Глава 12 Вечное искусство

– Там она и висела. – Михайлов указал пальцем под самый потолок, где белел квадратик стены. Все остальное пространство сплошь было закрыто иконами. Они висели одна к одной, плотнее, чем на церковном иконостасе, хотя были различных размеров и форм.

– Очень наглядно и убедительно, – одобрил Люсин. – Как глянешь – так сразу и поймешь, что больше нигде она и быть не могла.

Он с любопытством оглядел комнату. Кроме стены иконостаса, в ней не было ничего особо примечательного. Старая, шелушащаяся проржавевшим никелем кровать, потерявшая почти все шарики, чертежный светильник над ней на телескопической штанге; три запыленных, явно неисправных самовара в углу; кипарисовый крестик и веревочные, старого обряда четки на свободной стене; письменный стол и застекленный шкаф, в котором стояли книги по искусству, какие-то статуэтки, маленькие образки, бронзовые складни, а также утративший все зубы, кроме одного, желтый человеческий череп.

На столе были всевозможные баночки с краской, флаконы с какими-то растворителями, громоздились смятые и запачканные высохшей краской темперные тубы; в полном беспорядке валялись плохо отмытые кисти, какие-то иглы, стеклянные трубочки для тунги, бритвенные лезвия, комья посеревшей ваты.

Возле самой двери высился внушительный мольберт, к ножкам которого притулились фанерки; на них со средним мастерством были выписаны темные деревянные церквушки на фоне вещего сумрачного неба, прорезанного латунной полоской зари, грустные, скорее всего карельские, пейзажи. Было там и несколько портретов: расчлененных на плоскости в манере Брака[11] и более-менее реалистических, но в зеленых и синих, как у «голубого» Пикассо, тонах. На одной фанерке Люсин узнал Овчинникову. Она была не так хороша, как в жизни, но яркий, изумрудный стронций лица и легкий кобальт волос в фиолетовых брызгах краплака сообщали ей какую-то таинственную значительность.

– Вы продаете свои работы? – спросил Люсин.

– Очень мало. Редко покупают, – усмехнулся художник. – На мне даже фининспектор не заработает.

Люсин спросил его просто так, совершенно позабыв о том, что Михайлов видит в нем только следователя – не более.

«Нехорошо как-то получилось. Килька какая-то. Это же нормально для художника – продавать свои картины, и очень плохо, когда они не идут».

– Странно, – сказал он. – Мне лично нравятся эти северные виды. Что это? Кижи? Валаам?

– Не знаю. Я там не бывал. Это так… больше из головы.

– Очень похоже получилось. Север! Я его хорошо знаю. Необъятное какое-то небо там. Не горизонт, а именно окоём, а сосны и ели кажутся перед ним крохотными. Сумрачные облака. Все такое суровое, значительное, краски большей частью синие, зеленые, сиреневые, вода свинцовая, хоть и прозрачная… – Он остановился, тщетно ища ускользающие слова. – Вы любите Рериха? Весь он с Валаама начинается… – Но это было уже не его, это он слышал от Березовского.

– Я иконы люблю. Здесь подлинное. Изображать Бога – это все равно что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.

– Таланта, что ли, не хватало?

– Таланта! При чем здесь талант? Его хватало, не занимать… Просто человек – одно, а Бог – совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?

– Так ведь нет его.

– Кого? – не понял Михайлов.

– Бога.

– Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, – он кивнул на иконы, – был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?

– Выходит, что все иконописцы были верующими? – наивно спросил Люсин.

– В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в том дело. Можно ведь в Бога как в такового не верить, но стремиться изобразить что-то непостижимое. Понимаете? Рублев или там Феофан Грек могли и не верить, главное – тянулись они хоть глазком заглянуть за небесную – как бы это сказать? – твердь. Халтурщик же, ремесленник, вернее, не халтурщик, пусть он поклоны бьет и свечи ставит, все равно ничего, кроме жалкой копии, не создаст. Он же деньгу зарабатывает, а не творит. К чему ему эти прыжки выше собственной головы? Потому-то хорошие иконы так редки. Ведь сколько черных досок отмоешь, сколько поту прольешь, пока хоть что-нибудь стоящее тебе блеснет!

Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу – да еще какому! – один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.

Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться. Даже самые последние подонки – Михайлова к ним он, конечно, не причислял – и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое странное, что при этом они совершенно не притворяются, более того – бывают совершенно искренними.

«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»

– Возьмем Рафаэля! – Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. – Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его Мадонну с золотыми волосами? Вот она – величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.

– Понятно, – кивнул Люсин. – Какие из этих, по вашему мнению, лучшие?

– Богоматерь «Умиление», потом… – Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: – К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.

– Намек понял.

Люсин подошел поближе к иконам.

В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами, и яркие блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса, и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, – чего там только не было!..

Особенно поражала колоссальная, два метра на полтора, толстая доска. В красноватом, закопченном сумраке угадывались большие глаза византийского Спаса. Икона выглядела сильно попорченной, краска местами отслоилась и вспучилась, а кое-где даже осыпалась, оставив после себя меловые углубления.

– Старая? – спросил неопытный Люсин.

– Начало двадцатого века, – усмехнулся Михайлов.

– Отчего же она такая попорченная?

– Из погоревшей церкви. Старушка одна уберегла.

– А вам она зачем? Вы ее реставрируете? – Люсин наклонился к образу и увидел отмытый с одного бока светлый участок, где весело проблескивал розоватый фон. Оспины были там умело зашпаклеваны и подкрашены.

– Такую хорошо повесить в центре белой стены, чтобы только она одна и висела. Будь у меня хата побольше – я так бы и сделал… Впрочем, эта штука не моя. Заказ высокого духовенства.

– Выгодный?

– Да, весьма. Они хорошо платят.

Люсин поднял голову. Над «Спасом» висели еще какие-то запыленные, в серых лоскутьях старой паутины иконы, а на самом верху виднелся чистый квадратик.

– Значит, там она и висела? – как бы про себя произнес Люсин. – Вы сами ее снимали?

– Нет. Он полез. Не утерпел… – усмехнулся Михайлов.

– И как же он полез?

– Обыкновенно. Поставил стремянку и полез.

– А ну принесите стремянку!

– Отпечатки пальцев смотреть будете?

– Побеленные стены шершавы, на них не остаются отпечатки, – серьезно ответил Люсин. – Так дайте же мне, пожалуйста, лестницу!

Михайлов принес из туалета забрызганную известкой и краской стремянку.

– Поставьте ее как тогда, – попросил Люсин. – Постарайтесь вспомнить.

Михайлов установил лестницу, почесал лоб и немного передвинул ее вправо.

– Вроде бы так… – сказал он и, немного отойдя, критически взглянул на стремянку, словно оценивал верность только что положенного мазка. – Пожалуй, чуть поближе к стене, – и придвинул алюминиевые, с резиновыми наконечниками ножки к самому плинтусу.

Люсин стал медленно подниматься по ступенькам. Оказавшись лицом к лицу с Богом, он взглянул вниз; покусывая губы, что-то прикинул и полез выше. Встав на верхнюю ступеньку, дотянулся до того места, где раньше висела «Троица», и опять посмотрел вниз. Ноги его были как раз на уровне реставрируемой части. Он сделал вид, что икона все еще висит под потолком и ему надо ее снять. Встал поудобнее, повертелся, словно проверяя устойчивость лестницы, и поднял руки. Коснувшись оставшегося в стене гвоздя, он спросил:

– Она на гвозде висела?

– Да. По-моему, я еще веревочкой ее для верности прихватил.

Люсин сделал руками движение, должно быть, означавшее, что он принял веревочку в счет. При этом он опять посмотрел вниз.

Запыленные иконы были на уровне его груди. Машинально он провел по ним рукой, снимая пропыленную паутину. Жестяные колючие оклады от этого мало посветлели. Но что-то, видимо, его заинтересовало. Он еще раз погладил их ладонью и прислушался. Явно что-то шуршало. Тогда он осторожно просунул руку за иконы и пошарил.

По стене медленно посыпались на пол ломкие кусочки сухих листьев.

Люсин проводил их взглядом и вытащил из-под икон сухую черную ветку.

– Что это? – спросил он.

– Это? Ах это! Я как-то писал… В декоративных целях мне нужно было видеть, как выглядят украшенные ветками деревенские образа. Случайно осталось…

– Это ольха?

– Не помню точно. И вообще, откровенно говоря, в деревьях не разбираюсь.

«Сомнений нет, это именно ольха. Вот ведь какая килька! Поди знай! И кто бы мог подумать? Так вот и рушатся башни, если построены они на песке… Ну что ж, тем лучше! Чуть раньше это был бы серьезный удар, почти крушение. Теперь же просто раскрыта загадка ольхового листика. Не нужно искать этот проклятый ольшаник».

Люсин внимательно прислушался к себе. Как ни странно, почти ничего не менялось. Картина черного, вечереющего леса и угасающего в глинистых лужах заката не исчезала.

«Что же это за лес? Смешанный? Чистый ольшаник?»

Но было слишком темно. Солнце уже село за черную зубчатую линию, и хоть небо еще не остыло и грустное зеркало луж горело вишневым золотом, но кусты и деревья уже не сквозили на свет. Слившись в единую темную массу, они стали неразличимыми. Только воздух синел чуть-чуть в просветах ближней листвы и смутно белели березовые стволы.

«Поди разберись, где тут ольха…»

Люсин решительно слез со стремянки и взял портфель. Достав стеклянную банку с притертой шлифованной пробкой и вату, он подошел к большому «Спасу» и несколько раз мазнул по свежему месту, легонько, небрежно так мазнул. Положил использованную ватку в банку, аккуратно прикрыл ее чистым куском и сделал еще несколько мазков по нетронутой реставратором шелушащейся части.

Михайлов с интересом следил за тем, что будет дальше. Но дальше ничего не последовало. Люсин закрыл банку и спрятал ее обратно в портфель.

– Что вы делали, после того как проводили вашего гостя – проректора?

В том, что означенный факт действительно имел место, Люсин уже не сомневался, поскольку успел проверить. Все алиби железно действовали до девятнадцати часов. Далее начиналась неопределенность.

– Что делал? Ничего. Погулял и вернулся домой. Потом лег спать.

– Во сколько вы возвратились?

– Часов в десять. А что?

«Допустим, что действительно в десять. Но ведь и тогда получается целых три часа».

– Разве вы долго провожали гостя? До самого Загорска, что ли?

– Почему до Загорска? Я же говорю, что гулял! Или нельзя?

– Э, Виктор Михайлович! Я-то думал, что это пройденный этап. Зачем вы возвращаетесь на исходные круги?

– Не понимаю.

– И я не понимаю. Неужели последние события ничему вас не научили?

– Вы икону имеете в виду?

– И ее тоже. Почему, вместо того чтобы помочь мне, вы… Право, Виктор Михайлович, только что вы вдохновенно рассказывали о древней живописи, а теперь вдруг уперлись и не хотите отвечать на самые элементарные вопросы. Или ваше нежелание отвечать вызвано тем, что вы все же причастны к исчезновению этого субъекта?

– Не причастен, – отчеканил Михайлов.

– Тогда в чем же дело?

– Во-первых, у человека, к вашему сведению, может быть какая-то личная жизнь, в которую нечего соваться другим, а во-вторых, вы все равно мне не верите.

– Это уж мое дело! Я задаю вопросы, вы отвечаете – схема простая. А как я ваши ответы квалифицирую, это, простите, вас не касается… Тем более что мыслей моих вы знать не можете.

– Как же! Пробы с потолка берете, краску с икон снимаете. Целая, можно сказать, химия! Где уж тут о мыслях догадаться…

– В самом деле? – улыбнулся Люсин. – Вот уж не думал, что это произведет на вас столь сильное впечатление. Между прочим, Виктор Михайлович, мне удалось получить ясное доказательство правильности некоторых ваших показаний! И именно благодаря этой, как вы говорите, химии! Иностранец действительно был у вас, и в полном соответствии с вашим рассказом сам полез снимать икону. Хотите узнать, как я это установил?

– Нет. Я в чужие дела не вмешиваюсь.

– Ладно. Пусть будет так… А где в тот вечер были, скажете?

– Даю честное слово, что моя прогулка никакого отношения к иностранцу не имела. Это сугубо частное дело. Личное, понимаете?

– Вы виделись в это время с Женевьевой Александровной?

– Нет, не виделся. Она же была в театре! Я вообще ни с кем не виделся, и никакого алиби на тот вечер у меня нет. Хотите верьте, хотите не верьте, но все, что касается иностранца, я рассказал. Больше абсолютно ничего не знаю. Какие еще будут вопросы?

– Видите ли, Виктор Михайлович, чтобы правильно вести следствие, я действительно должен быть уверен в правильности ваших показаний, точнее, в справедливости ваших заверений. Меня совершенно не интересует ваша частная жизнь, но я должен быть уверен – вы понимаете, что значит это слово? – уверен, что вы не были в те часы с иностранцем. Верить вам на слово я, откровенно говоря, не могу, и что, пожалуй, главное, просто не имею права. Заставить вас отвечать вопреки вашему желанию я тоже, как видите, не могу. Что же нам остается? Сложить руки и ждать у моря погоды? А в это время бывший фашистский прихвостень, знающий наш язык, где-то обделывает свои темные делишки, прикрываясь фальшивыми усами и, наверное, фальшивыми документами…

– Разве у него фальшивые усы?

– Именно это вас больше всего трогает?

– Нет… Почему же… Просто это, согласитесь, как-то неожиданно…

– Не в усах дело, Виктор Михайлович… И даже не в иконке, которую вы продали. Все это, так сказать, второстепенные подробности, выплывавшие по ходу следствия. – Люсин застегнул портфель, словно проверяя перед уходом, не забыл ли чего, внимательно оглядел комнату. – Где он сейчас? Зачем он приехал в Союз? Вот что нужно знать нам, Виктор Михайлович. Это для нас сейчас важнее всего. Что вы можете сказать по этому поводу?

– Ничего… – Казалось, Михайлов внимательно разглядывает какие-то темные пятна на пыльном паркете. – Я правда ничего больше не знаю… Вы не думайте, будто я что-то скрываю. В тот вечер я не виделся с иностранцем. Я вообще с ним больше не виделся после продажи иконы, будь проклят этот день!

– Что же вы делали в тот вечер, Виктор Михайлович? – грустно и как-то безнадежно спросил Люсин.

Он стоял у двери с портфелем под мышкой, готовясь уйти, и уже не ждал, казалось, ответа на свой вопрос. Но Михайлов ответил, и та же неуловимая тень безнадежности почудилась в его словах.

– В этот вечер я случайно встретил на улице свою бывшую жену.

– Вы были женаты?! – Люсин тут же устыдился этого непроизвольного вопроса, не вопроса даже, а удивленного восклицания. Меньше всего он ждал от Михайлова таких слов.

Покраснев от неожиданности и, пожалуй, еще от стыда, но более всего от досады на самого себя, он положил портфель на стул.

Как многие холостяки, Люсин почему-то полагал, что Михайлову говорить о бывшей жене будет не только неприятно, но даже как-то болезненно. Недаром же он стал упорно уклоняться от такого разговора. Теперь же, когда Михайлов готовился все объяснить, Люсин немного растерялся. Он не знал, как себя вести: то ли деликатно свернуть беседу, то ли, напротив, выразить Михайлову свое сочувствие.

«Но в чем? Уже не в том ли, что человек встретил на улице бывшую жену? Смешно!»

Но ему было совсем не смешно.

– Почему же вы сразу не сказали, Виктор Михайлович? – с неподдельной досадой спросил он, и, кажется, этот недипломатичный вопрос был найден удачно.

Михайлов откликнулся.

– Так… не хотелось как-то… Вы, конечно, можете проверить у нее, но я говорю чистую правду… Мне бы это было очень неприятно. Зачем еще ее впутывать?

– Я не совсем понимаю вас.

– Не понимаете? Я говорю, что лучше бы вам не проверять у нее правильность моих, – он усмехнулся, – показаний. Поверьте, если можете, на слово… Впрочем, как хотите. Ее фамилия Яковлева. Мария Дмитриевна Яковлева. Она работает врачом в «Аэрофлоте».

Люсин не сомневался, что Михайлов говорит правду. Но вспомнил вдруг телевизор, и кадры какого-то фильма понеслись один за другим, словно разладилась настройка частоты. И все же что-то различалось в этом мелькании: складка на синей форменной юбке, белый воротничок кружевной блузки и блеск тяжелых золотистых локонов, и шелковистый блеск туго натянутых чулок – все промелькнуло перед ним, перевернулось, сместилось… Потом из голубой тьмы памяти сквозь зигзаги помех, выплыл светлый и теплый уголок. Комнатка Березовского с белым медведем на полу («Ах, Машенька, зачем вы сбрасываете туфли? По нему же ходят! Ходят!»), звон веселых рюмочек и Гена Бурмин – мастер карате, эрудит и полиглот…

– И еще… – Михайлов сделал паузу и многозначительно заглянул Люсину в глаза. – Мне бы очень не хотелось, чтобы Женевьева… Одним словом, вы меня понимаете? Я, собственно, потому и не желал говорить… – Он опять угрюмо уставился в пол.

«Господи! Такие отличные девочки! И что они в нем нашли?.. Очень ведь обыкновенный человечишко, скорее, даже неприятный. Определенно неприятный… Но почему? Почему вдруг он показался мне таким неприятным? Или это было с первой же встречи? Просто сразу как-то не осозналось?..»

– Все это, вы правы, ваше частное дело, Виктор Михайлович, – сухо сказал Люсин. – Конечно, я никому ничего не скажу. Меня это не касается. До свидания. – Он взялся за ручку двери и вдруг совсем для себя неожиданно, с затаенной, очень затаенной, почти даже несуществующей, мстительной ноткой сказал: – С Марией Дмитриевной я летел одним рейсом из Ленинграда. Она проходит сейчас летную практику. – Он кивнул на прощанье и толкнул дверь.

У Михайлова опять было железное алиби. Не стоило даже проверять его. Люсин старался не думать о том, сколь неприятна была бы для него такая проверка. Что же поделать? Это были издержки профессии. Не столь часто и неодинаково резко они все же давали о себе знать. И становилось тошно… Михайлов испуганно поспешил за ним – то ли помочь разобраться в крепостных запорах, то ли что-то такое объяснить, а всего вернее, спросить. Но Люсин мгновенно постиг всю премудрость механики Льва Минеевича, еще раз кивнул на прощанье и сбежал вниз по лестнице.

На выходе из подъезда он и столкнулся нос к носу с ключарем и фортификатором квартиры номер шесть.

– Вот так встреча! – не столько удивился, сколько обрадовался старик. – А я к вам!

– Ко мне? – озадаченно спросил Люсин, одинаково удивленный и неожиданной радостью Льва Минеевича, и его восклицанием. – Вы думали найти меня у вас дома?

– Ах нет, конечно! – досадливо поморщился старик. – Просто у меня дома ваш телефон, а вы мне очень срочно нужны!

– Вот, значит, как, – понимающе кивнул Люсин. – Тогда к вашим услугам…

– Так, может быть, поднимемся ко мне? На пороге неудобно как-то… А?

– Давайте лучше пройдемся немного. – Люсин сделал попытку увести Льва Минеевича от подъезда за локоток.

– Но почему? Почему? В комнатах же удобнее! Я чайком вас напою. – Лев Минеевич ловко выскользнул и в свою очередь попытался обнять Люсина за талию. Это ему почему-то не удалось, и он грудью стал загонять следователя в подъезд, наскакивая на него, как бойцовый петушок. – У меня к вам приватный разговор. Совершенно, можно сказать, конфиденциальный! Почему вы не хотите подняться?

Что мог ответить ему Люсин? Он сам не знал, почему столь упорно не хочется возвращаться в квартиру Михайлова и Льва Минеевича.

Нелепо или даже смешно… Какое кому до этого дело? Не хотелось, и все!

– У меня что-то голова разболелась, милый Лев Минеевич, – соврал Люсин и даже потер, поморщившись, лоб. – Давайте все же пройдемся немножко или, если угодно, посидим на свежем воздухе.

– Будь по-вашему! – махнул рукой Лев Минеевич. И они пошли к свободной скамейке, манящей куцыми пятнами тени. Это была самая рядовая садовая скамья. На Патриарших прудах стояло много точно таких же, белых когда-то скамеек, и жестяная урна возле них, и пыльные акации тоже были совершенно рядовыми.

– Так я вас слушаю, – сказал Люсин, усаживаясь вслед за Львом Минеевичем.

Загрузка...