Я ни в чем не обвиняю тебя. Возможно, мы сломали эту большую ценность совместными усилиями. Но и теперь я не хочу для тебя боли, мне тревожно за тебя всегда.

Ты скажешь, ты подумаешь — зачем же я причиняю эту боль, зачем «мана»?

Мне для самой себя нечего скрывать. Я говорила тебе неоднократно, как мало мне того, как скупо мне дано от яркого, от нужного мне, от необходимого для того, чтобы хоть в какой-нибудь степени оправдать передвижения изо дня в день.

Ты очень изменился, Аль мой. Ты внес в мою жизнь новую «мелочную» боль, которую нельзя оправдать стихийностью тех первых лет, которая, наобо­рот, опровергает, ломает, низводит к обычному, заурядному это неповторимое. Я не всегда — или даже не слишком часто, реагировала, по-женски непоследова­тельно, неумно, на него, потом стала спокойнее, тише, прывыкла, думала сделать все это приемлемым для себя. Не вышло. (...) Надламывала жизнь встречных, не буквально — встречных. Ты много молчал. О чем думал ты — я не знала. Ожесточенность росла. Я внутренне осмысливала десятки раз, взвешенно, проанализированно знала, что я права, что ты не дорожишь мной, нашим, что я для тебя только не совсем удачная, беспокойная жена, не внесшая ни уюта, ни ребя­чьего смеха в твои дни. Ты не слышал боли в моих словах с этим содержанием. Я уходила все дальше от тебя, никуда, ни к кому, в себя, в свое одиночество без слез. Я ожесточилась.

Одно из чувств, внушенных мною в это время, оказалось неожиданно глубо­ким, дружеским. Я не верила в это, не верю и теперь, вернее, потому что не нужно оно мне, как чувство. Но когда я увидела тут ту же пелену боли, с которой жила якогда-то даже во сне, — я не могла отказать человеку в простом дружеском слове, по-честному оговорив бесперспективность мыслей обо мне как о женщине.

Я не буду говорить о дикости последних дней. Я скажу о «мане». Что дума­ешь ты, Алесь? Цель ее? Сохранить мужа? Ты согласишься, что такая мысль абсурдна. Обмануть самое себя во внутреннем. Нет. Я проверила себя.

Только избавить тебя от необоснованной боли, от ненужной, никому ненуж­ной тревоги.

Напиши мне, может быть, все это опять не так. Я не хочу твоей боли даже в качестве компенсации.

Женя.


1938. Минск, утро.

Завидую твоему созерцательному состоянию. Приветствую тебя с ним, если оно подлинное. Не совсем хочу для себя такого. Не думаю также, что это твое состояние — результат переоценки ценностей. В который раз они переоценива­ются?

«Разбившееся» — то же фиксирование твоей биографии; от лица своей вношу поправки — не достигши нужной высоты (не по плечу, очевидно).

Для себя фиксирую новую остроту ожидания твоего слова.

Женя.


Минск. (Без даты. — Т. К.)

Тревожно. Не знаю, чем вызвана тревога. Живу по-прежнему как во сне. Но во сне не живу ничем. Ты молчишь. Что несуществующее ищешь ты?

И чем больше нарушено твое спокойствие, тем дороже оно.

Кто-то должен потерять ожесточение в этой борьбе. Женщина? Не знаю еще.

Сегодня есть солнце — случайное, неустойчивое. Нужно удержать его до отъезда.

Не туда я приехала.

Женя.


(Без даты. Рукой писателя уже позже помечено 38—39. — Т. К.)

Очень ждал вестей от тебя, хотел написать что-то очень нужное, хорошее, правдивое и о себе, и о тебе, а сейчас потерялся. Может быть, напряженное твое письмо, может быть, сам я сейчас нехорош. С утра у меня было 37,3, но работать пошел. Не могу лежать. Горло болит, и еще какая-то дрянь!

Обстановка твоя меня устраивает, но состояние пугает. Напиши, от чего тебя лечат, сколько ты весишь?

Радуйся солнцу, Жень! Пройди по росе за ним, за утром, в лес, во мрак, в радость пробуждения. Сделай это и за меня.

Шлю тебе книгу.

Напишу снова, это письмо результат очень тяжелой головы. Может, тебе подослать съестного?

Жму твою лапу.

(Подпись)


1.06.1939.

Сразу два письма, и мне хорошо с ними. (...) 29-го мои недуги закончились, и я решил вечер и день отдыхать совсем. Спал в большой комнате с окошком на озеро и тополями, назойливыми, как любящие собачонки. Они стучались днем, стучались вечером, стучались ночью. И я не мог отказать себе в удовольствии, гладил эту свирепую зелень и разговаривал с ними почти как с живыми.

Днем рвал в лесу рябину, ландыши и дикую яблоню. Было очень весело, просто и хорошо, так как цветки на клумбе, как деревья в лесу, и я подумал, что, очевидно, в самом деле, молодость сердца понятие не возрастное. Кто не умеет работать, тот не понимает отдыха. Не понимал этого и я раньше, а теперь знаю, что мои смешные реакции на пение птиц, на небо, на одуванчик — это законное и нужное. В общем, понемногу впадаю в детство.

Отдохнул, а теперь опять сижу вечерами. (... )

Кажется, ты крепнешь, Жень! Рад, крепко жму тебе руку. Отдыхай за себя и за меня тоже отдохни. А я, кажется, смогу уступить тебе свой месяц. Мне он, видимо, пригодится.

Желаю здоровья!

(Подпись)


26.06. (Год не помечен. — Т. К.).

Дождь становится нудным. Он совсем не похож на тот, который работал, как дровосек у Тихонова. Тот был хороший, молодой дождь, а этот — брюзга, человечишка в футляре, ворчащий на молодость, зелень, на солнце.

Теперь с улыбкой смотрится вслед молодости. Очевидно, потому, что про­жита большая половина жизни.

Немного подобрал работу. Жалею вечеров, в которые можно читать или про­сто дышать воздухом.

Стараюсь отдыхать, и когда выводит из терпения дождь — иду в театр. Кажется, это становится манией. И не пьесы, а игра. Пробую «исполнять». Занят­но, но минута перед поднятием занавеса, лак и клей за кулисами, сладковатый запах грима в уборных — все это как трубы для живого коня. Дело доходит до того, что хожу один, даже не в мужской компании.

Это мое безалаберное житие. С 13-го будут свободные утра — в редакции ремонт, и мы «распускаемся» работать по домам. Другой работой загружаться не буду — купаться, ездить в Новый Иерусалим и все.

Хочу думать, что ухудшение твое было случайным и сейчас ты чувствуешь себя лучше.

Вижу тебя здоровой. У нас еще много впереди.

Будь здорова!

Привет твоим соснам, реке, ландышам.

Привет тебе.


15.02.1940. Горький.

Очевидно, летом это очень хорошо.

Четвертый этаж. За широкой дверью — балкон. А внизу Волга. Сегод­ня — был густой туман — снег исчез, и на пустом Заволжье угадалась стальная полоска воды. Почему-то почувствовал себя в городе совсем на месте. Уверяю тебя, что «литературность» его ни при чем. Значительно позже я вспомнил о Короленко, Шевченко, Горьком. Уже войдя в город, как в давно знакомый дом, где по-своему расставлены шкафы, столы и стулья.

Тебе бы понравились и город, и комната. Из-под зеленой занавески смотрит какая-то лукавая, тоже зеленая звезда. Это сейчас. Три часа тому назад заходило солнце, и в этом окошке оно и выходило. Вопреки всем законам.

С удовольствием слушаю какую-то музыку из Москвы. Смягчается рассто­яние. Эти слова произнесены случайно. В моей «наоборотной» жизни время и расстояние — факторы усугубляющие. И так как я ступил на опасную дорожку, угрожающую «мелкой философией на глубоких местах», то давай пойдем хотя бы в кино или просто посидим на бережку. Смотря на росу, на ступени, на ветки черных лип, сразу вспоминаю «Грозу». И жду цветного платка на тревожных плечах и перепуганных глаз.

Жаль, что много читалось. Печально приходить к вещам, явлениям, местам с грузом знаний и образов. А не будь их, можешь оказаться гаринским «Гением», самостоятельно додумавшимся до дифференциального счисления.

Куда как нескладна судьба! Что ты думаешь сейчас? После холодного дня горят щеки и болит голова. И, очевидно, — по крайней мере, полдесятка ненуж­ных посетителей.

Уходи от них! Тут у меня тепло, свет мягок. Под ладонью утихнет голова, уймется сердце. Я покараулю твой сон. Спи!


21.08.1941.

Как живешь, почему молчишь? Я уже довольно давно написал тебе, ждал Алексея, но ни письма, ни братца вашего не видать. Живу хорошо, здоровье отличное, погода хороша. Что слышно у тебя? Если Алексей еще не двинулся из Москвы и поедет в нашу часть, пусть захватит для меня кроме табаку мозолин и пиретрум.

Передай привет маме и Владимиру Рафаиловичу. Жму руку Алексею.

5.09.1941.

Спасибо за весточку. На первое письмо ответил двумя открытками. Чувствую себя хорошо, здоров. Давай так и будем продолжать: работать и быть здоровыми. А когда прикончим войну, можно позволить себе грипп или насморк. Я уже писал тебе, что ни денег, ни посылки мне не надо. Разве поедет Алексей, пусть захватит папиросной бумаги и табаку. Пиши о себе.

Привет Алексею и старикам.


2.10.1941.

Привет, Женя!

Прости, что ограничиваюсь открыткой, освобожусь — буду писать длинню­щие письма. (... )

(Подпись)


5.10.1941. Москва.

Уже беспокоит молчание и твое, и Алексея.

Ты собирался написать, когда выслать тебе сапоги и свитер. Я все приготови­ла — есть и бумага, и папиросы. Для ускорения, если останешься на месте, — дай телеграмму — я постараюсь привезти.

В Москве все хорошо — спокойно живется и много работается. Завтра полу­чу часть твоих денег — сколько, не знаю. Напиши, что с ними делать.

Как всегда, здорова.

Как ты? Нужно бы слышать, видеть. Пиши, что еще необходимо прислать. В Москве все есть.

А позвонить ты не можешь? Мой новый номер (...).

Будь здоров, родной. Женя.


8.11.1941.

Второй день идет снег — теперь уж, как видно, надолго — и в костях какая-то ноющая усталость. Заболею? Нет, не сдамся, хотя ходить очень трудно. Сейчас отказался от ужина, кино, концерта, пью горячую воду и пробую высказаться, поговорить с тобой. Разговор этот уже предполагается третий день, но 6-го я был только с дороги, 7-го — мылся, чистился и прочее, а 8-го попробуем говорить, Жень. Как коротка человеческая память! Вот никак не могу вспомнить, что делал я в эти дни год тому назад. Правда, они походили друг на друга, эти дни, и никак на те, которые протекают сейчас. Вот этих, теперешних, дней я никогда уж не забуду, и если когда-нибудь удастся собраться в каком-либо милом помещении, вроде твоей кухни, вспомним, поговорим. За две недели от нашего очень корот­кого разговора утекло очень много воды, крови и пота. Я прошел по целому ряду русских городов (друг дружки древнее): Покров, Владимир, Суздаль. А теперь Иваново — наш Манчестер. Я не бывал здесь прежде — вообще город симпа-тичный, театр грандиозен, неплохой трамвай, сносные дома, хотя и не вполне понятной архитектуры. Как вообще и как долго буду здесь, определить трудно, во всяком случае, письмами обменяться успеем.

Да, хотелось бы в Москву, хотя бы ненадолго. В эту самую твою кухню с полным ансамблем лиц, появлявшихся по воскресеньям. Хотелось бы сесть рядом с тобой, долго по-хорошему говорить. Чем-то очень хорошим дохнуло от коротенькой нашей встречи у ворот. С этим дыханием я ушел и унес его сюда, да так вот и живу с ним. Не знаю, как расценивать вот это смятение, да это, пожалуй, не нужно. Хотя все хорошее обычно дорого, но еще лучше, если оно не имеет цены. Ты качаешь головой и говоришь, что я, по обыкновению, все чрезмерно усложняю, путаю и затуманиваю, что ж, еще раз принимаю сей упрек.

Расскажи мне, Жень, о себе. Я давно не слышал тебя. Обидно, что из твоих при­ездов на мою долю пришлось только пять минут. Пять коротеньких подлых минут.

Пиши мне чаще, больше. Как только вздумаешь.

Жду.

Жму, целую тебе лапу.

(Подпись)

Иваново, почтовый ящик 121, литер 2/8.


1941. (Без даты. — Т. К.)

Недавно писал тебе, но выпала минутка — почему бы не поговорить со ста­рым товарищем.

Как живешь? (... )

Самочувствие несколько улучшилось. Очевидно, у меня было сильное пере­утомление, несколько дней неполной нагрузки и усиленное питание приводят в норму. Правда, похудел я на 12 кг, но врачи говорят, что это от нормального образа жизни.

Морозы начались рановато. Переношу их мужественно, хотя и чувствую, особенно руки. Неважно, мы мороз выдержим, а вот немец должен подохнуть.

Перелистывал Тарле и нашел, что Наполеон называл немцев подлой нацией, не имеющей права на существование. Хотя это и пересол, но я согласен.

Что делаешь, Жень? Работенка, небось, редко встречается. Миша Пилецкий — начальник цеха на заводе, может быть, он что-нибудь сделает для тебя. Это приятель и неплохой парень (...). Здесь большой спрос на счетных работни­ков — к сожалению, не твое амплуа.

Живу не очень громко, но неплохо.

Передай всем привет.

Жму тебе лапу.

(Подпись)


1941. (Без даты. — Т. К.)

Сегодня театр, вернее, концерт. Самое лучшее — здание, большое, светлое, вроде зала Чайковского. Пожалуй, соврал, хороши были несколько отрывков из Чайковского и Штрауса. От музыки несколько опьянел и даже терпеливо пере­носил конферансье. Где ты бываешь вечерами? Как театр? Музыка?

В дороге не заметил, что мы с тобой опять постарели на год. Хотел отметить это телеграммой, да не представилось возможности. Может быть, удастся отме­тить при встрече. (... )

Как идет время! Пять месяцев войны, три месяца я в армии, месяц уже тебя не видел. Когда увижу? Хотелось бы встретиться в Москве. Сколько любви и нежности у меня к этому городу. Самое лучшее — Москва. Если упоминается это золотое Имя — сразу становится тепло и светло.

Так что давай встретимся в Москве. (... )

Ну, желаю добра.

(Подпись)



Максим Лужанин. 1942 г.


9.12.1941.

Ты как-то написала: «Перед глазами проходят жизни — твоя и моя». Это запом­нилось мне. И когда я обратился к прошлому, то оказалось, что в жизни (и соответствен­но в сердце и памяти) — пустой и мутный провал. Ряд пустых бессодержательных лет, заполненных работой до одури, периодами опьянения и какими-то лицами, совершенно не удержавшимися в памяти. Поверхност­ная, пустая жизнь, желание в чем-то забыть себя, в чем-то сломать, отойти на какие-то запасные пункты.

На природе иногда всплывал освящен­ный островок прошлого, и на нем — ты. И вот в Подольске в эти короткие пять минут, пока мы говорили, далекий этот островок дрогнул и приблизился ко мне вплотную. Показалось, что провала нет. И я был бук­вально счастлив, прочтя у тебя подобные чувства. Это очевидно то же, о чем сказала мне однажды: «Кажется, мы только приеха­ли в Москву, и ничего не было». Тогда я до этого не дорос. Сожалею.

Жму тебе руку, приветствую самым лучшим, бесконечно родная.

(Подпись)

Уже взялся за конверт, когда принесли твое письмо от 1.12. Ожидание несколько разрядилось. Какая радость этот маленький клочок бумаги в огромном конверте! И ждал его вот уже десять дней. Может быть, твои письма пропадают. Как это ни печально, все же пиши.

Шлю привет всем, и маме, и всему семейству Алексея (...).


13.12.1941.

(...) Сегодня хорошие вести с фронтов. Немец, оказывается, умеет непло­хо бегать, еще через некоторое время он наберет темпы бега назад еще более резвые. (... )


20.12.1941.

Давно не писал тебе, да и ты давненько. (... ) До Нового года осталась одна декада — начинают увеличиваться дни, хотя по утрам, когда я начинаю день, еще темно. Хожу на лыжах, пренебрегая неудобствами мороза. Надо бы работать еще крепче, чтобы посильнее и побыстрее раздавить гадину, уже начинающую опускать голову и откатываться. Самочувствие вполне приличное, а уши в сле­дующем состоянии: одно — нормальное, а другое немного хромает, но его еще подремонтируют, и я буду слышать совсем хорошо. (... )

В письме ты писала о желании приехать. Предостерегаю еще раз — воздер­жись. Дорога очень трудна, денег у тебя нет, приюта по приезде также. Кроме всего прочего, времени у меня так мало, что мы можем не увидеться или увидеть­ся на час-два. Иногда я бываю свободен в выходные, но это не правило. Учти все это и сиди на месте. (... )

С Новым годом! Письмо придет как раз к этой дате. Будем ждать. Надеяться и по мере сил делать все, чтобы наш Новый год прошел в родных свободных, ярко освещенных городах!

Жму твою руку.1942.

(Подпись)


(Без даты. — Т. К.)

Ровно 12. Здравствуй, Жень, здравствуй! Как бы я хотел сейчас увидеть тебя, родная. Пройти по морозцу, а потом по-хорошему посидеть в тепле с людьми, с винишком. Это такое ясное желание, такое непреодолимое, что я почти явно раз­личаю тебя и совсем близко вижу, хорошую, родную.

Старик (а я опять постарел на год — уже разворачивается мой 33-й год — заметь) вернулся домой и хотел было, почитав Леонова, уснуть, а потом устыдил­ся и пошел с молодежью на еще один вечер. Пока молодежь прихорашивается, я, обнаружив в комнате чернила, решил послать тебе пару слов. Пусть они дойдут до тебя сейчас. Пусть скажут обо всем хорошем, что у меня к тебе, прямо в глаза, без лишних и обходных слов.

Приветствую твою бодрость. (...)

А немцы-то бегут! Видней, какие они непобедимые.

Ну, привет!


1942. (Без даты. — Т. К.)

Родной мой Аль!

А я все ждала телеграммы, чтобы приехать увидеть тебя.

Только сейчас вот позвонили мне от тебя. Я даже толком не знаю кто. Он сообщил мне, что вы движетесь вперед. Может быть, через Москву.

Сразу как-то захолодало вокруг.

Ты ему дал почему-то неправильный телефон, и два дня он не мог дозво­ниться мне.

Алесь, мой дорогой хлопчик, как нам нужно увидеться.

Я попросила его передать тебе теплые вещи — он считает, что это слишком рано. Ну, хотя бы свитер.

Прости меня за хаос этих строчек. Я как-то растерялась, потому что привык­ла к мысли о том, что скоро увижу тебя.

Алесь, я хочу обнять тебя крепко-крепко и никому не отдать — ни нездоро­вью, ни горю, ни мраку, ни одиночеству, ни чужому человеку.

Женя.


29.01.1942.

Зима меняет одежку. Сегодня вместо сияющей яркости января грязноватое февральское утро. Поддувает ветерок, поддеваю свитерок; луна на ущербе, значит, нужно ждать метелицу. День так и не расстоялся — остался сереньким, нерешительным, выжидающим. Он топтался на одной ноге у дверей магазинов, летел за тяжелыми вороньими крыльями, падал срывающимися с деревьев хло­пьями снега. И дымок из труб шел ленивый, совсем не такой, как сутки тому назад. Тогда бодрая струйка поднималась прямо кверху и таяла в голубизне. А вчера вечером ходил на лыжах — впечатление феерии: голубоватый месяц, крупные звезды и зеленый снег. Возвращаться не хотелось. Скольжение захваты­вало, скорость требовала: еще и еще вперед...

Очень хорошо!

Как живешь, Жень? Мерзнешь? Самая тяжелая половина зимы прошла. Правда, впереди еще ветры и метели, но этого ты не заметишь.

Скоро, очевидно, буду двигаться отсюда. Время. Мои приятели уже много раз побывали в боях, а я все еще не нюхал пороху. Через месяц-два двинусь. Может, тогда удастся заехать в Москву. Вот уж поговорим и вдоволь походим по нашим хорошим улицам: по Арбату, по бульварам, по Тверской...

Жень, хороший мой! Как нужно повидать тебя.

Целую лапу.


15.02.1942.

Я так много думаю о нашей встрече, что, когда она, наконец, состоится, навер­ное, не смогу вымолвить и слова. Так вот, Женик. Что мне сделать, чтобы тебе стало хоть немного теплей? Такая злая удалась зима, что вот сейчас не хочет еще сдаваться. А я через пургу, которую начал февраль, вижу проталины с первыми подснежника­ми. Тороплю весну. Хочу весны яркой, солнечной и радостной, весны освобождения всей нашей страны, весны нашей с тобой встречи. Я уже писал тебе, что в конце марта буду уезжать из Иванова. Думаю, что маршрут мой пройдет через Москву и, само собой разумеется, через Смоленский бульвар или любой пункт, откуда подашь голос. А голос подаешь очень редко. Почему так редко пишешь мне? Ты не смотри на меня. День мой забит так плотно, что вырвать время на открытку и то трудновато, письмо же можно написать только в выходной. Зябнут руки тебе, родная? Дай их мне! Я перецелую их, согрею дыханием, спрячу на груди.

Здоров. И совсем не обморожен. Ты это сочиняешь. Кончик носа уже отошел, отходил его гусиным салом. Увидишь Алексея и стариков — приветствуй.

Пиши.

(Подпись)


24.02.1942.

Кто-то из поэтов сказал, что «чем продолжительней молчание, тем удивитель­нее речь». Видно, тебе эти строчки пришлись по сердцу, и ты молчишь, молчишь. А я все жду. Жду сегодня, завтра, утром, вечером. Жду слов, надеюсь увидеть, чтобы хоть немножко понять, снова рассмотреть тебя, хорошую, родную.

Покажись мне, Жень, этим февральским вечером, пройди здесь, около меня. Не хочешь? В один из этих дней на улице женская походка напомнила тебя. И захотелось почему-то увидеть тебя в нашей простой русской шинельке. Тебе когда-то нравилась мужская одежонка — мои пиджаки и галстуки, может быть, подошла бы и шинель. Радует приближение весны. На одном из углов от костра, которым отогревали команду, снег протаял до камней, обнажив желтую соло­му, какую-то труху и мусор. Почему-то это обрадовало, вспомнились строчки: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда».

Растут ли у тебя стихи? За это время у меня появилось сотни две строчек. Правда, прочесть и переписать их я не успеваю, но все же не могу отказаться от того, чтобы отгонять их от себя.

Вот мое житьишко. Здоров. И только ничего не знаю, ничего не слышу от тебя. Почему? Одно время они приходили часто, парами, и мне радостно было смотреть, вдумываться, перечитывать. Впрочем, довольно. Стабилизировалась ли твоя работа?

Очевидно, издательства начинают понемногу оживать. Интересно, как поживает мое. Позвони (...) Алексею Григорьевичу Галдину, передай ему привет, может, у него найдется работа. Парень он добрый. Если по этому номеру не най­дешь, звони домой (...). Постарайся найти его, у него всегда бывает работа. Жаль, что не вспомнил об этом раньше.

Будь здорова, Жень! Хороших дней тебе.

(Подпись)


28.02.1942.

Суббота. В этот день, как всегда, разговор с тобой. К сожалению, разговор наподобие телефонного, когда кричишь в трубку и ничего не слышишь в ответ. Думаю, что молчанье твое просто какая-нибудь задержка, случайность, и во всяком случае, не злой умысел с твоей стороны. Однако это слабое утешение нисколько не снижает напряжения, с каким я жду твоих слов. Жду, Жень! Жду, пока пусть придут слова, а потом кто-нибудь из нас постучится в дверь к другому, чтобы, как говоришь ты, никуда больше не уходить.

Читал стихи Мопассана. Первый раз в жизни. Они похожи на рассказы, только ярче, потому что еще короче. Из них узнал, что поцелуи могут стареть, и это неожиданно не понравилось. Стареть вообще не хочется, поэтому гоню прочь все признаки этой непрошеной гостьи — усталость, лень. Волос седых не видно — волосы стригу коротко.

И опять зову тебя — где ты, отзовись!

Пока не будет в руках листочка с твоими словами — толковое письмо не получится.

Привет.

(Подпись)


1.03.1942.

Жень! Золотой мой Жень! После долгих дней ожидания твои строчки снова лежат передо мной. Теперь можно смотреть на них и говорить с тобою ровнее, спокойнее. Правда, само письмишко не очень спокойное и состояние у тебя весьма незавидное, но пока я по-мальчишечьи, совсем эгоистично, рад этим строчкам, простому присутствию их. Все происходит оттого, что мне сильно нужно повидать тебя. Такого чувства не было давно, хоть и всегда, даже при обычной встрече, ждал тебя напряженно, волнуясь и нервничая. Теперь все это возведено в некоторую степень, а ты должна знать, что я стал значительно ров­нее, спокойнее — нервы отдохнули, и я кажусь себе гораздо более сильным. А поэтому не обращай внимания на несколько растрепанные письма: жду твоих слов, жду встречи, жду живого слова от тебя. Вот попаду в Москву, возьму тебя за лапу и потащу прямо на Арбат, пройдем эту улицу, а потом сядем и будем говорить, говорить.

Ты здорова, Жень? Отвечай мне прямо, нужно говорить обо всем прямо. Хорошо, что начинаешь работать. Несколько месяцев вынужденного безделья порядком выбили тебя и из здоровья, и самочувствия. Может быть, теперь это начнет понемногу налаживаться.

Теперь к истории о табаке. Сие поганое зелье ко мне и не попало по вине толстого подлеца Мишки, который все скурил. И я был здорово разочарован, когда получил только свитер и перчатки. Что Мишка свинья, это известно, но что свинья до такой степени, чтобы несколько раз брать табак и все обращать на себя, этого я не ожидал. Поэтому обмакни веник в грязное ведро и выгони за дверь этого толстого дьявола. Очевидно, он опять являлся вымогать табак, т. к. 20.02. собирался заехать в Иваново один наш общий знакомый, который должен побывать у меня. Так вот поступи с этим слоном как тебе приказано. Я уже писал, благодарил за перчатки и джемпер и жаловался на Мишку, но тогда я не знал, что передавала табак неоднократно. Это, конечно, безобразие, и мне очень обидно, что ты прикладывала усилия, чтобы доставать это несчастное курево. Между прочим, в первых числах февраля к тебе должен был зайти мой сотоварищ. Он сказал, что дома тебя не застал, по телефону дозвониться не мог. Может быть, и этот увез табак для меня? Напиши.

Впрочем, довольно об этом. Ты должна быть спокойнее. Я говорю с тобой очень прямо, и ты слушай эти слова. Не ищи встреч, ездить в Ленинскую акаде­мию не надо. Ничего это не даст: я тебе все могу рассказать, если захочешь, если скажешь. Писать, правда, не хочется, лучше так говорить.

Будь здорова, Жень. Пиши, пиши мне.

Жму, целую лапу.

(Подпись)


4.03.1942.

Как раз в тот момент, когда нужно было новое слово от тебя, оно пришло. Здравствуй, Жень, здравствуй, хоть уже довольно поздний вечер и ты, наверное, собираешься спать. (... )

Я рад твоим словам, рад встрече с тобой, отпирай дверь, и мы будем гово­рить. Впервые за эти годы я так легко и просто говорю с тобой. Не потому, чтоушла боль, напряженность, нет. Может быть, для преодоления их еще и потребу­ются усилия. Но мое, весь внутренний строй сердца, обращается сейчас к тебе с более чистым и высоким звучанием, чем когда-либо. Вот осенью мы с тобой стали старше на год. Это печально, — лишние седые волосы, лишние морщинки. Но одновременно это очень хорошо: глаз видит дальше, голос звучит увереннее, рука становится тверже. Это ведь то время, которое было знакомо лишь по кни­гам и которое называется зрелость. Новая фаза жизни. Наиболее эффективная, ясная и прямая. Она свободна от мальчишеской романтики и не стала приторной от искаженных восприятий, навязываемых старостью.

Давай руку, родная! Попробуем лучше прожить, больше сделать в это един­ственное время. Работали мы с тобой всегда много и хорошо. Надеюсь работать лучше. А когда ты устанешь, станет тебе тоскливо в большой, холодной кварти­ре, ты тихонько позови меня. Я услышу и тотчас приду к тебе. Если не сам, то пришлю слово, книгу, воспоминание.

Одним словом, от меня просто не отделаешься. И не пытайся. Так тебе и суждено всю жизнь... Не отказывайся, запрещаю, пусть тебе и не улыбается эта перспектива.

Больше мне рассказывай о себе. Тебе надоел, наверное, поток моих слов, требующих ответного слова. Не отказывай мне в нем, ты прислала мне много тепла зимой. Не забывай, что теперь еще март. А он, подлый, и метет, и морозит. Значит, писать мне надо много и часто. Слышишь?

(... )

Будь же здорова, спокойна и бодра.

Позволь мне обнять тебя, пожать твою руку.

(Подпись)


16.03.1942.

Вот какой он, март! Форменный обманщик. Поманил, подразнился теплом, а теперь угощает метелицами, огромными заносами, да и морозцем с совсем не мартовским характером. Вот сегодня, поутру, он начал основательно щипаться и хулиганить и только к двенадцати часам сдвинулся, заплакал, отходя на знакомый нам Север. А первая декада была по-хорошему теплой.

Видишь, как много я болтаю чепухи. Все это происходит потому, что ты мне не пишешь, не знаешь, как нужны твои слова и как тоскливо без них. Мне даже не стыдно выпрашивать эти слова в каждом письме. Как это написано у Пастер­нака: «Где я тебя вымаливал у каждого плетня». Так, что ли? Одним словом, буду болтать. Только, Жень, мой хороший, это не просто болтовня. Я, кажется, начинаю постигать, что такое нежность, полная, настоящая нежность, которую «ни с чем не спутаешь». А я путал, принимая за нежность всякие привходящие обстоятельства. Я напишу тебе, какое это чувство. Прежде всего, это чувство старшего к младшему, чувство, улыбающееся капризу, чувство, умеющее понять жестокую детскую несправедливость, эгоизм и прочие аксессуары. Чувство это всегда несет радость тому, на кого направлено. Все равно, какую радость — рези­новую собачку или ветку мимозы, или выдумку, сказку, или просто ласковое слово, принесенное лучом на солнечную сторону улицы. Так мне и представляет­ся нежность — сплошной передачей тепла, передачей радости. И сама передача эта — радость для передающего.

Путано и малопонятно? Так? Ну, все равно: ты знаешь мое косноязычие и, наверное, поймешь. Поймешь, по крайней мере, почему я так много и легко гово­рю с тобой. И почему с таким нетерпением жду твоих слов, маленькой радости, родной твоей улыбки. (... )

Целую твою лапу.


29.03.1942.

Вот уже несколько дней как пришли твои письмо и телеграмма, а я, ожидав­ший их с таким нетерпением, не могу собрать ни мыслей, ни слов для тебя...

А ведь с твоими словами последние серенькие дни марта стали ярче, веселее, и сегодня уже очень хорошее солнце. Почему же я молчу, Жень мой хороший? Буду рассказывать по порядку. Скоро будет три декады, как хвораю. Нарывы в горле тебе знакомы хорошо, смею заверить, что нарывы в ушах ничуть не лучше. От боли случалось и петь, и выть. Сегодня уже, кажется, все прошло, если нигде в уголке не притаился проклятущий фурункул, то снова потечет беспечальная жизнь. Вот это первая моя досада. Вторая досада — с отъездом. В марте, как видишь, уехать не удалось, удастся ли в апреле, не знаю. Обидно, что ждала меня ты, что ждал встречи сам, а она еще не материализовалась в сроки, в дни, в часы. Впрочем, ты напомнила, что мы с тобой были всегда оптимистами. Поэтому будем все же ждать близкой и хорошей встречи. Я писал тебе много, а огорчать своими недугами не хотелось. Но слова, вести от тебя ожидались, как и ожидаются с большим нетерпе­нием. Солнечно, хорошо сегодня! Ты свободна? Пойдем на улицу.

Жму твою лапу.

(Подпись)


2.04.1042.

Выяснилось, что мои злоключения с ушами еще не закончились: сегодня отправляют на операцию в клинику. Говорят, что операция эта пустяковая, но необходимая. Таким образом, если я несколько дней не буду писать, не придавай этому значения. Привет. Пиши.

(Подпись)


5.05.1942.

Здравствуй! Целый месяц без вестей от тебя. Длинным, бесконечным кажет­ся он. Сошел снег, падал снова, совсем по-весеннему светило солнце, а слова твои все не приходят ко мне. Сижу пока в клинике, операция прошла, теперь стадия выздоровления, рубцевания. Чувствую себя прилично, много читаю. Если библиотечных книг не хватает, помогает врач. Выпускаю стенгазету, делал докла­ды. Правда, устаю, но от усталости помогает постель. Где ты, Женя? Ты не ушла далеко? Если бы знала, как нужны твои родные косые строчки. Как живется? Как домочадцы — мама, Рафаилович. Где Алексей? Пиши, пиши!

(Подпись)


11.05.1942.

Золотой лучистой канителью

Вышивает солнце синий шелк.

У весны глаза поголубели,

Потому что май к ней подошел.


И от этих глаз повеселевших

Всполошился весь пернатый люд:

Голосишки ставят птицы певчие,

А не певчие — поют.


Вот и я — скворец и пересмешник,

Потерявший песенку свою.

Улыбаюсь веточке черешни

И с утра до вечера пою.


Будто жизнь листается сначала...

Поднимайся, песня, в серый дом,

Чтоб она, проснувшись, увидала

Черного скворчишку за окном.

Сегодня и день не синий, и настроение иное. Но стихи пускай идут к тебе. В них какой-то отзвук дня, в который было светло и жилось ожиданием полу-чить какое-нибудь слово от тебя. Второй месяц уже ничего не знаю о тебе. Мои дела: самочувствие улучшается, и будь тепло, гулял бы по двору. Очевидно, дней через пять-шесть можно будет сбрасывать повязку и отправляться восвояси. Куда поеду, пока не знаю. Жизнь идет ровно, однообразно. Еда, сон, домино, книга. Изредка, по утрам, всплывают строчки плохих стихов, вроде прилагаемых.

Когда же придут твои слова?

(Подпись)


12.05.1942.

Под рукой нет конверта, но я спешу отозваться на твои первомайские строч­ки. Я писал тебе довольно много о себе, о состоянии здоровья. Теперь послеопе­рационный период, выздоровление тянется, потому что операция была на кости. Слышу прилично, и вроде худого не говорят. Очень медленно тянутся письма, но уже легче дышать, — твои слова опять со мною и если не будет новых, их можно перечитать. (... )

Этот год прошел на воздухе, и я снова пережил чередование времен года, услышал, о чем поет ветер, увидел, как растет трава. Когда мы увидимся? Зага­дывать боюсь, но надежды не теряю. (... )

Приветствую.

(Подпись)


22.05.1942.

Я не в обиде на судьбу за то, что письма твои приходят в беспорядке — сна­чала от 13 мая, а потом от 9 мая. Лишь бы приходили. Ты пишешь о безрадост­ном небе. Неужели у тебя все темно, сыро. У меня хорошее солнце все эти дни, а вчера был первый гром и дождь с крупными каплями, после которых листья стразу становятся большими.

Вот мне хочется, чтобы этот яркий свет и радостное тепло нашли тебя в твоем большом доме. Печально, что письма ползают медленно и то, что хочешь сказать, приходит к тебе через месяц. С твоими словами одиночества нет вообще, мы с тобой не имеем права на одиночество. Ты поймешь это, если слышишь, как, преодолевая пространство, я смеюсь и грущу с тобой, охраняю твой сон и трево­жу его, чтобы услышать твой родной голос.

Май на исходе. Время идет все же медленнее, чем прежде.

Я не скрываю от тебя своего состояния. Писал об этом, на всякий случай повторю еще. В клинику я лег с диагнозом мастоигит, в дальнейшем оказалось, что это мезотемпонит (что значат эти термины по-русски, не знаю, но характери­зуют воспалительные процессы в ухе). Для удаления нагноения мне продолбили дыру в черепе, и мое пребывание в клинике зависит от зарастания ее. Мне кажет­ся, что этот срок исчисляется днями. После выхода позвоню или телеграфирую. Результат лечения — предотвращена возможность менингита, левое ухо потеря­но — на 80% против нормального.

Живется ничего. Можно гулять, есть книги, шахматы, а главное — кон­чился табачный кризис — махорку получаю каждую неделю, а много ли человеку нужно?

Мне сейчас нужно одним глазом, хоть бы в щелочку, взглянуть на тебя.

В руках у меня книжка — «Малый мир». Это ошибки. Мир огромен, сейчас идет борьба за очистку его от фашистского хлама. На Харьковском направлении идем вперед. Хорошо! Теперь мы сильнее, крепче, организованнее. Значит, неда­леко время окончательного разгрома врага и освобождения наших земель.

Все это ты знаешь и чувствуешь не хуже меня — ты была в столице в труд­ные дни.

Привет тебе, привет нашей хорошей Москве!

Будь здорова.

Лапу жму твою.


31.05.1942.

Ларчик открывается неожиданно просто: письма мои не доходят к тебе пото­му, что ящик, в который я их опускаю, очищается неаккуратно. Обнаружил это случайно сегодня вечером: шел и увидел, что ребята таскают из переполненного ящика письма. К досаде моей оказалось, что человек, которому я поручал дать тебе ответную телеграмму, поручения не выполнил и сказал об этом через три дня. Вот этим и объясняется мое молчание. Я уже здоров, жду выписки из кли­ники. (...)

Приветствую тебя.

(Подпись)


2.06.1942.

Перешел в июнь. День ото дня — от Лескова к Шекспиру, от Шекспира к Гоголю. Перевод Шекспира — старенький, но все же дает огромное наслажде­ние. Впрочем, тебе оно известно лучше — из подлинника, которым ты пару лет назад зачитывалась. Под окном уже расцвел боярышник, на столике — тюльпаны и сирень. Лето вступает в свои права, хотя жары пока не чувствуется.

Сегодня смотрел профессор. Сказал, что дела идут неплохо, и разрешил снять повязку. Это значит, что через пару дней наблюдения я выйду из клиники. Ухо мое очень радо освобождению от трехмесячного груза бинтов и ваты и поды­шать свежим воздухом. Я даже не узнал себя в зеркале, настолько привычной стала белая полоса марли на лбу.

Тоскуется без тебя. Когда же это, наконец, случится, пробьет час, приле­тит минута, та самая, в которую можно будет взять тебя за руку и посмотреть в глаза.

Ты должна знать, почувствовать это. Я ведь все время хожу за тобой следом, думаю, говорю. Все это станет ясно, когда соберутся под твою крышу все мои залежавшиеся письма. И эти большие зеленые листья, и огромное количество сияющих солнц в ослепительно синем дне, и буйное цветение трав и деревьев должно быть разделено с тобой. Одному мне этого и слишком мало, и слишком много.

Слышишь меня, родная?

Услышь!

(Подпись)


22.06.1942.

Начинаю работать. Вчера был в лесу — обилие трав и ягодника. Белые лепестки брусничника напомнили о твоем больном, беспокойном сердце. Как оно, пьешь ли этот брусничный отвар? Мне очень хочется видеть тебя здоровой, такой и приснилась сегодня. Чувствую себя хорошо, настроение приличное. Зна­комлюсь с начальством, с товарищами, как всегда в начале работы. Через пару дней дам тебе точный адрес и постараюсь выслать деньжат.

Маленькая моя, хорошая девочка! Будь здорова. Спокойного сна тебе. Яркого солнца и синего неба!

(Подпись)


2.07.1942.

Не выполняю обещания — писать каждый день не удается. Работать нужно много и серьезно. Обжился, знакомлюсь с товарищами, с которыми вместе будем бить немцев. Народ энергичный, настоящие люди с выдержкой, знанием, умением. Я с ними становлюсь моложе, ловчее, напористее. Но о себе сейчас не хочется говорить: часа два тому назад узнал о смерти Купалы. Все еще не верю, не пони­маю, не хочу знать. Только слышу острую, неумолкающую боль, как всегда при его болезнях или огорчениях. Я крепко любил старика, любовью, которая не замечает видных и обидных для других мелочей. Как трудно ему было умирать. Не увидев нашей победы, не увидев земли, для которой он жил и работал. И эти дни все поче­му-то думал о нем, хотел увидеть, а теперь вот только издали приходится покло­ниться праху. Не забудь, когда сможешь, положить на могилу ему синие цветы. Год тому назад он говорил мне о синих цветах, цветах, которые росли в белорусских лесах, подожженных войною. Трудно думать, что Купала — это имя, горка книг и памятник, что никогда больше не услышишь его детскую речь, не увидишь льня­ные волосы и ясные глаза. Прости, мне тяжело, плачет душа...

Вокруг цветущая рожь под ветерком, яркий луч, невдалеке — березняк. Все что он любил...

Пиши мне, родная! Пиши много о себе, о здоровье. Как я желаю тебе здоро­вья, силы!

Обнимаю родную.

(Подпись)

П/о Мстера-вокзал, до востребования.


10.07.1942.

Пользуюсь оказией, чтобы сказать тебе пару слов. Товарищ едет в Москву, зайдет к тебе, если не сможет, пошлет почтой. Живу прилично и, как видишь, пишу. Посылаю тебе две главы поэмы и пару стихов. Прочти и стихи дай печа­тать журналу «Беларусь», Гурскому или Крысько. Телефоны знаешь. Поэма пусть лежит, отсылаю, т. к. боюсь потерять. Многое беспокоит, и прежде всего, здоровье — твое и старика. Предполагаю, что у меня скоро появится постоянный адрес, и тогда жду большое письмо. Как дела с издательством и Союзом писате­лей? Получила ли там что-либо? Если с деньгами задержка, реализуй мое пальто, а потом я все налажу.

Славное лето удалось, много всяческого добра: яблок, вишен, ягод. Вообще урожай должен быть на славу.

Каждый день — радостные вести, вот уже скоро Белоруссия будет свобод­ной. Легко жить, чувствуя, как к миллионам обездоленных людей возвращается жизнь, права, свобода. Много у нас побед, но эта и по объему, и по темпам пред­ставляется мне ни с чем не сравнимой. Будь здорова, много (...). В радостные часы вечерних московских салютов припомни на минутку меня.

Как всегда, желаю тебе самого лучшего. Привет Владимиру Рафаиловичу.

Привет.


16.07.1942.

Здравствуй, здравствуй, родная моя! Жму твою маленькую руку, крепко обнимаю тебя. Письма откладываются изо дня в день: все жду возможности поговорить с тобой, и вот, когда твой голос был совсем рядом, разговор сняли. Что там произошло на линии, неизвестно, но я все время слышал тебя, твой раз­говор с телефонисткой. Почти каждый день пытаюсь найти тебя по телефону, и все безуспешно. (... )

Я здорово загорел, живется неплохо, хотя забот у меня пропасть. Особенно круто приходится, когда сталкиваюсь с разными хозяйственными вопросами: я ведь всю жизнь не умел ни кормиться, ни одеваться. Однако привыкаю, учусь. На днях наладил кухню, нашел хорошего повара, все получается хорошо, и жалоб не слышно. А кухня пугала больше всего, но вот видишь, наладил и ее. Иногда времени не остается и для сна, тогда моюсь, бреюсь и начинаю день. Это не жалоба, хотел бы работать еще больше, и буду работать, если потребуется, только бы поскорее расколотить немца.

Как хотелось бы еще раз повидать тебя. Не знаю, будет ли возможность ехать через Москву, ведь мы почти не виделись.

Никак не могу примириться со смертью старика. Горько и тяжело мне думать

о нем... Видела ли ты его в последние дни, была ли на кремации?

Что слышно у тебя? Напиши побольше. Сейчас побегу опять ловить твой голос. А может, и состоится разговор.

Еще раз обнимаю тебя.

(Подпись)


4.08.1942.

Сегодня год, как я ушел из Москвы. Сколько пройденных дорог, сколько прой­ду их до возвращения со словом — победа. А иначе и возвращаться не стоит. (... )

У меня теперь под началом столовая, правда, небольшая, но вполне прилич­ная. Я писал уже об этом. Деньги будешь получать регулярно каждого 15 числа. Спрашиваешь о табаке. Мне ничего не нужно. (...)

Добра желаю тебе.

(Подпись)


1.09.1942.

Сегодня утром, в степи, нашел обрывок конверта с таким родным знакомым штемпелем «Москва». И тогда все яснее почувствовалось, моя родная, какой радостью сейчас было бы письмо от тебя.

Скоро получу его? И почувствовалось, как всегда, одно, нерушимое: как по маленькому обрывку бумаги можно представить огромный прекрасный город, так и по участку, поляне, бугорку, который тебе дано взять или защитить, нужно представлять Родину. И если ты представил это, если увидел ее, нашу великую, простую, необъятную родину, ты будешь победителем.

Все это увиделось, почувствовалось в короткий десяток минут среди огром­ного серого пространства. Я знаю, ты была со мной. Пиши.

Пиши и пиши.

(Подпись)


30.11.1942.

(... )

Вчера радостная весть об освобождении Ростова. Узнал поздно и совсем не захотел спать. Очень хорошо. Будем ждать продолжения побед. Сила этих под­лых тварей — пыль, она рассыплется и будет незаметна и неощутима. А пока надо драться. И покрепче. (...)

Будь здорова, Жень! Какую-то до сих пор хорошую теплоту мне надо пере­дать тебе.

(Подпись)


13.01.1943.

Я имею право говорить прямо в эти последние дни моего последнего года, потому что не имею уже никаких прав, как и все стоящее по ту сторону.

Не дал мне бог любви к тебе простой, тихой и прозрачной, какая нужна сей­час, «чтобы отдохнуть», а разорвал, безжалостный, душу и всыпал в нее уголья, но не спокойные и ласковые, как в маленькой печурке твоей, а с синим огнем, дымные и чадные, — наградил меня любовью темной, злой, не прощающей, с болью, мукой, ревностью. Не дал он мне хорошей той любви, как не дал ночам моим сна, последним дням покоя.

Ночь. Старый, испытанный способ — письмо. Раньше — не хватало дыха­ния для нужного слова, сейчас — нельзя сказать его тогда, когда это необходи­мо, когда оно особенно ясно и горячо. Поэтому пишу сегодня, — слова начали вскипать только в эту новогоднюю ночь, совместность которой предсказала ночь 1941 г., что встретим мы бутылочкой вина только вдвоем. Забыла? Предсказала, а покоя не принесла. Что от него, от блуждания из угла в угол, когда валится книга из рук, в клочки изрывается бумага и все обращенное к тебе отскакивает, как от брони. А внутри — огонь, тревожный, ни на миг не угасающий, превращающий в пепел волю к жизни, любовь к ней. Как и несколько лет назад, он ничего не остав­ляет, кроме себя да вот таких же напряженных, окровавленных писем. Пустыня. За все те годы — ни одного решительного, живого движения. Не могли появиться даже строки — во время пожара о нем не пишут, а спасаются от огня. Несгорев­шая малость поглощалась работой, тупой, бессмысленной, но необходимой для забытья или просто для пропитания.

Впервые за десять лет, как большая черная птица глухарь, запел я на своей сосне, может быть, неуместно и ненужно, но, запрокинув голову, вливая в свою нехитрую песенку все свое существо, не слыша крадущихся шагов, несущих синий ствол ружья, пока не рассыпался громом и искрами выстрел — и полетела птица, теряя перья, вниз. Пришла тревога. Ты — понимающая все. Понимаю­щая меня без слова, по движению, по шагу, не можешь стать родной до конца. Почему же? (...) Это так нужно и до крови обидно. Несколько месяцев смотрел я по ночам со своего дивана, тоскуя, не узнавая, удивляясь, неужели эта далекая женщина — ты, к которой, я шел через огромные пространства земли и времени, которая, казалось, также шла ко мне. Начало декабря стало теплее, а ведь было так холодно, что думалось по-твоему «погреться у чужого огня», и источник тепла временами был безразличен. Но броситься при первом огорчении в (... ) по-мальчишечьи не смог, и, как достаточно повзрослевший человек, нашел тепло в работе, объяснив все нездоровьем, не оставлявшим ничего для людей, хотя бы стоящих рядом. Вот тогда и смутили меня все эти пресловутые звонки. (... ) Больная, совсем обессиленная, часами лежавшая неподвижно, с закрытыми не спящими глазами, как быстро уходила ты к телефону, надолго (для меня — на годы!). Смеялась, не договаривала понятных фраз, со знакомой нежностью про­износила слова, возвращалась оживленной, чтобы внезапно поблекнуть при моем приближении. А я все же подходил — было очень холодно: промерз я за год жестокой судьбы, крови и горя. Почему же не слышал я смеха, не видел улыб­ки, почему они поглощаются пространством, почему их нет только для меня? Горько. А тебе непонятно: всё отпадет, зачем обижать людей? Непонятно и мне: может быть, по-солдатски, чрезмерно просто и грубо, обрубил я всё за собой, не оставив никакого закута, где мог бы быть без тебя, куда мог унести что-либо от тебя. И снова старый вопрос — если люди чужие, зачем считаться с ними? Ведь если мать отдает последний хлеб ребенку, более голодному, чем ее собственный, то она никогда не откроет дверь, чтобы случайный ветер унес последнее тепло, в котором жизнь и радость дома. Вот и аналогия, которую отвергаешь. Когда-то сказала «встреч больше не будет»; они продолжались: «человек очень одинок» — поэтому переступила через сказанное мне. Сразу же после постели, после месяца войны за тебя с ангиной, заторопилась осветить одиночество, а я в облупленной комнате остался один с керосинкой, которая спасала тебя горячей водой, с тазом, на котором виднелись еще следы крови. Я говорил с этими вещами, также легко оставленными, как и я, ждал тепла — оно уходило в пространство.

И вот продолжаются звонки, продолжаются какие-то люди, которые никак не хотят отпадать за четыре месяца нашего вместе; тебя на них уходит больше, чем на меня. Ты не можешь отказаться от них даже не из-за жадности. Ты любо­пытствуешь, не отвергая почти ничего, потому что не заполняется день мною, потому что встречалось все не то, желание настоящего углубилось, и ты при­сматриваешься, не блеснет ли оно во встреченном лице. А дешево или дорого это, безразлично, — это больно, как больно потеплевшее начало декабря, поте­плевшее только потому, что дрова на исходе больше берегут. Я принял это, все время чувствуя временность, хоть заметив ее у другого, предвидя его будущее, заполнил бы эти дни теплом, чтоб достало его на все предстоящее короткое и тяжелое существование. Человеку легко было бы уходить из дома и из жизни. Но при всем огромном сходстве мы сильно разнимся друг от друга. С нового местожительства все же я тянусь в дом, который не смог стать моим, пренебрегая неполнотой. Так стремятся уйти куда-либо мои несчастные товарищи, такие же обреченные люди, глушащие себя сверхциничным отношением ко всему и вся, но втайне ждущие хорошего и второпях заменяющие его первым встречным сур­рогатом. В этом — самое страшное. Нет в них радости: первая встреча, вторая, последующие. Не от недостатка тепла, не от тянущегося за тобой — это родило неполноту, а она опять принесла неправду. Ты знаешь, в чем она, можешь даже знать, когда она стала для меня ощутимой, честнее говоря, явной. Обнажить ее, перешагнуть через раз сказанное ты не сможешь, — ты успела поверить во всё, что говоришь мне, как ребенку, во что я как ребенок, хотел бы верить. Ты даже успела углубить ее, совсем неумно, и если даже сама не поверишь, все равно не перешагнешь: внешнее твое упрямое слово не посчитается с моим внутренним. Поэтому — письмо бесцельно. Как и все предыдущие, восполнит оно коллекцию валяющихся у тебя. Но я так не могу. Я не ищу какого-то абсолютного спокой­ствия, созерцания. Я могу отдать его, бросить (...), дневники за простую заботу о тебе, идущую от полного сердца. Но полноты нет, и за время, прожитое в твоей комнате, не пришла настоящая, согретая внутренним теплом забота, чтобы стали обычные житейские хлопоты жизнью и светом. Только в твой день, как двад­цатилетний, впервые встретивший тебя мальчик, ездил я по огромному городу, собирая все, что могло бы доставить тебе радость. Назавтра ты не увидела меня, не вспомнила, что и у меня есть день, которого никто не помнит всю жизнь. Ты сказала тогда: «От тебя все зависит», я ответил шутя: «Запомни эти слова».

К сожалению, все зависит не от меня.

Что остается? Оглушить себя, как мои товарищи, или взять полное одиноче­ство, потянувшись к старому жизнелюбцу Хайяму? Даже как животное, но уже ходившее с кладью под гору, не могу принять я первого.

Если встает рядом со мною по жизни человек, я должен любить его полно. Если навязывает судьба на час первого встречного, я ничего не увижу, не захочу потрудиться увидеть, меня ничто не удивит, не тронет, не обеспокоит — я не буду любить его.

Почему же, мой — не жена, не любовница — большой друг, не видишь ниче­го этого? Зачем лжешь, не умея лгать, ненужно и бесцельно, наряду с минутами потрясающей искренности, унижая себя и меня? Ведь я не вымогаю, ведь сегод­ня, прождав несколько часов, я ничего не спросил, чтоб не заставить тебя солгать, и больше тебя боялся не состоявшихся при мне звонков, чтоб не объясняла их, ища слов, чтоб не терять тебя и себя. Мне жаль, когда говоришь неправду: это так трудно и обидно! Зачем же? Вот на какой грани мы. А с нее — прямая дорога в знакомый, уже опять начинающийся ад боли, либо — к обычному мужу, к обыч­ной жене с их дрязгами, оскорблениями, рукоприкладством и миром на грязной простыне до нового утра.

Что же нам взять с тобою?

Редкая, хорошая, самая близкая! Нам не нужно больше видеться, встречать­ся — мы не найдем себя. Может быть, я иду в большую боль, в совершенное одиночество немногих своих часов, но и оставаться в этом не хватает дыхания.

Вот уже и утро. Пусть принесет оно тебе радость. Дай бог тебе настоящей обволакивающей нежности, которой не хватало всю жизнь и которая уже не при­дет ко мне — ведь и жизни самой осталось не больше аршина.

(Подпись)


18.07.1944. Минск.

Приветствую из Минска. Приехал сюда пару дней тому назад, еще не успел осмотреться, а уже нужно собираться дальше. Говорить тебе об огромной радо­сти свидания с городом трудно, кажется, что все еще пока во сне. Вчера был парад огромной партизанской армии, возбуждавший много мыслей и чувств.

Нет, никогда не может быть рабыней страна, воспитавшая этот стальной негнущийся народ. Потому с такой быстротой и покатились отсюда немцы. Город они повредили основательно, но все же жить можно. Видел Марию Константиновну, она сказала, что Наташа и девочка здесь, увидеть их пока не имел возможности. Оставил твой адрес и полевую почту Павла.

Тут уже и Петруси, Илья и другие писатели. Меня очень беспокоит, что они ничего не знают о выплате тебе денег. Если задержат еще раз, прошу реализовать вещи.

Очевидно, сумею через месяц-полтора побывать в Москве.

Прости. Пишу торопясь.

Привет.

(Подпись)


29.07.1944. Минск.

Из предыдущих писем ты уже кое-что знаешь обо мне. Остальное, очевидно, рассказали Петрусь и Мария Константиновна. Сейчас я зав. отделом культуры в «Звяздзе», комната в Доме печати с гравюрами руин на стенах. Пока нет транс­порта, и это несколько обременяет. Когда немного утрясутся дела, приеду, все расскажу по порядку.

Обосновался было на житие, да во время бомбежки сгорел дом и в нем сумка с четырьмя главами «Лявонихи», черновиками и началом новой поэмы. Я выскочил, когда крыша уже горела. Теперь все ютимся на Сторожевке: Лыньков, Глебка, Кра­пива, Танк, Пестрак. С квартирами трудно, вообще жизнь налажена слабо. Питаем­ся преимущественно малиной и молодой картошкой с водочно-молочным соусом.

Плохо одно — ничего не знаю о тебе. Первое — здоровье и настроение. Пожалуй, это и второе, и третье, и последнее. Беспокоят еще и материальные дела — заплатило ли, наконец, тебе издательство. Глебка говорил об этом с сожа­лением. Если до сих пор нет, то опять, не знаю в который раз, повторяю — реа­лизуй мою одежку. Черт с ней, добудем сейчас все.

Писать хочется, дел много, но пока, как говорится, я в растрепанных чув­ствах. Насилу собираю мысли для статей. А писать надо много, хорошо, каждый день — очень уж много посеяли плевел немцы и их прихлебатели.

Напиши мне, голубчик, побольше. Я давно тебя не видел. Если не сумеешь передать, то — на главную почту до востребования (ул. Кирова). Можно и на редакцию — Пушкинская, 55.

Жму твою руку.

Желаю, как всегда, самого лучшего.

(Подпись)

Рафаиловичу, Алексею и прочим домочадцам искренний привет. (...)

(Подпись)


9.08.1944. Минск.

(...) Пусть и у тебя это утро начнется с такого же зеленого тополя и ослепи­тельно голубого неба за окном. Начинаю немного приходить в себя после напря­женных месяцев весны этого года. Если бы поменьше ходьбы, то и совсем было бы хорошо. Утром после завтрака путешествую в Дом печати, там до 15.30 и на обед чаще всего машиной, но в общей сложности километров 10—15 набирается. Живем вдвоем с Лыньковым. Танк уехал на родину. Делаем иногда экскурсии на рынок за молоком, оно здесь 15 рублей литр. Было много черники и малины, теперь начинаются яблоки и вишни. На рынке пахнет свежим сеном и очень хоро­шо, прямо изумительно, звучит язык. Забыл похвалиться, что при нашем особня­ке есть большой огород, в котором растут картофель, кукуруза, фасоль и прочие блага. Из декоративных — горошек и настурция.

Встаю рано, но пока еще писать не могу. Пробовал восстанавливать сгорев­шее — не получается, все, кажется, было лучше, полнокровнее. (... )

Жду от тебя вестей. Напиши о себе больше, одним словом, обо всем.

Можешь звонить Глебке или Гурскому, они знают, едет ли кто-нибудь в Минск. Письма берут все. Если это письмишко застанет М. К. в Москве, то пере­дай с ней серый костюм, ботинки и одну костюмную рубашку с воротничками (можно белую с белыми). Там же должны где-нибудь быть носки и галстук, лучше фиолетовый белорусский. Свою военную одежку я изорвал, а коричневый костюм теперь не хочется.

Приветствую тебя.

(Подпись)

Привет Рафаиловичу.


(Без даты. — Т. К.)

Пишу тебе, как всегда без удержу много. Нельзя сказать, чтобы день был сильно заполнен, но если случаются три дела, а стало быть, и три места, где нужно побывать, — день заполняется целиком. Транспорт пока отсутствует, отвечает все время собственная пара. А гулять приходится в Дом печати, в сто­ловку, на Сторожевку — к жилью. Живем также у Танка — Лыньков и я, благо есть диваны. В доме жил какой-то инженер, и мебель почти уцелела. Днями раз­решится вопрос с квартирами. Квартира очень нужна: пишу, как всегда, совсем один, а моя «Лявониха» уже соскучилась. Больше месяца, за исключением мело­чей, не пишу. В беспорядке записываю строчки, а систематизировать — как бог даст. И столько звенящего, как никогда. Жизнь почему-то кажется короткой, не могущей уместить даже содержание одного дня. А знаешь, голубчик, один день в Минске — это содержание целой жизни, сверток шекспировских тем и мыслей. Жаль, руки коротки — скудок талантишко. Ты прочла уже в «Правде» о зверствах в Люблине. Все происходившее в Минске во много крат тяжелее и ужаснее. Нам, очевидцам, выпала большая доля — рассказать об этом. Только бы справиться.

Очень хотелось бы сейчас увидеть тебя, и именно здесь. Мы бы прошли тихонько по нашему милому городу и вспомнили нашу юность. От Республи­канской до Техникума (цел!), от Розы Люксембург до Ленинской. Я уже печатал стихи о Минске, которые ты знаешь. Не так давно расцеловался на рынке с техникумовцем, который случайно прочел мои строки в газете. И молодость наша была рядом с нами. Постараемся сделать наше сегодня если не таким же полным, то гораздо более мужественным и плодоносящим.

Ты меня беспокоишь. Будь, родная, спокойнее. Поправится старик, постара­емся сойтись под одной крышей на нашем старом жилье.

Будь здорова! Желаю здоровья старику.

Обнимаю.

(Подпись)


27.08.1944. Минск.

Здравствуй, Жень!

Потерял твои следы и опять ничего не знаю. А на сердце у меня что-то неспокойно: как же ты себя чувствуешь, как ходишь, что думаешь? Никак не вытанцовывается с поездкой. Шел в газету на время, в помощь, а сейчас надо здорово тянуть лямку. А людей нет совсем, а делать каждый день номер большого формата — сама знаешь — обременительно.

В Минске очень хорошая ясная осень. Глаз уже примирился с развалинами, острота первых восприятий прошла, и сейчас время «ума холодных размышле­ний». Пытаюсь размышлять.В первых — дай бог — числах все же думаю окончательно решить вопрос с квартирой и выехать в Москву. Может быть, и удастся.

А пока ты пиши мне, не ожидая оказий. Письма, кажется, ходят лучше.

Приветствую, желаю здоровья, обнимаю.

(Подпись)


5.09.1944. Минск.

Вчера поутру залпом прочел все твои письма и растерялся — столько хоро­шей радости принесли они. Во всей этой спешке и сумятице последних лет и особенно последних месяцев я отвык от теплого слова, от родного и нужного участия. И разучился говорить так сам, может, и не разучился, а просто при­нимал тягу к человеку за тягу к бумаге и с ней разговаривал, жил. Оказывается, этого ничем заменить нельзя. Я даже склонен оправдывать этого беспросветного лентяя — Петруся за то, что он копил письма и передал их сразу. Словом, я вско­лыхнулся после бессонной ночи и легко сделал полосу в газету, написал статью, закончил стих. И впечатление — богатого солнца где-нибудь у призрачной и холодной кринички — не покидает меня.

Только ты ни о чем не тревожься, смотри себя, батьку, и все будет хорошо. Хочешь в Минск? Хорошо. Хоть и тяжело. В первые дни будешь ходить и пла­кать, как я, стараясь стряхнуть хаос и ужас происходившего здесь. А потом еще крепче возненавидишь миллионы раз проклятую банду грабителей и убийц, которым приходит конец. И будешь работать много, хорошо.

Обо всем, что касается переезда, приезда, — поговорим при встрече. В Москву я очень хочу и сильно собираюсь. Но пока в редакции трудно, людей мало, и я не вправе бросить большое, развертывающееся дело.

Пишу очень мало. Газета съедает время. И ходить приходится порядком. Но все же пишу. Приеду — похвалюсь. А теперь похвалюсь комнатенкой. На улице Берсона, окнами на костел. Маленькая, светлая, прозрачная от солнца и воздуха. Туда мы переехали с Лыньковым. Всего на двоих — четыре комнаты. В двух устроили кабинеты (сие звучит гордо, ибо у меня стоит только кухонный стол, кровать и один стул, да сегодня Марийка повесила занавеску, она же при­тащила подушку — моя вместе с одеялом сгорела), а в двух поставили по шкафу и полочке, наверное, появятся и книги. В доме — вода (редко) и свет, а в Минске это очень много.

В воскресенье писал там стихи. Лыньков до вечера уезжал, а я открыл все окна и двери и ходил, смывая усталость обилием света и воздуха. И писалось легко, как в молодости, без сомнений и тяжелой борьбы с собой за весомые стро­ки. Думал о тебе, знаю, что и тебе было бы здесь легко.

Квартирный альянс меня, конечно, не устраивает. Но как этап — это очень хорошо. Скоро будет больше жилья, я постараюсь достать что-нибудь, пусть небольшое, но совсем самостоятельное. И в таком месте, где меня не будут отвлекать посетители. Надо садиться за работу по-настоящему. Как Кузьма. И от него получил вчера хорошую радостную весточку. Передай ему привет, скажи, что мы о нем не забываем и хотим только найти угол поудобнее и поспо­койнее.

За костюм спасибо. Моя одежка уже потеряла всякий вид, и он подоспел в это время. Когда колени не поддавались штопке.

Бытие — сносное. Надо только, очевидно, организовать обед самому, т. к. столовые далеко и пока не дотягиваются до московских.

Карточки в Союзе надо получать по примеру Лели и Лены.

Может быть, я скорее пожму тебе руку, чем ты получишь это письмо. Но говорить нам нужно часто и долго. Вот и поговорили. Сегодня дежурю. Пора, начинается страда.

Приветствую.


* 17.09.1944. Минск.

Завтра в Москву летит Кондрат, я же вынужден дождаться его здесь, потому что нельзя оставить журнал. Значит, буду, это уже окончательно, 1—2 октября. Прости мне это, родной. Я знаю, что надо как можно скорей ехать, но пока обсто­ятельства вынуждают остаться.

День начинается тревогой — как у тебя, что с отцом, не через верх ли опять переполнилась чаша терпения с этими глупыми и подлыми соседями. Между прочим, у Кондрата на Козихинском собственная комната. Он не знает, что сде­лала с ней жена, но собирался отказаться от нее.

Поразмысли, может, пока, на время, тебе стоит переехать туда, есть смысл поменяться, чтобы быть спокойной. Поговори с ним. Лучше прожить неделю или месяц спокойно, чем день в напряжении. Я считаю это лучшим вариантом.

Работы у меня пока не меньше, встаю писать в 6, ложусь около 12-и. День заполнен. Ничего хорошего не пишется. Один из поводов, почему медлю с отъездом, — квартира. Комнаты, которая есть, — мало. Возможно, на днях будет две. Хочется закрепить и быть где-то в более тихом месте, чтобы работать без преград. Да и надо рассчитывать не на временную жизнь, а на длинный период. Значит — квартира прежде всего. А с ней делается все труднее.

Прости, что пишу путано. Весь день готовил материал в номер.

Мне просто хочется крепко пожать твою малую лапу и хоть одним звуком напомнить о себе.

Приветствую родную мою.

(Подпись)


* 30.10.1944.

Вчера вернулся из Вильно: я, Максим и Михась. Там был съезд писателей Литвы. Ездили на своей машине и посмотрели вдоволь чудесных местностей и сам город. Еще раз пожалел, что тебя там не было и этот родной по-настоящему город остается до сих пор неизвестным. Михась ходил буквально разинув рот — он был здесь впервые. А у меня даже появились строки, вот тебе две последние:

І каб я не дружыў з самай лепшай

На свеце жанчынай,

Я б застаўся ў Літве

Ці вярнуўся б Будрысавым сынам.

Принимали нас хорошо и приветливо. Правительство специально для нас организовало прием для белорусов у Председателя Президиума Верховного Совета Юстаса Игнатьевича Палецкиса, очень милого человека, который больше всего полюбил нашу «Зязюлю» и пел ее с нами до хрипоты. Пили мы там «Дарбо по вена» — название очень вкусной водки, которая значит «еще по одной».

Потом расскажу больше. Купил в Вильно тебе колбасы и ветчины, такой вкусной, что не смей никого угощать — съешь тихонечко все сама. Масло и сахар — минские. При случае пришлю еще продуктов.

В праздник буду, пожалуй, в Минске, а потом в Германию. Пленум 15 дека­бря, после него к тебе или буду звать тебя в Минск.

Отепляю дом, печь греет хорошо.

Родной мой, старайся больше есть и больше отдыхать.

Относительно твоего пальто: денег я тебе могу выслать, но, может, лучше купить воротник в Германии. Быстрей напиши, что ты думаешь об этом и как лучше сделать.

Приветствую, обнимаю тебя.

(Подпись)


8.11.1944. Минск.

Здравствуй голубчик!

Прошел последний день праздников. Я остался один и, как всегда, торо­плюсь поговорить с тобой. Как ты, родненькая, встретила эти дни? Слышала ли, что я тебе говорил, почувствовала ли мою руку на плече? Праздники у нас прошли широко. Седьмого после демонстрации был у Вл. Францевны, а потом Михась справлял свадьбу. Только мне было невесело, и подносил рюмку к губам, мысленно чокнувшись с тобой. (... )

Спасибо тебе за хорошую телеграмму, получила ли две моих — одну к твое­му дню, другую — к празднику?

Будь здорова и спокойна.

Немного пишу (...).

Обнимаю.

(Подпись)


Минск. (Без даты. — Т. К.)

Приветствую тебя, Жень!

(...) Дома так тепло, что хочется, чтобы и ты погрелась у моей печушки, которую топлю по утрам. Благополучно разделавшись с денежными долгами, купил машину дров, их распилили и покололи, а теперь сижу если не очень твер­до на финансах, то, во всяком случае, в тепле. Печка берет мало дровишек, и их, очевидно, хватит еще на сезон. Теперь начинаю рассчитываться с продуктовыми долгами. Надеюсь в феврале разделаться и с этим.

Исправил плиту, купил электрокастрюлю. Свет у нас есть. Вечерами варим картошку в разнообразных вариантах. Поэтому прошу не забывать о себе и акку­ратно варить себе грибы, картошку, словом, все, чем располагаешь.

Писать, к сожалению, не хочется. Несколько вечеров играл в преферанс, в театре пока не был. Дисциплинируюсь на переводе «Горе от ума», работа огром­ная, но крайне интересная.

Если бы ты поглядела на мое житье, то, думаю, осталась бы довольна. Пер­вые дни, с приездом, был некоторый преизбыток жидкостей. Сейчас все входит в норму. И в самом деле, было бы очень недурно побывать здесь: это принесло бы тебе разрядку, а меня по-настоящему порадовало бы — успел соскучиться за одну декаду. (... )

Обнимаю. Пиши.

(Подпись)


18.01.1945. Москва.

Здравствуй, Аль!

Привезено и писемко, и мандарины. И елка, и дюшес. Опять получились именины. Только в одиночестве. Встречал ли ты еще и... «старый Новый год»? Тут Петрусь с Настей повторили встречу в том же месте.

Пусто в доме, Аль. Прихожу из клиники, и руки не поднимаются сделать что-нибудь для себя. Стало и холоднее, и темнее. Ты сам знаешь все это, родной.

С батькой неприятности. В результате его перевода ему стало значительно хуже. Он стал задыхаться, стонать, и отечность увеличилась. Кроме того, его положили у двери, где страшно холодно. Я стала просить, чтобы его перевели в более теплое место, а мне заявили, что они вообще не намерены его больше дер­жать, потому что сделали все возможное, а больной он беспокойный и постоянно требует пантопона.

Я совсем растерялась. Взять его домой немыслимо, потому что если пару месяцев назад он еще мог один полежать дома до моего прихода, то теперь он в любую минуту может упасть и не сумеет подняться. Идти он абсолютно не может. Значит, нужно нести его на носилках из клиники и домой.

Буду пытаться просить о его переводе в другую клинику, но все это требует какого-то срока, а тут буквально гонят от Бурмина.

Я звонила Петрусю, думала взять у него хоть какое-нибудь ходатайство, но потом подумала, что от Издательства такое ходатайство не даст эффекта. Может быть, пусть Марийка пришлет мне что-нибудь от Литфонда и, кроме того, с пер­вой оказией хоть немного пантопона в ампулах, чтобы облегчить ему хоть эти тяжелые дни.

Только ты не беспокойся, родной мой. Я со всем этим справлюсь прекрас­но. Здоров ли ты сейчас? Где основная работа? Спокойно ли тебе, пришла ли потребность писать? Все это мне нужно знать. Мне вполне достаточно. То же и с остальным. Всего больше, чем требуется для нас с батькой. Работай спокойно и будь здоров. Писать мне нужно часто. Ты это знаешь. По дому никаких новостей. За квартиру заплатила.

Обнимаю тебя. Женя.

Видимо, на днях получу премию (рублей тысячу) от ВВС. Генералитет уже утвердил. Так что можно будет и пальто заказать. А ты не одалживайся и не бери авансов. Все это очень сложно потом компенсировать.

Будь здоров, родной.

200 рублей получены.


20.03.1945.

Давно уже получил родное твое письмо, а ожидаемые оказии все не случают­ся, и я молчу. Очень тоскливо без тебя, даже цветок на столике с первого же дня моего одиночества начал терять лепестки. Но в комнатушке ты осталась, живет твое тепло, забота, тревоги, а вечерами я пробую всерьез говорить с тобой.

Как же ты, голубчик, без тепла? Мне даже обидно за возможность распоря­жаться им по желанию, и вечерний огонь в печке не радует меня, как раньше, когда ты была здесь, рядом.

Житие протекает довольно неорганизованно. Часто путешествую в Дом печати, с журналом не клеится, и от этого страшно неприятно, даже увеличи­вается усталость. Поутру пишу или перевожу. Вообще, чувствую себя хорошо. Несколько дней светит настоящее весеннее солнце, снег стаял наполовину, и Свислочь угрожает с дня на день разлиться. Вот и сейчас солнце, собираюсь на работу, за стеной орут глупые петухи и воробьи начинают весенние игры. Как славно было бы нам вдвоем в это утро!

Как у тебя со здоровьем? Скоро ли прошла головная боль и прошла ли? Напиши мне.

Хлопцам, чертям, скажи ехать немедленно. Это — Петрусю и Антону. Скажи, что Михась серьезно поговаривает о том, чтобы скостить Антошке лимит. Астрейку увидишь, передай, что его мы отпускали не на месяц, а на две недели, и надо серьезно собираться в Минск.

С Тургеневым — не спеши.

Будь здоров, родной, мой хороший Жень!

Алесь.


4.05.1945. Минск.

Здравствуй, моя родная! Грустноватенько у меня прошел праздник. Как раз 29-го утром было худо, заболел бок. Мелких обнаружил неполадки в почках и запретил алкоголь, какой бы то ни было, мясо и пр. Так что 1-го у Константинов­ны я был печальным созерцателем того, как Петрусь поглощал сухую белорус­скую колбасу и всякие печенья и соленья. Надо тебе сказать, что старик Мелких горевал больше меня о вынужденной посадке моей на сухой закон. Он рассказал об этом всем хлопцам и просил следить и не настаивать на возлияниях.

Первого был парад войск. Для Минска трогательно. Стоя на трибуне, хорошо думалось о стране, солдате, о будущем. Второго просидел дома, но не по здоро­вью — чувствую себя уже прилично, хотя лечение продолжаю и от длительного движения воздерживаюсь. Будь спокойна, это скоро обойдется. Марийка проявила чудеса распорядительности и заботливости — спасибо ей. Как же ты, голубчик? Я так давно не слышал тебя. 27-го послал тебе с командированным Богатыревым письмо и 2000 рублей. Получила ли? Напиши. 30-го дал телеграмму.

Спасибо тебе за хорошую весточку к празднику. Когда ехал Колас, было очень неважно, писать было трудно, да и не хочется говорить неправду.

Пиши мне, не дожидаясь оказий.

Я сейчас совсем один, Михась улетел в Сан-Франциско, и вечерами с ожесточе­нием набрасываюсь на вольную живую душу — поговорить, сыграть в дурака. (...)

Обнимаю.

Приложение 1600 р., масло, 19 яиц и немного сахару.

Марийка приветствует.


3. 05.1945. Москва.

Здравствуй, мой родной Аль! Праздники кончились, и это хорошо, потому что не такими они были, как могли бы быть вместе. Но Москва жила все эти дни осо­бой жизнью. Ты должен скоренько приехать, чтобы посмотреть, какая она стала яркая, прежняя Москва. В комнате у нас сорваны все маскировки. Светло, тепло, а значит и уютно. Вчера у меня был Мавр — он остался в Якоре в одиночестве и изъявил желание навестить меня. Вот вместе мы и слушали приказ Сталина бер­линским частям. Было очень радостно, и голос у Левитана стал совсем особенный. В этот момент очень недоставало тебя. Мавр, выпив чарку, стал откровенничать и петь тебе дифирамбы. Он говорит, что не узнал в тебе прежнего мальчика, что ты стал очень интересным и совсем особым человеком. От него это слышать не совсем обычно. А мне всегда радостно, когда кто-нибудь по-хорошему говорит о тебе. Как ты встретил Май? Такое большое желание обнять тебя, Аль. Деньги получила, телеграмму тоже. Спасибо, что помнишь, как нужно мне это.

Видела дочку. Взяла «денежки» и говорит: «пойду покупать». Я полагаю, что все, что ты хочешь передать ей, нужно делать через меня. Так проще для тебя и спокойнее для меня. Спокойнее в том смысле, что когда-нибудь кто-нибудь в разго­воре не застанет меня врасплох. Я ведь все еще не совсем владею своим сердцем.

Пиши, родной. Вышла ли книжка? Я тебя очень прошу — сохраняй газеты со всем своим. Обнимаю тебя и опять жду, как обещал.

Женя.


09.05.1945. Минск.

Телеграмма. Поздравляю родную радостью твоей моей всех нас Максим.


9.05.1945.

Здравствуй, мой родненький Аль!

Это первая за все время оказия, и я рада возможности поговорить с тобой, урвав от времени лишних восемь дней.

А эти дни теперь такого наполнения, что, видимо, их не уложить в обычные часы и минуты, и я сегодня утром, подсчитав, сколько их набралось от твоего отъезда, очень удивилась, что не прошло еще и месяца.

Как хорошо, что ты послал телеграмму в этот прекраснейший день на земле. Так она нужна мне была, твоя телеграмма, и она пришла такой, как мне ближе и понятнее всего. И в ней ты, оставшийся собой даже в этих лимитированных кодом словах.

Я тоже дала тебе телеграмму 9 мая. Мне казалось, что вся Москва хлынула на телеграфы — так нужно было каждому сказать о радости самому дорогому и близкому человеку!

Но ты прости меня, Аль, мне очень тревожно за тебя. Я просыпаюсь с тяжес­тью на сердце — ты болен, и я все последнее время видела тебя во сне больным.

Хлопчик мой малый, — я прошу тебя — береги себя очень. Выполняй все, что тебе говорит Мелких, и старайся лежать, как только почувствуешь хоть маленькую усталость. Я не знаю даже, можно ли тебе курить, хоть и посылаю пять сотен папирос. А вот чернослив — это должно быть тебе в пользу.

И еще я прошу — ничего не скрывай от меня о своем состоянии. Обмануть меня ты не сможешь, а молчать тоже нельзя.

Я должна все знать о тебе. Только тогда я могу дышать и жить. Цветами ты меня очень порадовал.


Евгения Пфляумбаум.


Петруси прилетели позавчера, но еще ни один не позвонил и ничего не рассказал о тебе, хотя они, видимо, не представляют себе, в какой мере это меня волнует. А я не могу найти их ни в одной гостинице. И Мавр не знает, где они кинули якорь.

Новостей у меня никаких. (...) Да, Аль, тебе необходимо поехать в Ессентуки, я писала об этом Марийке. Нужно сразу изба­виться от этой болезни. Ведь такая поезд­ка вполне реальна. Приложи, родной, хоть маленькое усилие. Как ты теперь питаешься?

Может быть, в Минске можно достать про­ванское масло — оно растворяет эти камни и удаляет. Так говорят знающие люди.

Я, как всегда, здорова, только по-преж­нему замерзаю. Холода в Москве становят­ся чем-то неизбывным. Вечера заполняю работой (по дому) до 10—11, а потом читаю.

Идти, ты знаешь, никуда не хочется. Я все-таки надеюсь, что ты скоро приедешь. Очень нужно крепко обнять тебя.

Будь здоров и весел.

Женя.


* 05.1945. Москва. (Без точной даты. — Т. К.)

Очень беспокоит меня твое нездоровье. Отчего ты отказался поехать на курорт? Можно было сразу избавиться от этой напасти. А может, мы бы поехали вместе? Для меня это было бы настоящей радостью. Пленум закончился. Хлопцы едут домой. Едет даже и Глебка (...).

Я надеюсь, что ты сумеешь теперь приехать, не дожидаясь Лынькова. Да, давно уже мы не были вместе. Твои цветы стоят на столике и не осыпаются. С ними и с твоими, на этот раз скупыми строками, так и живу. Когда начинает давить одиночество — поговорю с тобой письмом или телеграммою, засыпаю спокойно. Я знаю, что помнишь обо мне и всегда со мной. Только осознавая это ежедневно, можно жить. Чувствую себя почему-то не совсем хорошо, хотя внеш­не лучше стала. Весна очень страшная, холодная, несолнечная. Дожди начинают­ся внезапно, и у меня промокают ноги. Поэтому и не могу избавиться от кашля. Если у Марийки есть пирамидон — привези, родной, пару порошков.

Весна уже на исходе, хотя ее никто и не видел. Читаю только вечерами. Ходить никуда не хочется. Были у меня Кондрат и Петруси. Хотелось их принять хорошо, но без тебя все получилось не очень. Не было той радости и желания сделать все хорошо, как при тебе. Поэтому порезались руки, редька была невкус­ная, картошка недоварилась, и Бровка, посмотрев на мои окровавленные пальцы, сказал, что я почти такая же хозяйка, как Лёля. А мне это уже неприятно. А вот Мавру я угодила. Он как-то пришел посмотреть, как я живу, и был, как всегда, голодный. Его я накормила как следует. В тот день, когда были хлопцы, умерла М. Д. (ночью). (Жена Коласа. Приписка сделана Лужаниным. — Т. К.). Тяжело старику. И ребятам было с ним в последние дни тяжело. Особенно Бровке — он очень впечатлительный. Поэтому они были рады уйти хоть на время из дома. А Настя сделала глупость — начала при Коласе по телефону говорить, чтобы хлопцы вернулись домой, ведь он один. Старика это больше всего могло обидеть, ведь они не сказали ему, куда пошли.

Посылаю тебе пару сотен папирос и зажигалку.

Приезжай, Аль, как можно скорей. И прошу тебя еще и еще — держись. Говорят, что и курить при этой болезни нельзя. Хочу видеть тебя здоровым, весе­лым и крепким. Тогда и я крепну сразу.

Пришли или привези все, что написал, а я не читала.

Будь здоров.

Обнимаю родного. Женя.


*05.1945. (Без точной даты. — Т. К.)

Радостно мне жить с хорошими твоими словами, с родной заботой и внима­нием твоим. Только тревожиться не надо, я уже совсем здоров. Летом подумаем о таком отдыхе, чтобы было легко и спокойно обоим. Береги себя. Хлопцы рас­хвалили твой внешний вид, а сама говоришь, что чувствуешь себя не очень. Вот и обрати на это внимание — мне это прежде всего нужно. Новостей мало. Мало и пишется. Постараюсь собрать все для тебя, хотя и немного это тебя порадует.

Вчера приехали хлопцы и привезли твое письмо и посылку. Сегодня собира­ется Настя, и я спешу поговорить с тобой.

В эти дни было много хлопот, я остался один и был вынужден заниматься целым рядом не своих дел. Дважды вызывал нас П. К. Пономаренко. Празднова­ли у него на даче День Победы очень весело и тепло. Принял он нас широко и гостеприимно, угощал настойчиво и хорошей едой, говорил хорошие слова. Вто­рой раз — был серьезный повод и разговор: Марью Дмитриевну мы похоронили 24-го, кажется, старик не почувствовал себя одиноким. Было много цветов, музы­ка, много людей и искренних слов. Говорил над гробом и я, еле не разрыдался, глянув на старика. Он потом целовал меня и благодарил. Наилучший же оратор был на кладбище. Всю дорогу шел дождь. Когда гроб поставили около могилы, дождь закончился и вдруг запел соловей. Всех нас это очень растрогало. Похо­ронили мы М. Д. около Кузьмы, на просторном месте, где и просил меня старик. Теперь он чувствует себя хорошо.

Весна холодная и досадная. Просыпаюсь и замечаю за окном толстый слой снега, а зелень на каштанах яркая, и кажется, что на них листья замерзают от холода.

Хожу в пальто. Костюм не шил. Может, на днях соберусь в Москву, если не прикажут проехать в западные области.

Рассказывай мне о себе.

Обнимаю тебя сильно.

(Подпись)


5.06.1945. Москва.

Почему-то очень грустно мне, родной. Одиночество уже, видимо, не преодо­левается.

В Москве тепло. Какая-то даже утрированно яркая зелень пробилась на чугун­ные венки вокруг памятника Гоголю. Почему-то и она ударила меня в сердце.

На днях была на вечере Пастернака. Видимо, только он так весомо сказал об этом городе:

Мечтателю и полуночнику

Москва милей всего на свете:

Я дома, у первоисточника

Того, чем будет жить столетье.

Этот большой и удивительный ребенок пытался прозой объяснить свои стихи. Получалась невообразимая лирическая кутерьма, и он совсем запуты­вался, смущенный и беспомощный. И в эти минуты были самые задушевные аплодисменты.

Я очень порадовалась статье лондонского профессора в «Британском союз­нике» о переводах Пастернака. Он говорит то же самое, что испытывала я, читая «Гамлета» и «Ромео и Джульетту». Это действительно гениальный переводчик, и ничего лучшего у нас до сих пор не было, да и не только у нас.

Не работается. Выслушала часовой выговор от В. А. за то, что в этом месяце не выполнила нормы. А отпуска не дает, и очевидно, не намеревается.

Почему-то выдались такие тревожные дни, когда я ничего о тебе не знаю. (... )

А если мы с тобой съездим на Украину к Наташе? Она пишет умоляющие письма, обещает в неограниченном количестве молоко, мед и утки. А тебе хоро­шо бы было посидеть на диете. У них, кроме того, свои абрикосы и вишни. Поедем, родной. Сделай это для меня. Я очень истосковалась по тебе. Ты знаешь, как радостно было бы мне поехать вместе.

Обнимаю родного моего.

Женя.


* 12.06.1945. Москва.

Сегодня Колас едет в Минск. Такое у меня впечатление, что он стал чуть спокойней. Даже рассказывал веселые вещи из белорусского фольклора.

Когда же я дождусь тебя, родной мой? Хотелось бы хоть раз поехать встре­чать тебя на вокзал. Сейчас это можно сделать независимо от времени прихода поезда. Для этого нужно только дать телеграмму.

Хорошо было бы тебе приехать перед 24-м. В Москве в этот день намечается большой парад и демонстрация. Я уже несколько дней не могу спать, потому что под окнами еженощно маршируют офицеры и движется артиллерия. Тебе надо это посмотреть. Однажды ночью я около часа стояла перед окном — движение это было сказочным.

Я здорова, мало работаю и не умею себя заставить как следует работать.

Думаю только об одном — хочу тебя видеть, а во сне вижу только тогда, когда назавтра получаю какую-нибудь весть от тебя. (... )

Женя.


25.06.1945. Москва.

Аркаша не привез письма. Танк даже не позвонил, почта не приносит ничего, кроме «Известий». Очень трудный выдался месяц. Знаю, что ты уехал, но ведь ненадолго. Видимо, одиночество мне больше не под силу — отсюда и бесконеч­ная тревога за тебя. Где ты, как ты, здоров ли, что думаешь, хорошо ли тебе, так ли как нужно? И оттого, что я ничего не знаю, — очень трудно, Аль.

Если тебе не хочется писать — шли телеграммы, позвони, передай на сло­вах — только не молчи. Ведь уже целая цепь оказий прошла мимо — и Зарицкий, и Платнер. Что же случилось, родной мой? Успокой меня как-нибудь — самым скорым способом. Ведь не может быть, чтобы ты хотел для меня тревоги.

Без карточек все-таки трудновато. В июле не будет и обеда, потому что семья редакторов выросла и ежемесячно один остается без литера.

Июль — мой выход из игры. Я надеялась, что мы уедем к Наташе, но как это все осуществить?

С тоски я стала писать стихи. Видимо, для так называемых поэтесс, — это единственная почва, где что-нибудь может произрастать от поэзии.

Будь здоров, родной.

Обнимаю тебя.

Женя.


*24.07.1945.

Хоть и не получил от тебя отпор, но, подумав, решил, что лучше всего ехать к Наташе. Причины задержек: журнал и злостное безденежье. Это тебе подтвердит и Антон. С приездом Лыня квартирные дела не продвинулись вперед, и я укре­пляюсь в своем решении ехать в Москву.

По непонятным мне причинам вызов твой до сих пор на подписи, начальство скоро вернется, тогда пошлю сам, не надеясь ни на кого больше. Отдых планируй с половины августа, но, может, к этому времени уволишься там.

У нас совсем холодно и опять дожди. Перебрался в свою прежнюю чистую комнату, где очень не хватает тебя, родная. (...)

Обнимаю тебя.

(Подпись)


1945. (Без даты. — Т. К.)

Прости меня, родная моя, хороший мой Жень! Трудно и грустно мне без тебя, а пока вот ни в Москву, ни на Украину нельзя. Дело-то в том, что я все (... ) улетел бы крыльями по воздуху, а с квартирой ничего придумать не могу. Тут такое переплелось, что Бровка бессилен — его самого сгоняют с квартиры — и сколько усилий ни тратим мы, ничего поделать не могу. Я уже написал, что буду вынужден на продолжительное время уехать в Москву, на это никто не согласен, а уехать самовольно — расценят как демонстрацию. Жду с нетерпением Лынькова, если с ним ничего не сделаем — уеду невзирая ни на что.

Сама понимаешь, настроение глупейшее, поэтому и написать тебе связно не могу, не хочу обременять тебя излишними тяготами.

Живется вообще ничего. Только, к сожалению, Минск остается Минском, и иногда бывает душновато от среды. Я всегда вылезал из нее, очень много у меня острых и непонятных углов. А к старости становится все больше. Пойми меня и знай, родная, всегда, что несмотря на молчание, на внешнюю растрепанность, я с тобой, всегда о тебе думаю и стараюсь каждый шаг направлять так, чтобы тебе было легко и спокойно, чтобы мы вместе могли полнее воспринимать все то, что еще оставила жизнь.

Устал. Не могу организовать отдых и нормальный день. Мечтаю о Москве, очевидно, возьму путевки — напиши, куда лучше: к морю (боюсь дороги и неустроенности) или поближе к дому, в сосняк.

А все-таки говорить надо. Пожаловался тебе, хоть и стыдновато, но легче.

Посылаю телеграфом 1500 р. и телеграмму. Напиши получение. Почитай мою книжку. Говорят, неплохо, а я морщусь. Скажешь?

Обнимаю, тихонько прижимаю к губам милую лапу.

(Подпись)


1945. (Без даты. — Т. К.)

Здравствуй, Жень!

Ну вот, кажется, и настоящее тепло. Я сильно толстею и посему чувствую себя беспомощной рыбой. Спасибо ветерку, дует в окошко и немножко приносит тополиной свежести. Обзавелся вещами: стенные часы отбивают звончайшим голосом положенные им удары, приемник помогает переживать вечера — слу­шаю английские песенки и до слез хохочу над завываниями турков, маленький ундервуд пока без употребления — надо овладевать техникой письма. Ты будешь довольна этими вещами.

Я уже решил ехать к Наташе. Только, говорят, на Украине неспокойно, недоловленные бандиты делают налеты. По этому поводу получше расспроси Алексея. Завтра проверю высылку тебе вызова, он должен быть выслан обязательно. Если с Украиной не выйдет, поедем к Несвижу на озеро. Все равно ведь. Сейчас занят журналом. Нашу «Г адину» реорганизовывали в «Вожык», и теперь много возни.

О здоровье не беспокойся. Все, кажется, прошло бесследно, во всяком случае, тревожных признаков нет. (... )

Михась после дороги отдыхает, шлет тебе привет.

Писать трудно, а посему и пишется мало. Очень много времени уходит на окололитературные, правда, нужные, но не идущие в основной баланс дела.

Прошу тебя быть спокойной. Мне кажется, что сейчас дело идет окончатель­но на лад по всем направлениям.

(... )

Думаю о встрече, жду ее.

Будь здорова и спокойна еще раз.

Обнимаю.

(Подпись)


* 10.10.1945. Минск.

Хороший мой Жень!

По городу ходит дождь, в доме холодно и неуютно. Только когда глаз найдет какую-нибудь мелочь, оставшуюся от тебя, тогда посветлеет, и кажется, что сей­час ты придешь из другой комнаты и принесешь ласковое словечко.

В городе много новостей. Первая и наиболее интересная, заставляющая дней пять трястись всех сплетниц мужского и женского рода, — Михасёва женитьба. Отколол он эту штуку совсем неожиданно: в воскресенье вечером поговорил со мной о семейной жизни, а в понедельник с утра познакомил с женой. Это та самая женщина, что приходила с Глебкой играть в дурака. Игра, как видишь, закончилась печально для седого: курить ему не дают, рюмку ограничили и рас­считали секретаршу. Наверное, теперь моя очередь на расчет: надо выбираться из комнаты. Это, конечно, пока шутка, но чем черт не шутит. Женщина — старатель­ная, но, судя по острым и довольно наглым ее глазам, они не обещают Михасю счастливого будущего. Хотя мне думается почему-то, что все будет хорошо.

Отпраздновали юбилей Александровской. Хорошо и очень торжественно. Один вечер она пела «Кармен», а на второй было торжество. (... )

Журнал подготовил 4-й номер. К сожалению, заболел Кондрат, и это добави­ло хлопот. Возможно, эта болезнь не затянется. Нынче видел жену, и она говорит, что все обойдется. (... )

Как у меня дела? Лимит получил и без особенных потерь отоварил. Хуже с домом — ни слуху ни духу. Михась подал список на квартиры — моя фамилия первая. То есть, что в одном из первых домов квартира будет.

(...) Настроение и стремление к работе есть. Подниму с кровати Кондрата и буду готовиться к приезду к тебе. Готовиться, правда, особенно нечего — сесть в поезд да ехать. Прельщает и другая перспектива: на носу поездка в Германию, но мне стыдно дважды не сдержать данные тебе слова. Постараюсь еще позвонить тебе, малыш, чтобы услышать твой голос. Позавчера ходил утром на телеграф, но разговор не удался. (...) Как у тебя дела с увольнением? Есть ли результат от последней бумаги? Об этом я хочу спросить тебя. Может быть, что-то надо сде­лать дополнительно. Спокойной ночи, родной. Время и мне. (...)

Давай лапы свои.

Алесь.


* (Без даты, рукой Лужанина помечено: 1945 год. — Т. К.)

Телеграмма из Вильнюса пришла позже письма, привезенного Богатыревым, и я полагала, что ты в Германии. Спасибо, родной мой, за подарки, постараюсь, как приказал, съесть все сама. Сейчас со мной дочь Я. Мавра Наташа. Мне немного легче, когда рядом кто-то есть. Она славная скромная девушка и во многом ведет себя именно так, как в таких случаях вела бы я сама.

Когда ты приедешь, она пойдет к Шуре — сестре.

Я рада, что ты съездил в Литву. Может, и мне когда-нибудь доведется попасть в этот город, что так понравился тебе. Его любил и Купала. Часто говорил он мне, что это лучший город в мире и мне надо специально поехать посмотреть его.

Еще хотелось бы мне, Аль, побывать на пленуме. К тому времени я, по-види­мому, не освобожусь, но по какой-нибудь особой телеграмме могла бы выехать. Увольнение мое упростилось бы, если бы ты приехал в Москву и договорился с Гришелевичем насчет моей работы, а так, ты понимаешь, я могу попасть в тяжелое положение, поэтому я вынуждена держаться не так категорично, как это нужно для окончательного расчета. Вот видишь, Аль, как это все сложно и без твоей помощи не развяжется.

Надеюсь, что ты все же приедешь в Москву после пленума, не обращая вни­мания ни на какие преграды. Тебе необходимо хорошо отдохнуть. А сейчас в доме тепло и светло, а значит, и уютно. А потому еще более не хватает в ней тебя.

Скоро праздник. И я уже боюсь своего настроения. Пусть бы он скорее про­шел. Если у тебя будет возможность, позвони мне, Аль. Услышу твой голос, и у меня будет праздник.

Воротник мне доведется покупать в Москве, потому что он нужен мне уже 15 ноября. Ты не успеешь привезти его из Германии. (...)

Не обращай внимания на настроение письма. Я, вообще, веселая. Буду ждать тебя из путешествия и телеграмм. Обязательно телеграмм. И привезешь мне что-нибудь красивое, чтобы от тебя на всю жизнь.

Прошу тебя, береги себя. Не надо часто сидеть за картами. Ты утомляешься и потом не спишь. Обедаешь ли хоть ты ежедневно?

Как с Марийкою, носит ли она тебе хлеб?

Как с почками?

Все это мне надо знать, а ты пишешь мало.

Будь здоров, Аль.

Женя.

(... )


(Без даты. — Т. К.)

Аль, мой родной!

Москва уже белая, и по утрам мороз. А я плохая хозяйка — не замазала еще окна. Не было времени. Целую неделю убирала дом, ожидая хозяина. Даже красила, натирала пол. Хотелось, чтобы приехал ты в чистый светлый дом и по-настоящему отдохнул. И так он, глупый, стоит и чистый, и пустой. Но ты не думай, родной, что я обижена. Тебе необходимо поехать с хлопцами, и я рада, что ты поедешь. Только прошу тебя, береги, смотри себя хотя бы немного — обедай ежедневно и помни, что ты у меня больной мальчик.

А та твоя статья — стоит ли на нее реагировать? По-моему — нет.

Хочу обнять тебя сильно, чтобы спокойно и радостно тебе было жить. Чтобы здоровым ты был и веселым по утрам, поднимаясь с солнцем, и немного вспо­минал обо мне.

Думаю, что после Германии у тебя будет возможность приехать в Москву. Новый год мы должны встречать вместе.

После этой дикой поездки на картошку я долго болела. Сейчас уже почти хорошо. Обошлось. С Оборониздатом все еще неизвестность. Без Попова Крас­нов отказался увольнять меня. Правда, в некоторой мере это компенсируется литерным обедом. Сейчас столовая на Воровского переведена на время ремонта в «Москву». Здесь мне и близко, и приятно — очень уютно, и вкусно кормят. Но прикрепиться было очень тяжело, ведь я опоздала. Немного помог Мозольков. Он, кроме всего, сказал мне, что тебе стоило бы приехать и дать книжку в «Совет­ский писатель». Это совсем реальная возможность.

Пошить пальто в Москве — это, едва ли не большая проблема, чем в Минске. Много хлопот. Наконец получила ордер в Литфонде, купила ватин, нитки, пару­сину и отдала все это в ателье.

Воротник можно сдать позже, он нужен во время примерки, а она будет толь­ко 15 ноября.

Вот сейчас вспомнила, что пленум ваш планируется на конец ноября, и опять ты не сумеешь приехать. Как это все выстраивается всегда нехорошо для меня. (... )

Как хорошо было бы здесь нам вместе. Ну, хорошо, родной. Я буду терпеливо тебя ждать и все делать для того, чтобы тебе было лучше и спокойнее.

Я ты купи там то, что я не нашла в Минске. Хорошо?

И еще прошу тебя, когда будет возможность, звони мне чаще отовсюду, где будешь.


Минск. (Без даты. — Т. К.)

Напиши, сообщи хоть с какой-нибудь маленькой определенностью, когда приедешь. Никогда так страшно мне не тосковалось, как теперь. И если бы знать, верить тебе, что действительно здоров.

Совсем я не умею без тебя жить. И спать разучилась совсем. Каждую ночь от тебя приходят поезда, и я слышу их очень близко, а ты не едешь.

И так всю жизнь я жду тебя с дорог. Аль, поспеши, мой хлопчик.

Обнимаю тебя, родного.

Будь здоров и весел. Женя.

Квартира еще не совсем готова, но на нее уже много претендентов. Хозяин пока не меняет своего решения, но особой радости этот дом не представляет. Там очень сыро, а вода, свет и канализация предвидятся только в далеком будущем.

Весна в Минске неровная, напряженная и холодная.

Все иначе с тобой.

Читаю много и немного вспоминаю английский.

Сообщи скоренько о себе.


27.03.1946. Москва.

Наконец-то вчера от тебя весточка. Я уже передумала все самое страшное, и вот только после твоих родных слов поняла, что в мире весна, за нашими окнами настоящее весеннее солнце. (... )

Получила пропуск в Ленинку и выполняю твое задание. Море стихов — я утонула в них, особенно в «Узвышшы». Есть, не в обиду Вам будет сказано, прекрасные стихи. Читая, я все их вспомнила. Они и тогда мне нравились. Теперь осталось только «Полымя», а уже три полных тетради.

И буду собираться в Минск. По моим расчетам, это будет не раньше 5 апре­ля, потому что с 1 апреля начнут выдавать отпускные деньги, и я получу рублей пятьсот, а иначе я не смогу выехать. (...)

Сейчас в Москве Лыньков с Глебкой, Купалиха и Пимен. Лыньков с Петрусем везли сюда девять кандидатур на сталинские премии. Девять! — не пости­гаю, как они обрели столько. В дороге по зрелом размышлении они вычеркнули шестерых. Так что представлены трое — старик, Кондрат и Максим.

Я отдала Лынькову утюги и плитки — пусть сам везет, мне будет легче.

Он мне сказал, что один коттедж готов, но пока для жилья не пригоден — ни света, ни воды. И кроме того, на собрании постановили распределить там по комнате тем, у кого совсем нет жилья. Значит, опять мы ничего не получим. Он говорит, что скоро будут отремонтированы квартиры в городе. А вообще, он счи­тает, что хорошо бы тебе подъехать сейчас в Минск.

Не знаю, как ты на все это смотришь, — этот дом, я чувствую, тебя не очень привлекает, но еще одну зиму жить так, как до сих пор, — очень трудно.

Видишь, как много накопилось всего, что необходимо тебе сказать. И еще очень много осталось несказанным, но это до встречи — боюсь, что письмо будет слишком тяжелым. Нужно видеть тебя, родной, очень нужно. Здоров ли ты дей­ствительно, как пишешь? Устал, наверно? Торопись, Аль, домой — пора уже, мой хлопчик. Пиши хоть изредка, а то я не умею быть спокойной без твоего слова.

Береги себя, слышишь.

Я тебя очень слушаю и каждый раз с удивлением убеждаюсь, что ты опять был прав.

Будь здоров, Аль.

Обнимаю тебя.

Женя.


Подготовила к публикации и перевела письма, отмеченные звездочкой, с белорусского Татьяна Куварина.

Загрузка...