Всю августовскую ночь до отбоя воздушной тревоги я продежурил на крыше своего учреждения; в этот раз наши «ястребки» совсем не допустили к столице немецких бомбардировщиков. Днем я клевал носом над бумагами, и со службы меня отпустили раньше времени. Я пообедал по талону, получил в магазине хлеб, коробку рыбных консервов, неполную бутылку подсолнечного масла, папиросы и собрался домой за город.
Вагон был наполовину пуст; я повесил «авоську» с продуктами на железный крюк, сел у окошка, развернул газету: я люблю читать и посматривать на пестрые подмосковные дачи, полускрытые зеленью, на мелководные речонки в каменных браслетах мостов, на сквозные березовые перелески, темный ельник. Состав дернуло, когда в наш вагон шумно, со смехом вскочили две девушки. Они еле переводили дыхание.
— Вот, Надюшка, удачно поспели! — говорила высокая тонкая девушка с черными волосами, короной уложенными вокруг маленькой головы. — Еще бы минутка — и опоздали.
— Ох! Никогда еще так не бегала…
Скамья против меня была свободна, подруги заняли ее. Высокая, с черноволосой короной бросила на меня тот сдержанный, мимолетный взгляд, каким обычно дарят случайных спутников; «Надюшка» же посмотрела с наивным любопытством здоровой девушки, которая сама не замечает, что уделяет внимание всем встречающимся мужчинам. Затем они оживленно принялись болтать, видимо решив, что я для них неинтересен.
Конечно, чем я мог быть интересен для этих девушек? Я раза в полтора старше, чем любая из них; притом, как многие близорукие люди, неуклюж. Однако я против воли прислушивался к их разговору.
— Постовой милиционер небось подумал, что мы от кого-то удираем, да, Ксения? А туфлю мою помнишь? Я даже не заметила, как она соскочила, и знай бегу по Арбату в одном чулке!
Я улыбнулся в окно, представив себе их маленькое дорожное приключение, и покосился на красивые ноги Нади, туго обтянутые шелковым чулком. Девушки, очевидно, заметили мой взгляд, вдруг замолчали, а затем фыркнули от смеха.
— Вы так интересно рассказывали, — смущенно пробормотал я.
Надя поджала ноги под скамью.
— А вы думаете, что я и сейчас сижу в одной туфле? Конечно, вернулась и подобрала. Мы боялись опоздать на этот поезд и за восемнадцать минут добежали от Охотного ряда до Киевского вокзала. Троллейбусы стали, а метро теперь закрывают с трех часов: готовят москвичам под бомбоубежище.
Впоследствии меня всегда удивляло, как это я, человек неловкий, замкнутый, вдруг разговорился. Конечно, этому помогла общительность Нади. Надя ж мне сказала, что обе они — как и я — живут в Переделкине; с поезда мы слезли вместе.
После каменной, пробензиненной, шумной Москвы солнечная дачная тишина, мягкая зелень леса были особенно прелестны, а воздух, напоенный смолистой хвоей, цветущим вереском, казался необыкновенно душистым, прямо сладким. Мы не спеша пошли к прозрачному роднику, деревянному мостику через мелководную Сетунь; за оврагом, по бугру, сквозь редкие стволы берез, лип, сосен, выглядывали изгороди палисадников, красные и голубые крыши с флюгерами, причудливые башенки.
Я, как старший, больше расспрашивал; подруги с готовностью отвечали.
— С кем вы, девушки, тут живете?
— Я с папой, мачехой и бабушкой, — сказала Надя. — Ксения тоже с родными. Мы соседки.
— Вы учитесь?
Обе согласно кивнули:
— Ксения в институте иностранных языков, причем изучает этот противный немецкий. Я в производственно-художественном техникуме.
Отвечала больше Надя; мне бы, наоборот, хотелось послушать деликатную, скромную Ксению. Я не умею поддерживать легкий разговор, молчать тоже было неудобно.
— Какие еще новости, девушки? Расскажите.
— А вам какие нужны? — засмеялась Наденька. — Не слышали, этой ночью на платформе в Очакове диверсанта поймали? Сигналил фонариком. «Юнкерсы» стали бомбить, но ни в вокзал, ни в составы не попали. Чего вам еще? В Москве все комиссионные магазины забиты коврами, платьями, часами, туфлями — дешевка! Продают те, кому эвакуироваться. Но разве это сейчас интересно?
Как это водится между дачниками, мы узнали, кто каким поездом собирается завтра утром в Москву, и условились, что сойдемся к восьмичасовому. Обычно я ездил позже.
— Мы всегда садимся в четвертый вагон от конца, — сказала Ксения, прощаясь со мной у родника за мостиком. — Сегодня мы случайно вскочили в первый попавшийся: некогда было разбирать.
Я поудобнее перехватил замусоленную «авоську» с продуктами и пошел через линию железной дороги. Жил я совсем в другой стороне Переделкина, недалеко от лесхоза.
Моя комната — с объедками колбасы на письменном столе, с грязным бельем, засунутым за диван, пропитанная каким-то застарелым, кислым запахом, — показалась мне особенно пустой и неуютной. Я открыл настежь окно и заснул, не раздеваясь.
Утром я отсчитал от конца восьмичасового дачного состава четвертый вагон, вошел. Удивительно — я чувствовал состояние душевного подъема. Что со мной? Неужели так заинтересовали студенточки? Однако, сколько я ни щурился, — их так и не увидел.
«Идиот, — подумал я. — Девчонки просто посмеялись, а ты уж чего-то вообразил».
Все же в Москву на работу я теперь стал ездить восьмичасовым: убедил себя, что вставать раньше очень полезно. В самом деле: горло щекочет хвойный настой сосен, в сырых, росистых кустах слышен осторожный шорох, птичья возня, коротенькое пересвистывание, а мысли какие-то особенно бодрые, чистые. Даже поселковые собаки по утрам лают добродушно.
Студенток-подруг я, правда, больше не встречал: было только начало августа, каникулы.
Вскоре мне с тремя сослуживцами опять пришлось дежурить на крыше своего учреждения: бухгалтер спешно провожал в Астрахань семью и попросил его заменить. Орудия наши били не переставая, и в их красных вспышках снизу, из ночной тьмы, возникали громады зданий, деревья бульваров, заводские трубы — и раскачивались черными силуэтами. Сотни голубоватых прожекторных лучей пересекали небо, словно лезвия рапир. Когда «юнкерс» попадал в наш район и гудение моторов возрастало, нам казалось, что он висит именно над крышей нашего дома, и мы невольно прятались за трубу, словно она могла спасти от фугаса. Иногда по железу крыши начинали стучать осколки наших зенитных снарядов, и мы закрывали головы лопатами, а то залезали в слуховое чердачное окно. Время от времени в разных концах огромного города слышались глухие взрывы, выбивалось мутное багровое пламя: асы сбрасывали бомбы. Мы тревожно обменивались мнениями, что горит: Центральный универмаг или Манеж? Потом мы рассуждали о невинных жертвах и придумывали, какой смертью казнить Гитлера после войны.
Когда рассвело, «юнкерсы» ушли на запад. В жиденьком позеленевшем небе остался один месяц — бледный после тревожной ночи. Между плоскими, серебристыми облачками явственно выступали темные сигары аэростатов воздушного заграждения. Я сел на повлажневшую от росы крышу. Глаза начали слипаться. Отбоя еще не давали, но зенитки перестали стрелять, и стало удивительно тихо: мы услышали, как рядом, на Цветном бульваре, поют сверчки. Неожиданно вокруг нас во дворах, в деревянных сарайчиках стали кричать петухи. Я никогда не думал, что в центре Москвы столько петухов.
На соседних крышах домов тоже виднелись кучки дежурных. Все начали переговариваться через дворы. Какой-то озорник принялся на губах подражать джаз-оркестру, его товарищ, обняв лопату, пустился приплясывать. И внезапно я услышал знакомый и удивленный голос, чуть приглушенный расстоянием:
— Антон?!
Я прищурился: неужели Надя! А может, это и не она? Надеть свои очки я постыдился: мне казалось, что я некрасивый в очках.
— А, здравствуйте! — ответил я, обращаясь в основном к трубе соседнего дома. Мне по близорукости не раз доводилось с радостным видом кидаться к совершенно незнакомым людям и потом бормотать извинения. С некоторых пор я стал осторожней.
— Как вы, Антон, попали к нам на Трубную?
Это, несомненно, была Надя.
— Почему «к вам»? Вы здесь живете?
— В доме двадцать семь, только вход со двора. А вы не знали? Приходите к нашим воротам, когда дадут отбой.
Спустя минут десять мы встретились под чахлой липкой. Надя была в том же пальто цвета беж с низким стоячим воротником, в черном берете, по-мальчишески загнутом на лоб, руки держала в карманах и смотрела на меня одним глазом: второй закрывала повязка. Через плечо у нее висел противогаз: в те дни ожидали, что нацисты применят отравляющие вещества.
— Что это с вами, Наденька?
— Ячмень.
— И в таком виде вы дежурили на крыше?
— Не могу же я допустить, чтобы наш дом сгорел от фашистской «зажигалки», — с важностью ответила Наденька. — Я комсомолка. Вон в газетах пишут, что наши раненые красноармейцы отказываются покидать окопы.
В этот ранний час, после перенесенной опасности мне было радостно говорить с нею о чем угодно.
— Признайтесь, Наденька, страшновато было?
— А вам разве нет?
— Чего бояться? — попытался я пошутить. — Упадет «зажигалка», я ее сброшу на мостовую. А ударит фугас, и не заметишь, как отправишься в «бессрочный отпуск».
— Нет, вы так не говорите, Антон, — с убеждением сказала Наденька. — Я не хочу умирать. Я и дежурю потому, что сидеть в подвале очень противно: еще завалит. А на крыше я сама стану тушить огонь, да и вообще просторнее.
Облачко в ясном голубеющем небе, дальняя труба завода, глянцевитая верхушка чахлой липы мягко золотились: где-то за домами взошло солнце. По-утреннему тихий и чистый переулок с пробивающейся сквозь камни травой еще лежал в глубокой росистой тени. У меня на языке вертелся вопрос, почему на прошлой неделе Надя и Ксения не пришли на восьмичасовой поезд. Словно догадавшись о моих мыслях, Наденька с живостью заговорила:
— А знаете, Антон, ведь в тот день, когда мы условились ехать в Москву… помните? Мы уже было собрались на поезд, ко мне пришла Ксения, но заболела бабушка, и я ее не захотела оставлять одну. Вы тогда приходили? Наверно, обиделись на нас, правда?
— О, стоит ли вспоминать о таких пустяках!
— Нет, право, нам так было досадно! Ксения даже хотела бежать на станцию предупредить вас.
Значит, они обо мне помнили? Я был вознагражден за сомнения того утра. А Ксения хотела прибежать? Она очень милая, внимательная девушка. Но почему-то я тут же забыл о ней в разговоре с Наденькой. В это утро я уже не стеснялся рассматривать ее. Наденька была среднего роста, полнее своей подруги. Даже сейчас, после бессонной ночи, с повязкой через глаз, она выглядела совершенно очаровательной. Сколько свежести было в ее немного побледневшем лице с маленьким, почти прямым носом, с легкими следами веснушек. Полуоткрытый рот с чуть толстыми губами выражал столько добродушия, а ясный глаз под тонкой золотистой бровью с пушистыми ресницами смотрел с такой наивной важностью, живым интересом ко всему окружающему, что невольно хотелось о чем-нибудь с ней поболтать и на сердце становилось легко и приятно.
Между тем из всех бомбоубежищ и подвалов потянулись москвичи — желтые, невыспавшиеся, кто с пледом, кто с подушкой, кто с чемоданчиком. Уже пора было отправляться на заводы, в учреждения, в очереди за продуктами.
— Вон идет и мой папа с мачехой, — сказала Наденька. — Мы сегодня все, кроме бабушки, ночевали в Москве.
Они были далеко, я рассмотрел только, что мужчина очень плотный, в брюках-гольф и темно-зеленой шляпе, дама же, весьма моложавая, в черном труакаре, с лопоухой, кривоногой таксой на цепочке. Я сильно щурился и боялся, что Наденька это заметит: проклятая близорукость, из-за нее я имел белый билет и совсем не призывался в армию. Ведь я уже мог быть где-нибудь под Смоленском или под Ригой и драться с немцами.
— Кто ваш папа? — спросил я.
— Художник. Ольшанов: слышали?
Мне показалось неловким сказать, что я совсем не слышал этой фамилии.
— Как же, как же! А замуж вы тоже выйдете за какого-нибудь художника или музыканта?
Обычно при этом вопросе девушки начинают жеманно хихикать и отвечают, что они совсем не собираются замуж. Наденька тряхнула волосами, просто сказала:
— Не знаю. Кто понравится.
Мы еще минут пятнадцать постояли у ворот. Затем Наденька объявила, что ей пора домой завтракать, папе скоро уходить в Большой театр, где он работает декоратором.
— Сегодня мы не приедем на дачу, — сказала она. — Мне надо сходить в амбулаторию с ячменем, А в среду мы с Ксенией будем возвращаться вечером в семь двадцать пять. А вы каким? Этим же самым?
Обыкновенно я возвращался на час раньше, но тут, конечно, готов был ждать хоть до ночи.
— Так не забудьте: четвертый вагон от конца, — сказала Наденька, подавая мне руку.
Как мне вдруг захотелось перецеловать все ее пальчики! И кто выдумал этот идиотский предрассудок, будто дамам руки целовать прилично, а девушкам неприлично?
В поезде я условился со студентками сходить в лес по грибы, и в ближайшее воскресенье мы втроем отправились к линии железной дороги. Нас окружила негустая чаща. Среди мохнатых елей, уже начавших желтеть берез, совсем зеленого дуба с только созревшими желудями иногда показывалась чья-нибудь дача, крашеный забор. На вытоптанных полянах вместо грибов часто попадались ржавые консервные банки, желтые покоробленные обрывки газет с ползающими по ним любопытными муравьями. Кончался август, лес казался запустевшим, на красном бересклете блестела паутинка. За деревьями, пронзительно сверля гудком окрестность, проносился дачный поезд, вдали затихал грохот колес, и вновь опускалась неустойчивая тишина: лишь коротенько запоет в листве пеночка-теньковка да из хвойной гущины вдруг вылетит белка, еще по-летнему рыжая, похожая на огромную еловую шишку, — и тут же исчезнет. Небо покрывали спокойные кучевые облака, трава и к полудню хранила обильную росу.
В лучшем грибном месте собирать было нельзя, оттуда выглядывала палатка защитного цвета, тупое рыло зенитной пушки. Поэтому втроем — разбиваться нам не хотелось — мы еле набрали на сковородку, и то сыроежек да валуев. Впрочем, сам-то я совершенно ничего не видел в пушистой, высокой траве. Не ползать же мне было на четвереньках?
— Что это, Антон, вам ничего не попадается? — сочувственно спрашивали меня студентки.
— Не везет сегодня, — попытался я принять беспечный вид. — Может, все грибы перебегают к вам, недаром у них есть ножки?
Как раз в этот момент я чуть не наступил на боровик и поспешил его поднять.
— Нашли? — окликнули меня девушки. — Какой?
— Белый.
Они обе подошли поглядеть.
— Ого, большой, — сказала Ксения.
Наденька взяла гриб из моих рук, осмотрела, понюхала и вдруг расхохоталась.
— Да это же не боровик. Я в детстве долго жила с бабушкой в деревне под станцией Подсолнечной и знаю все породы. Если боровик разломить, он так и останется белым, а посмотрите этот… — Она быстро и безжалостно разломила найденный мною гриб, и мясо его действительно тут же закраснелось. — Обыкновенная поганка, но очень похожая. «Желчный» называется.
Я теперь и сам видел, что это был «двойник» боровика: в очках я, конечно бы, не поднял его.
Неожиданно подруги уселись на пень дуба и объявили, что устали. Я был рад: хватит позориться — и предложил зажарить у меня грибы.
— Как раз я недавно «отоварился»: получил по заборной карточке постное масло.
— Мы, Антон, вас не обидим? — сказала Наденька Ольшанова. — Наши дачи недалеко, можем и дома пообедать.
— Что вы, что вы, девушки!
Дома я поспешил открыть окно, чтобы выветрить кислый запах, включил электрическую плитку, сбегал с ведром на колодец в соседнюю дачу. Студентки весело принялись чистить грибы, картошку, хозяйничать. Они с нескрываемым любопытством осмотрели мою обстановку: продавленный диван, двухспальную кровать с небрежно брошенными подушками, вытертого «персидского» тигра на ковре и обменялись молчаливыми улыбками.
Письменный стол служит мне и обеденным, потому что другого в комнате нет; в одной его тумбочке свалены книги, в другой стоит посуда. Иногда я ошибаюсь и сую тарелки не в тот ящик.
Сейчас я не мог найти свою вторую вилку.
— Куда я ее задевал? — бормотал я, обшаривая подоконник, этажерку.
Девушки начали мне помогать. Ксения из деликатности избегала к чему-нибудь притрагиваться и только делала вид будто ищет; зато Наденька деятельно заглянула за диван — и я испугался, что она наткнется на грязное белье, — затем открыла другой, книжный ящик стола, но вилки и там не оказалось. Вместо нее на чеховском однотомнике лежал мой целлулоидовый футляр с очками.
— Это ваши? — спросила она, деловито раскрывая футляр.
Я готов был провалиться сквозь пол.
— Мои.
— Вы что, Антон, плохо видите? А отчего же вы не носите свои очки? А ну наденьте.
Этого еще недоставало. Я надел очки. Наденька, осмотрев меня с видом ценителя в картинной галерее, решительно заявила:
— Вам идут очки. А ну-ка дайте я померяю.
Она долго и неумело цепляла дужки за уши и с важностью посмотрела на меня, ожидая, что я скажу. Наденька была такая хорошенькая, что ей все шло. Волосы у нее были просто прекрасные: тонкие, густые, волнистые, они имели редкий рыжевато-золотистый цвет с блестящим отливом и пышно окаймляли ее голову. Многие женщины, как она говорила, не верили, что цвет волос естественный.
— Где зеркало? — тут же потребовала Наденька. — Дайте мне.
Она долго рассматривала себя и хохотала.
— Хватит, залюбовалась. Я тоже хочу примерить, — вызвалась и Ксения.
На какое-то время мои очки стали центром общего внимания.
— На. Только глазам больно, — передавая очки подруге, сказала Наденька и стала по-детски, кулаками протирать глаза. — А вам, Антон, надо их носить, раз вы близорукий.
У меня отлегло от сердца: а я-то мучился! Милые, славные девушки, как у вас все просто.
Грибы у нас, конечно, подгорели, картошка оказалась сырой, второй вилки мы так и не нашли и ели одной, по очереди, пайкового хлеба не хватило, но обед вышел очень веселый. Мы распили бутылку шато-икема, купленного мной по случаю на рынке, девушки раскраснелись и без умолку хохотали, как умеют хохотать только девушки: то есть положительно ни над чем и в то же время над всяким пустяком. Теперь они уже сами задавали мне вопросы: откуда я родом, где служу, интересно ли быть инженером-плановиком?
Тут я имел полную возможность сравнить подруг. Обе они, разумеется, были прелестными существами. Есть ли на свете что-нибудь обаятельнее молодости? Интересно, кто из них для меня привлекательнее? Ответить я себе не мог, и это меня немного забавляло. Сперва, при знакомстве, мне понравилась высокая тонкая Ксения. Какая она деликатная, сдержанная, как гордо и мило держит головку, украшенную черноволосой короной; пожалуй, она развитее Наденьки. Но все же я понимал, что меня больше тянет именно к Наденьке Ольшановой. В ней столько было жизни, привлекательной непосредственности, свежести, что одно ее присутствие меняло меня всего.
Разговор у нас, как водится, перешел на войну.
— Когда же наши остановят немцев? — воскликнула Ксения. — Они вот уже два месяца наступают и наступают.
— Скоро, — быстро вставила Наденька. — Скоро мы перестанем отступать.
— Почему? — повернулась к ней Ксения.
— Да ведь уже Москва. Куда же еще?
Это было сказано так просто и с такой наивной уверенностью, словно за Москвой находился конец света и отступать действительно больше некуда.
Было совсем поздно, когда я пошел провожать девушек. Светила полная зеркальная луна, шоссе резко белело, от берез ложились густые черные тени; ни одного огонька не виднелось по затемненным окнам. Мы дошли до мостика через Сетунь, когда далеко за лесом словно вспыхнула зарница и глухо громыхнули зенитные орудия: немецкие самолеты летели бомбить Москву. К нам они всегда приближались в половине десятого вечера.
— Ну, мы побежим, — сказала Ксения. — А то дома будут беспокоиться.
Несколько дней после этого воскресенья я перебирал в памяти все слова, сказанные моими недавними гостьями, и, главное, Наденькой, ее взгляды, интонацию голоса. Я старался беспристрастно определить ее отношение ко мне, но вспоминал лишь те слова и взгляды, в которых мне чудились внимание, даже нежность. Себе я еще боялся признаться, что Наденька мне очень и очень дорога. Увы, я не пользовался успехом у женщин, а тут передо мной была всего двадцатилетняя девушка, и я не хотел обольщать себя напрасной надеждой: слишком тяжело было бы переживать новое разочарование.
Я вычистил, прибрал свою комнату, отдал грязное белье прачке и стал каждый день бриться, всякий раз подолгу рассматривая себя в треснувшее зеркальце. Волосы хороши: каштановые, вьющиеся, а больше ничего. Правда, наша машинистка говорила, что у меня «выразительные» губы, но ведь надо же что-нибудь сказать и о неказистом человеке. Может, мне купить фетровую шляпу?
В начале сентября я условился с Наденькой Ольшановой встретиться в поезде. (За последнее время Ксения стала от нас отдаляться. Очевидно, она поняла, кто меня интересует, а скорее всего, и я ей не нравился.) Когда я вечером вошел в дачный вагон с низкими скамьями, просматриваемый насквозь, он был переполнен, люди стояли в проходах: работа в учреждениях кончилась, близился налет нацистских бомбардировщиков, и все торопились из Москвы. Наденьки нигде не было видно.
Состав подошел к Переделкину, я спрыгнул с подножки и столкнулся с ней на перроне.
— Вы? Здесь? — Я и рот разинул.
— Идемте, Антон, я вас провожу до семафора, — не здороваясь, сказала Наденька. — Нет, сперва посмотрите сюда.
Она кивнула в сторону зеленого штакетника, который огораживал платформу. Я разглядел нагромождение из корзин, чемоданов, узлов, баулов и медного тульского самовара. Возле вещей стоял плотный, несколько грузный мужчина в гольфах, в зеленой шляпе: я угадал художника Ольшанова. Рядом цветущая моложавая женщина держала за цепочку лопоухую, кривоногую таксу с желтыми подпалинами у глаз. На раскладном стуле сидела старушка в чесучовом жакете, о зонтиком.
— Поняли, Антон? Переезжаем с дачи.
У меня упало сердце.
— Что так рано?
Мы медленно пошли по бугру, вдоль пушистых елочек, к семафору. Я несмело взял Наденьку под руку, до этого я никогда не брал ее под руку.
— Папе поручили оформление одного военного предприятия, и ему надо быть в Москве. А главное, здесь надоело Глафире, мачехе. Я, Антон, ничего не хочу от вас скрывать, — доверительно продолжала Наденька. — Глафира у нас вертит всем домом. Я бы, например, с удовольствием еще осталась на даче, но… Раньше, бывало, нас с бабушкой вообще отошлют на все лето в деревню… знаете станцию Подсолнечную? По Октябрьской дороге. Мы и живем там у родственников, а они здесь в театры ходят, ездят на курорты, едят шоколад…
То ли нас сблизил осенний вечер, темнота, то ли к этому вели наши отношения, внезапный Наденькин отъезд, но мы сегодня держались проще, заговорили откровеннее. Воздух был насыщен влагой недавно прошедшего дождя. Всходила огнистая, ничем не замаскированная луна, в мокрой траве прыгали фиолетовые лягушки, за подстриженным ельником на огородах одиноко пел сверчок. Сильно пахло сеном: возле железнодорожной будки стояло два стожка, заготовленные путевым сторожем для своей коровы.
— У вас, Наденька, лишняя родственница, — неожиданно вырвалось у меня, — а я совсем без семьи. Как будто все еще живу в детдоме: вокруг товарищи, друзья, а родни нет. Мне ведь уже двадцать восемь. Правда, была одна девушка… давно еще, в планово-экономическом институте. Мы ждали, когда я получу диплом и назначение… А потом она вышла за моего близкого знакомого.
Голос мой, наверно, стал глухим; я чувствовал, как Наденька чуть прижала мою руку. Некоторое время она с какою-то трогательной осторожностью молчала.
— У вас есть парень, с которым вы гуляете? — спросил я, стараясь взять безразличный тон.
Она как бы заколебалась, отвечать мне или не отвечать, опустила золотоволосую голову.
— За мною, конечно, многие ухаживали, Антон. Этой весной мне сделал предложение полковник-орденоносец, у него легковая машина. Лысый такой, толстый… я боялась с ним встречаться. Сейчас почти всех моих знакомых забрали в армию, — наверно, придется ждать конца войны.
Она вздохнула.
«А что, если ее поцеловать?» — вдруг подумал я, и у меня сразу пересохли губы.
— Скажите, Наденька, — несколько сипло спросил я. — Как в мечтах вы хотели бы устроить свою судьбу? Чего вы ждете от жизни?
— Не знаю. Вот кончится война, тогда и будет видно. Ну конечно, чтобы жить хорошо.
И, немного подумав, добавила:
— Зачем загадывать? Я загадаю так, а все выйдет по-другому. Во всяком случае, у нас в стране не должно быть плохо.
Ветерок пахнул чем-то грустным и вянущим: впереди открылось голое ржаное поле. Наденька заторопилась, повернула обратно: скоро поезд на Москву, родные беспокоятся. Мы опять прошли железнодорожную будку, оба стожка сильно пахнущего сена, подстриженный темный ельник, светофор, теперь горевший зеленым изумрудом, а я так и не решился поцеловать полюбившуюся девушку.
Нет, лучше потом, из учреждения, я позвоню ей по телефону на квартиру, назначу свидание и тогда объяснюсь.
В учреждении начали распространяться слухи, что нам, возможно, придется эвакуироваться куда-то на Алтай или в Среднюю Азию. Из Москвы продолжали вывозить заводское оборудование, музейные ценности, архивы; на вокзалах стоял плач: на фронт отходили поезда с новобранцами, в глубь России — составы с детьми, матерями.
Пока что я опять стал проводить ночи на крыше, дежуря за семейных сотрудников. Почти каждый день кто-нибудь из них просил меня: «Выручи, Антон. Назначили, понимаешь, в наряд, а мне жену в родильный везти. Ты ведь бобыль». В начале октября я заболел — старая история с желудком: ненормальное питание, и от истощения — колит. Четыре дня провалялся дома в постели, от скуки играя сам с собой в шахматы.
Ветер рябил сизую лужу перед моим окном, пасмурное, вечереющее небо завесила новая туча, похожая на невыжатую половую тряпку. Через взбухшую дорогу за изгородью соседней дачи стояли мокрые, кислые березы, роняя желтые листья. Неожиданно кто-то два раза негромко стукнул в мою дверь.
— Да, да. Пожалуйста, — закричал я.
Дверь открылась и… на пороге встала Наденька Ольшанова. Черный берет, бежевое пальто ее были в капельках дождя, туфли облеплены грязью. Она улыбалась, но, видимо, чувствовала себя неловко.
— Можно?
Я поспешно вскочил, опрокинув доску с шахматами, прибрал кровать. Признаться, я почти не удивился. Любовь — расцвет всех лучших чувств; в эти дни ты и сам становишься чище, добрее, сердечней, и от любимого человека ожидаешь только хороших поступков. Ведь должна же была Наденька как-то почувствовать мое недомогание и навестить? Забыв про свою слабость, я бросился снимать с нее пальто, берет. Наденька мягко остановила мою руку.
— Нет, нет, я на минутку.
— Но вы же мокрая, Наденька. Вам непременно надо обсохнуть. Да на улице и опять дождь.
— Нет, нет, Антон. Я посижу минутку и пойду. Просто зашла узнать, почему вы не звоните последние дни.
Я уже повесил ее мокрое пальто на гвоздь.
— Ох, я вам тут наслежу, — Наденька поглядела на свои грязные туфли. — Тогда я уж разуюсь. Ладно? — Она доверчиво и уже весело посмотрела на меня, в одних чулках прошла на диван, села и поджала под себя ноги.
Я зажег свет, стал хлопотать насчет чая. По счастью, у меня имелись пайковые конфеты, банка мясных консервов, целых три батона: за время болезни я почти ничего не ел.
— Вы что это, Антон, такой худой: заболели? Давайте я сама сделаю затемнение. — И, не дожидаясь ответа, Наденька залезла на стол, развязала штору из синей светонепроницаемой бумаги, которую я на день подкатывал кверху. — Не смотрите на мои ноги, у меня чулки порвались на пятках.
— А вот и буду смотреть. В роли хозяйки вы мне больше нравитесь.
Сегодня я был гораздо смелее, чем обычно. Я сам себе нравился: именно так, непринужденно, я и должен всегда обращаться с женщинами. Раз уж вышел такой случай, сегодня и объяснюсь Наденьке в любви, а там будь что будет.
На электрической плитке шипели мясные консервы, Наденька переворачивала их алюминиевой ложкой: у меня опять где-то затерялись вилки. Я мысленно махнул рукой на свой больной желудок, порезал самый свежий из своих пшеничных батонов, заварил чай, и мы сели ужинать.
— У меня столько перемен! — с оживлением рассказывала Наденька, поддевая кружок помидора. — Наш техникум закрыли, собираются эвакуировать то ли в Сыктывкар, то ли в Йошкар-Олу. Я забрала свои документы и поступила контуровщицей на фабрику мультипликационных фильмов. Это у площади Восстания, не видели? Теперь я рабочая, уже продуктовую карточку получила, спецовку.
Она с любопытством заглянула мне в глаза, желая проверить, какое это произвело на меня впечатление. Я слышал запах ее кожи, напоминающий мне запах зеленых яблок, ощущал тепло, которое исходило от ее молодого, здорового тела с по-девичьи округлыми плечами, с нежной, развитой, спокойно дышащей грудью. Сколько чистоты и доверчивости было в ее взгляде, в наивно полураскрытых, немного толстых и таких милых губах.
— К вам, Антон, я уже давно собиралась, а тут сама судьба помогла. Бомба ночью упала на соседней улице, и у нас в московской квартире выбило все окна. Сегодня папа с мачехой поехали ночевать к знакомому художнику на Коровий вал, а я отправилась сюда. Зашла на старую дачу: Ксении нет дома, провожает двоюродного брата в армию и в Переделкино вернется поздно. Я и решила навестить вас. Мы ведь с ней собирались к вам, только утром.
Я уж не помню, о чем мы с Наденькой говорили в этот вечер; когда спохватились, было одиннадцать часов. Я помог ей надеть обсохшее пальто и пошел провожать. С желоба нашего дома, с крыши, с ближних берез капало, и казалось, что темнота вокруг шуршит, шепчется. Лес начинался сразу за верандой. В нос, в рот било запахом раскисшей зелени, мокрого, опавшего листа, еловой прелью. Небо расчистилось, и на меня смотрели яркие, промытые осенние звезды. Я благословлял темноту: она поможет мне открыть Наденьке свое сердце. Дома я так-таки и не объяснился. Неловко: девушка пришла проведать, а я (больной-то) сразу ошарашу ее признанием в любви.
— Вам не стоило бы выходить, Антон, — сказала она, перешагнув через лужу у крыльца. — Вы больны.
— О, я себя чувствую превосходно. Ваше присутствие вылечило меня.
«Начало неплохое, — подумал я. — Главное: смелее. Что, если вдруг и я ей не безразличен? Может, она увидела, какой я человек, и согласится стать моей женой? Ну, пусть не сейчас, после войны…»
Дорога под ногами расползалась, чавкала. Мы выбрались на булыжное шоссе, замарав обувь, миновали кладбище на бугре, железнодорожную будку, стожки побуревшего сена.
У деревянной платформы стоял дачный поезд, темные вагоны казались пустыми, только паровоз бросал на рельсы неяркие пучки света из подфарников. Редкие пассажиры быстро расходились по домам, прикрывая головы портфелями, свертками: переделкинские зенитки лениво били по какому-то одинокому немецкому самолету, воровски бродившему в небе. Наконец мы оставили позади родник, мостик через мелководную Сетунь: вот и дачный поселок.
«Сейчас объяснюсь», — решил я, весь холодея.
Из уличной темноты перед нами неожиданно выросла высокая, тонкая фигура; знакомый голос радостно и вопросительно окликнул:
— Наденька? Ты?
Это была Ксения, в плаще, в калошах. В руке она держала свернутый зонт: захватила на случай дождя для «товарки».
— А я вернулась из Москвы, узнала, что ты здесь, и подумала: наверно, у Антона. Вот вышла встречать.
Вместе мы поднялись по гористой, скользкой тропинке. У калитки дачи я простился с подругами. Наденька крепко и сердечно пожала мне руку.
— Хороший вы человек, Антон.
Так мне всегда говорили девушки, которым я не нравился.
Хвалила меня и давнишняя институтская невеста, однако все-таки бросила и любовь свою подарила моему другу, которого никто не превозносил за характер.
Работы в учреждении не было почти никакой, дни проходили в разговорах. Только один я не мог усидеть за своим столом. Куда девались моя замкнутость, молчаливость, неловкость. Я тщательно подшивал никому не нужные папки с делами, бегал сотрудницам в буфет за голым чаем и всячески старался поддержать в них бодрость духа. Машинистка с удивлением сказала мне: «Вы точно переродились, Антон Матвеич. Этакий… огонек в глазах, всегда выбриты, новый галстук купили: прямо интересный мужчина!»
В очередное воскресенье мы условились с Наденькой пойти в кино. Неожиданно положение на фронте резко и тревожно изменилось: немцы взяли Вязьму и двинулись на Можайск; под ударом оказалась Москва. Наше учреждение получило приказ немедленно эвакуироваться в Орск на Урале. Я снова отправился в райвоенкомат и наконец добился того, о чем хлопотал все эти месяцы.
В тот же день я позвонил Наденьке из автомата с Киевского вокзала и спросил, не может ли она приехать к Зоопарку: нам надо срочно увидеться.
Встретил я ее на трамвайной остановке. Наденька была не одна, за нею с моторного вагона сошла высокая тонкая Ксения в зеленой шерстяной косынке, клетчатом пальто. Я был в очках и отлично их видел: подруги оживленно разговаривали.
— Что, Антон, за срочность? — весело сказала мне Наденька. — Ничего по телефону не объяснили. Берите нас под руки, идемте отсюда, а то все смотрят. И на следующий раз запомните, что место для свидания предоставляется выбирать девушке.
Мы пошли по сырому тротуару Большой Грузинской, вдоль резной чугунной решетки Зоопарка.
— Я через два часа покидаю Москву. Пришел проститься.
Я почувствовал, как дрогнула рука Наденьки; она круто остановилась, спросила растерянно, с испугом:
— Уже? С учреждением в этот свой Орск?
— Нет.
— А куда же?
Эту минуту я навсегда запомнил. Наденька быстро вскинула на меня светлые пушистые ресницы. Мы все трое стояли около высокой чугунной решетки Зоопарка. За решеткой виднелась голая зеленая скамейка с прилипшими багровыми листьями клена, тусклый, оловянный пруд, покрытый мелкой рябью, на том берегу пустые вольеры. Темные дождевые облака низко плыли над мокрыми крышами, над высокой стеной дома, грубо, пестро размалеванной в целях маскировки. Дул холодный сырой ветер.
— Меня приняли в ополчение.
— Но вы же близорукий! — воскликнула Ксения. — А вдруг потеряете очки?
Не отрывая взгляда от Наденьки, я вынул из кармана два запасных футляра. Очевидно, выражение лица у меня было глупое, как у всякого человека, который наконец добился своего. Наденька побледнела так, что на лбу, на верхней части щек стали заметны веснушки, растерянно переглянулась с Ксенией. Вдруг она закинула мне руки за шею и крепко поцеловала в губы. Я никак не ожидал этого и растерялся.
— Надя, Надюша, Наденька, неужели вы… — бормотал я. — А я уже перестал верить. И вы… ты будешь мне писать на фронт?
Она отвернулась и пошла по Большим Грузинам вдоль зеленого забора Зоопарка, служившего продолжением чугунной решетки. Губы ее сразу распухли, по лицу текли слезы, она комкала в руке батистовый расшитый платочек, но не вытирала их и старалась улыбнуться, чтобы не расплакаться совсем.
— Вы скоро эвакуируетесь? — спросил я первое, что пришло на язык. От волнения, от нахлынувшего счастья я плохо соображал.
— Папа отказался ехать с художниками в Алма-Ату, — ответила она не сразу. — Мы остаемся.
— Как остаетесь? — испугался теперь я. — Что же, Наденька, вы будете здесь делать? Москва в опасности.
— Я же ведь работаю, вы забыли? А если закроют фабрику мультипликационных фильмов, перейду куда-нибудь на оборонный завод. Да меня, наверно, скоро пошлют рыть противотанковые рвы. — На ресницах Наденьки еще блестели слезы, но она смотрела уже с важностью. — Ведь я москвичка.
Мы дошли до Георгиевского сквера с мрачной кирпичной церковью без креста. Вязы в сквере стояли полуголые, почерневшие; истоптанные газоны были засорены жухлым, грязно-бронзовым листом. Кусты за чугунной оградой давно не подстригали, и серо-голубые прутья торчали во все стороны.
— А вы, Ксения? — спросил я молчавшую девушку.
Она неопределенно пожала плечами.
— Институт наш, по слухам, эвакуируется в Казань на Волгу. Но, может, и я еще останусь. У нас, кажется, хотят сделать набор в части ПВО. Защищать Москву. Меня, конечно, возьмут.
— Как, Наденька, твой глаз? — спросил я опять не к месту. — Ячмень больше не беспокоит?
Она кивнула.
В этом скверике мы и расстались: мне уже было пора в ополченскую роту. Наденька вдруг сделалась задумчива, молчалива. Мы наспех поцеловались, и я вскочил в отходящий трамвай. Такой я и запомнил Наденьку Ольшанову навсегда: в пальто, в берете, с милым, застенчиво склоненным лицом, с заплаканными, припухшими и сияющими глазами.
Вечером наша рота шагала по Волоколамскому шоссе. Я был в длинной, не по росту шинели, плечо мне резала винтовка, по боку стукал котелок. Справа расстилались пустые огороды с посохшей ботвой невыкопанной картошки; слева из-за реденького перелеска сиротливо выглядывали брошенные дачи. За моей спиной осталась далекая Москва, ее переулки, бульвары, люди и с ними Наденька: дорогая, любимая, близкая. Я чувствовал себя сильным, я не мог отступать, я должен был защитить всех.
Со шкафа слетела рыжеглазая голубка и заходила по закапанному чернилами подоконнику возле аквариума с золотыми рыбками. За ней сорвался «ленточный» мохноногий голубь, заворковал, раздувая горло. Шум их крыльев и разбудил Лаврика.
На ободранном диване, неудобно свесив голову, спал старший брат Егорка, ученик четвертого класса и пионер. У его шеи свернулся ежик и колол иглами. Ночью, в потемках, ежик всегда бегал по комнате, сопел: охотился за мышами. К утру он начинал дремать, зябнуть и по свесившемуся одеялу забирался к кому-нибудь в постель.
Лаврик слез с кровати, выглянул на улицу. Над пожелтевшими верхушками сада подымалось синее-синее небо, а березка стояла тоненькая, кудрявая, в белой рубашонке, словно и она только сейчас проснулась и еще не успела одеться.
В кухне ярко пылала печь, «баба Петровка» пекла оладьи. Мама укладывала в портфель тетрадки. От ее густых русых волос, от смуглых рук пахло духами, на ногах поскрипывали туфли с высокими каблуками: казалось, что мама подросла.
— Ой, кто это к нам пришел? — сладко запела старуха.
— Да это я, — сказал Лаврик.
— Встал? — Любовь Андреевна подхватила сына и стала целовать в толстые загорелые щеки, в серые глаза. — Вот позаранник. Что же тебе нынче приснилось?
— Знаешь что? — Мальчуган подумал. — Ко мне приснился волк. Зеленый, с зубом.
Лицо его стало воинственным: вот, мол, какие я страсти вижу ночью и не боюсь.
— Ка-кой храбрец! — засмеялась Любовь Андреевна. — Ну ступай неси лифчик, штанишки: будем одеваться.
Чистенький, с блестевшим от умыванья носом и мокрыми белесыми волосами на лбу, Лаврик чмокнул в губы маму, бабушку, сказал им: «Сдоброе утро», бросил полотенце и глубоко вздохнул. Завтракать, что ли? Увидев муху на окне, размахнулся рукой и, прищурив один глаз, стал тихонько разжимать кулак.
Открылась дверь спальни, и вышел Егорка, сонный, взъерошенный, в трусах и ботинках с распущенными шнурками.
— Уроки сделал? — спросила Любовь Андреевна.
Егорка с интересом посмотрел на маленького брата.
— Поймал?
Лаврик кивнул утвердительно, разжал кулачок и показал пустую ладошку.
— Эх ты, лавровый лист!
Оглядевшись по сторонам, Егорка подошел к печке и вдруг громко шлепнул по ней ладонью.
— Вот. Аж две, — сказал он с превосходством и кинул мух на пол.
От кровати к мальчику подбежала кошка Лизуха. Она съела мух, вопросительно подняла пушистую морду с бакенбардами, мяукнула.
Любовь Андреевна, шурша синим вискозным платьем, прошла в комнаты и тотчас вернулась.
— Опять в спальне беспорядок? — заговорила она. — И когда я, наконец, избавлюсь от ежа, всех этих голубей, крольчат, рыб? Комнату нельзя проветрить. Я спрашиваю, Егор: уроки сделал?
— Вчера еще. Пристала.
— Это что за тон? Хочешь, чтобы папе сказала?
Мальчишка примолк. С бабкой, матерью он пререкался, скандалил, разговаривал особым слезливым, ноющим тоном и беспрекословно слушался одного отца.
— Раз, два, четыре, семь, тыща, — считал Лаврик мух.
На кухне мух было очень много, и он пошел в спальню узнать, сколько их там. Если мух любит кошка, то ей можно устроить отличный завтрак.
Любовь Андреевна поправила на груди брошку с изображением белого голубя, взяла портфель.
— Мама, — сказала она, обращаясь к Нениле Петровне. — У нас сегодня в школе собрание. Обедайте без меня.
Обычно Доронины вместе завтракали только в праздничные дни. В будни отец Илья Васильевич с утра уходил в гараж автоколонны, где работал старшим механиком. За стол дети сели одни. Егорка был в пионерском галстуке, сзади горбом задралась новая рубаха, сшитая на вырост. Его короткие рыжие волосы с левого бока топорщились «коровьим зализом», нос облупился, зубы все еще менялись и передний болтался на ниточке. Посидев за столом и не доев оладью, Егорка сунул ее за тарелку, чтобы не видела бабка, громко стукнул пустым стаканом по клеенке, торопливо заученно произнес:
— Спасибо, можно выйти с-за стола?
И заранее встал с табуретки.
Старуха, гремя сковородником, оторвалась от печки:
— Все, батюшка, съел?
Егорка дипломатично промолчал: аппетит у него был плохой. Четырехлетний Лаврушка свое молоко выпил до капли, попросил второй стакан и взял вторую оладью. Щеки его, даже бровь лоснились, перемазанные маслом, а от молока на верхней пухлой губе выросли белые усы.
— Правильные часы? — сказал Егорка, глянув на «ходики». — О, еще двадцать минут до звонка. Лавря, научить тебя палочки писать? Будто ты пришел в школу, а я учитель, как наша мама. Хочешь?
— Ага.
Это слово у Лаврушки получалось коротко, в одно дыхание: «га».
Малыш охотно слушал всю родню, слова ж Егорки воспринимал как некий закон. Да и могло ли быть иначе? В июне, когда на акациях поспевали стручки, именно Егорка мастерил из них замечательные пищалки, и, раздув щеки, братья дружно извлекали самые пронзительные звуки. Старшие, наоборот, только морщились и твердили: «Опять? Хватит. Все уши прожужжали». Кроме того, Егорка мог всех «представлять»: он пыхтел, точно паровоз, и возил по комнатам все стулья, связанные бельевой веревкой; рычал и прыгал, будто самый настоящий тигр, квакал по-лягушечьи и, наконец, умел стоять на голове и дрыгать ногами. Скажите, могли это сделать папа или бабушка? И поэтому, когда, бывало, кто из родителей, заглянув в альбом к малышу, заметит: «Чего ты тут намалевал? Люди должны быть меньше домов», Лаврик заявлял: «А Егорка так рисует», и все понимали, что разубеждать его совершенно бесполезно.
…Едва братья расположились за столом и Егорка, помусолив карандаш, стал твердо и не совсем ровно выводить «палочки», как в спальне послышались резкие взмахи крыльев, звук, похожий на падение мяча, и тревожное воркование голубя.
— Кошка! — крикнул Егорка и, отбросив карандаш, стремглав кинулся в спальню.
— Коска, — повторил Лаврушка, проворно сполз с табуретки (причем табуретка едва его не накрыла) и, махая руками, будто на него напали гуси, побежал за братом.
В спальне оба голубя, прижимаясь друг к другу, сидели на шкафу. Голубка, свесив красный нос, испуганно, как зачарованная, смотрела на пол, а самец возбужденно ворковал, раздувая зоб. Внизу, на полу, присев в коварной и напряженной позе, застыла Лизуха. Морда ее была жалобно и хищно поднята к шкафу, к нижней губе прилипло маленькое, пушистое голубиное перышко, зеленые глаза горели, но весь вид выражал сконфуженность: промахнулась.
— Ах ты, твари́стая! — закричал Егорка. — Ишь пролезла!
— Ох ты! Налезла! — повторил Лаврик.
Схватив подушку, Егорка запустил ею в кошку. Лаврик подцепил вторую подушку, замахнулся, но потерял равновесие и упал на четвереньки. Кошка прижала уши, стрельнула под кровать и вылетела на кухню.
— Гуль, гуль, гуль, — ласково стал звать Егорка и посыпал голубям на пол конопли.
Испуганные птицы только ниже вытягивали шеи, то с одного, то с другого бока заглядывая на корм, однако шкафа не покидали.
С улицы послышался свист. Лаврушка подбежал к окну. На бугорке, у крыльца, задрав кверху шишковатую голову, стоял востроносый, большеротый четвероклассник Женька Халявый. В траве у его ног лежали учебники, перевязанные ремешком.
— Дома Яя? — крикнул он.
Яя — была Егоркина кличка.
— Дома, — сказал Лаврик. — А ты, Женька, дома?
В окно из-за спины братишки выглянул Егорка.
— В школу, Халявый? Сейчас иду!
Он высыпал коноплю на пол, поставил голубям свежую воду, строго наказал Лаврику смотреть за кошкой. В кухне взял свой ранец, совсем уже собрался выходить, да задержался на пороге, словно вспомнив что-то важное.
— Лавря, скажи: суббота.
— Суббота, — доверчиво произнес Лаврик и открыл рот, точно ожидал приятного чуда.
— Тебе привет от бегемота.
И с видом человека, который выполнил свой долг, Егорка отправился в школу.
На улице, за пыльной дорогой, под тенью березки Лаврушка увидел бодливую соседскую козу Азу. Перед ней, весело оскалив зубы, прыгала собачонка Пулька. Слегка наклонив глупую, рогатую морду, коза в упор смотрела на мотавшуюся Пульку, вдруг встряхивала бородой, угрожающе стукала о землю копытцем и делала шажок вперед. Собачонка откатывалась в сторону. У ворот стояла шестилетняя Катенька Леонтьева из нижней квартиры, всплескивала ладошками и заливалась томным, тающим смехом.
— Это я вышел, — сообщил Лаврик девочке. Он был в старой Егоркиной кепке и, как мышонок, блестел глазами из-под большого сломанного козырька.
Не зная, как выразить полноту своего чувства, Катенька взяла его за руку и стала раскачивать. Подбородок у нее был крошечный, а волосы заплетены двумя хвостиками и связаны голубым лоскутком.
Молча постояли у ворот. Собачонка утомилась и прилегла в тени березы, часто нося боками. Коза не спускала с нее розовых бесовских глаз с белыми ресницами.
— Кать. Нас Аза не заколет? Она колючая.
— У-у. Я-то ее ничуточки не боюсь.
Катенька смело пошла на козу. Коза повернула к ней бороду, стукнула копытом. Девочка вздрогнула, немного постояла, каждую минуту готовая убежать, и тихонько вернулась к воротам.
— Видел? Могла бы и совсем, совсем погладить, да… Я уже умывалась, и мама не велела мне руки загрязнивать.
— И я умею… погладить. И умываться умею… с бабой Петровкой.
— А я чего знаю-у, — вдруг воскликнула Катенька. — На площади горох сушат. Еще не вареный. Много, много, много. Хочешь, посмотреть, Лаврик? Я уже видела. Очень даже интересно. Идем?
Дети опять взялись за руки и пошли вниз по мощенному булыжником спуску. Миновали облезлую церковь, заросшую крапивой. Сзади послышался резкий гудок автомашины. Дети, как по команде, остановились и стали смотреть на грузовик. В кабине за опущенным боковым стеклом мелькнуло загорелое лицо с густыми светлыми усами, белый подворотничок, широкое плечо.
— Папа! — вдруг радостно закричал Лаврушка, тыча пальчиком. — Катя! Это мой папа!
Шофер притормозил. Илья Васильевич Доронин открыл дверцу, поманил к себе ребят, вылез из кабины. Он был в тяжелых кирзовых сапогах, огромный, загорелый, с большими сильными руками, и от него пахло солнцем, бензином, табаком. Лаврик любил запах отца.
— Вы как же это здесь очутились? — спросил Илья Васильевич басом.
Дети переглянулись и как будто стали еще меньше.
— Стало быть, путешествуете… без спросу? — продолжал Илья Васильевич и нахмурил густые светлые брови. — Та-ак. А бабушка вас небось там ищет! В милицию вас, что ли, сдать?
Лаврушка побледнел, губки его задрожали.
— Я… больше не буду, — с трудом выговорил он. — Егорка тоже ходит без… проса. А я теперь всегда буду ходить с… просом…
— Простить вас нешто на сегодня? — словно раздумывая вслух, сказал Илья Васильевич. Он вдруг решительно махнул рукой: — Ну уж… ладно. Только ради понедельника. Понедельник — день-бездельник. А будь, скажем, нынче среда или суббота, отвез бы вас в милицию. Я-а строгий. Добро: лезьте в кабину. Обдурять бабку, так обдурять до конца. Покатаю вас. Но, чур, уговор: довезу до моста — и брысь обратно, а? — Илья Васильевич свирепо распушил усы. — Договорились? Глядите ж. Не то сразу в милицию.
Он расхохотался, посадил обоих ребят в кабину — сына к себе на колени, — и автомашина тронулась дальше. От счастливого волнения Лаврушка совсем перестал разговаривать, на все вопросы отвечал своим односложным «га» и, не отрываясь, впился в смотровое стекло.
Вот слева развернулась площадь. Перед каменными амбарами прямо на булыжниках был расстелен широченный брезент и сушилась вика: «невареный горох». Над ржавой железной крышей носились стаи диких голубей. Голуби то спускались на мостовую и подбирали зерно, то взлетали косым полотнищем и, видимо, чувствовали себя совершенно свободно.
— Сынок, — басом сказал Илья Васильевич, — передай бабушке, а то и маме… мол, папу обедать не ждите. Я в Хомутовку на сахарный завод еду. Там отряд из нашей автоколонны работает, свеклу возят, и есть поломка в машинах. По телефону сюда, в Омшаны, звонили, без меня, видать, не справятся с ремонтом. Запомнишь?
— Вспомню, — торопливо сказал Лаврик, гордый тем, что отец дал ему такое ответственное поручение. — Пап, я вспомню. Правда, пап. Наша мама тоже… она тоже, мама, сегодня. Наша мама без обеда в школе останется. У нее уроки на собрании.
— Я передам вашей бабушке, дядя Илюша, — звонко и ясно сказала Катенька, желая взять на себя это важное поручение. — Лаврик еще маленький. Видите, он все перепутывает…
— Какая! — сердито сказал Лаврик. — Сама… Азу не погладила.
Между детьми готов был вспыхнуть спор. Илья Васильевич поспешил утихомирить страсти.
— Ладно, ладно, цыплята, не шуметь. Ведь вы ж друзья, верно? Жених и невеста с одного насеста. Передадите вдвоем. Есть? Во-от.
Автомашина обогнула высокую, крутую гору. В глаза ударил низкий солнечный простор, блеснула тихая, светлая, широкая речка. Трехтонка остановилась перед деревянным мостом. Маленькие зеленоватые волны, пронизанные отвесными горячими лучами, шевелили водную поверхность, и золотистая чешуйчатая тень от них рябила песчаное дно. Илья Васильевич поцеловал сына, дал ему с Катенькой серебряный двугривенный на яблоко. Дети дружно взялись за руки и отправились назад в Омшаны. На автомашину они ни разу не оглянулись, словно сразу забыли о ней.
После полудня из школы вернулся Егорка. Бросив ранец на кухонный стол, он, не останавливаясь, прошел в спальню. Лаврушка побежал за ним. Кролики свободно прыгали по комнате. Кошка Лизуха, стоя на подоконнике, передней лапкой быстро и осторожно старалась выхватить из аквариума плешивую рыбку с общипанным плавником. Она горящими глазами глянула на ребят, присела и кинулась под кровать.
— Вот твари́стая! — закричал Егорка и запустил в кошку подвернувшейся маминой фетровой шляпой.
— Ишь… товаристая! — крикнул Лаврушка и стал искать, чем бы кинуть в Лизуху. Пока он нашел себе предмет под силу (футляр от бабушкиных очков), кошка лбом открыла дверь на кухню и шмыгнула в образовавшуюся щель.
Голуби сидели на верху платяного шкафа и скороговоркой, возмущенно о чем-то толковали: «воу-теуррр, воу-теуррр, воу-теурр», — вероятно, о хищном поведении кошки. В руки Егорке они дались не сразу. Наконец сунув обоих голубей за пазуху, мальчишка торопливо выскочил во двор. Он боялся, что вдруг из школы придет мать и засадит за уроки.
Высокое небо на западе затянули дождевые облака, но не серые и по-осеннему студеные, а лилово-аспидные, душные, с тускло-серебристой изморосью, предвещавшие чисто июльскую грозу. Ветер сладко пахнул яблоками из сада, ароматом золотой пшеницы, которую то и дело провозили грузовики на элеватор. Сентябрь в этом году выдался солнечный, жаркий. После ненастного лета, когда в холодном августовском воздухе пропали оводы, бабочки, вдруг вновь наступили духота, зной, за городком стали квакать лягушки, а по вечерам появлялись комары.
Егорка вынул из-за пазухи обеих птиц и одну подбросил кверху. «Ленточный» голубь нехотя, лениво пошел в лет.
— Егорк, — умоляюще попросил Лаврушка, — дай мне вторую голубушку. Я отпущу.
Задрав голову, не отрывая взгляда от «ленточного», Егорка бросил:
— Вот еще! Чтобы задушил?
Зрачки у Лаврушки расширились, щеки побледнели от страстного желания подержать в руках голубя. С улицы во двор уже входили соседские ребята и впереди Женька Халявый, еще с учебниками под мышкой. Егорка стал махать кепкой, мальчишки дружно, пронзительно засвистели. «Ленточный», который уже хотел было садиться обратно на крышу сарая, метнулся к стожку сена, стал подыматься выше.
— Да Егорка же, — все тянул Лаврик, — да-ай отпущу голубушку. А ты возьми… мой мячик насовсем.
— Отцепись! — вдруг азартно обернулся Егорка и оттолкнул братишку.
Всего неделю назад он, рискуя собственными боками, кинулся на Азу, что забрела во двор и собиралась боднуть растерявшегося Лаврика. Коза немедленно атаковала Егорку, и, спасаясь, мальчишка еле успел вскарабкаться на забор. И так было всегда: перед чужими Егорка самоотверженно заступался за младшего брата, увлеченный своими делами, легко мог обидеть его и сам.
Губы Лаврика поползли книзу, большие пушистые ресницы заморгали, нос сморщился, и он заплакал — сперва еще беззвучно, словно сразу осипнув. Затем обильные, точно летний дождик, слезы залили щеки малыша, грудь полотняной вышитой рубашки: казалось, горе его было безутешно.
Голубь поднялся высоко, ушел от двора к заброшенной церкви, ребята шумной гурьбой повалили на улицу, И тут Халявый крикнул сдавленным шепотом:
— Яя! Мать!
В калитку входила Любовь Андреевна. Обе руки ее были заняты портфелем и кипой тетрадок.
— Егор, куда? Зачем Лаврика обидел?
— Я его трогал? Он сам рева-корова.
— Неправда, — сказала Любовь Андреевна, — я все видела. И почему ты опять с голубями? Сколько раз тебе говорить, Егор? А уроки? Позор: в субботу двойку принес. Сейчас же марш домой.
— Да, ма-ама, — сразу захныкал Егорка.
— И слушать не хочу.
— Да ведь голуби летают, — закричал мальчишка. — Вот пропадут — ответишь! Ответишь тогда! Ответишь!
— Опять этот тон? Ну, подожди, придет отец, он тебе покажет.
Что-то слезно бормоча, Егорка пошел домой. К нему тут же подскочил Халявый. Егорка сунул ему голубку: «Загони «ленточного» на чердак. Я скоро выйду».
Любовь Андреевна присела перед Лаврушкой, улыбаясь, стала утешать его:
— Обидели тебя, родной? Ну, ничего, хватит плакать, дай я слезки утру. Егорка не дал голубя? У-у нехороший. А где ежик? Небось спит под кроватью? Идем разбудим. На вот тебе яблочко, я брала в школу, да не съела.
Не переставая плакать, Лаврик из-под локтя взглянул на мать. Тяжело, прерывисто вздохнул, вытер грязными руками слезы, размазав по щекам мокрые серые полосы, откусил яблоко. Слезы еще блестели у него на ресницах, но он уже улыбнулся: казалось, это солнышко проглянуло сквозь дождик.
— Мама, мам, — сказал он, оживляясь, — а я чего знаю! Нас… меня… я с Катенькой у папы катался. Он поехал в завод сахаром обедать. И мне привезет.
В кухне на столе белели расставленные тарелки. Оба мальчика вытащили резиновый мяч, самолет, оловянных солдатиков и шумно, с хохотом стали играть на полу.
— Ох, дети, дети, — глядя на них, проговорила Любовь Андреевна: она вынула заколки из белокурых волос и причесывалась у зеркала. — То вы ссоритесь, то на головах ходите. Собрание в школе отложили, пришла домой пораньше, думала отдохнуть, а тут на: разбирай обиды.
— С детьми это верно, канитель, — вставила бабушка, разливая половником щи с бараниной. — А без них и совсем нет жизни. Ну, давайте садитесь, остынет.
Два дня спустя Лаврик, весь осыпанный песком, прибежал со двора, схватил в левую руку жестяное ведерко, расписанное красными розами, в правую — деревянную лопатку и услышал в спальне шум. Неудобно держа голубку за крыло, Лизуха тащила ее в темный угол под кровать, а птица упиралась, била свободным крылом, вся трепыхалась. Второй голубь с шумом носился по комнате, не находя себе места.
— Ох ты… кошастая, — сказал Лаврик. От удивления он остановился в раскрытой двери, косолапо растопырив ноги.
Кошка на мгновение застыла, перестала трепыхаться и голубка. Затем Лизуха новым отчаянным рывком потащила птицу под кровать. Лаврик посмотрел на свои занятые руки, торопливо поставил на пол ведерко, затем положил лопатку, бросился к Лизухе и схватил за хвост. Неотрывно косясь на него зеленым глазом, похожим на вспыхнувший светофор, кошка зашипела, выпустила птицу и, как бы защищаясь, подняла когтистую лапу.
По возвращении из школы Егорка увидел раненого голубя и, не разобрав, в чем дело, сгоряча дал братишке по затылку. Лаврик заревел, прибежала бабушка Петровка. Егорка понял свой промах, сконфуженно дернул носом.
— Ну разнюнился, лавровый лист. Раз ты наоборот, спас голубку, пускай она твоя и будет. Заживет крыло, сам и трухай.
…Солнечным теплым предвечерьем старший механик Омшанской автоколонны Доронин, держа под руку нарядно одетую жену, не спеша вышагивал по главной улице городка. На широченной груди его праздничного пиджака блестели орденские колодки. Чуть впереди их вприпрыжку бежал Лаврик, в синем матросском костюме с красными якорями на воротнике и в новых еще не ободранных ботинках.
За райисполкомом показались реденькие тополя парка, небольшой цементный обелиск со звездой: памятник павшим бойцам. С недавних пор в каждое первое сентябрьское воскресенье — годовщину освобождения от немецких оккупантов — сюда собиралось население городка, в основном молодежь. Девушки приходили с букетами из георгин, розовых, белых астр, золотых шаров, красных махровых маков; парни — с цветами в петлицах пиджаков и на кепках; а ребята приносили голубей, которых и выпускали «за мир». Немало гуляющего народа толпилось на площади и сегодня.
Среди ребят Лаврик увидел Егорку. Пазуха его новой рубахи оттопыривалась, верхняя губа вспотела, — видно, недавно прибежал. Рядом стоял Халявый и в каждой руке держал по голубю. Сразу забыв про отца, мать, Лаврушка кинулся к брату.
— На. Держи, — радостно, возбужденно сказал Егорка и, достав из-за пазухи голубку, протянул ему. — Да не упусти раньше времени. Понял?
Лаврушка только мог выдохнуть:
— Га.
И подставил обе ручки ладошками кверху.
— Да не так. Вот разиня.
Егорка сам вложил голубку в его руки, горячо зашептал:
— Вот упусти только раньше сигнала! Я кину своего «ленточного» за мир. Ты тоже.
Однако Лаврик не отвечал. Он ничего не видел, кроме своей голубки, ощущал пальцами ее теплые упругие перья, биение сердечка.
Он прозевал момент, когда двое подростков выпустили с трибуны белого голубя. Он не слышал, как вокруг выросли треск, свист, лепетанье многих десятков крыльев и со всех сторон площади в ясный предвечерний воздух поднялись турманы, «монахи», «хохлачи», «мраморные», «бантастые» «плёкие». Это школьники и городские мальчишки, бесчисленные владельцы голубятен, выпустили своих вестников мира. Купаясь в ярких лучах заходящего солнца, птицы стали делать круги над памятником, трибуной, соседними крышами.
— Отпускай, Лаврушка, отпускай, — азартно зашептал Егорка и подбросил своего «ленточного». Вся фигура Егорки выражала восторг, торжество: теперь все взрослые смотрели на него поощрительно и даже мама не сделала ни одного замечания и только улыбалась.
Лаврик еще крепче сжал свою голубку. Он весь пылал, не понимал, что ему говорили, и Любовь Андреевна сама ласково разняла его пальцы. Голубка шарахнулась и не сразу выправила лет.
— Вон! Мама! — взвизгнул он в полном упоении. — Вон! Егорка! Моя голубушка. По-оле-те-ела!
Солнце еще не коснулось горизонта и было светло, когда семейные стали расходиться по домам. Егорка собрался с товарищами вперед: ловить голубей. Удержать его оказалось невозможным.
— Не останусь, — раскапризничался он вдруг. — Я тут болтаться стану, да? Болтаться? А там голуби улетят.
— Да куда они денутся? — басом урезонивал отец. — Дурачок ты. Все и пойдем вместе.
— Нет, улетят! Улетят! Другие поймают!
На глазах его заблестели слезы.
Вокруг пересвистывались голубятники, Халявый и уличные товарищи ждали Егорку. Любовь Андреевна сама попросила мужа не огорчать старшего сынишку: его отпустили.
Домой Доронины пошли втроем, не спеша. Возбуждение у Лаврика еще не спало, и он то прыгал на одной ноге, то без конца рассказывал, как «упустил голубушку». Белокурые волосы его растрепались, глаза блестели, рукав матроски был в мелу: успел потереться о стену. Вдруг он вспомнил что-то новое, подбежал к Любови Андреевне.
— Мама, ма. Скажи: «суббота».
— Зачем тебе, сынок?.. Ну, суббота.
— Привет тебе от… бемегота.
И рассыпался заразительным смехом.
За рекой догорали пышные оранжевые облака, теплые сумерки окутали городские сады, заборы. Гнали стадо, мирно, сыто мычали коровы. В домах зажигались огни, окна были открыты по-летнему, на улицу неслись звуки пианино, слышался звон чайных ложечек о стаканы. Лаврик незаметно притих, начал отставать и вдруг захныкал.
— Устал, косопузый? — ласково спросил Илья Васильевич и взял сынишку на руки.
Во дворе родителей встретил Егорка. Голубей он держал в подоле рубахи и счастливым тоном говорил Халявому, что лучше всех запустил своего «ленточного» за мир.
— Успокоился? — с легкой усмешкой спросил его отец.
Мальчик подбежал и стал ласкаться.
Хлопая слипающимися ресницами, Лаврушка равнодушно посмотрел на брата, на голубей и вновь положил голову на плечо отцу. Когда Илья Васильевич поднялся по лестнице в дом и хотел снять сына с рук, поставить на пол, бабушка вдруг умильно сказала:
— Да он спит, касатик. Заснул наш… голубок. Второй-то на дворе летает? Не взбуди, Илюша, сейчас я разберу постельку.
Отец осторожно передал сына жене. Лаврушка чмокнул губами, пошевелил пухлой загорелой ножкой, с которой сняли ботинок. Вдруг открыл глаза, глянул на отца, на мать, бабку, сказал: «Сдоброе утро» — и сквозь сон улыбнулся.
Вы, товарищ газетный писатель, сами из москвичей? Стало быть, помните октябрь 1941 года? Гитлеровцы клещами охватили столицу, самолеты с черной свастикой сыпали фугасы. В эти дни весь порядок жизни нарушился. В ночь на 16-е у нас на заводе встали все цехи, а утром директор собрал рабочих на площадку Ленина и выкинул лозунг:
— Эвакуация, товарищи. Будем перебрасывать завод в тыл.
Прямо с митинга мы стали упаковывать инструмент в ящики, снимать подъемным краном станки и грузить на платформы. Всем выдали за месяц вперед жалованье и продукты.
Дома я сказал старухе:
— Вещичек, Ненила Яковлевна, бери лишь столько, чтобы поднять смогла. Случись, немец станет бомбить поезд, помочь будет некому. Меня пока оставляют при заводе следить за демонтажем, так что… давай вспомним молодость и поцелуемся.
Она в слезы:
— Да как же это? Ты останешься в Москве, сынок Ваня с зенитками где-то под Ворошиловым-градом, а я по дорогам начну скитаться? Опять же квартира: всю жизнь наживали и бросить?
Признаюсь вам по секрету: и у меня на сердце кошки скребли. Однако погрузил я старуху с первым эшелоном и отправил на Чирчик, в самую что ни есть Среднюю Азию. Сам еще почитай с месяц задержался в Москве, а потом с остатками оборудования поехал догонять голову завода. До Саратова мы все в небо поглядывали, не покажется ли где вражеский бомбовоз, а там затемнение кончилось, повеселели бабы, начали бельишко стирать и развешивать возле печки. И вдруг в Елецкой Защите телефонограмма: заворачивать наш завод на Южный Урал в город Эн. Опять все переполошились. Народ уж настроился на Среднюю Азию, кое-кто и зимнюю одежонку в дороге сбыл: забоялся, что на Чирчике шуб не носят. И у меня, между прочим, все теплое увезла старуха, я тоже остался на голую нитку одетый.
Отыскал начальника эшелона, спрашиваю:
— Как же это, товарищ Влагинин? Голова завода у нас в Казахстане, хвост будет на Урале, а тулово где-то еще на железной дороге мотается. Рабочие сомневаются: сумеем ли вскорости наладить производство? Фронту помогать надо.
— А что поделаешь? — отвечает начальник. — Наш завод, слышь, передали в другой наркомат. Теперь первая часть нашего оборудования из Чирчика пойдет за нами в затылок и соберемся мы все… как шарики ртути в одную каплю.
Долго ль, коротко ль, все же приехали мы в город Эн. Засунули наш эшелон на запасные пути. Тем временем на дворе декабрь, сугробы по брюхо. Деревья закуржавели, мороз сорок восемь градусов, ветер прямо ножом режет, а я едва что не в тапочках, и вообще вся одежонка легкая, как на покойнике. Отпросился у директора, вышел в город, остановил первую женщину из местного населения.
— Как на рынок пройти?
Она хлопает глазами, будто я перед ней иностранец.
— Что это за «рынок»? Барахолка, что ли?
— Все равно, говорю, валенки купить хочу.
Опять не понимает.
— Каки таки валенки? Небось пимы?
Открыл я перед ней кошелек.
— Вот это, говорю, у вас деньги называются? Ну, так покажи мне дорогу, а уж с продавцом они сами за меня столкуются.
Одним словом, вижу я — край здесь не московский, обвыкать придется. Все же, когда приоделся в теплое, махорочкой запасся, терпеть стало легче.
Одиннадцать дней простояли мы в телячьих вагонах, пока нам подготавливали под завод здание: театр оперетты. Наконец начали мы грузить оборудование на трактора с прицепными санями и перевозить в новое помещение. Тут встал на повестку другой вопрос: с жильем. Директор посулил лучшим квалифицированным рабочим комнатенки, горжилотдел дал заверение за четырьмя печатями, но видели, как Эн перенаселен? Прямо арбуз: и одного семечка воткнуть некуда. И вышло так, что на время меня определили «в угол» к одной вдовушке.
Не скажу, чтобы хозяйка чем не вышла: с придурью там или, скажем, кривая. Нет, с виду женщина натуральная, оба глаза на месте, пудру употребляет и годов никак не больше сорока с лишним. Себя содержит с полной ответственностью: чесанки носит поярковые и кофта каждый день чистая: не знаю, где столько и мыла берет. В комнатенке занавесочки, половики, герань и даже клетка висит: то ли щегол в ней, то ли воробей перекрашенный, не поймешь, потому как птичке еще давно кошка горлышко повредила, и она завсегда молчит.
Встретила меня хозяйка приветливо.
— Уж как-нибудь потеснюсь, Василий Зотыч, освобожу вам на время вот этот диванчик. Клопов в нем нету, не беспокойтесь, только в прошлом году керосином мыла. Вещичек у вас один мешок с чемоданом? Понимаю, понимаю: от смерти бежишь, за жизнь дорожишь — не до лишнего. Раздевайтесь, будьте как дома.
Я, конечно: «Покорно благодарю». В комнате действительно довоенный уют и печка топится. А хозяйка уж над самоварчиком хлопочет, какие-то черные лепешки ставит, сахарин в кристалле, приглашает к столу.
Достал и я селедку, полплитки шоколаду: давали у нас стахановцам на заводе. Получилась прямо не еда, а пир во время чумы, как это описано в сочинении Пушкина. Лишь хлеба не было.
Налила она мне стакан, угощает:
— Чай у меня натуральный, грузинский, сохранился еще от покойного мужа. Он продавцом в кооперации работал. Ох, времечко было хорошее: никогда в очереди за мануфактурой не стояла. Все достанет Петичка, соседи в окна мне спокойно глядеть не могли.
— Верно, — говорю, — Настасья Евтихиевна. Времечко было такое — ложись спать и лучшего не приснится. Взять хоть наш завод. Одну деталь… не скажу вам какая, это секрет, — так ее заграницы выпускают вручную, а мой товарищ, такой же, как я, рабочий, придумал машиной. Понимаете, во сколько поднял процент? Ему за это лауреата дали и двести тысяч деньгами.
Она о себе, я о себе. Раскраснелась моя хозяйка, спрашивает из-за самовара:
— Вы, извиняюсь, в каком возрасте?
— Старый пенек, о годах не спрашивают.
— Ну, где же вы старые? Еще мужчина годный и можете произвести впечатление на какую особу.
Сама хи-хи-хи да ха-ха-ха.
— Работаете где, — сам задаю вопрос, — или служащая?
— Домашняя хозяйка. Доктор воспретил идти на завод: грызь. Мешок с капустой подымала и надорвалась.
Заборную карточку Настасья Евтихиевна получала иждивенческую, но завсегда могла угостить тарелочкой супа, а то и картошкой в мундире. Она держала немалый огородик, двух коз и не раз на это наводила разговор: «Если, дескать, мой овощ да молочные излишки обернуть на базар, то можно весь шкаф новыми польтами завесить. Да я редко выхожу в торговые ряды».
И намекала, что, мол, еще сберкнижка имеется.
Да мне, скажу вам откровенно, было не до ее добра. Время настало такое: на дворе мороз, а на мне редко пот высыхает. Восстанавливали родной наш «Калибр», какой я вот этими руками в первой пятилетке строил. Скажу от своего имени: рабочий класс всего завода прямо героем себя показал. Ведь подумать надо: за тысячи километров притащили станки, сберегли в дороге, сгрузили в театре и налаживали теперь производство на полный ход. Что скрывать? Заставил нас фашист из родной Москвы податься. И разве можно было спустить ему это без ответа? Освобождения ждал не только родной край — соседние страны. И каждый из нас старался поскорее наладить выпуск «гостинцев» врагу на голову. Хвастаться перед вами не хочу, однако не скрою: иной раз приходилось по восемнадцати — двадцати часов в сутки работать и спать тут же в цехе, на ящиках. Одним себя баловал: в баню ходил.
Завод рос, как в сказке.
Когда бы я ни возвращался из ночной смены, хозяйка все на санки «излишки» укладывает: мешки с картошкой, кадки с огурцами солеными, шинкованной капустой. Эге, думаю, однако ты не так уж «редко» на базар заладила и за грыжу не боишься: вон какими тяжестями ворочаешь! По вечерам в квартире все прибрано, Настасья Евтихиевна в парадном виде, и птичка в клетке молчком прыгает.
Она как-то — это в феврале уж было — спрашивает:
— Или никак весточки не дождетесь?
— Точно, — отвечаю. — Все в моей жизни «на попа» стало. Сын был под Ворошиловградом в зенитчиках — теперь немец там: так что и не знаю, на каком он свете числится. И со старухой беда: все заводские эшелоны из Чирчика вернулись, ее одной нету. Кто говорит, что мою Ненилу сыпняк схватил, да так она в больнице и сгинула. Кто ж доказывает, что по дороге их фашист перехватил авиацией. Прямо напасти какие-то.
Настасья Евтихиевна подложила угля в чугунную печурку, с плечика шаль пуховую скинула: то все куталась, будто зябла:
— Такое уж время, Василий Зотыч: война не родит, а гробит. Вот я жила на всю комнату, а теперь сократилась в кубатуре: каково-то мне, одинокой даме? Ну, да вы шибко не убивайтесь: мужчина вы еще не такой поношенный, цену имеете, можете обзавестись и новой семьей.
И ножкой покачивает.
— Мне, — говорю, — не до шуток.
— Какие шутки? — смеется. — Советская власть давно старость отменила, за войну ж и деды-пенсионеры кавалерами держаться стали. Так что, Василий Зотыч, подтянуться надо. Взяли б когда в кино прошлись, меня в компанию пригласили.
«Куда это она гнет?» — думаю. Однако молодецки разгладил бороду, отвечаю ей в тон:
— С вами прогуляться, Настасья Евтихиевна, — другое дело. Дайте только от работы разгрузиться.
Самого же ко сну так и клонит. Не дождался чаю, прилег на диванчике, да в одежде и заснул. А утром захватил подушку и опять на завод. В «театре» было студёно, везде намерз снег, из дверей, окон тянули сквозняки, дыхнешь — пар, как из чайника. В табельной попался мне мастер Влагинин — он когда-то начальником эшелона был, — смеется:
— Ты чего это, Зотыч, с подушкой? Иль работать по новому методу?
— Зарок дал, — отвечаю спокойно. — Не уйду из цеха, пока шлифовальный свой не установлю. Может, неделю тут жить придется.
И сдержал слово. Помню последний день. Разобрали наконец паркетный пол, уложили деревянную крестовину, начали болтами станину притягивать. А мороз — ключи к ладоням прилипают. Когда шибко озябну, отойду за колонну в за́тишек, погреюсь цигаркой — и снова. Ночью залили основание цементом.
— С тебя причитается, — сказал Влагинин и щелкнул себя пальцем по шее. — Скоро запустишь всем гитлерам в пику, стране на оборону.
А я все хочу проверить шкив, посмотреть, как станок работает, не заедает ли где.
— Да не труси его, Зотыч, — уже взмолился Влагинин. — Дай хоть цементу схватиться. Дня через два подведут монтеры кабель, вот тогда и пустишь. И не топчись тут вообще. Ступай на квартиру, отдохни. Приказываю, как непосредственный твой мастер. А то с этим шлифовальным… как с дитем ты.
— А может, — бурчу, — у меня кроме станка не осталось никого.
Забрал свою подушку, стал прощаться с товарищами:
— Насчет магарыча не беспокойтесь. За мной не пропадет. Как будут давать стахановцам, прошу в компанию. Водка моя, закуска ваша, веселье пополам.
Вышел во двор: что такое? Весной запахло. Снег у стены подтаял, зяблик поет. И такое настроение меня охватило, будто в самом деле помолодел.
На квартире хозяйки опять не было. Вернулась в сумерки румяная, баранью ногу с базара привезла.
— Как у вас нынче вечер? — спрашиваю.
— А что такое?
— Завод два билета мне выделил: в Эн приехал наш Московский театр сатиры и дает концерт. Не желаете ль пройтись со мной заместо супруги?
Настасья Евтихиевна сразу:
— Ах, это занимательно.
Стала собираться и уж чего только на себя не натянула: и платье жоржет, и сережки с уральским хрусталем, и ремешок лаковый. Только вышло все зря, потому что в театре не топили и публика сидела в шубах и калошах.
Дали антракт. Собрался было я перекурить махорочки, — Настасья Евтихиевна меня под руку:
— Что это вы за бирюк необразованный? А еще столичный москвич. Не знаете, что обязаны развлекать даму? Ведите меня по зале.
Я:
— Да что вы, своего областного театра не видали?
Ей краска аж в нос ударила: так заело.
— Никак, Василий Зотыч, я не возьму в толк вашего характера. То вы авансы даете, а когда я высказываю согласие, опять начинаете чего-то из себя строить.
Гляжу на нее и ушам не верю. А Настасья Евтихиевна пододвинулась и этак с улыбочкой:
— Ладно, уж так и быть, не стану вас манежить… хоть и следовало бы. Скажу открыто: согласна. Не прогадал ты, Вася, небось разглядел, под кого клинья подбиваешь: отдельная комната, две козы, огород, разные польта в шкафе, сундук, полный комбинаций, половики новые, заморская птица в клетке. Что касается моей личной фигуры, хи-хи-хи… Покойник Петичка говорил, что с меня бы манекен делать надо.
— Во-первых, я вам не покойник, — говорю в сердцах. — Во-вторых, в театр позвал потому, что сами к тому подбили. Закон же переступать не намерен: пока от самой жены не получил извещение о кончине, второй заводить не стану. Да и вообще возраст не тот, у самого сын жених. Так что прошу к моим словам фальшивый смысл не приставлять.
Повернулся — и в курилку. Только гляжу, в зале, где раньше буфет находился, лотерея торгует. За билетик двадцать рублей. Тут же висят для приманки полудошки, костюмы. Народ, конечно, накинулся, каждому лестно получить без ордера, да еще за такую зряшную цену, ну и проигрывают. За время, пока я приглядывался, только двое изловчились: одному достался карандаш, другому деревянный пароходик. Я обыкновенно такими делами не занимаюсь, а тут вдруг и думаю: дай-ка испытаю свою судьбу? Деньги все равно не на ветер: сбор в пользу инвалидов Отечественной войны. Отдал я лотерейной барышне два червонца, говорю:
— Будьте, пожалуйста, заместо попки: вытяните мне билет сами.
Обиделась она:
— Тут вам не базар, и руки у меня не казенные.
Взял сам. И что б вы думали? Выиграл. Чекушку водки — настоящей сорокаградусной, с красной головкой. Я понимаю: гадание — это темный предрассудок. Но душа моя опять взыграла. Настасья Евтихиевна прямо с антракта ушла, я ж концерт проглядел с удовольствием — и снова на завод.
На квартиру попал только на другой день. Уже поздненько было, по радио последние известия передали: время здесь против московского еще на два часа вперед. Ночь — ни зги, ветер, метель, улицы занесло по самые заборы, перед глазами словно отбеленные холстины мотаются, тропинки в снегу не найдешь. Только огоньки в подворотнях блестят. Дом наш так залепило — еле признал. Стучусь — нет ответа. Делать нечего, бью в дверь сапогом. К вот открывается форточка и оттуда голос:
— Кто такой? Я к окну.
— Это я, Настасья Евтихиевна. Извините за беспокойство: только смена кончилась. Можете поздравить: станок вцементировал.
Она:
— Чего вам угодно?
— Как то есть чего? Вот это вопрос. Иль вы не признали? Это я, Карпухин, Василь Зотыч, ваш жилец. Ночевать пришел.
Она:
— Нет у меня больше никаких жильцов, и вас я не пущу на квартиру.
С меня и настроение стало проходить.
— Позвольте, как же так? Завод договорился, я вам шестьдесят рублей за угол плачу…
Она:
— Не нужны мне ваши шестьдесят рублей. Подумаешь, богатство, полкила хлеба не укупишь. Ищите новое место. Я не намерена держать разных приблудших стариков. У меня кочан соленой капусты пропал в погребе. Гадала я на блюдце, вышла буква «Ке»: значит, Карпухин, вы съели. И не шумите, пожалуйста, не то милицию позову.
Ну, вижу, баба белены объелась, не знает уж, какую напраслину на меня и возвести.
— Комната, — подытоживает она, — моя собственная, и никто не может меня заставить жить в ней с мужчиной. Соседи и так языками пол метут, а тут… просто московский тараканишко, лишь усами шевелит. Женщину к себе пущу, а вас нет. За вещами завтра зайдете, а то я и так своей канарейке горлышко простудила.
И форточку захлопнула.
Ну, что тут поделаешь? Стал я было ее урезонивать:
— Несознательно, Настасья Евтихиевна, себя проявили: не оказываете сочувствия рабочему человеку.
Вижу: и занавеску задернула. Забрало меня под самые печенки.
— «Грызь»-то ваша, — кричу, — лишь в амбулатории болит? На базаре позволяет трехпудовыми мешками ворочать? Стыдно за врачебную справку хорониться, когда страна всех зовет на трудовую вахту.
Навряд ли она услыхала. Первое что — закупорилась; второе — ветер прямо изо рта слова вырывает и уносит вместе с метелью. Постоял я, постоял, обложил бывшую квартирохозяйку со всех сторон некультурными выражениями и побрел спать обратно на завод. Соседка мне секретно передавала: Настасья Евтихиевна второй раз за войну собирается в закон вступить. Не муж ей нужен: боится, что сорвется с «бюллетенями» и, как одинокую и вполне нормально-здоровую, мобилизуют на трудовой фронт.
Пришлось заутро перебираться в школу, в общежитие. Отвели мне стенку, отгородился я двумя простынками и стал дожидать, пока завком пошарит по городу уголка получше.
…А все-таки недаром у нас в народе говорят: «сердце вещун». Знать, и мое тогда в театре что почуяло. Первой радостью была весточка от сына: сразу четыре письма. Скапливались в московский адрес, а потом их домоуправление переслало. Оказывается, мой Ванюша был жив, здоров и храбро стрелял на Южном фронте.
Верите вы в совпадения? А вот у меня они вышли: комнатку отдельную дали, как семейному человеку. И только успел я переехать, расставить в ней чемодан, мешок, сковородку, как открывается дверь и в рамке моя старуха — как живая фотокарточка:
— Ты чего ж, старик, не выходил встречать? Телеграммку я тебе из Чирчика отбила. Или новой обзавелся?
И тут замечаю я, что она совершенно стриженая. Подошел тихонько, показываю на голову:
— Волосья-то где?
— Сама чуть от тифа не померла, — и слезы на глазах.
Обрадовались мы друг другу, поцеловались, побежал я на базар, не пожалел четыре сотенных: взял пол-литра «желудочной». Сколько новостей было переговаривать — недели оказалось мало. А здесь подоспела и третья радость: завод открыли. Когда пустили его, сперва на холостой ход, чтобы станки от коррозии очистить, кое-какие старые кадровые рабочие заплакали. Да, праздник был настоящий — красные флаги повывесили.
И напоследок скажу вам так, газетный товарищ: оправдал себя «Калибр». Есть и наша доля в разгроме врага. Теперь видите, вернулись мы в Москву, сынок Ванюша (хоть и потерял ногу) ходит со мной на завод — и порядок жизни снова восстановился.
Полуторка стояла с погашенными фарами, выключенным мотором, как бы прислушиваясь к загадочной, напряженной тишине осенней ночи. Небо над ощетинившимися плавнями чуть посветлело, высунулся оранжевый клык месяца. Справа на бескрайней невидимой реке что-то плеснуло, и все в кузове сразу повернули головы: сом? или немецкий разведчик? Набежал ветерок, зашуршал сухими метелками. Возле самой машины вдруг захлюпало, неясно обрисовалась фигура шофера.
— Ну как, Вася? — окликнул его из кабины негромкий голос. — Отыскал?
— Нету броду, Никодим Михалыч. Объезжать придется. А у меня опять баллон спускает, гляди, придется камеру вулканизировать. Теперь волынка до утра.
И шофер начал доставать из-под сиденья в кабине домкрат, напильник, клей.
Внезапно справа, километра за четыре, на том берегу Днепра взвилась немецкая осветительная ракета и ударил орудийный выстрел. Все сразу примолкли. Затем главный, кто находился в машине — директор треста зерновых и животноводческих совхозов Браилов, ниже надвинул кепку на седеющие брови, решительно сказал:
— Тогда придется идти пешком. К утру обязательно надо быть в городе. С завтрашнего дня должны начать восстанавливать трест, работать. Не для того же мы целых полмесяца с таким трудом пробираемся из Москвы, чтобы куковать в плавнях?
Остальные двое его спутников, сидевшие в кузове полуторки, недовольно переглянулись. Один из них был директор подчиненного Браилову совхоза «Профинтерн» Красавин, высокий, ловкий, несмотря на полноту и дородность, мужчина, одетый в щеголеватое пальто столичного покроя, офицерскую фуражку. Второй — его кладовщик, взятый им специально, чтобы доставать продукты, подыскивать ночлег. Красавин весело спросил:
— Сколько отсюда до города?
— Всего километров семь, — ответил шофер. — Да вот видите, протока путь нам обрезала. Говорил: не надо сворачивать на проселок, больно подозрительный: следа не видать. Катили б и катили по саше, там, глядишь, у какого солдата и камеру новую выменяли.
— А сколько ж в объезд? — вновь спросил Красавин. Он никогда не терял ровного тона. — Километров сорок?
— Может, и все пятьдесят, — спокойно, с неуловимой насмешкой ответил Браилов. Кряхтя, он вылез из машины, ступил на сырой берег прочными, выростковыми сапогами. — Сколько ни будет, все наши. Главное, выбраться б к шоссе, а там попросимся на первый военный грузовик. А если Вася раньше кончит ремонт, догонит. — Он помолчал. — Жалко, нет через протоку переправы, не петляли б.
Шурша брезентовиком, Браилов медленно пошел вдоль берега, точно сам желал убедиться: неужели нет брода? Черная, шевелящаяся, в сияющих змейках вода глянула на него, как живая. Там, совсем близко, за гущиной камышей, заводями, на этом же берегу Днепра, лежал израненный войной областной город, куда Браилов так стремился. Неужто не попадут сегодня к рассвету? Правда, он мог бы приехать и на целую неделю позже, как неоднократно и намекал Красавин. Нарком, давая ему направление, сказал: «В совхозы старайтесь попадать по возможности сразу после освобождения. Но особо не рискуйте: опытных работников у нас осталось мало».
Из Москвы Браилов самолетом долетел до Ростова-на-Дону. Здесь к нему присоединился Красавин со своим «снабженцем». В местном тресте совхозов им, по телеграфному распоряжению наркома, выделили полуторатонку, бочонок горючего, и они поехали догонять второй эшелон фронта. Где можно было сократить путь — Браилов ударялся проселками, и вот теперь, перед самым городом, этот незнакомый приднепровский рукав преградил им дорогу.
Сквозь роговые очки директор стал вглядываться в широкую протоку. Месяц уже весь вылез, мелкие листики еще не опустившегося на дно аира как бы подплыли ближе. Ясное, холодное отражение дробилось посредине на осиянной ряби волн. И вдруг Браилову померещилось, что совсем у берега из камышовых зарослей чернеет нос каюка. Не может быть! Откуда? Наверно, бревно. А что, если там прячется немец с автоматом? Браилов бесшумно отвел зернистые метелки, сделал несколько шагов и почти столкнулся с высоким человеком, который, однако, и не пытался спрятаться, а произнес на чистейшем русском языке:
— Неужто разглядели, Никодим Михалыч? А я думаю: раз они в очках, не должны б. Да и замаскировался вроде.
— Каюк плохо спрятали.
— Ишь ведь…
Опять далеко, на том берегу Днепра, в небо взвилось несколько ракет, распустив витые струйки дыма: это уже были сигнальные, зеленые. Все же Браилов за время световой вспышки разглядел, что незнакомец худощав, плечист, молод, одет в толстую куртку австрийского образца и в резиновые сапоги. Кто ж это такой? Значит, встречались, если знает его имя, отчество. Они были совсем одни, от автомашины их отделяли густые заросли камыша. Может, сзади из плавней за ними неусыпно следят еще чьи-нибудь глаза, а то и пистолет сообщника этого человека? Браилов с привычной властностью, но не повышая голоса спросил:
— А вы как сюда попали?
— Вами заинтересовался.
Незнакомец повернулся спиной к немецкому берегу, оттопырил борт куртки и, чиркнув зажигалкой, прикурил. Во всех его движениях проглядывала беспечность человека, свыкшегося с опасностью. Папиросу он спрятал в рукав.
— Заинтересовался вами, — неторопливо повторил он, выпуская дым. — Шел я на каюке, слышу голоса. Что, думаю, за люди? Пристал до берега — когда тут целая машина. Свои, русские. А после ваш голос признал. Будто и не расставались почитай на три года. «Это ж наш директор тресту товарищ Браилов». А тут вы в аккурат в мою сторону пошли… Да вы, Никодим Михалыч, кажись, все меня не признаете? — Незнакомец шагнул, на целую голову выделяясь над коренастым директором. — Помните механика с «Днепровского»? Так вот я ж и есть Петро Черный, механик с «Днепровского». Иль забыли?
Браилов с облегчением поправил роговые очки. Он лишь сейчас почувствовал, что у него совсем мокрая спина, а руки с такой силой сжаты в кулаки, что занемели. Они вместе выбрались из плавней. «Петр Черный? Не тот ли это парень, что лазил с ребятишками по деревьям, разорял галочьи гнезда? Эка подрос! Возмужал!»
От автомашины их окликнул Красавин, уже начавший беспокоиться за начальника. Он отлично помнил Петра Черного, ласково пожал ему руку и негромко спросил, как тот очутился ночью под самым передним краем.
— Да так, — замялся механик. — Кое-чем промышляем.
— Например? Часы с побитых немцев снимаешь?
— Что вы, товарищ Красавин, — смешался Черный. — Зачем нашему совхозу часы? Я тут в основном деле… насчет танков.
— Что, что? — заинтересовался и Браилов. — Целые танки воруешь?
— Оно не то что ворую, — вдруг по-мальчишески улыбнулся Черный. — Но вроде. А где иначе взять запчасти для ремонта тракторов? Совхозснаб не выпишет, его бы самого восстановить, а нашему «Днепровскому» ждать некогда, вот-вот осеннюю пахоту зачинать. Втулки ж с танков, пальцы, аккумуляторы очень прилично подходят. Опять же электропроводку снять можно, динамку: словом сказать, есть чем разживиться. Ну а тут по плавням этой побитой немецкой техники — сила. Драпали фрицы, все бросали. Вот народ и охотится. Я уж кое-чего достал, приступили у себя на «Днепровском» подковывать два трактора.
Директор треста с уважением покосился на Петра Черного: экий молодец, ведь каждую минуту гитлеровцы могут подстрелить с того берега. Да, значит, есть патриоты, дельный люд в освобожденной зоне, будет с кем поднимать разрушенное врагом хозяйство. Вдруг Браилов оживился и попросил механика перевезти их на своем каюке через протоку.
— А чего ж, — охотно согласился Черный. — Я могу вас подогнать к самой столбовой саше, а там до городу и часу ходу не будет.
— Вот это выручишь, — обрадованно сказал Браилов. — Ну а мы в долгу не останемся.
Не мешкая, он сунул в рюкзак портфель, резиновую подушку, смену белья: чемодан оставил в кузове под брезентом. Красавин и завхоз тоже заторопились собираться. Скоро узкий каюк стал наискось пересекать протоку. На берегу осталась полуторка; шофер проводил их завистливым взглядом и вновь с ключом склонился над брошенным на землю автомобильным скатом.
Город был сильно разрушен, целые кварталы завалены обломками зданий, там и сям торчали обгорелые, пахнущие гарью, дымом трубы. Еще с щупами бродили минеры, население расчищало улицы; то и дело на носилках проносили откопанные, кровавые человеческие останки. Бродили бездомные собаки, невесть как уцелевшие.
Одноэтажное здание правления треста совхозов чудом сохранилось, в нем только перекосило рамы. Браилов ходил по голым, ободранным комнатам, усеянным обвалившейся штукатуркой, битым стеклом: в нос било глиной, пылью, разной мерзостью, — следы прошедших здесь армий. Во всех комнатах не уцелело ни одного шкафа, ни даже дрянной табуреточки, пол посреди кабинета главного агронома выгорел, обуглился: видимо, разводили костер. Вот это называется «принял трест». С чего ж начинать работать?
В зияющие окна тянула утренняя осенняя сырость, опухшие от бессонницы глаза Браилова слипались. Он подобрал с пола несвежий лист бумаги, крупно написал химическим карандашом: «ТРЕСТ ЗЕРНОВЫХ И ЖИВОТНОВОДЧЕСКИХ СОВХОЗОВ Н.К.С.Х. СССР». Выйдя на крыльцо, прицепил это объявление на дверь: так учреждение вновь начало свое существование.
Отсыпаться было некогда. В этот день Браилов побывал, где только мог: в обкоме партии, в горкомунхозе, даже в военной комендатуре — и к вечеру совершенно убедился, что никто из них ничем помочь ему не может: они сами ничего не имели. Дежурный по комендатуре старший лейтенант с подозрительно красным носом сказал ему, кивнув на угол, где были свалены трофейные автоматы, диски с патронами, пистолеты: «Вот этим бы могли ссудить, но вы ж не воевать приехали? Ступайте по разбитым домам и все, что найдете подходящего, тащите к себе в учреждение».
И Браилов принялся действовать на свой риск. Начал с воскресника — вычистили здание, помыли полы. Вдвоем с шофером на полуторке мотался по заваленным балками, битым кирпичом переулкам и раздобыл два почти целых конторских стола, буфет, который собирался пустить под канцелярский шкаф, массивное кожаное кресло, совсем новое. Раздобыли электроплитку: можно сварить картошки, вскипятить чайник, а то надоело жить всухомятку на консервах да помидорах. В городе еще не работала ни одна столовая.
Еще хлопотнее оказалось набирать служащих. Расспрашивая, кого можно, Браилов с великим трудом подыскал себе временного главбуха — счетовода с взорванной паровой мельницы, человека одноглазого, мрачного и крайне молчаливого. Завхоз сам объявился. Браилов и трестовцы убирали, мели двор, когда за воротами на мостовой остановилась тачка о двух колесах, горбившаяся увязанным веревкой скарбом. Вез ее маленький, юркий человечек с ершистыми волосами, коротким, словно бы срезанным, подбородком и передними зубами, выдавшимися вперед, как у сурка. Он бросил дышла, желтыми бегающими глазками изумленно и радостно уставился на работавших в трестовском дворе людей.
— Объявилися! — дрожащим голосом бормотал он про себя. — Воскресли!
Колченогий сторож, инвалид гражданской войны, указал на него директору:
— Фостиков. Хозяйственник бывший.
Все уставились на человечка у тачки. А он, опустив натруженные руки, казалось, все не мог прийти в себя, и срезанный подбородок его мелко трясся, в покрасневших глазах скопились слезинки.
— Он, — сказал Браилов. — Терентьич. Жив?
Сзади тачку окружало трое детей Фостикова: все девочки. Они были закутаны в какие-то платки, шали, ватники. У старшенькой на ногах болтались немецкие ботинки, меньшая пришла в глубоких калошах. Дочки стояли молча за отцом и тоже во все глаза смотрели на трестовских работников.
— Откуда бог несет? — спросил Браилов, подходя.
Фостиков цепко схватил его за руку: то ли хотел пожать, то ли ощупать.
— Там были, — заговорил он, указав куда-то в конец города. — За бойнями, в овраге. Пережидали бой… Ховались, сказать если.
— Поздно возвращаешься, — сказал кто-то. — Народ давно потянулся.
Фостиков промолчал.
— Видишь, — сказал Браилов. — Очищаемся от грязи.
Фостиков опять промолчал.
— Что ж. Пойдешь обратно завхозом?
И на этот раз Фостиков ответил не сразу.
— А ведь я за эти… за черные эти годы сколь разов сюда приходил. Сельскохозяйственная команда немецкая в доме стояла. И вот… глазам не верю. Опять наш трест будет? Все как раньше? Не зря люди дожидались.
Он вдруг засуетился, словно тут же собирался начать уборку двора. Вновь впрягся в оглобли тачки.
— Отвезу девочек. Гляну, квартера как, уцелела, может. Нынче еще буду… А долго не вертался: дочки плакали, боялись. Тут чего только не повидали. Немец и вешал на городской площади у театру и в Германию угонял в неволю. Убедиться желательно было. Не попасться бы снова в лапы.
И тачка Фостикова загрохотала по булыжникам, закутанные девочки тронулись сзади.
— Женка у его в оккупацию померла, — сказал сторож-инвалид. — Сам стряпает, детей обшивает. Года эти, как и все мы, с картошки на буряки перебивался. Гестапам не прислуживал, ресторанчик або лавку какую открыть… не было этого. Что до войны нажил, вот так же на тележке в село свез, на муку выменювал.
Браилов вдруг помрачнел, долго смотрел вслед девочкам, и в глазах его выражались и затаившееся горе и нежность. Прислонил к воротам лопату и ушел в здание треста. Сторож сочувственно крякнул, хмуро и широко размахнулся метлой, шваркнул, подняв пыль. Сотрудники молчаливо продолжали уборку. Лишь недавно принятый ветеринарный врач смотрел недоуменно.
— Что это с директором? — спросил он у сторожа. — Стряслось чего?
— Переживает. Как война зачалась — дочку убило. Одна была. Отдыхала с пионерами в лагере, вертали поездом, и вагон накрыли бомбой «Юнкерс» сбросил. Не знает, и могилка где. Вакуацию сразу объявили, не до того. Жена умом чуток не тронулась. С того и на старую квартеру не идет жить, лепится в тресте.
Вернувшись на работу, Фостиков деятельно принялся восстанавливать хозяйство: отыскивал по дворам прежние трестовские вещи, сам таскал из соседних развалин стулья, ведра, доски — что попадалось под руку. Устало отдуваясь, довольный, он вызывал главного бухгалтера во двор, говорил ему:
— Заинвентаризируй, Илья Вионорыч. Каждая вещь, она, как и человек, должна иметь свою прописку.
И главбух, сумрачно блестя одним глазом, молча и неторопливо делал опись новому имуществу. Над левым ухом у него белел лишай и волосы там не росли, кожа лица рябила белыми пятнами; одет бывший счетовод был в хромовую немецкую летчицкую куртку, но с отрезанными рукавами и пришитыми вместо них рукавами от черного ватника и весь вид имел пестрый.
— Подымаемся на ноги, — после каждого раза говорил он.
Вскоре, однако, положение с кадрами изменилось. В трест сами стали заходить уцелевшие от оккупации агрономы, плановики, машинистки, экспедиторы, штукатуры. Жители увидели, что вслед за освобождением города от немцев заработало советское учреждение, и обрадовались. Они не спрашивали ни о зарплате, ни о пайке и хотели только одного: помогать городу вставать из развалин. Браилов успешно начал комплектовать штат, а затем понемногу и налаживать связь с теми из окружающих совхозов, которые были освобождены от немецких оккупантов.
К исходу недели в трест на новеньком румынском мотоцикле прилетел первый представитель с периферии — директор «Профинтерна» Красавин. Он уже успел вновь обосноваться в своем совхозе и выглядел, как всегда, щеголевато, словно вокруг и не существовало разрухи, голода, вражеских самолетов, артиллерийских обстрелов; полувоенный, защитного цвета костюм его был разглажен, двойной подбородок выбрит и лоснился, через плечо висел новенький офицерский планшет, и весь он сиял довольством, улыбками.
Пол в директорском кабинете пестрел грязными следами, забитые фанерой окна были распахнуты, чтобы дать доступ солнечному свету. Браилов сидел в пальто и кепке; лицо у него осунулось, ворот рубахи был несвежий, щеки темнели щетиной: не успевал бриться.
— А, Федор Васильевич, — протянул он руку директору «Профинтерна». — С чем пожаловал?
— Как с чем? — засмеялся Красавин, осторожно садясь на колченогий стул. — Вы ж трест? А я хозяйственная единица в вашей системе. Вот и явился за распоряжениями: что прикажете делать?
— Это тебе самому известно. Восстанавливать свой «Профинтерн». Ну как там у тебя? Кстати, Федор Васильевич, чем богат? Мука есть?
— Вот те и на, — вновь засмеялся Красавин. — Хозяин спрашивает у…
— Кроме шуток, — охрипшим за последние дни голосом перебил Браилов. — Есть мука или хоть зерно? Подбрось нам пару центнеров за наличный расчет, нечем кормить народ. Был я у самого Тюняева в облисполкоме, он так и заявил: «Первые три месяца не ждите ни рубля зарплаты, ни грамма продовольствия: банков и пекарен немец нам не оставил. Потом рассчитаемся сполна». Так что подсоби, Федор Васильевич. По-товарищески.
— А я признаться, Никодим Михалыч, к вам с тем же. Дай-ка, думаю, понюхаю в городе, не снабдит ли чем трест? На кой он ляд иначе нужен? Но уж раз вы заскочили наперед и первый запустили руку в мой карман — ладно, дам хлеба. Захватили наши у немца тонн семьсот, не все успел вывезти, сжечь. Только вот беда: хлеб еще в скирдах, в копнах. У меня даже и комбайн есть обмолотить, да нечем его отремонтировать. В кузне ни кусочка угля, хоть зарежься. Вот если б вы, товарищ Браилов… антрацитом меня выручили, я бы вам не только два, а и четыре центнера, полтонны дал бы, да еще наложил и машину тыквушек. А?
Браилов задумался. У него не только каменного угля для кузни, а и пригоршни древесного не было, утюг развести, рубаху погладить. Но у Красавина есть скошенный хлеб, он может начать обмолот? Очень хорошо. Значит, с завтрашнего дня необходимо приложить все усилия, чтобы срочно помочь «Профинтерну» отремонтировать комбайн.
— Ох, Федор Васильич, — хмуро сказал Браилов, делая себе пометку в блокноте. — Ты все на американский манер «бизнесом» занимаешься, будто мы с тобой не одно советское учреждение. Помнишь, до войны в «Правде» была статейка Ильфа и Петрова о горьковчанах: «Вы нам автомобильчик, а мы вам фельетончик»? Смотри как бы и с тобой так не вышло. — Он помолчал, сказал другим тоном: — Ладно. Угля я тебе постараюсь достать.
— Договорились? — весело, спокойно подхватил Красавин, словно и не расслышав первой части речи своего начальника. — Вот это я понимаю: трест. Как в доброе довоенное время: «Мне надо то-то» — и тебе выписывают. По блату. Теперь волей-неволей придется вас кормить, а то помрете, хуже будет. Как вернусь в совхоз, отправлю вам первый центнер хлеба.
И он лукаво, самодовольно улыбнулся.
За полдень Браилов выехал на своей полуторке принимать совхоз в только что освобожденном районе. Он сидел в кабине рядом с шофером. Переднее окно было приподнято, и сырой, пропитанный солнечным теплом ветер бил ему в лицо, прилеплял роговые очки к глазам. Ночью прошел сильный дождь, из-под скатов черными звездами разлеталась грязь. Вокруг, куда ни глянь, расстилалась рыжая, лохматая степь, похожая на кошму, у дороги торчал кровавый татарник. Глядя на грузные синеватые облака, завалившие горизонт, на бурый курган с неподвижно застывшим орлом на лысой макушке, Браилов думал, что, собственно, в этой степи прошла вся его зрелая, сознательная жизнь. Сюда, на Украину, по окончании Тимирязевки он был направлен Управлением Юга; здесь проработал четырнадцать лет: сперва агрономом, потом директором совхоза, пока не был выдвинут в трест. В его ведении оказались десятки тысяч гектаров земли, целая маленькая армия специалистов, рабочих сельского хозяйства, бесчисленные стада породистого рогатого скота, лошадей, овец — и все это огромное плановое производство разрушила война.
Война же нанесла непоправимый удар и по маленькой семье Браиловых: погибла дочка Света, ученица четвертого класса, общая любимица.
Эвакуацию сам Никодим Михайлович провел в Москве, работая в своем же главке Юга. Ему с женой подыскали комнатку в старом деревянном доме; зимой там по углам выступал иней, а когда отказывал водопровод, приходилось с ведром ходить на колонку.
Месяц назад Браилова вызвали к наркому. Он вошел в огромный, обставленный черной кожаной мебелью кабинет с шестью телефонными аппаратами. Нарком, почти квадратный, сутулый, с выбритым мясистым лицом, поднялся из-за резного дубового стола, жестом указал на кресло.
— Следишь, товарищ Браилов, за сводками Совинформбюро? Есть уже ваши освобожденные совхозы?
— Имеются. Разрешите показать?
Они подошли к большой, во всю стену, карте, и Браилов обвел пальцем первые районы своей области, только что очищенные советскими войсками от фашистов. Нарком утвердительно кивнул крупной головой с нависшими надо лбом густыми волосами, ободряюще улыбнулся.
— Что ж. Оформляй документы и прямо в дорогу. Задерживать в главке больше не будем. Когда немца отгонят дальше, вызовешь из Москвы семью. Желаю успеха.
И вот Браилов здесь. Сейчас его задача взять на учет все уцелевшее от войны. Стянуть разбросанную по отделениям технику, инвентарь в МТМ и начать ремонт; сохранить семенной фонд; всяческими путями доставать запасные части. Подготовиться за текущую зиму, а там засевать яровой клин и уже постепенно входить в правильный севооборот.
Ну и, когда выдастся пара свободных деньков, съездить на тот злосчастный полустанок, где погибла Светочка. Жене все мерещится, что дочку лишь ранило. Вдруг выжила и где-то, бедняжка, томится? На худой конец поискать могилку, убрать, поставить надгробье.
…Жирная грязная дорога завиляла мимо полуобвалившихся кошар. В неглубокой мокрой балке в нос приторно ударил тошнотворный, удушающий запах гниения: откосы пестрили десятками чудовищно вспухших и уже полуобглоданных волками коровьих туш. С тяжким карканьем взмыла с них воронья туча. Наверно, и орел, виденный на кургане, прилетал сюда пировать. Шофер поторопился быстрее проехать это место. Из-за бугра как бы приподнялись навстречу обгорелые стены двухэтажных домов центральной усадьбы, один уцелевший столб триумфальной арки: совхоз имени Щорса. Разрушено было и большинство поселковых хат, сараев, лишь по-прежнему вольнолюбиво подымались в небо зеленые свечи пирамидальных тополей.
У развалин конторы Браилов вылез из автомобиля, прошелся вдоль забурьяневшей клумбы, некогда радовавшей обилием цветов. С кем же тут приступать к восстановлению? И внезапно остановился: навстречу ему двигался бородатый мужчина в пилотке, из-под которой торчали отросшие, как у попа, волосы, в стеганом ватнике, с немецким автоматом на груди.
— Откуда? — строго спросил он.
— Вы что, папаша, партизан? — проговорил Браилов, подавая документ.
Бородатый прочитал его, долго рассматривал печать и уважительно вернул обратно.
— Из треста, значит? Та-ак, — сказал он мягче. И совсем другим тоном спросил: — А… курева у вас не найдется?
Табак имелся у шофера.
— Вот это удружили, — обрадовался бородач, скручивая себе цигарку мало не в кулак толщиной. — Четвертый день хоть бы затянуться довелось, верите, голова начала болеть. То, что я из местного отряда, товарищ директор, вы угадали, а вот насчет возраста ошиблись. Просто зарос, все недосуг постричься было. Так что скорее вы мне в папаши годитесь.
— Я уж теперь и сам увидел свою промашку, — улыбнулся Браилов. — Вы, молодой человек, чего ж тут сторожите? Вот эти обгорелые стены? Иль побитых коров в балочке?
— Есть чего.
Партизаны были самый надежный народ, на который не только полностью можно положиться, но и выслушать совет, уточнить обстановку. В оккупацию они поддерживали тесную связь с населением, знали, кто как себя вел. Недаром после освобождения именно партизаны возглавили областные, районные органы управления, милицию, хозяйственные конторы. Браилову и приятно и полезно было поговорить с вооруженным бородачом в пилотке.
— Отряд ваш небось на островах в плавнях базировался? Петра Черного, механика с «Днепровского», случаем не знаете?
— Кто ж Черного не знает! — воскликнул бородач, глубоко, с удовольствием затягиваясь цигаркой. — Лихой партизан. Отчаянный слишком, правда, все под самый нос к немцу суется, не знаю, как только и голову уберег. Мы ведь с Петром друзьяки, я младшим зоотехником тут в «Щорсе» работал, заступил перед самой войной. Моя фамилия Отрощенко: не слыхали? Вот мне и поручили сторожить свой совхоз. Между прочим, вон к тому сараю не подходите: заминирован. К вечеру еще народ вернется… в приднепровских плавнях от немца прятались. Ничего, заживем, опять работать станем.
Откуда-то — из развалин, а может, из трех черневших землянок — начали подходить люди: больше женщины, старики с клюками, босоногие, несмотря на холодную грязь, дети. Как Браилову знакома была эта картина! Они окружили приехавших, полуторку, с жадностью рассматривали, прислушивались к родной речи. Кто здоровался, а кто и смотрел исподлобья, не очень приветливо. Одетые в большинстве плохо, истощавшие, запуганные. Браилова еще в Москве предупреждали: будьте осторожнее при подборе кадров. Немцы наверняка оставили завербованную агентуру, их оружие — диверсия, саботаж. И все же вид освобожденных соотечественников вызывал у Браилова чувство острой жалости. Сколько местные жители вытерпели за эти годы бесправия! Сколько их не дожило до красных деньков! Да еще свои, советские, подозревать будут.
И сейчас он отвечал на приветствия, а кого узнавал, перекидывался несколькими словами.
— Пройдемся-ка, товарищ Отрощенко, — сказал он партизану-бородачу. — Кое-что мне покажете.
Они двинулись по единственной совхозной улице, густо заросшей бурьяном.
— Вы зоотехник, — заговорил Браилов так, чтобы его не слышали оставшиеся у полуторки люди, — наш работник, поэтому с нынешнего числа я назначаю вас временно исполняющим обязанности директора этого совхоза. Как вернусь в город, оформлю приказом. Ищите себе агрономов, бухгалтеров, управляющих отделениями. Принимайте всех, кто придет… даже тех, кто вынужден был у немцев работать. Вы, конечно, знаете, кто как себя вел? Коли есть хлеб в скирдах, берите и его на учет, молотите и не давайте никому ни килограмма, вплоть до армии. Ясно?
— У нас действительно кое-что сохранилось, — уверенно сказал бывший зоотехник. — Не все, конечно. Видали коров в балке? Немец побил. Собирался угонять в Германию, а тут Красная Армия прижала, ну он и… понимаете? Зато уголь нашему совхозному кузнецу удалось спасти. Целых полсклада. Потушил уже подожженный.
— Уголь? — Браилов сразу насторожился. Ему вспомнился Красавин, острая нужда «Профинтерна» в угле. Вот случай помочь этому совхозу.
— Да. Каменный, донецкий. Немец собирался открыть тут мастерскую. Ну… по типу наших межсословных. И это еще не все. У нас на подсобном он бросил совершенно новый трактор-тягач. Вы вот говорили — молотить. Эта б можно, по отделениям и хлеб есть, семь, то ли восемь скирд разбросано, да только подшипников нет. А без подшипников, сами понимаете, наш ХТЗ…
И зоотехник развел руками.
— Отлично, товарищ Отрощенко, — совсем повеселев, сказал Браилов. — Главное, у вас имеется: хлеб и, трактор-тягач. А вопросами с подшипниками я сам займусь. Утрясем… Между прочим, часть угля я у вас сейчас заберу. Надо мне для другого совхоза. Вася, — махнул Браилов шоферу, — подводи машину к складу, нагребем антрациту.
Постепенно правление треста меняло свой облик. Стены побелили, в общем отделе застрекотал «Ундервуд», скомплектовался штат инструкторов, и наконец водворилась секретарша, которая уже всем посетителям говорила: «Директор занят, готовится к совещанию».
В кабинете Браилова появился письменный стол, кожаный диван, на который он переселился ночевать с пола, карта области, — все это откуда-то выкапывал пронырливый Фостиков.
Из Москвы выписал жену. Не успев отдохнуть, она поехала на полустанок, где погибла дочка. Вернулась через два дня почерневшая, с мешками под глазами, и Браилов понял все без слов. Вечером сама тихо сказала, стараясь скрыть в голосе дрожь:
— И места не нашла. Люди говорят: «Какой поезд? Какая девочка? Какую могилу копали? Тут столько за эти годы побито было, столько детей похоронили, — разве всех упомнишь? Могилки давно осели». Следа не сыскала.
Жена отвернулась, торопливо вынула из кармана скомканный платочек.
— Возраст у нас поздний, — помолчав, сказал Браилов. — Хочешь, возьмем из детдома девочку. Сирот сейчас много.
Погода установилась сухая, ясная. Однажды, вернувшись из очередной поездки по совхозам, Браилов увидел во дворе своего треста незнакомый «студебеккер».
— Откуда это? — спросил он у возившегося с тарой завхоза.
Лицо Фостикова приняло умильное выражение, выдававшиеся, как у сурка, зубы осклабились в улыбке: он всегда становился торжествен, когда говорил о новых вещах — пусть даже не им приобретенных.
— Вы насчет грузовика? Из «Профинтерна» приехали. Где-то Красавин достал.
— Он здесь? — живее обычного спросил Браилов.
— Да не один, — сказал длинноусый, наголо стриженный экспедитор в пальто, перешитом из немецкой шинели. — Такая с ним в машине краля! Молоденькая, крашеная, курит и все хохочет. Говорят: секретарь-машинистка.
— Овчарка! — тяжело, презрительно вставил сторож-инвалид. И пояснил Браилову: — Народ так прозвал бабенок, какие в оккупацию с гитлерами крутили. «Немецкая овчарка». Красавинская-то жена еще не вернулась. Ну он этой… секретарше и комнатку оборудовал. При конторе.
— Кое-кто устраивается, — подтвердил экспедитор. — Вон директора банка жена из Чувашей закидала телеграммками: домой просится. А он все: «Жить негде. Вот отремонтирую квартиру». Сам — с кладовщицей. Тоже в теле и безмужняя.
Кладя конец разговору, Браилов обратился к завхозу:
— Где Красавин? Позовите. У меня для него уголь есть… и вообще потолковать надобно.
— Ушел в Совхозснаб. Передавали, на область нашу пришла разнарядка на «Мак-Кормики». Из Америки. Промежду прочим, Никодим Михалыч, неважные они трактора делают. Только и есть, что один вид, а против наших не годятся. Так вот Красавин хочет и тут всех опередить. Ничего человек, заботливый. — Завхоз вновь улыбнулся, ожидая продолжения интересного разговора, но, видя, что Браилов торопится, сказал деловым тоном: — Там этот судобекер еще раненого привез. Механик из «Днепровского». Снимал в плавнях части танка, немец и подгадал осколком мины. В госпитале перевязку сделали. Я уж тут с ним целый бой из-за этих самых подшипников…
— Петро Черный ранен? Ну-у?
— Некрепко. Ходить может. И я тут такое сражение с ним выдержал, что…
Браилов не дослушал. Обычно суровое, замкнутое лицо его выразило тревогу, он быстро пошел по указанному направлению: за угол дома, к трестовской кухне. Здесь у полузасохшего тутового дерева, на больших деревянных весах сидел Петро Черный и пальцем пробовал лезвие своего большого охотничьего ножа. Его смуглое красивое лицо несколько побледнело, обросло черной вьющейся бородкой, штанина на левой вытянутой ноге была распорота, словно проржавела от крови, в прореху белел свежий бинт.
— Как же это тебя Черный, а? Болит?
Увидев директора, за его спиной завхоза, Черный положил охотничий нож. Глаза его потемнели, гневная краска выступила на скулах, хлынула к щекам.
— Это что же, товарищ Браилов? — заговорил он, видно стараясь сдержаться. — По какому праву?
— В чем дело? — несколько удивленно спросил директор треста.
— Да этот завхоз ваш. Хвостиков этот. Свели меня с машины, он в разговор. Увидал ягдташ с подшипниками и с «пальцами», что я в плавнях с танка снял, и: «Дай поглядеть». Я: «Зачем? Не до тебя мне, искать надобно попутную в «Днепровский». Да разве отобьешься? Ладно. Схватил — и в контору. Я пошкандыбал за ним. А там этот… булгактер одноглазый уже бормочет, как тот попка на базаре: «Де́бет», «Кре́дит», «Бала́нец». Это они, оказывается, уже и в бумажку оформили. А? Я кровью жертвую, а они: «Сдай в кладовку». Пускай сами полезут в плавни под немца, коли надо. Нашему совхозу самому ремонтировать трактора требуется.
Браилов опять ничего не понял и в затруднении почесал переносицу. Бегая желтыми глазками, Фостиков выдвинулся вперед. Обеими руками он цепко держал ягдташ механика и, выждав, когда тот замолчал, быстро вставил:
— Я ж вам, Никодим Михалыч, докладал, что цельный бой с ним выдержал. Вот подшипники, а это «пальцы» с танков, их подрубить — и в аккурат до ХТЗ подойдут. Помните, вы для «Щорса» наказывали? Они уже нам хлеба прислали полтора центнера для рабочих, служащих. Я Черному и объясняю: «Ведь, товарищ, эти подшипники, «пальцы» с танка, они для государства сейчас дороже дефицитного сахару. Мы уважаем твое геройство, но пойми не только свой совхоз, а общие масштабы»…
Механик с презрением отвернулся от Фостикова, исподлобья глянул на директора. И Браилову вспомнилась ночь в плавнях, езда на каюке, своя фраза: «В долгу не останемся». Лоб Браилова покраснел от напряжения. Некоторое время он как бы колебался, затем медленно достал из бокового кармана кошелек и развернул бумагу с круглой печатью.
— Видишь, товарищ Черный, этот мандат? Он подписан наркомом. Вот слушай, я тебе зачитаю пункт номер два. «М о б и л и з о в а т ь в совхозах и хозорганизациях НКСХ СССР рабочую силу, трактора, автомобильный и конный транспорт, горючее, фураж, продовольствие, спецодежду и р а с п р е д е л я т ь это и перемещать в зависимости от задач, связанных с восстановлением совхозов и хозорганизаций НКСХ СССР». Понял? Так что обижайся ты на меня или не обижайся, а поршневые пальцы и подшипники я у тебя заберу для «Щорса». У вас в «Днепровском» ты уже два трактора снабдил этими деталями, а у Отрощенко еще ни один не работает, ему ж н е м е д л я надо молотьбу начинать, подымать зябь. Ягдташ же и… стоимость взятых у тебя деталей получишь.
Сжав рукоятку охотничьего ножа, Черный молча отвернулся от директора и сердито принялся стругать какую-то палочку. Браилов тут же распорядился шоферу Васе отвезти механика в совхоз на трестовской полуторке. Уходя, он кивком головы попрощался с Черным. Тот сделал вид, что не заметил этого, лишь пошевелил бровями и еще ожесточеннее принялся обстругивать палочку.
Стуча когтями по линолеуму пола, Наль вышел в переднюю и, склонив набок морду, настороженно посмотрел на входную дверь: верхняя губа его приподнялась, обнажив острые клыки. Полминуты спустя за дверью раздался электрический звонок. Людмила Николаевна показалась из кухни с шумовкой в руках.
— Кто там?
С площадки лестницы глухо ответили:
— Это я, мама.
Шумовка выпала из рук Людмилы Николаевны. Вот уже неделю, как она не видела сына Вячеслава, который ночевал в школе, где помещалась его ополченская рота. Она торопливо сняла железную цепочку с английского замка и, пораженная, отступила назад. Вячеслав стоял за порогом наголо остриженный, распространяя вокруг себя запах новой военной формы. Людмила Николаевна поняла, что, значит, скоро расставаться — и расставаться, может быть, навсегда.
— Уже и обмундировали, — пробормотала она.
За ее спиной раздалось глухое короткое рычание, и в воздухе мелькнуло желтое, большое, сильное тело. Невольное движение Людмилы Николаевны в сторону помешало Налю: он промахнулся, и его страшные челюсти сомкнулись лишь на обшлаге гимнастерки Вячеслава. Как все собаки, от природы пригодные к несению сторожевой охраны, Наль всегда ловил за правую руку. Хватка у него была мертвая.
— Фу, Налик, — закричал Вячеслав. — На место!
Услышав голос вошедшего человека, Наль в недоумении остановился, поднял короткие уши. Только сейчас он узнал хозяина, сконфуженно замахал обрубком хвоста и отошел. Он был из породы немецких боксеров, а эти собаки, так же, например, как и слоны, близоруки от рождения. Наль главным образом привыкал к запаху, к внешнему виду людей, к их одежде. Стоило им сменить костюм, шапку, как в первую минуту он становился прямо опасен. Зато пес год мог не видеть «знакомого» человека, однако, услышав голос, со всех четырех бросался к нему ласкаться, стараясь лизнуть в губы — «поцеловать», как говорила Людмила Николаевна.
— Ошибся, — сказала она, нервно рассмеявшись, и оглянулась на собаку.
— Все вы тут меня не узнали, — засмеялся и Вячеслав.
Он обнял мать, и они прошли в его комнату. Наль посмотрел им вслед, потянулся, раскрыв жаркую пасть, и прижмурился, словно хотел сказать: «И почему это люди так меняются? Носили б одну одежду, как мы. А то вот я и опростоволосился».
Наль был в расцвете своих собачьих сил: ему недавно исполнилось четыре года. Не очень высокий, как все немецкие боксеры, с широкой квадратной мордой, с широкой грудью, на толстых кривых лапах, он весь состоял из мускулов и сухожилий и весил тридцать шесть кило. Глаза его с желтым белком были похожи на два ореха, по голове шло пять родинок: признак чистых кровей. Наль был известен свирепостью всему городу: на последней выставке собак, устроенной Осоавиахимом, он чуть не разорвал посетителя, неосторожно подошедшего на шаг ближе, чем полагалось.
Постояв еще немного, Наль опустил морду и, помахивая обрубком хвоста, пошел за хозяевами в другую комнату.
— Что же ты, Славочка, раньше не забежал? — говорила Людмила Николаевна, с нежностью рассматривая сына, отыскивая на его лице перемены. Ей уже казалось, что за неделю жизни в казарме он похудел.
— Нельзя было, мама. Увольнительных никому не давали.
Приподнявшись на носки, Людмила Николаевна поцеловала сына в лоб, погладила по голове.
— А теперь надолго домой?
Вячеслав, точно не расслышав, прошелся по комнате. Вот знакомый стол с короткой ножкой, под которую была подложена книга; вот диван со стершейся клеенкой, на нем нередко спал он вместе с Налем; вот дорогая ему полка с книгами по электротехнике, портрет Эдисона; вот висят боксерские перчатки, обтянутая кожей «груша» — в последний год он дважды выступал на ринге в среднем весе и принес своему обществу «Наука» победу. Из небольшого окна видны две березы в палисаднике, ракита; за низеньким частоколом — железные крыши домов, а там, в вечереющей дали, — Волга, неширокая в их городе.
— Что же ты мне не отвечаешь? — с тревогой сказала мать. — Скрываешь что-то. А ну-ка посмотри мне в глаза.
Людмила Николаевна стояла растерянная, крепко сжав пальцы и глядя на сына с тревогой и мольбою. Вот та минута, которой боялся Вячеслав, когда шел из казармы домой: как ей сказать, что их рота завтра выступает на фронт?
— Уже и раскисла, мать, — сказал он с деланным смехом. — Ну что ты? Я в гости пришел, радоваться должна. А вчера я видел Григория Ивановича, директора; наш завод переходит на выпуск таких штучек, от которых гитлеровцам ой как не поздоровится. Одним словом, мама, к зиме турнем фашистом в «дейчлянд». Слухи же насчет нашего города — это все сплетни. Не отдадим. — Вячеслав волновался все больше и покраснел.
Людмила Николаевна почти беззвучно прошептала:
— Значит, пришел проститься?
Из-за стены соседней комнаты, где висел репродуктор, передававший какую-то музыку, по всей квартире вдруг распространилась гнетущая тишина. Затем подчеркнуто спокойный голос диктора произнес: «Граждане, воздушная тревога. Граждане, воздушная тревога». И сразу же радио словно заныло, передавая гудки заводов, стенящий рев парохода на Волге, крики локомотивов на станции. Наль беспокойно прислушался, заворчал и отрывисто гавкнул. Кинулся было под стол, в угол, но вернулся и прижался к сапогам Вячеслава, прося у него защиты, жалобно скуля. Людмила Николаевна тоже схватила сына за руку, точно боялась его потерять; на глазах у нее блеснули слезы.
— Видишь, мамуся? — возбужденно сказал он. — Опять бомбежка, новые развалины, убитые, покалеченные… Ты не волнуйся, родная, не надо. Мы все равно победим и тогда заживем с тобой еще лучше. Ну я побегу в роту. Ладно? По тревоге мы все должны быть в сборе.
Он крепко поцеловал мать. Людмила Николаевна смахнула ладонью слезы.
— Иди, мой мальчик, иди. Дай я еще раз на тебя погляжу. А впрочем, подожди минутку. Налик здесь волнуется, в подвале же убежища чувствует себя гораздо спокойнее: там не так слышно бомбежку. Сейчас, я только принесу намордник.
Она вышла в свою комнату.
За окном раздался перекатывающийся грохот первой зенитки: противовоздушные батареи открыли стрельбу по вражеским самолетам. Наль заскулил еще жалобней и, встав на задние лапы, уперся передними в грудь Вячеслава. Глаза у него стали тусклые, грустные и умоляющие.
— Что, дружище, плохо? — сказал Вячеслав, гладя его обрубленные уши, складки на толстой короткой шее, покрытой блестящей желтой шерстью. — Ты что же это нынче на меня бросился? Всего неделю, как я из дома, а ты уж отвык? Сбил с толку непривычный запах обмундирования? Выходит, даром я тебя каждое утро водил на парфорсе гулять по бульвару? Даром покупал с получки мясные пирожки в кондитерской? Как же ты меня встретишь, когда я демобилизуюсь? Стыдно, Налик, стыдно. А еще говорят, собака никогда не забывает старого хозяина.
Видя, что с ним разговаривают, Наль взвизгнул, подпрыгнул и лизнул Вячеслава в подбородок: «поцеловал». Вячеслав крепко прижал его к себе, погладил широкий лоб с белой отметиной в желобке. Из своей комнаты вышла Людмила Николаевна с намордником в руках.
Город защищался долго, упорно. Когда тупорылые фашистские танки прорвали оборону, оккупанты не нашли здесь ни заводов, ни учреждений, ни школ. Но Людмила Николаевна эвакуироваться не успела. Горе ее еще усугублялось тем, что она больше ни разу не увидела сына и лишь из письма знала о его зачислении в разведку. Это письмо — последнее от Вячеслава — она перечитывала по нескольку раз в день и носила в сумочке, где хранила документы и продуктовые карточки.
В первый же вечер по занятии фашистами города к ней на квартиру поселили долговязого обер-лейтенанта из воинского соединения Ваффен СС «Мертвая голова». Поставив у двери два чемодана, фибровый и дюралевый, обер-лейтенант, твердо стуча сапогами, прошелся по квартире, осмотрел полутемную ванную, заглянул в прихожей за сундук, открыл большой платяной шкаф. Затем толкнул дверь в комнату Людмилы Николаевны: она оказалась запертой. Обер-лейтенант быстро и подозрительно глянул на хозяйку, резко, на ломаном языке спросил:
— Почейму?
— Там… собака, — пытаясь не волноваться, ответила Людмила Николаевна. — Это последний друг, который у меня остался. Я делю с ней паек и… прошу вас не убивать ее.
Она говорила по-немецки. Обер-лейтенант поднял рыжие брови.
— Вы знаете мой язык?
— До войны я преподавала немецкий в двадцать седьмой средней школе.
Подозрительность, казалось, оставила обер-лейтенанта. Но все же он повелительно приказал, ткнув на дверь пальцем в белой перчатке:
— Откройте.
Обер-лейтенант пропустил вперед Людмилу Николаевну, потом вошел сам. Рука его лежала на колодке парабеллума, висевшего сбоку.
На коврике, привязанный парфорсом за спинку кровати, стоял Наль. Он крупно дрожал, перебирая сильными лапами. Одетый в намордник, Наль не мог лаять, но от волнения беспрерывно завывал и подвизгивал. Комната Людмилы Николаевны была небольшая: низкий круглый стол посредине, сервант у стены и трюмо позволяли окинуть ее всю одним взглядом. Обер-лейтенант снял руку с парабеллума и заложил ее за спину: он с интересом рассматривал собаку.
При входе чужого человека, запах которого Наль давно чувствовал, пес рванулся и чуть не упал, так как парфорс с железными шипами, обращенный внутрь, отбросил его назад. Шерсть на нем встала и потемнела на спине, глаза налились кровью, страшные верхние клыки были обнажены и пена обметала губы. Наль зарычал; но рычание оборвалось тут же, на первой ноте. Серые глаза обер-лейтенанта смотрели холодно, но видно было, что он любовался этим мощным, прекрасным экземпляром породистой собаки. И гитлеровец не выдержал: под щеткой его усов скользнула улыбка. Стоя вполоборота к хозяйке, он спросил:
— Чистокровный немецкий боксер? И у вас есть паспорт на него?
— Есть.
— Зовут Наль? Это что: имя русского полководца… писателя? Ах, сказочного индийского царевича! Значит, это должен быть действительно благородный пес.
От этой остроты улыбка обер-лейтенанта стала шире, он совсем обернулся к Людмиле Николаевне, произнес безапелляционным тоном:
— Снимите с пса намордник и отвяжите.
Чего-чего, а этого Людмила Николаевна никак не ожидала.
— Но… Наль сейчас сильно зол, — растерянно проговорила она, чувствуя, что произносит совсем не те слова. — Я не могу отвечать за последствия. При его мертвой хватке…
— Потрудитесь делать то, что вам приказывают. И без жалоб: я вашу собаку убивать не стану.
А зачем же тогда ее отвязывать? Как противен, ненавистен Людмиле Николаевне был этот надутый гитлеровец. Ну так пусть пеняет на себя. И затрясшимися руками она с тайным злорадством отвязала парфорс, сняла намордник. Наль почувствовал себя свободным. Это было невероятно, и в первое мгновение он даже не поверил тому, что с ним произошло. Когда приходили чужие люди, его запирали в отдельную комнату, а если и показывали — Наль знал, что хозяева им гордятся, — то держали за парфорс и стальную цепочку. На случай, если пес все-таки сорвется, посетителя сажали в угол и перед ним садились сами, огораживая его, как барьером. Наль понимал, что сегодняшний пришелец не простой гость. Все последние дни он чувствовал, что в городе происходит что-то необычное. Тревожное настроение хозяйки целиком передалось ему. И теперь при виде лейтенанта — для него тоже врага — ошеломленный, ослепленный своей яростью Наль даже не мог броситься на него, а от нервного напряжения стал икать.
Обер-лейтенант пристально, не смигнув, глядя ему в глаза, сделал несколько твердых шагов вперед и очутился возле кровати.
— Но-о. На-аль, На-аль, — с повелительной лаской произнес он.
Пес пригнулся, вобрал голову, заложил назад уши, но по-прежнему не делал прыжка: что-то угнетало его. Он весь насторожился, чувствуя, что предстоит какая-то страшная, непонятная борьба. Одним краем глаза Наль видел, что хозяйка напряженно следит за пришельцем, слышал неприятный, совсем новый запах табака, рома, оружия, заношенной одежды. Наль весь сжался, присел, едва не касаясь животом пола. Вот над его мордой уверенно появилась большая сильная рука, и в следующую же секунду, сбросив наконец оцепенение, он подпрыгнул, как развернувшаяся пружина, и его страшные челюсти сомкнулись, а во рту он ощутил теплую кровь. От ее запаха пес совсем рассвирепел. Но странно: рука не отдернулась, даже не дрогнула, а голос повелительно сказал:
— Фу, Наль! Фу!
Пес не разжимал зубов. Другая, левая рука человека погладила его голову, затем поднесла к его носу вынутую из кармана плитку шоколада.
— Отпусти руку, Наль. Фу!
Серые, словно светящиеся глаза пришельца смотрели прямо в его глаза. Наль почувствовал, что не может дальше вынести этого взгляда.
— Ну? Кому я говорю? И собака разжала зубы.
Продолжая властно глядеть ему в глаза, обер-лейтенант той же, укушенной, правой рукой еще раз погладил собаку, сел рядом на кровать. Делал он это спокойно, уверенно, как хозяин. Наль какую-то минуту колебался, потом осторожно взял шоколад и съел. Людмила Николаевна стояла разочарованная, пораженная, с трудом веря глазам. Ее Наль, свирепый, чернозевый Наль, был усмирен, как простая дворняжка. А она-то пять минут тому назад ожидала, что он разорвет офицера, а потом расстреляют и пса, и ее, хозяйку.
— Это непостижимо, — только и повторяла она. — Это непостижимо.
— О, — самодовольно усмехнулся обер-лейтенант. — Я это делаю не первый раз. Когда-то юношей я был дрессировщиком в бродячем цирке, потом четыре года — кинологом, где все время имел дело с полудикими собаками, которых надо было приучать к несению сторожевой службы. Собаки меня боятся.
Обер-лейтенант попросил йод, перевязал носовым платком руку, встал, докончил назидательно:
— Мы, наци, особенно члены альгеймайне СС, привыкли брать все, что нам понравится. Мы никогда не просим. А кто нам не подчиняется, того мы уничтожаем. Это знает вся Европа. Кстати, вон у вас на серванте будильник: мне такой нужен. Школа ваша все равно теперь закрыта, а мне надо вовремя подыматься на работу. Теперь же, мадам… Глушкофф?.. покажите, есть ли в вашей квартире еще комнаты.
Комната Вячеслава ему понравилась, и он сказал, что займет ее. Обер-лейтенант выломал замок в ванной и переставил его на «свою» дверь. Он сунул парабеллум под подушку дивана, заперся и лег спать.
Квартира пропиталась запахом постороннего человека. Офицер не вмешивался в жизнь Людмилы Николаевны и требовал того же с ее стороны, то есть чтобы она не задавала ему никаких вопросов. Все, что делает обер-лейтенант имперской армии войскового соединения Ваффен СС «Мертвая голова» герр Мориц Юрмшер, — «так надо». С утра он уходил на службу в охранку и там проводил целый день. Иногда ему случалось возвращаться ночью, тогда его привозили на военной машине: ночью гитлеровцы избегали поодиночке ходить по городу. По утрам к Морицу Юрмшеру являлся денщик; он до зеркального блеска чистил офицерские сапоги, топил печь, убирал комнату. С Людмилой Николаевной обер-лейтенант обращался вежливо, но всем своим поведением подчеркивал, что в этом доме скорее он хозяин, она же квартирантка. Иногда вечером Мориц Юрмшер сам готовил себе ужин: видимо, боялся отравления. Впрочем, большей частью он только варил кофе.
Дня два спустя к Глушковым зашла Веденеева, жена соседа-водопроводчика, бойкая, расторопная старушка в бархатной вытертой шубейке.
— Ох, что в городе-то деется! В комендатуре всех мужчин и женщин на учет берут, гоняют окопы рыть. Кооперация не торгует. Булочные тоже. Ходить по улицам дозволяют лишь дотемна, а кого поймают ночью — в гестапо, на пытки: партизаны, мол. Вербуют девушек… — Она наклонилась к уху Людмилы Николаевны, испуганно зашептала. Строго глянула ей в глаза. — Это на что похоже? Для офицеров отдельно и для солдат отдельно. Вот псы! Только что красный фонарь на таких домах не вешают. Господи, скорее бы наши их прогнали… и вы сынка своего тогда увидите.
— О, только бы разок взглянуть на Славочку, — сказала Людмила Николаевна и вытерла носовым платком мокрые глаза. — Там и умереть бы можно.
— Что вы! Нельзя падать духом… крепиться надо.
Соседка Веденеева ушла.
В городе действительно жить становилось все труднее. Электростанция и водопровод не работали, продукты населению перестали выдавать; появился, правда, черный рынок, бары, кабаре, да откуда на это было взять денег людям? Горожане разбредались по деревням менять вещи на продукты, но по дороге на них нападали гитлеровцы, полицаи: под предлогом борьбы с партизанщиной они отбирали вещи, а сопротивляющихся расстреливали на месте.
В один из вечеров Мориц Юрмшер пригласил в «свою» комнату хозяйку. На столе у него блестела коробка бобов с мясом, консервированное молоко и лежало полбуханки хлеба.
— Кушайте. Это вам, — сказал он с самодовольной улыбкой.
Школа, где преподавала Людмила Николаевна, была закрыта и превращена в госпиталь; учительница жила впроголодь.
— Мне ничего не надо, — отказалась она.
— Нет уж возьмите, — повторил Мориц Юрмшер. — Я ведь это даю не даром, а как аванс за работу: я хочу взять у вас несколько уроков русского языка. Когда я буду владеть поместьем где-нибудь на Украине или в Грузии, мне придется разговаривать со своими крестьянами.
Людмила Николаевна помолчала. Ей не хотелось уходить из комнаты, где еще, казалось, витал образ сына. Правда, здесь многое переменилось. Всю стену занимал туркменский ковер, на нем висел портрет фюрера с бандитской челочкой, а под ним два музейных ружья, выложенных серебром. На полу появился увесистый тюк, из него выглядывала цветастая шаль, отрез файдешина, золоченое бра, женская модельная туфля на венском каблучке — «трофеи победителя». Клеенку на диване рябила засохшая грязь: отдыхать обер ложился прямо в сапогах. Очень аккуратный в одежде, он к чужим вещам относился так, точно находился на постоялом дворе.
Неожиданно Мориц Юрмшер расхохотался.
— А впрочем, зачем мне, западному немцу из Баварии, русская грамматика? Мы же не изучаем языка овец? Животные и так нас понимают: для этого только в правой руке надо держать кнут, а в левой клок сена.
Встав из-за стола, Мориц Юрмшер помешал кочергой в голландке: красноватый отблеск от огня пал ему на лицо, и оно приняло кровавый оттенок. Очевидно, ему просто хотелось поговорить. Расчувствовавшись, он показал свои семейные фотографии: бабушку в старом чепце с рюшами, отца — почтенного фабриканта бутылок, жену, еще невестой в фате до пола, и троих детей, своими вытаращенными глазами похожих на прожорливых галчат. Глядя на дорогие ему лица, Мориц Юрмшер растроганно сказал, что теперь его «ди фамилиен» обеспечена «сувенирами»: немало посылок он им отправил в Аусбург из разных стран за эти два года победоносных походов.
— Напрасно люди так часто ругают войну, — продолжал он. — Эта работа щекочет нервы, но дает недурной заработок. Благодаря такому «бизнесу», как говорят американцы, я теперь могу кушать рыбные консервы из Норвегии, масло и сыр из Дании, курить вот эти папиросы «Протекторат Чехии и Моравии», пить коньяк «Мартель» из Франции и вашу русскую водку. Ничего, а? И еще за искусство побеждать фюрер платит нам золотом вассалов. Вот что значит стать сверхчеловеком и плюнуть на всякую моральную дребедень.
— А мы, русские, никогда не нападаем, — с ударением сказала Людмила Николаевна. — Мы только защищаемся, но так, что для наших врагов это всегда является полным поражением.
— О, — высокомерно возразил Мориц Юрмшер, — вы, русские, не понимаете, что защищаться против нас бесполезно. Юлий Цезарь создал Первую империю, Карл Великий — Вторую, Адольф Гитлер — Третью. Немцы — избранная богом нация — конечно, я имею в виду не рабочую шваль, а культурные, то есть имущие классы, — и история доказывает, что мы будем владеть всем миром.
Сказав, что по нездоровью она не может давать обер-лейтенанту уроков русского языка, Людмила Николаевна ушла к себе в комнату. И, лежа на своей холодной сырой постели, в ногах которой свернулся Наль, глядя на большой зеркальный месяц, что светил в окно, она думала: неужели наши русские, среди которых и ее сын Вячеслав, отдадут фашистам Москву? Не может этого быть. Никогда. История не поворачивается вспять. «Господи, — прошептала она, — хоть бы Красная Армия поскорее дала этим заносчивым ландскнехтам жестокий урок».
Недели две спустя Мориц Юрмшер сам вошел к ней в комнату: в руках у него было две откупоренных банки с остатками форели и сгущенным молоком.
— Мне все равно это выбрасывать, — сказал Юрмшер. — Вы не хотите, тогда, может, не откажется Наль?
И он поставил ему на пол коробку с форелью.
Собака с жадностью набросилась на еду. За время войны она сильно похудела: за ушами обозначились впадины, торчали ребра, в уголках глаз собирался гной. Желтая шерсть потеряла атласный блеск, местами ершилась, в ней завелись блохи. Теперь Наль уже месяцами не знал теплой ванны: не было мыла, дров, за водой приходилось ходить на Волгу. Пес или часами лежал на паласе, дрожа и под ватной попонкой, — как все короткошерстные, он был зябок, — или понуро бродил за хозяйкой, скулил от голода. Людмила Николаевна с ужасом замечала, что ее Наль теряет свои навыки, думает лишь о пище, перестал с ней «разговаривать», иногда гадит в комнате. И сейчас хоть и противно было одолжаться у офицера, Людмила Николаевна, по свойственной женщинам логике, решила, что одолжается не она, а собака, ну, а с животного и спрос особый.
— Понравилось, — усмехнулся Мориц Юрмшер, глядя, как Наль вылизывает банку.
— Если бы не война, он не стал бы есть ваши объедки, — колко ответила Людмила Николаевна. — Вот уж правда, что животные благороднее человека. У них нет глупых представлений о породистости, расе. Они не объединяются: скажем, таксы против шпицев, чтобы истреблять собачий род.
Мориц Юрмшер снисходительно улыбнулся, показав свои крепкие желтые зубы.
— Это потому, что собаки неразвиты… как и некоторые нации.
Облизнувшись, Наль подобрал крошки с пола и положил свои лапы на грудь обер-лейтенанту, оживленно махая обрубком хвоста и заглядывая в глаза, как бы спрашивая: нет ли еще чего-нибудь на закуску? Мориц Юрмшер снисходительно потрепал его за ухом и пошел из комнаты. Собака побежала за ним.
И случилось так: Людмила Николаевна, только раз побывав у «жильца», сразу прекратила свои посещения, а Наль, наоборот, их начал. У обер-лейтенанта всегда находились черствые куски от пайка. Пес быстро стал поправляться, опять появился у него загривок. Когда Людмила Николаевна не пускала его к нацисту, он выл на весь дом, царапал дверь, просясь, чтобы его впустили, и за Юрмшером бегал, как за хозяином. Такая привязанность вызывала у Людмилы Николаевны самую настоящую ревность, которой она сама стыдилась. Почему-то ей вспомнился сын. Как быстро Наль сменил любовь к Вячеславу на любовь… к его врагу. Да, собака все-таки собакой и остается: почти всякую можно купить за ржаную горбушку. Обидно было еще и то, что обер-лейтенант отнюдь не заискивал перед Налем. Мориц Юрмшер не пускал его на диван, «чтобы не разводил блох», редко гладил, не «разговаривал» с ним: верный своей привычке, он с псом был строг и требователен. И тем не менее Наль льнул к нему.
Однажды с утра, когда Мориц Юрмшер только что уехал в охранку, Людмила Николаевна начала действовать по-другому: она сняла с вешалки его летнюю пилотку и, сунув Налю, чтобы он обнюхал, сказала:
— Враг. Плохой.
Собака громко и радостно залаяла:
— Гав. Гав.
— Ах ты, туполобый пес. Это же… тьфу. Враг.
И она с сердцем швырнула пилотку на пол. Наль, думая, что с ним играют, бросился за ней, схватил зубами и, закидывая назад голову, стал носиться по квартире.
— Я, Налик, признаться, была более высокого мнения о твоих умственных способностях, — с горечью вздохнула Людмила Николаевна. И тут же рассмеялась над собой. — Нечего сказать, хороша: дожила до старости, а какими глупостями занимаюсь.
В этот вечер с приходом Морица Юрмшера Наль сразу проскользнул в его комнату. На дворе давно начались морозы, и в квартире, которая почти не отапливалась, было сыро и холодно. Чтобы согреться, не жечь даром дорогого керосина, Людмила Николаевна рано ложилась спать. В одиннадцатом часу ночи, так и не дождавшись Наля, она была вынуждена постучаться в комнату обер-лейтенанта. Здесь в голландке пылал огонь. Перед открытой дверкой, в которую виднелись красные переливающиеся угли, во весь свой рост вытянулся Наль: видно, сытно поел. В углу у двери валялись кости копченой баранины, хлебная корка.
— Ты что же это, Налик, не идешь домой? — сказала Людмила Николаевна.
Пес глянул на хозяйку, перевел взгляд на жаркие угли, прижмурился — и не шевельнулся. Он знал, что в его комнате не топлено.
— Ну чего же ты, — удивилась Людмила Николаевна. — Разнежился? Идем, идем, лентяй.
Пес замахал обрубком хвоста, поглядел на Юрмшера и не встал. Голос у Людмилы Николаевны дрогнул, когда она спросила:
— Остаешься?
Морис Юрмшер с грязными ногами лежал на диване и курил сигарету. Он не гнал собаку, охранник из нее был отличный. Людмила Николаевна стояла бледная, растерянная. Последнее, что ей было дорого в жизни — собака, выкормленная ею и сыном с щенячьего возраста, сама уходила от нее. Она чувствовала на себе насмешливый взгляд обер-лейтенанта, уж он-то, конечно, ей не поможет. И тогда, охваченная гневом, возмущенная Налем, с которым она делила последний кусок, Людмила Николаевна сделала то, чего не позволяла себе раньше: пнула его ногой, замахнулась:
— А ну сейчас же домой! Где мой ремень?
Пес вдруг оскалил длинные клыки, розовые в отблеске огня, и тихо, угрожающе зарычал. Шерсть его встала и почернела на загривке, уши были заложены назад, а лапы подобрались. Пораженная, не веря своим глазам, Людмила Николаевна отступила на шаг к двери. Ее Налик, дорогой любимый Налик, мог броситься на нее и порвать?
И тогда она услышала уверенный, иронический голос Юрмшера:
— Разве вы забыли, фрау Глушкофф, что я вам говорил еще в сентябре? Наль чувствует во мне настоящего хозяина, викинга. О, зов предков — это непобедимый зов. У Джека Лондона, хоть он и янки, есть неплохая книжка по этому вопросу. Я не советую вам замахиваться на пса: Наль фон Нордвейг этого не позволит.
Поглядев еще раз на собаку, Людмила Николаевна молча вышла. И, неподвижно сидя в своей комнате, она слышала, как за стеной смеялся обер-лейтенант. Эту ночь и все последующие Людмила Николаевна ночевала в своей комнате одна.
Снега омертвили землю. Наступил декабрь. Под Москвой загремела мощная канонада наступления, и войска Красной Армии железными граблями стали очищать родную землю от захватчиков. Орудийный гул все ближе накатывался на город.
Обер-лейтенант войск СС Мориц Юрмшер теперь подолгу задерживался в охранке, стал груб с Налем; его денщик снял со стены ковер, уложил чемоданы. Как-то офицер с циничной улыбкой сказал Людмиле Николаевне:
— Имперская армия из тактических соображений, возможно, отойдет на зимние квартиры. А уж разная партизанская сволочь в городе подняла голову. Но мы их быстро успокоим. Скоро вы увидите на площади шесть новых качелей с намыленной веревкой. Герр комендант Франц-Гаус фон Друмпе сказал, что церемониться нечего. Мы заставим все население понять, что такое фашизм. Ваши союзники на Западе, видно, и думать забыли о войне: во всяком случае они смирно сидят за Ла-Маншем. Поэтому скоро сюда из Франции придут наши отдохнувшие части, и будущим летом флаг со свастикой будет развеваться далеко за хребтом Урала.
Поздней морозной ночью в город с разных сторон вошли три человека: это была советская разведка. Один из бойцов, Вячеслав Глушков, где дворами, где теневой стороной улицы, благополучно пробрался к Волге, минуя фашистские патрули. Круглый льдистый месяц ярко светил из холодной синевы. Разгороженные сады, полуобугленные, разрушенные дома с черно зияющими дырами — все было засыпано снегом. Город лежал тихий и белый, точно одетый в маскировочный халат.
Возле гранитной решетки набережной Вячеслав свернул в переулок и скоро очутился возле небольшого деревянного домика. Цел еще, только обшарпан: сколько времени не ремонтировался. На частоколе палисадника, на вереях лежали голубоватые снежные шапки. Две больших старых березы и ракита перед окном закуржавели от инея. Вячеслав снял меховую перчатку, сдвинул на затылок треух; глаза его приняли то расслабленное выражение, которое у человека появляется под наплывом дорогих воспоминаний.
Затем он откинул калитку и, проваливаясь выше колен в сугробы, осторожно подошел к окну своей комнаты. Стекло черно отсвечивало морозными узорами, и лишь снизу пробивалась узкая полоска, очень слабая, желтоватая: очевидно, внутри комнаты горел ночник. Вячеслав приложил ухо: внутри было тихо, как в погребе. Но вот ему померещилось размеренное металлическое постукивание: это будильник матери, по которому она раньше вставала в школу. Неужели мать перебралась в его комнату? Тут он ясно услышал протяжный с привизгом зевок и легкие шажки с характерным постукиванием когтей о линолеум.
— Это, несомненно, Наль, — пробормотал Вячеслав в глубоком волнении. — Значит, мать переселилась сюда?
Лицо его приняло счастливое выражение.
— Мать жива. И пес жив.
Он обошел дом, прислушался со стороны двора. Окно толсто заледенело, было наполовину запушено, от него веяло холодом, пустотой, и казалось, что комната за ним нежилая. «Значит, заколотили на зиму. Постояльцев у нас нет», — проговорил про себя Вячеслав и уже увереннее поднялся на лестничную площадку. Он достал ключ, который все время хранил вместе с карманными часами, открыл английский замок двери. Дверь приоткрылась, дальше не пустила цепочка. Он дернул способом, известным лишь ему и матери, и цепочка соскочила.
Едва Вячеслав вошел в переднюю, как за дверью его комнаты раздался громкий лай и яростное рычание собаки: Наль опять не узнал запаха своего хозяина, теперь одетого в овчинный, крестьянский полушубок. И почти тотчас же дверь его комнаты распахнулась, и на пороге, озаренный бледным светом ночника, встал рослый рыжий мужчина в ночной пижаме и с парабеллумом в правой руке. Нерусский голос резко спросил:
— Кто есть это?
Оба — и советский разведчик и эсэсовец — оторопели и одновременно воскликнули:
— Немец?
— Партизан?
Дуло парабеллума уставилось в грудь русского, но выстрела не последовало. Вячеслав прыгнул, ударил Морица Юрмшера под локоть: оружие полетело на пол. Руки их переплелись в борьбе. Оба толкались в передней, а за прикрытой дверью метался Наль, рычал, гавкал, захлебывался от ярости. Обер-лейтенант был долговязый, жилистый, немного постарше возрастом. Но советскому разведчику придавал силы гнев, вид дома, опоганенного чужеземным пришельцем. Несколькими ловкими и страшными боксерскими ударами Вячеслав отбросил врага к стене. Однако Юрмшер удержался на ногах и, сопя от ярости, вновь кинулся в драку. Кулак Вячеслава поймал его тяжелый бритый подбородок, и нацист грохнулся на пол, ударившись спиной о дверь и открыв ее. Глушков сунул руку в карман за оружием. В это время Наль наконец выскочил в темную переднюю. С разбега чуть не уткнувшись в косяк ванной, он перекрутился на задних лапах, и его желтое, вновь гладкое, мускулистое тело мелькнуло на аршин от пола. Раздалось клацанье зубов, и правую руку Вячеслава с зажатым в ней револьвером сдавило точно железным капканом. Вячеслав рванул ее, чтобы освободить: пес повис тяжелой двухпудовой гирей.
— Налик! Опять не узнал? Фу!
Фашист, пошатываясь, закрывая разбитое в кровь лицо, метнулся в свою комнату. Вячеслав хотел разжать челюсти собаки: это было невозможно. Тогда, перехватив из правой в левую руку револьвер, он замахнулся им, чтобы опустить колодкой на собачью голову. Удар мог оказаться смертельным для Наля, и человек на мгновенье заколебался. В это время страшный удар сзади по затылку оглушил его. Что-то острое и холодное, прорезав овчинный полушубок, вошло в спину Вячеслава пониже лопатки, совсем близко к его лицу придвинулось изуродованное злобой и торжеством лицо врага. Падая, Вячеслав услышал сзади вопль: «Славик! Сыночек!» Голос был очень знакомый, сладостно дорогой: мать! Разведчик потерял сознание. А если бы мог еще соображать, то увидел бы близорукие, полные недоумения глаза Наля. Пес выпустил его руку, обнюхал лицо, вдруг лизнул Вячеслава в губы: «поцеловал» — и радостно замахал обрубком хвоста. Собака наконец узнала старого хозяина.
Справа и слева тянулись железные кровати с забинтованными людьми, прикрытыми серыми солдатскими одеялами. Кто-то стонал, кто-то бредил во сне, ругался по-русски, тяжелый спертый воздух сильно пропах лекарствами. Вячеслав с напряженным вниманием переводил взгляд со стен на раненых, на бельмасто замороженное окно. Неужели вокруг свои, родные? Он хотел повернуться, но острая, режущая боль вонзилась ему в спину, грудь, дыхание остановилось, и в голове ожесточенно заколотили черные молоточки. Через палату словно проплыла медсестра, и Вячеслав слабым голосом, странным для самого себя, окликнул ее.
— Как я сюда… попал? — спросил он, когда она наклонилась над его кроватью.
— Очнулись? Вас привезли при занятии города нашими войсками. Вы не волнуйтесь, больной, у вас все в порядке, рана заживает.
— Давно… тут… — Силы вновь оставили Вячеслава и он глазами досказал то, что не мог докончить языком.
Медсестра его поняла.
— Вам нельзя много разговаривать, больной, отдыхайте, отдыхайте. Скоро будет обход врача, перевязку вам сделают.
Привычно подоткнув ему одеяло и уже не слушая, что он еще пытался сказать, она уплыла в другой конец палаты.
С этого дня здоровье Вячеслава пошло на поправку, а спустя неделю ему разрешили свидание с матерью. Людмила Николаевна пришла покрытая пуховым платком, с вытертой плюшевой муфтой. Она принесла сыну два больших зелено-янтарных антоновских яблока. После первых поцелуев, нежных взглядов, сладкого молчания встречи, нарушаемого короткими восклицаниями, сын спросил:
— Мама, как же все-таки там это кончилось?
— Ты про ту ночь? — догадалась Людмила Николаевна, и по ее лицу прошла тень.
— Я уж не думал, что увижу солнце, тебя… тем более окажусь среди своих.
— Тебе, Славочка, нельзя волноваться. Как видишь, ты жив и… и будешь совсем здоров. Потом, когда выпишешься из госпиталя, я тебе расскажу все, все.
— Сейчас, мама. Неизвестность всегда волнует больше.
Людмила Николаевна нервно вынула из старой муфты носовой платочек, поднесла его к лицу, затем, комкая в руках, заговорила:
— Ну, ты помнишь, Славочка, как тебя… Когда я услышала борьбу в передней, рычание Налика, я сразу выскочила. У нас в квартире было холодно, и я всегда спала одетая. Тут как раз этот ужасный нацист и ударил тебя кинжалом. Я сразу все поняла и вскрикнула: не знаю, слышал ты мой крик или нет. Конечно, я… мне стало ясно, что ты погиб. Что могло тебя спасти? Фашист опустился на колено, стал рвать твой полушубок на шее. Он был как мясник, он искал твое горло, ты застонал, и этот подонок, собачий дрессировщик, несколько раз ударил тебя кулаком по лицу. О, мне даже страшно вспомнить. На меня тогда напал какой-то столбняк, и я не могла пошевелиться…
Людмила Николаевна снова поднесла платочек к глазам.
— И тут вдруг послышался прямо какой-то рев: это Наль кинулся на обера и вцепился ему вот сюда, прямо в загривок. Перед этим Наль имел страшно растерянный вид и переводил взгляд с тебя на эсэсовца, с эсэсовца на тебя. Понимаешь, он сперва был в затруднении и все решал, кто же настоящий хозяин, а уж решив… Ведь к тебе он привык с щенячьего возраста, тебя любил, а этому хаму… просто временно подчинился. Ох, как они боролись, катались по полу! Вопли, рычание, проклятия… Обер несколько раз пытался встать и все не мог. Он исколол кинжалом всего Наля, но тот так и не разжал челюстей. И тогда я пришла в себя. Я схватила в кухне топор для дров и… у нас в квартире сразу стало тихо, тихо, только ты один стонал. На шум пришел наш сосед Веденеев, помнишь? Старик водопроводчик. Мы с ним спрятали труп фашиста в помойную яму. Он же помог мне дворами перенести тебя к тете Лизе. Домой в квартиру я вернулась лишь два дня спустя, когда наша армия вступила в город. Налик так и лежал в холодной ванне. У него было одиннадцать ран: я сосчитала. Похоронила я его в нашем садике под березой… как раз против твоего окна.
Из глаз Людмилы Николаевны капнула слеза. Сын нежно взял ее руку и молча поцеловал.
Сазоновка на Иссык-Куле
1942