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он <…> был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе <…> Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо».
Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России времен минувших анекдотах он изображается не иначе, как полукарликом, высокомерным и злобным. Впрочем, о его высокомерии и позерстве с досадой и раздражением вспоминали многие вполне, казалось бы, объективно настроенные современники. Анненков ни того ни другого в своем собеседнике не зафиксировал: «Он был хорошего роста, коренаст, плечист и прекрасно сложен. Его глаза сквозь стекла песнэ блистали энергией. Он встретил меня весьма любезно, почти дружественно и сразу же сказал: „Я хорошо знаю вас как художника. Я знаю, что до войны вы работали в Париже. Я знаю ваши иллюстрации к „Двенадцати“ Блока, и у меня есть книга о ваших портретах <…> Надеюсь, что вы тоже слыхали кое-что обо мне, и, значит, мы — давние знакомые. Присядем“»[41].
Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.
Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Троцкий — сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени, как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство — процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего злого гения русской революции бытовая обстановка в только что купленной Бронштейнами деревне Яновка мало чем отличалась от «жизнеоборота» в есенинском Константинове. Вспоминая начало жизни, Троцкий пишет: «Евреи-земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 года), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх».
Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом <…> Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова <…> Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. „Глядь, не упади!“ — кричит отец <…> Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.
Троцкий, «Опыт автобиографии», глава «Яновка»:
«Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».
Есенин, «О себе»:
«С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей <…> Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».
Троцкий, «Опыт автобиографии», та же глава:
«На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек, — это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».
Есенин:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его Слове на смерть поэта.
«Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее <…> В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».
И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные <…> Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42]
Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»:
«Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».
Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…»
В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?
На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…
Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро, с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея…»[43]
— Ну, и зачем мне вникать во все эти «оттенки смысла»? — спросила одна из моих приятельниц, прочитав (в рукописи) все выше изложенное. В том, что Троцкому, равно как и прочим «вождям», включая Сталина, в декабре 1925 года было не до Есенина, ты доказала. А все остальное… Избыточная информация.
Избыточная? Как бы не так! Хотеть любить власть — в природе вещей (чтоб быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком»), А если она «отвратительна, как руки брадобрея»? Тогда приходится искать благородный прецедент:
Столетье с лишним — не вчера,
Но сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
………………………………
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни…
Пастернак обманывал сам себя. Случай Пушкина, как и случай Есенина, — другой случай. И к Пушкину, и к Есенину «отвратительная» Власть вдруг, нежданно-негаданно, обернулась заинтересованным и внимательным лицом, и это человеческое лицо им просто понравилось…
Пушкин, «Друзьям», 1828:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
Есенин, «Железный Миргород», 1923:
«Мне нравится гений этого человека…»