Линогравюра Ю. Васильева «Море мечты».
Наша юность
тем хороша,
что
как вешняя зорька зардела;
что
от ленинского шалаша
ей открылись
пути без предела,
Наша юность
тем хороша,
что
с костров пионерских
сумела,
свежим ветром
глубоко дыша,
закалить
свою волю и тело.
Наша юность
тем хороша,
что мечтой
в занебесье взлетела,
что ничья молодая душа
от заботы
не очерствела.
Наша юность
тем хороша,
что глядит
неподкупно и смело,
не ища
для себя барыша,
за великое
борется депо.
Наша юность
тем хороша,
что страна
ее в славу одела,
руды плавя,
покос вороша,
разным знаньем
она овладела.
Все препятствия
сокруша,
перед трудностями не робела,
как густая стена
камыша,
над рекой
ее песнь прошумела.
В лесу появилась новость,
в лесу объявился я…
Стряхнула свою сосновость,
еловость свою
хвоя.
Береза качнула холкой.
Боярышник зашумел.
Испуганный дрозд защелкал.
И на нос мне землемер
шагнул — зеленый и тощий —
с трепещущего листа:
он мерял дотошно точно,
прихрамывая слегка.
…Я новость в лесу,
мне грустно.
Не тутошний яг не свой
для трав,
для белого груздя
под высохшею листвой.
Вниманьем обескуражен,
оглядываюсь кругом…
Зеленые лапы поглажу,
букаху сшибу щелчком,
с плеча березы губами
пахучий листок сорву,
набью кузовок грибами,
в густую лягу траву.
Под синей небесной ширью
зеленый сомкнется свод.
И лес привычною жизнью,
признав меня, заживет…
Высокочтимые Капулетти,
глубокоуважаемые Монтекки,
мальчик и девочка — ваши дети —
в мире прославили вас навеки!
Не знаменитые ваши заслуги,
не звонкое злато, не острые шпаги,
не славные предки, не верные слуги,
а любовь, исполненная отваги.
Другая слава, другая победа,
другая мера, цена другая…
Или все-таки тот, кто об этом
поведал,
безвестный поэт из туманного края.
Иные болтают: того поэта
вообще никогда на земле не бывало…
Но ведь был же Ромео, была
Джульетта,
страсть, полная трепета и накала.
И грош цена рассужденьям
бесплодным,
многоречивым и праздным спорам,
был ли он графом высокородным,
этот поэт,
или бедным актером.
Все равно ведь Ромео так пылко
нежен
и так растворилась в любви
Джульетта,
что жил ли на свете Шекспир
или не жил,
честное слово, не важно и это!
В траве глубоко и сыро,
если шагнуть с крыльца.
Держу я чужого сына,
похожего на отца.
Держу высоко, неловко
и говорю: «Смотри!
Видишь, какая лодка,
синяя изнутри!
Возьмем леденцы, орехи,
что у меня в столе.
Посмотрим, какие реки
водятся на земле.
Есть и река смешная.
Она течет далеко.
Наверно, она смешала
воду и молоко.
Сахарных рыб немало
в гуще ее рябой…»
Но бровью поводит мама,
глядя на нас с тобой.
Нам не устроить побега.
Речек не увидать.
Сына после обеда
строго уложат спать.
Окна, закройтесь плотно,
лампочка, не гори!
А сыну приснится лодка,
синяя изнутри.
Я думала, что ты мой враг,
что ты беда моя тяжелая,
а вышло так: ты просто враль,
и вся игра твоя дешевая.
На площади Манежной
бросал монету в снег.
Загадывал монетой,
люблю я или нет.
И шарфом ноги мне обматывал
там, в Александровском саду,
и руки грел, а все обманывал,
все думал, что и я солгу.
Кружилось надо мной вранье,
похожее на воронье.
Но вот в последний раз прощаешься.
В глазах ни сине, ни черно.
О, проживешь, не опечалишься,
а мне и вовсе ничего.
Но как же все напрасно,
но как же все нелепо!
Тебе идти направо.
Мне идти налево.
И снова, как огни мартенов,
Огни грозы над головой…
Там кто же победил: Мартынов
Иль Лермонтов в дуэли той!
Дантес иль Пушкин! Кто там
первый!
Кто выиграл и встал с земли!
Кого дорогой этой белой
На черных санках повезли!
Но как же так! По всем приметам
Другой там выиграл, другой,
Не тот, кто на снегу примятом
Лежал курчавой головой!
Что делать, если в схватке дикой
Всегда дурак был на виду,
Меж тем как человек великий,
Как мальчик, попадал в беду…
Чем я утешу пораженных
Ничтожным превосходством зла,
Осмеянных и отчужденных
Поэтов, погибавших зря!
Я так скажу: на самом деле.
Давным-давно, который год.
Забыли мы и проглядели.
Что все идет наоборот:
Мартынов пал под той горою,
Он был наказан тяжело,
А воронье ночной порою
Его терзало и несло.
А Лермонтов зато сначала
Все начинал и гнал коня,
И женщина ему кричала:
«Люби меня! Люби меня!»
Дантес лежал среди сугроба,
Подняться не умел с земли,
А мимо медленно, сурово,
Не оглянувшись, люди шли.
Он умер или жив остался —
Никто того не различал,
А Пушкин пил вино, смеялся.
Друзей встречал, озорничал.
Стихи писал, не знал печали.
Дела его прекрасно шли,
И поводила все плечами
И улыбалась Натали.
Для их спасения навечно
Порядок этот утвержден.
И торжествующий невежда
Приговорен и осужден.
Как сияло там и пело
Встречи нашей чудо.
Я вернуться не хотела
Никуда оттуда.
Горькой было мне усладой
Счастье вместо долга.
Говорила, с кем не надо.
Говорила долго.
Пусть влюбленных страсти душат.
Требуя ответа.
Мы же, милый, только души
У предела света.
(Эпилог)
Ты стихи мои требуешь прямо.
Проживешь как-нибудь и без них,
Ведь в крови не осталось ни грамма,
Не впитавшего горечи их.
Мы сжигаем несбыточной жизни
Золотые и пышные дни.
И о встрече в небесной отчизне
Нам ночные не шепчут огни.
Но от наших великолепий
Холодочка струится волна.
Словно мы на таинственном склепе
Чьи-то, вздрогнув, прочли имена.
Не придумать разлуки бездонней.
Лучше б сразу тогда — наповал.
И ты знаешь, что нас разлученней
В этом мире никто не бывал.
И скупо оно, и богато,
То сердце — богатство таи!
Чего ты молчишь виновато!
Глаза б не глядели мои.
И слава лебедем плыла
Сквозь золотистый дым.
А ты, любовь, всегда была
Отчаяньем моим.
Я лежу, болею.
Сам себя жалею.
Повздыхаю на спине.
Снова на бок лягу…
Не идут друзья ко мне
Навестить беднягу.
Я лежу, болею.
Сам себя жалею.
Где товарищи мои!
Как проводят лето!
Без меня ведут бои
На футболе, где-то…
Я лежу, болею,
Сам себя жалею.
Жду, когда в конце концов
Распахнутся двери
И ворвутся шесть мальцов,
Пять, по крайней мере!
Но в квартире тишина…
Тру глаза спросонок,
Вдруг я вижу (вот те на!).
Входят пять девчонок.
Пять девчонок сели в ряд
У моей кровати:
— Ну, довольно, — говорят,
Поболел и хватит!
Песни знаешь или нет!
Будешь запевалой!
Я киваю им в ответ:
— Что ж, споем, пожалуй.
Танька (тонкий голосок.
Хвостик на затылке)
Говорит: — А это сок
Для тебя, в бутылке.
Чудеса! Мальчишек жду,
А пришли девчата.
Я же с ними не в ладу.
Воевал когда-то.
Я лежу, болею.
Сам себя жалею.
Как с девчонками спою,
Сразу веселею.
Тайга шумела, окружая нас.
Мы долго шли,
Продрогли и устали.
На старом кедре ветер шишки тряс,
И, съежившись
В дырявой колкой шали,
Ворчала ель спросонья в стороне.
(Уже владели сумерки тайгою.)
Мы об одном мечтали —
Об огне!
И вот остановились мы с тобою,
Когда валежник поднял высоко
Кривые пальцы на звериной тропке.
Нашарил я озябшею рукой
Сухую спичку в сломанной коробке.
И это все, что было у меня…
Но ты ждала, ждала с упрямой верой
От этой спички жаркого огня —
И смело он раздвинул сумрак серый.
Повеселев от доброго тепла,
Ты о тайге не думала нимало.
И за огонь
Меня ты обняла
И у огня впервые целовала…
Хвощевской средней школе
У кого училась звонам,
У кого училась петь
В нашем крае просвещенном
Разговорчивая медь!
Мне казалось:
Утром рано Сыпал звон,
Тревожа сон,
Возле школы деревянной
Краснолистый рослый клен.
Нет, я вовсе не был соней!
Он, увидевши меня,
Красноватые ладони
Подавал из-за плетня.
Позабыть ли эти встречи!
Где ты, первый мой звонок,
Что когда-то с теплой печи
На урок меня завлек!
И пускай я стал серьезным!
Бьется, словно огонек,
Для меня в дали колхозной
Школьный
Маленький звонок.
Неотглаженный и горластый.
Работящий и гулевой,
Между сопок и скал клыкастых
Дерзко втиснулся город мой.
Просмоленный,
таежный,
бревенчатый.
Молодежный,
многоступенчатый.
Свой! Своими руками рубленный,
Вдоль и поперек поисхоженный…
Дивный, грязный,
хваленый и руганный
И на все города непохожий.
Здесь снега на улицах белые,
А весна от жарков оранжева…
Здесь медведицы неробелые
По дворам на цепи расхаживают.
Здесь кострами ночи распуганы,
Здесь дороги до звона укатаны,
И монашьи тропы распутаны,
И грядущего трассы угаданы.
Девушка, что пела за заставой…
…Девочка за Невскою заставой,
та, что пела, счастия ждала,
знаешь, ты судить меня не вправе
за мои нескладные дела.
Потому что я не разлюбила
чистого горенья твоего,
в бедствии ему не изменила
и не отрекалась от него.
Юности великая гордыня!
Все — во имя дерзостной Мечты,
это ты вела меня в пустыне,
в бессердечных зонах мерзлоты…
…И твердили снова мм и снова:
— Сердце, сердце, не робей, стерпи!
И военная свирель Светлова,
пела нам из голубой степи…
P. S. …Потом была война…
И мы, как надо, как
Родина велела, шли в бои,
И с нами шла «Каховка»
и «Гренада»,
прекрасные ровесники твои.
О, как вело,
как чисто пело Слово!
Твердили мы:
— Не сдай! Не уступи!
…Звени, военная свирель Светлова,
из голубой, из отческой степи…
В. Бокову
Нет ничего прочней.
Чем битая посуда.
Что происходит с ней!
С ней происходит чудо.
Хрупка, и коротка,
И стоит мало
Жизнь чашки, и горшка,
И звонкого бокала.
Зато у черепков,
Осколков и обломков
В запасе даль веков.
Признание потомков.
Как-то в летний полдень на корчевье
Повстречал я племя пней лесных.
Автобиографии деревьев
Кольцами написаны на них.
Кольца, что росли из лета в лето,
Сосчитал я все до одного:
Это — зрелость дерева, вот это —
Юность тонкоствольная его.
Ну, а детство где же!
В середину,
В самое заветное кольцо,
Спряталось и стало сердцевиной
Тонкое, смешное деревцо.
Ты — отец. Так пусть же детство сына
Не пройдет перед тобой, как сон,
Это детство станет сердцевиной
Человека будущих времен.
Нет, слово «мир» останется едва ли.
Когда войны не будут люди знать.
Ведь то, что раньше миром называли,
Все станут просто жизнью называть.
И только дети, знатоки былого.
Играющие весело в войну.
Набегавшись, припомнят это слово,
С которым умирали в старину.
К. И. Чуковскому
Недаром дети любят сказку.
Ведь сказка тем и хороша,
Что в ней счастливую развязку
Уже предчувствует душа.
И на любые испытанья
Согласны храбрые сердца
В нетерпеливом ожиданье
Благополучного конца.
— Жить-жить-любить! Жить-жить-любить! —
Звучит из черного куста.
— Жить-жить-любить! Жить-жить-любить! —
Как эта песенка чиста!
А где ж певец! Жить-жить-любить!
Подходим ближе. Вот те раз:
А он свое «жить-жить-любить»
Свистит и не боится нас.
Чего бояться! Жить — любить!
Любовь — и больше ничего!
Но погляди: — «Жить-жить-любить!» —
Кружит подружка близ него.
Пускай кружит! Жить-жить-любить!
Он так искусством увлечен —
Жить-жить-любить! Жить-жить-любить! —
Что и ее не видит он!
Откуда начинается Россия!
С Курил!
С Камчатки!
Или с Командор!
О чем грустят глаза ее степные
Над камышами всех ее озер!
Россия начинается с пристрастья
к труду,
к терпенью,
к правде,
к доброте.
Вот в чем ее звезда.
Она прекрасна!
Она горит и светит в темноте.
Отсюда
все дела ее большие,
Ее неповторимая судьба.
И если ты причастен к ней, —
Россия
Не с гор берет начало, а с тебя!
Почему не поют орлы!
И веселыми не бывают!
Или им очень видно с горы
И они больше нашего знают!
Иль у них недоразвит слух!
Иль природа их скована сплином!
Иль преследует совесть за пух.
Окровавленный клювом орлиным!
Что ты сделаешь — не поют!
Ни по праздникам, ни по будням.
Только клекот стальной издают,
Как положено душегубам!
Говорят, что Борис Годунов
Тоже петь не любил. Вероятно,
Потому, что невинную кровь
Не сведешь, как чернильные пятна!
В лесу и золотисто и оранжево.
Преобладают золото и медь.
И листья еще загодя и заживо
Хотят себя торжественно отпеть.
Мне в эту пору думается, пишется.
Мне в это время Музой все дано.
Меня листвы пылающее пиршество
Пьянит, как старой выдержки вино.
Не говори, что это — подражание.
Что это выплеск пушкинской волны.
Наверно, это общность содержания
Поэтов, что в Россию влюблены!
Ты не бойся рюкзака, дружище!
С ним смелей нехоженое ищешь.
С ним идти по скользким тропам легче:
Он тебе в пути расправит плечи
И на них ремни свои уронит,
Словно друг суровые ладони.
На привале даст он кров и пищу…
Ты не бойся рюкзака, дружище!
Груз в походе — честь, а не обуза.
По земле
нельзя идти без груза.
Где ты, друг! За какою горою!
Что там — будни у вас! Торжество!
Чем ты занят той славной порою!
Что читаешь и любишь кого!
За далекой неведомой зоной,
В мягком зареве ламп голубых
Что ты думаешь ночью бессонной,
Например, о потомках своих!
Что ты видишь, по жизни шагая,
В ярком свете тогдашнего дня!
Я тебя совершенно не знаю,
Ты-то знаешь, ты помнишь меня!
Что тебе из минувшего ближе!
Что ты знаешь про наше житье!
Я тебя никогда не увижу…
Как мне дорого мненье твое!
Какой закат горит — вполнеба! —
Как нам оказанная честь.
Его хватить могло вполне бы
На пять закатов и на шесть.
Меня влечет смешенье красок, —
Край неба яростно багров,
Как будто там идет подпасок
Со стадом огненных коров.
А в высоте, над головою.
Мне зелень чистая видна:
Там переходит голубое
В лимонно-желтые тона.
Горит, расплавленный, как в тигле,
Закат. Густы его костры.
…Мы в жизни многое постигли.
Мы вторглись в дальние миры.
Но что бы нас ни занимало.
Какие б ни были мечты,
А нам все мало, мало, мало
Земной нехитрой красоты.
Нас не покинет чувство это.
Что б с нами в жизни ни стряслось.
Пока живет моя планета,
Пока скрипит земная ось.
Гудок трикратно ухает вдали.
Отрывистый, чудно касаясь слуха.
Чем нас впекут речные корабли,
В сырой ночи тревожа сердце глухо!
Что нам река, ползущая в полях,
Считающая сонно повороты,
Когда на океанских кораблях
Мы познавали грозные широты!
Но почему же в долгой тишине
С глядящей в окна позднею звездою
Так сладко мне и так тревожно мне
При этом гулком звуке над водою!
Чем нас влекут речные корабли!
…Вот снова мы их голос услыхали.
Вот как бы посреди самой земли
Они плывут в назначенные дали.
Плывут, степенно слушаясь руля,
А вдоль бортов — ночной воды старанье,
А в стороне — пустынные поля.
Деревьев молчаливые собранья.
Что нас в такой обычности влечет!
Быть может, время, что проходит мимо!
Иль, как в любви, здесь свой, особый счет,
И это вообще необъяснимо!
Опять, опять сидишь со мною рядом.
Опять рука в руке.
Но смотришь ты отсутствующим взглядом.
Вся где-то вдалеке.
«Где ты сейчас!» А ты не отвечаешь
На это ничего.
«Кто там с тобой!» А ты не замечаешь
Вопроса моего.
Вложу я в крик всю боль и всю заботу.
Но мой напрасен зов.
Так, заблудившись, тщетно самолету
Кричат со дна лесов.
Я распахнула настежь ставни.
К стеклу прохладному прильнув
и к солнцу руки протянув,
стою, подобна Ярославне.
Простые женские печали:
ждать, волноваться, не забыть…
Вас разве могут заслонить
века громоздкие! Едва ли.
От сердца к сердцу человека
вы переходите легко…
Ах, как уходят далеко
мужчины атомного века!
Живешь ты на тихой Клубной.
Тетка твоя — баптистка.
Живется тебе,
как Кубе
Во времена Батисты!
Скованные накрепко
Цепкой
целью
нотаций,
Куба моя маленькая —
Тоненькая Наташка.
А я прихожу под акацию,
Курю сигареты дешевые.
Я тетку твою очкастую
Боюсь,
как змею очковую!
Я знаю: на споры о космосе,
На брюки мои вельветовые
Она подозрительно косится,
От злости вся фиолетовая!
Но ты выбегаешь на улицу
Из дома,
как из тюрьмы,
И смотришь глазами узницы —
Как ночи, глаза темны!
И вновь о своей баптистке…
Куба моя,
решено:
Батисте
в платочке
батистовом
Завтра мы скажем: «Но!»
Куба больше не станет
Плакать ночи подряд.
Соседи об этом восстании,
Как радио,
заговорят!
Заговорят на недели…
Куба моя,
к борьбе!
Я белой яхтой Фиделя
Приду на помощь тебе!
Присядет есть, кусочек половина,
Прикрикнет: «Ешь!» Я сдался!
Произвол!
Она гремит кастрюлями, богиня.
Читает книжку. Подметает пол.
Бредет босая, в мой пиджак одета.
Она поет на кухне поутру.
Любовь! Да нет! Откуда)! Вряд ли
это!
А просто так: уйдет — и я умру.
Прошла война. Рассказы инвалидов
Все еще полны до краев войны.
Казалось мне тогда — в мир не
Эвклидов,
В мир странный были мы занесены.
Я думал: жизнь проста, и слишком
долог
Мой век. А жизнь кратка и не проста.
И я пошел в себя. Как археолог,
Я докопался до того пласта…
Я был набит по горло перешитым.
Страдания, сводившие с ума.
Меня расперли, — так ломает житом
В год страшных урожаев закрома.
И шли слова. Вот так при лесосплаве
Мчат бревна.
Люди, больше я и дня
Молчать не в силах, я молю о праве
Мне — рассказать, вам — выслушать
меня.
Я требую. О, будьте так любезны!
Перед толпою иль наедине.
Я изнемог. Я вам открою бездны,
В семнадцать лет открывшиеся мне.
Я не желаю ничего иного.
Сам заплачу. Награды большей нет!
Внутри меня тогда явилось слово
И ждало позволения — на свет.
Нет хуже ничего, чем лжепророки
С готовым к словоизверженью ртом…
Дороги, что, по их словам, пологи,
Отвесны. Выясняется потом.
Я знал когда-то одного такого.
Он все кричал. Он звал.
Он всех ругал.
Он раз сказал: — Дорога пустякова!
Я тридцать верст в грязищу отшагал.
Анафемы, посулы, прорицанья —
Я все глотал, чего б он ни изверг.
Пока однажды лживого мерцанья
Не уловил в глазах,
подъятых вверх.
Посмейся надо мной! Скажи:
какой чудак!..
Я буду говорить. Все выскажу
к рассвету,
Я знать хочу: что бред! Что все
это не так!
Что страх напрасен мой! Что ничего
ведь нету!
Детали приведу. Тут факты, мол,
одни!
Вот так-то, мол, и так. Все просто,
мол, донельзя!
Я буду говорить. Ты уши вдруг
заткни.
Скажи: какой дурак!
И надо мной посмейся.
Мы стихли, покоренные картиной.
Нас увлекла запутанная нить.
Какой же все же надо быть скотиной.
Чтоб за сеанс слезы не уронить?!
Бежит беглец. Леса за Акатуем,
Мать ждет. Сестра родная предала!..
Мы целым залом дружно негодуем.
Мы — за добро! Мы вместе —
против зла.
О, как мы вдруг всем залом
задрожали,
Когда на плот вскочил он:
ведь вовек
В толпе вот этой, в темном кинозале
Плохой не находился человек.
И вот идет по городу ребенок
С большою, вроде тыквы, головой.
Среди людей, автомашин, лебедок,
Рискуя, словно на передовой.
От леденцов его ладони липки,
Не верит он в существованье зла!
А безмятежность медленной улыбки
Лишь с синевой поспорить бы могла.
Жизнь города его в свою орбиту
Ввела. Кричит кондуктор: «Не зевай!..»
Он на минуту чувствует обиду
И губы надувает на трамвай.
Гудки машин ему — как звуки лютен.
Идет на них, неведеньем храним…
Как верует он в то, что абсолютен
Его покой! Мы трусы перед ним.
Лиля Брик на мосту лежит,
разутюженная машинами,
под подошвами, под резинами,
как монетка, зрачок блестит!
Пешеходы кидают мзду…
И, как рана,
Маяковский, щемяще ранний,
как игральная карта в рамке,
намалеван на том мосту.
Каково вам, поэт с любимой!
Это надо ж — рвануть судьбой,
чтобы ликом,
как Хиросимой,
отпечататься в мостовой!
По груди вашей толпы торопятся,
Сена плещется под спиной,
и, как божья коровка, автобусик
мчит, щекочущий и смешной,
как волнение вас охватывает…
Мост парит,
ночью в поры свои асфальтовые,
как сирень, впитавши Париж.
Гений. Мот. Футурист с морковкой.
Льнул к мостам. Был посол Земли…
Они не пришли
на вашу выставку,
Маяковский!
Мы бы пришли.
Вы бы что-нибудь почитали.
Как фатально вас не хватает!
О свинцовою пломбочкой
ночью опечатанные уста…
И не флейта ваш позвоночник, —
алюминиевый лет моста!
Маяковский, вы схожи с мостом.
Надо временем, как гимнаст,
башмаками касаетесь РОСТА,
а ладонями — нас.
Ваша площадь мосту подобна.
Как машины из-под моста
Маяковскому —
под ноги
Маяковская
Москва!
Вам гудят стадионов тысячи.
Как вам думается!
Как дышится!
Маяковский, товарищ Мост!
Мост. Париж. Ожидает звезд.
Притаился закат внизу,
полоснувши по небосводу
красным
следом
от самолета,
точно бритвою по лицу!
Ю. Казакову
Травят зайца. Несутся суки.
Травля! Травля! И лай и гам.
И оранжевые кожухи
Апельсинами по снегам!
Травим зайца. Опохмелившись,
Я, завгар, — оппонент милиции.
Лица в валенках, в хроме лица,
Брат Букашкина с пацаном —
Газанем!
«Газик», чудо индустриализации.
Наворачивает цепя.
Трали-вали! Мы травим зайца.
Только, может, травим себя!
Сапоги на мне и тужурка.
Что же пляшет прицел мой, Юрка!
Юрка, как ты сейчас в Гренландки!
Юрка, в этом что-то неладное.
Если в ужасе
По снегам
Скачет крови живой стакан.
Страсть к убийству, как страсть
к зачатию.
Ослепленная и зловещая.
Она нынче кричит: «Зайчатины!»
Завтра взвоет о человечине…
Он лежал посреди страны.
Он лежал, трепыхаясь слева.
Словно серое сердце леса,
Тишины.
Он лежал, синеву боков
Он вздымал, он дышал пока еще.
Как мучительный глаз,
моргающий.
На печальной щеке снегов.
Но внезапно, взметнувшись свечкой,
Он возник,
И над лесом, над черной речкой
Резанул
Человечий
Крик!
Звук был пронзительным и чистым,
как ультразвук
Или как крик ребенка.
Я знал, что зайцы стонут. Но чтобы
так!!
Так кричат роженицы. Это была
нота жизни.
Так кричат перелески голые
И немые досель кусты,
Так нам смерть прорезает голос
Неизведанной чистоты.
Той природе, молчально-чудной, —
Роща, озеро ль иль бревно —
Им позволено слушать, чувствовать.
Только голоса не дано.
Так кричат в последний и в первый,
Это жизнь, удаляясь, пела,
Вылетая, как из силка,
В небосклоны и облака.
Мы окаменели. Это длилось
мгновенье.
Сапог бегущего завгара так и
не коснулся земли.
Четыре черные дробинки, не долетев,
застыли в воздухе,
И внезапно —
Или это нам показалось! —
Над горизонтальными мышцами
бегуна.
Над запекшимися шерстинками шеи
Блеснуло лицо.
Глаза были раскосы и широко
расставлены.
Как на фресках Дионисия,
Он взглянул на нас.
Он взглянул изумленно и
разгневанно.
Он парил,
Он парил, как бы слившись с криком.
Он повис
С искаженным и светлым ликом.
Как у ангелов и певиц.
Длинноногий лесной архангел…
Плыл туман золотой к лесам.
«Охмуряет», — стрелявший схаркнул.
И беззвучно плакал пацан.
Возвращались в ночную пору.
Ветер рожу драл, как наждак.
Как багровые светофоры,
Наши лица неслись во мрак.
Я вас люблю,
ночные города.
Как девушек, застигнутых весною.
Я по бульварам шляюсь до утра.
Обрызганный машиной поливною.
На тротуарах влажные следы.
В пустых парадных призрачно и сонно.
На клумбах нерасцветшие цветы
Кивают мне головками бутонов.
Я вас люблю,
ночные города.
Вы откровенье тайное такое.
И то, что днем не скажешь никогда,
Вам говорю открыто и легко я.
Я о себе вам молча говорю.
И каменные лбы свои наморща.
Как мудрецы,
задумчиво и мощно.
Вы слушаете исповедь мою.
А после вы расскажете о том.
Как днем
на ваших Трубных и Арбатах
Я газировку пил из автоматов
И покупал газеты за углом.
Уже нигде рекламы не горят,
И, растворяясь в переулках дальних,
О всех своих сомнениях и тайнах
Мне города негромко говорят.
Еще деревья стынут в полусне.
Меня ругает мама полуночником.
Но мне кивают звезды, как сообщники,
И дворник наш подмигивает мне.
Горит Ян Гус.
Он руки распростер.
Чернеет небо, как печная вьюшка.
И
сердобольно
хворост на костер
Подбрасывает, охая, старушка.
Но пламя, обнимая города.
От той вязанки маленькой взметнулось.
Горит рейхстаг.
Святая простота —
Как горько ты Европе обернулась!
Мы стали не наивны.
Не просты.
Но иногда
вдруг чувствую я глухо:
Горит Ян Гус.
Чадят еще костры.
Жива еще та самая старуха.
На камушках гадалка мне гадала.
Судьбу мою гадалка предсказала.
«Прекрасна цель твоя, — она
сказала, —
Но в жизни у тебя врагов немало».
Постой, гадалка, не трудись
напрасно,
Всем ясно без гаданья твоего:
Когда у человека цель прекрасна.
Противников немало у него.
Самосохранение — забота.
Людям, нам сопутствует боязнь.
Слышишь: в доме том, страшась
чего-то.
Плачет человек, едва родясь.
Вечная боязнь куда-то гонит
По земле весь человечий род.
Слышишь: в этом доме тихо стонет
Старый горец в страхе, что умрет.
Мне оправданья нет и нет спасенья,
Но, милая моя, моя сестра,
Прости меня за гнев и оскорбленье,
Которое нанес тебе вчера.
Я заклинаю, если только можешь,
Прости меня.
Случается подчас.
Что человек другой, со мной не
схожий,
В мое нутро вселяется на час.
И тот, другой, жестокий, грубый,
пьяный,
Он в злобе неразумен и смешон.
Но он в меня вселяется незваный,
Я с ним борюсь, а побеждает он.
И я тогда все делаю иначе.
Мне самому невыносимо с ним.
В тот час я, зрячий, становлюсь
незрячим,
В тот час я, чуткий, становлюсь
глухим.
При нем я сам собою не бываю,
Того не понимаю, что творю.
Стихи и песни — все я забываю,
Не слышу ничего, что говорю.
Вчера свинцом в мои он влился жилы
И все застлал тяжелой пеленой.
Мне страшно вспоминать, что
говорил он
И что он делал, называясь мной.
Я силой прогонять его пытался,
Но, преступая грань добра и зла,
Он злился, он бранился, он смеялся
И прочь исчез, как только ты ушла.
Я за тобой бежал, кричал. Что толку!
Ты уходила, не оборотясь,
Оставив на его полу заколку
И на душе — раскаянье и грязь.
Мне оправданья нет и нет спасенья,
Но ты прости меня, моя сестра,
За униженье и за оскорбленье,
За все, что сделал мой двойник вчера.
Шел по снежной улице автобус,
Перед остановками скользя.
Был он пуст и гулок,
точно глобус,
Из какого выскочить нельзя.
Только на сидении последнем.
Молча хмуря брови при толчке.
Ехал человек тридцатилетний
С голубой авоською в руке.
Под рукой,
качаясь монотонно,
Выдавая в нем холостяка,
Рядом с незавернутым батоном
Прыгали два плавленых сырка.
Он в пустую комнату приедет.
Хлеб и сыр
на круглый стол швырнет.
Из цветного чайника соседей
В банку кипятку себе нальет.
Будет пить, губами долго дуя.
Талый сахар вилкою долбя,
Хлеб ломая в пальцах,
негодуя
За характер робкий на себя.
Дескать, есть работа и зарплата.
Нет уюта,
то есть нет жены.
В этом смысле, может быть,
ребята
Помогать товарищу должны!
Комната!
А черта ни в ней толку —
Чтоб шагами знать ее длину?..
…Глобус подобрал на остановке
Пассажирку юную одну.
Снег с пушистой шапочки
стряхнула.
На него взглянув, билет взяла.
Повернулась,
и опять взглянула,
И к сиденью первому прошла.
Час не ранний.
Шла она откуда!
Из театра или из кино!
И уж если есть на свете чудо.
Может быть,
в ее лице оно!
Ну, решайся!
Дело за немногим:
Разговор пустячный заведи,
А потом, сказав, что по дороге,
К тихому подъезду проводи.
Прозвенит звонок в квартире
сонной,
И тогда ты
в сонной той глуши
Незнакомый номер телефона
На обертке сыра запиши…
Но куда там!
Снова скрипнул глобус,
Девушка вздохнула
и ушла.
Все, что получиться с ней
могло бы,
Ночь тревожным снегом замела.
Он сидит,
и думает он грустно.
Как в свою он комнату войдет
И на стоп,
где холодно и пусто,
Ужин опостылевший швырнет.
За стеклом фонарь печально мокнет,
И, далекий
засылая след,
Снег летит,
и гаснут чьи-то окна…
И смешно влюбляться
в тридцать лет…
Иду, облипший мглой и листьями
Лесной угрюмой глухомани.
Спешу, как будто к теплой истине,
К огням, мерцающим в тумане.
Дорога дикая сужается
И льнет к моим ногам доверчиво.
Деревня мерно приближается.
Звездою спелою увенчана.
В пруду, накрытом рваной ряскою.
Окошко плавает багровое,
И веет светом ночь сентябрьская,
И пахнет хлебом и коровою.
Усни, деревня. Ты прекрасна
И в бдении
и в забытьи.
Мне нравится следить,
как гаснут
Глаза усталые твои…
Усни… А я брожу — не спится.
Томит ночное одиночество,
И хоть легко с ним распроститься.
Уйти мне от него не хочется.
Зашептан шорохами леса,
Пронзен пустынным поздним полем,
Я слит с тобой, туман белесый.
Овраг, твоей я смутой полон.
Я согреваюсь постепенно
У этих окон и плетней.
Добрею от дыханья сена
И лепетанья тополей.
Он греет — деревянный, древний
Дух человечьего тепла.
Усни, осенняя деревня,
К тебе прижмусь душою я.
Она застроена не деревом,
а музыкой —
сквозными звуками.
…Под елочкой,
как будто в тереме,
сижу себе и сердцем стукаю.
Березовые убегания,
и тихое житье гриба;
и в каждой клеточке — дыхание,
дыхание и плюс
борьба
за каплю росную пупырышком,
за продвижение корня,
за уносящиеся крылышки
от неподвижного меня…
Много книг ненаписанных
Бродит по белому свету
На попутных машинах,
Верхом,
На речных катерах.
Много есть на земле безымянных поэтов.
Чьим рукам загрубелым
Перо тяжелей топора.
За ночными авралами сутками глаз не смыкая.
За короткими строчками
Срочных приказов
Человек пообедать,
Не то что писать, забывает,
И живет на земле —
Сам неизданный сборник рассказов.
Все в надежде:
Вот будет на стройке потише.
Заместитель вернется,
И первый сдадут агрегат, —
Он присядет, подумает,
Может быть, даже запишет
То, что сложено в памяти
Четверть столетья назад.
Но потом новостройка,
И снова работа с рассвета,
И благие намеренья
Вспомнить, найти, изложить.
Много книг ненаписанных ездит по белому свету.
Людям некогда, люди торопятся жить.
Тоненькая девочка.
На ветру дрожа.
Смотрит недоверчиво
С шестого этажа.
Яростно, пугающе
Несется на углу:
— Галя Огарышеваг
Я тебя люблю!
С неба листья осени
Падают к ногам.
Из окна доносится:
— Что за хулиган!
Окно предусмотрительно
Закрывает мать.
Ах, что они, родители,
Могут понимать?
Бегают, волнуются,
Запирают дверь.
Налетает с улицы:
— Галочка, поверь!..
Только как довериться?
Мать кричит свое
И с утра до вечера
Около нее.
А внизу взывающе
Слышно на углу:
— Галя Огарышева,
Я тебя люблю!..
На свои участки утром ранним
Парни собираются с окраин.
На обед батон с собой прихватят:
Нам пока что не помногу платят.
Где-то лучше,
но туда не подаемся.
Остаемся… Может, задаемся!
Первый самосвал с далекой базы
Тыщу кирпичей привозит сразу —
Теплых, красных, в крапинах закатных,
И холодных, белых — силикатных.
Как детей, мы их в руках таскаем,
На большие стены опускаем,
И дрожат, поставленные шатко,
Под ногами трапы на площадках.
Задаемся! Может, задаемся.
Отработав, снова остаемся.
Все спешим, боимся — опоздаем,
В стужу котлован не покидаем.
И никто пока что не хворает:
Времени на это не хватает.
Задаемся, парни, задаемся:
Если тяжело, не сознаемся.
Задаемся, снова задаемся:
Жизнь построить целью задаемся.
Меня в Крыму судьба свела
С бойцами старого закала,
О ком я слышал без числа
И с кем встречался очень мало.
Годам немалым вопреки
Они поют, танцуют даже,
Буденновцы, большевики
С пятидесятилетним стажем.
И мы, из нынешних ребят.
Со дня приезда в санаторий
Живем, поем со всеми в лад.
Играем в шахматы и спорим,
С друзьями Щорса в домино
Стучим, с оглядкою вначале,
И пьем подпольное вино,
Не разрешенное врачами.
Но есть для нас неловкий миг.
Рубеж, когда, куда ни денься.
Нельзя уйти от нас самих:
Мы только мальчики, младенцы.
На пляже, весел и здоров.
Увидишь вдруг на человеке
Следы этапных кандалов,
Невытравимые навеки.
Услышишь вдруг, как инвалид
Года последние итожит.
А о работе говорит.
Что без нее дышать не может,
И, на минуту присмирев,
Стоишь, в руках сжимая шляпу…
С утра прибой рычит, как лев.
Тугие разминая лапы.
И я на берег выхожу,
Скользя на каменистых грудах.
На скалы вечные гляжу
И думаю о вечных людях,
Кому и годы нипочем,
Кто с юных лет живет на свете,
Как эти глыбины, плечом
Проламывая встречный ветер.
Пионерский сбор, пионерский сбор…
Открывает его неуверенный горн.
Сидит человек в президиуме.
Человеку за шестьдесят.
Вспоминает всю жизнь, по-видимому,
в чем был прав он и виноват.
И глядит на ребячьи лица.
С виду строг и неумолим.
И в душе перед ними винится —
перед будущим молодым.
А виниться-то вроде не в чем.
Жизнь он прожил в труде, в бою.
Всю эпоху взвалив на плечи,
честно ношу он нес свою.
Ну, а все-таки, ну, а все-таки
жизнь полна не одними взлетами.
Были промахи, были горести,
всяко было порой на совести.
И под песнь пионерского горна
вспоминает тревожно дед:
где-то наглость он не одернул,
чью-то искренность проглядел.
Человек молчалив и светел:
перед будущим он винится.
Он мечтает, что в этих детях
только лучшее повторится.
Евгению Храмову.
Была война на целом свете белом.
И, как один, мы крикнули «ура».
Когда вожатый вывел серым мелом
По всей доске: «Военная игра».
Всех разделив на «синих» и «зеленых»,
Нам привязали ленты к рукаву,
И покатились мы по снежным склонам
За Родину сражаться, за Москву!
И, снегом заметенные пушистым,
Из рощи, из вечерней полутьмы
Нам «синие» кричали: «Смерть фашистам!»
И «Смерть фашистам»! — им кричали мы.
Мы обходили их в снегу по пояс,
Перебегали пруд, скользя на льду,
«А если не успеем…» —
Беспокоясь,
Пальтишки мы срывали на ходу.
И наконец, мокры и краснолицы,
На заснеженной просеке лесной
Мы крикнули: «А ну, сдавайтесь,
фрицы!» —
У «синих» очутившись за спиной.
Мы синий флаг нашли в стволе березы,
Мы победили — это каждый знал.
Но вдруг их звеньевой, глотая слезы,
Как запоет «Интернационал»!
Я не забуду лиц их выраженье,
Когда, нарушив правила войны.
Они прошли сквозь наше окруженье,
Своей непобедимостью сильны…
И Родина, глядевшая на запад.
Где фронт гремел, пылая, как закат.
Остановила долгий взгляд внезапно
На горсточке взъерошенных ребят.
И как врачиха в сбившемся берете,
Что грела нас и тормошила нас,
«Ах, дети, дети,
Милые вы дети…» —
Она твердила, плача и смеясь.
Я по пояс в месяце июле.
Валит с ног травы девятый вал.
Свищут пчелы — золотые пули,
Все — навылет.
Все — не наповал.
Прямо в грудь мою,
Неторопливы,
Метят бронебойные шмели,
И цветы тяжелые.
Как взрывы,
В небо вырастают из земли…
Словно атакующая рота
На безмолвный дот,
Что в землю врос,
Наступает на меня природа.
По свистку поднявшаяся в рост!
Этот бой внезапен и недолог —
Я бессмертно ранен.
Боль легка.
В каждой клетке чувствую осколок
Утра, солнца, дерева, цветка.
В торжестве победного парада
И земля, и небо, и вода…
Только раны бинтовать не надо —
Пусть не заживают никогда!
Упаду.
Щекой к земле приникну,
Мокрой от росы или от слез…
Никогда, наверно, не привыкну
К шуму трав и шелесту берез!
Вот новая картина.
Перед ней
Почувствуешь себя не очень ловко.
И сразу скажет тот, кому видней:
— Становится искусство все сложней,
Тут, брат, необходима подготовка!..
Что ж, подготовлюсь.
Книжек накуплю.
Хоть как-нибудь, да доберусь до сути:
Сперва мозгами сам пошевелю,
Пристану к знатокам —
не обессудьте!
Они высокопарны и умны.
Все объяснят с возможной полнотою.
— Спасибо вам, мне сложности
ясны…
Но что теперь мне делать
с простотою!
Откройте тайну пушкинской строки.
Откройте волшебство мазка
Рублева!..
Ну, что ж вы замолчали, знатоки!
Прошу, прошу, а вы в ответ
ни слова…
В день Победы два танка застыли
За чертой Бранденбургских ворот
И стоят на солдатской могиле,
Вспоминая Берлинский поход.
В сектор западный, мрачный и
чуждый,
На могилу советских солдат
Каждый день для несения службы
Сквозь ворота проходит наряд.
В карауле почетном впервые
Там ефрейтор стоял молодой.
Пред войною рожденный в России,
Рос, как многие, он сиротой.
В списке бронзовом рядом с другими,
Что погибли в последнем бою,
Вдруг он видит отцовское имя,
Он фамилию видит свою.
Сердце острой наполнилось болью —
Тени прошлого видит солдат.
Он молчит. Он владеет собою,
Но глаза его гневом горят.
Это западный сектор Берлина,
Это пост молодого бойца.
Осторожней! Не трогайте сына,
Он стоит у могилы отца.
Юноша стареющий,
Демон начинающий,
Ни во что не верящий,
Только отрицающий.
Он сидит предо мной.
Отвечает лениво, не сразу.
Краснощекий, презрительный,
Очень довольный собой.
Он считает банальными,
Громкими фразами,
То — во имя чего
Мы ходили на бой.
Он считает банальным
Хвалить, восхищаться,
Быть наивным боится,
Чтобы не поглупеть.
Быть совсем еще юным
В свои восемнадцать, —
Нет!.. Такую банальность
Он не может терпеть!
Он чуть-чуть снисходителен.
Будто знает такое,
Что не знают и те,
Кто давно поседел.
А в глазах его
Что-то стеклянное,
странное,
Что-то чужое.
Будто он,
как пенсне.
Их нарочно надел.
Он и горя не нюхал.
Рожденный в рубашке,
А послушаешь только
Его словеса!..
Неужели есть те.
Кто вот эти стекляшки
Принимают
За умные правдой глаза!
Юноша стареющий.
Демон начинающий.
Ни во что не верящий.
Все на свете знающий.
Мне судьба
Невеселую юность вручила, —
В сорок первом году
Мы хлебнули немало беды,
Но меня
даже горе
Сурово учило
Жадно праздновать жизнь.
Понимаешь ли ты!!
Жадно праздновать
каждую эту снежинку.
Каждый дружеский взгляд,
Каждый заячий след.
Чтоб всегда было все.
Словно в детстве,
в новинку.
А другой для меня
В мире мудрости нет!
Я готов есть на улице
в стужу мороженое.
Верить в самое лучшее.
Грызть карандаш до зари,
Я готов
подобрать
твою молодость
брошенную,
Если хочешь,
взамен
мою старость бери!
И усталость бери
И морщинки в придачу.
Если зол,
так в веселье
пусть буду я зол?..
Я, как самый наивный
андерсеновский мальчик,
Тычу пальцем в тебя:
— А король-то ведь гол!..
Дочке моей Леночке.
То куклу ты лечишь
Забавно, по-детски,
То бегаешь возле плетня,
То вдруг поглядишь ты
Настолько по-женски.
Как будто ты старше меня.
Гляжу на тебя я,
Гляжу, как на чудо.
Заснула ты с куклой вдвоем.
Откуда тот свет материнства,
Откуда
На личике детском твоем!
Гляжу на тебя я.
Гляжу виновато,
Когда отвечаю «нельзя»,
И все, что во мне
До сих пор еще свято,
Слезой набежит на глаза.
Тебя я к далекому парню ревную,
Что станет твоею судьбой,
Но пусть он, как я,
Испытает такую,
Святую, мужскую любовь!
Отыскала мой адрес,
С мороза вошла.
И горючей
Своей красотой
Обожгла.
Нет!
Она не вошла —
Это слишком земно, —
Как подбитая ласточка.
Залетела в окно.
И робеет,
молчит
Как-то очень всерьез,
И большие глаза
Хорошеют от слез.
— Чем обязан!..
Простите, что без пиджака…
Но, по-моему.
Мы не знакомы пока!
И притих.
От притихших
доверчивых глаз!
— Я пришла…
У меня вся надежда
на вас!
Не с кем
Мне поделиться.
Молчу и терплю.
Понимаете,
Очень его я люблю!
Подружились
Еще мы на школьной скамье.
Напишите стихи —
Он вернется ко мне!
Он послушает вас,
Он поверит,
поймет,
Что нелепой.
Неправильной жизнью живет!
Я молчу.
Виновато гляжу на нее.
Как петлей.
Перехвачено горло мое.
Что же мне ей ответить.
Когда
в первый раз
Получил я такой
Социальный заказ!
О святая наивность
Хороших людей!
Ничего нет прекрасней
Ошибки твоей!
«Он послушает вас»!
Только здесь я немой.
Да, но адрес Взяла она именно мой!
Как укор,
как награда.
Звучит в тишине:
— Напишите стихи —
Он вернется ко мне!
Нет! Конечно, не даром.
Ведь это ваш труд!
Вот за них гонорар…
Вся стипендия тут.
О святая наивность,
Постой, говорю!
Так за зельем любовным
Идут к знахарю!
И сижу одинокий,
Молчанье храня.
Если б так же безгрешно
Любили меня!
Вот кактус.
Разве он цветок!
На бугорке земли шершавой
Нелепо скрюченный виток
Колючей проволоки ржавой.
Однако даже он,
и тот
Однажды вдруг
в степи кромешной
Цветет,
да как еще цветет,
С какой доверчивостью нежной!..
Спит красота в любом из нас.
Мы все красивы от рожденья —
Однажды
вдруг,
хотя б на час
Или хотя бы на мгновенье.
Спит красота.
И жаль мне тех,
В ком глухо спят ее порывы.
Тех,
кто ушел от нас навек,
Не зная,
как они красивы.
Я знаю, как ведется путь,
как стынет пот в кристаллах соли,
как ватник может весить пуд
и как вздуваются мозоли.
Путеукладчик — это дом,
с упрямым, зримым постоянством
перемещаемый в пространстве
расчетом, дерзостью, трудом.
Суров его простой уют.
Бывает, что парням грустится,
когда весной вдруг запоют
молчавшие всю зиму птицы.
И день одно,
И год одно:
Всегда торжественно и строго
ложится сталь на полотно,
и в глушь вторгается дорога.
И пусть зимой мороз дерет
и ветер рвет верхушки сосен,
ребята движутся вперед
путеукладчиками весен!
Едва зарю сыграет ветер,
пробарабанит дождь подъем.
ты вспоминаешь:
есть на свете
не только стены,
койка, дом.
Есть счастье книг,
еще безвестных,
есть счастье встреч,
трудов, тревог,
бушующее в наших песнях,
чтоб ты всю жизнь
стареть не мог.
У дерзкой юности во власти,
не тратя ни минуты зря,
всегда шагай к такому счастью.
Тебе сопутствует заря!
Дайте, что ли, машину Уэллса —
С ходу в юность я махану:
Не по воздуху, не по рельсам
Не вернуться мне в ту страну.
Там, в землянке сутуловатой —
Неубитые! Боже мой! —
Ветераны войны (Ребята,
Не закончившие десятый.)
Перед боем строчат домой.
Там Валерка консервы жарит.
Там Витек на гармошке шпарит.
Отчего это перед боем
Небо бешено-голубое!..
Эх, мальчишки!
О вас тоскую
Двадцать лет, целых двадцать лет!..
Юность, юность! —
В страну такую.
Нет дороги, возврата нет.
Что из этого!
Навсегда
Я законам ее верна.
Для меня не беда — беда,
Потому что за мной — война.
Потому что за мной встает
Тех — убитых — мальчишек взвод.
По улице Горького — что за походка! —
Красотка плывет, как под парусом лодка.
Прическа — что надо!
И свитер — что надо!
С лиловым оттенком губная помада!
Идет не стиляжка — девчонка с завода,
Девчонка рожденья военного года.
Со смены идет (не судите по виду!) —
Подружку ханжам не дадим мы в обиду!
Пусть любит с «крамольным» оттенком помаду.
Пусть стрижка — что надо,
И свитер — что надо,
Пусть туфли на «шпильках».
Пусть сумка «модерн»,
Пусть юбка едва достигает колен.
Ну что здесь плохого!
В цеху, на заводе
Станки перед нею на цыпочках ходят!
По улице Горького — что за походка! —
Красотка плывет, как под парусом лодка,
И в сумке «модерной» впритирку лежат
Пельмени, Есенин, рабочий халат.
А дома — братишка, смешной оголец.
Ротастый галчонок, крикливый птенец.
Мать… в траурной рамке глядит со стены.
Отец проживает у новой жены.
Любимый! Любимого нету пока…
Болит обожженная в цехе рука…
Устала! Крепись, не показывай виду —
Тебя никому не дадим мы в обиду!
По улице Горького — что за походка! —
Девчонка плывет, как под парусом лодка.
Девчонка рожденья военного года.
Рабочая косточка,
Дочка завода.
Прическа — что надо!
И свитер — что надо!
С «крамольным» оттенком губная помада.
Со смены идет (не судите по виду) —
Ее никому не дадим мы в обиду!
Мы сами пижонками слыли когда-то,
А время пришло — уходили в солдаты.
Из цикла «Океанская земля».
Дневальный усталый
По воду к речке не ходит:
Стенами скрыт.
За занавеской льняной
Под крышей заставы
Вырыт в столовой колодец —
Тело бодрит
Свежестью ледяной.
Даже неловкий
С этой премудростью ладит:
Ворот вращается,
Поскрипывает с утра,
Два метра веревки —
И бледно мерцающей глади
Донце касается
Побрякивающего ведра.
Наш друг терпеливый —
Колодец в темном закутке.
Как он сквозь тьму
Чувствует близость росы!..
В нем дважды отливы,
Дважды приливы за сутки,
Мы по нему
Даже сверяли часы.
Надежные стены
От мира его откололи,
Звезды и зори
Ему никогда не видны.
Но, странное дело.
Скрытый от взглядов колодец —
Малое море
Отдано власти луны.
Ждите мужчин пропавших.
Всеми морями пропахших.
Наши мужчины придут!
С мужчинами так бывает:
Вдруг пропадут.
Нескончаема наша вера,
И любая из нас постигала:
Беспокойны мужчины, как ветры.
Высоки, будто белые скалы.
Мы вас ждали три дня и три года.
Мы ботинки отдали в починку,
Мы поставили в свежую воду
Пестики и тычинки.
Как без вас день и ночь моросило!
Как тоске нашей ветер вторил!
Уши — раковины морские:
В них все время гремело море!
Не бывали мы в той передряге.
Ни на краешек, ни в середку
Не садились к лихому гуляке
В егозливую хлипкую лодку.
Ждите мужчин пропавших.
Всеми морями пропахших.
Наши мужчины придут!
С мужчинами так бывает:
Вдруг пропадут.
В нашем домике допотопном
Помню женщин одних в семье.
Помню: туфли твои дотоптаны,
Платье выцвело на спине.
Я мечтала тогда девчонкой,
Как бы мне суметь накопить,
Снять самой с тебя мерку бечевкой,
Платья в городе накупить.
Называли тебя вдовою.
Помню все я твои труды.
Как верблюдицею худою
С огорода влекла пуды.
Постоишь у ворот молчаливо.
Не откроет хозяин ворот.
Я не помню в семье мужчины
Посреди бытовых забот.
До сих пор ты не так одета.
Руки маленькие черны.
Нет, никто не виновен в атом.
Кроме той мировой войны!
Дрова несет уборщица.
В пальто и шубах вешалка.
Весна. На голой рощице
Качается скворешенка.
Когда весна упрочится
Для гнезд, для певчих горлышек!
Весна. На голой рощице
Качается воробышек.
Дух мой проник
В материю простую.
Ношу я белый воротник
Да юбочку вплотную.
Не наглухо, не целиком
Такой загар здесь спрятан.
Что кажется: я шла пешком
В Москву из древней Спарты.
Июль в сандалики обут
В цветах, резных, плетеных.
Асфальт попеременно мнут
Два пальца обнаженных.
Я уличная толчея,
Цирк, «Форум», «Панорама»!
В метро мне кажется, что я
Привыкший к свету мрамор.
В метро мой образ многолик:
Снопы. Венки. Пирую!
Ношу я белый воротник
Да юбочку вплотную!
Я доила коров. Выгребала навоз.
И на рынке, где грубые вкусы.
Гребешки покупала для жирных волос
И стеклянные красные бусы.
Еду в новую область. Трясусь на возу.
Кость широкая в ситце лаптастом.
Заскорузлой рукою хватаю вожжу:
Я Орина, смугла и скуласта.
Я былины слыхала на печке зимой,
Я дождей ожидала на пашне.
Есть такие глаза для меня, простой,
Как замочные скважины в башню.
В них заглянешь, и песенный лад на устах.
Имя милого — песня пастушья.
Я держу это имя в обеих руках,
Нараспев повторяю: Илюша!
Все отдам я: пшеницу, свинину, творог, —
Ничего не оставлю в запасе!
Дайте пару мне нежно дрожащих серег.
Для лица — самой ласковой мази!
Научите писать, выводить письмена,
Красить красками голубя, змея.
Как была, как слала от темна до темна,
Ничего, ничего не умея?!
Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы, как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее,
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самою незаметностью своей.
У каждого есть тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты.
Да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно.
Таков закон безжалостной игры:
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них!
Что знаем мы про братьев, про друзей!
Что знаем о единственной своей!
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
Хотят ли русские войны!
Спросите вы у тишины
над ширью пашен и полей,
и у берез, и тополей.
Спросите вы у тех солдат,
что под березами лежат,
и пусть вам скажут их сыны,
хотят ли русские войны.
Не только за свою страну
солдаты гибли в ту войну, —
а чтобы люди всей земли
спокойно видеть сны могли.
Под шелест листьев и афиш
ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж…
Пусть вам ответят ваши сны,
хотят ли русские войны.
Да, мы умеем воевать,
но не хотим, чтобы опять
солдаты падали в бою
на землю грустную свою.
Спросите вы у матерей,
спросите у жены моей,
и вы тогда понять должны,
хотят ли русские войны!
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.
Смеялись люди за стеной.
Они как будто измывались.
Они смеялись надо мной
и как бессовестно смеялись!
На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так,
не надо мной и не над кем-то.
Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.
Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся.
И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.
Да, так устроен шар земной
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.
Но так устроен шар земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.
Двойной исполнись доброты.
И, чтоб кого-то не обидеть,
когда смеешься громко ты,
умей сквозь стену сердцем видеть.
Но не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.
Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.
Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны.
Но что с того! Ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасенные счастливой слепотой.
И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди неочарованной толпы.
От быта, от житейского расчета,
от бледных скептиков и розовых
проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.
Но неизбежность разочарований
дает прозренье. Все по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.
Мир предстает, не брезжа,
не туманясь,
особенным ничем не осиян.
Но чудится, что эта безобманность —
обман. А то, что было, не обман.
Ведь не способность быть премудрым
змием
и не всезнайства тягостная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть!
Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом —
самим себе мы кажемся слепцами…
Нет, мне ни в чем не надо
половины!
Мне дай все небо! Землю всю
положь!
Моря и реки, горные лавины —
мои! Не соглашаюсь на дележ!
Нет, жизнь, меня ты не заластишь
частью.
Все полностью! Мне это по плечу.
Я не хочу ни половины счастья,
ни половины горя не хочу!
Хочу лишь половину той подушки,
где, бережно прижатое к щеке,
беспомощной звездой, звездой
падучей
кольцо мерцает на твоей руке…
У моего отца бессонница.
Он в кресле, как ночная птица.
Я понимаю, что бессовестно
Храпеть, когда ему не спится.
Но ночь берет свое.
Отколотый
От спящих, он сидит, дежуря.
Над ним луна в масштабах комнаты —
Зеленый круг от абажура.
Как долго сон его сторонится,
Как тянется ночное бденье!
И это я — его бессонница,
Мое прикрытое безделье.
И правда, мало мною сделано,
Одни лишь планы,
планы,
планы.
Самостоятельность!
Но где она!
Не в сторублевках же зарплаты.
Почти ничем отца не радую
И часто нарушаю слово…
Но по утрам
с отцовской правдою
До хрипа спорить я готова:
«Не отпевай! Я не покойница.
Все впереди.
О человеке
Иначе надо беспокоиться.
Я не хочу твоей опеки!
Да, ваше время скороспелое,
А нам
нужна иная зрелость…»
Я называю черным белое.
Ведь мне не то сказать хотелось.
Но спор
доказывает равенство
Между отцом и мной,
как будто
Не он,
а я была изранена,
В обмотки грязные обута.
Как будто я несла воззвание
«Смерть белой банде!
Красным — слава!»
И окровавила названия
Бугульмы и Бугуруслана…
Отцы,
чьи прошлые ранения
Все чаще колют нас укором, —
Меня пугает их смирение
Перед пустым дочерним вздором.
Да осади меня насмешкою!
Я защищаюсь очень глупо…
Но мой отец чего-то мешкает
И говорит немного глухо:
«Ты знаешь,
у меня бессонница.
Все ночью вижу в мрачном свете.
Давай не будем
больше ссориться.
Отцы неправы,
правы дети».
Все на месте, все в порядке
Акварель, карандаши…
Комплекс утренней зарядки.
Упражненья для души.
Он рисует возле Нила
Ярко-красных голубей.
Он рисует крокодила
Голубого голубей.
В чистой зелени лучистой
Солнце белое горит.
Не ругайтесь, колористы,
За ужасный колорит.
Перед вами он пасует,
Но не стойте на посту.
Он не Африку рисует.
Он рисует красоту.
И при чем тут звон понятий:
Нет таланта.
Есть талант!..
Мне чем дальше, тем понятней
Всякий честный дилетант.
Я приветствую актера
За лирический кларнет.
Я приветствую шофера.
Написавшего сонет.
Я уверен, славя смелость
Неумелого пера.
Завтра будет не умелость.
А гармония мудра.
Не случайно же в болоте
Все увязли до ноздрей.
Кто в засаленной колоде
Тщетно ищет козырей.
Нынче козырь пятой масти
Остальные — тлен и мрак!
Тот, кто узок,
Тот не мастер,
Кто не личность.
Тот дурак.
Где-то там, в грядущем мире,
Чтобы много понимать,
Сам философ будет гирю,
Будет штангу выжимать.
И при чем тут звон понятий:
Нет таланта,
Есть талант!..
Мне чем дальше, тем приятней
Всякий мирный дилетант —
Все, кто вырвался из цисты
Пережеванной трухи.
Так-то, братцы колористы.
Время браться за стихи!
Когда грядет канун зари
И новый день планеты,
Не полководцы,
Не цари —
Рождаются поэты.
В ночной тиши,
В лесной глуши.
На городской квартире
Они грызут карандаши
В мечтах о новой лире.
Но лиры нет
И меры нет,
Чтоб выразить живое,
И разбивается поэт
Об стенку головою.
Он болью боль предвосхитил,
Сгорая безраздельно.
В ней напряженье всех светил.
Не трогайте:
Смертельно!
Не порицая, не дивясь.
Не трогайте руками.
Поэт — единственная связь
С грядущими веками.
Как обещание,
Как весть,
Как след чужой ракеты.
Как знак того, что «завтра» есть.
Рождаются поэты.
Капель по стеклам стукает устало.
Колеблется над крышами рассвет.
Встаю, когда дороже одеяла,
Пожалуй, ничего на свете нет.
И вот я переулками петляю.
В глазах плывут неслышные круги.
Баюкая и тихо усыпляя,
Как ходики, стучат мои шаги.
Я — это мальчик сонный и ушастый,
И нету мне семнадцати еще.
Я с почты тороплюсь на свой участок.
Взвалив большую сумку на плечо.
Мой путь, спеша на поздние свиданья.
Перебегают страшные коты.
Ко высятся вдали седые зданья,
Похожие на горные хребты.
Иду, и не мечтается о лучшем,
Мне хорошо в предутренней тени
Шагать туда по снегу и по лужам.
Где люди ждут, где светятся огни…
Канул сейнер в море, как иголка.
Так похожи волны на стога…
Водится на Каспии икорка,
Королева всякого стола.
Ах, обед на баке! То и дело
Мой сосед подшучивал баском:
«Налетай, москвич, подешевело.
Веселей работай черпаком!»
Подходил к бачку я раз по сорок,
А теперь, ей-ей, невмоготу.
И не от каспийских разносолов —
От работы солоно во рту.
Вот она, икорка, — будто пули.
Свищут брызги, падает гроза.
И ступают ноги, как ходули,
Плавают белесые глаза.
Вот она, икорка, — смотришь в оба.
От снастей ладони как в огне.
Каспий наизнанку, точно робу,
Душу выворачивает мне.
Вот ползем, на равных с морем споря,
Вот закончен путь, сдаем улов,
Для столов, ну, скажем, «Метрополя»,
Для других обеденных столов.
А потом отчаливает лето,
Я по сходням на берег схожу.
Черной, антрацитового цвета
Вот такую банку увожу.
Еду, на вопросы отвечаю,
Табачки рыбацкие курю,
Вновь икрой соседей угощаю.
— Налетайте, братцы, — говорю.
Сумел я запросто ужиться,
Сдружиться не за рюмкою вина,
А после долгой вахты За ушицей,
Когда всплывет над морем тишина.
Как в центре мирозданья,
Ходит барка
По медленной полуночной воде.
Рыбацкая огромная цигарка
Подмигивает крохотной звезде.
Вот так сидим и курим до рассвета.
Как в воду, окунаемся в зарю.
И все законы жизни,
Все приметы
Читает сердце,
Как по букварю.
Понятны и близки созвездья, зори,
И рыбаки у медного бачка,
И на руках забывшихся мозоли,
И путь, еще не пройденный пока.
Как бы сошлись разъятые на части
И мысли,
И поступки,
И года.
Зовущие и ждущие участья
Все дни мои ясны, как никогда.
Как выносишь ты жару! —
Морж спросил у Кенгуру.
— Я от холода дрожу! —
Кенгуру сказал Моржу.
— Что ж ты, Еж, такой
колючий!
— Это я на всякий случай!
Знаешь, кто мои соседи!
Лисы, Волки да Медведи!
И петь не поет
И летать не летает…
За что же тогда
Его птицей считают!
Жили-были два соседа,
Два соседа-людоеда.
Людоеда людоед
Приглашает на обед.
Людоед ответил: — Нет!
Не пойду к тебе, сосед:
На обед попасть не худо,
Но отнюдь не в виде
блюда…
Овечке
Волк
Сказал: — Овца!
У вас прекрасный цвет лица!
Ах, если хвалит Волк
Овечку,
Не стоит верить ни словечку!
Равно
На честных и бесчестных
льется
Господень дождь с небесной
высоты…
Но честным все же
больше достается!
Бесчестные
Крадут у них зонты!
Памяти Николая Островского.
Говорили ему враги:
Не работай, глаза береги.
Он работал врагам назло —
Он любил свое ремесло.
Говорили ему врачи:
Если будет больно, кричи.
Только он у врачей молчал.
Но цвета уже не различал.
Говорило чутье ему:
Очень скоро сорвешься во тьму.
И решил он: раз выхода нет
Пусть останется в памяти свет.
Прежде чем глазам умирать.
Надо солнце в них все вобрать.
И не слепнет он с этих пор:
Он на солнце смотрит в упор.
Картины детства, строгие, как время.
Да не забудется их простота и ясность,
Когда по всей земле моей оркестры
Дождями долгожданными пройдут.
В квадратной раме школьного двора
Был пункт призыва. Там прощались люди.
Там женщины над пропастью утраты
Несли
слезами полные глаза.
Там под хмельной тальяночный разлив
Призывники «цыганочку» плясали.
И старики, стоящие по кругу,
Глотали молча едкий дым махры.
А в самом центре школьного двора,
А в самом центре горести и боли
Плыл
над косынками и вещмешками
Веселым громом духовой оркестр.
Играл он марши, звонкие, как медь.
А мы держали оркестрантам ноты.
Выстраивались не спеша колонны.
И уходили прямо на вокзал.
Но с каждым днем все меньше было труб.
Мы узнавали лица музыкантов
Среди людей, идущих на вокзал.
Кончался август. Часто шли дожди.
И в этот день грустил над миром дождь.
Мы сделали из пиджаков навесы,
Привычно развернули наши ноты.
А музыкантов было только три.
Пришел ударник, бас и корнетист.
И мы стояли на обычном месте.
Построилась последняя колонна
И двинулась неслышно со двора.
А наш оркестр над нею поднял марш.
Так в небо поднимают только знамя.
И марш звенел не посреди двора,
А где-то очень, очень впереди.
И мы смотрели и смотрели вдаль.
Нас мучила мальчишеская зависть.
Высокая, как чистый звук корнета,
К мужчинам, уходящим на войну.
В давильне давят виноград.
Вот что важнее всех событий:
В дубовом дедовском корыте
Справляют осени обряд.
Крестьяне, закатав штаны.
Ведут языческие игры.
Измазанные соком икры
Работают, как шатуны.
Работают крестьяне в лад,
Гудит дубовая колода,
Летят на гроздья капли пота,
Но пот не портит виноград.
Жуют ногами виноград!
И нету ног святей и чище.
По травам летним, по грязище
Ступавших тыщи лет подряд.
Жизнь — это что такое, брат!
Давильня, а не живодерня!
Но дьявол путает упорно,
И кости юные трещат.
Люблю давильни вязкий чад,
Шипенье, чмоканье и стоны,
Спиртовый воздух напряженный,
В давильне давят виноград!
Топырится над гроздью гроздь,
Как груди смуглые южанок…
Дождемся свадебных гулянок,
Тогда, тогда, как повелось,
Хозяин распахнет подвал.
Друзьям собраться за столом бы!
Взорвутся солнечные бомбы!
Под стол слабейших, наповал!
За стойкость мужества, мужчины!
За клин, что вышибает клин!
Неважно, кто открыл кувшин,
А важен вкус вина в кувшине.
Пью, рог тяжелый накреня, —
Да будет рогом изобилья!
А если что сказать забыл я,
Друзья доскажут за меня.
Льву Смирнову
Мне нужен собрат по перу —
Делиться последней закруткой,
И рядом сидеть на пиру,
И чокаться шуткой о шутку.
Душа устает голосить
По дружбе, как небо, огромной.
Мне некого в дом пригласить,
И сам я хожу, как бездомный.
Тоскуем по дружбе мужской,
Особенно если за тридцать.
С годами тоска обострится,
Но все-таки лучше с тоской.
Надежды единственный свет,
Прекрасное слово: товарищ…
Вдруг теплую руку нашаришь
Во мраке всемирных сует.
Но горько однажды открыть,
Что не во что больше рядиться,
С талантом для дружбы родиться,
Таланта не применить…
Тоскую по дружбе мужской
Тоской азиатской и желтой…
— Да что в этой дружбе нашел ты!
— Не знаю. Тоскую порой.
Я видел мир в его первичной сути.
Из космоса, из допотопной мути,
Из прорвы вод на командорский мыс
Чудовища, подтягивая туши.
Карабкались, вползали неуклюже,
Отряхивались, фыркали, скреблись.
Под мехом царственным подрагивало сало,
Струилось лежбище, лоснилось и мерцало.
Обрывистое, каменное ложе.
Вожак загадочным (но хрюкающим все же)
Тяжелым сфинксом замер на скале.
Он словно сторожил свое надгробье,
На океан взирая исподлобья
С гримасой самурая на челе.
Под мехом царственным подрагивало сало,
Струилось лежбище, лоснилось и мерцало.
А молодняк в воде резвился рядом.
Тот, кувыркаясь, вылетал снарядом.
Тот, разогнавшись, тормозил ластом
И затихал, блаженно колыхаясь.
Ухмылкой слабоумной ухмыляясь.
Пошлепывая по спине хвостом.
Но обрываются затишье и дремота.
Они, должно быть, вспоминают что-то.
Зевота скуки расправляет пасть.
Как жвачка, пережеванная злоба
Ласты шевелит, разъедает нёбо,
И тварь встает, чтоб обозначить власть.
Соперники! Захлебываясь, воя,
Ластами шлепая, котиху делят двое.
Кричащую по камням волоча.
Один рванул! И черною лавиной
С еще не докричавшей половиной
К воде скатился и затих, урча.
Два секача друг друга пропороли!
Хрипя от похоти, от ярости, от боли,
Воинственным охваченные пылом,
В распоротых желудках рылись рылом.
Заляпав кровью жаркие меха!
Спешили из дымящейся лохани
Ужраться до смерти чужими потрохами.
Теряя собственные потроха…
И хоть бы кто! Подрагивало сало,
Струилось лежбище, лоснилось и мерцало.
Здесь каждый одинок и равнодушен,
Покамест сам внезапно не укушен,
Не сдвинут с места, не поддет клыком.
И каждый замкнут собственной особой.
На мир глядит с какой-то сонной злобой
Недвижным, гипнотическим зрачком.
Здесь запах падали и аммиачно-серный
Извечный дух вселенской свинофермы.
Арктическая злоба и оскал.
Здесь солнце плоское, закатное, рябое.
Фонтаны крови над фонтанами прибоя,
И сумрак, и гряда безлюдных скал.
— Нет! — крикнул я. — Вовеки не приемлю
Гадючьим семенем отравленную землю,
Где мысли нет, там милосердья нет.
Ты видишь сам — нельзя без человека!
Приплюснута, как череп печенега,
Земля мертва, и страшен звездный свет.
А ночь текла. И млечная громада
Спиной млекопитающего гада
Отражена… И океанский вал.
Над гулом лежбища прокатываясь гулом.
Холодной пылью ударял по скулам
И, пламенем белея, умирал.
Орало радио
на площадях,
глашатай двадцатого вена.
Стоял морфинист
у входа в рай
под вывескою «Аптека».
Гипнотизеры средней руки
на государственной службе,
Читали доклады
штурмовики
о христианской дружбе.
И равно летели лотом
под откос,
слушая мерные звуки,
И те, кого усыпил гипноз,
и те,
что спали от скуки.
А скука такая
царила в стране,
такое затменье рассудка.
Что если шутка могла развлечь, —
только кровавая шутка.
Молчали
надгробья усопших домов,
молчали
могилы и морги.
И сын
пошел доносить на отца,
немея в холодном восторге.
Орало радио
на площадях,
глашатай двадцатого века,
Загнав человека
в концлагеря —
во имя сверхчеловека.
А дни проходили
своей чередой,
земля по орбите вращалась,
Но совесть, потерянная страной,
долго не возвращалась.
Веселый флаг на мачте поднят —
как огонек на маяке.
И парус тонет, и парус тонет
за горизонтом вдалеке.
А по воде гуляют краски,
и по-дельфиньи пляшет свет,
Он — как из сказки,
он — как из сказки,
таких на свете больше нет.
А море вдруг приходит в ярость —
такой характер у морей.
Куда ты, парус,
куда ты, парус!
Вернись скорей,
вернись скорей!
Но парус вспыхнул, ускользая,
и не ответил ничего.
И я не знаю, и я не знаю,
он был иль не было его…
О жажда детская — учиться! —
зубрить стихи, решать примеры…
И верить в это, как в приметы
того, что что-то вдруг случится.
Как можно чем-то пробавляться,
пустым, незначащим, невечным,
когда все рвется — прибавляться,
как в половодье влага в речке!
Выходят в люди поколенья.
Выходят в города деревни.
И на ветвях рогов оленьих
побеги, будто на деревьях.
И капля камень точит, точит…
И почка —
каменная точка —
висит на веточке мешком,
как парашют перед прыжком.
А я опять во сне летаю,
смеюсь, котлеты уплетаю,
хватаю факты на лету…
Неужто я еще расту?!
Накапливаю, как улики,
приметы строгости зимы.
Но — на улыбке,
на улыбке
идет вращение Земли!
Ей не трагедии — метели,
не драмы — ветер и мороз.
Все превращения материи
не принимаются всерьез.
Земля с улыбкою несется,
Земля и в стужу — молодцом!
Ведь если нынче в спину солнце,
то завтра вновь к нему лицом…
Когда еще играет в прятки
весна,
когда зима долга.
улыбка вожаком в упряжке
легко летит через снега!
Ах, эта легкость, эта ясность!
Так улыбается дитя.
Так улыбался Белояннис,
шутя,
цветок в руке вертя…
Я знаю, что в тебе, улыбка.
Не зря, улыбка, вижу я:
над всем, что слякотно и хлипко, —
воздушна
юбочка твоя!
Я знаю, что улыбкой скрыто,
когда, верша свои дела.
Земля — конягой — прет без скрипа
воз, закусивши удила.
И, медленная, как улитка, —
так раскрывается бутон —
и на моих губах улыбка
травою майской сквозь бетон.
Я уезжаю. Мучает, морочит
дорога. И пророчит и пророчит.
Мороженые яблоки в Мороче —
коричневые, ржавые на вкус…
И ржавый дым. И рыжих сопок ржавость.
И жадность, и восторженность, и жалость —
как одинокий придорожный куст.
Прощай, восток! Все эти гулы, гуды,
и шпалы, и замшелых бревен груды,
и этот ветер — прямо в губы, грубый —
все это юность, родина моя.
Не разбиралась я во всем до точки.
Простите, облетевшие листочки,
вы, ручейки, избушки и лесочки.
Я уезжаю! Уезжаю я.
Простите меня, веточки Охотска,
за редкость встреч, коротких, как охота.
Ведь вы весне прощаете охотно
за доброту недолгое тепло.
Прости, Хабаровск! Как светло глядишь ты
сквозь крыши, сквозь беленые лодыжки
деревьев, сквозь снежинки и сквозь льдышки!..
Давай простимся, время истекло.
Прощай, Совгавань! Больше не поспорим.
Со взрослых платьев лычки детства спорем.
Он был из тех, кто в воздухе, над морем.
На золотом погоне синий кант.
Выходит, слава утешает слабо.
Поудивляйся: «Пробивная баба…»
О, я пробьюсь! До самого генштаба!
Но ты — прощай. Прощай, мой лейтенант!
«Прощай!» — кричу всему, что остается,
и паровозным гулом отдается,
и бьется, как ведро о дно колодца,
и мчится, на пол тенями клонясь…
Прощай! Не потеряюсь. Не иголка.
И две девчонки машут нам с пригорка.
И дым, что пахнет едко и прогоркло, —
все тот же дым отечества для нас…
Я отроду белых не видывал.
Я в бой не скакал на коне.
О, как же отцу я завидовал
И шашке его на стене!
А время гремело Магниткою,
Дымилась гора Благодать…
И было действительно пыткою
Про это мне только читать.
Победы со взрослыми праздновал
И так торопился расти!
Но так безнадежно опаздывал!
И так безнадежно грустил…
И крепла Отчизна могучая,
А рядом, у самых границ.
Грозовыми черными тучами
Копился задуманный «блиц».
Стараясь держаться по-взрослому.
Шагали мы в военкомат.
И кровь комсомольца Матросова
Стучала в сердцах у ребят.
О несправедливость отказа
И зависть к ушедшим другим!
Еще я, пожалуй, ни разу
Завистливым не был таким.
Завидовал мужеству, славе ли.
Иль их боевым орденам!
Казалось, они не оставили
Почти ничегошеньки нам!
Но время идет непреклонно.
И в том знаменитом году
Грузились и мы в эшелоны,
Целуя сестер на ходу.
Летя бесконечными рельсами,
Сердцами вбирая страну.
Мы шли комсомольскими рейсами
Атаковать целину.
И жили вначале не сладко мы,
И кожа слезала с лица.
Палатками и неполадками
Нам степь закаляла сердца.
Ладони горели, натружены,
Жара нас сводила с ума…
Но золотом были нагружены
До самых краев закрома!..
Походкой иду деловитою
По колкой пахучей стерне…
И я никому не завидую —
Пускай позавидуют мне!
Уходили мальчики — на плечах
шинели.
Уходили мальчики — храбро песни
пели.
Отступали мальчики пыльными
степями,
Умирали мальчики, где — не знали
сами…
Попадали мальчики в страшные
бараки.
Догоняли мальчиков лютые собаки.
Убивали мальчиков за побег
на месте.
Не продали мальчики совести
и чести…
Не хотели мальчики поддаваться
страху,
Поднимались мальчики по свистку
в атаку.
В черный дым сражений, на броне
покатой
Уезжали мальчики — стиснув
автоматы.
Повидали мальчики — храбрые
солдаты —
Волгу — в сорок первом,
Шпрее — в сорок пятом.
Показали мальчики за четыре года,
Кто такие мальчики нашего народа.
Едкий дым создает уют.
Искры тлеют и гаснут сами.
Пять ребят о любви поют
Чуть охрипшими голосами…
Если б слышали те, о ком
Эта песня сейчас звучала.
Прибежали б сюда тайком.
Чтоб послушать ее сначала.
Чтоб почувствовать до конца
В нашем дальнем таежном стане,
Как умеют любить сердца,
Огрубевшие от скитаний.
О юноши! Вам хочется в седло.
Вам снятся сабли серебром туманным,
А небо над селом уже светло,
И две зари на небе, как две раны.
Ночь коротка.
Ночь летом коротка.
Вот пастухи свои подняли роги…
Их сон не утолил, как два глотка
Не утоляют путника в дороге.
Вы, юноши, спешите на поля.
На пастбища, к машинам под навесы…
И смуглые, как летняя земля,
Ждут свадеб терпеливые невесты.
А осенью,
А осенью ржаной
Под золотые звоны урожая.
Под нежную гармонь
уже женой
Кому-то станет девочка чужая.
О юноши!
Целуйтесь до зари,
Пляшите до зари в кругах веселых,
Трудитесь до зари, как косари,
И не мечтайте о боях и седлах!
Пусть в тишине —
жужжание осы,
Дыханье матерей, заснувших в сакле…
За эту тишину ваши отцы
В боях с врагом свои тупили сабли.
Навеки выпадали из седла,
Еще успев траву принять за гривы,
Чтоб улицею летнего села,
Влюбленные,
пройти сейчас могли вы.
Храните же
Покой отцов, сыны!
И будьте им достойными сынами.
О юноши!
Так пусть же ваши сны
Останутся мальчишескими снами!
О чем говорят мужчины,
Оставшись наедине!
О женщинах,
женах чьих-то,
А может быть, о войне!
Но это лишь два предела.
Две крайности, два конца…
Они говорят про дело,
Суровое, как кирза.
Мужчины — такие люди.
У них есть один закон:
Чтоб тело сливалось в гуде
Не с танком, а со станком.
Чтоб радостно сталь гудела,
Подставив резцу бока…
Тяжко мужчинам без дела,
Как Теркину без табака.
Мальчик жаловался, горько плача:
— В пять вопросов — трудная задача!
Мама, я решить ее не в силах:
У меня и пальцы все в чернилах,
И в тетради места больше нету,
И число не сходится с ответом!
— Не печалься! — мама отвечала. —
Отдохни и все начни сначала!
Жизнь поступит с мальчиком иначе:
В тысячу вопросов даст задачу.
Пусть хоть кровью сердце обольется.
Все равно решать ее придется.
Может, скажет он, что силы нету.
Но ведь жизнь потребует ответа!
Времени она оставит мало,
Чтоб решить задачу ту сначала.
Края опушки оторочены
Венком куриной слепоты.
Где навзничь у лесной обочины
В погожий день ложишься ты.
Тебя заставила прищуриться
Даль, что не ведает границ.
И мигом радуга-причудница
Затеплилась между ресниц.
И рад прислушиваться к речи ты
Листвы, заговорившей вдруг,
И наблюдать, как чертят кречеты
Над головой за кругом круг,
Благословляю изумление.
Которое
да будет впредь
В тебе рождаться из умения
Прислушиваться и смотреть,
И, думая о разной разности.
Ты, словно отражая свет.
Приходишь к ощущенью ясности
Вдали от суеты сует.
Когда по уму подбираются
Советники на посты,
Премьеры на них полагаются,
Маршалы и послы.
Приходят ко мне собеседники
И, не сочтя за труд,
Как преданные советники,
Советы мне подают.
Ценю вас, мои советники,
Искренне в вас влюблен.
Истинные наследники
Рыцарей всех времен.
Не сплетники, не привередники
Мне подают совет.
Есть и у вас советники,
А у кого их нет!
В радости и в печали
Их сами по своему
Образу мы избрали.
Мужеству и уму.
Он собирался многое свершить,
Когда не знал про мелочное бремя.
А жизнь ушла
на то, чтоб жизнь прожить.
По мелочам.
Цените, люди, время!
Мы рвемся к небу, ползаем в пыли,
Но пусть всегда, везде горит над
всеми:
Вы временные жители земли!
И потому цените, люди, время!
Сорок лет!.. Сквозь пургу и бураны,
Среди молний, побед и невзгод…
И идут на покой ветераны:
Даже сталь, говорят, устает.
Годы мчатся…
Вчерашние дети,
Мы становимся старшим под стать
И за все, что творится на свете,
Начинаем сейчас отвечать…
Да.
за все, в чем воспитаны с детства.
Без чего нам не жить,
не любить…
Революции нашей наследство
Обязует нас зоркими быть.
Но не думай, что путь уготован.
Что наследьем ее чистоты
Навсегда и во всем застрахован
От любого падения ты.
Нам завещано Дело и Знамя,
И страна, что прошла сквозь бои…
Вот и все!
Поколения сами
Отвечают за судьбы свои.
Нынче очень не просто на свете.
В трудный час мы с тобой подросли…
Но сегодня мы тоже в ответе
За надежду и счастье земли.
Путь истории — он нескончаем.
Тем путем мы не просто идем,
А идем, за него отвечая…
И, как старшие, не подведем!
Испытали бы — ради пробы, —
Как матросы стирают робы!
Распинают их в жарком душе.
Трут мочалом, ругают в душу,
И ногами их мнут в горячке,
И выкручивают,
как прачки.
Скользким кубиком натирают,
Драют шваброй, ногтями драют
И вдыхают, блестя от жара.
Синеватые клубы пара.
Эх, и мыло, на что душисто!
Пару выдайте, машинисты!
Где там веник — березка с грустью! —
Чтоб до сердца пробрало Русью!
Подлечиться, погорячиться —
Бей от кончика до ключицы.
Чтоб носилась бы век,
до гроба
Эта выдубленная роба!
Романтика! В поту,
В снега и непогоды
Я разгружал в порту
Такие пароходы!
Ловил мешки спиной.
Отшагивал этапы,
И гнулись подо мной
И вздрагивали трапы.
А там, отдав концы.
Назойливо, угрюмо
Толкались, как птенцы,
Прожорливые трюмы.
Я их крестил сквозь пот,
Я им всыпал! И все же —
И все же, что ни год,
Становится дороже
Медузы влажный зонт,
И великан гудящий,
И смутный горизонт,
И парус уходящий.
Свое
У каждого сражение,
Но победит в нем
Только тот,
Кто знает
Высшее служение —
За всех
Сражение ведет.
Не жаждой славы или ордена —
Нам сердцем искренним дано
Свое —
Пусть маленькое —
Болдино,
Свое —
Хоть раз —
Бородино!
Я не люблю себя, когда
Опять любовь меня уносит
И я покорна, как вода
На деревянном водосбросе.
И, как разлив большой воды.
Теряю путь и очертанье,
И только счастья ожиданье,
Как ожидание беды…
А в сердце, в самой глубине.
Ищу отчаянно свободы,
А нежность копится во мне.
Как будто грунтовые воды…
Но я люблю себя, когда
Любовь права свои теряет.
Спадает полая вода
И направленье обретает.
И в сердце пушечки палят:
«Ура!» — и я ловлю устало
На палубе прощальный взгляд
В меня с озерного вокзала.
Я не щедра. И не добра.
Глаза сощурены и малы.
И путь мой прям, и мысль остра.
Как будто прорези канала!
Здравствуй, радость моя, — земля.
Асфальтированная небом,
Серым зайцем — угольным снегом
Вся одетая, как поля,
По которым легла лыжня,
Голубая, трамвайная…
Горожанкой я рождена,
Будет стриженою трава моя,
Будет слепнуть ладожский лед
На заливе — моей ладони…
Как взлетающий самолет,
Я разбег беру на бетоне
И лечу над землей, лечу…
И, как птица, домой хочу…
Ах, какой бумагою писарской,
Кто решал за меня во мгле,
Будет Гаванской или Шкиперской
Моя улица на земле…
Над землей кружится первый снег.
На землю ложится первый снег.
Пишут все —
Печатают не всех.
Иногда печатают не тех.
Пишут про зеленые глаза
Или про дорожные волнения.
Образы стоят, как образа.
По углам в таких стихотворениях.
Только есть стихи — как первый снег.
Чистые,
Как белый первый снег.
Есть они у этих и у тех.
Ненаписанные, есть у всех!
Есть термин особый —
«рабочая сила».
Есть термин железный —
рабочая сила!
И хочется мне задохнуться от
крика;
«Рабочая сила» — строка из
приказа!
Да, сила, но как же она многолика!
Да, сила, но как же она разноглаза!
Железные корни пустившая в
камень,
безлюдной тайгой протянувшая кабель…
Я встретил на Братской рабочую силу —
она оказалась девчонкой красивой,
с губами припухшими,
тонкой фигурой,
на ногте,
как ранка,
след маникюра.
Рабочая сила,
а имя — Фаина.
Ах, как она водит по стройке
машину!
Все может:
прорваться сквозь дождь
и сквозь слякоть,
крутым поворотом
промчаться шикарно
и даже… —
вы слышите! —
даже заплакать,
прижавшись покрепче
к любимому парню.
Снимает спецовку
в грязи и в бензине,
в горячих ладонях
усталость и сладость.
Снимает шофер «рабочую силу»
и одевается в девичью слабость.
И снова становится
девочкой бойкой…
Есть термин — «рабочая сила».
Прекрасно!
Но сколько же лиц
у великого бога,
всемирного бога —
рабочего класса!
Снова к вам прихожу,
березки-фасонницы,
до утра не стоять вам теперь
нелюдимо:
раз ко мне приходит бессонница,
вы мне просто необходимы.
Раз весна зашумела
по жилам и в желобе,
не желая считаться
с зимней просинью,
разговором зеленым разговаривают желуди
с синей озимью!
Я заснуть не могу
от радостной зависти,
я забыть не могу,
как шептались влюбленные ивы,
как влюбляются сливы
по самые завязи
в этот мир,
молодой и счастливый!
И осенние шорохи
и шепот влюбленных
охраняет влюбленный часовой на посту…
Я стою, как березка,
молодой и зеленый,
вы подвиньтесь, березки:
я с вами до утра порасту!
Все поезда уходят без меня.
Ночной перрон от фонарей нагрелся.
И, над глухими шпалами звеня,
как две вожжи, перехлестнулись
рельсы.
А поезд — он живой: он тоже может
захлебываться ветром, уставать,
лететь, спешить, и только пот
на коже,
на гладкой коже будет выступать.
Я догоню зеленые составы
и поручни холодные схвачу.
Меня подсадят тоненькие травы.
Я полечу, я тоже полечу.
Заплещутся полынные откосы.
И дух ржаной. И стылые ручьи.
И горькие, усталые березы,
светящиеся фосфором в ночи.
И месяц щукой вынырнет на плесе,
и дни по шпалам будут мчаться
прочь,
и пробредут задумчивые лоси,
над головой раскачивая ночь.
А где-то тихо заклекочут лебеди,
и воробьихи на кустах замрут.
И будет ветер разбиваться
вдребезги
о вычерченный рельсами маршрут.
В узкой комнате, как в колодце,
взяли в плен тебя стеллажи.
Знаешь, делает нынче солнце
сумасшедшие виражи.
У весны особенный почерк:
даже небо глядит, звеня,
как грохочут тугие почки
и взрываются зеленя.
Знаешь, лучше уедем за город.
Я у книг тебя украду.
Кабинет твой закрою наглухо,
по лесам тебя поведу.
И меды с их тягучей сладостью
пронесут над тобой шмели.
Нет светлей и красивей радости,
чем испытанная у земли!
А когда в полудреме сонной
ты сольешься с землей голубой,
тонкой веточкой, песней Сольвейг
закачаюсь я над тобой.
Горец, кинжал не носил я
бесценный,
Сабли старинной не брал я в бои.
Но не судите меня за измену.
Предки мои,
Предки мои!
Я не пою, а пишу на бумаге,
Мерю пальто городского сукна,
Но без терпенья, без вашей отваги
Грош мне цена,
Грош мне цена!
Я на своих опираюсь предтечей.
Так, зажимая рану свою,
Вы опирались друг другу на плечи
В смертном бою,
В смертном бою!
Я удивляюсь величью и силе
Песен, звучавших в минувшие дни.
Предок мой, прадед мой, нас
породили
Горы одни,
Горы одни!
Вспыхнет весенняя молния где-то.
Сплю я, и кажется мне иногда:
Вместе мы скачем, и с наших
бешметов
Льется вода,
Льется вода!
Видел я много невиданных вами
Стран и народов, неведомых вам.
Но, возвратясь,
Припадал я губами
К отчим камням,
К отчим камням!
Горец, кинжал не носил я
бесценный.
Сабли старинной не брал я в бои.
Но не судите меня за измену,
Предки мои,
Предки мои!
Кто может выгоде в угоду
Кричать о том, что ворон бел.
Тот не поэт
и не был сроду
Поэтом, как бы он ни пел.
И тот, кто говорит без риска,
Что плох хороший человек.
Пусть даже не подходит близко
К святой поэзии вовек.
За правду голову сложить
Дано не каждому,
но все же
Героем может он не быть.
Но быть лжецом поэт не может.
Чужой бедою жить не все умеют.
Голодных сытые не разумеют.
Тобою, жизнь, балован я и пытан,
И впредь со мною делай что угодно.
Корми, как хочешь, но не делай
сытым,
Глухим, не понимающим голодных.
Городам в России нету счета.
Почта… Баня… Пыль и тишина.
И доска районного почета
на пустынной площади видна.
Маслом намалеваны разводы,
две колонны, словно две колоды.
Работенка, скажем, неказиста
местных инвалидов-кустарей —
выцветшие каменные лица
плотников, доярок, слесарей.
Я-то знаю, как они немеют
и не знают, руки деть куда.
Становиться в позу не умеют,
вот пахать и строить — это да.
Городкам в России нету счета.
К площади Центральной подхожу
и на доску местного почета
с тихим уважением гляжу.
Всматриваясь в выцветшие фото,
все как есть приму и все пойму
в монументах временной работы
скромному народу моему.
Прилег,
позабылся и стал вспоминать
о жизни,
о смерти,
о доме.
И стало казаться: баюкает мать
меня в полутьме, в полудреме.
Еще молодая, как будто вчера,
и волосы не поседели.
А я недоступен для зла и добра,
я просто лежу в колыбели.
Ни славы, ни денег не надобно мне —
я где-то на грани сознанья.
Я чист, словно снег, и безгрешен, я вне
коварства, любви и страданья.
А песенка, светлая, словно капель,
журчит,
обнимает,
прощает…
А море качает мою колыбель
и в детство меня возвращает.
Я представляю все замашки
Тех двух за шашечной доской.
Один сказал: сыграем в шашки?
Вы легче справитесь с тоской.
Другой сказал: к чему поблажки?
Вам не понять моей тоски,
Но если вам угодно в шашки.
То согласитесь в поддавки.
Ах, как легко они играли!
Как не жалели ничего!
Как будто по лесу плутали
Вдали от дома своего.
Что шашки! Взглядом умиленным
Свою скрепляли доброту,
Под стать уступчивым влюбленным.
Что в том же прятались саду.
И в споре двух великодуший
Тот, кто скорее уступал.
Себе, казалось, делал хуже.
Но, как ни странно, побеждал.
Октябрь. Среди полян и просек
Стоят туманы и дожди.
Уже взаимности не просит
Любовь, лишь прячется в груди.
И мы, спокойны и печальны,
В лесах гуляем, не слышны.
И наши маленькие тайны
Одной большой окружены.
Любитель подледного лова,
Едва лишь утихла метель,
Среди ледяного покрова
Ты выдолбил узкую щель.
О, если представить в разрезе
Картину февральской реки.
На дне, в барахле и железе.
Увидим: снуют пауки.
Так щука у ржавой кровати
Добычу свою сторожит.
Под ней из-под щуки в томате
Консервная банка лежит.
А дальше и вовсе нелепо:
В три пальца моих толщиной
Колышется твердое небо.
Качается свод ледяной.
Подводный напуганный житель
Всплывает, сомненьем томим,
И слышит, как ходит любитель
И кашляет громко над ним.
Он деятель высшего плана.
Сидит на замерзшей волне,
И все-таки все это странно.
Хотя и понятно вполне.
Я бродила в норильском парке.
Я не видела почвы скупее.
Там деревьев тщедушные палки
Не дотягивались до скамеек.
Лишь скамейки там были зеленые,
Наклонялись к деревьям влюбленные —
Шла весна на прорыв
И на риск…
Я бродила,
Глядела
И ойкала…
А у парка,
За парком,
И около,
И вокруг
Возвышался Норильск.
Желто-розовый,
Стройно-каменный,
По-мальчишески нежен и крут.
Он казался московской окраиной,
Перешедшей Полярный круг.
Я как бы приближаюсь к омуту,
Когда ступаю в эту комнату.
О, сколько музыки утоплено
В ее всеядной болтовне!
Здесь пианино —
Как утопленник
В раздутой белой простыне.
А все же комната не кладбище.
И раз,
А то и два на дню
Ее хозяйка смотрит в клавиши.
Как в зубы доброму коню:
Он — конь недвижимый, —
Он вывезет:
Ушла на музыку деньга!
Еще гостям хозяйка вынесет
Две репродукции Дега.
Померкнут танцовщицы в розовом
И побледнеют в голубом:
Сейчас и оптом их
И в розницу
Начнут слюнявить за столом
Искусства сытые поклонники…
Где тут начало?
Где концы?
Твои фарфоровые слоники —
Лишь желторотые птенцы.
Посвящается А. М.
Как бы в своей особенной стране
Живут глухонемые в тишине.
В том государстве, точно как и всюду.
Земля и небо, солнце и луна.
Но если кто случайно бьет посуду, —
Беззвучно разбивается она.
Все, как обычно: реки и деревни,
И города, и в городах метро.
Но ни о чем не шепчутся деревья,
Ветвями шевелящие мертво.
Бесшумны тротуары, как подстилки,
Проносятся трамваи, как во сне,
И с яркими наклейками пластинки
Бессмысленно кружатся в тишине.
И камень в реку падает без всплеска.
Но есть круги от всплеска на воде.
Нет радио. Но есть футбол и пресса.
Такие же, как всюду и везде.
Порою, суетой оглушены.
Мы рвемся на просторы тишины.
И в полночь, озираясь воровато.
Выходим из подъезда своего,
Чтоб донести от Бронной до Арбата
Теснящееся в сердце торжество.
«Вот тишина, и нет ее полнее», —
Так по дороге думается нам,
Когда спешим по вымершей панели,
Прислушиваясь к собственным шагам.
А иногда, собравшись,
как на полюс.
Под руководством пристальным жены
Торопимся на пригородный поезд —
На поиски все той же тишины.
Найдем ее… но тут земля задышит,
И запоет трава, и в этот час
Поймем, что тишиною лишь
затишье
Условно называется у нас…
Вы, бравшие Зимний, как
крепость.
Решительным приступом,
в лоб,
Вписавшие в пламенный эпос
«Аврору», Кронштадт,
Перекоп.
Иные и ныне — с живыми.
Иные — в глубинах времен.
Иные оставили имя.
Иные ушли без имен.
Но люди о вас не забыли:
Вписали в сердца и в гранит.
Вы миру Октябрь подарили,
А мир вам бессмертье дарит.
Тысяча девятьсот пятый.
Год рожденья моего!
Я не помню ни его набата.
Ни знамен и ни икон его.
И не помню, как экспроприатор
Вырывался из своей петли,
И того, как юный авиатор
Отрывался от сырой земли.
Где-то гибли, где-то шли ка приступ.
Воздвигались новые леса.
Где-то Ленин целился в махистов,
В глубь вещей Пикассо ворвался,
Циолковский вычислял ракету.
Затрудняясь прокормить семью.
И Эйнштейн, еще неведом свету,
Выводил уж формулу свою.
Вот что над моею колыбелью
Колебалось, искрилось, лилось.
И каких бы стрел я ни был целью,
Сколько б их мне в тело ни впилось.
Сколько б трав ни выпил я целебных.
На каком бы ни горел огне, —
Все же сказок никаких волшебных
Нянька не рассказывала мне.
Не могу похвастаться я этим.
Но зато похвастаться могу.
Что, взращенный молодым столетьем.
Вырос я в незримом их кругу…
Я вспомнил их, и вот они пришли. Один в лохмотьях был, безбров и черен: схоластику отверг он, непокорен, за что и осужден был, опозорен и, говорят, не избежал петли.
То был Вийон.
Второй был пьян и вздорен, блаженненького под руки вели, а он взывал: «Пречистая, внемли, житейский путь мой каменист и торен, кабатчикам попал я в кабалу. Нордау Макса принял я хулу, да и его ли только одного!»
То был Верлен.
А спутник у него был Юн, насмешлив, ангелообразен, и всякое творил он волшебство, чтоб все кругом сияло и цвело: слезу, плевок и битое стекло преображал в звезду, в цветок, в алмаз он и в серебро.
То был Артюр Рембо.
И, может быть, толпились позади еще Другие, смутные для взгляда, пришедшие из рая либо ада. И не успел спросить я, что им надо, как слышу я в ответ:
— Переводи!
А я сказал:
— Но я в XX веке, живу, как вам известно, господа. Пекусь о современном человеке. Мне некогда. Вот вы пришли сюда, а вслед за вами римляне и греки, а может быть, этруски и ацтеки пожалуют, что Делать мне тогда! Да вообще и стоит ли труда! Вот ты, Вийон, коль за тебя я сяду и, например, хоть о Большой Марго переведу как следует балладу, произнесет редактор: «О-го-го! Ведь это же — сплошное неприличье!» Он кое-что смягчить предложит мне. Но не предам своей сатиры бич я редакционных ножниц тупизне! Я не замажу кистью штукатура готическую живопись твою!
А «Иностранная литература», я от тебя, Рембо, не утаю, дала недавно про тебя, Артюра, и переводчиков твоих статью — зачем обратно на земные тропы они свели твой образ неземной подробностью ненужной и дурной, что ты, корабль свой оснастив хмельной и космос рассмотрев без телескопа, вдруг, будто бы мальчишка озорной, задумал оросить гелиотропы, на свежий воздух выйдя из пивной.
И я не говорю уж о Верлене — как надо понимать его псалмы, как вывести несчастного из тьмы противоречий! Дверь его тюрьмы раскрыть! Простить ему все преступленья: его лирическое исступленье, его накал до белого каленья. Пускай берут иные поколенья ответственность такую, а не мы!
Нет, господа, коварных ваших строчек Да не переведет моя рука, понеже ввысь стремлюсь, за облака, вперед гляжу, в грядущие века. И вообще какой я переводчик! Пусть уж другие и еще разочек переведут, пригладив вас слегка!
Но если бы, презрев все устрашенья, не сглаживая острые углы, я перевел вас — все-таки мишенью, я стал бы Для критической стрелы; и не какой-то куро-петушиной, но оперенной дьявольски умно: доказано бы было все равно, что только грежу точности вершиной, но не кибернетической машиной, а мною это переведено; что в текст чужой свои вложил я ноты, к чужим свой прибавил я грехи и в результате вдумчивой работы я все ж модернизировал стихи. И это верно, братья иностранцы; хоть и внимаю вашим голосам, но изгибаться, точно дама в танце, как в данс-макабре или контрдансе, передавать тончайшие нюансы средневековья или Ренессанса — в том преуспеть я не имею шанса, я не могу, я существую сам!
Я не могу дословно и буквально, как попугай вам вторить какаду! Пусть созданное вами гениально, по-своему я все переведу, и на меня жестокую облаву затеет ополченье толмачей: мол, тать в ночи, он исказил лукаво значение классических вещей.
Тут слышу я:
— Дерзай! Имеешь право. И в наше время этаких вещей не избегали. Антокольский Павел пусть поворчит, но это не беда. Кто своего в чужое не добавил! Так поступали всюду и всегда! Любой из нас имеет основанье добавить, беспристрастие храня, в чужую скорбь свое негодованье, в чужое тленье своего огня. А коль простак взялся бы за работу, добавил бы в чужие он труды: трудолюбив — так собственного пота, ленив — так просто-напросто воды!
В зоопарке в тесноватой клетке
Беззаботно жили два бобра.
Разгрызая ивовые ветки,
Мягкие, с отливом серебра.
Но горчил печалью полускрытой
Терпкий привкус
Листьев и коры.
«Ну, а где же то,
За что мы сыты!
Где работа!» — думали бобры.
Как рабочих к лени приневолишь!
Им бы строить.
Строить да крепить,
А у них для этого всего лишь
Пополам расколотый кирпич.
Подошли бобры к нему вплотную.
Половинку подняли с трудом,
С важностью взвалили на другую…
Из чего же дальше строить дом?
Что же дальше делать им?
Не знают.
Приутихли, сумрачно глядят.
Сгорбились,
О чем-то вспоминают
И зеленых веток
Не едят.
Сети кругом развешены.
Хочется их потрогать.
Руки у каждой женщины
Обнажены по локоть.
Ходят шагами крупными.
Перекликаясь громко.
Водят руками круглыми,
Розовыми, как семга.
Синяя, белая, красная
Бьется в сетях добыча.
И красота их разная.
Женская и девичья,
Правильная и пряничная,
Служит делу подспорьем.
И вся городская прачечная.
Пахнет соленым морем.
Я к вам пишу.
А как вас звать?
Никак!
Чего же боле!!
Меня презреньем наказать
Никак
Не в вашей воле.
От самой древней древности
На то и аноним,
Что, стало быть, в презренности
Никем не заменим.
Стрелять в затылок не хитро.
И стоит ли труда
Иметь бумагу и перо
И не иметь стыда?!
Ты рвешься правду мне открыть?
Но как! Путем неправды?!
Открой лицо — и, может быть,
Хоть в этом будешь прав ты.
Смотри! Двенадцать тысяч слов.
Но подпись: «Аноним» —
И все двенадцать тысяч слов
Зачеркнуты одним.
Ты рвешься в бой!
О чем же речь,
Коль сильно разобрало!
Но прежде чем подымешь меч,
Изволь поднять забрало.
А то ведь я-то — вот она.
А ты неуловим.
Нет! Не по правилам война!
Откройся, аноним!
Но что за дерзкая мечта —
Увидеть анонима!
Неуязвима пустота.
Ничтожество незримо.
И даже видя подлеца,
Чья подлость не секрет.
Мы видим маску.
А лица —
Увы! — под маской нет!
Реформа — стройка,
Ломка — полреформы.
А между тем, новаторы, — увы! —
Сломали вы
Постройку старой формы,
А новых форм не выстроили вы.
Крот роет грот,
Косами вьются корни,
Рождается струна из тетивы,
Дождь месит глину,
Луч меняет форму.
Все гнется, льется…
Спите только вы.
И сон зовете новью!
Знаю: стансы
Сошли на нет.
Но что взошло «на да»?
Один на всех
Унылый слог остался
Да лесенка скрипучая.
И та
Годна не для подъема,
А для спуска
С подмостков задремавшего искусства.
Сколько лет прошло с малолетства.
Что его вспоминаешь с трудом.
И стоит вдалеке мое детство,
Как с закрытыми ставнями дом.
В этом доме все живы-здоровы —
Те, которых давно уже нет.
И висячая лампа в столовой
Льет по-прежнему теплый свет.
В поздний час все домашние
в сборе —
Братья, сестры, отец и мать.
И так жаль, что приходится вскоре.
Распрощавшись, ложиться спать.
Ты много ли видел на свете берез?
Быть может, всего только две, —
Когда опушил их впервые мороз
Иль в первой весенней листве.
А может быть, летом домой ты пришел, —
И солнцем наполнен твой дом,
И светится чистый березовый ствол
В саду за открытым окном.
А много ль рассветов ты встретил в лесу?
Не больше чем два или три.
Когда, на былинках тревожа росу,
Без цели бродил до зари.
А часто ли видел ты близких своих?
Всего только несколько раз.
Когда твой досуг был просторен и тих
И, пристален взгляд твоих глаз.
Люди пишут, а время стирает.
Все стирает, что может стереть.
Но скажи: если слух умирает,
Разве должен и звук умереть?
Он становится глуше и тише.
Он смешаться готов с тишиной.
И не слухом, а сердцем я слышу
Этот смех, этот голос грудной.
Как птицы, скачут и бегут, как мыши,
Сухие листья кленов и берез,
С ветвей срываясь, устилают крыши.
Пока их ветер дальше не унес.
Осенний сад не помнит, увядая,
Что в огненной листве погребена
Такая звонкая, такая молодая,
Еще совсем недавняя весна.
Что эти листья — летняя прохлада.
Струившая зеленоватый свет…
Как хорошо, что у деревьев сада
О прошлых днях воспоминанья нет.
На всех часах вы можете прочесть
Слова простые истины глубокой:
Теряя время, мы теряем честь.
А совесть остается после срока.
Она живет в душе не по часам.
Раскаянье всегда приходит поздно.
А честь на час указывает нам
Протянутой рукою — стрелкой
грозной.
Чтоб наша совесть не казнила нас.
Не потеряйте краткий этот час.
Пускай, как стрелки в полдень, будут
вместе
Веленья нашей совести и чести.
Сколько раз пытался я ускорить
Время, что несло меня вперед.
Подхлестнуть, вспугнуть пришпорить.
Чтобы слышать, как оно идет.
А теперь неторопливо еду,
Но зато я слышу каждый шаг.
Слышу, как дубы ведут беседу.
Как лесной ручей бежит в овраг.
Жизнь идет не медленней, не тише,
Потому что лес вечерний тих,
И прощальный шум ветвей я слышу
Без тебя — один за нас двоих.
Я помню эти выстрелы в ночи.
По-волчьи выли бабы на печи.
Казалось каждой в этот страшный час.
Что мужа расстреляли в сотый раз.
Они своих не помнили заслуг,
По семеро впрягались бабы в плуг.
Чтоб хлеб родили минные поля.
Чтоб ровной стала рваная земля.
А нынче в хатах есть и хлеб и соль.
Былую жгучесть выплакала боль,
И слезы вдовьи сдержанно текли…
Все сердцем бабы вытерпеть смогли.
Когда в дороге встретятся они,
В поклоне низком голову склони.
Залатанная бабами земля
Вспоила море — хлебные поля.
Как много хорошего нами увидено
Глазами Есенина,
Глазами Уитмена!
Иду за титанами — это не тайна —
И на ночь на кухне сажусь
у титана.
Опять мне сегодня соседкой
позволено
Описывать мир до рассвета
по-своему.
Стихи не моими пока получаются:
То слишком немы они.
То поучающи,
То ямбы, как ямы.
То ритмы, как рытвины.
То явны-преявны
Приемы Уитмена.
Земля золотеет — заря занимается.
Рука тяжелеет, и ручка ломается.
Черкаю, клочкую гектары
гекзаметров.
Кручу себе чуб, бормочу, как факир…
Я очень хочу,
чтоб моими глазами
Когда-нибудь люди взглянули
на мир!
Начну я новый монолог.
Душа не ждет покоя.
Одежды ветхое старье с себя
легко сорву.
Вот тело вечное мое. Оно совсем
нагое.
Я снова с человеком схож
и с вами вновь живу.
Я с вами схож.
За сотни лет я заработал право
как равный с равными
опять беседовать с людьми.
Роль коротка моя.
Понять попробовали б, право,
метаморфозу древних чувств —
печали и любви.
Я был Пьеро…
И я страдал за человечий улей,
за сонм его несовершенств, за страх
его и грех.
А вас душил утробный смех,
да так, что гнулись стулья…
И чем печальней был мой плач, тем
громче был ваш смех.
И я нырнул на дно души, в ее
глубины глянул!
Шел по корням и по камням,
петляя и кружа,
через жестокость, через ложь…
И свет в глаза мне грянул!
Через злословье, через мрак…
Очистилась душа!
И я, как камешек волна
со дна несет на сушу.
Как боль скитаний и разлук несут
в свои края,
я вынес эту душу к вам — сбою
и вашу душу,
а вы решили, что она не ваша,
а моя.
И я над рампой слезы лил.
А вы, лаская брюхо,
лениво подводили счет доходам
и долгам,
и падали мои слова
и разбивались глухо,
и разливались невпопад,
как шторм по берегам.
Ну что ж…
Вели мы разговор, как
подобает братьям.
Был откровенным разговор,
начистоту,
как боль.
За эту боль когда-нибудь мы
поровну заплатим…
Я был Пьеро.
Но час пришел, и я меняю роль.
Теперь начну я новый монолог,
тоскующую маску ловко скину
и стану жить, как должно Арлекину,
и то смогу, чего Пьеро не смог.
Я Арлекин. И жгуч мой смех. И я
стою пред вами.
Готовься, публика моя, схватиться
за живот!
Ирония в моих глазах,
насмешка — под губами.
Мой смех раскатист и широк.
Он жжет, и он не лжет.
Но что такое?!
Где ваш смех!
Я вижу слезы ваши!
Как будто здесь, на сцене, вы,
а я сижу в ряду…
Ирония пустила яд, мой звонкий
смех вам страшен…
Ты плачешь, публика моя, у смеха
на виду?
Я выволоку ложь из душ и клевету,
на сцену,
жестокость, зависть и вражду…
Ну, смейтесь — ваш черед!
Но ваши губы сводит плач. Они
бледней, чем стены.
Подкраситься бы вам, как мне…
Да краска не берет…
Да смейтесь вы!
Но если вы
смеяться разучились,
я посмеюсь над вами сам: мне
правда дорога.
Хотелось вам, чтоб это, я нагим
пред вами, вылез,
а это вы передо мной раздеты
донага.
…Парад пороков!
К рампе все… А ну,
сходитесь ближе!
Я Арлекин. И я смеюсь, разглядывая
вас.
Вы плачете! У вас печаль!.. О, я
прекрасно вижу,
как слезы мутные бегут из ваших
мутных глаз…
…Ролями поменялись мы. Прекрасно!
Но занавес уже на сцену лег,
и освещение
уже погасло…
Не правда лиг смешной был монолог?..
Умирает солдат…
Погибает герой…
Рану горстью земли зажимает,
И глотает земля раскаленную кровь,
кровь багрит ее и зажигает.
(А земле бы не крови испить, а воды.
А земля умоляет солдата:
Ты засей меня хлебом, взрасти мне сады,
и воздам я за это стократы!)
Перед тем, как солдату совсем погибать,
приподнялся солдат на мгновенье
и кровавую землю
прижимает к губам,
и целует,
и просит прощенья…
Умирает солдат…
Мальчик с девочкой дружил.
Мальчик дружбой дорожил.
Как товарищ, как знакомый,
Как приятель он не раз
Провожал ее до дома.
До калитки в поздний час.
Очень часто с нею вместе
Он ходил на стадион,
И о ней как о невесте
Никогда не думал он.
Но родители-мещане
Говорили так про них:
«Поглядите! К нашей Тане
Стал захаживать жених!»
Отворяют дверь соседи,
Улыбаются: «Привет!
Если ты за Таней, Федя,
То невесты дома нет!»
Даже в школе! Даже в школе
Разговоры шли порой:
«Что там смотрят в комсомоле!
Эта дружба — ой-ой-ой!»
Стоит вместе появиться.
За спиной уже: «Хи-хи!
Иванов решил жениться!
Записался в женихи!»
Мальчик с девочкой дружил.
Мальчик дружбой дорожил.
И не думал он влюбляться
И не знал до этих пор.
Что он будет называться
Глупым словом «ухажер»!
Чистой, честной и открытой
Дружба мальчика была.
А теперь она забыта!
Что с ней стало? Умерла!
Умерла от плоских шуток.
Злых смешков и шепотков.
От мещанских прибауток
Дураков и пошляков.
На Мцхету падает звезда,
Крошатся огненные волосы,
Кричу нечеловечьим голосом —
На Мцхету падает звезда!..
Кто разрешил ее казнить.
Кто это право дал кретину
Совать звезду под гильотину?
Кто разрешил ее казнить,
И смерть на август назначал,
И округлял печатью подпись?
Казнить звезду — какая подлость!
Кто смерть на август назначал?
Война — тебе! Чума — тебе,
Убийца, выведший на площадь,
Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.
Война — тебе! Чума — тебе!
На Мцхету падает звезда.
Уже не больно ей разбиться.
Но плачет Тициан Табидзе…
На Мцхету падает звезда…
Все тело с ночи лихорадило.
Температура — сорок два.
А наверху летали молнии
И шли впритирку жернова.
Я уменьшалась, как в подсвечнике.
Как дичь, приконченная влет.
И кто-то мой хребет разламывал.
Как дворники ломают лед.
Приехал лекарь в сером ватнике.
Когда порядком рассвело.
Откинул тряпки раскаленные,
И все увидели крыло.
А лекарь тихо вымыл перышки,
Росток покрепче завязал.
Спросил чего-нибудь горячего
И в утешение сказал:
— Как зуб, прорезалось крыло.
Торчит, молочное, из мякоти.
О господи, довольно плакати!
С крылом не так уж тяжело.
Земля заляпана инжиром.
Сады приклеились к дверям.
Рыбак, пропахший рыбьим жиром.
Дарует юбки дочерям.
Из кожи вылезли платаны.
Как вылезают из долгов.
Октябрь! Из неба бьют фонтаны —
Над нами навзничь Петергоф.
Настоян воздух на укропе.
Вразбивку дождь и солнцепек.
Как зрелище в калейдоскопе.
Листва готова наутек.
Стелю у моря полотенце —
Четыре лебедя с каймой,
Четыре ангела с младенцем
От ведьмы — к матери, домой.
И замыслов счастливых стайка
У изголовья тут как тут.
На каждом трусики и майка.
Поглажу их — пускай растут!
А по ночам морские пены
Поют в избытке серебра,
И остывающие стены
С лежанки гонят в пять утра.
Рассвета розовое древо
Шумит надеждами во мне,
И тень моя уходит влево
С двумя крылами на спине.
Трое суток нам дают на отдых.
Что с того! Среди таких равнин
Нас сам черт не оторвет от потных.
Как дождем облитых, конских спин.
А живем мы здесь — с коней не слазим,
Днюем и ночуем на конях…
Свалит сон, — шинель не скинув, наземь.
Пистолет с планшетом в головах.
Только солнце встанет над лощиной.
Заново бескрайним летним днем
Наши песни княжат над Княшиной,
Государят над Господарем.
Атаманствуют в Заатаманье,
Верховодят в Вышних-Верховцах,
В Томизорьи глазоньки туманят.
Душеньки томят во всех концах.
Привечайте всадников с Востока:
Мы и кони — вестники побед,
Бурной бурей мчимся к Белостоку,
Бурной бурей через белый свет!
Так гори, вовеки не сгорая.
Так бушуй же, силы не тая.
Молодость, без удержу и края,
Фронтовая молодость моя!
Валит клубами черный дым
Над раскаленной крышею…
Мне этот дым необходим,
Мне нужно пламя рыжее!
Пусть разгорается пожар.
Пусть жаром пышет улица.
Пусть ужаснется млад и стар,
Пожарные стушуются.
Пусть сердце рвется из груди.
Пусть все тревожней мне:
Того гляди, того гляди
И ты сгоришь в огне!
Девчонки в плач, мальчишки в крик,
В обморок родители…
Но тут явлюсь я среди них,
Суровый и решительный.
Сверкает взгляд из-под бровей —
Мне отступать не гоже,
Раз все кричат: «Спаси, Сергей!»,
«Сергей», а не «Сережа»!
По водосточной по трубе.
По ржавому железу
Я избавителем к тебе.
Рискуя жизнью, лезу.
От этажа
к этажу,
Ловкий,
как кошка…
И по карнизу прохожу
К заветному окошку.
Я нахожу тебя в огне,
Со мной не страшны муки,
И ты протягиваешь мне
Худенькие руки.
Как храбр я! Как прекрасна ты!
Как день сияет летний!
И как непрочен мир мечты
Четырнадцатилетней…
Он разбивается в куски
От окрика простого…
И вновь стою я у доски,
Я в нашем классе снова.
И вновь не знаю я азов.
Попробуй к ним привыкни!..
И гнусный Васька Образцов
Показывает язык мне…
С тех пор немало лет прошло,
И снова сердце сжало,
И не сожгло, так обожгло
Предчувствием пожара.
Опять клубится черный дым
Над раскаленной крышею…
Мне этот дым необходим.
Мне нужно пламя рыжее!
Пусть сердце рвется из груди.
Пусть все тревожней мне.
Того гляди, того гляди,
Я сам сгорю в огне,
В огне сжигающей любви,
В сумятице минут,
Где руки тонкие твои
Одни меня спасут.
Не верю в бога и в судьбу.
Молюсь прекрасному и высшему
предназначенью своему,
на белый свет меня явившему.
Чванливы черти, дьявол зол,
бездарен бог — ему не можется…
О, были б помыслы чисты!
А остальное все приложится.
Верчусь, как белка в колесе,
с надеждою своей за пазухою,
ругаюсь, как мастеровой,
то тороплюсь, а то запаздываю.
Покуда дремлет бог войны,
печет пирожное пирожница…
О, были б небеса чисты!
А остальное все приложится.
Молюсь, чтоб не было беды.
И мельнице молюсь и мыльнице,
воде простой, когда она
из золотого крана вырвется,
молюсь, чтоб не было разлук,
разрух,
чтоб больше не тревожиться…
О, руки были бы чисты!
А остальное все приложится.
Уважайте маляров,
как ткачей и докторов.
Нет, не тех, что по ограде
раз мазнул — и будь здоров,
тех, что ради солнца,
ради
красок из глубин дворов
в мир выходят на заре,
сами — в будничном наряде,
кисти — в чистом серебре.
Маляры всегда честны,
только им слегка тесны
сроки жизни человечьей,
как недолгий бег весны.
И когда ложатся спать, спать,
тела, не спится душам:
этим душам вездесущим
красить хочется опять.
Бредят кистями ладони,
краски бодрствуют,
спешат,
кисти,
как ночные кони,
по траве сырой шуршат…
Синяя по окнам влага,
бурый оползень оврага,
пятна на боках коров —
это штуки маляров.
Или вот вязанка дров,
пестрая, как наважденье,
всех цветов нагроможденье:
дуба серая кора,
золотое тело липы,
красный сук сосны,
облитый
липким слоем серебра,
или ранний свет утра…
Или поздний свет костра…
Маляры всегда честны,
только им слегка тесны
сроки жизни человечьей,
как предутренние сны.
И когда у них в пути
обрывается работа,
остается впереди
недосказанное что-то,
как неспетое — в груди…
Уважайте маляров —
звонких красок мастеров.
Пойте, кисти,
лейтесь, краски,
крась, маляр, и будь здоров!
На арбатском дворе и веселье и смех.
Вот уже мостовые становятся
мокрыми…
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег!
Мы устроим ему развеселые похороны.
По кладовкам по темным поржавеют
коньки,
позабытые лыжи по углам
покоробятся…
Плачьте, дети!
Из-за белой реки
скоро-скоро кузнечики к вам заторопятся.
Будет много кузнечиков — хватит
на всех!
Вы не будете, дети, гулять
в одиночестве…
Плачьте, дети!
Умирает мартовский снег!..
Мы ему воздадим генеральские
почести.
Заиграют грачи над его головой,
грохнет лед на реке в лиловые
трещины…
Но останется снежная баба вдовой.
Будьте, дети, добры и внимательны
к женщине!
Круглы у радости глаза и велики —
у страха,
и пять морщинок на челе
от празднеств и обид…
Но вышел тихий дирижер,
но заиграли Баха,
и все затихло, улеглось и обрело
свой вид.
Все встало на свои места,
едва сыграли Баха…
Когда бы не было надежд,
на черта белый свет!
К чему вино, кино, пшено,
квитанции Госстраха
и вам — ботинки первый сорт,
которым сносу нет!
Не все ль равно, какой земли
касаются подошвы!
Не все ль равно, какой улов
из волн несет рыбак!
Не все ль равно, вернешься цел
или в бою падешь ты,
и руку кто подаст в беде —
товарищ или враг?..
О, чтобы было все не так,
чтоб все иначе было,
наверно, именно затем,
наверно, потому
играет будничный оркестр
привычно и вполсилы,
а мы так трудно и легко
все тянемся к нему.
Ах, музыкант, мой музыкант!
Играешь, да не знаешь,
что нет печальных, и больных,
и виноватых нет,
когда в прокуренных руках
так просто ты сжимаешь,
ах музыкант, мой музыкант,
черешневый кларнет!
Вечерами поэты шалые
Собираются у меня.
Сбросив кожанки обветшалые.
Снег, начальство, судьбу кляня.
Суечусь, грохочу посудою,
Жарко комнату натоплю.
Эту публику узкогрудую
Почему-то я очень люблю.
Все чернилами перемажемся.
Плещут руки — худы, длинны…
Мы, должно быть, смешными кажемся
Человеку со стороны.
За стихами, за чаем с баранками.
За шутливыми перебранками
Ночь в окно стукнет черной рукой.
Встанем.
Звякнут чашки пустые…
Я люблю вас, ребята простые.
Потому что и сам такой.
Только я не уверен, ваш ли я:
Я у долгих дорог в долгу.
Век прожить, над стихами кашляя,
Я, наверное, не смогу.
Поздно ночью уйдут, ссутулятся.
Стихнет по двору скрип шагов.
Ночь морозна.
Безлюдна улица.
С неба сыплются хлопья стихов.
Из-за ограды маки пахнут пряно.
Там девочка играет по ночам.
Я не могу играть на фортепьяно:
Я не обучен нотам и ключам.
Боюсь касаться я рояльных клавиш
Тупой костяшкой пальца своего:
Ткнешь посильней — и вмятину оставишь
На хрупких белых косточках его.
Но под ее рукой — рукой ребенка
Рояль живет, и плача и звеня…
Сегодня эта глупая девчонка
Опять пытает музыкой меня.
И вот в тиши растет глухая смута,
Редеет мгла, и в уши бьет прибой,
И вздрагивает грудь, и почему-то
Я снова недоволен сам собой.
Стою и не могу ступить ни шагу,
И месяц вдруг расплылся в облаках.
И я, стыдясь, размазываю влагу
По грубому загару на щеках…
А по утрам
Из дома с синей крышей
Выходит девочка с лицом летучей мыши,
Рукой отводит ветки бузины,
Глаза ее недвижны и грустны.
Она стоит в тени большого дуба
И смотрит вдаль,
В просторы желтых нив.
Беспомощные руки уронив,
Сутула, большерота, бледногуба.
Потом,
Вздохнув,
Идет из сада прочь И молча ждет,
Когда настанет ночь.
Я тоже жду…
Я полон беспокойства.
Я, как свиданья, жду минуты той.
Когда мной овладеет недовольство,
Рожденное великой красотой.
Когда начнет трухлявая ограда
Зеленое сиянье излучать…
А ты красива,
И тебе не надо
Писать стихи
И ноты изучать.
Снова пишет вам «татарин».
Сам не зная, для чего.
Вам «татарин»
Благодарен,
Если помните его.
Так меня вы называли.
Как живете, егоза!
Только помните едва ли
Вы раскосые глаза.
Только помните навряд ли.
Наши встречи-пустяки…
Влагой мартовской набрякли
Темно-рыжие пески.
Дождь, ударив из потемок.
Размотал дорог клубок,
Месяц, как слепой котенок.
Тыкается туче в бок.
Холод спит на сонном броде,
В саксауле — хруст и шум.
По ночам туманы бродят
Над пустыней Каракум.
От дождя ее массивы
Уподобились коре,
И теперь пройдут машины
С Кабаклы к Ичикаре.
На конверте сохнет марка.
Сохнут буковки письма…
А у вас — начало марта.
Стало быть, еще зима.
Я скучаю по морозу.
Что горяч, как кипяток.
Подарить бы вам мимозу
Иль другой какой цветок?
Зря я боль из сердца поднял.
Зря с собой не совладал:
Все равно я вас не понял
И себя не разгадал.
Я не вышел из потемок,
В горле — прошлого клубок.
Сердце, как слепой котенок.
Тихо тыкается в бок.
Прощай, Варвара Федоровна!
Я продаю буфет,
громоздкий и ободранный
обломок давних лет.
В дубовом атом ящике
прах твоего мирка.
Ты на Немецком кладбище
давно мертвым-мертва.
А я все помню — надо же! —
помню до сих пор
лицо лукаво-набожное,
твой городской фольклор…
Прощай, Варвара Федоровна!
Я продаю буфет,
словно иду на похороны
спустя пятнадцать лет.
Радости заглохшие
с горем пополам —
все, все идет задешево
на доски столярам!
Последнее свидетельство
того, что ты жила,
как гроб, несут по лестнице.
Ноша тяжела.
Костры на берегу Чулыма,
В багровых отблесках карьер.
И ты, встающая из дыма.
Гроза чиновничьих карьер, —
Глухая, ярая от ветра.
Сто сорок пятая верста.
Здесь мне геодезистка Вера
Читала Блока у костра.
Ее здесь высилась палатка,
Над ней чулымская звезда
Всходила трепетно и шатко.
Сто сорок пятая верста…
Но я-то знал:
Ей не до Блока.
— Любовь, — она смеялась, —
свист!
Большой любитель баскетбола.
Он укатил в Новосибирск.
Он, в сущности, хороший парень,
Единственный у мамы сын…
Ах, девушки таежных партий,
Летящие сквозь снег и стынь!
В морозных ватниках дубленых,
В полночных всполохах от ГРЭС.
Я вижу вас —
Красивых, модных,
Все озаряющих окрест.
Кружащихся одних и в парах…
И мне противен лишь один,
Тот, в сущности, хороший парень.
Единственный у мамы сын.
Мне по сердцу костры Чулыма,
В багровых отблесках карьер.
Мужчина, если он мужчина,
Не продает таких вот Вер!
И я ищу в порывах ветра
Ее фигурку у костра…
Прощай, геодезистка Вера,
Сто сорок пятая верста!
О, как много нужно урана
космодромной моей стране!
Просыпаюсь я рано-рано,
укрепляю рюкзак на спине,
а на грудь надеваю ящик
на брезентовых ремешках —
умный ящичек,
говорящий
на урановых языках.
По тропинкам солнца и ветра
и мои маршруты легли.
Он забрался глубоко в недра,
самый звездный металл земли.
В темноте,
не сухой, не мокрой,
коротает свои года:
распадается втихомолку,
попадается не всегда.
Но как прочно б ни окопался,
его выдаст его же суть…
Стоп!
Следок!
Неужель попался?
Ну, приятель, не обессудь!
И покамест в моем приборе
Излучение зуммерит, я гадаю:
радон, иль торий,
или сам со мной говорит.
Я на помощь зову науку —
точный график, трезвый расчет:
все равно ведь
этого друга
вычисленье мое подсечет.
А потом лопатой, лопатой,
шурфом в землю иду — вдогон.
Извернулся!
Ушел, проклятый!
Дым в глаза мне пустил радон!
Семь потов с меня снял
и скрылся,
все надежды мои распылил,
глубже в землю, чудак, зарылся,
на погоню меня распалил.
Я ложусь переждать усталость,
злость скрипит на зубах песком.
Сколько там еще верст осталось?
Отдышаться б перед броском…
Ни воды не надо, ни хлеба,
ни признательности какой.
Отдышаться б…
С овчинку небо,
и до Марса подать рукой.
Сколько стоит медвежья шкура!
День дороги —
без дымокура,
по чаще, в комарне, без карт.
Случай.
Пуля,
Винтовка.
Фарт!
Страх — когда он встает на дыбки.
Мягкость пальца,
твердость руки.
Выстрел!
Радость — лег: наповал!
Ужас — мертвый навстречу встал…
Жизнь пережить — передернуть затвор,
и десять новых — добить в упор
и ждать,
не веря ни в тишь, ни в кровь —
встанет,
и все повторится вновь:
десять жизней
и десять смертей.
Плюс за выделку — семь рублей.
Слово к слову вяжется,
Речью, дни наполнены.
А тебе не кажется.
Что часто мы размолвлены!
— Молчанье — золото!
Ведь вздор — такое взять на плечи.
Скажу тебе: я с давних пор
Пою рожденье речи!
Пою и жду рожденья слов.
За гранью немоты
Они идут в венке из снов,
Из яви и мечты.
И пахнут зноем, и зимой,
И солнцем, и травой
И, словно молнии, летят
Над самой головой!
Я поднял дерево.
Оно росло не стоя,
Лесок его, как в битве, потерял.
Оно не говорило со звездою,
И соловей его не удивлял.
Оно, скажу, ползло в лесу заветном,
Что кронами встречает синеву,
Оно ползло,
Униженное ветром,
Им брошенное намертво в траву!
О нем уже не помнила округа,
Ликуя, вешней свежестью дыша…
Я поднял это дерево,
Как друга.
О, как заговорила в нем душа!
Деревья сонные качаются.
Ну, что с того, ну, что с того!
А что с того, что не прощается
Мне — по недоле — ничего!
Куда-то ветер тучи гонит,
Куда-то в дальние края…
А тут недоля на ладони,
И это, друг, ладонь твоя!
По синь-дорожкам, по проталинкам
Уйдет недоля из недоль…
Ответь мне: как в ладони маленькой
Лежит, горит такая боль!
Когда над бездной замирают кони
И вьюк, сползая, давит им на круп,
Мой голос хрипл, мой голос непреклонен,
Мой голос груб.
Когда в реке, в гудящем полноводье,
Взметнутся кони надо мною вдруг,
Я бью коней, повиснув на поводьях.
Моя рука сильней, чем их испуг.
И мы идем среди громадин горных.
Бездушным царством неба и камней.
А на закате я на остров дерна,
Как утопающих, тащу коней.
Я их кормлю,
Лицо секут мне гривы,
И я терплю, мой голос тише слез,
Когда, рванув мешок нетерпеливо.
Они просыплют на землю овес.
Я лишь шепчу им:
— Мне бы с вами в поле;
Там травы, словно реки, глубоки…
Я мою им шершавые мозоли,
И сахаром кормлю я их с руки.
Падет звезда из темноты кромешной,
Шурша, потухнет дымный след ее…
У гор своя, особенная нежность
И проявленье нежности свое!
— Любовь моя, тревожная любовь,
прошу тебя,
уйди,
не прекословь!
Неужто, я тебе других нужней?
Ведь люди, есть разумней, и нежней.
Уйди, любовь! Ты мне не по плечу.
Ты слишком тяжела,
а я хочу
легко шагать,
без груза,
без тебя,
не мучась, не ревнуя, не любя.
— Я не могу уйти, не обессудь.
Ты понимаешь?
Суть…
Я воздух твой,
я твой насущный хлеб.
Не будь Меня, ты был бы глух и слеп,
ты был бы камнем, деревом, травой,
ты был бы всем,
но не самим собой.
Покинет женщина тебя —
я остаюсь,
друзья тебя покинут —
остаюсь.
Я гордая.
И все же остаюсь,
— Ну что ж,
я слабый спорщик.
Я сдаюсь.
А у Назыма был
голос протяжный.
Руки добрые были у Назыма.
У Назыма был характер бродяжий,
а в глазах была
веселая сила.
Что любил он?
Он любил час, в который
можно лишь необъяснимо проснуться
и увидеть город.
Странный.
Готовый
от мальчишеского солнца задохнуться.
Он с друзьями любил за стол усесться,
смаковал вина грузинского терпкость.
Говорил:
«Пью за врачей!
За то, что сердца —
пусть обычного —
они не могут сделать!..»
Только разве он бы смог жить с обычным!
Нет,
конечно, не смог бы!
Это ж ясно…
Он любил погарцевать в тосте пышном.
Он придумывал шутки
и смеялся,
как ребенок,
шоколадку нашедший,
на два города тепло излучая…
А еще он любил
добрых женщин.
(Правда, злые ему тоже встречались)…
Называли добряком его иные.
Называли чудаком его нервным.
Я не буду спорить,
но знаю поныне:
добряком он
не был.
Чудаком
не был.
Человеком и поэтом был.
Всего лишь.
Человеком и поэтом.
И только…
Если он говорил о ком-то:
«Сволочь!!» —
значит, это была сволочь.
Точно…
Говорят, что были проводы щемящи.
Невесомые цветы легли
на плечи.
И звучали похоронные марши.
И текли заупокойные речи…
Он не слушал.
Он лежал.
Смотрел на солнце.
И не щурил глаз наивных и дерзких.
Было гулко.
Было очень высоко.
Так высоко, как бывает только в детстве…
Потеряла женщина
мужа.
Потеряла женщина
сына…
Я не верю в эту смерть,
потому что
как же может
земля
без Назыма!
А все-таки ошибся старикан!
Не рассчитал всего
впервые в жизни.
Великий хан, победоносный хан,
такой мудрец и —
надо же! —
ошибся…
Текла, ревя и радуясь, орда.
Ее от крови било и качало.
Разбросанно
горели города,
и не хватало стрел в тугих колчанах.
Белели трупы недругов босых,
распахивал огонь
любые двери.
Дразнил мороз,
смешил чужой язык,
и сабли от работы не ржавели.
И пахло дымом, потом и навозом…
Все, что еще могло гореть,
спалив,
к тяжелым пропылившимся повозкам
пришельцы гнали пленников своих.
Они добычею в пути менялись
и, сутолоку в лагерь принося,
всех ставили к колесам.
И смеялись:
смерть,
если ты был выше
колеса!
У воина рука не задрожит.
Великий хан
все обусловил четко…
Везло лишь детям.
Оставались жить
славянские мальчишки и девчонки.
Возвышенные,
как на образах,
что происходит,
понимали слабо.
Но ненависть
в заплаканных глазах
уже тогда
недетская
пылала!..
Они молчали.
Ветер утихал.
Звенел над головами рыжий полдень…
А все-таки ошибся
мудрый хан!
Ошибся хан!
И ничего не понял…
Они еще построятся в полки!
Уже грядет, уже маячит битва!..
Колеса были слишком высоки.
А дети подрастают
очень быстро.
Ю. Овсянникову.
Игра в «Замри!» —
веселая игра…
Ребята с пропыленного двора,
вы помните!
С утра и до зари
звенело во дворе:
«Замри!»,
«Замри!»
Порой из дому выйдешь на беду, —
«Замри!!» —
и застываешь на бегу
в нелепой позе
посреди двора…
Игра в «Замри!»,
далекая игра, —
зачем ты снова стала мне нужна?
Вдали от детства
посреди земли
попробовала женщина
одна сказать мне позабытое:
«Замри!»
Она сказала:
«Будь неумолим.
Замри и ничего не говори…
Замри! —
она сказала, —
Будь моим.
Моим, и всё!
А для других — замри!
Замри для обжигающей зари!
Замри для совести!
Для смелости замри!
Замри, не горячась и не скорбя.
Замри!
Я
буду миром для тебя…»
На нас глядели звездные миры,
и ветер трогал
жесткую траву…
А я не вспомнил правила игры.
А я ушел.
Не замер.
Так живу.
Не кори, что стою безмолвный.
Жаждой полдня до края полный.
Так молчит, благодарный грозам,
Луг, притихший перед покосом.
Дышит так, горячо и жадно,
Поле, где поспевает жатва.
Так в тиши созревает лето.
Слушай сердцем молчанье это!
Скирдами огороженные, рано
Темнеют августовские поля.
Выходим на пригорок из тумана,
Росой по жнивью жесткому пыля.
А за рекой костер мигает поздний,
О юности бессонной говоря,
И свет электростанции колхозной
Горит, как негасимая заря.
Вокруг тебя леса и воды,
Цветенье трав, налив хлебов,
Но выше всех щедрот природы
Твоя забота и любовь.
И будешь, сколько б ты ни прожил.
Считать счастливым тот из дней,
Когда хоть чем-нибудь умножил
Ты сам красу земли своей!
Полыхает фазан.
И на теле тигрином, упругом,
мгла и солнце сошлись.
Чье-то перышко вьется над прудом,
там, где белые лебеди,
из побуждений арийских,
бьют двух черных, печальных,
двух обреченных, двух австралийских…
Дождь шуршит. Ярко вспыхнул фазан,
точно птица-реклама.
Подымают орлы воротник
на своих на мохнатых регланах.
И сова размышляет сквозь сон:
мгла пройдет, мгла обманет,
уж не прав ли
жираф,
когда к солнышку шею он тянет?
Размышляет сова: в чем секрет обаянья фазана…
Обаянье фазана! Оно — в одеянье фазана…
Волк ворчит.
Где-то, метрах в трехстах,
слон тихонько вздыхает.
А фазан полыхает… Волк умолк…
А фазан полыхает…
Как он должен владеть собой — слон —
в час слоновьей печали,
чтобы вздохов его
ни враги, ни друзья не слыхали!..
Зебра каждому мило кивает
красивой головкой,
как стиляга, еще не замученная перековкой.
Грызуны скалят зубы,
скрывая врожденную вредность.
И внезапно
доносится крик: в нем и вздорность и ревность.
Это в птичьем вольере, соседей пугая,
в предвечерней истерике бьется жена попугая…
Налево — болото.
Направо — болото.
Вперед — страшновато.
Назад — неохота.
Нас заяц осудит, лиса нас осудит.
Но лес им с рожденья знаком.
Мы — люди.
Всего только мокрые люди,
которые ходят гуськом,
которые теплые ценят постели,
с домашним проверенным сном,
но, видимо, просто еще не успели
забыть обо всем остальном:
о птицах
не жареных, а поющих,
о рыбах,
в озерах и реках снующих,
о селах,
которым не более года,
о водах,
не знающих водопровода,
о встречах нечаянных
в крошечных чайных,
куда иногда
попадаешь случайно…
Дорожные ветры!
Их целая рота,
и каждый с собой увлекает кого-то.
Одни отправляются к морю,
лечиться, и мы обнимаем их.
Другие спешат посмотреть заграницу,
и мы понимаем их.
И третьи помчатся куда-нибудь,
буде
расщедрится чуткий местком…
А мы!
Мы — веселые мокрые люди,
которые ходят гуськом…
Налево — болото.
Направо — болото.
Вперед — страшновато.
Назад — неохота…
Ветер сильней становится, —
а кажется, будто люди.
Воздух свежей становится, —
а кажется, будто люди.
Звезды ярче становятся, —
а кажется, будто люди.
А может быть, и не кажется.
Ну, что тут странного, милая,
что в наших натурах скажется
любое движение мира!
Неграмотная звезда моя,
ведь это же так понятно:
влияние
мироздания
на нас, людей, — и обратно:
люди теплей становятся, —
а кажется, будто ветер,
люди чище становятся, —
а кажется, будто воздух,
люди ближе становятся, —
а кажется, будто звезды…
Я листаю стихов своих томик,
Все привычно, знакомо давно.
Юность! Ты как охотничий
домик.
До сих пор в нем не гаснет окно.
Вот в гуманность охоты
поверив,
Веря в честность и совесть мою,
Подошли добродушные звери.
Никого я из них не убью!
Не существованье, а драка!
Друг мой, гончая прожитых лет,
Исцарапанная собака,
Заходи-ка ты в мой кабинет.
Сколько прожил я, жизнь
сосчитает.
И какая мне помощь нужна?
Может, бабочки мне не хватает,
Может, мне не хватает слона?
Нелегка моей жизни дорога.
Сколько я километров прошел!..
И зайчишку и носорога
Пригласил я на письменный
стол.
Старость — роскошь,
а не отрепье,
Старость — юность усталых
людей,
Поседевшее великолепье
Наших радостей, наших идей.
Может, руки мои не напишут
Очень нужные людям слова.
Все равно, пусть вселенная
дышит.
Пусть деревья растут и трава.
Жизнь моя! Стал солидным я разве?
У тебя как мальчишка учусь.
Здравствуй, общества
разнообразие,
Здравствуй, разнообразие
чувств!
Ну, на что рассчитывать еще-то?
Каждый день встречают, провожают…
Кажется, меня уже почетом,
Как селедку луком, окружают.
Неужели мы безмолвны будем,
Как в часы ночные учрежденье?
Может быть, уже не слышно людям
Позвоночного столба гуденье?
Черта с два, рассветы впереди!
Пусть мой пыл как будто остывает,
Все же сердце у меня в груди
Маленьким боксером проживает.
Разве мы проститься захотели,
Разве «Аллилуйя» мы споем.
Если все мои сосуды в теле
Красным переполнены вином.
Все мое со мною рядом, тут,
Мне молчать года не позволяют.
Воины с винтовками идут,
Матери с детишками гуляют.
И пускай рядами фонарей
Ночь несет дежурство над больницей,
Ну-ка, утро, наступай скорей,
Стань, мое окно, моей бойницей!
Казалось, в этой нищенской семье
Мечтать бы о каком-нибудь пирожном,
А у меня — другое на уме,
А я мечтал о чем-то невозможном.
И мне всегда казалось: Гулливер
Снял комнату плохую у соседки,
А Лизу бедную я провожаю в сквер
И с нею полночь провожу в беседке.
Казалось, я владетель всех высот,
Казалось, дети, как пророки, зорки,
Не мог я знать, что мой герой придет
В простой, обыкновенной гимнастерке.
Доверчивый ребенок не поймет.
Романтика подводит нас порою.
Не сабля и не меч, а пулемет —
Вот верный спутник моего героя.
И пусть уже прошло немало лет,
Но понемногу, как и все, старея,
Его прекрасный воинский билет
Я вижу в Третьяковской галерее.
Не Суриков его нарисовал,
(Что, может, тоже было бы неплохо).
Его нарисовал девятый вал,
Меня поднявший в уровень с эпохой.
Далекий мир за гранью облаков
Становится все менее огромным.
Мой пулеметчик Федя Чистяков,
Мой мальчик дорогой, тебя я помню, помню!
Я до сих пор живу не как-нибудь,
И я не стану жертвою забвенья.
Я голову кладу тебе на грудь,
Мне слышится твое сердцебиенье.
Мы научились точно козырять.
Ты на войне солдат, а не посредник,
А вот сейчас усердия не трать,
Я не майор, я просто собеседник.
Зима. Скрипит береза на ветру,
Мы веточку любую помнить будем.
Нет, ты не умер! Я скорей умру.
Мы оба не умрем! Так нужно людям!
Нет, мы не мертвые! На кой нам черт покой!
Наш путь не достижений, а исканий.
И пусть моей дрожащею рукой
Твой светлый профиль будет отчеканен.
Забыть я не хочу и не могу,
С тобой брожу по северным болотам,
И вижу снова я, как по врагу
Мальчишка русский водит пулеметом.
Внимание! Враг в тридцати шагах.
Не очень уж большое расстоянье.
Все воскресает, и в моих ушах,
Как выстрелы, трещат воспоминанья.
Как хочется немного помолчать,
Не говорить о прошлом и о смерти.
Но времени тяжелую печать
Увидел я на траурном конверте.
Не исчезает прошлое из глаз.
Пусть я не верю в вечную разлуку,
Я все же помню, как в последний раз
Пожал твою слабеющую руку…
Я пристрастен.
И стать я другим не могу.
Стать другим —
это тенью лежать на холодном
снегу,
стать другим —
это сердце в дрожащем зажать
кулаке,
стать другим —
это рябью пройти по реке.
Я пристрастен,
как реки к извечным своим берегам,
как деревья к земле,
как вершины к мохнатым снегам.
Я пристрастен к друзьям —
их улыбки, что солнца во мгле,
я пристрастен к врагам,
им бы лучше не жить на земле!
К добрым русским просторам —
их сызмала знаю и чту,
и к ракете, в которой
летит человек на борту,
и к багряным знаменам,
наполненным ветром тугим,
я пристрастен!
Иначе б
я был не собой,
а другим!
Встал солдат, как штык прямой,
На пороге…
Он с войны принес домой
Руки-ноги.
На подошвах у него
Грязь да глина
Из-под самого того
Разберлина.
Он устал… Ему бы лечь
В этом разе!
Он мешок солдатский с плеч
Скинул наземь.
На виске его седом
Бьется жилка.
На плече его крутом
Бьется жинка.
Первачи вокруг стоят
Лучших марок,
Пьет без роздыху солдат
Десять чарок.
И бросает, не доев.
Бок куриный
И ложится, охмелев.
На перины.
Шел солдат сквозь смертный лязг —
Было круто.
Не до бабьих было ласк
Мужику-то!
Слал с винтовкой всю войну,
С немцем бился…
Целовать свою жену
Разучился.
Говорит он: я люблю,
Недотрога!
Говорит он: я посплю
Хоть немного!
Эх, закончилась война
Мировая,
Жизнь пойдет теперь, жена,
Мировая!
По Карелии мчатся сани.
Люди, звери, с дороги прочь!
Мчатся сани, как в сказке, сами.
Две оглобли пронзают ночь.
Пронесутся — и нет ответа,
Только в волчьих глазах испуг.
Три шальных, три студеных ветра
Вожжи рвут из мужичьих рук.
Сосны валятся под полозья,
Белки молниями снуют,
И у старой тайги волосья
Дыбом — пепельные — встают.
Нечисть прячется в темных ярах
От волшебных, как ночь, коней.
А у тех, у шальных да ярых,
Звезды сыплются из ноздрей.
Образ детства, родной, тревожный,
Вдоль лесных пролетает вех.
На санях — стороной таежной —
Мчусь я в сказку из века в век.
Песен хочется колыбельных.
Только песен тех не слыхать.
Сосен хочется корабельных.
Только сосен тех не видать.
Серебристой покрыты мглою
Все тропинки и все пути.
Что-то в детстве забыто мною,
Не вернуть его, не найти.
Потому-то под небесами,
Расплескав на земле моря,
Мчатся сани, как в сказке, сами —
Память бешеная моя.
Гаданью в наш серьезный век,
Конечно, мы не верим.
А я вот раз нашел ночлег —
Избушка, словно терем.
Хозяйка,
женщина-душа.
Собой немолодая.
Достала карты не спеша:
— Давайте погадаю!
Даю согласие свое, —
Гадайте, мол, не жалко.
Гляжу с улыбкой на нее:
Война,
а тут гадалка.
И карты говорят о том.
Что
ждет меня дорога.
Большой марьяж,
Заветный дом
И дама-недотрога.
Что я добьюсь,
чего хочу.
Стараньем и трудами,
Что буду жив
и прикачу
К своей бубновой даме.
Уснул военный человек.
А утром:
— До свиданья,
Благодарю вас за ночлег,
За доброе гаданье!..
И я о нем не забывал
Под ливнем,
под обстрелом.
Среди убитых наповал,
В снегу, как саван, белом.
За мной ходило по пятам
Прямое попаданье.
Но я хитрил:
Я падал там
И вспоминал гаданье.
Оно, как тайная броня.
Становится с годами.
Оно ведет,
ведет меня
К моей
Бубновой даме.
И впереди,
в дыму седом,
Та дама-недотрога,
Большой марьяж.
Заветный дом.
Далекая дорога!..
Бывают дни без фейерверка,
когда огромная страна
осенним утром на поверке
все называет имена.
Ей надо собственные силы
ума и духа посчитать.
Открылись двери и могилы,
разъялась тьма, отверзлась гладь.
Притихла рожь, умолкла злоба,
прилежно вытянулась спесь.
И Лермонтов встает из гроба
и отвечает громко: «Здесь».
Он, этот Лермонтов опальный,
сын нашей собственной земли,
чьи строки, как удар кинжальный,
под сердце самое вошли.
Он, этот Лермонтов могучий,
сосредоточась, добр и зол,
как бы светящаяся туча,
по небу русскому прошел.
Пробив привокзальную давку,
Прощальным огнем озарен,
Уже перед самой отправкой
Я сел в комсомольский вагон.
И сразу же, в эту же пору.
Качнувшись и дернув сперва,
В зеленых кружках семафоров
Пошла отдаляться Москва.
Шел поезд надежно и споро.
Его от знакомой земли
В иные края и просторы
Далекие рельсы вели.
Туда уходила дорога.
Где вечно — с утра до утра —
В районе Падунских порогов
Сурово шумит Ангара.
Где на берегах диковатых.
На склонах нетронутых гор
Вас всех ожидают, ребята,
Взрывчатка, кайло и лопата,
Бульдозер, пила и топор.
Там все вы построите сами,
Возьмете весь край в оборот…
Прощаясь с родными местами,
Притих комсомольский народ.
Тот самый народ, современный,
Что вовсе недавно из школ,
Как это ведется, на смену
Отцам или братьям пришел.
И я, начиная дорогу,
Забыв о заботах иных,
Пытливо, взыскательно, строго,
С надеждой и скрытой тревогой
Гляжу на людей молодых.
Как будто в большую разведку,
В мерцанье грядущего дня
К ребятам шестой пятилетки
Ячейка послала меня;
Как будто отважным народом.
Что трудно и весело жил,
Из песен тридцатого года
Я к ним делегирован был.
Мне с ними привычно и просто,
Мне радостно — что тут скрывать! —
В теперешних этих подростках
Тогдашних друзей узнавать.
Не хуже они и не краше.
Такие же, вот они, тут!
И песни любимые наши
С таким же азартом поют.
Не то что различия нету,
Оно не решает как раз;
Ну разве почище одеты
Да разве ученее нас.
Не то чтобы разницы нету.
Но в самом большом мы сродни.
И главные наши приметы
У двух поколений одни.
Ну нет, мы не просто знакомы,
Я вашим товарищем стал,
Посланцы того же райкома,
Который и нас принимал.
Иное за окнами время,
Ко так же отважно живет
Одно комсомольское племя,
Один комсомольский народ.
Нет, все не сунешь в схему,
И как бы ни совали,
Рублев,
принявший схиму,
Невером
был едва ли.
Он на колени падал пред
В начале бывшим
Словом,
И мужиков искать не след
В архангелах Рублева.
А спас его — не волопас —
Начал труда носитель,
А просто: Спас,
Спас,
Спас
(По-нашему спаситель).
Пожертвуем еще одним
Безбожником возможным —
Ведь голубь — дух
летал над ним,
Смиренным,
Бестревожным.
Нет, не носил Рублев пиджак
Под иноческим платьем.
(А с господом мы кое-как
И без Рублева
сладим).
Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
Утром к зданию горбанка
Подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города.
Легкие
от годовалого голода,
Бледные
от предсмертной тоски
Пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
Бодро теснили старух, стариков
И повели, котелками бряцая,
За город повели,
далеко.
А бабка, маленькая, словно атом,
Семидесятилетняя бабка моя
Крыла немцев,
Ругала матом,
Кричала немцам о том, где я.
Она кричала: «Мой внук на фронте.
Вы только посмейте,
Только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна!»
Бабка плакала и кричала.
Шла. Опять начинала сначала
Кричать.
Из каждого окна
Шумели Ивановны, Андреевны,
Плакали Сидоровны, Петровны:
«Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них! Иди ровно!»
Они шумели: «Ой, що робыть
З отым нимцем, нашим ворогом!»
И немцам
бабку
пришлось убить
Досрочно,
пока еще шли городом.
Пуля взметнула волоса,
Выпала седенькая коса,
И бабка наземь упала.
Так она и пропала.
Ленина звали «Ильич» и «Старик» —
Так крестьянина зовет крестьянин.
Так рабочий с рабочим привык,
Ленина не звали «Хозяин».
«Старик» — называли его, пока
Он был еще молод — в знак уваженья.
А «Хозяин» — это словцо батрака,
Тихое от униженья.
Весь наш большой материк
И все другие страны земли
Хороших людей называют «старик»
И лучшего слова найти б не смогли.
О чем он думает, спортсмен, дыханье затая.
Идя на запрещенный риск, приняв неравный бой!
«Потом — ругай меня жюри, суди меня судья,
А нынче не судьба со мной, а я шучу с судьбой».
О ком он думает, солдат, в окопе у врага,
И не «ура», а просто «а» рыдая, как пурга,
Россия-а — «а», отчизна — «а» и «а» — родная мать.
О чем кричит, и как его, солдата, понимать!
Как понимать его судьбу, его душевный рост?
Простой советский человек
совсем не так уж прост.
Я забыл свою первую строчку.
А была она так хороша.
Что, как взрослый на первую дочку,
Я смотрел на нее не дыша.
Луч по кляксам, как по чечевицам.
Колыхался. И млело в груди.
Я единственным был очевидцем
Посвященья. Тот миг позади.
Но доныне все кровью в рассрочку
За свое посвященье плачу.
Я забыл свою первую строчку,
А последней я знать не хочу!
Декабрь. А все еще в новинку
И стекла в холоде и лед.
И все еще следишь снежинку.
Как испытательный полет.
Но так уверенно по крышам
Ложится белое, что мы
Не скоро, видимо, услышим
Об отступлении зимы.
В такие дни — на переходе.
На переломе — этот снег
Нас ошарашивает вроде.
Хоть изумленья-то и нет.
Но, точно нового завязка.
Влетает в души и дома
Природы беглая подсказка:
Уже не осень, а зима.
Уже летят, уже не тают.
Уже пласты — не кутерьма.
Цыплят по осени считают.
Всех сосчитал! Уже зима.
И ты, еще под летним хмелем.
Осенний не решив вопрос.
Уж как хозяйственник с портфелем
Спешишь к метелям на разнос.
Невдалеке от Мавзолея
Плоды рябин среди ветвей
Уже, белея и алея.
Висят, как стаи снегирей.
Ты возле них так четко слышишь
Наплыв ветров, как гул годов…
Уже привозят снег на крышах
Вагоны дальних поездов.
Легко обремененный снегом.
Зеленый, постоянный бор
Возносит вровень с желтым небом
Свой пухом веющий убор.
На плавных вогнутых сугробах
Мерцают иглы и сучки,
А между елей густобровых
Проталин черные очки.
Иду сквозь эту колоннаду.
Прислушиваясь на ходу
К улегшемуся снегопаду.
Он слушает, как я иду.
Я здесь прямею и не трушу
Того, как даль вступает в близь,
Когда приструнивает душу
Сосна, настроенная ввысь.
Здесь, где сомнения нелепы,
Милы мне всплески зимних птах
И снега влажные прилепы
На бронзовеющих стволах.
Я нынче не хозяин здесь, а гость.
Сижу, как прежде, в садике на
лавочке.
Курю, штиблет распутывая лямочки,
И вешаю на длинный ржавый
гвоздь…
На солнце груши светятся насквозь.
Как будто электрические лампочки.
Тепло!
Играют дети под плетнем
И жалят животы себе крапивою…
Выходит мама.
Мама в голубом.
Сегодня мама хочет быть красивою.
Справляется, чего же я хочу:
Огурчиков ли, молочка ль парного!
Справляется, чего же я молчу.
Как из колодца воду на бахчу,
Вытягиваю медленное слово…
Ах, мама,
Я, как никогда, здоров.
Я просто на тебя смотрю, любимая.
Вот, мама.
Стаял снег твоих зубов,
И улетела юность лебединая…
Что я!
А мне не надо ничего —
Ни пирожков, ни молочка, — спасибо.
И не о том у сына своего
Ты в день его рождения спросила…
Мне бы хотелось, милая, с тобою
Вернуть года,
Как с юга птиц домой.
Не потому, что их я плохо прожил,
А только для того.
Чтоб в этот день погожий,
Захлестнутый водою золотою.
Тебя увидеть, мама, молодой…
Еще,
Еще!
Закат красней латуни,
Кирка, того гляди, сорвется, зля…
Мозоли, как кармашки, на ладони —
В них забивается, ржавея в кровь,
земля.
Но ничего…
Но мы еще посмотрим.
Минута отдыха, как ложь, горька.
Да, ничего!
Да, мы еще поспорим!
Ночь.
Месяц в небе — гнутая кирка.
Дружней, ребята, веселее, что ли!
Что сопли распустил, эй ты,
рабочий класс!
Нас много, тех, кому карманы, как
мозоли,
И на руках мозоли, как карманы…
Много нас!
Греми, кирка!
Кроши слепую землю!
Сурово падай, гулко падай вниз!
Здесь будет дом.
А здесь вот будет зелень.
А вообще здесь будет
Коммунизм.
Когда стране
опасность угрожала.
Страна в поход
солдата снаряжала,
Земля дымилась,
грохотало время.
Звезда алела
на суконном шлеме.
Хасанские высоты и высотки —
Звезда алела
на простой пилотке.
Гремело время,
и земля горела,
Звездой советской
каска багровела.
Шагал солдат,
шагал дорогой бранной.
Спасал свою,
спасал чужие страны.
И то ль в разведке,
то ль в бою открытом
Споткнулся вдруг.
На землю пал убитым.
Летело время.
Грохот смолк орудий.
Убитого нашли солдата
люди.
Над ним
в молчанье траурном стояли,
А имени солдатского не знали.
Не знали.
Не могли послать известье
Ни матери солдатской,
ни невесте.
И догадались люди,
и тогда-то
В огромный город
отнесли солдата.
И, схоронив на площади в могиле,
Над ней огонь навеки засветили.
Чтоб мать узнала,
где могила сына.
Весной цветы невеста приносила,
Чтоб каждый проходил,
благоговея.
Как у святых ступеней
Мавзолея.
И вот в свои семнадцать лет
Я стал в солдатский строй…
У всех шинелей серый цвет,
У всех — один покрой.
У всех товарищей-солдат
И в роте и в полку
Противогаз, да автомат.
Да фляга на боку…
Я думал, что не устою.
Что не перенесу.
Что затеряюсь я в строю.
Как дерево в лесу.
Льют бесконечные дожди,
И вся земля — в грязи,
А ты, солдат, вставай, иди.
На животе ползи.
Иди в жару, иди в пургу.
Ну что, не по плечу!
Здесь нету слова «не могу»,
А пуще — «не хочу».
Мети, метель, мороз, морозь,
Дуй, ветер, как назло, —
Солдатам холодно поврозь,
А сообща — тепло.
И я иду, и я пою,
И пулемет несу,
И чувствую себя в строю.
Как дерево в лесу…
Не спугните… Ради бога, тише!
Голуби целуются на крыше.
Вот она, сама любовь ликует —
Голубок с голубкою воркует.
Он глаза от счастья закрывает,
Обо всем на свете забывает…
Мы с тобою люди, человеки,
И притом живем в двадцатом веке.
Я же, как дикарь, сегодня замер
Пред твоими карими глазами.
Волосы твои рукою глажу —
С непокорными никак не слажу.
Я тебя целую, дорогую…
А давно ли целовал другую.
Самую любимую на свете!
Голуби, пожалуйста, ответьте,
Голуби, скажите, что такое!
Что с моей неверною рукою.
Что с моими грешными губами!
Разве так меж вами, голубями!
Разве так случается, скажите,
В вашем голубином общежитье!..
Дочери моей — Руте.
С чем я только ни встречусь на свете, —
Все понятным становится мне…
А чему это малые дети
Улыбаются часто во сне!
Правда, что же им может присниться,
Два-три дня — вот и все их житье!
Развеселая птица-синица?
Так они не видали ее!
Не видали ее — ну, откуда!
Ничего не слыхали о ней…
Может, попросту снится им чудо,
То, которого нету чудней!
А быть может, — подумайте сами —
Им смешно, что над ними, в траве.
Папа с мамой стоят вверх ногами,
Ходит бабушка на голове?
Нет, я думаю, все же не это!..
Только, знаете, как ни крути,
Никакого другого ответа
До сих пор не могу я найти.
И когда, свою дочку качая,
В полдень или порою ночной
Я улыбку ее замечаю,
Что-то вдруг происходит со мной.
У меня аж по самые уши
Раздвигаются краешки рта,
И вливается в тело и в душу
Непонятная мне доброта.
Словно в луг окунулся я в росный,
Словно детство вернулось ко мне…
Обнажая беззубые десны,
Улыбается дочка во сне.
А мне теперь всего желанней
Ночная поздняя пора.
Я сплю в нетопленном чулане,
В котором не хранят добра.
Здесь лишь комод с диваном старым,
Вот все, чем красен мой приют.
И подо мною, как гитары,
Пружины стонут и поют.
Тут воздух плесенью пропитан,
Он пахнет сыростью ночной…
Я слышу, как в ночи копытом
Стучит корова за стеной,
Как писк свой поднимают мыши,
Вгрызаясь в рукопись мою,
Как кошки бесятся на крыше…
И точно в полночь я встаю.
Коптилку-лампу зажигаю,
Беру помятый свой блокнот.
И всю-то ноченьку шагаю
Вперед, назад и вновь вперед.
И, отступая, тают стены,
И все меняется вокруг…
Вот возникает им на смену
Залитый солнцем росный луг.
А где же тут диван с комодом!
Они ушли на задний план…
Уже не плесенью, а медом
Благоухает мой чулан.
И не корова над корытом
Стучит-гремит в полночный час.
То бьет некованым копытом
Мой застоявшийся Пегас.
А что мне значит писк мышиный
И вся их глупая возня,
Когда поэзии вершины
Вдали сверкают для меня?!
Ты — царь природы! Убедись!
Тюлень такой — ему не сыро,
Ему тепло и без огня.
Глядит он весело и сыто
На посиневшего меня.
А что тюленю эти волны!
Нырнул — и под волну подлез,
И вновь косит глазком проворным.
Небось, хихикает, подлец.
Но я гребу сквозь все невзгоды
И, зло срывая на весле,
«Я царь! — кричу. —
Я царь природы!
Я самый главный на земле!
Я царь!..»
А дождь меня колотит.
«Я царь!» — кричу.
А он идет.
А в сапоге моем колодец.
А зуб на зуб не попадет.
Какой я царь! Кому я нужен?
Дышу, простуженно сипя.
Чтоб комару испортить ужин,
Поганю химией себя.
Какой я царь! Подумать тошно…
Но мне весло скрипит во мгле:
Держись, родной,
Ведь это точно —
Ты самый главный на земле.
Апрель, апрель ка улице!
А на улице февраль.
Еще февраль на улице,
А ка улице — апрель!
И крыши все затаяли,
И солнышко печет.
Эх, взять бы мне за талию
Подснежников пучок!
Взять бы в руки вербочку.
Чтоб запахом текла,
Мимозную бы веточку —
Весточку тепла!
Весточки вы ранние,
Ветры издалека, —
Весенние, бескрайние.
Искрящиеся слегка…
Апрель, апрель на улице!
А на улице февраль.
Еще февраль на улице,
А на улице — апрель!
Не дома, не под крышею —
На самом ветерке
Стоит девчонка рыжая
В зеленом свитерке.
Стоит с довольной миною.
Милою весьма.
А может, вправду минула,
Сгинула зима?
А может, вправду сгинула?
Солнышко печет!
Той, что шубку скинула, —
Слава и почет!
Апрель, апрель на улице!
А на улице февраль.
Еще февраль на улице,
А на улице — апрель!
И я стою на улице.
Шалый и хмельной,
И асфальт на улице
Ходит подо мной.
Я рот закрыл с опаскою.
Держу едва-едва
Вот эти шалопайские.
Шампанские слова.
Весточки вы ранние,
Ветры издалека, —
Весенние, бескрайние,
Искрящиеся слегка…
Когда человек здоровый.
Ему на все наплевать.
Когда человек здоровый,
Он зря не ляжет в кровать.
Зачем ложиться в кровать! —
Он человек здоровый.
Когда человек больной —
Ох, до чего ему маятно!
Когда человек больной,
Особенно если маленький,
Ох, до чего ему маятно,
Когда он лежит больной!
Вот он лежит, редкой.
Ни слова не говорит, —
Где у него болит,
Что у него болит.
Мается и молчит.
Мечется и кричит.
Когда человек здоровый,
Ему чего горевать! —
Может ходить по дорогам,
А может петь-распевать.
Только нет от этого прока,
Если рядом кому-то плохо:
Кто-то мечется, кто-то мается,
Кто-то лежит больной, —
Особенно если маленький,
Маленький и родной.
Эту песнь посвящаю тебе,
русский брат, чьи волосы цвета
пшеницы.
Я с далеких холмов посылаю тебе
эту песнь,
пусть несется стремительней птицы.
Я — горячих степей саксаул.
Ты — раскидистый тополь,
встречающий ветры.
Ты в галактику пышную крону взметнул:
Ты шумишь над планетой ветвями надежды.
Ты раскинул широкие листья свои,
на ветру шелестящие, словно знамена,
на которых написано слово любви…
Пусть летает оно над землей
окрыленно.
Ты меняешь земли стародавний покрой,
ты проходишь походкою старшего брата,
и смешалась в тебе европейская кровь
с буйной кровью
кочевника и азиата.
Мы идем за тобою в невиданный век,
мы с тобою проходим землею весенней.
Мы грядущего завтра встречаем
рассвет,
и зовут нас просторы
бескрайней вселенной.
Это всем нам знакомо,
Мы прошли через это:
По путевке райкома
Въехать в знойное лето.
Въехать в марево степи,
Въехать в знойное утро
На гремящем прицепе.
На усталой попутной.
Въехать звонкою стайкой
И чернеть от загара,
В пропылившихся майках,
Подвернув шаровары.
Задыхаться от ветра,
Пить вприпад из речушек.
Обмелевших заметно
В этой дьявольской суши,
И работать, работать
То ведром, то лопатой.
Между грязных и потных.
От усталости ватных.
Это всем нам знакомо
И привычно:
В семнадцать
По путевке райкома
В дальний путь собираться.
А человек не спит.
Он не ложится спать,
то у стола сидит,
то у окна опять.
Все ходит без конца
в молчании бессонном
…Мерцание лица
в стекле оконном.
Сквозь пару жарких глаз
и собственный висок
он различает Марс
и улицы кусок.
О чем его тоска?
О том, что тридцать лет
и та, кого искал, —
ее все нет и нет.
О чем его печаль?
О том, что тридцать лет
и молодости жаль,
и нету сигарет.
Его уж чудаком
ровесники зовут.
Ему уже знаком
их постоянный суд.
Мол, говорит не то,
что надо говорить.
Не шьет себе пальто —
все б в кожанке ходить…
А человек не спит,
в коммуну крепко верит.
И кожанка висит
на вешалке у двери.
Переместился Марс,
к рассвету ночь идет.
Одной из многих трасс
рокочет самолет.
И виден под крылом
звездой бессонной дом…
О, знал бы человек,
что думают о нем,
хоть он и незнаком!
Он строчка между строк:
и нет ее — и есть.
Схватив любой листок,
ее хотят прочесть.
Но время знает срок.
А человек не спит.
Голубиные крылья ветер в небе полощет.
Я не видел неба такого высокого…
Всякий может прийти на эту площадь,
а я туда не пускал бы всякого.
Не хочу, чтобы там рандеву назначали
те, что с пьяным весельем знакомы ночами,
чтобы наглый пижон
в заграничной ковбойке
говорил девице
смазливой и бойкой:
«Дорогая моя, чтоб не разминуться,
мы встретимся в девять
на Революции…»
Пусть приходят туда только самые чистые,
только самые честные, самые сильные.
Пусть приходят девчонки с глазами
лучистыми,
прибегают мальчишки с букетами синими.
Пусть приходят туда после славных вахт,
от трудов,
от станков,
из глубоких шахт.
Не пускайте туда лицемеров пошленьких!
Закажите дороги карьеристам и выжигам:
слишком жаркою кровью название площади
на фронтонах всех зданий
страны моей
выжжено.
Вот такую бы я предложил резолюцию
относительно площади революции…
Н. Старшинову.
Женщины шли — на плечах лопаты —
Окопы рыть под городом Москвой.
Страна смотрела на меня с плаката
Седая,
С непокрытой головой.
Она звала меня глазами строгими.
Сжав твердо губы, чтобы не кричать,
И мне казалось, что похожа Родина
На тетю Дашу из квартиры «пять».
На тетю Дашу, рядом с нами жившую.
Двух сыновей на Запад проводившую,
Да, на нее, вдову красноармейскую,
Усталую,
упрямую
и резкую.
Хотелось мне участвовать в десантах,
Кричать в эфир: «Тюльпан, я Резеда!»
Мне шел тогда
едва второй десяток,
Меня на фронт не брали поезда.
И я смотрел с серьезностью недетской
В ее лицо с морщинками у губ
И лишь на двойки отвечал немецкий,
Чтоб выразить презрение к врагу.
Она звала меня глазами строгими,
Сжав твердо губы, чтобы не кричать.
И мне казалось, что похожа Родина
На тетю Дашу из квартиры «пять».
Я остановился перед своею памятью,
молча остановился,
как перед папертью,
и всматриваюсь в нее, где я жил
давно,
еще отходчивый на добро,
где я жил в дали невнятной,
еще незнаемой, за триста земель…
Как будто попал я на карусель,
и все раскручивается обратно!..
Моя карусель догоняет годы,
и я увидел: идут пешеходы,
тридцать один, один за одним.
— Обождите! — кричу я им. —
Я ведь — вы, тридцать второй…
Но молча скрылись они за горой.
(А карусель несется по кругу
с тиши на тишь, с вьюги на вьюгу,
несет с валунов на валуны,
с беды на беду, на вину от вины!)
И годы я догоняю опять:
— Куда вы идете!
— Тебя догонять!
— А что вы несете в мешках
за спиной!.
Но молча скрылись они за горой.
(А карусель летит все быстрей,
кружит лошадок и снегирей,
а карусель несется назад,
мимо земли, где братья лежат,
мимо сполохов, мимо звезд,
мимо маминых, горлом, слез,
мимо дней и лун… И, звеня,
кружит, кружит, кружит меня!)
Стой, карусель, стой, память моя!..
Но снова явственно вижу я:
идут мои годы в пустынных песках,
уносят сыпучий песок на плечах.
От ночи до ночи, от дня и до дня,
тридцать два молчаливых меня.
— Ребята, примите меня! — я кричу.
Вот так я за ними кружу и кружу.
А карусель все круглей и круглей,
и тридцать два человека на ней,
а карусель несется сама —
память моя и моя земля.
(На этой земле мне не лечь и не
сесть,
и нет остановки круженью, чтоб
слезть).
И нет остановки, и все на краю;
я вслушиваюсь в нежность свою,
и я смотрю из тридцать второй тиши
и осматриваю: болеешь, скажи!
И она отвечает начистоту:
— Это я, твоя нежность, расту
и становлюсь все нежней и нежней…
А память кружится, и над ней
солнце, медленное, сырое.
…И кружится во мне
сердце тридцать второе.
Издалека — по щучьему веленью
или приспела горькая пора —
вернулась Марья Павловна в деревню,
ведя троих босых у подола.
Мальчишки шли, подол не отпуская,
мал мала меньше, щуплые в плечах.
И бабы вслед смотрели: — Городская!
И за детей корили вгорячах.
Ах, отчая земля! Ты, как присуха —
еще никто тебя забыть не смог:
на яблонях, обманный и припухлый,
из почек распеленатый снежок;
И откровенный, молодой, пшеничный
дождь обложной над крышей черепичной,
провисший над землей, как провода,
и ягодные в травах холода…
У дома, что стоял пять лет без дыма,
без скрипа половицы и без тына,
без доброго соснового тепла,
остановилась Павловна:
— Пришла!..
И оробела перед старой тишью.
Знать, вправду, где родишься, там
сгодишься,
лишь бы здоровьем жизнь не обошла,
лишь бы корова стельная была,
да председатель строгий и непьющий,
да трудодни поболе и погуще…
Лежит село, к густому дыму дым,
лежит село средь проводов и улиц.
— Без мужика одни назад вернулись.
— Что мужикам! Им заработок один!
Ах, только б жить — не с места и на
место,
с надеждой не на случай — на себя…
От Вязьмы до Иркутска: рельсы, рельсы,
и ни одной до твоего села;
от Вязьмы до Иркутска: шпалы, шпалы…
А помнишь ли, как пыльным большаком
Двенадцать лет назад ты уезжала
не столько от нужды — за мужиком.
Подруги уговаривали грустно:
— Ты уж о нас не забывай, Маруся,
ты уж скажи, что много здесь невест,
ты пропиши, Маруся, все, как есть.
И вот село за поворотом скрылось.
…А может, это все тебе приснилось,
начудилось бессоннице твоей
среди опавших листьями дождей!
А тишина покалывает уши,
и годы отлетают, словно гуси,
и дверь ты открываешь не спеша,
и бабы говорят вослед:
— Пришла.
И снова все, как той порою ранней,
хоть ребятишки за тобой гуськом,
хоть кажется петух им деревянный
над крышею конфетным петушком.
Отчего в твоем сердце
немолкнущий клич,
И стремится душа за строительным
планом,
И в бессонных ночах лоб задумчив
и пламен!
— Я хочу быть таким, как Ильич.
Почему, если кто-то обижен и нищ,
То и ты не сумеешь быть сыт
и спокоен!
Что за разум такой! Что за сердце
такое!
— Я хочу быть таким, как Ильич.
Что тебе за печаль до чужих
пепелищ!
Не кубинские ж звезды тебе
ворожили!
И ведь кровь не твоя проливалась
в Алжире!
— Я хочу быть таким, как Ильич.
Почему ты себе помолчать не
велишь
И коришь за корысть, негодующ
и спорящ,
Карьеристов, и хамов, и прочую
сволочь!
— Я хочу быть таким, как Ильич.
Но ведь ты и начальство порою
хулишь.
Ой, смотри, чтобы путь твой успешно
начался.
Упаси тебя боже касаться начальства!
— Я хочу быть таким, как Ильич.
Хочешь гроз? Так беды на себя
не накличь.
Не устал еще разве от споров
и странствий!
Мало горя хлебнул! Не наездился
разве!
— Я хочу быть таким, как Ильич.
Молодой до седин, я такой не один.
Мы добьемся, дойдем, победим,
одолеем.
Мы иного житья для себя не хотим —
Мы хотим быть такими, как Ленин.
У нас живут на огороды.
Наш первый праздник — первый сбор.
Как бы на торжище природы,
Таскают овощи во двор.
Как будто курица-несушка
Кудахчет по двору с яйцом,
Гремит дубовая кадушка
С заплесневелым огурцом.
Не знатоку чесать в затылке,
Но дело ль, числясь знатоком.
Баклуши бить, когда в парилке
Сшибают плесень кипятком!
И вот сосед снимает китель,
Фуражку вешает на гвоздь,
Он, огородник и любитель.
Почуял страсть и даже злость.
О, как ему осточертело!
Дежурка… Граждане… Народ…
Вот огурцы — другое дело —
Деревня… Детство… Огород.
Соли, соли, пока не поздно.
Смурную душу отводи,
Гляди не грозно, а серьезно
И даже весело гляди,
Чтобы никто не взял на пушку
Ни за понюшку табака,
Соли да камень на кадушку
Клади — тяжелый, как судьба!
Мой удел невелик. Полагаю,
Мне не слышать медовых речей.
Лучше я заведу попугая.
Благо стоит он тридцать рублей.
Обучу его разным наукам.
Научу его всяким словам.
На правах человека и друга
Из него человека создам.
Корабли от Земли улетают.
Но вселенская бездна — мертва,
Если здесь, на Земле, не хватает
Дорогого для нас существа.
Друг предаст, а невеста разлюбит,
Отойдет торжествующий враг,
И тогда среди ночи разбудит,
Вдохновенное слово —
«Дур-рак!»
Что ж, сердись, если можешь сердиться,
Да грошовой едой попрекай.
Бог ты мой, да ведь это же птица —
Одержимая тварь — попугай.
Близоруко взгляну — и увижу:
Это он, заведенный с утра.
Подарил мне горячую крышу
И четыре холодных угла.
Так кричи над разбуженным бытом,
Постигай доброту по складам.
Я тебя, дуралея, не выдам.
Я тебя, дурака, не продам.
рожденному столь хилым, что должно было содержать его в опаре, дабы получил он сколько-нибудь живности.
Малец был в тесто запечен
И, выйдя на дрожжах оттуда,
Уже в летах, зело учен.
Подумал: «Нет добра без худа».
А был он тертым калачом,
Врал правду, но, как говорится.
Уж коли в тесто запечен.
Так что ему императрица!
Ну кто бы знал, какой обман —
Наутро лечь, в обед проснуться
И только вычистить кафтан,
Как — бац! — на рифме поскользнуться.
Пока он дрых за семерых.
Все хлебы время перемесит,
И глядь — на чашах мировых
Нас недоносок перевесит.
Первейший муж, последний жох,
Не про тебя моя побаска:
Я сам не плох, но — видит бог —
Не та мука, не та закваска.
Малец, себя не проворонь —
Ори! А нету отголоска.
Как он — из полымя в огонь —
Не можешь! В том-то и загвоздка!
Непостоянная погода —
То заморозки, то жара, —
Как непосильная свобода,
Меня преследует с утра.
И то сказать: ложусь я поздно,
Встаю с тяжелой головой
И грустно слушаю, как грозно
Гремит прибой береговой,
И грустно думаю… Когда-то,
Возможно, что еще вчера,
Росла сосна… Теперь опята
Растут на пне среди двора…
К чему бы эта чертовщина?
К разладу! К осени! К зиме?
Еще не умер — годовщина
Со дня кончины на уме,
И на душе темно от мути,
И смутно помнится мечта
Вздремнуть в бревенчатом уюте
На печке, теплой от кота.
Куда хватил! Чиновник бедный,
В кругу своих чиновных дел
Томимый скукой кабинетной,
Запечных сказок захотел?
Так вот она, твоя морока,
Твоя дорога, дуралей:
Ищи, как говорится, бога
В себе самом да слезы пей,
Да простодушно жди у моря
Погоды с первым комаром,
Да мыкай счастье или горе
С терпеньем, равно и с добром.
А если дождь без передышки,
То кто же в этом виноват;
Едва забудешься, все шишки
Тебе на голову летят.
Шла Россия усталым шагом,
Занималась заря побед.
Я родился под ленинским стягом.
Он меня оградил от бед.
Может, я ошибался где-то,
Но по главной дороге шел,
Ведь меня, направляя к свету.
Вывел в люди боец-комсомол.
И когда в урагане металла
Падал я на днепровский лед,
Силы Партия мне давала,
И вставал я и шел вперед.
Мудрено ль, что, служа Отчизне,
Я немыслимый путь прошел.
У меня три сердца.
Три жизни:
Ленин,
Партия,
Комсомол…
На переднем крае пятилетки,
В ледяном арктическом краю,
Я вношу короткие заметки
В записную книжечку мою…
Кончик обмороженного носа
Солнце показало из-за льда.
Свет по снегу веером пронесся,
Не оставив за собой следа.
В этой кухне северной погоды
До чего ж капризное меню!
Не скупится повар на расходы —
По пять блюд меняется на дню.
Безупречно выбелены стены.
Стол белейшей скатертью накрыт,
И луна на вертеле антенны
Ледяным сиянием горит.
В кисее туманной хорошея.
Эта кухня делом занята,
Этот лед на ощупь горячее,
Чем любая жаркая плита.
Постигая сжатия и сдвиги,
Люди ловят флюгера сигнал,
Как земли поваренную книгу,
Заполняя метеожурнал.
Я пишу короткие заметки,
Я спешу прекрасное найти
На переднем крае пятилетки —
На зимовке Главсевморпути.
Умей, умей себе приказывать,
Муштруй себя, а не вынянчивай.
Умей, умей себе отказывать
В успехах верных, но обманчивых.
Умей отказываться начисто.
Не убоясь и одиночества,
От неподсудного ловкачества,
От сахарина легких почестей.
От чьей-то равнодушной помощи,
От чьей-то выморочной сущности…
Отказывайся — даже тонущий —
От недруга руки тянущейся!
Они лежат, как в темном трюме,
В далеком ящике стола.
Они хотят, чтоб автор умер, —
Чтоб чья-то их рука взяла.
Увы, за всех их, взятых вместе,
Редактор и гроша не даст, —
От них ни радости, ни чести.
Они бесприбыльный балласт.
В тех не сумел я добродетель
Достойным словом увенчать,
Те — не закончены, а эти
За грусть не приняты в печать.
Не гладко с ними и не сладко
Плыть средь неведомых морей —
И глубже корабля осадка,
И ход намного тяжелей.
И все-таки я эту ношу —
Хоть ты меня озолоти —
Не прокляну, за борт не сброшу
Для облегчения пути.
Плыви, корабль мой, с грузом давним, —
Наш порт не виден вдалеке.
Пусть к пристаням своим недальним
Спешат другие налегке.
Спешат, забыв про все на свете,
К причалам славы дотемна,
А их, как хочет, вертит ветер
И клонит каждая волна.
В грехах мы все — как цветы в росе,
Святых между нами нет.
А если ты свят, ты мне не брат,
Не друг мне и не сосед.
Я был в беде, как рыба в воде,
Я понял закон простой:
Там грешник приходит на помощь, где
Отвертывается святой.
Я жил в глухом районе Минска,
средь лая, хохота и визга,
среди старух и стариков, и
каждый вечер в семь часов
скрипел засов, скрипел засов!
Старуха ставни закрывала,
ключами ржавыми звеня.
Старуха солнце воровала
у солнцелюба, у меня!
Прекрасно и неуловимо,
как золотой плавник налима,
тонул закат во тьме кромешной,
тонул закат, всплывал рассвет,
но я не помню их, конечно,
их просто не было и нет.
Шестьсот рассветов и закатов,
и каждый месяц треть зарплаты
заплачено за тот чердак,
за тот колодец неглубокий,
где сочинял один дурак
такие солнечные строки.
А в девять ставни открывала
старуха эта, ну и дрянь!
Как будто солнце даровала —
мол, полюбуйся, ну-ка, глянь…
Все краски, отблески и звуки,
как нищему, дарила мне.
Желаю сгинуть той старухе!
Желаю солнца всей земле!
Пришло высокое прозренье,
Прекрасным душу обожгло,
Но лишь уменье,
лишь уменье
С прозреньем вместе не пришло.
И вот его желанье гложет,
И по ночам бессилье точит.
Но так, как хочет,
он не может,
А так, как может,
он не хочет.
И вот лежит он,
как покойник!
Раскинул руки и лежит.
Звезда течет на подоконник.
Листва бессмысленно шумит.
А он встает,
как воскресает.
Но сам не знает для чего.
Он никого
не обвиняет
И не прощает никого!
Под южным небом в полуденный зной
Упало яблоко на шар земной.
И был отмечен
Приглушенный стук.
Стук яблока, упавшего в саду.
В тревожном мире в полуденный зной
Упало яблоко на шар земной.
Мой стих не чурался и нежности лилий.
Но в цехе до этого ли, когда
Вас лязги и скрежеты просверлили
И от грохота не уйти никуда.
Мы нервами всеми машину слышим,
А надо бы так, чтоб не мы, а она,
Работая, слышала, как мы дышим,
Как в цехе звенит тишина.
За полем, за лесом какой-то мотор
Не молкнет ни ночью, ни днем — таратор.
Не знаю, насколько там нужно такое,
Но люди в округе не знают покоя.
Я славлю наш век,
Я воздушные трассы пою,
И стих мой не вгонишь в тележную колею,
И все же нет-нет и угрюмость коснется бровей,
И мысли нахлынут, полны опасений:
Вдруг слышать отвыкнем,
Как дождь шелестит по траве,
Как падает лист осенний.
На руках тебя носят!
Наслаждаешься своей славою?
А ведь могут руки
оказаться опорой слабою.
А ведь могут руки,
высоко тебя так несущие,
опустить на землю,
и растопчут тебя идущие…
На руках тебя носят!
О, не верь их непрочной силе!
Заслужи, чтобы люди
в своем сердце тебя носили!
В осень похолодавшую
Жалко невыразимо
Ласточку зазимовавшую.
Жизнь, пролетевшую мимо.
Где уж мечтать об Индии!
Не улетела птаха.
Даже тростник, заиндевел —
Песнь замерла от страха.
Кончится жизни горение —
И нет тебя на примете,
Не одолжишь мгновения
Ни у кого на свете.
Время смывает начисто
Горе и радости буден.
Зазимовавшая ласточка
В небе парить не будет.
И никого не утешу я:
Станет землей и дымом
Ласточка неулетевшая,
Жизнь, пролетевшая мимо.
Думалось, не прибраться —
Сору в избе полно.
Может, и не стараться —
Не справиться все равно…
Словно завоеватели,
Ночь провели на полу —
Что тебе под полатями.
Что тебе в красном углу.
А помахала веничком,
Тряпкой сырой прошлась —
И оказалось, маненечко.
Ладно, что принялась.
Все уместилось в горсти,
Стоило лишь
Подмести!