ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

В сентябре, когда Портос был в Поставах, Валентина Петровна получила телеграмму из Вильны, что с папочкой случился второй удар и положение его безнадежно. Она сейчас же поехала с Яковом Кронидовичем к отцу. Застала она его уже в гробу. Вид мертвого отца в парадной форме, в густых, генеральских эполетах, при ленте, с орденами, положенными на подушках вокруг гроба, в маленькой, бедной и тесной Виленской квартире ее поразил. Золото эполет и синий лацкан мундира, эмали и ленты орденов были таким противоречием с низким потолком, крашеным охрой полом и теснотою в комнате, когда приходили певчие и священник служить панихиды, что сердце Валентины Петровны разрывалось от жалости к отцу. Она тупо, сквозь вуаль траурной шляпы смотрела на покрытое кисеею лицо отца и ей становилось страшно.

"Все кончено", — думала она. — "И нет ничего. Ни Захолустного Штаба, ни гнедого раскормленного Еруслана, ни бравых ординарцев, ни вежливых офицеров… Теперь и папочки нет. Имя этому смерть!"…

Она боялась смерти.

Стоя над раскрытой песчаной могилой, слушая надрывное пение, она над закрытым и забитым гвоздями гробом уже думала не о папочке, а о себе. Ей казалось, что смерть приблизилась к ней, что это ей предупреждение за ее грех, за ее постоянную ложь. Ей было жаль самою себя. Она так еще мало жила. Ей так хотелось полной радости жизни. Последнее время, установив образ жизни веселящейся «барыньки», предпринимая каждый день что-нибудь такое, где издали, вполне прилично, на «законном» основании можно было видеться с Портосом, то у Саблиных на теннисе, то в Петергофе, у Барковой, катаясь в коляске по парку, то подле самой школы, у Скачковых в чухонской деревушке Вилози, где звенело пианино в маленькой избушке и дивный голос Лидии Федоровны разносился по всему Дудергофскому озеру, куда, ради музыки, охотно приезжал Яков Кронидович и где так просто и естественно, после занятий появлялся Портос, Валентина Петровна глушила упреки совести. Всегда на людях. Всегда в новом туалете, с улыбкой на расцветших щеках, она прикрывала хмель шампанской игры своей любви радостью развлечений. Теперь ей придется от всего этого отказаться. Траур! Она не пеняла за это на папочку. Он не был виноват. Но судьба!.. Судьба была к ней жестока.

После похорон, где было много народа, были представители всех полков дивизии, она наслушалась комплиментов. Траур к ней шел. Ее расцветшее за пору любви тело все еще было тонким и стройным, глаза цвета морской воды под плерезами были громадны, и свежий румянец щек и яркость губ гасились черным цветом. Закрытая грудь была безупречна, и талия тонка и стройна.

"К чему эта красота!" — думала она. — "Она пройдет… И ее ожидает могила!"

Ее тянуло домой. В Петербург… К Портосу… Она знала, как он ждал ее, как желал! Но надо было остаться до девятого дня, помочь мамочке, уезжавшей доживать свой вдовий век в Полтавскую губернию к двоюродной тетке.

Разговоры о печальном будущем мамочки, ее слова: "дожить бы скорее, а там к нему, моему голубчику, Петру Владимировичу" — пугали Валентину Петровну. Они точно приближали и ее день смерти, а так жадно хотелось еще пожить… с Портосом…

Теперь при ее трауре, по крайней мере на полгода, что ей осталось? Музицировать по вторникам в замкнутом кругу избранных друзей, да ездить в закрытом черном платье на интимные семейные вечера с бриджем и скучными разговорами на злобу дня…

А жизнь тем временем уходила. Коротка была жизнь и каждый ее час казался драгоценным.

В девятый день, стоя на панихиде над свежей могилой с деревянным белым крестом и жестяной табличкой, она тупо смотрела в землю и мысленно вопрошала папочку: "папочка, скажи, — это грех?.. так лгать?.. любить Портоса?.. Папочка?"…

И ей казалось, что она слышит былой ласковый смех папочки… Того папочки, какой ей был всего дороже, папочки, командира Старо-Пебальгского полка. Говорил папочка на ее просьбу дать лошадей ей и Портосу из трубаческой команды: "Алечке все можно!.. Алечке все позволено!".. "Все можно?" — мысленно говорила Валентина Петровна. — "Все позволено?… И Портос?"…

Шумели кладбищенские сосны. Печально, надрывно пели "вечную память" охрипшие певчие и над могилой стояли только мамочка, Яков Кронидович, квартирная хозяйка и Валентина Петровна. Все было кончено. Время было уезжать по домам. Одинокая и заброшенная оставалась могила.

II

В Петербурге Валентину Петровну ожидала радость. Портос был назначен адъютантом при штабе округа и оставался в Петербурге. Об этом просила Валентина Петровна генерала Полуянова — и Иван Андреевич, хитро улыбаясь косящими глазами и поднося к губам ее ручку, сказал: — "Могу ли я вам в чем-либо отказать?" — И устроил это назначение. Вернувшийся из Постав Портос бывал у Валентины Петровны очень редко, всегда по приглашению и всегда на людях, с другими гостями. Этим, по взаимному соглашению, усыпляли ревность Якова Кронидовича. Яков Кронидович получил звание профессора. Тяжелые предсказания Стасского не сбылись. И коллеги профессора, и студенты к нему относились отлично.

Он был счастлив… Почти счастлив. Насмешливо-покровительственный тон, усвоенный теперь Валентиной Петровной, его не раздражал. Правда, — холодок в интимной супружеской жизни стал как будто больше, но занятый наукой, лекциями, отдававший часы досуга музыке, Яков Кронидович с этим примирился. В 45 лет и он не был вулканом страстей, и тот тон сердечной любви и иногда трогательной чистой ласки и всегда полного к нему, к его вкусам и привычкам внимания был не плох. Он любовался своей Алечкой… Он знал, что она его и ничья больше, и ему было хорошо. Он даже забыл о "третьем перекрестке", о третьей страшной встрече с "плавильщиком душ"… Он много работал и, став профессором, сделался рассеянным и забывчивым…. Лишь иногда появлялось в доме что-то, что при большем внимании к домашней жизни казалось бы странным, но Яков Кронидович жил как бы вне дома и нигде не замечал ничего странного.

Не видел он ничего подозрительного в том, что у Валентины Петровны в спальной, на ночном столике, всегда стояли цветы… Четырнадцать белых далий и две золотистые мохнатые, в кровавых подтеках хризантемы… Их вдруг сменяли — и тогда, когда они еще были совсем свежими — пятнадцать белых и шесть пунцовых гвоздик… Всегда двух цветов — белых и каких-то других — цветных. — Но что тут странного: Алечка всегда любила цветы. В Захолустном Штабе их у нее всегда бывало много.

Раза два-три в неделю, утром, когда Якова Кронидовича не бывало дома, на кухню приходил мальчик из цветочного магазина «Флора». Он приносил корзину с цветами белыми и другими. Валентина Петровна сама выходила к нему и почему-то всегда волновалась. Дрожащими руками, сосредоточенная, нахмурив брови и что-то соображая, она отсчитывала цветы. Мальчик записывал, что она взяла, и уходил. Иногда экономная Таня скажет:

— Вы бы, барыня, не брали цветов. Те еще совсем хороши.

Валентина Петровна всегда смутится, покраснеет, точно растеряется и скажет:

— Ах, нет… Эти такие милые… Те… поставьте в столовую… или, знаете, выбросьте их. Астры, как постоят, всегда вода скверно пахнет…

— Да я, барыня, свежей воды налью. Ничего пахнуть не будет. У нас в Захолустном-то Штабе по две недели астры в воде стояли!

Яков Кронидович об этом не думал. Он был очень занят. Жизнь — и это не парадокс — поставляла ему почти каждый день мертвые тела. Стоя перед загадкой смерти, стараясь ее разгадать, он забывал про это обилие цветов. В спальне жены цветы, в столовой, в гостиной, везде букеты. Это было даже приятно. Надышишься тяжелым трупным духом в анатомическом театре — и так-то хорошо придти домой, где всегда свежий, точно оранжерейный запах, то тубероз, то гвоздики….

Потом, — это началось в октябре — стал Яков Кронидович, разбирая свою почту, находить между повесток и писем конверт без адреса, и в нем на листочке белой бумаги отбитые на машинке: "воскресенье три часа дня", или "среда шесть вечера".

Яков Кронидович возьмет бумажку, рассмотрит ее, наморщит лоб, стараясь вспомнить, что это такое… "Воскресенье — три"… "Да я воскресенье с утра и до шести пробуду в Петергофе… Там уездный врач на такое наткнулся, что ничего не поймет… Среда — шесть… Я с пяти на заседании совета. Мистификация какая-то"…

Он бросал бумажки в корзину и сейчас же забывал о них.

В эти дни — если бы он их помнил, — он находил Алю какой-то размягченной, милой, ласковой, в том ее новом вызывающе-насмешливом тоне, который ему нравился, и всегда окончательно недоступной.

— Нет, милый… у меня сегодня мигрень… Голова болит… Череп раскалывается, — скажет она ему с милой улыбкой.

И — точно: личико бледное, под глазами синеет веко, покрытое маслянистой влагой, и смотрит она уже черезчур спокойно и равнодушно.

— И правда, ложись. Отдохни… Ты и точно нездорова… — говорил он со своей милой и доброй улыбкой.

Она не ляжет… Подойдет к роялю и играет ему долго, долго… И он слушает и не может понять, что в том, что она играет.

Любовь… страсть… буря… счастье… или страшная мука!..

— Что ты играла? — спросит он. — Отовсюду понемного как будто?

— Да… Музыка, — вставая скажет она и безсильно опустит прекрасные руки. — А музыка — это ложь!.. Я просто лгала тебе. — Вздохнет.

— Ну… покойной ночи, мой милый.

Тихо подойдет, поцелует его в лоб и, неслышно ступая, пройдет, сопровождаемая левреткой. И слышит Яков Кронидович это оскорбительное щелкание запираемой на два поворота ключа двери ее спальной.

Он и без этого точно не придет!

III

Мучительные иногда бывали ночи. Валентина Петровна, утомленная дневными ласками, вечерней игрой на рояле для Якова Кронидовича или с Яковом Кронидовичем, а более того — этой нудной и отвратительной целодневной ложью, уйдет к себе.

На ночном столике увядает букет "памяти".

Они всегда уславливались на самом свидании, когда встретятся снова, и эти цветы были лишь на случай перемены, для проверки и для памяти.

Он теперь не нужен больше. Завтра коричневый мальчик из «Флоры» принесет новый. Этот станет в столовой напоминать о прошлом.

Валентина Петровна простилась с Таней — теперь она раздевалась и ложилась одна. Таня увела Ди-ди.

— Укройте ее хорошенько. Так холодно сегодня. Она вся дрожит.

— Покойной ночи, барыня.

В спальне тихо. Мягко горела лампочка под темно-желтым шелковым абажуром на ночном столике. Подле цветы. Гвоздики. Их пряный запах кружил голову, мешал заснуть. Тело в блаженной истоме нежилось на мягких перинках. Все было так привычно. Думка под пылающей щекой, большая подушка сбоку. Чуть доносилось гудение города и казалось далеким.

"Портос любит мое тело. Только его. Музыка — прибавление. Может быть, даже лишнее… Развод?.. Это был бы выход. Ну, солгала, обманула, но и исправилась… Если я полюбила… по-настоящему полюбила"..

Да, его она любила «по-настоящему». Всего. Все в нем было мило. Она была его. Ему все было позволено…

"Нет, развод невозможен. Он убьет Якова Кронидовича, этого большого ребенка. Вот ему — тело мое совсем не нужно. И состарюсь я, и подурнею — он все так же будет меня любить, слушать мою игру, мой голос, любоваться моею душою, моим умом и баловать меня. Как я его, такого… покину… Скандал… Ну, скандал скоро забудут. Это теперь как будто даже и принято. Какая из дам нашего общества не имела двух, трех мужей… Но… Портос никогда не говорит о разводе?"

И вдруг точно что-то ей открылось. И это что-то было такое унизительное для нее, такое страшное, что она заплакала.

Она просто — любовница.

Это слово с детства казалось ей оскорбительным для женщины. В нем было нечто принижающее, несовместимое с «королевной», «божественной», "госпожей нашей начальницей". Она стала вспоминать то, что было сегодня, три дня тому назад… Да, Портос бывал груб… Это была ласковая грубость, но — грубость. Он не стеснялся при ней, — при… любовнице. Тогда это казалось милым — ведь она боготворила его. Он был особенный… Сейчас показалось оскорбительным. И будет день, когда он уйдет от нее, бросит ее, как всегда бросают… любовниц. Она не из тех, кто в таких случаях убивает. "Если не я — то смерть!"… Она просто жалкая заблудшая женщина. Жалкая самой себе…

Она вскочила. Когда это будет? Когда она подурнеет. В рубашке и босиком она побежала к зеркалу. Зажгла все лампы. Осветила всю себя. Слезы текли, текли и текли по щекам, подходили к углам пухлого рта, падали на подбородок.

"Нельзя плакать! Не надо плакать! Слезы долбят морщины…. Вот и то, кажется, между бровей"…

Она приближала лицо к зеркалу так, что оно потело от ее дыхания, и щурила прекрасные глаза. Нет, нигде не было морщин. Свежа была кожа, ярок румянец пылающих щек и быстро сохли на них слезы. Она спустила рубашку с груди. Хоть картину пиши! Все было свежо, все цвело, дышало счастьем, радостью любви, везде хранило следы горячих поцелуев, ощущало касания страсти.

"Живу!"…

Валентина Петровна возвращалась в постель, куталась в одеяло, переворачивала омоченную слезами «думку» сухой стороной и засыпала.

Она спала крепко. Потом проснулась. Ей показалось, что кто-то неслышно вошел в ее комнату и сел на постели в ногах. Не страшный… Она открыла глаза. Вся спальня была точно напитана ровным голубоватым светом. Но электрические лампы не горели, портьеры были наглухо задвинуты и далеко было до рассвета. Долга Петербургская октябрьская ночь. Мертвенно тих был город.

То ощущение, что кто-то сидит у нее в ногах, продолжалось. Она стала вглядываться, и все яснее и яснее стала видеть во всех мелочных деталях сидевшую у ее ног фигуру.

Это был папочка!..

Но папочка умер месяц тому назад. Это не смутило и не испугало в ту минуту Валентину Петровну. Она видела папочку таким, каким он был, когда она была дивизионной барышней, а он начальником дивизии в Захолустном Штабе. Он сидел в серой тужурке, так смешно называвшейся "укороченным пальто". Тужурка была расстегнута. Алые лацканы были четко видны. Под нею пикейный белый жилет с золотыми пуговками. Папочка смотрел на Валентину Петровну с любовью и жалостью. Он, верно, «там» все знал про нее — и он ее жалел. Он поднял руку и коснулся ее выпростанной поверх одеяла руки. Она не ощутила его прикосновения. Ни холодом, ни теплом не повеяло от него. Она не испугалась. Папочка гладил ее руку и смотрел ей в глаза своими серыми добрыми глазами. Ни грозы, ни упрека в них не было. Точно говорил: — "Алечке все позволено"…

— Папочка! — вскрикнула Валентина Петровна.

Папочка встал и вышел из комнаты. И, когда вставал, стукнули медные висячие пуговицы тужурки о деревянную спинку кровати. Сухой такой вышел стук.

Папочка прошел к двери и исчез за нею.

Только тогда стало страшно Валентине Петровне. Она зарылась с головою в подушки и тотчас же заснула.

Проснулась она поздно. Диди давно царапалась и визжала за дверью. Валентина Петровна встала разбитая, с тяжелою головою. И весь день преследовал ее сухой стук висячих пуговиц о дерево спинки кровати. Она вспоминала во всех подробностях все, что было ночью, и она не знала — снилось это все ей, или это был призрак?

Ей было страшно ложиться спать. Сухой стук пуговиц казался ей везде. Она уложила в кресло подле своей постели Ди-ди.

Но странно спокоен, тих и глубок был ее сон в эту ночь.

Точно унесла тень отца ее заботы и мучения совести.

IV

В этот ноябрьский понедельник мальчик в ливрейном коричневом пальто «Флоры» утром принес пятнадцать веток душно пахучих, точно восковых тубероз и одну нежную орхидею. Очень дорогую. Валентина Петровна ничего не переменила в составленном кем-то букете.

В то время, как она устанавливала цветы на ночном столике — орхидею в высокую тонкую рюмку, а туберозы в розовую вазочку Розенталевского фарфора, задержавшийся в кабинете Яков Кронидович разбирал утреннюю почту.

Среди пакетов и бандеролей опять лежал точно кем-то нарочно подброшенный анонимный пакетик. Рассеянно, ногтем его вскрыл Яков Кронидович. Клочок наскоро вырванной, с неровными краями, точно газетной бумаги и надпись на машинке: — "понедельник, три часа дня"… и пониже: — "Кирочная, 88".

Указание адреса в анонимной записке смутило Якова Кронидовича. На этот раз он не разорвал и не бросил записки, но стал ее внимательно разглядывать. Кто-то — и таинственный кто-то — определенно назначал ему свидание и указывал место. Что как это судьба — тот "третий перекресток", о котором говорил плавильщик душ в Пеер Гюнте, что как это Стасский зовет его на третью встречу для последнего рокового объяснения? Но зачем Стасскому Кирочная? Его квартира на Моховой, и сколько раз у него там бывал Яков Кронидович?

"Понедельник"… — думал Яков Кронидович, — "да ведь это сегодня. Три часа? В два часа в совете, в Министерстве у Чернышева моста — очередное заседание. Я могу, положим, уйти с него. На повестке — вопросы, стоящие вне моей компетенции. Хорошо… я поеду туда к трем… А дальше? Кого искать? Кого спросить?.. Нет, это просто глупо"…

Но пытливый, трезвый, изощренный в работе ум Якова Кронидовича был такого свойства, что если бы он увидал призрак, — он подошел бы и ощупал его. Он узнал бы его природу. Записка была тоже призрак. Но призрак определенного места — Кирочная 88! — Он пойдет и осмотрит этот призрак. Узнает, кто там скрывается. Это было не любопытство, но жажда знания и еще… малая бравада — в смысле, конечно, "третьего перекрестка".

В пальто и галошах он прошел к жене. Он застал ее в столовой, в необычном насмешливо-ласковом настроении. Очень милом и радостном.

Она встала от чайного стола ему навстречу и, как всегда, поцеловала в щеку.

— Идешь уже, — сказала она. — Ведь у тебя заседание от двух?

— Да… Я в Академию раньше.

— Завтракать будешь?

— Нет, я там и позавтракаю. А ты что будешь делать?

Она села против окна за самоваром. Глаза цвета морской воды рассеянно устремились на окно, за которым тихий стоял туман. Она зябко подернула плечом.

— Не знаю… — сказала она. — Надо бы к портнихе… Да такой туман… Пожалуй, посижу дома. Позвоню ей по телефону.

— Вот и отлично.

— Как думаешь, когда кончится заседание?

Темные ресницы прикрыли на половину глаза, ставшие внимательными и острыми.

— Часам к шести, семи.

— Так поздно… Я подожду с обедом… Если не устанешь, — будем играть.

— Отлично.

Яков Кронидович хотел ее еще поцеловать. Очень красива была она в утреннем капоте и в чепчике на еще неубранных в косы волосах. Она угадала его желание. "Вот еще", — подумала она. — "Какие нежности!" Она взяла чашку и стала пить маленькими глотками чай. Яков Кронидович потоптался с секунду, поскрипывая новыми блестящими калошами по паркетному полу, и пошел из столовой.

"Ушел… и слава Богу!" — подумала Валентина Петровна, торопливо допила чай и, как только услышала, как хлопнула дверь и щелкнул американский замок, прошла в спальню.

Ее прическа и туалет в это утро были особенно тщательны. Для Портоса!.. Она угадала значение неожиданной присылки цветов. Сегодня, в три часа. Отлично! Она приняла приглашение. Ей было скучно дома. В такой туман!.. В такую темень! Там будет чудно! За спущенными наглухо тяжелыми портьерами, в сиянии электрических лампочек будет милый, веселый завтрак, игристое шампанское, икра, дорогие, редкие фрукты. Да… конечно… все это радости жизни, и зачем от них отказываться, если Господь их посылает? Жизнь так коротка! И Портос… Он умеет быть удивительно милым…

За завтраком дома, к огорчению Марьи и Тани, — она ничего не ела.

В третьем часу она позвонила Таню и прошла в переднюю. Сегодня она снимет надоевший ей траур. Он не к лицу ей, такой оживленной и счастливой сегодня. Она надела серого меха шапочку, опустила вуаль с большим узором. Заглянула в зеркало. Она и не она. Не узнаешь!.. С прошлого Благовещения не надевала она этой шапочки.

Таня по шапочке догадалась, что надо ей подать и достала из шкапа шубку из серой белки. Валентина Петровна села на ясеневый стул с высокой спинкой. Диди ласкалась к ней. Таня обувала на ноги серые высокие ботики, обитые белкой. Валентина Петровна подставляла ей одну за другою ножки и тихо под вуалью улыбалась. "Как он их снимать будет!.. Зацелует через шелк чулка ее стройные ножки. Да и стоит! Он это понимает!.."

— Прогуляйте, Таня, собаку…

— Когда вернетесь, барыня?..

— Не знаю, как задержит портниха. Часам к шести….

Она встала. Окинула себя сверху взглядом, ладонью сравняла серебристые складки на шубке. Совсем белочка!

— Не простудитесь, барыня, сиверко очень… Коленки-то совсем шубкой не прикрыты, — заботливо говорила Таня, любуясь своей барыней. — На извозчике, как поедете, полостью хорошенько запахните ножки-то…

Валентина Петровна улыбалась ее ласке. Она не поедет. Зачем? Еще рано. И всегда лучше немного опоздать, чтобы ее ждали. И недалеко вовсе. Ходьба ее согреет. Побежит по жилкам горячая кровь, ударит румянцем в щеки, сделает горячим и частым дыхание. А там…

— Прощай, Таня… На Диди попонку наденьте. Как дрожит она!..

Хлопнула, закрываясь, дверь.

Густой, липкий, буро-серый туман спустился над городом. Было совсем темно. Уже горели по улицам фонари, и от них к небу шли черные треугольники теней. Было тепло и сыро. Эти треугольники теней под небом, скрывшиеся в тумане верхи домов, пешеходы, скользившие точно призраки, — все казалось Валентине Петровне какой-то картиной взбалмошного кубиста. Она не узнавала своего милого Петербурга. По скользким и липким торцам она перебежала Невский. Мелькнули высокие лакированные офицерские сапоги на желтых колодках, выставленные в ярко освещенном подвальном окне сапожника Гозе. Узким коридором вправо ушел Гусев переулок с его одноэтажными особняками. На Бассейном трамвай с ярко освещенными окнами перегородил ей дорогу. Ей показалось, что в трамвае она увидала черную с оранжевым верхом фуражку Мариенбургских драгун. Она вздрогнула… Петрик?.. Нет, Петрик, — она знала это от Портоса, — лежал в госпитале в Ново-Свенцянах… Кто-нибудь из школы, приехавший на смену Петрику.

Она справилась у фонаря со своими маленькими золотыми часиками с бриллиантиками и рубинами вокруг циферблата — подарок Портоса — Якову Кронидовичу она сказала, что это ей подарил отец. Было без пяти минут три. Она пошла тише. На Кирочной, узкой, темной и грязной в этом месте, она, не глядя на номера, сейчас же нашла «тот» дом. Она перешагнула, чуть зацепив резиновой подошвой ботика за железный порог калитки. В подворотне было темно. Под тусклым фонарем висела белая доска с номерами и фамилиями жильцов, живущих во дворе. Против номера квартиры Портоса было пустое белое место. Так настоял Портос. Она толкнула дверь в подворотню. Узкая лесенка в два марша. Как всегда, ярко горело электричество. Чисто… тепло. Пахнуло духами его гарсоньерки. Лестничка шла только к нему. Дверь, обитая темно-зеленым сукном, показалась Валентине Петровне серьезной и строгой. Ярко и холодно блестели золотые пуговки. Темнело не выгоревшее место, где раньше была чья-то медная доска с фамилией. Она потянула за край сукна. Всегда в ожидании ее дверь была приоткрыта. Дверь не подалась. Она позвонила. Слышала, как задребезжал колокольчик и замолк. Никого. Она приложила ухо к двери. Уловила какой-то странный стук. Точно там, в квартире, рубили дрова…

Что он?.. Печку что-ли растапливает? — Какой чудак!.. — Она позвонила еще раз.

Стук прекратился. Ей показалось, что кто-то подкрался к двери с той стороны и стоял отделенный только досками. Это был не он… Не Портос. Портос никогда бы не стал красться. Стало ужасно страшно. И быстро, быстро вдруг забилось сердце в ожидании чего-то неотвратимого.

— Портос! Это я… — негромко сказала Валентина Петровна.

Никто не откликнулся.

Было томительно тихо. Но она чувствовала, что кто-то стоял за дверью и так же, как она, слушал.

Она постояла еще минуту. Потом ужасный, кошмарный страх охватил ее и она бросилась вниз, выскочила в подворотню и побежала на улицу.

Туман стал еще гуще, и черные сумерки ноябрьского вечера свинцовой шапкой накрыли город. В десяти шагах пешеходы казались тенями. Издалека доносились частые звонки трамваев. Извозчики на пролетках подняли кожаные верхи. Шел липкий мокрый снег.

В страшной тревоге, — не случилось ли что с Портосом — Валентина Петровна быстро пошла по улице и чуть не наткнулась на Якова Кронидовича. Он шел не со своей стороны, а вдоль домов и, задрав голову кверху, разглядывал номера над воротами.

Испуганная Валентина Петровна пробежала, нагнув голову, мимо него и остановилась в тени у самого фонарного столба. Она следила за мужем. Она видела, как он долго в раздумье стоял у ворот «их» дома. Черная мерлушковая шапка совсем побелела от снега. Наконец, он решительно позвонил дворника.

Там что-то случилось… И что-то ужасное. Валентина Петровна почувствовала, что еще минута — и она от волнения лишится чувств. Она, шатаясь, дошла до первого извозчика и, влезая в пролетку, дрожащим голосом сказала:

— На Николаевскую, около Невского!

V

Яков Кронидович в совете был очень задумчив и рассеян. Монотонно и скучно читал секретарь протокол прошлого заседания.

Один из членов внес поправку, и чтение протокола затянулось. Яков Кронидович не мог прогнать из своей головы мысли о странной записке. От кого она могла быть? Подозрение на Стасского он откинул. Не в характере Стасского, прямом и слишком резком, было писание таких анонимных записок… Но Якову Кронидовичу все казалось, что эти подозрительные записки должны непременно иметь отношение к тому, Дреллисовскому, делу… И вдруг — его точно осенило. "Да ведь это племянник Вася Ветютнев"… Он еще в Энске сказал дяде: — "прямо писать по этому делу остерегаюсь. Розыски делать буду. Осведомлять буду условно". — "Ну и осведомлял!" Все цифирные записки стали вдруг ясными. Вася находил свидетелей. "Еще недавно… Да, когда, бишь, это было?… Ну да…. на прошлой неделе… Вася писал, что он едет в Петербург. Писал, что свидание необходимо. Сообщит час и адрес… Конечно, Вася! И с чем-нибудь по тому делу! Интересно, однако, повидать его"…

Яков Кронидович не слыхал, как председатель обратился к нему:

— Коллега, вы ничего не имеете против внесения в протокол поправки Ступицына?

Председатель повторил вопрос.

— Задумались о чем-то, — сказал он. — Замечтались.

— Нет, — сказал Яков Кронидович. — Я озабочен. Я получил сегодня деловую записку, вызывающую меня к трем часам. Я колебался… А вот, пораздумав, считаю своим долгом поехать.

Он был необычно взволнован. Председатель и члены это сейчас же заметили.

— Что же, господа, отпустим Якова Кронидовича. Обойдемся без него, — сказал председатель.

— Конечно… на повестке ничего особенного нет, — раздались голоса.

— Я ко второй половине приеду… Мне тут одно дельце, — непонятно самому себе, почему он волновался, сказал Яков Кронидович. — Через час я буду обратно…

И это все не укрылось от членов. Слово «дельце» было непривычно для Якова Кронидовича и оттенило его волнение.

Секретарь просил подписать предыдущий протокол, и Яков Кронидович стал спускаться в большую прихожую. И швейцар, достававший ему калоши и подававший ему пальто, заметил, что Яков Кронидович был "как-то не в себе. Точно ему нездоровилось". Профессор приказал позвать извозчика на Кирочную.

С улицы номеров не было видно и Яков Кронидович, доехав до Знаменской, отпустил извозчика и пошел, отыскивая 88-й номер. Из ворот выскочила какая-то высокая, стройная женщина в сером и быстро прошла мимо. Яков Кронидович не обратил на нее внимания. Он в недоумении стоял у дома № 88. Дом был, как многие дома в Петербурге. Громадный, темный, тусклый, с двумя дворами и высокими флигелями внутри. Кое-где светились огнями окна. Крыша исчезла в тумане. Большие тяжелые, дубовые ворота были заперты, но калитка была открыта. Яков Кронидович постоял у калитки и стал звонить к дворнику.

Младший дворник, только что собравшийся приниматься за чаепитие и потому недовольный, что ему помешали, вышел к Якову Кронидовичу в рубахе и жилетке.

— Скажи-ка, милый, где здесь у вас остановился Василий Гаврилович Ветютнев?

Дворник почесал за ухом, сдвинув на бок собачьего меха шапку и раздельно, точно во что-то вникая, проговорил:

— Вя-тю-тнев… Нет… у нас такого нет…

— Может быть, он остановился у кого-нибудь из жильцов?..

— Все одно — знали бы… Без прописки никак невозможно. Да вот — поглядите сами на доску, может, кого и угадаете?

Дворник показал Якову Кронидовичу на тускло освещенную внутренним фонарем доску и ушел в дворницкую. Яков Кронидович подошел к доске. Против доски была распахнутая дверь, за нею ярко освещенная лестница. Она почему-то особенно врезалась в памяти Якова Кронидовича. Он стал читать фамилии: Козлов, Шульц, Репейников, Гладков, Васильев, Шлоссберг… Он понял, что это безполезное дело.

"Странный Вася", — думал Яков Кронидович. — "Дал адрес и не указал у кого?"

Дочитав до конца фамилии жильцов и, не найдя ни одной подходящей, Яков Кронидович в большой рассеянности вышел никем не замеченный из ворот и сейчас же скрылся в тумане сгустившихся вечерних сумерек.

"Какой это все вздор!" — думал он. — "Какой-нибудь шутник, гимназист какой-нибудь, просто так балуется, а я старый человек, дурака валяю". Но он в душе был доволен, что пошел. Ему показался призрак — он пошел на этот призрак и увидал, что ничего нет.

Раздумывая, размышляя о пределах между таинственным и глупым, между шалостью и предвидением, он шел в тумане пешком, не замечая улиц и позабыв о заседании. Он прошел мимо Знаменской; Надеждинскую принял за Знаменскую и очутился на Литейном. Извозчиков было мало. Все они были заняты. Медленно, непрерывно позванивая, двигались по рельсам трамваи, и их ярко освещенные окна проходили едва приметными желтыми пятнами. Пешеходы были редки. Город казался призраком и жуткое чувство тоскливого одиночества охватило Якова Кронидовича. Он брел в тумане, не узнавая улиц, и был точно вне времени и пространства. Мучительно давило виски. Прохожие становились все реже и казались тенями.

"А ведь в таком тумане и заблудиться не хитро. Джунгли…. Чистые джунгли — большой город… И сколько в нем ежечасно совершается преступлений"… Только выйдя на Фонтанку, Яков Кронидович немного опознался. На Фонтанке туман был так густ и темен, что не было видно ее тихих вод. Пароходы не ходили. Отсчитывая мосты и улицы, путаясь и ошибаясь, медленно, точно в кошмаре, или бреду подвигаясь по скользким от мокрого снега панелям, усталый, вспотевший и запыхавшийся Яков Кронидович после почти полуторачасовой ходьбы добрел до министерства.

"Здорово я блукал, должно быть", подумал он, глядя на часы в швейцарской, показывавшие шестой час.

— Заседают? — спросил он швейцара.

— Еще не кончилось, пожалуйте-с — сказал швейцар.

Яков Кронидович поднялся в зал заседаний.

— А, Яков Кронидович, вы-таки приехали, — сказал председатель. — Я на вас не рассчитывал. Но очень кстати… Скажите… Сколько времени надо, чтобы разделать труп?… Отделить конечности, голову, упаковать в свертки?

Яков Кронидович, казалось, не понимал вопроса. Он вытирал пот со лба. Налил в стакан воды и жадно выпил.

— То-есть, как это? — спросил он.

— Я вам поясню-с… Это все по делу, помните… инженера Гилевича… Убийство в Фонарном переулке…. Сколько лет прошло, а из министерства Юстиции принципиальный запрос.

— Да… вот оно что, — отдуваясь и садясь на свое место, сказал Яков Кронидович, — что же… опытный прозектор, с хорошими инструментами вам в час разделает… Ну, а Гилевич… инженер… он, поди, с непривычки повозился таки… — Яков Кронидович посмотрел на свои массивные часы. — Однако, — сказал он, — я у вас, поди, два часа украл.

— Это ничего, — сказал председатель.

Заседание продолжалось.

VI

Валентина Петровна, шатаясь, держась за перила лестницы, с трудом поднялась к себе и позвонила. Как долго не открывали! И, как перед тою дверью, ее охватил ужас. Могильной тишиною веяло из-за двери. Наконец, послышались торопливые шлепающие шаги и дверь распахнулась в темную прихожую.

— Кто это? — испуганно вскрикнула Валентина Петровна. — Это вы, Марья?

— Я, барыня. Дома-то никого нету. Ермократ Аполлонович с утра уехали, Таня собачку повела прогуливать.

— Зажгите же свет!

— Ах, ты, какая я… Мне-то с темноты и не вдомек, что вам со света не видно.

Валентине Петровне наглым показался яркий свет электрической груши в матовом тюльпане. Вешалка с ее пальто, ротондами и шубками, точно живая, стояла перед нею.

Сидя на ясеневом стуле, она нетерпеливо ждала, когда Марья снимет с нее ботики. Такая она неискусная! Как он их снимал! Как, пожимая ее ножку у щиколотки горячей рукой и приподняв юбки, целовал ее колени… Что с ним случилось?… Где он?…

Сквозь полутемные комнаты она прошла в спальню. Зажгла только одну низенькую, на толстой бронзовой ножке — амур, сжимающий сердце, — лампочку с темно-желтым, приятным для глаз абажуром. Села в том кресле, что стояло у постели. Расстегнула богатое платье.

Но он там был? Он, или кто-то другой? Но кто другой мог быть там, когда никому не было известно их убежище, — кроме них двоих?

Она сидела глубоко в кресле, устремив глаза на окно. Портьера не была задернута, занавесь не была спущена. Свинцово-серым казалось окно. Обыкновенно, если смотреть в него, то за углом дворового флигеля, через голый садик, были видны фонари улицы. Туман был так густ, что сейчас ничего не было видно. Точно плотная серая подушка была прижата к окну со стороны двора. Город точно затих в каком-то испуге. Мелкий сыпал снег и таял на стеклах. Изредка было слышно, как, накопившись на переплете окна, тяжело падала на железный подоконник большая капля.

Сколько времени прошло — Валентина Петровна не знала. Она считала капли. Одна, другая, две сразу, и опять нет… и снова одна.

Кто же там был? Почему на ее призыв не открыл ей двери Портос и не заключил, как всегда, в свои объятия? А, если он был не один? Почему и зачем туда пошел Яков Кронидович? Кого там искал? Портос попал в ловушку!.. Петрика видала она в трамвае, или кого-то другого?

Ее била лихорадка.

Тишина спальни была ужасна. Маленький будильник в перламутровой оправе громко тикал на ночном столике! Страшное время шло неумолимо. И нельзя уже было остановить того неотвратимого, что надвигалось.

Все темнее становилось окно. Надо было встать и опустить штору, но было страшно вставать. Только так, совсем плотно прижавшись к спинке кресла, чувствуя себя кругом подле своих предметове еще кое-как можно было справляться со страхом.

Вдруг она услышала быстрые, четкие его шаги. Ясно, его звоном — он слегка наступал на репеек — позванивали шпоры…

Она нагнулась, схватившись рукою за ручку кресла. Ее глаза расширились. Сердце быстро, быстро билось в груди и делало больно.

Дверь медленно, точно сама собою раскрылась. В легком сумраке, в золотистом отсвете маленькой настольной лампы, в прямоугольнике двери, она увидела Портоса. Его лицо было мертвенно-бледно. Темно-каштановые волосы были всклокочены и сбиты. Они безпорядочными прядями упадали на синевато-белый лоб. Глаза были закрыты. Синий рубец лежал на шее. Портос неподвижно остановился в дверях.

— Портос! — крикнула Валентина Петровна.

Портос не шелохнулся.

— Володя!..

Фигура чуть заколебалась в дверях.

Необычайный страх охватил Валентину Петровну. Громадным усилием она заставила себя протянуть руку, схватила розового орлеца грушу и надавила на пуговку С ужасающею отчетливостью она услышала, как за двумя стенами, на кухне серебряной трелью залился колокольчик. Хлопая дверьми, побежала Таня и остановилась в столовой, не входя в спальню.

Прошло время…. Может быть, секунды… может быть, длинные, страшные минуты…

— Таня! — закрывая лицо руками, крикнула Валентина Петровна.

Фигура Портоса, стоявшая в дверях, медленно исчезла, точно растаяла. Валентина Петровна увидала бледную, едва дышащую Таню.

— Таня… Почему ты не входила? — прошептала, задыхаясь, Валентина Петровна.

— Я не могла войти, барыня, — трясясь всем телом, сказала Таня. — Господин Багренев стояли в дверях.

— Что?.. Что ты говоришь! — воскликнула Валентина Петровна и, вскочив с кресла, путаясь в падающем с нее платье, бросилась к Тане. В столовой, полной света, сзади Тани стояла Ди-ди. Она не подошла к хозяйке. Она стояла, повернув назад голову. Ее тощие уши были приподняты и стояли нервными, настороженными трубочками. Ее пасть была оскалена, шерсть на спине поднялась дыбом, и громадные глаза выражали несобачий ужас.

Валентина Петровна вздрогнула всем телом. Больше всего, казалось, поразила ее пустота на том месте, где она так отчетливо видела Портоса. Она стояла перед непостижимым, нездешним… Потустороннее было перед нею — и в этом потустороннем уже был Портос. В страхе туманна и неясна была мысль, но две отправные линии наметились в ней, два сопоставления: запертая дверь, непонятный стук в комнате, и встреча с Яковом Кронидовичем. Это было страшнее призрака. Потом, через какой-нибудь миг, что-то толкнуло в висок — то, что она переживала сейчас, было так нестерпимо, что не могла она дольше держаться. Таня, столовая, с ярко освещенным, пустым, еще не накрытым столом — все это во всей обыденности своей уже не успокаивало, но раздражало и пугало, все говорило о том, что между нею и ними что-то было и больше всего говорили об этом налитые ужасом выпученные глаза левретки.

Валентина Петровна сделала два неровных скользящих шага и упала на руки подбежавшей к ней Тане.

VII

Петрик поправлялся медленно. Одиннадцать часов он был без памяти, и память возвращалась к нему очень постепенно. Из Постав его перевезли в Ново-Свенцянский госпиталь. Часами сидел он там, то в кресле госпитального сада, то у окна палаты и следил, как на его глазах медленно умирала природа. Пожелтели, потом побурели листья тополей и лип и вдруг налетавшие бури с дождем оголяли ветви. Все больше мертвых листьев валялось по дорожкам сада и гуще и прянее становился осенний запах их тления. В сухую погоду их сгребали в кучи и жгли, и едкий дым проникал в окна. Небо меняло окраску. Вылиняла его прозрачная голубизна и редко было оно без завеси облаков. Постепенно Петрику стали давать книги и, чем дальше, тем скорее и яснее возвращались к нему память и мышление. Точно он снова родился и рос с невероятной быстротой, вновь переживая детство, отрочество, юность…

К ноябрю он был совершенно здоров, — хоть сейчас на коня и перед эскадрон — все вернулось ему и лишь иногда, в минуты непонятного волнения, в его памяти образовывались как бы провалы. Вдруг — то несколько минут, то час и больше — он жил, как бы не сознавая себя, и ничего не помнил, что он в это время делал. Он спрашизал у других больных и с удивлением узнавал, что он ходил по садику, сидел в кресле, читал, даже разговаривал и вполне здраво. Он же сам ничего не помнил. Он сказал об этом врачу. Тот успокоил его. Это бывает. Мозг еще не вполне окреп и устает, а уставая, дает впечатленния забвения. Но рефлективно — тело его будет исполнять все, что нужно. Это не опасно, постепенно и это пройдет. Это: сны наяву…

Чем крепче становилось его здоровье и яснее мысль, тем отчетливее было сознание неизбежности как-то окончить дело с Портосом. Петрик не забыл того, что было в Поставской столовой накануне охоты. Напротив, каждая мелочь, слова, интонация, жесты ему теперь вспоминались особенно ярко, и он сознавал, что это было начало, — окончание будет впереди. Он уже навел справки, и знал, что Портос в Петербурге на своей старой квартире, и он тщательно обдумывал, что ему надо сделать. То ему рисовалось дело таким, что его надо повести законным путем, через суд общества офицеров, через секундантов и разрешенную дуэль. И сейчас видел множество затруднений. Он был в Мариенбургском полку, Портос в Генеральном Штабе. Чей же суд будет разбирать их дело? Смешанный?.. Школьный?.. Суду пришлось бы все раскрыть, — и или рассказать про партию, что пахло, доносом, а Петрик самой мысли об этом не допускал, или напирать на оскорбление женщины, выдать, назвать "госпожу нашу начальницу"… Это никак уже не годилось. Петрику приходилось искать другие пути. Противные ему, незаконные…Он не думал, что Портос окончательно пал. Он все-таки был офицером! Он носил погоны, и эти погоны его обязывали. И он выработал два плана. Первый — дуэль без свидетелей. Они оба напишут записки о том, что решили покончить жизнь самоубийством. Затем в глухом месте дуэль до смертельного исхода… Второй — дуэль с одним свидетелем — Долле.

В Ричарде Долле Петрик был уверен. "Un pour tous — tous pour un" — для Долле, как и для Петрика, не было пустыми словами детской игры. Ричарду можно все открыть, Ричард не побоится взять на себя ответственность секундантства на неразрешенной дуэли и отсидки за это в крепости. Петрик решил, что самое трудное — переговоры с Портосом — он возьмет на себя. Поверстный срок и необходимость побывать в школе, чтобы получить документы и деньги давали Петрику сутки в Петербурге; в эти сутки надо было покончить дело с Портосом. Как? Чем?… Петрик этого еще не знал, но уже решил, что, взяв себя в руки, он поговорит с ним, обо всем: и о партии, и о "госпоже нашей начльнице", а там видно будет. Говорить же будет, как офицер с офицером.

Хмурым и кислым ноябрьским утром Петрик приехал в Петербург Он сейчас же явился в школу, представился по начальству, выполнил все формальности и, отказавшись от завтрака, поехал на Сергиевскую к Портосу.

Было сомнительно, что в эти часы Портос будет дома. Или на службе, или завтракает где-нибудь. Так и оказалось. Нарядный, хлыщеватый денщик, копировавший барина, одетый в серую ливрейную куртку, сказал, что "его блогородие раньше семи часов вечера дома не будут".

Выйдя от Портоса, Петрик взял извозчика и поехал на Кирочную в Гвардейское Экономическое Общество завтракать. На город упал туман и стало темнеть. На Литейном вспыхнули электрические фонари.

Вдруг обгоняя Петрика, из тумана выявился большой «Мерседес» Портоса и в нем Портос. Петрик приказал извозчику гнать за автомобилем. Лошадь понеслась вскачь. В тумане, все время стоявший, держась за плечо извозчика, Петрик скоро потерял из вида автомобиль. Однако он его сейчас же снова увидал. Автомобиль стоял у церкви Косьмы и Демьяна… Разогнавшийся извозчик проскакал мимо него.

Петрик хотел заворачивать назад, чтобы расспросить шофера, когда вдруг заметил Портоса. Портос шел пешком по Кирочной. Его фигура темным силуэтом маячила вдоль домов. Петрик остановил извозчика, бросил ему приготовленные деньги и побежал за Портосом.

— Капитан Багренев, — еще издали крикнул он, задыхаясь от волнения, бега, от густого тумана, глушившего все звуки.

В эту минуту Багренев быстро юркнул в калитку запертых ворот большого, серого дома. Петрик бросился за ним. Он пробежал темный проход ворот и очутился на небольшом асфальтовом дворике. Три крыльца флигелей выходили на него. На дворе Портоса не было. Все бегом, придерживая позванивающую кольцами саблю, Петрик прошел к одним дверям, вошел в подезд. Гулкое эхо по лестнице отразило его шаги. Петрик прислушался. Все было тихо. Он побежал к другому и третьему…. Нигде никого не было слышно. Точно не Портос, а его тень, призрак, вошел во двор и растворился в тумане.

Сдержав волнение, Петрик пошел обратно к воротам. Обитая кожей дверь вела в подвал. Над нею надпись — «дворницкая» и висячий на пружине колокольчик. Петрик позвонил. Дверь открылась, пахнув чадным паром. В ярко освещенном ее прямоугольнике появился парень в ситцевой розовой рубахе на выпуск, в черной жилетке с большой овальной медной дворницкой бляхой на ней, в штанах, заправленных в валенки. Увидав офицера, он снял с головы шапку и испуганно спросил:

— Вам чего?

— Послушай, братец, — сказал Петрик, — сейчас сюда вошел офицер, артиллерийский штабс-капитан Багренев. Это мой товарищ… Мне его необходимо видеть по экстренному делу.

— Мало ли здесь офицеров живет, — равнодушно сказал дворник. — Все академики… Ну, только такого я не слыхал… Багренева.

Петрик дал дворнику серебряный рубль.

— Ты не бойся… Я знаю, что он здесь… Я же его видел. Ничего тебе не будет, если ты скажешь.

— Сказывать-то не велено, — сказал, улыбаясь дворник. — Сами, чай, понимаете… Барынька тут одна, непутевая, к ним бегает… Ну и конечно, квартирка особенная… Мебель носили… Аккуратное гнездышко… хоть принцессу какую принимай…

Он ткнул пальцем на дверь, бывшую в воротах против дворницкой и скрылся в подвале. Тихо звякнул колокольчик над обитой кожей дверью. Медленно рассеялся прелый запах парного дыма. Петрик остался под воротами.

Он ожидал всего, но не этого.

Но как бы по инерции он открыл дверь и вошел на чистую лестницу, двумя маршами ведшую к плотно запертой двери, обитой грубым зеленым сукном. Ему послышался шум за этой дверью. Там была жизнь… Может быть — радость встречи?

Но совместить эту лестничку, ярко освещенную электрической лампой, эту дверь пошлой мужской гарсоньерки для тайных свиданий с «божественной», с "госпожей нашей начальницей" — он не мог. Это была другая. Может быть, тоже с золотыми волосами, интеллигентная, умная, образованная, но только не королевна сказки Захолустного Штаба!

Ломиться сейчас к Портосу было безсмысленно и безполезно. Портос не откроет. У него — женщина, все равно какая. Открыть нельзя. Да и… нечестно… Не по-офицерски. Ждать здесь?… А если… он увидит "госпожу нашу начальницу"?.. Это будет так ужасно, что представить себе этого Петрик не мог. Он вдруг почувствовал, что, как это с ним бывало в Ново-Свенцянском госпитал, в его памяти, в его сознании образовался провал. Что он во время него делал, где был, никогда он этого не узнает и расспросить некого — свидетелей не было. Он снова овладел собою, примерно через полчаса, или час. Он увидал себя на Бассейной. Как он очутился на Бассейной, что он делал все это время — он не помнил. Он даже забыл на мгновение о Портосе. Тупо болела голова. В висках… Он старался вспомнить, что было, и явь мешалась с вымыслом, с кошмарным сном, с тем, о чем думал и что воображал.

Мерно и звонко позванивая, подошел к остановке трамвай № 16. Петрик вошел в него и сел на скамью. Сильно болела голова. Странно крутились мысли! Точно сейчас очнулся он от кошмарного сна. Будто та дверь открылась и он увидал Портоса. Бледное, страшное было у него лицо… Петрик душил его… Петрик посмотрел на свои сильные руки, стянутые коричневыми перчатками. Опять, как тогда, когда ехал он от Долле августовским теплым вечером, и смущал его своим вызывающим поведением матрос, — у него было подсознательное тяжелое чувство, что он поступил не так, как должен поступить офицер, Мариенбургский драгун, что над ним тяготеет гадкое дело…

Он ничего, однако, толком не помнил. Он ехал в трамвае — куда? он не знал. Зачем? как? и после чего? Петрик не сводил глаз со своих рук. Этими руками, непременно в перчатках, он будто и правда душил Портоса. Он снял перчатки и брезгливо спрятал их в карман.

Трамвай медленно подвигался в тумане, все вызванивая, чтобы не наехать на кого-нибудь. Петрик сидел мрачный, углубленный в свои думы. Наконец, трамвай остановился, кондуктор вошел и сказал:

— Рощинская улица. Дальше трамвай не пойдет.

VIII

Петрик вышел из вагона. Было какое-то незнакомое, темное, безлюдное место. В тумане крутился и падал мокрый холодный снег. Петрик стоял на грязном, разбитом шоссе. Сзади него был высокий забор. С мокрых низких ветел, аллеей росших вдоль шоссе, глухо падали на грязную землю водяные капли. Петрик опять вошел в вагон.

— Однако я не туда попал, — сказал он кондуктору, — я поеду обратно.

Когда ехал назад, сознание постепенно прояснялось. Он узнавал улицы. В тумане, в гирлянде фонарей, казавшихся расплывчатыми золотыми шарами, узнал розовое здание и тонущую в клубах паров серую башню Московской пожарной части. Вспомнил манеж и урок езды Валентине Петровне. У Пяти Углов ярко светились широкие окна магазина братьев Лапиных. Он пересел на другую сторону и смотрел, как белым призраком показалась за высокой железной решеткой Владимирская церковь.

"Ничего не было", — подумал он. — "Да ведь я же все это могу проверить. Очень просто"…

Он вышел у Стремянной, пошел на Николаевскую и прошел к крыльцу "госпожи нашей начальницы". Швейцар в синем длинном кафтане, сидя, читал газету.

— Валентина Петровна Тропарева дома? — спросил Петрик.

— Дома-с, почти и не выходили… — сказал швейцар, поднимаясь с деревянного тяжелого стула. — И профессор сейчас вернулись. Прикажете позвонить?.. Должно быть кушать сейчас садятся.

— Нет… я… не хочу безпокоить… передайте им мои карточки.

Теперь все было ясно. Как ему и говорил доктор — эти провалы памяти совсем не страшны. Просто — гулял по улицам… Оставалось побывать у Портоса на Сергиевской и кончить то, что ему так мешало! Был седьмой час. К семи Портос вернется, и они переговорят обо всем.

Портос еще не вернулся, но денщик ожидал его с минуты на минуту.

— Я дождусь его, — сказал Петрик. — Мне надо непременно видеть штабс-капитана.

— Пожалуйте в кабинет.

Петрик снял пальто. Денщик открыл электричество, и уютный кабинет Портоса с большими книжными шкафами мягко осветился. Петрик сел в кресло.

— Прикажете чайку? — спросил денщик. Петрик с утра ничего не ел. «Это» — подумал он. — "окончательно прояснит мне мозги".

— Пожалуй… Дай, — сказал он.

"Если этого не было", — думал он, — "то вот, сейчас откроется дверь и войдет живой Портос. И по душе, на чистоту, по-офицерски, они переговорят обо всем. И о Валентине Петровне и о партии".

Головная боль утихла. На Петрика нашло чувство душевной размягченности. Недавней злобы как не бывало. Не было невозможности простить Портоса. После кошмара, ему стало казаться, что Портос и не так уже виноват. Хвастал тогда — ужасно не хорошо…. Ну и вино тоже… И песни… И с партией можно кончить без доноса… а по-хорошему… Полученные знания… к сведению… Если он что проболтал, так и они тоже. Вот и выходит: баш на баш — квиты… Он встанет и скажет: "Портос я шел убить тебя… Я уже убил тебя в моем сердце — прости меня… Но дай мне просить это прощенье по-настоящему. Давай — переговорим обо всем…. Ты был большим подлецом тогда, когда хвастал своею связью с Валентиной Петровной"…

А вдруг это вовсе не Валентина Петровна? — мелькнуло в голове у Петрика… "Но он сказал: "жена профессора"… И тогда так глупо пел Парчевский: — "брюнетка жена — муж брюнет, к ним вхож белокурый корнет"…

Опять путались мысли. Ясность исчезала.

В углу на камине стояли мраморные часы. На пестром красноватом мраморе артиллерист на коне с банником в руке. Подарок Портосу артиллерийского дивизиона, где он служил. Часы били мелодично и раз и два. Все длиннее были отсчеты их ударов. Петрик прислушался: десять часов.

Денщик заглянул к нему.

— Не идет что-то их благородие, — сказал он.

— Да, вот что милый… Я знаю еще, где он может быть. Я проеду туда. А если мы разминемся, скажи его благородию, что я сейчас вернусь и прошу меня подождать.

Опять Петербургские, уже ночные улицы. Реже стал туман. Мокрый снег нападал на улицы, и они серебряными дорогами уходили вдаль. Лошади скользили на торцах. Черный след вился за колесами. Все падал снег.

Кирочная 88… Петрик сразу узнал дом, не глядя на номер. Дворник в стороне он ворот подметал с панели снег. Петрик быстро и незаметно вошел в ворота. Он подошел к высокой двери. Той двери. Она легко подалась и раскрылась по-прежнему. Ярко была освещена лестница. Петрик позвонил… Тишина ответила на короткое дребезжание колокольца.

Он позвонил еще и еще, и все напряженнее и страшнее становилась томительная тишина за дверью.

Никого не было.

Или, если и был там Портос, — то уже не живой, а мертвый.

Показалось, что холодом смерти веет, несет из-за двери. В дверные щели задувает покойником.

Петрик тихо стал спускаться.

В воротах он столкнулся с дворником.

— Долго разговаривать изволили с господином офицером, барин — сказал дворник.

— А?… что?… да так! — как-то испуганно сказал Петрик и проворно вышел на улицу.

Петрик опять поехал на Сергиевскую в надежде встретить живого Портоса.

Он уже тревожился за него. Денщик встретил его словами:

— Его благородие еще не вернулись, — и денщик был этим, казалось, обезпокоен.

— Я подожду.

— Пожалуйте-с!

Долгая, осенняя ночь тянулась безконечно. Петрик провел ее без сна, неподвижно сидя в кресле. Когда настало утро, он позвал денщика.

— Вот, что, милый, — сказал он. — Я больше ждать не могу. Я сегодня еду в полк. Мой отпуск кончается. Я едва поспею во время. Дай мне бумаги и перо, я оставлю их благородию записку.

Петрик тщательно написал: — "Милостивый Государь, Владимир Николаевич, — я был у вас. Я ждал вас целые сутки… Вы понимаете, что такие дела так не кончаются. Только смертью вы можете искупить… Ведь вы все-таки офицер!"…

Не выходило письмо. Сказать надо было так много. Написать — ничего нельзя. Все равно. Портос поймет. Петрик подписал — "Мариенбургского драгунского полка штабс-ротмистр Ранцев" и, не проставив числа, заклеил конверт, отдал денщику и в десятом часу утра, по первопутку, — за ночь нападало снега и подморозило — поехал в гостиницу за вещами, а потом на вокзал.

Он возвращался в свой родной полк, все предоставив судьбе и офицерской чести Портоса.

IX

Валентина Петровна сейчас же и очнулась.

— Таня, — сказала она, — ты его видела?

— Очень даже видела, — сказала Таня. — Стоят в дверях, я и пройти не могу.

— Так… — медленно протянула Валентина Петровна. Она с мольбою смотрела на Таню. Глазами она просила у нее помощи, — Таня, когда ты пробегала через переднюю, там были его пальто и сабля?.. Ты ведь открывала же ему дверь?

Лицо Тани побледнело.

— Я думала, барыня, вы ему открыли — я думала: он с вами пришел…. Его пальто там не было… Господи!.. Ужас какой!.. Не случилось ли чего с Владимиром Николаевичем?

Валентина Петровна тяжело вздохнула. Ей казалось теперь все страшным в ее уютной любимой спаленке. Если бы пошевелился комод, или вдруг с треском раскрылись бы дверцы шкапа, — она бы не удивилась…

— Таня!.. что же это?… Не покидай меня, Таня.

Несколько минут Валентина Петровна сидела неподвижно в кресле и смотрела на Таню, стоявшую у дверей. Диди успокоилась и ласково ворча, точно мурлыча, прыгнула ей на колени. Валентина Петровна гладила ее нежную шерсть. Это ее успокаивало.

— Барыня, — тихо сказала Таня, — накрывать на стол пора. Седьмой час уже. Кабы барин сейчас не вернулись.

Валентина Петровна подняла голову и долго, точно ничего не понимая, смотрела в глаза Тане.

— Да, — тихо сказала она, — барин… Верно… барин. Не оставляй меня одну, Таня! Мне так страшно!

— А мы вот что, барыня, пойдемте вместе накрывать… Так-то хорошо будет!

Таня хотела идти в столовую, через дверь, где только что стоял Портос, но Валентина Петровна движением руки остановила ее.

— Ах, нет, нет, — сказала она, — пойдем коридором.

В столовой все три груши большой висячей лампы ярко горели. Валентина Петровна с помощью Тани — руки плохо слушались ее — привела в порядок свое упадавшее платье, поправила прическу. Вид ловких, живых движений Тани, бойко гремевшей посудой, ее округлые, полные локти, молодой мускул мягко игравший под тонкой материей платья, белый чепец в каштановых волосах, — чуть уловимый, когда Таня была подле, запах живого, свежего, здорового, чистого, молодого тела, — все это постепенно успокаивало ее и теперь ее мысль уже тревожно билась около того, что с Портосом что-то случилось. И вспоминая страшный темный след на шее, непонятный и безобразный, Валентина Петровна, подражая Тане, перетирала посуду, раскладывала ножи и вилки, и эта работа развлекала ее. Она сознавала, что сейчас прйдет Яков Кронидович и возможно будет объяснение. Внутри себя она говорила: "я на все готова… Ну что ж…. И разрыв. Только бы жив и цел был Портос"…

Когда стол был накрыт, она все не отпускала от себя Таню.

— Барыня, на кухню надо пойти. Спросить, все ли готово у Марьи.

— Пойдем вместе, вдвоем.

— Барыня, — тихо сказала, возвращаясь из кухни Таня, — хорошо ли, что вы в этом платье?..

— Ах, да… Что же надеть?

Голова Валентины Петровны отказывалась думать в эти минуты.

— Пожалуйте, я вам дам ваше обычное черное платье… И очень уже вы бледны.

— Таня, только вы все лампы зажгите в спальной. — Валентина Петровна прошла за Таней и с удивлением смотрела, как Таня смело и спокойно распоряжалась в этой страшной комнате. Таня опустила штору, плотно задернула оконные тяжелые портьеры, подала Валентине Петровне то простое полутраурное платье, в котором всегда бывала дома Валентина Петровна, подала ей пудру, и Валентина Петровна привела себя в порядок — и было время. В прихожей была слышна тяжелая поступь и стук сбрасываемых калош на пол.

— Позвольте, я пойду помочь барину, — сказала Таня…

— Мы вместе.

И ложь, уже привычная, необходимый ей теперь ее "защитный цвет" — помогла ей принять безпечно-равнодушный вид.

— Как ты долго сегодня! — сказала она, подставляя щеку для поцелуя мужа.

— Меа сulра… Меа maximа сulра, — разматывая лиловый в черную клетку шарф, говорил Яков Кронидович. — Ужасный я стал дурак…

Он шел за ней прямо в столовую.

— Можно подавать кушать? — спросила Таня.

— Да, подавайте, пожалуйста.

Яков Кронидович шумно сморкался.

— Не насморк ли у тебя? — сказала Валентина Петровна, садясь на свое место.

— В такой туман… а теперь еще и мокрый cнег… не мудрено и насморк схватить. Ты не выходила?

— Н-нет… — чуть слышно сказала Валентина Петровна.

— И отлично, душечка, сделала. Ни извозчиков… ничего… И трамваи еле идут. А я пешком по всему городу гонял!

Таня поставила дымящуюся паром миску между ними, и Валентине Петровне тусклым через пар казалось лицо мужа.

— Где же ты был? — бледнея, спросила Валентина Петровна.

— На Кирочной?!.. вот где!.. Это от Чернышева-то моста!.. Семь верст киселя хлебать ходил.

— Да-а…

— Это пельмени?.. Мои любимые пельмени?… Я под них, пожалуй, еще рюмку водки хвачу. Налей, дуся.

Она чувствовала, что не в состоянии налить. Так дрожала ее рука.

— Налей сам.

Он со вкусом выпил водку и принялся за пельмени.

— За-ачем же ты ходил на Кирочную? — дрожащим голосом сказала она. — Какой горячий суп… Рот обожгла. Совсем не могу говорить.

— Чудные пельмени!.. Совсем по-Сибирски. Молодец наша Марья.

Ее ноги дрожали под столом. Ее всю бросало то в жар, то в холод. Он точно нарочно пытал ее. Несколько мгновений было молчание. Он жадно ел пельмени.

— Хочешь еще?

— Дай, пожалуйста. Проголодался я страшно. Я ведь не завтракал. Все из-за Кирочной… Написал мне кто-то… анонимно… глупый это обычай… Сегодня… в три часа на Кирочной… Я и подумал…

Он опять принялся за пельмени. Ей казалось, что то, что она испытывает, должны испытывать приговариваемые к смерти, когда им читают слово за словом приговор. Но там нет этих проклятых пельменей! Она боялась, что лишится сейчас чувств. Но она собрала все свои силы и, насколько могла, спокойно спросила:

— Что же ты подумал?

— Да… Вася… Ветютнев… Помнишь, я писал тебе из Энска?..

Она слушала его, а в голове назойливо долбила мысль "Видел он меня или нет?.. узнал или не узнал?"…

— Да… помню, — бледно сказала она.

— Так вот, я на него и подумал. Он с этим делом Дреллисовским совсем с ума спятил. Все боится мести… Ну, и, значит, приехал… и меня вызывал…

— Ты его нашел? — чуть спокойнее, овладевая собою, спросила Валентина Петровна.

— Ну… если бы да нашел!.. Кого там найдешь, когда он ни номера квартиры не указал, ни у кого остановился не написал. Черта лысого там найдешь! Чуть не сто квартир!

Она хорошо знала мужа. Он не лгал. Он не умел притворяться. Кто-то… Кто?.. Донес ему о их свидании, но не посмел назвать, а он, далекий от подозрений, подумал на Васю. Но все это было грозно и страшно.

Позвонили… Она вздрогнула. Швейцар принес визитные карточки Петрика. Она непременно хотела принять его, но Петрик уже ушел.

Она с трудом досидела до конца обеда. После обеда он целовал ее руку.

— Какая холодная, — сказал он. — Здорова ли ты? Спасибо за чудный обед.

— Совсем здорова… Скучно было. Одна да одна. Целый день одна.

— Не поиграешь?

Она чувствовала, что у нее пальцы не будуть слушаться. Просидеть с ним весь вечер вдвоем казалось немыслимым. Отговориться нездоровьем и одной запереться в спальной?.. Нет — На это у нее не было храбрости. И поздно уже. Она сказала, что здорова.

Она подошла к окну и отдернула портьеры.

— Какая ночь, — сказала она. — Как тихо… И сколько нападало снега!.. И тумана почти нет… Может быть это эгоистично с моей стороны… Ты же и так устал и продрог… Но… поедем куда-нибудь… в театр, или кинематограф?.. Тут есть совсем рядом… На Невском.

Якову Кронидовичу не хотелось выходить в холодную промозглую сырость. Но водка и хороший обед его согрели. Ему стало жаль ее. "Она молода — я стар… Если жены изменяют мужьям — виноваты мужья, что не умели их удержать от измены. Женщины — все равно, что дети. Им нужны игрушки и развлечения".

Он согласился.

— Только поедем туда, где не очень парадно, — сказал он, вставая и слегка, незаметно, потягиваясь. — И недалеко.

X

Они провели вечер в Литейном театре. Шла какая-то дребедень. Валентине Петровне показалось неприличным, что на сцену выходил актер, загримированный всем известным генералом, и в полной форме. Он пел куплеты. Публика смеялась. Валентине Петровне это было неприятно. Ей казалось, что так могут посмеяться и над ее покойным папочкой. Впрочем, она мало что видела и слышала из того, что происходило на сцене. Она как бы отсутствовала душою. В антрактах, когда зрительный зал был ярко освещен, она внимательно осматривала публику. Искала Портоса. Она понимала, что это было слишком невероятно, чтобы он пришел, но как было бы хорошо увидеть его не призраком и, когда Яков Кронидович пойдет курить, — узнать, что-же там случилось. Ее мучила записка, полученная мужем.

Кто мог ее написать? Кто мог проникнуть в их тайну? Не до спектакля было. Яков Кронидович, напротив, детски радовался каждой шутке и весело посмеялся над неудачливым генералом. Его мундир на сцене не коробил.

Никого знакомых не было.

Возвращались под частой серебряной сеткой блистающего в фонарных огнях снега. Стук копыт и колес был приглушен. Морозило. Легко было дышать. Туман поднялся и соединился со снеговыми тучами.

Яков Кронидович робко намекнул о своем желании завершить прекрасный день. — Валентина Петровна решительно отказала. У нее разыгралась мигрень?.. Она так устала! Оставив мужа за самоваром в столовой — она ушла в спальню с Таней.

В спальной душно и сладко благоухали туберозы. Орхидея в рюмке казалась стройной и живой. Валентина Петровна позвала Диди. Левретка неохотно поднялась из своей корзинки в телефонной комнатке подле спальни и, потягиваясь и щуря сонные глаза, пошла к хозяйке. Валентина Петровна уложила ее в кресле подле постели и укутала своей, на заячьем меху душегрейкой. Не так страшно казалось с собакой. Она долго не отпускала Таню.

Она боялась призраков.

Хотела уложить Таню на диванчике, но — стало совестно, и она отпустила девушку.

Она не погасила лампочки у постели, оставила другую гореть на туалетном столике и легла в капоте. Так пролежала она всю ночь без сна. То закрывала глаза, то открывала, смотрела в потолок, потом нагибалась к собаке и нежно гладила ее по головке. Левретка ворковала, как голубь, точно говорила — "не мешайте мне спать", и круче сгибалась кольцом. Лишь под утро, когда уже в щель портьеры стала желтеть занавесь, Валентина Петровна погасила электричество и забылась недолгим сном.

"Чему быть — того не миновать", — была ее мысль, когда она засыпала, и с этою мыслью она проснулась.

В столовой часы гулко пробили десять. Таня звенела посудой. Диди сидела, скинув душегрейку, на кресле и смотрела прямо в глаза хозяйке.

Валентина Петровна взглянула на орхидею, на туберозы и вскочила с постели. В теплом халате и в туфлях на босу ногу она побежала на кухню. Не приходил ли мальчик в коричневой ливрее с букетиком цветов?.. Но на кухне никого не было. В ней стыл зимний, утренний холод и на бледно-желтом солнце блестели ярко начищенные кастрюли. Пахло самоварным смолистым дымком.

Кухонный, чисто отмытый стол был пуст. С него мягко спрыгнул Топи и пошел ласкаться к ногам Валентины Петровны.

Она вернулась в спальню и занялась своим туалетом. Она ждала или Портоса здесь, или свиданья с ним. Сегодня!.. Он был ей необходим.

Утром, она несколько раз под разными предлогами выходила на кухню. Все ждала мальчика из «Флоры». Раз даже спросила вернувшуюся с рынка Марью — не приходил ли мальчик? Сама понимала — спрашивать было напрасно, если бы мальчик приходил, были бы цветы. Их не было.

Якова Кронидовича, как всегда, не было дома.

Часов в двенадцать Валентина Петровна надела старую, маленькую шляпку и густую вуаль и сказала, что пойдет прогулять Диди.

Был великолепный зимний день. После вчерашнего грохота и треска мостовых казалось тихо, и громки были голоса прохожих и дворников, посыпавших желтым песком панели. В небе клубились туманы, и сквозь них солнце было желтое, и не больно было смотреть на него. Весело, обрадовавшись мягкому снегу, бежали лошади, и маленькие санки неслись, оставляя рыхлый, серебряный след. Мальчишки-школьники посреди Николаевской играли в снежки. Диди, обезумевшая от света, снега и холода, носилась взад и вперед.

Валентина Петровна отправилась в цветочный магазин «Флору». Она вызвала мальчика в коричневой куртке. Нет, того офицера, что посылал ей цветы, еще не было. Вероятно, сегодня уже и не будет. Он всегда бывал в девятом часу.

Валентина Петровна выбрала несколько больших белых разлохмаченных хризантем и поехала домой.

Надо было жить. Надо было лгать. Ее жизнь давно была ложью. Ехать на квартиру Портоса боялась. На «ту» квартиру — знала, что без приглашения напрасно. Там никого не могло быть.

Вчера, во время обеда, подали карточки Петрика. Значит, Петрик был здесь и это его она видела в вагоне трамвая. Не он ли помешал Портосу? Но, если он помешал вчера — сегодня были бы условные цветы и все объяснилось бы.

Она унесла туберозы из спальни. Она знала, что больше отказывать Якову Кронидовичу она не может.

Была тяжелая ночь. И долго после ухода мужа она лежала на постели навзничь и не могла отрешиться от кажущегося ей запаха трупа. Потом встала и до утра сидела в кресле у окна. Ее ноги стыли. Зябко куталась она в халатик и ни о чем не могла думать.

И прошло еще два дня. — Не было ни цветов, ни письма, ни самого Портоса. Она терялась в догадках.

У Якова Кронидовича были какие-то спешные и сложные дела. Он пропадал с утра до самого обеда… Опять с мертвыми телами!

На третий день утром, за чайным столом, она машинально развернула брошенную Яковом Кронидовичем "Петербургскую Газету". От газеты пахло типографской краской. Четко, по дуге, шла надпись названия. На первой странице стоял заголовок: — "Страшная находка". Она стала читать, сначала равнодушно, без внимания, потом с какою-то странною внутреннею дрожью.

По всему Петербургу были раскиданы части человеческого тела. В трамвае, на пароходе, в Летнем саду, на скамейке, на подъезде Окружного суда были найдены тщательно запакованные, — где рука, где кусок ноги, где внутренности человека. Куски принадлежали молодому мужчине, но кому, за ненахождением головы, определить было невозможно. Полиция сбилась с ног. Надо было отыскать, кто убит, где, кем убит и почему убит. Но даже место преступления не было обнаружено.

Валентина Петровна подняла глаза от газетного листа. Безсильно упали руки. Точно железным обручем сдавило голову.

"А что, если?.."

XI

За обедом, Валентина Петровна протянула газету Якову Кронидовичу и сказала, нервно смеясь: -

— Ты читал?.. Какой ужас!..

Между ними, закрывая лицо Валентины Петровны от Якова Кронидовича, в большой мутно-лиловой копенгагенского фарфора вазе стояли те белые, лохматые хризантемы, что купила она на другой день после ужасного тумана. И Яков Кронидович не видел ее страшно бледного лица и в гримасу исказившей его деланной улыбкой.

Он прожевывал хороший кусок телячьей грудинки, и мягкие хрящики славно хрустели на его здоровых, крепких зубах. Она думала: как может он есть мясо, когда возится с трупами!

— А, как-же! Дело в моих руках. В анатомический театр уже доставили почти все тело. Недостает головы… и еще там… мелочей…

— Вот ты говорил как-то, — сказала Валентина Петровна, с трудом выдавливая из себя слова, — что твоя наука способствует раскрытию преступлений… Ну и вы… ты… узнали, кому принадлежит это тело?..

От ноздрей к ее рту легла глубокая брезгливая складка. Лицо было совсем белое. В глазах горел лихорадочный огонь. Но Яков Кронидович видел его сквозь крученые лепестки хризантем и ничего не замечал.

— Без головы, по неполному телу, определить, кто убит, почти невозможно… — Он был рад, что, наконец, его жена заинтересовалась его делом, его профессией и, как она сказала: — «его» наукой. — Однако, многое уже нами раскрыто.

Он опять захрустел хрящами. Она почти лишалась чувств.

— Например?

Он не столько слышал, сколько догадался, что она сказала.

— Мы знаем: — убит молодой двадцатипяти-тридцатилетний мужчина. Полный сил… Хорошо упитанный… Хорошего общества, ибо тело холеное, тщательно мытое… На руке след браслетки… Пальцы обрублены, и их не нашли… Верно были упакованы отдельно, или брошены так, в снегу затерялись… Убит в тот день, помнишь, когда был туман и я понапрасну искал Васю на Кирочной…

Он говорил это спокойно, почти весело. Ему доставляло удовольствие похвастать, как много уже раскрыла «его» наука и как потому она важна.

— Кто же убил? — спросила она ломающимся голосом.

Теперь и он заметил ее волнение.

— Но тебя это пугает, — сказал он. — Я привык, а тебе это неприятно слушать.

— Нет, говори… Это интересно… Точно в романе… С Шерлоком Холмсом.

— Наша полиция не уступит английской в деле уголовного розыска. Как по телу Ванюши Лыщинского мы определили, что мальчик убит евреями с ритуальными целями, так тут мы говорим, что убийца прекрасно знал анатомию… Это или прозектор, или студент, или, в крайнем случае, — мясник… Так славно разделан труп…

Он сказал это со вкусом. Она содрогнулась, но он опять не заметил. Таня, наконец, убрала эту ужасную телячью грудинку и сняла ее чистую тарелку — Валентина Петровна не притронулась к жаркому. Подали обсахаренные груши в рисе.

— Кто-то задушил его… И, должно быть, не удавил веревкой, а душил долго руками. И была борьба. И этот кто-то был очень озабочен сокрытием преступления. Все, чего касались его руки, все, что имеет индивидуальные признаки, им уничтожено. Но, вероятно, по обстановке, он не мог уничтожить всего, и вот разделал труп умелой рукой и разбросал по городу.

— Зверь, — прошептала Валентина Петровна.

— Нет, зверю никогда до этого не додуматься. Это человек… Положи мне, милая, еще рису. Ужасно вкусно сделано. И соус, верно, с мараскином.

— Хорош человек, — сказала Валентина Петровна, — накладывая на тарелку мужа рис.

— Человек очень умный и осторожный. И без предрассудков. Сделал он свое преступление с заранее обдуманным намерением. Куски тела тщательно запакованы в сахарную плотную бумагу, обернуты, кроме того, внизу вощанкой, и аккуратно перевязаны веревкой… Я говорил коллегам, шутя, если бы мне надо было послать из Анатомического театра в аудиторию или на Женские курсы кусок тела — я бы не сумел лучше запаковать. Теперь чины сыскной полиции доискиваются, кто и когда покупал бумагу и веревки… Да еще надо все-таки разыскать, где было совершено преступление… Тебе моя сигара не помешает?

— Кури, пожалуйста.

Таня, тихо ходя вокруг стола, безшумно прибирала посуду. В столовой с плотно занавешенным окном было слышно, как сипела у Якова Кронидовича во рту сигара. Сизые струи дыма тянулись под лампой и окутывали сложными спиралями лент хризантемы. Валентина Петровна не сомневалась, что эти страшные куски тела, найденные по всему городу, принадлежали ее Портосу.

Но кто его убил и почему?

XII

Если Валентина Петровна, горячо и бездумно полюбив Портоса и так беззаветно страстно отдавшись ему, совершила преступление против верности мужу, против церковной и общественной морали, то те страдания, что испытывала она теперь, были ее искуплением.

Точно тупою деревянною пилою распиливали на части и разбрасывали по городу не тело Портоса, но ее тело, а она должна была молчать и улыбаться и вести тот образ жизни, какой вела и раньше. Принимать, бывать на жур-фиксах, слушать городские и политические сплетни, и играть на рояле.

Газеты сделали из этого убийства шум. И особенно старались об этом еврейский газеты, а таковых было большинство. Приближался день разбора дела Дреллиса и так важно было создать сенсацию и отвлечь внимание общества от их дела. Так же, как и в деле Ванюши, вместе с чинами сыска и следователями, по следам преступления кинулось множество добровольных сыщиков, так и тут газетные репортеры и корреспонденты наполняли столбцы газет кричащими статьями.

Эти статьи были пыткой Валентины Петровны. Она должна была говорить о них с равнодушной улыбкой, ужасаться, жалеть, негодовать, но ровно столько, чтобы не выдать себя.

Уже на другой день после их обеденного разговора она прочла то, чего ждала и в чем была уверена.

"Пропавший офицер", — стояло в заголовке. — "Деньщик штабс-капитана Б., проживавшего на Сергиевской улице, заявил по начальству, что его барин вышел в понедельник на этой неделе около полудня и, сказав, что вернется к семи часам вечера, до сего времени не вернулся. Не есть ли этот штабс-капитан Б. жертва преступления?"… — Она в этом не сомневалась.

А на другой день было подробное описание, как водили этого деньщика в морг, но он отказался признать в полуразложившихся кусках тело своего офицера…

И еще через два дня стояло: — "Тайна гарсоньерки на Кирочной улице"…

Валентина Петровна теперь не ходила на кухню справляться, не приходил ли коричневый мальчик из «Флоры», а кидалась к газетам. И сейчас сидя у окна в столовой, она дрожащими руками разворачивала еще сырой номер. На круглом столике стояли туберозы. Душен и прян был их аромат.

Дворник дома на Кирочной показал, что офицер и дама, бывавшие в специально снятой квартире, каждые два — три дня, как раз с того рокового понедельника, когда пропал штабс-капитан Б., там не были. Дверь в квартиру была вскрыта, в присутствии следователя по особо важным делам, чинами полиции. Корреспонденту "нашей газеты удалось туда проникнуть". И корреспондент, захлебываясь от восторга, что он первый дает газете сенсационное известие, описывал в том личном, коротко возбужденном тоне, каким тогда только начинали писать корреспонденты, то, что он нашел в роковой квартире.

… "Вхожу… Холодный запах удушливой гари поражает меня. Я откидываюсь к двери. Мне почти дурно. Следователь спокойно проходит через маленькую прихожую, где нет никаких следов верхней одежды. В большой столовой, в серебряной вазе гниет ананас. Стоят бутылки вина и ликеров. Нетронутые. Понюхал. Крэм-де-тэ. В спальне следы борьбы. Запекшаяся, затертая кровь на ковре и на полу. В большом камине груды пепла. Тут жгли все. Сукно, полотнища белья… Он весь завален остатками несгоревших вещей. Кругом грязь. Наклоняемся, осторожно в присутствии понятых, начинаем ворошить пепел. Мелькнуло что-то блестящее — коричнево-желтое. Мне послышался страшный запах паленого мяса и волоса. Показался гладкий, обугленный череп…

Валентина Петровна не могла читать дальше. Она откинула газету. В гостиной за дверью Таня подметала полы. Шуршала и стукала о пол щетка. Собака, играя, с лаем прыгала за ней. В столовой сипел, напевая длинную, уныло-уютную песню самовар. Кот лежал клубком на буфете. Пахло свежими булками и чаем. Было тепло и уютно. И так хорошо бывало и там, у того камина, где сидели они часами, переживая восторги любви. На них тогда смотрели красные обуглившиеся поленья и тихо рушились, поднимая искры. На столике были ликеры. Валентина Петровна и Портос были еще раздеты, и приятна была мягкая близость их тел, едва прикрытых бельем. Его голова лежала у ней на груди, и она перебирала, целуя, его густые каштановые волосы.

Та голова лежала теперь в том самом камине. Волосы сгорели. От головы остался череп — гладкий, жирный, блестящий, с комочком угля внутри.

… "Два золотых зуба со свежими коронками в глубине рта", — говорит следователь, ворочая в руках череп. — "По этой примете мы сегодня же установим, кто убит!.."

Да разве было сомнение? Медные пуговицы с орлами и пушками, обуглившаяся ткань золотой рогожки двух пар погон, — тут жгли и пальто и сюртук, кокарда от фуражки, недогоревший козырек, наконец, золотые часы-браслет, золотая цепь браслетки и кольцо…

Уже на другой день вся столица знала, что убит был штабс-капитан Багренев. Чины штаба, Офицерская Кавалерийская Школа служили по нем панихиды и предавали собранные останки погребению.

Валентине Петровне приходилось в меру показывать свою скорбь по убитом знакомом, друге детства, бывавшем у них в доме. Но на панихиду у ней не хватило духа поехать. Только каждый день ходила она во Владимирскую церковь и давала вынуть за упокой раба Божия Владимира.

Следствие шло быстрым темпом и газетные корреспонденции его опережали. Так всегда бывает при слабости власти, когда толпа овладевает правительственным аппаратом и улица врывается в тишину следовательских кабинетов. Искали убийцу.

Валентина Петровна читала лихорадочными, больными глазами, вглядываясь в строки, и каждый день ожидая прочитать и свое имя, или свои инициалы.

"Странное поведение штабс-ротмистра Р.", — читала она. Да, они установили, что в тот роковой понедельник штабс-ротмистр Р… зачем было скрывать за инициалами фамилию? — Валентина Петровна сейчас догадалась — штабс-ротмистр Ранцев, Петрик, был в третьем часу дня в этом доме и расспрашивал об офицере. Дворник сознался, что он показал ему квартиру и, по показанию дворника, этот офицер вошел в нее. Но далее показания дворника расходились с показаниями деньщика штабс-капитана Б. Его все продолжали помещать в газетах под одной заглавной буквой фамилии, хотя по похоронным объявлениям весь Петербург знал, что это — Багренев. Деньщик показывал, что штабс-ротмистр Р. заходил утром, сейчас после того, как его офицер уехал и справлялся о нем, потом зашел в седьмом часу вечера и до десяти сидел на квартире. Он ему еще и чай подавал. Дворник же показал, что офицер, вошедший в квартиру, вышел из нее только в одиннадцатом часу вечера. Он еще удивился, что тот так долго там был и разговаривал с ним. Или деньщик выручал офицера, или дворник не заметил, как офицер вышел раньше и вошел снова.

И в тот день, после обеда, во время молчаливого куренья сигары, Яков Кронидович сказал:

— Ты помнишь, Аля, Ранцев был у нас в понедельник с визитом. Нам за обедом его карточки подали. Я спрошу завтра швейцара, в котором часу он был и зайду к следователю. Это мой долг. И это очень важно.

— Как хочешь, — усталым голосом сказала Валентина Петровна. Ей казалось, что пилившая ее деревянная пила допилила до мозга — и она умрет. Не было больше сил выносить эту пытку.

Она читала потом о странном поведении офицера в трамвае, поехавшего за Московскую заставу. Там же говорилось и еще о какой-то записке, оставленной Р. на квартире Б. Очень странной записке.

Потом какой-то добровольный аноним сообщал о серьезной ссоре, бывшей осенью на охотах в Поставах между Р. и Б., едва не дошедшей до оскорблений и дуэли…

И в двадцатый день, когда Валентина Петровна вернулась от обедни, где горячо молилась за Портоса, она прочла коротенькую заметку, что, по распоряжению Военного Прокурора, штабс-ротмистр Р., в связи с делом об убийстве Б., арестован.

После этого газеты замолчали по этому делу. Как воды в рот набрали. Видно: — военное министерство, взяв дело в свои руки, припугнуло их и прекратило добровольный розыск репортеров и корреспондентов.

Валентине Петровне оставалось ждать, во что развернется этот страшный и так ей близкий процесс.

XIII

Вот и опять две чистенькие комнатки в маленьком домике Адама Хозендуфта на Эскадронной улице. Как в тихий и сладкий приют вошел в них Петрик, после двух лет отсутствия. Осень глядела в небольшие квадратные окна низких покоев. Черна и глянцевита была отсыревшая земля фруктового сада и черные яблони распростерли над нею ломаные линии своих ветвей. На одной торчало забытое яблоко, красное, в коричневых пятнах, уже побитое морозом. Здесь в комнатах, где к его приезду хозяева на прежних местах развесили фотографии групп товарищей кадет и юнкеров, английские литографии скакунов и расставили немудрую мебель Петрика, все говорило о спокойном и уверенном прошлом, о мирной, как поступь машины, рабстве в полку, о солдатах, лошадях, огорчениях и радостях полковой жизни. К его приезду побелили стены, покрасили полы, и свежие половики пестрыми дорожками протянулись из двери в дверь. Мирно гудела растопленная печка и от нее шло чуть пахнущее смолистым ладанным дымком тепло. Здесь ожидали Петрика радости и заботы родного полка. Здесь "госпожа наша начальница", Портос, нигилисточка — были существами никакого отношения не имевшими к полку и совершенно ему чужими и лишними. Лисовский с деньщиком внесли сундук Петрика, и деньщик стал доставать и собирать мундир своего барина. Сейчас и являться командиру полка… а там эскадрон… Жизнь переворачивала новую страницу и, как нельзя было в ней заглядывать вперед, что будет, так нельзя было листать назад. От прошлого оставалось одно воспоминание: о школе, о скачке, о королевских охотах в Поставах, оставалась муть от знакомства с нигилисточкой и ее божьими людьми, острое чувство ссоры с Портосом и где-то в самой глубине притушенный, но не загашенный пожар сильной любви к королевне сказки Захолустного Штаба. И все это было, как главы прочтенного и потерянного романа. Будущее: — эскадрон и — что Бог даст!.. Настоящее — теплая благодарность к хозяевам, так хорошо его устроившим и так мило все для него прибравшим.

— Адамка, ваше благородие, — обратился к Петрику Лисовский, — спрашивал, могет он к вам зайтить с супругой?… Уж они так для вас старались… так старались… Чисто как родному сыну убирали…

— Да, да, конечно, — сказал Петрик, сбрасывая, пальто на постель. — Зови их сюда.

Почтенный еврей в широком, распахнутом на жилете засаленном пиджаке и с ленточным аршином, висящим на толстой шее, сейчас же появился в дверях. За ним показалась полная, благообразная еврейка.

— Здравствуйте, Адам! Добрый день, мамеле. Ну, как без меня жили-поживали?

Петрик за руку поздоровался с хозяевами.

— Живем по-маленьку, пан ротмистр. Вас честь имеем поздравить с приездом, с окончанием школы… И что я пану ротмистру буду говорить… Может быть, пану ротмистру это будет приятно, а может быть — так и нет… При нашей дивизии конно-пулеметная команда будет, и начальник дивизии очень хотят, чтобы пан ротмистр ею командовали. При уланском полку будет команда… И пан ротмистр знает, что сказал господин барон?

— Ну?..

— "Пхэ!" — сказал господин барон. "Пхэ! Пан ротмистр наилепнейший драгон и пан ротмистр не будет покидывать своего полка"… И я тоже, в свою очередь, сказал Суре: — "Суро, пан ротмистр есть преданный сын своего полка. Он его никогда не будет покидывать"… И мы в тот самый день решили с Сурой покрасить свежею охрою полы с панелями и белить стены. Потому что господин барон сказал: — "пхэ!"

Босая девушка внесла в соседнюю комнату кипящий самовар. Мамеле пошла распорядиться чаем. Она сняла чистую холстину с горячих, точно дышащих белых булок. На тарелке масло точило слезу.

— Пожалуйте, пан ротмистр. Чай уже готов. Я вам хлеба намажу, — сказала еврейка.

— Сами сбивали масло, Сара Исаковна?

— Сама для пана ротмистра убилам.

— А что же я не вижу Мойше, — садясь за стол, сказал Петрик. Сара Исаковна села за самовар и хлопотала с чаем, Абрам стоял в дверях спальни.

— Мойше!.. И пан ротмистр не знает, что с Мойше? И пану ротмистру таки никто не писал? Так Мойше совсем человек стал! Мойше потшебуе быть вельки пурыц!. Как он надевал такого синего мундирчика с серебряными пуговками и серых бруков — сам папаша шил, — так я спрашивал себе: — "где этот шайгец? где этот хулиган? Ну, просто какого графа или барона я вижу перед собою!" Мойше уехал в Столин. И такого умный!.. Просто первого ученик. Так это ж я пану ротмистру говору: — голова!

— А Ревекка!

Мамеле тяжело вздохнула.

— Ой Ривка, — сказала Сура. — Большая карьера!.. Такой файн красавица. Ну только мне что-то не очень нравится. Пан ротмистр знает Ривка… Мне даже говорить такого совестно. Ривка-таки нас покинула… Ривка ушла к госпоже Саломон. Пан ротмистр еще не знает. Госпожа Саломон большое файне заведение открыла на Варшавской улице. Господа офицера очень одобряют… Ну, пускай господа офицера, пускай доход хороший… Она мне каждую неделю когда пять, когда десять рублей принесет… Свою книжку в кассе имеет, а только не совсем этого мне хотелось… Мене хотелось, чтобы замуж… И жених-таки был.

Сура заплакала. Абрам укоризненно качал головою.

— Ну и все будет, — сказал он успокоительно и твердо. — Так это же, госпожа Саломон… Это же временно… А там насоберет на книжку… Ну и замуж выйдет!.. С деньгами завсегда лучше… И у нея будут свои децки.

— С чего она так? — смущаясь и покраснев, спросил Петрик.

— Ну, с чего?.. Ну натурально от глупоты. С чего такое делают?.. Пан ротмистр знает… Файвеля Зайонца помнит? Сапожников сын? Ну, Файвель, пан ротмистр знает, через контору себе немножко в Америку уехал… Боялся… Солдаты… А ему аккурат и время. Написал ей, чтобы она деньги собирала, ехала к нему. Так это легко сказать!.. сто долларов!. Это же двести пятьдесят рублей!.. Это же надо долго!.. А тут госпожа Саломон!.. Она же Ривка-то, пан ротмистр же помнит — такая себе файн красивая!.. Такая, даже, авантажная… Так она, как пан ротмистр уехал, сто раз… двести разов красивее стала…. Совсем теперь цымэс! … А тут еще наряды… Цыганские песни…. Я рукой махнул… После поправится… Станет себе опять честной… Ну, Суро, пойдем…. Не будем мешать пану ротмистру… Ему надо сейчас до господина барона идти.

Хозяева простились с Петриком и ушли на свою половину, плотно притворив дверь, обитую войлоком.

Петрик надел на себя собранный денщиком мундир с эполетами. Застегивая перевязь лядунки он смотрел на себя в зеркало и вспоминал Ревекку. Он помнил ее пятнадцатилетней девочкой, с большими, меланхоличными, точно не людскими глазами, откуда смотрела древность породы, с маленькими руками и длинными ногами, с необычайно белыми, красивыми, еще худыми плечами.

"Ревекка у госпожи Саломон", — подумал он. — "А ведь я могу ее там встретить?"..

Эта мысль была неприятна ему. Ревекка выросла на его глазах. Из грязной подростка-девчонки стала взрослой девушкой… Она казалась ему точно родной. И мысли, что ее можно увидеть у госпожи Саломон, показалась ему стыдной.

XIV

Командир, полковник барон Вильгельм Федорович фон Кронунгсхаузен, по прозванию офицеров, барон Отто-Кто еще не кончил своего обычного обхода полка и присутствия на занятиях, и Петрик в ожидании его сидел в деревянной казарме канцелярии в комнате адъютанта.

Адъютант, штабс-ротмистр Закревский, товарищ Петрика, блондин с сухим, под англичанина бритым лицом, с подстриженными по начинавшейся тогда, преследуемой начальством моде, маленькими русыми усами, в защитном мундире в талию, с тонкими Скосыревскими аксельбантами, развалившись на стуле и играя их концами и гомбочками, смотрел на затянутого в парадный мундир Петрика, державшего на коленях каску с черным волосяным гребнем и золотым орлом и манерно грассируя, говорил Петрику.

— Я на тебя любуюсь… Завидую тебе… Право… Я бы так не мог… Два года — по четыре лошади в день… ужас. С меня и одной довольно… Совсем оправился от ушиба?… Маленький шрам… До свадьбы заживет… В нашем-то полку — особенно… Да, твое дело колебалось… Начальник дивизии хотел, чтобы ты командовал пулеметною командою, которая формируется при уланском полку. Скучное дело, брат… Что твоя артиллерия… Двуколки… Колеса… Номера… Прислуга… Тоска… Я понял, что это не для тебя… И повел интригу.

— Спасибо, Серж…

— Я, милый мой, всегда о тебе помнил… А приз, как он вышел кстати!.. И вот при мне… После разбора маневров… Мы ведь в нынешнем году на самой немецкой границе были… На поле, при мне, когда Бомбардос взял нашего барона под руку и повел с собою, барон остановился и говорит: — "ваше превосходительство! Тот-то, кто кончил кавалерийскую школу… тот-то кто взял Императорский приз и разбил голову на охоте, должен командовать конным эскадроном, а не стрелять из пулеметов"… — Он широко взмахнул к границе, где видны были мундиры их пограничников, и продолжал, горячась, — "там, ваше превосходительство, Зейдлицу или Цитену, или фон Розенбергу не предложат командовать какими-то пулеметами… Там это понимают тонко! И я вас прошу мне не мешать командовать Высочайше мне вверенным полком!"

— Так и сказал?.. — спросил Петрик. — А тот — что?

— Ты Бомбардоса знаешь. Он трус… Он суетится и лотошит и важничает тогда, когда за ним стоит эта нуда, этот момент из моментов Петр Иванович, а без него сейчас же потеряется. Он заговорил своим воркующим баском…

Адъютант стал подражать воркующему баску начальника дивизии.

— "Да я", говорит, — "барон, ничего не имею против. Как вам угодно… Я хотел только иметь в своей коннопулеметной команде лучших людей и лучших офицеров". Видишь, какого высокого о тебе мнения Бомбардос! Лучших!.. А? Это ты!.. Это о тебе!..

— Ты не боишься, что начальник штаба настоит все-таки на своем?

— Аbgеmacht!.. Сегодня уже приказ. Гусарского полка ротмистр Галаган назначен командовать пулеметами. В самый раз. Маленький, юркий… и кличка «Пуля»… Идеально вышло! Сногсшибательно! Теперь только «Отто-Кто» все не может решить — второй, или четвертый. Четвертый свободен, во втором Неклюдов женится, и барон уже сказал ему: — "тот-то, кто женится, не нужен полку!".. Он и сам это знает. Зданович его устраивает заведующим случной конюшней в Боброве. Самое место для женатаго!

— Серж!.. четвертый…. просительно сказал Петрик, лапкой протягивая руку к адъютанту и касаясь его рукава.

— Знаю, мой милый. «Отто-Кто» говорил уже — "нехорошо там, где был… Слабость проявит". — А я ему — зато всех унтер-офицеров насквозь знает.

— Спасибо, Серж… Что же он?

— Все еще не решил. Второй распущен очень, и он хотел, чтобы ты его подтянул.

— Серж!..

— Милый! Все знаю, все понимаю, все вижу — как кинематограф Патэ. И уверен, что настою на своем.

Он подмигнул Петрику и добавил:

— Хороший адъютант командует полковым командиром, а полковой командир командует полком, — что-то вроде этого и в руководстве для адъютантов Зайцева сказано.

Закревский похлопал рукою по толстой книге в черном матерчатом переплете.

— Нужна только минута, — сказал он.

В открытую дверь показалось толстое, бледное лицо полкового писаря.

— Ваше благородие, — шепотом сказал он, — командир полка пришли.

Закревский многозначительно подмигнул Петрику, схватил черный мягкий бювар с надписью золотом "к докладу" и, позванивая шпорами, вышел из комнаты. Тонкая струя дорогого шипра потянулась за ним.

Петрик обдернул на себе мундир и поправил кисть этишкета.

Минут через десять адъютант заглянул к нему. Его лицо теперь было холодно, важно и официально строго.

— Штабс-ротмистр Ранцев, — сказал он. — Пожалуйте представляться командиру полка.

В небольшом кабинете, с одним окном, выходившем на широкий грязный, черный, растоптанный лошадьми плац, с голыми разлатыми ветлами бульвара вдали, стоя ожидали Петрика — высокий, худой полковник, с бритым в морщинах лицом, с моноклем в глазу, с жидкими рыже-седыми волосами с пробором до шеи и маленький полный подполковник в черных бакенбардах на полном розовом лице, с носом пуговкой и добрыми улыбающимися глазами — Ахросимов, заведующий хозяйством. Насколько командир полка был типичным немцем — от головы до пят, настолько типичным русским был его помощник по хозяйственной части и хранитель полковых традиций — старший штаб-офицер.

— Пожалуйте-с! — сказал командир полка, едва Петрик показался в дверях.

Петрик вытянулся и отбарабанил уставным тоном, не моргая.

— Господин полковник, штабс-ротмистр Ранцев представляется по случаю окончания Офицерской Кавалерийской Школы и выздоровления после болезни.

— Адъютант! — приказ! — кинул барон и, протягивая руку Петрику, сказал: — поздравляю. Во-первых; — императорский приз… хотя и второй. Тот-то кто взял приз на четырехверстном стипль-чезе — тот достоин… достойный службист полка. Во-вторых, школа — тот-то кто!.. Это важно… Это ученый вместо двух неученых… В третьих — так благополюшна отделались… Я знай. Я сам падал с лошадьми… с лошади — никогда… А главное поздравляю — вернулся в наш славний, славний полк. Ошень рад… Немного отдохнуть… Второй, или четвертый — я еще неделя думай… И не думай жениться… большая глупость… Ошибка давай!.. Никого не влюблен?

— Никак нет, господин полковник.

— Ну, смотри… Тот-то, кто служит — влюблен Государя Императора… Влюблен свой полковой штандарт!! Свой польк!!! И никого больше… Ну, садись, рассказывай нам… как падал?..

Петрик поздоровался с Ахросимовым, и все сели подле большого письменного стола, где в образцовом порядке лежали синие папки «дел», книги руководств и уставов, дневная рапортичка, и в особом лоточке подле большой хрустальной чернильницы перья и тщательно отточенные карандаши черные, синие и красные.

XV

Эта неделя прошла, как прекрасный сон. Петрик делал визиты. По утрам ездил свою милую Одалиску, так приветливо нежным кобыльим ржанием встречавшую его всякий раз, как он приходил к ней на конюшню. Выпала пороша — и он с подполковником Ахросимовым, ротмистром Стрепетовым и поручиком Чеготаевым ездил с борзыми собаками травить в наездку русаков. Он был еще как бы вне полка. Его показали явившимся в полк, но не указали в каком эскадроне его числить и он остался в своем родном — четвертом. По вечерам он или сидел в собрании с офицерами, или дома подчитывал уставы и составлял программы и свои эскадронные расписания занятий.

Прошла неделя, прошло и восемь дней. Барон Отто-Кто все думал. То был понедельник и нельзя было в такой тяжелый день отдавать приказ о принятии эскадрона, то было новолуние, и Петрик уже начал немного томиться бездельем. В среду с вечерней почтой Петрик получил письмо. Это было редкое явление. Письмо было из Петербурга, и Петрик порывистым движением вскрыл его. От Портоса?…

Письмо было от Долле. Химик коротко сообщал ему о смерти Портоса. "Ты, конечно, знаешь из газет" — писал Долле, — "что наш бедный Портос жестоким образом убит на своей квартире свиданий. Он задушен руками убийцы". — Холодная дрожь пробежала по телу Петрика. — "Тело его", — успокоенно дочитывал Петрик, — "разрублено на куски и разбросано по всему городу. Голова сожжена в камине". Ничто из дорогих вещей, бывших на нем, не тронуто. Целью убийства был не грабеж. Предполагается — ревность. Я лично уверен, что Портос убит революционерами из мести, из боязни разоблачений и провокаций. Доигрался бедный Портос. Но этого надо было ожидать. Кто вступает в партию, — тот играет с огнем"…

Это ужасное известие о трагической смерти товарища детских игр развязывало, освобождало от больших забот Петрика. И прежде всего от смутного кошмара, от искания, что же было в туманный понедельник, когда случился у него провал памяти. Не он, но кто-то другой душил в это время Портоса. Петрик допускал — мало-ли что можно сделать при потере сознания — допускал, что в том состоянии ненависти и, пожалуй, ревности, он мог задушить Портоса, но рубить его тело на куски и рассовывать по городу, жечь его голову и вещи в камине — он не мог. Да и времени на это не было. «Провал» продолжался час, даже меньше — а потом Петрик отчетливо помнил трамвай, свое в нем путешествие, улицы в тумане, визит к Тропаревым и долгое сидение на квартире Портоса. И это облегчение от чего-то непонятного и страшного смягчило чувство, всегда внушаемое известием о смерти близкого, знакомого человека. Такая смерть Портоса обеляла, извиняла его в глазах Петрика в главном — в принадлежности к партии. Портос пошел в нее с целью предать ее — это было не по-офицерски, не по «мушкетерски», это было доносом, фискальством, чего не допускала закаленная в кадетском корпусе совесть Петрика, но это не было государственным преступлением. За это брезгают человеком, не подают ему руки, но не убивают его. Смерть Портоса, как-то очищала в глазах Петрика и Валентину Петровну. "Божественная, госпожа наша начальница" — оставалась в сердце Петрика прежней королевной. Петрик понимал, как должна была страдать «божественная». Какие муки и страх испытывать.

Смерть Портоса развязала все узелки его жизни, отодвинула, сняла все то темное, неприятное и страшное, что оставалось за Петриком, теперь была одна сплошная радость любви к полку — и ожидания эскадрона!

А когда через два часа после прочтения этого письма в комнату без доклада ворвался сияющий денщик, а за ним показалась масляная физиономия Лисовского уже с черной «запасной» нашивкой на черном с оранжевым кантом погоне, когда денщик протянул ему желтоватый лист с тусклым оттиском литографских чернил полкового приказа и, задыхаясь от счастья за своего офицера, сказал:

— Ваше благородие, честь имею поздравить… — он фыркнул и шмыгнул носом от радости, — с эскадроном.

И Лисовский, весь радость и восторг, из-за его спины договорил:

— Нашим… четвертым!!.. В эскадроне-то… все… так рады!.. — все думы, все заботы, вся печаль и воздыхание по так страшно погибшем товарище улетели из его головы. Молнией мелькнула успокаивающая оправдывающая мысль: — "да разве мы все не смертны? разве я тогда не мог в Поставах упасть и не встать? Каждому своя судьба!" — и как завершение всего, как точка, как аминь, как стук земли по гробовой доске была короткая, как мысль, молитва: — "Господи, помяни во царствии Твоем раба Божия Владимира и помилуй и прости его".

И потом была уже одна сплошная, глубокая, чудная радость.

У лампы с зеленым абажуром, на столе с уставами был разложен приказ. Денщик и Лисовский стояли за спиною Петрика. Их крепкий солдатский запах, дегтя сапожной смазки, махорки и конюшни чувствовал за собою Петрик. Этот запах ему не был неприятен. Он слышал их напряженное дыхание, а сам по привычке, от доски до доски, читал приказ:

— "Приказ 63-му лейб-драгунскому Мариенбургскому Е. И. Величества полку. 18 ноября 1911 года. № 322. Дежурный по полку корнет фон Боде. Помощник дежурного прапорщик Забородько. Караул от эскадрона Его Величества"..

Толстый палец со тщательно промытыми складками кожи, совсем белой, протянулся из-за плеча Петрика, перевернул страницу и Петрик услышал радостный голос денщика:

— Ваше благородие, вот тута почитайте-ка! Палец показал уже замазанное чьим-то грязным пальцем место. Там значилось: — "ї 16. Временно командующему 4-м эскадроном штабс-ротмистру Волынцеву сдать эскадрон прибывшему по окончании курса Офицерской Кавалерийской школы к полку штабс-ротмистру Ранцеву, коему принять эскадрон на законном основании. О сдаче и приеме мне донести. Справка…" — и стояли статьи и пункты соответствующих приказов по военному ведомству.

Он — эскадронный командир!.. Лихого четвертого!.. Штандартного!..

У Петрика спирало дыхание от волнения. Он с трудом мог написать записку Волынцеву о том, что во всем согласно с соответствующими статьями устава Внутренней службы, он, завтра в 9-ть часов утра, будет принимать эскадрон.

И до утра он не спал. То закрывал глаза и тогда картины самых блестящих конных атак, которые он поведет со своим четвертым на немцев рисовались ему, то он видел, как он падает убитый во главе своего эскадрона и командир полка приказывает его накрыть штандартом и говорит, — "какая славная смерть!.." То он видел себя с Георгиевским крестом, с рукою на перевязи, — так — шуточная рана, — возвращающимся с войны и почему-то идущим через Захолустный Штаб. Впереди далеко трубачи играют марш, а на балконе стоит Валентина Петровна, прекраснейшая из прекрасных, госпожа наша начальница — и она не жена его — в их полку не место женатым — но она горячо его любит и восхищается им… То открывал глаза и в темноте комнаты, куда чуть проникал отраженный отсвет снега, шедший сквозь жидкую белую холщевую штору, да трепетное мигание погасающей под образом лампадки, перебирал всех тех унтер-офицеров и солдат, всех этих рыжих лошадей, кого он так хорошо знал.

Отныне это были — "мои унтер-офицеры!.. мои люди!!.. мои лошади!!.."

Сознание ответственности за всех них заставляло быстро биться его сердце. Он не мог заснуть. Вспоминал «отвинтистов», социалистов, просто тупых лодырей и лентяев — и думал — "в моем эскадроне таких не будет… не может быть. Я воспитаю мой эскадрон в вере в Бога, преданности Государю и любви к нашей Великой России…"

И сжималось сердце. Останавливалось дыхание. И опять вставали в памяти лошади, не идущие на препятствия, боящияся чучелов, закусывающие железо мундштуков и уносящие из строя…

"У меня не будет таких… Возьму на корду. По школьному отработаю в руках… Сам!.."

И не мог спать.

Завтра!

Косой, очень бледный, скромный луч солнца вдруг зазолотил штору и надо было вставать.

Завтра наступало.

XVI

Это была чудная сказка. В детстве того не бывало. Вот… разве производство в офицеры могло сравниться с этим.

Ровно в девять — минута в минуту. Петрик знал: "l'еxactitudе еst la politеssе dеs rois" — а он становился маленьким королем в своем эскадроне. Ровно в девять открылась дверь на тяжелом блоке в большую казарму четвертого эскадрона, и Петрик в парадной форме, в каске, при эполетах, в золотой перевязи, при сабле, вошел в эскадрон.

Он услышал команду: — "смирно!.."

Это скомандовал Волынцев.

Перед ним предстал, точно из-под земли выросший бравый унтер-офицер Солодовников и четко, титулуя его уже, как эскадронного командира, отрапортовал: -

— Ваше высокоблагородие, в 4-м эскадроне 63-го лейб-драгунского Мариенбургского Его Императорского Величества полка происшествий никаких не случалось… Эскадрон построен для опроса претензий!

В тоне рапорта Петрику послышалась необычайная торжественность, радость и будто поздравление. "Милый Солодовников!" — подумал Петрик.

И пока шел рапорт, сзади, за спиной дежурного, мерно звучали команды.

— Эскадрон!.. для встречи!.. Шай на кра-ул!

С лязгом вылетели из ножен сабли, сверкнули в солнечном луче и стали отвесно. Тихо колебались новые, светлой кожи темляки под солдатскими кулаками. Опустились к левому носку острия сабель офицеров, стоявших перед взводами, и штабс-ротмистр Волынцев медленно и важно, держа руку «под-высь» и саблю чуть откошенной назад, пошел к Петрику с рапортом.

После его рапорта Петрик сразу увидал весь свой эскадрон. Он стоял против него и лица солдат и офицеров были повернуты к нему. Горделив и красив был лихой поворот головы, с приподнятым подбородком, с левым ухом у воротника. Суровыми казались свежие лица под медью окованными козырьками черных касок с гребнями из конского волоса. Этишкетные шнуры украшали скромный покрой темно-зеленых мундиров. От касок веяло Суворовскими временами, днями Праги. Из-под козырьков не мигая смотрели славные серые, голубые, карие и желтые глаза. Молодые, чисто вымытые лица были розовые с ярким румянцем здоровья.

"Мои драгуны".

Петрик медленно, в сознании важности минуты, подходил к ним.

Перед серединою первого взвода поручик Петлицын — «пупсик». Милый, славный «пупсик», кумир «барышень» заведения госпожи Саломон и предмет обожания Столинских гимназисток.

Как он серьезен, милый «пупсик». Да ведь он и не «пупсик» сейчас. Он — заведующий разведчиками эскадрона. Он то, чем был два года тому назад сам Петрик. Бархатные брови нахмурены и мягкие русые усы красиво закручены кверху и распушены a la Вильгельм.

"Мои офицеры!"

Петрик уже у левого фланга первого взвода. Левофланговый унтер-офицер Карвовский крепко зажал эфес сабли и видно, как под гардой наморщилась свободная перчатка. Петрик его учил новобранцем. Петрик его готовил в учебную команду. Рядом с ним тоже старый знакомый — правофланговый второго взвода — унтер-офицер Рублев. Из-под каски сияют серо-голубые Новгородские глаза. Чистое лицо в солнечном луче сверкает розовыми тонами здоровья и молодости. Какой он красавец — эскадронный запевало!

"Мои унтер-офицеры!".

И важно и вместе с тем с вырывающимся из-под этой важности несказанным счастьем обладания этим прекрасным эскадроном, вырвалось у Петрика: -

— Здорово, лихой четвертый!..

Мерно, враз, сдержанными, как всегда отвечали в казарме, голосами, драгуны ответили: -

— Здравия желаем вашему высокоблагородию.

Гулко раздалось эхо из-под арок второго полуэскадрона. Загудел железный абажур висячей керосиновой лампы над головою Петрика.

Из-за середины эскадрона показалось славное, красивое, русское, знакомое лицо вахмистра Гетмана. Нельзя было не залюбоваться им! Он уже подпрапорщик — и золотом сверкает его покрытый галунами погон. Золотые и серебряные шевроны горят на рукаве в солнечном блеске, идущем из окна. Рыже-русая борода лопатой выходит из-под бронзовой чешуи подбородника каски. Вся в мелких завитках, чисто промытая и промасленная, точно прочеканена она золотыми нитями. Серые глаза смотрят прямо в глаза Петрику. В них и ободрение, и восхищение, и радость, что Петрик принял их эскадрон. Свой офицер! Кого вахмистр Гетман помнил еще безусым корнетом. Точно говорили эти глаза: — "ничего, ваше высокоблагородие, управимся!.."

— Здравствуйте, вахмистр!

И так же мерно и мягко, как отвечал эскадрон, ответил вахмистр:

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

"Мой вахмистр!"

Петрик шел вдоль эскадрона, не чуя под собою ног. Он плыл, несся в каком-то прекрасном колдовском сне. Сзади него, опустив саблю острием к носкам, шел Волынцев. Так дошли они до левого фланга. Дальше видна была у стены большая икона св. Георгия Победоносца. Прекрасный серый конь взвился на дыбы над коричнево-зеленым чудовищем змея. Покровитель эскадрона смотрел на Петрика из-под стекла, отражавшего пламя зеленой лампады. Петрик вспомнил, как балагур Пупсик как-то сказал, что надо бы написать св. Георгия на рыжем коне в масть полку и как, молча, строго посмотрел на Пупсика старый вахмистр Гетман, но ничего не сказал.

— Что ж, — обернулся Петрик к Волынцеву, заглянув еще и с левого фланга на равнение задней шеренги и на линию замыкающих унтер-офицеров, — сабли в ножны и к опросу претензий.

Офицеры и унтер-офицеры стали отдельно. Шеренги эскадрона разошлись на два шага и стали друг против друга широкой улицей. Петрик пошел по ней. Это была пустая формальность. Разве могли быть претензии в их Мариенбургском Его Величества полку!? Жалованье и аммуничные выдавались в срок и «папаша» Ахросимов строго следил, чтобы к 5-му числу все требовательные ведомости были представлены в хозяйственное отделение полковой канцелярии. Денежные письма не задерживались ни на час, пищу пробовал ежедневно сам эскадронный и почти каждый день барон Отто-Кто. И, хотя был он немец, Вильгельм Федорович, но был большой знаток в борще с бураками, ленивых щах и грешневой каше. И беда, если она недостаточно упрела! А как положит четыре «порции» вареного мяса на весы, поставит фунтовую гирю — беда, если фунтовая гиря перетянет… Заявить претензию при таких условиях — скандал на весь полк! Это понимал самый последний нестроевой драбант. Рассказывали, что некогда смазливый мальчишка, корнет Мусин, на опросе претензий Корпусным Командиром заявил претензию "на красоту", за что и вылетел с треском из полка. Скверный и старый анекдот!

Петрик шел между шеренг и слышал, как по два-три голоса, точно с каким-то испугом отвечали ему: — не имеем… не имеем… не имеем!..

Потом эскадрон разошелся по койкам. И пока драгуны снимали каски и переодевались из парадных во вседневные мундиры, Петрик прошел в помещение второго полуэскадрона. Там на длинных столах, принесенных из столовой и классной комнат в чинном порядке лежали винтовки. Штыки были отомкнуты, стволы отделены, затворы вынуты. Каптенармус с книгой "осмотра оружия" ожидал Петрика. Петрик брал привычной наметанной рукой стволы за середину и смотрел то "на глаз" в окно, то в маленькое зеркальце, которое ему вкладывал в коробку затвора вахмистр. Серебристой лентой, извиваясь, уходили в какую-то безпредельность нарезы и блистали чистотой. Нигде ни раковин, ни заусениц, ни ржавчины.

"Мои винтовки".

Время летело. Петрик не замечал его полета. Он обходил койки, где однообразно лежали каски, фуражки, шинели, мундиры, сабли, белье, седла и вьюки. Он в эскадронной канцелярии принимал эскадронную книгу и по ней: артельные, переходящие и образные суммы.

Он — бедный человек, неимущий сын вдовы, где-то из милости живущей на хуторе, становился обладателем громадного имущества.

После завтрака в собрании, где все офицеры полка поздравляли его с эскадроном — была выводка.

Рыжие — с белыми отметинами на морде, с лысинами, нарядные лошади шли по годам ремонта мимо Петрика. Почти всех он знал. Солдаты доводили лошадь до Петрика и ставили ее перед ним, как умели ставить лошадь только в русской армии, где с испокон веков выводка была праздником кавалериста.

— Конь Артабан, ремонта 1901 года, — солидно говорил солдат, и старый, заслуженный конь становился в позу и, кося глаз на Петрика, точно говорил: — ну каков-то будешь ты? Будешь только гонять или будешь и кормить? Пожалеешь сверх срока служащего коня? Оставишь еще на год? или продашь татарам на маханину?

— Кобыла Астра, ремонта 1901 года.

— И Астра жива — радостно говорил Петрик. Он помнил ее еще когда был молодым офицером — прекрасную Астру. — А погнулась-таки спинка.

— Лучше нет по препятствиям, — ворчливым баском отозвался вахмистр, стоявший с кузнецом в фартуке по ту сторону лошади против Петрика… — А рубить! Сама навезет!..

Шли, шли и шли лошади, потряхивали гривами, останавливались, сверкали подковами, морщили губы, косили глазами. Все моложе, игривее, легкомысленнее.

Проходил уже последний ремонт.

— Кобыла Лисица ремонта 1911 года…

— Конь Лютый… Конь Люцифер…

— "Погодите, мои милые", — думал Петрик, — "и проберу же я вас и Лисиц, и Лютых, и Люциферов… по школьному…"

Замыкая нарядную шаловливую молодежь прошли рослые и широкие артельные — Шарик и Шалунья…

Росло и росло у Петрика горделивое чувство собственности, сознание ответственности за все это. Высочайше вверенное ему имущество, за эти сотни тысяч рублей, в лошадях и вещах, за людей, за все, за все, чего он становился хозяином.

"Мои лошади!.." "Мой эскадрон!.."

ХVII

Перед перекличкой Петрик долго и обстоятельно беседовал с вахмистром. Обо всем. О том, какие препятствия — по школьному — поставить на эскадронном плацу, какие чучела для рубки и уколов устроить, кого из унтер-офицеров куда назначить. Поговорили, деликатно и осторожно, и об офицерах. Молодых корнетов Петрик совсем не знал, Гетман знал их два года.

Он стоял против сидевшего на стуле в канцелярии Петрика, стоял, рисуясь свободной выправкой, точно ему ничего не стоило так стоять на вытяжку…

— Ну, как же, Гетман, поработаем на славу полку, на радость Царю-батюшке? А?…

— Так точно, ваше высокоблагородие… Воопче их надо только жмать… Отличные есть ребята.

"Жму, жмешь, жмет… Отсюда, очевидно, и жмать, а не жать" — думал Петрик, глядя в серые глаза вахмистра, в его крепкое мужицкое лицо, — "Да, у этого отвинтиста не будет. Он умеет "жмать"…

За дверью гудел выстроившийся на перекличку эскадрон.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие, поверку делать? — меняя тон с доверительного на официальный сказал вахмистр.

Петрик был на перекличке. В открытую форточку со двора, запорошенного снегом доносились певучие звуки кавалерийской зори. Ее играл на гауптвахте при карауле трубач. Эти звуки подчеркивали зимнюю тишину большого полкового двора. В эскадроне отрывисто раздавались ответы: — я… я… дневалит на конюшне… в конносуточных при штабе дивизии…

Пели молитвы… Потом накрылись, стали смирно и пели гимн.

Петрик чувствовал себя именинником. Звуки гимна поднимали его еще выше и, казалось, не выдержит сердце, разорвется на куски от радостного волнения.

Из эскадрона, своего, лихого, штандартного, Петрик прошел в собрание, где за отдельным столом офицеры его эскадрона чествовали его ужином. С ними был и «папаша» — Ахросимов, в свое время командовавший этим самым лихим четвертым, был и адъютант — Серж Закревский.

Было вино. Много вина, настоящего, серьезного, какое и надлежит пить в Мариенбургском, лейб-драгунском. Не женатом. — «Мумм-монополь». Экстра сек… Строгое вино. От него не хмелеешь… И все были серьезны. Пупсик не принес гитары и не пел своих песен. Благовой не рассказывал соленых анекдотов. На другом конце стола сидел самый молодой корнет, всего месяц в полку, Дружко, и счастливыми круглыми глазами смотрел, не мигая на Петрика.

"Папаша" рассказывал, как при нем лошади были так выдрессированы, что он на большом военном поле, — "вы знаете, том самом песчаном поле, где дивизию смотрел Великий Князь, — я бывало поставлю эскадрон развернутым строем, скомандую "слезай! — оставить лошадей" — и версты на две отведу людей, делая им стрелковое учение. А лошади стоят, не шелохнутся… И никого при них.

Вспоминали мелочи и кунштюки строевого дела.

— Ты, Петрик, меня, впрочем, не слушай, — говорил папаша. — Очковтирательством не занимайся… Начистоту!.. Теперь времена не те… Все надо знать… Да и война как будто надвигается. Багдадская дорога — это, брат, для России по больному месту удар. Кому восток — России или Германии?

И заговорили о войне, об атаках, о немецкой кавалерии…

В одиннадцать часов папаша ушел к себе. Он любил поспать. И только он ушел — собранский солдат вызвал адъютанта. Его дожидался полковой писарь. Что-то случилось. Серж тряхнул аксельбантом и, не прощаясь, — "сейчас вернусь", — вышел из-за стола. И не вернулся.

Еще теснее сомкнулся вокруг Петрика маленький кружок его офицеров. И говорили серьезно и тихо о том, как учить эскадрон. Такое было настроение у Петрика в этот день. Как бы молитвенное. Точно после святого причастия. Тут было не до шуток, не до поездки к госпоже Саломон, не до корнетского загула. Словно в сознании всей своей ответственности за всех и за все, что он принял, Петрик говорил, как он хотел бы, чтобы шли занятия в его эскадроне.

— В моем эскадроне, — тихо говорил он, — я бы хотел, чтобы не арестами, не взысканиями, не криком, но личным примером и строгою требовательностью, не допускающею отговорок, шло воспитание солдата. Как в школе! Ареста вообще для офицера не допускаю. Арестованный офицер — не офицер… Вон из полка!!.. Позор!!!..

И он рассказывал про школу. Как они работали ежедневно по четыре лошади, как вольтижировали, фехтовали, какие были охоты, как шли собаки.

Корнет Дружко совсем уже влюбленными глазами смотрел на Петрика.

"Умрет за меня… за эскадрон… за полк", — подумал, взглянув на него и поняв его, Петрик.

Был третий час ночи. Собранская прислуга дремала за буфетной стойкой. Петрик разлил остатки шампанскаго по стаканам. Он встал и все встали. Он высоко поднял стакан над головой.

— За полк!

Молча осушил стакан. За ним так же молча выпили вино его офицеры и стали расходиться.

— Так завтра, господа, начнем…

Эту ночь Петрик спал крепким, богатырским сном, как спал когда-то в детстве, в день именин, когда нарадовавшись игрушкам и наигравшись ими он засыпал в своей маленькой кроватке, хранимой ангелом-хранителем.

И в своем полном счастье он не видел никаких снов…

XVIII

Адъютант был вызван дежурным писарем по весьма срочному и важному делу, и дело это касалось Петрика. С ночным поездом из Столина приехал комендантский адъютант со срочным приказом арестовать при городской гауптвахте штабс-ротмистра Ранцева по распоряжению военного прокурора. Ранцев обвинялся в убийстве своего товарища по Офицерской Кавалерийской школе штабс-капитана Багренева с заранее обдуманным намерением. Следователь по особо важным делам ожидал его утром к допросу. Мерою пресечения прокурор избрал арест при городской гауптвахте.

Серж пошел на квартиру командира полка будить барона Отто-Кто.

В старой шинели, в туфлях на босу ногу, со всклокоченными рыже-седыми жидкими волосами, с моноклем в мутном со сна глазу барон вышел к адъютанту в кабинет, где денщик торопливо, дрожащими руками заправлял лампу. Барон выслушал короткий доклад адъютанта, молча протянул руку за пакетом с отношением прокурора и просмотрел его.

— Ну? — сказал он. Это «ну» обозначало, что он ожидает совета адъютанта.

Закревский вспомнил: — "адъютант командует командиром, а командир командует полком", и советовательным, почтительным тоном сказал:

— Придется отправить… Мы не знаем, что там было.

— Вот именно мы нэ знаем. Тот-то кто нэ знает, нэ может действовать… Где Ранцев? — помолчав немного, спросил командир.

— Штабс-ротмистр Ранцев в собрании с офицерами своего эскадрона беседует за стаканами вина.

— Когда идет поезд на Столин?

— В двенадцать часов ночи.

— Утром… Я спрашиваю: утром! — хрипло крикнул барон.

— В десять часов утра.

— В восемь утра вы пойдете к штабс-ротмистру Ранцеву. Отберете саблю и отправите с комендантским адъютантом.

— Комендантский адъютант настаивает, чтобы отправить сейчас. Следователь с утра хочет приступить к допросу. Дело чрезвычайное. Я читал в газетах. Ужасное дело.

— Я газет не читай! — Барон щелкнул пальцем по аккуратно сложенной кипе номеров "Русского Инвалида", — моя газета — вот! Других не читай! Там глюп-сти пишут, как об этом деле Дреллиса… Сутяги… Отправите утром. Молодой шеловек принимай шквадрон. У него голева кругом. Сейчас арест — это невосмошна… ви понимайт это… Это другое убийство… Он мнэ ничего не сказал: — он ничего худого не сделаль. Тот-то кто делает — тот говорит!

— Но, господин полковник, нам отвечать придется.

— Не нам, — господин адъютант, — крикнул барон, — не нам! Тот-то, кто отдает приказание — тот-то и отвечивает. Это я, — он ударил себя в тощую грудь, — это я отвечай. И я отвечай, что офицер невиновен. Арест!.. Такое оскорбление! Эти судейские формалисты — они не понимайт, что офицера арестовать нельзя.

— Господин полковник, такое преступление!

— Никакое преступление!.. Глюп-сти!.. Они бы жидов судили, а не честных офицеров арестовать!.. Утром отправите. Саблю ко мне, сюда, под штандарт… И эти… газеты… мне принесете. Поняли?

— Что с адъютантом делать прикажете?

— Пусть ночует в номерах.

— Разрешите мне, я его у себя устрою.

— Ах, пожалюста… Только поменьше нежности… Он приехал, как враг… Поняли?

— Понимаю.

Барон повернулся спиною к адъютанту и зашлепал туфлями из кабинета. С адъютантом у него отношения были простые, Серж понимал это и не обиделся.

— Штабс-ротмистру Ранцеву скажите, я сказаль — глюп-сти… Я не верю… Ошибка… Ошибка не в счет. И по полку никому не говорить! Молчание.

И, схватившись за голову, со стоном: -

— О, что они делают, что делают!.. — барон исчез в тускло освещенной одною свечою спальной.

XIX

На другой день к большому удивлению всех чинов полка Отто-Кто не вышел на занятия. Удивление стало еще больше, когда Серж сказал за завтраком в собрании, что барон читает газеты. Отто-Кто никогда не занимался политикой.

Действительно, пришедший в обычный час с докладом, адъютант нашел своего командира в глубоком кресле, окутанного волнами сигарного дыма и среди ворохов Петербургских газет. Барон молча подписал бумаги и приказ и, не сказав ни слова, отпустил удивленного Сержа. В час ночи теперь уже адъютант был разбужен командирским денщиком. Барон требовал к себе адъютанта. У подъезда командирского дома стояла полковая бричка, запряженная парою крепких и сытых лошадей. Солдат в полушубке и фуражке, с головою укутанной башлыком сидел на козлах.

— У командира кто-нибудь есть? — спросил адъютант у солдата.

— Никак нет. Командир сами едут в Столин.

— Когда же вы там будете?

— К утру, часам к десяти доспеем, коли кони не подобьются. Колоть большая.

Барон ожидал адъютанта в кабинете. Он был одет в пальто и также, как солдат, укутан башлыком. На диване лежала старая, теплая, на медвежьем меху командирская шинель и, подле, небольшой чемодан. Барон собирался в далекий путь.

— Я уезжай, — коротко кинул барон.

— Господин полковник, вам не лучше обождать утреннего поезда? Мороз большой.

— Я мороза не боюсь. Я старый солдат, — сухо сказал барон — скажите подполковнику Ахросимову вступить командование полком. Я надеюсь завтра ночью быть дома. Если не буду — отдайте приказ, что я уехал по делам службы.

И, ничего не поясняя, барон протянул руку адъютанту и пошел из кабинета. Серж знал, что спрашивать в таких случаях было безполезно. Он догадывался, что барон ехал по делу Петрика.

— Вы, господин полковник, поедете в Вильно?

— Тот-то кто сам не говорит, куда едет, тот не желает, чтобы его спрашивали, — строго сказал барон и вышел на крыльцо. Деньщик устанавливал в ногах чемодан. Барон посмотрел на синее, звездное небо, повернул голову к адъютанту, приложил руку к закутанной голове и сказал: -

— До свиданья, милый…

Он влез с помощью денщика сначала в свою старую шубу-шинель, потом в бричку и сказал солдату: -

— Ну, с Богом, трогай!

Лошади дружно взяли, бричка загремела тяжелыми железными шинами по замерзшей, покрытой тонким слоем снега мостовой и скрылась в ночной темноте. На мгновение в свете далекого одинокого фонаря она выявилась темным силуэтом, отбросила тень на снеговой покров и скрылась совсем. Смолк и стук колес.

Деньщик пошел на крыльцо, адъютант зашагал по деревянной, скользкой, обледенелой панели домой досыпать недоспанное. Ледяной ветер задувал с востока и гудел в голых деревьях, росших вдоль улицы.

"Да", — думал Серж, — "а все таки наш Отто-Кто настоящий командир и своего офицера ли, солдата, в обиду не даст. Даром, что немец!"

И тут же вспомнил портретную галерею предков барона, что висела в зале, где стоял полковой штандарт. Далеко, ко временам тишайшего царя Алексия Михайловича восходили баронские предки и все в русских мундирах! Дрались со шведом при Петре, ходили в Берлин, против Фридриха, при Елизавете; были в Варшаве и Париже. Русские немцы были бароны фон Кронунгсхаузены, жили почти триста лет в России, а русского языка не осилили.

И, кутаясь в свое холостое, суконное, Лодзинское одеяло, Серж думал о бароне, катившем теперь через глухие сосновые леса по прямому, как стрела, Столинскому шоссе.

— "Не завидую ему" — думал Серж. — "Ох, не завидую. А кому-нибудь выручать Петрика нужно. Не может быть, чтобы это он убил Багренева. Просто влип бедный Петрик в какую-то грязную историю и несомненно через женщину… Быть в холостом полку хорошо, но и ах как опасно!.."

И он думал о своем товарище, лихом Петрике, который сидел теперь в пусто обставленной комнате и к кому в окошечко мог заглянуть часовой их однобригадного уланского полка.

"Ох, тяжело бедному Петрику! С его-то самолюбием! С его высоким взглядом на офицерское звание! Ну что же? А если убил? Тут и с мундиром проститься придется. Каторжную шинельку надевать придется… Сказано: — не убий!.."

С тем и заснул потревоженный ночью Серж Закревский, полковой адъютант Мариенбургского Его Величества полка.

XX

Барон Отто-Кто катил в бричке, трясся по камням, задремывал, скатывался на бок, на перед, просыпался, с недоумением осматривал серебряный в инее хвойный лес, белую дорогу с ровными, все на одинаковых промежутках кучами щебня — и думал свои думы.

Он думал о том, как и он был молодым офицером, как и он некогда принимал эскадрон и испытывал такое же восторженное парение, какое вчера испытывал этот славный штабс-ротмистр Ранцев. Он восстанавливал в памяти все прочитанное в газетах, фыркал и бурчал что-то в башлык.

Захватило морозом, защемило, зажгло кончик уха, он потер его, потер заодно и нос и опять дремал под однообразный рокот колес, под мерный стук подков бегущих по замерзшему шоссе лошадей.

Проснулся — и нету леса. Ясное восходило солнце за оснеженными холмами. Все голубо, бело, оранжево было кругом. И так мягки и прозрачны были краски. Высокая кирпичная колокольня и крутая серая крыша красного костела, домики местечка и белые дымы, кольцами вьющиеся из всех труб маячили перед ним. Проехали через просыпавшееся местечко, где открывались лавки, и водовозы везли в больших полузамерзших бадьях, облепленных сосульками воду. Лаяли и бежали за бричкой лохматые, голодные, жидовские собаки, и солдат ямщик отгонял их кнутом. Еще десять верст — и Столин, где стоят уланы, где можно обогреться у гостеприимного их командира, полковника Букетова, или в собрании полка…

Совсем ободняло. Солнце ярко светило, и не грело. Еще жестче стал мороз и кусал за нос и за щеки.

Показались дома города. Вывеска с написанным на ней уланом в полной форме, с синими лацканами с белыми кантами и надпись белыми покатыми буквами — "военный и штатский мужской портной Сруль Перникарж из Варшавы", медный таз парикмахера и надпись "стрижка и брижка за 20 копеек"… Все такое знакомое, почти что родное барону Отто-Кто.

— К командиру прикажете? — оборачивая побелевшее от мороза лицо, спросил солдат.

— Вези прямо на вокзал.

На станции в зале I и II класса, где стоял длинный стол, накрытый белою в крахмальных складках скатертью, с искусственными пальмами на нем, с бутылками с пестрыми этикетками, с ведрами под серебро для замораживания шампанского и с чистыми приборами — барон потребовал себе чаю и бутербродов; он снял шинель, отослал ее солдату в бричку, развязал башлык и согревался в пустом зале. До заграничнаго поезда, который он решил подхватить, оставалось полчаса.

После езды в открытой бричке, ночной тряски, холода и дремоты, мерное покачивание большого пульмановского вагона, тишина в полусонных купе, с полуспущенными шторами, разбросанные несессеры, книги, раскрытые чемоданы показались каким-то небывалым уютом. Барон закурил сигару и погрузился в думы.

В губернском городе, где он вышел, на большой станции, в роскошной парикмахерской, он "навел на себя красоту". Побрился, помылся, переоделся в мундир, надел ордена, нацепил саблю, вынутую из замшевого чехла, надел каску и на извозчике поехал к дому генерал-губернатора.

Щеголеватый генерал-губернаторский адъютант из кавалерийских офицеров доложил барону, что приема больше нет и что "господину полковнику надо, записавшись, пожаловать завтра, ровно к одиннадцати".

— Вы будете первым.

— Скажите его высокопревосходительству, что тот-то, кто приехал защищать офицерскую честь — тот принимается без приема.

— Господин полковник, — пытался возразить адъютант, но барон его перебил: -

— Тот-то, кто ротмистр — тот исполняет приказание полковника.

Командующий войсками сейчас же принял барона. Командующий был генерал, лет шестидесяти, здоровый, крепкий, кряжистый, в меру полный. На нем был китель с двумя георгиевскими крестами и многими значками, короткие шаровары с широким желтым лампасом, заправленные в высокие, мягкие сапоги. Еще густые, темно-рыжие волосы были коротко, ежиком, по-солдатски пострижены. Рыжие большие усы уходили в пушистые подусники и сливались с бакенбардами, торчащими в две стороны. Красное, точно скомканное лицо освещалось живыми, быстрыми рыжими глазами. Весь он был порыв и стремительность. Таким он был, когда в 1900-м году мчался, делая более ста верст в день за боксерами в Гирин, таким был в Японскую войну, когда на прекрасном арабе завода Сангушко, шел во главе Забайкальцев выручать отряд на Ялу, таким же стремительным, бурным, гневным, распекающим, разносящим, хвалящим, благодарящим, всегда нежданным и неожиданным, немного оригинальным или играющим на оригинальность он был и теперь, когда был командующим войсками большого приграничного округа. Звали его в округе за его налеты, за желтые лампасы, за общий красно-желтый весь его облик — "желтою опасностью"…

Барон отлично учел, что только "желтая опасность" — может понять его и может стремительно, все взяв на себя, спасти Петрика.

Командующий войсками фыркнул, раздувая усы и коротко как бы заржал, что обозначало у него смех.

— Рад… Чему обязан внезапным посещением доблестного командира лихих Мариенбуржцев?

Желтые глаза метали золотистые искры огней. Он обеими пухлыми короткопалыми руками пожал тонкую с длинными пальцами породистую руку барона и, как только барон сказал ему, что он приехал, как командир полка, требовать освобождения из-под ареста штабс-ротмистра Ранцева, командующий войсками зафыркал и заговорил так быстро, что ничего нельзя было разобрать. "Бу-бу-бу… дрр… дрр… дрр"… неслось из-под рыжих усов с седеющими подусниками. Барон, казалось, и не старался понять, что ему говорил так скоропалительно его командующий.

Командующий рылся в массе синих папок с делами, валявшихся у него на громадном письменном столе, и не находил того, что ему нужно. Он стоял, и против него — прямой и тонкий, как Дон-Кихот в монокле и драгунском мундире, положив руку на эфес тяжелой сабли, стоял барон Отто-Кто.

— Он… убил… убил… убил… — наконец выкрикнул, заключая свою непонятную речь, генерал.

— Нэт… он не убил, — спокойно, медленно, раздельно произнося слова, сказал барон.

"Желтая опасность", казалось, был озадачен. Он откинулся, держась обеими руками за край стола. Желтые глаза вспыхнули красным огнем.

Опять раздалось бу-бу-бу… дррг… дррг… дррг…

Барон спокойно дождался конца этой скорой и непонятной ему речи и, когда генерал остановился, выпучив на него большие круглые глаза, барон начал медленно делать ему возражения.

— Тот-то кто носит… имеет шесть носить, офицерский мундир Мариенбургских драгун и вензеля Его Велишества — тот-то так нэ убивает.

Барон сделал паузу. Это была слишком длинная для него речь. "Желтая опасность" пронизывал барона огнями своих глаз.

— Ну, — поощрил он барона.

— Тот-то, кто — стреляет на дуэли… — барон показал рукою, как целят из пистолета и стреляют. — Рубит саблей, — барон повысил голос и взмахнул рукой, как бы рубя саблей.

— В запальчивости и раздражении! — выпалил командующий. — Застав с любимой женщиной.

— У нэго нэт любимой женщины, — повторил внушительно барон Отто-Кто. — Он любит свой польк!

"Желтая опасность" снова опешил.

— То есть? Как это — нэт?

— Он мне сказал, что нэт. Тот-то, кто носит погоны и сказал — нэт, — тот-то, значит, — нэт.

— Все равно — задушил… В минуту гнева. Каждый из нас может задушить в состоянии экстаза, невменяемости…

— Задушить… да… Если тот подлец… мерзавец… может… Но рэзать на куски?.. Заворачивать, упаковывать, разносить по городу? — Тот-то, кто — нэ может.

Это было сказано так внушительно, твердо и убедительно, что "желтая опасность" растерялся и несколько минут, долгих минут, они стояли друг против друга, глядя один другому в глаза и молчали.

— Хорр-шо, — сказал командующий, сел в большое кресло, схватил широкий блокнот и стал писать на нем размашисто и быстро. Еще правая рука его продолжала писать на блокноте, когда он левой надавил на пуговку электрическаго звонка.

Вошел адъютант. "Желтая опасность", не глядя, протянул назад руку с листками к вошедшему и пробормотал скороговоркой:

— Коменданту Столина… Военному прокурору… Сейчас…

Адъютант вышел и понес листки начальнику штаба, так как только тот один умел разбирать своеобразные иероглифы, какими писал генерал. Отправив телеграммы, командующий успокоился и рукою показал все еще стоявшему барону Отто-Кто, чтобы он садился. В глазах погасли огневые искры и они стали добрыми и размягченными.

— Вы понимаете, барон, что я сделал?

— Я ошень понимай. Тот-то, кто служит Государю, тот может так делать.

— Да, благодарение Господу Богу, что у нас Государь, иначе… самоуправство… заступничество за офицеров — убийц.

— Он нэ убийца.

— В общественном мнении, питаемом газетами, он убийца и его освобождение поднимет разговоры… а там еще Дума!.. Запросы.

— Тот-то, кто служит Государю, тот-то не думает о Думе…

— Да… Государь… Государь… Только с Государем правда. Только он может выправить ошибки правосудия… И я напишу Его Величеству…

— Пишите — тот-то кто — нэ убил… Тот-то, кто шестный офицер…

"Желтая опасность" уже скрипел пером по бумаге. Иногда он поднимал голову на Отто-Кто, фыркал и снова продолжал писать.

— В России, — сказал он, окончив писать, — где такая пылкая, невежественная и жадная до всякой сенсации общественность… где толпа так много позволяет себе совать нос туда, где ее не спрашивают, как быть без сдерживающего начала Императорской власти? Возьмите дело Дреллиса… Не вмешайся Государь — и невинно убитый мальчик так и остался бы просто жертвой. Убийцы не понесли бы наказания… Ваш офицер Ранцев… Толпа натравила на него следствие, толпа так же натравит на него суд — и новая жертва необузданности и анархизма Русского темперамента. Я пишу Государю: "умоляю, Ваше Величество, сделать распоряжение, чтобы по этому делу прекратился добровольный розыск газет. Вся обстановка убийства показывает, что его не мог совершить офицер, да еще такой, как штабс-ротмистр Ранцев, всего два месяца тому назад получивший, из рук Вашего Императорского Величества приз и имевший счастье видеть и беседовать с Вами"…

— Ошэнь карашо! Тот-то, кто беседовал, кто видел, тот-то неспособен на грязный поступок.

— "Я уверен" — продолжал все быстрее и быстрее писать "желтая опасность", — "что преступление раскроется и убийца будет найден, как найден убийца Ванюши Лыщинского, которого, если бы не Ваше соизволение"…

— Соизволение, ошень карашо!

— Не ваше соизволение — никогда бы не нашли, и я надеюсь, что Ваше Императорское Величество поймете и оцените опять мое самоуправство, самоуправство верноподданнаго Вам Ламайзы-дзянь-дзюня и простите меня"… далее, читая, генерал уже так заторопился, что барон Отто-Кто только и слышал: — бу-бу-бу… дррг… дррг… дррг…"…

Кончив читать свое послание, генерал резким движением встал из-за стола и сказал, успокаиваясь. — Пожалуйте обедать… Моя жена будет очень рада видеть вас, неисправимого холостяка, у себя за столом.

"Желтая опасность" взял под руку барона Отто-Кто и повел его в столовую.

XXI

На другой день после приема эскадрона Петрик встал рано. Только начинал светать тихий морозный ноябрьский день. В окно был виден прикрытый снежком полковой плац. Драгуны шли с уборки, очередные на навозных ларях разравнивали навоз; теплым паром курились обитые рогожей двери конюшень. Петрик наскоро выпил чай и хотел до занятий пройтись по конюшне своего эскадрона, чтобы полюбоваться на своих лошадей. Он надел пальто и пристегивал саблю, когда тревожно, как показалось Петрику, зазвонил дверной колокольчик. Петрик сам отворил дверь. В прихожую шагнул полковой адъютант Закревский. Столь ранний визит Закревского, любителя поспать, бывшего при сабле и надевшего на свое лицо хорошо знакомую офицерам полка «непромокаемую» маску офицальности, заинтересовал и встревожил Петрика. Настолько верил Петрик в свою правоту перед Богом и Государем, что ранний визит Закревского он мог объяснить лишь каким-нибудь особо важным, опасным, секретным и потому почетным поручением ему и его эскадрону.

Петрик попятился в столовую, дал знак денщику, прибиравшему со стола, чтобы он ушел и сказал Закревскому, вошедшему за ним:

— Что скажешь?

— Штабс-ротмистр Ранцев! Командир полка прислал меня, чтобы отобрать у вас саблю и отправить вас с приехавшим за вами из Столина плац-адъютантом на гаупвахту. Вы вызываетесь по Делу об убийстве штабс-капитана Багренева в качестве обвиняемого. Мерою пресечения, по указанию прокурора, назначен арест.

Бледная улыбка прошла по лицу Петрика.

— Это… недоразумение, — тихо сказал он.

— Ни командир полка, ни я в этом не сомневаемся… Но таков приказ свыше.

— Вы понимаете, штабс-ротмистр, что значит для офицера гауптвахта?

— В полной мере.

— Командир полка приказал меня отправить под арест?

— Он приказал исполнить отношение военного прокурора. Я прислан принять ваше оружие и доставить вас плац-адъютанту.

Медленно, медленно, будто все еще в какой-то нерешительности, Петрик отстегивал портупею;

— Изволь, — сказал он, смотря прямо в глаза адъютанту и подавая ему саблю, — но знай, Серж, что ты никогда больше не увидишь ее одетою на мне.

— Ну… полно… полно… — начал было Закревский. — Кто Богу не грешен, кто царю не виноват, — но увидел строгий, ясный взгляд Петрика, неловко пожал плечами и опустил глаза.

"Прав был", — подумал он, — "барон Отто-Кто, когда запретил мне производить арест вчера ночью, как настаивал на этом плац-адъютант, хотевший непременно ехать с ночным поездом в Столин… Вчера Бог знает, чем бы это кончилось… Да и теперь… Бог даст, отойдет… Да и Отто-Кто его так не оставит".

XXII

Узкая, длинная и высокая — точно коробка для папиросных гильз, что когда-то приносила Петрику Ревекка — комната. И такая же, как коробка белая и пустая. Белые потолки, белые стены, некрашенные серо-белые полы. Койка, стол, стул. Высокое казенное, пыльное окно, за ним толстая железная решетка, как в тюрьме. Да это и была тюрьма. В двери — квадратное отверстие и в него видна темно-синяя с желтым кантом безкозырка и молодое лицо часового улана. Солдат стережет офицера!

Петрик вошел в эту комнату, приниженный и пришибленный. Он сел и задумался. Теперь, под ударами судьбы, он восстановил в памяти до последней мелочи все то, что с ним было во время «провала». Он не входил в гарсоньерку Портоса, он только заглянул на лестницу. Он сейчас же вышел на улицу и пошел пешком по Преображенской. Он три раза прошел ее взад и вперед, все думая о Валентине Петровне. Ужасно он тогда мучился. И эти муки и закружили ему голову. Потом он сел в трамвай, поехал, сам не зная, куда. Он подходил к двери гарсоньерки только вечером… Там все было кончено и это ему не казалось, но на самом деле холодом смерти тянуло от двери… Продумать это было важно. Петрик, мысленно расставшись со своим офицерским званием, решил исполнить долг и показать следователю все то, что касается дома на Кирочной. О том, что было в школе, он промолчит. "Да, — у него были натянутые отношения с Портосом… Да, он с ним избегал встречаться последнее время… Да, ему надо было переговорить с ним… О чем?..

— О многом, но не имеющем отношения к его смерти. Об этом теперь лишнее говорить и говорить он не будет! Это имело значение, если бы Портос был жив. Теперь, когда его нет — это забыто!"

Так обдумывал свои показания следователю Петрик. У него было на это время, потому что следователь, не получивший Петрика в назначенные ему утренние часы, не то обиделся, не то был занят другим делом и отложил допрос на два дня.

Петрик твердо решил теперь же с гауптвахты, подать прошение об отставке. Он попросил чернила и бумагу, и караульный офицер, незнакомый ему, совсем молодой уланский корнет, справившись с инструкцией, принес ему и то и другое. Петрик сам надписал свой бланк: -

"Командир 4-го эскадрона 3-го Лейб-Драгунского Мариенбургского Его Величества полка".

Он глубоко задумался. Вот он — мечты долгих, долгих лет. Эскадрон! Его эскадрон! Лихой, четвертый… штандартный!.. Но именно потому, что он лихой, что его охране вверен святой штандарт, что он — их славного Мариенбургского полка — офицер, которого сейчас стережет солдат, — он не может уже им командовать".

В глазах караульного начальника, корнета, Петрик прочел сочувствие, внимание, любопытство, — убийца офицера!.. Но и пренебрежение… И снести это было невозможно…

За дверью топтался часовой. Куда бы Петрик ни шел, часовой шел за ним и нес винтовку с примкнутым штыком.

Позор! Этот позор несмываем и так опозоренный офицер не может командовать эскадроном. Как подойдет он теперь к людям и скажет — "здорово лихой четвертый!" — Как посмотрит он в глаза корнету Дружко, который такими влюбленными глазами смотрел на него вчера, точно хотел сказать: "прикажи умереть- и умру!"…

Как поздоровается с вахмистром и скажет ему: — солдат, бывший под арестом, плохой солдат.

Вчера — маленький бог, хозяин жизни и смерти почти полутораста человек — сегодня арестант, окарауливаемый солдатом. За что?

Петрик осмотрел комнату. На столе лежала книга — Евангелие. Рассеянно, еще не думая ни о чем, Петрик взял книгу и вдруг вспомнил одно место, которое его всегда поражало и понять его он никогда не мог. Он сейчас же нашел его и стал читать, перечитывать, и вдумываться в слова Христа. Это слова Нагорной проповеди. В кадетском корпусе законоучитель, отец Середонин, заставлял учить ее наизусть, и Петрик, глядя в книгу, читал слова вперед, еще не дойдя до того места, где они были написаны.

… "Вы слышали, что сказано древним: "не убивай; кто же убьет, подлежит суду". А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду"…

"Но ведь я… Я не напрасно… Партия… Но нигилисточку «открыл» я… В нигилисточке я виноват. Но я ушел… Он… нет… А его слова о Валентине Петровне?.. Напрасный был мой гнев, или нет? Подлежу я суду за одно намерение, за одну мысль убить Портоса, кем-то другим убитого. И не моя ли мысль — совершила убийство?.. "кто же скажет брату своему «рака», подлежит синедриону, а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной. Итак, если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь дар твой перед жертвенником, и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой. Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу"…

Не мириться с Портосом он шел, но убить. Он придумывал, как это сделать так, чтобы самому наименее пострадать, изобретал разнообразные виды дуэли, но конечная цель была — убить. И то, что Портос убит не его рукою — это только случай. Следствие поймет, что убил не он. Следствие найдет настоящего убийцу — ну, а он? Может он оставаться в полку, спокойно и радостно, как он хотел, командовать эскадроном?

Он не может не разделить хотя части наказания с тем, кто за него убил, кто развязал его от этого страшного дела. Как себя накажет дальше Петрик, он еще не знал. Пребывание под арестом его, еще вчера так страстно говорившего о позоре ареста для офицера — само собою должно лишить его офицерского звания. Отставка — это первое ему наказание, и недрогнувшей рукой он подписал рапорт об отставке.

Он знал, что барон Отто-Кто поймет его. Ему, старому солдату, не надо будет объяснять, почему после ареста Петрик не может оставаться в Мариенбургском полку и носить Государевы вензеля.

Подписав рапорт, Петрик стал спокойнее. Он попросил караульного начальника отправить бумаги в полк — вместе с письмом, где просил адъютанта заготовить прошение и все нужные документы.

Когда на другой день, уже другой, его знакомый караульный начальник принес ему освобождение из-под ареста, Петрик не удивился. Иначе и быть не могло. Он знал, что он убил Портоса только в сердце своем, а правосудие не карает за мысли, за внутренние побуждения. Их судит совесть. И осужденный этою совестью, принявший твердое решение, Петрик вернулся в полк.

XXIII

Барон Отто-Кто, получив рапорт и прошение Петрика, выбросил монокль и посмотрел серыми, влажными глазами на адъютанта. Закревский был уже готов подсказать свое мнение по этому поводу командиру, но тот предупредил его:

— Тот-то, кто сжигает корабли, — сказал он — тот-то еще не тонет… Пошлите штабс-ротмистра ко мне.

В ожидании Петрика барон раскурил большую толстую сигару и подошел к окну. Обширный полковой двор кипел жизнью. По насыпанным на мерзлую землю навозом дорожкам манежей крутились «смены», и неуклюжие новобранцы в желтых, дубленых овчинных полушубках неловко тряслись в сёдлах. Офицеры с бичами стояли посредине манежей и сквозь стекла окна слышны были крики команд и поправок. Знакомая барону картина, знакомая музыка криков и щелкания подков по мерзлой земле. С противоположного конца двора, из низкой постройки трубаческой команды неслись трубные, нестройные звуки; вдруг они прекратились и после минуты тишины сладкий напев модного танца понесся по двору. Он смешался с лязгом железа, стуком молотов по наковальне и ржанием лошадей на полковой кузнице. Издали донеслась песня. Очередной эскадрон возвращался с проездки. Барон прислушался. Его морщинистое лицо изобразило некоторое подобие улыбки. Он любил солдатское пение:

— "Здравствуй милая, хорошая моя,

Чернобровая — порядо-шная!

отчетливо выговаривал хор. Барон вынул сигару изо рта и повторил за хором:

— Чернобровая — порядошная!.. Придумают тоже.

Он оглянулся, услышав стук шагов и осторожное покашливание деньщика.

— Чего тебе, Федор? — сказал он.

— Ваше высокоблагородие, к вам командир 4-го эскадрона.

— А… Проси…

Барон остро и внимательно посмотрел в глаза Петрику и положил сигару на край пепельницы.

Пока Петрик рапортовал о явке из-под ареста, барон все продолжал присматриваться к нему и точно что-то соображал. Он протянул руку Петрику и, ласково глядя на офицера и не выпуская его руки из своей, сказал таким теплым голосом, какого Петрик никак не ожидал от барона Отто-Кто: -

— Тот-то, кто… по ошибке… тот не считается. Барон оставил руку Петрика, снова взял сигару, осторожно, концом мизинца, стряхнул с сигары тяжелый серый, ноздреватый пепел и затянулся.

— Господин полковник, — дрожащим от волнения голосом начал Петрик. — Вы поймете меня… Ошибка… да… Но офицер под арестом!.. Я не знаю, господин полковник, сидели ли вы когда нибудь под арестом?

— Никогда не сидел, — окутывая лицо белым сигарным дымом, сказал барон.

— Тогда… Господин полковник… Солдаты уланы… Одной бригады… Корнет… Солдаты, которые знают меня… Они заглядывали в окошко… Они стерегут меня… Как преступника… Да… я преступник… хорошо… Все знают… Меня подозревают в убийстве товарища…

Петрика передернуло внутренней лихорадочной дрожью и он приостановился.

— Ошибка следователя, — тихо сказал барон.

— Да, господин полковник… Но… Как же я теперь приду в свой эскадрон и какими глазами посмотрю на вахмистра Гетмана, который никогда под арестом не сидел?! Как посмотрю я на своих унтер-офицеров Солодовникова, Карвовского и Рублева, кому я третьего дня говорил о позоре ареста?.. Что я скажу корнету Дружко? Я говорил ему в день приема эскадрона — что арестованный офицер — не офицер… Я не могу… Господин полковник, простите меня… Я удивляюсь, как я еще могу жить?!. Носить эти священные вензеля!?. Не могу!.. Не смею!.. Не имею права!!!

Петрик заикался от волнения. Большие серые глаза наполнились слезами.

— Пускай скажут… это Дон-Кихотство…

Барон рукою с сигарой остановил Петрика.

— Нэт, — сказал он, — это нэ дон-кишотство.

Широким жестом барон показал на висевшие в зале портреты баронов фон-Кронунгсхаузенов, — от выходца из Митавы рейтара царя Алексея Михайловича до генерал-лейтенанта в шитом воротнике времен Александра II, и сказал: -

— Тот-то, кто всегда служиль — тот вас понимает… Хороший офицер… Кто биль ваш отец?

— Мой отец служил в Старопебальгском драгунском полку. Был ранен в Русско-Турецкую войну… и умер в 1905-м году.

— Та-ак… А дед?

— Дед служил в Карабинерном полку и убит в Севастопольскую компанию.

— Ошень карашо. А прадед?

— Умер совсем молодым от чахотки в Париже. Он служил в лейб-уланах.

— И дальше?

— Сколько помню, и дальше так же… Все военные. Совсем так, как у вас. Вероятно, с Екатерининских времен, если не раньше.

Барон задумался. Он докурил сипевшую сигару, бросил окурок, обрезал новую и закурил снова. Он молча, смотрел на портреты своих предков, точно советовался с ними. Так простояли они друг против друга минут десять, не проронив ни слова. Наконец, барон торжественно проговорил: -

— Тот-то, кто имел таких предков, тот-то не может не служить!

— Как теперь служить? — задыхаясь, чуть слышно сказал Петрик.

Барон молчал. Он курил короткими затяжками сигару, и, когда она дошла уже до половины, вдруг бросил ее, выкинул монокль из глаза, деревянно, точно манекен, шагнул к Петрику, обнял его, прижался своей шершавой, морщинистой щекой к свежей холодной щеке Петрика и всхлипнул. Петрику показалось, что горячая слеза покатилась из глаз барона по его щеке.

— Тот-то, кто!.. — воскликнул, отходя от Петрика и быстро шагая в кабинет, барон — Должен служить!..

И уже из кабинета добавил: -

— Я это устраиваю!..

Дверь кабинета с шумом захлопнулась.

XXIV

Барон Отто-Кто после обеда не ходил на занятия. Это было событие. Но еще большим событием было то, что барон Отто-Кто собственноручно писал письма. Про него рассказывали, что, когда он, молодым офицером влюбился в какую-то барышню-помещицу, он призывал к себе эскадронного писаря и диктовал ему любовные письма. «Теперь», — шептал таинственно в канцелярии заходившим в адъютантскую офицерам, Закревский, — "Отто-Кто пишет письма… собственноручно!"…

Барон писал "желтой опасности", писал начальнику Заамурского Округа пограничной стражи, писал, так говорили, самому министру финансов. Что писал барон — тайну этого хранила большая его печать с баронской короной и сложным гербом баронов Кронунгсхаузенов.

Однажды утром барон вызвал к себе Петрика и пошел с ним в офицерское собрание. В эти часы, когда все были на занятиях, в собрании было пусто. Весело трещали дрова в кафельных печах большого зала и пламя их отражалось в блестящих шашках паркета. Барон послал дежурного офицера за папашей Ахросимовым. Было похоже, что папаша был уже во что-то посвящен бароном. Они втроем обходили зал, где висели портреты Государей, шефов полка, где были портреты командиров полка: — сто двенадцать портретов смотрело со стен. Сто двенадцать командиров почти за триста лет службы полка царю и родине. Они останавливались, молча, у картин Коцебу и Ладурнера и смотрели то на атаку у Дудоровой горы у мызы Красной, то на картины торжественных разводов при императоре Николае I, то на стоявшее под стеклом изображение драгуна на коне из папье-маше, то на большой холст — атаку Монмартра у Парижа, то на витрину с мундиром шефа полка.

Молчали, священнодействуя.

Века славы смотрели на них. Обильная кровь, смерть смертных и безсмертие вечного! И Петрик чувствовал, что все это делается неспроста. Он заметил, что в библиотеку прошел с большой папкой адъютант и точно поджидал их.

Наконец, барон остановился у портрета Государя Императора и торжественно сказал, обращаясь то к Петрику, то к Ахросимову:

— Тот-то, кто любит Государя — тот ему служит до издыхания верно!.. Объясни ему, пожалюста…

И пошел один к адъютанту.

"Папаша" взял Петрика под руку и тихо заговорил. Он говорил ему о большой и славной жизни их Мариенбургского полка, о почивании на лаврах, предками заслуженных — и он говорил о том, как эта слава постепенно создавалась.

— Мы стоим в ожидании войны, мы уже имеем прочно скованную славу, и нашему полку 292 года жизни… Есть части, вступающие лишь в двенадцатый год своей службы. Они куют себе славу тяжелой и опасной работой.

— Готовы? — крикнул барон из библиотеки. — Пожалуйте ко мне.

На большом библиотечном столе были разложены бумаги. Адъютант стоял поодаль.

Барон Отто-Кто был необычайно серьезен.

— Штабс-ротмистр Ранцев, — сказал он. — Перед вами — или… или… или… Или вы простиль… ошибку… и тогда — я рви ваше прошение… Все забыто… командуй шетвертым шквадроном!.. Ну?..

— Господин полковник, я вам объяснил, почему я не могу оставаться в полку… Вы меня поняли… Я прошу дать ход моему прошению об отставке.

— Погоди… Ты слышал, — переходя на ты, сказал барон. — Есть части — куют славу!.. В глухом краю… где никто ничего не знай… Тот-то, кто любит Родину — тот служит на ее границах… Здесь твое прошение об отставке, здесь твой рапорт о переводе… по домашним обстоятельствам в Заамурский округ, в пограничную стражу… снова служить… здесь — рапорт о вступлении в командование эскадроном по выздоровлении… Что хочешь — то и подписывай.

Петрик благодарными глазами посмотрел на барона, широко перекрестился и, нагнувшись, подписал рапорт о переводе в пограничную стражу.

Снова служить!

Потом он разорвал прошение об отставке и свой рапорт о выздоровлении.

— Так, — сказал барон. — Ошень карашо… Тот-то, кто любит службу — будет служить… И наш польк — всегда примет обратно!.. Шестный офицер!..

Через две недели состоялся Высочайший приказ о переводе штабс-ротмистра Ранцева в пограничную стражу. Петрика тепло и сердечно проводили из полка, и он со своей Одалиской и наряженным от полка ефрейтором проводить его — Лисовский уже отбыл в запас — отправился в далекое путешествие — в Манчжурию.

XXV

В конце января Яков Кронидович получил извещение о том, что дело Дреллиса, как называлось дело об убийстве Ванюши Лыщинского назначено к разбору в начале марта. По желанию гражданского истца, выступавшего от имени матери Ванюши, в помощь обвинению были назначены эксперты — профессор Аполонов и ксендз Адамайтис, кроме того вызвали в суд, в качестве самого верного эксперта, как крупнейшую научную величину, и его — Якова Кронидовича. Его показание, его решение считалось главным, основным и его почему-то особенно боялась защита. С ее стороны, в противовес Якову Кронидовичу, Аполонову и Адамайтису были вызваны — профессора Петров — хирург, Савицкий — психиатр и ученый богослов Воздвиженский.

Из Энска Вася, так и не приехавший в Петербург, писал Якову Кронидовичу: — "на суде будет большая схватка. Я виделся с прокурором и гражданским истцом. Вся надежда на вас, ибо вы знаете не только тайну покойного, но и тайну детей Чапуры, и вам можно все сказать… Адамайтис тоже силен… Но… присяжные — люди простые — и они будут терроризированы учеными именами Петрова и Воздвиженского. Да и жидов боятся… Все на вас… и потому — берегите, берегите и берегите себя"…

Прочитав это письмо, Яков Кронидович опять задумался.

В суде ожидалось то, что называется большой день. Лучшие силы Российской адвокатуры — и все евреи — были привлечены на защиту Менделя Дреллиса. Экспертиза сверкала мировыми именами. Корреспонденты со всего света ожидались в Энск для присутствования на деле. Телеграф к этому дню усиливал штат чиновников для передачи больших корреспонденций на всех языках. Гостиницы ожидали наплыва постояльцев, и предусмотрительный Вася заранее заказал комнату для Якова Кронидовича. Дело Дреллиса раздувалось. Всему свету хотели показать: "смотрите: при проклятом-то царизме, какое средневековье царит в России. Могут обвинять евреев в ритуальных убийствах!"… Именно в этой плоскости ставился вопрос о виновности Дреллиса. Дреллис не мог быть виновен, потому что ритуальные убийства со стороны евреев вообще невозможны, а других мотивов у Дреллиса убивать Ванюшу Лыщинского не было. Оправдание Дреллиса было предопределено, и никто не писал и не говорил о Ванюше Лыщинском, точно и на свете не было этого милого, симпатичного мальчика. Яков Кронидович, внимательно следивший за процессом по горячим статьям, то и дело появлявшимся в газетах, думал: — "если бы не было этого шума? Тихо и спокойно прошло бы это дело. Виновный получил бы свои 20 лет каторжных работ и правосудие было бы удовлетворено. И не было бы никакого повода для погрома, для возбуждения против евреев. Да, — ритуальное убийство… Да, очень жестокое. Но виновный наказан по всей строгости закона и потому — нечего волноваться. Кто же разжигал страсти? Кто же тратил деньги на инсценировку большого дня, кто шумел подле него? — Евреи. Им нужно было создать политическое дело и они видели в нем возможность унижения России в глазах всего света… Яков Кронидович понимал, как он, Аполонов и Адамайтис необходимы в этом деле. Особенно он, знавший тайну детей Чапуры, видавший фонарщика и окруженный годами заработанной репутацией честнейшего и правдивейшего человека. Только его авторитет может быть противопоставлен авторитетам Петрова, Савицкого и Воздвиженского, только он, профессор Тропарев, может так сказать, что затрясутся поджилки у слушателей: — "вы думаете, труп не говорит? Дайте сюда мертвое тело — и оно скажет вам всю историю своей смерти!" Яков Кронидович серьезно и тщательно готовил свое показание. Оно должно было быть грознее речи прокурора, и Яков Кронидович знал, что после его показаний Дреллис не может быть оправдан. Заседание будет публичным — и толпы студентов и студенток, тех самых, кого увлекал он на своих лекциях, будут рукоплескать ему. Что скажет после этого хирург Петров? Он не видел трупа… Что скажет психиатр Савицкий? — что человеческая душа не вместит такого ужаса, как человеческое жертвоприношение? Оставьте, пожалуйста, нет такого ужаса, нет такой мерзости, на какую не способна темная человеческая душа! И ксендз Адамайтис своим гробовым басом поведает всю тьму каббалы и секты хассидов…

Яков Кронидович не сомневался в победе правосудия.

Вася писал: — "берегите себя. — Кто же и что может ему сделать в правовом государстве?" И как-то, помимо воли, в его голову ползли мысли — о "третьем перекрестке" Пеера Гюнта, о "плавильщике душ", о странной судьбе библейского Озы, лишь прикоснувшегося к ковчегу и павшего мертвым. Он вспоминал о злобной мстительности еврейского бога, распространявшейся на всех близких… Да, странно… С той поездки в Энск, когда он прикоснулся к этому делу, что-то оборвалось в его доме, в его семье… Аля не та. Она всегда задумчива… много молчит… нервна… как-то проговорилась: — боится призраков… Часто кладет в свою спальню Таню, что так неудобно. Эта странная смерть Портоса, несомненно убитого кем-то из ревности. Кем? К кому его ревновали? Два раза следователь вызывал к себе Якова Кронидовича… Как эксперта только… Он говорил Якову Кронидовичу, что задача следствия отыскать ту женщину, которая бывала на Кирочной. Что она почти найдена… Что это одна молодая, красивая девушка, замешанная в пропаганде в войсках, социал-революционерка. Она как раз на другой день после обнаружения частей тела офицера исчезла из Петербурга и полиция ее разыскивает. А если не она?.. И следователь, поблескивая новым, дорогим пенсне без оправы с выпуклыми хрустальными стеклами, косился на Якова Кронидовича и обрывал разговор. Потом расспрашивал, где и какую покупает он бумагу и веревки для заворачивания частей тела, если их ему надо куда-то отправлять… Это все делал у Якова Кронидовича Ермократ и Яков Кронидович не знал, откуда достают упаковку.

— Да, не знаете… Так… не знаете, — говорил следователь и заговаривал о погоде, о деле Дреллиса, о последнем заседании Думы.

Когда ехал от следователя, Яков Кронидович неприятно пожимался под шубой. Точно не эксперта, а обвиняемого или подозреваемого допрашивали. Конечно, ему не очень было приятно, что Аля много каталась верхом с Портосом. Может быть, он немного и ревновал ее. Весною… и на скачках, но потом особенно после смерти папочки, — Портос перестал бывать у них — и это как-то позабылось… Ревновал — да… Но убил?.. За что? Аля была выше таких гнусных подозрений…

Но какой-то яд маленькими капельками все накоплялся в его сердце и отравлял его существование. И это началось с того дня, когда утром ему сказали в Совете, что он командируется для экспертизы тела мальчика, убитого в Энске, а, вернувшись домой, он увидел в простенке между окнами, под бронзовыми часами, громадный куст цветущей азалии и знал, не спрашивая, что этот куст от офицера Багренева, которого его жена фамильярно называла детским прозвищем — Портоса.

Но какое же отношение имело одно к другому? Убийство мальчика в Энске — и маленькая ревность милой жены? Какая связь между тем страшным своею кроткою обреченностью телом мальчика и этими кусками сытого, холеного, здорового тела, кем-то порубленного и тщательно упакованного?

А все казалось, что связь была. Таинственная… Мистическая… Как у Озы, прикоснувшегося к ковчегу… И что все это, как рок, ведет его неизбежно к страшному "третьему перекрестку", где его ждет — смерть.

С кем же встретится он на этом перекрестке?.. Со Стасским?

И, странно: боялся и избегал встречи с Владимиром Васильевичем.

"Это уже от неврастении", — думал Яков Кронидович, — "а неврастения от переутомления и тяжелого настроения духа жены".

XXVI

Время шло. Все излечивало и стирало время. Та деревянная пила, что пилила Валентину Петровну, не распилила ее сердца и не тронула ее мозгов. Жизнь шла кругом, и нельзя было, не умерев, уйти от этой жизни. Ее побледневшее лицо, ставшие огромными глаза цвета морской волны, — все это объяснялось трауром по отце. И надо было утешить ее и развлечь. Пора было снимать и траур. Прошло четыре месяца, и слишком молода была она, чтобы во всем себе отказывать.

Дамы навещали ее. Им надо было отвечать. Осторожно говорили и о Портосе. Портос, Петрик, Долле — друзья детства, три мушкетера королевны сказки Захолустного Штаба. Валентина Петровна доставала альбом и показывала снимки: — "вот они все — и она с ними".

— И так трагически погиб! — говорила, закатывая голубые глаза Мадонны Вера Васильевна…

— Ужасно, — шептала Валентина Петровна.

— Он был так красив! Какая нибудь сердечная драма… Соперница, или соперник!

— Не знаю.

Валентина Петровна краснела, и Вера Васильевна любовалась ее смущением…

Так постепенно от частых прикосновений к больному кровоточащему месту, то осторожных и деликатных, то грубых и жестоких, это место стало грубеть и боль забываться.

— А Пет'гик-то!.. Г'анцев! — восторженно говорила Саблина. — Вы слыхали! Его подоз'гевали в убийстве Пог'тоса. У них ссо'га была в школе. Его а'гестовали и он от обиды оставил свой холостой полк… Пе'гевелся в пог'ганичную ст'гажу, уехал в Маньчжу'гию… Вы слыхали?

— Нет, я ничего не слыхала. Он мне не писал. — отвечала Валентина Петровна.

— Там, я думаю, тиг'гы есть… Китайцы… Совсем особый ми'г…. Он очень хог'оший ваш Пет'гик… Настоящий офице'г… Он, как мой Александ'г…. Только еще и спог'тсмен п'гитом!

От трех мушкетеров оставался один Долле. Но он никогда не бывал у Валентины Петровны. Стеснялся своих рук, запачканных кислотами.

Яков Кронидович собирался ехать в Энск на дело Дреллиса. 10-го февраля был день Ангела Валентины Петровны, и было решено снять к этому дню траур и устроить скромный музыкальный вечер. Должны были быть все те же, что были и на ее последнем весеннем вечере, когда она играла втроем с Яковом Кронидовичем и Обри Генделевское «Lаrgо». Только не будет Портоса и не зайдет случайно Петрик — пожалуй, два самых дорогих гостя… К этому дню Валентина Петровна разучила с Яковом Кронидовичем и Обри опус 110, третье трио Шумана. Прелестная и очень трудная вещь.

К этому дню Мадам Изамбар ей приготовила очаровательное платье цвета зеленого изумруда. Полоса матового золота окаймляла подол и драпировку бока. Корсаж, расшитый золотою вышивкой, был короток, — и похудевшая Валентина Петровна казалась в нем длинной, стройной девушкой. У Шарля, мосье Николя искусно повязал в ее золотые волосы зеленую ленту с золотой эгреткой.

Таня правильно сказала: — "все проходит". Как-то поблек, позабылся холодный стук висящих пуговиц папочкиной тужурки о спинку кровати… Смело и не думая ни о чем, проходила Валентина Петровна через те двери, где стоял в тот вечер страшный призрак Портоса. Еще боялась оставаться одной. Всегда или Топи, или Диди должны были быть подле, да иногда, когда расшалятся нервы, она упрашивала Таню лечь у нее в спальне. Да, еще не выносила запаха тубероз и когда видела орхидею в магазине, или у знакомых, ей становилось страшно.

Ее первый большой вечер после почти года перерыва ее сильно волновал. Она хотела уйти в музыку, слушать восторги дам и Обри, тонкую критику Полуянова и одобрение желчного Стасского.

В половине девятого совсем одетая для вечера она с Таней расставляла по столам в гостиной хрустальные вазочки с дорогими Ивановскими конфетами — клюквой, черной смородиной и японскими вишнями в сахарной глазури, растертые каштаны — marrons dеguisеs от Балле и мягкие помадки от Кочкурова.

В зале, ярко освещенной сверху люстрой, было празднично и весело. Ноты на раскрытом рояле, на пюпитре, виолончель в чехле, цветы у окон, сладкий запах гиацинтов и духов — все говорило о празднике, о счастье и радости. И то — худое, и хорошее, — страсть и грех, ужас и позор казалось этим днем стирались, как стирается мокрой губкой с доски решенная задача. Остаются мутные меловые полосы. Но, если хорошо помыть… И ничего не будет.

Сухой резкий звонок в прихожей, раздавшийся так неожиданно рано, заставил Валентину Петровну вздрогнуть.

— Кто это?.. Неужели кто из гостей?

Таня побежала отворять двери.

XXVII

— Знаю, знаю, что рано, и барынька, может быть, еще не одета, — услышала Валентина Петровна в прихожей скрипучий голос Стасского. — Да мне надо только барина раньше по делу повидать. Поди и доложи.

Валентина Петровна через столовую и коридор поспешно прошла к Якову Кронидовичу и раньше, чем прибежала Таня, помогавшая раздеться Стасскому, приотворив дверь, громким шепотом сказала:

— Яков Кронидович, ты готов? Там Стасский пришел. В такую рань!.. Хочет тебя видеть.

Яков Кронидович был готов. Он сейчас же вышел в строгом черном «профессорском» сюртуке, так подходившем к его званию и к строгой его виолончели. И почему-то, когда входил в гостиную, ярко освещенную и праздничную, вспомнил ксендза Адамайтиса и третий перекресток Пеера Гюнта.

"Вот он и плавильщик душ".

Стасский на вечер приехал с портфелем.

— А, здравствуйте, — приветливо сказал Яков Кронидович, — как мило, что вы приехали так, что мы сможем поговорить до концерта.

— У меня к вам есть маленькое дело, — строго сказал Стасский.

— А… Дело?.. Ну что ж, пойдемте в кабинет.

В кабинете было сумрачно. Большая, одинокая лампа под желтым шелковым абажуром, накрытым черным кружевом, бросала яркое пятно света на круглый стол и на газеты и журналы на нем. Все остальные предметы — диван, широкие кожаные кресла, шкапы с книгами только намечались в полутьме. И в полутьме было лицо Стасского, его голова с высоким голым черепом и косицами седых волос по шее. В длинном черном сюртуке он походил на старомодного доктора. Чем-то «Фаустовским», роковым, веяло от этого старика.

И точно: — "плавильщик душ" Пеера Гюнта стоял против Якова Кронидовича.

Профессор опять без удовольствия вспомнил о том, что это их третья встреча… Третий перекресток.

Не садясь в предложенное ему кресло, Стасский раскрыл портфель и вынул из него потертый и захватанный лист бумаги с печатным текстом и пестрым узором разнообразных подписей.

— Узнаете? — сказал он.

— К кровавому навету?..

— Подписывайте… Я вам это говорю в последний раз, и говорю серьезно.

— Владимир Васильевич, вы знаете, что я на будущей неделе еду в Энск на разбор дела Менделя Дреллиса. Мое показание эксперта считается гражданским истцом и прокурором самым серьезным. Этою подписью я уничтожу весь его смысл, ибо отрекусь ото всего, что буду говорить.

— Вот и прекрасно. Подписывайте последним. Вашу подпись увидят и она будет самою злою насмешкой над судами, которые я так ненавижу.

— Владимир Васильевич, — отодвигая от себя лист, сказал Яков Кронидович, — можно вам задать один вопрос?

— Хотя десять… хоть сто… Только подписывайте.

— Почему вы — а с вами и вся Русская интеллигенция так стоите за евреев, что не хотите, чтобы малейшее пятно упало на них?

— Отвечу вам вопросом: вы христианин?

— Да.

— Христос — еврей?

— Нет… Он — Бог! — Стасского передернуло.

— Ну, хорошо, — искривляя лицо в гримасу презрительного отвращения, сказал он. — А Божия Матерь?… Еврейка?

— Нет, она: — безневестная и Пречистая Дева Мария — без нации. Она — престол херувимский… Потому и зачатие ее бессеменное, что Христос есть Бог, а Дева Мария — Дева всех племен и народов и никогда не еврейка….

— О! эти поповские глупости! — кривился, как сатана от крестного знамения, Стасский. — Но народ Израильский- избранный народ?

— Так говорит евреями написанная Библия.

— Так говорит вся их история. Мне неинтересны легенды об Аврааме, Исааке и Иакове, сказки о Моисее, но передо мною еврей Карл Маркс и с ним громадная плеяда политиков, экономистов, дипломатов — Лорд Биконсфильд, финансистов — одни Ротшильды чего стоят, художников, музыкантов, певцов — везде еврейский гений, везде свет еврейского ума! И это я вижу без скучной Библии, без старины, вижу своими собственными глазами!

— Что вы хотите этим сказать?

— Что этому народу — дорогу! Вот кому править нами… всем миром!

— То-есть вы в этом сходитесь с масонами и кропотливою и тайною работою готовите владычество евреев над миром. Готовите нового, но уже всемирного царя Иудейского!

— Оставьте сказки про масонов, — желчно сказал Стасский. — Вы отлично знаете, что это вздор и выдумки разных черносотенных союзов — "Двуглавого Орла", "Михаила Архангела" и "Союза Русского Народа". Масоны тут не причем…. И разве… Если бы евреи оказались у власти?.. С их умом, с их талантом, и их гениальными способностями не создали бы они из нашей скучной и безплодной России настоящий земной рай? Они гальванизировали бы нас!..

— Владимир Васильевич, вы это серьезно?

— Ну?… Что вы так спрашиваете?

— А то, что если евреи станут у власти… Это будет самое жестокое правление. Это не отмена смертной казни — а вакханалия смертных казней. Истребление не индивидуумов, но целых родов. Отцов, жен, матерей, детей, до седьмого колена. И, если еврейское правительство станет с кем-нибудь воевать, — оно не будет сентиментальничать, соблюдать постановления Женевских конференций, брать в плен, уважать Красный Крест — оно велит — и как велит! не исполнить нельзя — уничтожать всех — здоровых и раненых, больных и искалеченных, стариков, жен и детей…. Свои граждане — если они не евреи — будут у него рабами, не знающими никаких радостей, никакого просвета — вот вам еврейское царствование, к которому стремятся — масоны!

— Откуда вы все это взяли?

— Из истории еврейского народа… Из Библии!

XXVIII

Сквозь запертую дверь кабинета было слышно, как в гостиной собирались гости. Женские, свежие голоса раздавались там. Здесь, в полутьме кабинета, наступившее после слов Якова Кронидовича молчание показалось ему значительным и — страшным. "Оза коснулся ковчега". Еврейская тайна, раскрытая им год тому назад в анатомическом театре Энского университета, пришла сюда и теперь готова была поразить Якова Кронидовича.

— Подписывайте сейчас же этот лист, — гневно и резко, щелкая темными пальцами по листу, повелительно и строго сказал Стасский. — Подписав — телеграфируйте в Энский суд, что вы отказываетесь от экспертизы… или!..

— Ну, что…или?! — с возмущением воскликнул Яков Кронидович.

Как никогда раньше, он чувствовал себя в эту минуту правым, и в тоже время какой-то холодный ужас проходил по его стальным нервам. Кровь стыла в жилах. Он стал очень бледен.

Стасский выпрямился, точно решившись на что-то ужасное, на какую-то страшную операцию, которой он и сам боялся. Он медленно сложил и спрятал бумагу в портфель и, опустив глаза, чуть слышно сказал:

— Или вы будете опорочены.

— Н-ну!.. Это таки довольно трудно! — криво усмехаясь, сказал Яков Кронидович. — На мне нет никакой вины ни перед Богом, ни перед Государем.

Стасский медленно, шаг за шагом отошел к книжному шкафу. Он был весь в тени. Только на голову его падал легкий отсвет от зеркального стекла шкапа и темная голова его с космами седых волос на темной, худой шее вытянулась. Совсем — орел-стервятник, но громадный, стоял у шкапа и точно копошился, собираясь нанести стальным клювом смертельный удар.

— Будто? — чуть слышно, с какою-то страшною иронией произнес Стасский.

— Что вы хотите этим сказать? — гордо поднимая голову и смело, открыто глядя темными глазами в глаза Стасскому, сказал Яков Кронидович.

— Вы… убийца!..

Якову Кронидовичу показалось, что он ослышался.

— Что? — глухо сказал он.

— Это вы… слышите!.. вы, а не кто другой… Вы убили этого красавца офицера — Багренева!..

Яков Кронидович пожал плечами.

— Нечего… Нечего там… Пускай эти глупые суды, эта подкупленная, трепещущая перед вами — правый профессор — белая ворона, — полиция ищут не там, где надо. Наша общественность… Не маленькие газетные репортерчики — им и Бог повелел ошибаться, не городские сплетники, но общественность все дознала!!!.. В день и час убийства на Кирочной улице вы покинули заседание совета и два часа пропадали неизвестно где!..

Стасский качал головой. Будто и правда громадный стервятник клевал там у шкапа свою жертву. Яков Кронидович, тяжело дыша, напряженно слушал его. И где-то далеко, в самой глубине мозга назойливая мысль повторяла: — "третий перекресток… третий перекресток… найдешь ли ты свою святую и чистую Сольвейг, как нашел ее безпутный Пеер Гинт!?

— В день и час убийства вас видели у того дома на Кирочной, где было совершено убийство… Никто не мог так быстро и так ловко разрубить тело и с таким искусством его запаковать. Вощанка, бумага и веревки взяты из вашего дома…

— Какой смысл!.. какой смысл! — растерянно, чувствуя, что наваливается на него что-то ужасное, тяжелое, что-то убивающее, пробормотал Яков Кронидович, — мне?… убивать?..

Стасский, казалось, наслаждался его волнением и растерянностью. Тем самым движением — или это так показалось Якову Кронидовичу, что тем самым движением, каким тогда в душную, лунную, летнюю ночь протянул линейку ксендз Адамайтис и помянул глухим басом "третий перекресток", где ожидает смерть, — Стасский протянул свой сложенный портфель и сказал зловщим голосом:

— Три дня… Три дня даю вам на размышление… Если за эти три дня вы не пойдете с нами и не подпишете этой бумаги…. Во всех газетах будет напечатано, кто ходил на свидание к офицеру на Кирочную. Тайна гарсоньерки будет раскрыта. И берегитесь… По ней легко найдут убийцу!

— Кто? — как сквозь кошмарный сон бросил Яков Кронидович.

— Ваша жена… Валентина Петровна!

— Это шантаж!.. — воскликнул Яков Кронидович и, сжав кулаки, бросился к Стасскому.

Тот вобрал шею в плечи и неожиданно быстрым и юрким для такого старика как он, движением, скользнул за шкап и притаился в углу между стеною и шкапом.

Это трусливое движение сразу отрезвило Якова Кронидовича.

Он тяжело вздохнул, дрожащей рукою, привычным жестом поправил волосы, с трудом раскурил папиросу, пыхнул двумя, тремя затяжками и сказал глухим голосом, но спокойно:

— Вы у меня в гостях… Пожалуйте!.. Нас ждут! Яков Кронидович распахнул двери кабинета и первым вошел в гостиную.

XXIX

Яркий свет люстр и бра, шум голосов и пестрота красок на мгновение ошеломили Якова Кронидовича. И первая, кого он увидал, была его жена — именинница. В нарядном, зеленом с золотом, платье, придававшем мраморную прелесть коже лица, шеи и рук, она стояла у рояля подле прекрасной Веры Константиновны Саблиной, старшей из приглашенных дам.

Яков Кронидович подошел к Саблиной. Еще смутно, неясно слыша ее слова, он выслушал ее поздравления с прелестной именинницей и пошел здороваться с гостями.

— Хорош!.. Хорош!.. — говорила, очаровательно улыбаясь, в привычном тоне ласковой насмешки Валентина Петровна, — заставляешь себя дожидаться. Дамы и не садились без тебя. Карл Альбертович уже настроил скрипку.

Гости усаживались на диван и по креслам. В ожидании концерта смолкали разговоры.

Яков Кронидович, обойдя гостей, подошел к ящику и стал вынимать виолончель.

— А знаешь, — обратился он к Валентине Петровне, — сыграем вместо Шумана — «Largо» Генделя.

Она пожала обнаженными плечами.

Почтительный и услужливый, преклонявшийся перед Яковом Кронидовичем Обри, уже приготовивший скрипку, неслышно, мягко положил ее на край рояля и, подойдя к сквозной этажерка с нотами, отыскал "Largо".

— Зачем это? — щуря прекрасные глаза, сказала Валентина Петровна.

— Я прошу, — мягко, но настойчиво сказал Яков Кронидович. — Вы, Карл Альбертович, ничего не имеете против?

— Помилуйте! Такая прекрасная, классическая вещь. Лучшее место из оперы "Ксеркс".. И мы с прошлого года не играли, — торопясь, ответил Обри.

— Как хочешь, — с едва приметной презрительно-насмешливой улыбкой сказала Валентина Петровна и обратилась к гостям. — Господа, муж хочет вместо 110-го опуса Шумана играть «Largо» Генделя. Программа меняется.

— Мы слышали ее на вашем последнем вечег'е, в день вашего г'ождения, — сказала Саблина. — Удивительно пг'екг'асная вещь. Александг', - повернулась она к мужу, сидевшему на том самом стулике под часами, где тогда сидел Петрик, — ты не слыхал этой вещи. Послушай, какая пг'елесть!

Валентина Петровна искала глазами Стасского. Его кресло, выкаченное, как всегда, на середину гостиной, было пусто. Его не было.

— А Владимир Васильевич? — тихо спросила она мужа.

— У него дела, — отвечал Яков Кронидович, — он переговорил со мною и уехал.

"Тринадцать!.. Нас тринадцать!" — с отчаянием подумала Валентина Петровна и дрогнувшей рукой дала тон скрипке и виолончели.

Концерт начался.

Пока играл соло Обри, Яков Кронидович внимательно следил за нотами, отсчитывая такт, а в голове ураганом неслась мысль. Он снова переживал все пережитое им сейчас в кабинете. Коснулась и его еврейская месть. И почему-то, перебивая мысль, он повторял песнь Давида, того Давида, о ком он с детства привык повторять: — "помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его". Он впервые прочел ее в Энске у Васи и потом много раз перечитывал в безсонные ночи дома и выучил ее наизусть. Под медленный напев скрипки слова песни низались в его памяти и подготовляли те громы, что должны были сейчас разразиться в звуках рояля шумным прибоем.

… "Потряслась, всколебалась земля, дрогнули и подвиглись основания небес; ибо разгневался на них Господь. Поднялся дым от гнева Его, и из уст Его огонь поядающий; горящие угли сыпались от Него. Наклонил Он небеса, и сошел; и мрак под ногами Его… Я гоняюсь за врагами моими и истребляю их, и не возвращаюсь, доколе не уничтожу их. И истребляю их; и поражаю их, и не встают, и падают под ноги мои…. Они взывают, но нет спасающего; ко Господу, но Он не внемлет им. Я рассиваю их, как прах земной, как грязь уличную мну их, и топчу их… Иноплеменники ласкательствуют предо мною; по слуху обо мне повинуются мне… Бог, мстящий за меня и покоряющий все народы" …… Такого создал себе бога Израиль… И этот бог теперь поражает врагов Израиля — и поражает его, коснувшегося еврейской тайны.

То, что сказал сейчас Стасский, смяло его как уличную грязь. Вот когда и каким ужасным ударом настиг его гнев Божий, вот чем грозил ему еврейский Бог! "Они взывают, но нет спасающего, — ко Господу, но Он не внемлет им!"… Яков Кронидович не поверил Стасскому. "Это клевета", — думал он, но понимал, что никуда не уйдет он от этой клеветы. На третьем перекрестке настиг его "плавильщик душ" и потребовал смерти. О, если бы у него была тоже его Сольвейг!?

Валентина Петровна чуть покосилась на него. Он понял: ему вступать.

Его виолончель запела таким рыдающим напевом, что напряженная тишина в зале стала еще напряженней, молодое лицо Тверской побледнело, а у Веры Васильевны задрожала на ресницах слеза…

И сейчас же мощные удары по клавишам и рокот рояля стал покрывать дуэт скрипки и виолончели.

— Вы никогда еще так не играли, — сказала Якову Кронидовичу Скачкова, едва они кончили. — Вы переживали то, что играли.

— Может быть, — сказал Яков Кронидович. — Сегодня я понял, что Вера Васильевна права: это жизнь.

Он отставил свою виолончель, отошел в сторону и, сидя за гостями в углу, во весь вечер не проронил ни слова. Он все обдумывал и старался понять, что же случилось и что он должен теперь делать? Он понимал, что "первый ум России" зря грозить не будет. Через три дня — клевета, или правда, — но имя его Али и его имя будут замараны. "Бог мстящий за меня и покоряющий все народы" — восстал на него… Его дело сорвано. Ибо, как может он быть экспертом на суде по делу Дреллиса, — если он будет призван, как подозреваемый в убийстве Багренева? Если будет сказано, что там бывала его Аля — какими страшными уликами являются те, о которых сказал ему Стасский? Его Аля — бывала там! Он смотрел на нее, как она аккомпанировала Скачковой, и ничего не понимал. Как могла она так лгать! Так долго, долго лгать!?

Яков Кронидович чувствовал себя загнанным в угол, откуда никуда не выскочишь. "Да, верно! они взывают, но нет спасения"… Подписать эту бумагу? Сдаться перед еврейским наскоком, сойти с широкого пути правды и пойти узкими, заросшими тропинками лжи. Нет, лучше неизбежное… Смерть!"

Но пока не пришла смерть, надо было владеть собою. Надо было подать руку Вере Константиновне и с нею идти за своею женою, шедшей под руку с генералом Полуяновым, к ужину. Надо было занимать своих соседок — Саблину и Баркову, надо было угощать, есть самому, быть радушным хозяином.

У него вечер. Праздновали именины его жены, которая…

XXX

Последними ушли Скачковы. Лидия Федоровна очень трогательно прощалась с Валентиной Петровной и Яковом Кронидовичем и, когда он целовал ее руку, она поцеловала его в лоб, чего никогда раньше не делала. Точно чувствовала она нестерпимую боль в его сердце.

Обыкновенно… в такие дни их общего супружеского музыкального успеха…

В гостиной, где уже погашены были лишние огни и в люстре горела только одна лампочка, Таня прибирала оставшиеся конфеты, ссыпая их по коробкам. Валентина Петровна, сидя на диване, кормила тянушкой Диди. Собака стояла, опираясь передними лапками в колени Валентины Петровны и забавно тянула конфету, липнувшую к ее зубам… Валентина Петровна ласково ей улыбалась.

Когда Яков Кронидович вошел в гостиную, Валентина Петровна встала.

— Ах, я так устала сегодня, — сказала она, томно пожимаясь и скрывая зевоту. — Что Стасский?.. Какой противный?!.. Нас было тринадцать! Только такие гадкие люди, как он, не понимают, что нельзя так поступать в именины хозяйки дома.

Она внимательно посмотрела на лицо Якова Кронидовича. Оно было сурово и печально.

— Что с тобою? — сказала она. — Опять Стасский чем-нибудь тебя расстроил. Ужасный человек! Первый ум России! Куда же придет Россия, если такие умы ею будут править!.. Тебе понравилось мое платье?

Надо было что-то говорить. Она это чувствовала. Нельзя было обоим молчать и она боялась, что он скажет ей что-то ужасное. Он молчал. Его глаза были потухшие и печальные, точно он узнал о каком-то большом несчастьи и скрывал его.

— Ты здоров? — сказала она.

— Да… совершенно.

— Что же ты ничего не скажешь?.. О нашем вечере… О моей игре… о платье… Я хороша была?

Ей было жаль его. И она ласкалась к нему. Таня забрала коробки и понесла их в столовую, чтобы спрятать в буфет. Диди шла за ней.

— Покойной ночи, Аля, — тихо сказал Яков Кронидович.

— Что с тобой? — сердечно сказала Валентина Петровна, подходя к мужу.

Она была готова на все, только бы не видеть этой нечеловеческой печали в его глазах.

Он взял ее обеими руками за голову и крепко поцеловал в лоб. Потом он повернулся и пошел к кабинету, где ему уже было постлано на диване. Валентина Петровна следила за ним глазами. Как ни велико было ее отвращение к нему, сейчас жалость превозмогла это отвращение. Она ждала, что он повернется. Она сделала три быстрых порывистых шага за ним и остановилась с сильно бьющимся сердцем, держась рукою за тумбу бронзовых часов.

Он не обернулся. Беззвучно закрылась дверь кабинета. Слабо щелкнул язычок рукоятки.

Валентина Петровна побежала к себе в спальню и бросилась лицом в подушки. Она поняла: — он все знал. Стасский ему сказал!.. Вот оно: тринадцать!!!..

XXXI

Утром они не видались. Валентина Петровна еще спала, когда Яков Кронидович уехал на какое-то вскрытие.

Валентина Петровна долго гуляла по зимним Петербургским улицам. Теперь, когда она почувствовала, что муж все знает, что ее ложь раскрыта, ей надо было обдумать дальнейшее поведение. Когда был жив Портос — ей это казалось простым. Она уйдет совсем к нему. Но Портоса не было и надо было как-то — или объясниться, или жить, заслуживая годами покорности прощение… Яков Кронидович давил ее своим благородством. Если бы он накричал на нее, топал ногами, оскорблял, даже — пускай, — побил бы… ей было бы легче. Но молчание, деликатный — точно отец поцеловал, — вчерашний поцелуй в лоб — ее убивали.

Свежий, морозный воздух, серебристо-голубая даль Петербургских проспектов, веселая и людная зимняя тишина, где резки были звонки трамваев, редкие гудки автомобилей, покрикивание на лошадей кучеров и извозчиков, где были розовы и точно счастливы лица прохожих, прикрытые прозрачным туманом дыхания; расписанные морозным узором окна магазинов, за которыми горели лампы — все это освежило Валентину Петровну и рассеяло ее черные мысли. Она готова была на все. На самое ужасное… Хоть на то, что он убьет ее. Может быть, потому была готова на это, что отлично знала, что он никогда, никого не убьет.

Яков Кронидович вернулся домой только к обеду. Он долго и тщательно мылся в ванной комнате и переодевался и, когда пришел, Валентина Петровна увидела, что лицо его было необычно красно. Мокрая прядь волос свешивалась на лоб. Борода не курчавилась и не блестела. Если бы Валентина Петровна не знала, что ее муж пьет очень мало и весьма крепок на голову, она подумала бы, что он выпил лишнее.

Они поздоровались, как всегда. Он поцеловал ее в щеку.

За столом Яков Кронидович быстро и сумбурно, действительно, точно пьяный, рассказывал о деле Дреллиса. Это очень занимало его последнее время.

— Они думают — все могут!.. Шалишь!.. Сильна Россия русскими людьми, а не жидами… Я тебе не Стасский… Никаким шантажом они меня не запугают!.. Вздор! И на шантажистов управа какая-нибудь найдется…

Он ничего не ел, но все говорил, говорил, путаясь и сбиваясь.

— Яков Кронидович, — сказала Валентина Петровна. — Не простудился-ли ты? Нет ли у тебя жара? Инфлюэнца по городу ходит.

— А что?

Он сразу как-то осекся, точно испугался болезни.

— Да… Может быть… Может быть… Это бывает…

— Я тебе смеряю температуру.

— Ах, пожалуйста, — снова раздражаясь, сказал он. — Какие пустяки!..

Но она настояла на своем:

Якову Кронидовичу постлали в кабинете и он, как-то вдруг ослабевший и размягченный, покорно дал себя уложить на диване. Валентина Петровна принесла термометр. Он, тяжело дыша, не спускал с нее глаз и, молча, терпеливо ожидал, когда пройдет десять минуть.

— Сколько? — хриплым голосом спросил он, когда она вытащила из-под мышки термометр. Не глядя на него, она уже знала, что очень много. От его тела пышало жаром. Ее глаза прищурились. В них отразился ужас. Но она переборола себя.

— Ничего, — сказала она. — Тридцать восемь и два. Ты простудился сегодня.

— Правда? — спросил он, мутными тяжелыми глазами следя за нею.

Термометр показывал почти сорок!

— Я приготовлю тебе питье, — сказала она, стараясь быть спокойной.

Когда она пришла к нему с графином с лимонадом и со стаканом, он лежал высоко на подушках. Его лицо стало медно-красным, глаза были широко раскрыты. Он был без сознания.

Она села подле в кресло. Два раза он попросил пить, но, когда она подносила ему стакан ко рту, он не мог его взять. Тогда она мочила салфетку в лимонаде и совала ему ее в рот и он сосал ее, скашивая на нее, как ребенок, благодарные глаза.

Диди, тихо позванивая колокольцем, прибежала к ней на упругих лапках. Она прогнала ее сердитым шепотом. Таня приходила звать пить чай.

— Я посижу за вас при барине, — сказала она.

— Нет!.. Нет… принесите мне сюда чашку. Он лежал неподвижно, то закрывая, то открывая глаза. Изредка мучительно стонал.

Безпорядочные страшные мысли длинной нитью тянулись в голове Валентины Петровны. Деревянная пила, что было оставила ее, снова принялась за работу.

Тринадцать!.. Приход и исчезновение Стасского, не поздоровавшегося даже с нею, разговор его с Яковом Кронидовичем и эта внезапная, тяжкая болезнь имели какую-то связь между собою. С замиранием сердца Валентина Петровна с поразительной ясностью перебирала в памяти все подробности с того дня, когда она увидала его в тумане ноябрьских сумерок рассматривающим номер дома, где была их тайная квартира. Он верно тогда узнал… А что, если это он?…

Но все последующее было так естественно и просто. Он никогда бы не сумел так притворяться и лгать. Он — олицетворение правды!

И опять копошилась, загибалась крючками мысль, и впивались те крючки в самые больные места.

"Кто же мог так быстро и хорошо разрубить тело Портоса, так тщательно запаковать"?

И она вспоминала, как несколько раз он говорил, точно восхищаясь, как профессионал, работою ужасного убийцы: — "это я бы так хорошо и чисто не сделал!.."

Ей хотелось спросить его теперь в упор. Расширив прекрасные глаза она пристально смотрела в его потухшие, куда-то ушедшие глаза и мысленно повторяла: — "скажи!.. Ты знаешь… знаешь?.."

Он молчал. Тяжело, с хрипом вырывалось горячее дыхание и была чужой и далекой душа, метавшаяся в этом лежащем подле нее страдающем теле.

Среди ночи такой страх, такая слабость овладели ею, что она шатаясь, пошла к себе. Предусмотрительная Таня оставила гореть по всем комнатам электричество — и все-таки ей везде мерещились призраки. У двери в ее спальню в кресле дремала одетая Таня.

Тревога вошла в дом и не выходила из него.

Валентина Петровна так не ожидала увидеть здесь Таню, что вздрогнула и вскрикнула: -

— Ай! кто это?…

— Это я, барыня… Идите, ложитесь. Бог даст, к утру оправятся барин. Ермократ Аполлонович за дохтуром създили, утром приедет дохтур и все определит. Бог даст — ничего такого и нет. Просто простудившись барин.

Валентина Петровна дала себя раздеть, и легла. Так отрадна ей показалась ее мягкая, уютная постель, что она сейчас же и забылась крепким сном. Но спала недолго. Какой-то толчок вдруг разбудил ее.

"Мой долг!.. мой долг", — думала она, борясь со сном, — "быть там. Он страдает… Он хочет, может быть, пить… Он очнулся — и один там. Боже, как страшно".

Но снова идти туда, по, хотя и освещенным, но таким страшным, пустым, ночным ужасом напоенным комнатам, где, казалось, каждая такая простая днем вещь, мебель, портьера, ночью точно жили своею непостижимою жизнью, ей показалось невозможным — и она сидела в постели и не двигалась.

— Таня, — чуть слышно позвала она, и сама испугалась своего голоса.

Таня не отозвалась. Тогда ей показалось, что Таня пошла сменить ее и Яков Кронидович лежит не один. Если что-нибудь будет нужно, Таня прибежит и разбудит ее. И не в силах бороться со сном, она повалилась на подушки и крепко уснула.

Проснулась она тогда, когда уже брезжил свет холодного февральского утра. За стеной в столовой стукнули брошенные дрова. Там растапливали печи. И этот обыкновенный, такой домашний, мирный покойный звук вернул Валентине Петровне самообладание. Надев халат и туфли, поправив руками у зеркала спутавшиеся волосы она пошла к кабинету мужа.

Марья в столовой растапливала печь, и сладко пахло дымком сухих смолистых щепок. Окно было сплошь покрыто ледяным узором мороза, и оранжевое солнце отражалось в нем. Диди не было, — собака, должно быть, гуляла с Таней. Дверь в кабинет была плотно заперта. Валентина Петровна смело открыла ее. Лампа под желтым с черным кружевом абажуром освещала изголовье постели. Все так же, не переменив положения и с таким же страшным буро-красным лицом, тяжело дыша, лежал Яков Кронидович.

Над ним, впившись в вальки глубокого кожаного кресла длинными волосатыми пальцами обезьяньих рук, сидел Ермократ. На легкий скрип открываемой двери он повернул голову. Конопатое, покрытое оспенными рябинами, худое, в косматой бороде и волосах, лицо его было ужасно.

Валентине Петровне показалось, что это сам дьявол пришел взять душу Якова Кронидовича. Злоба и угроза были в вспыхнувших глазах Ермократа.

Валентина Петровна попятилась от двери, зацепилась за ковер и без памяти упала навзничь на пол.

XXXII

Утром был доктор. Днем был консилиум трех врачей — товарищей Якова Кронидовича. Они долго совещались, потом ходили в ванную, мыли руки и пришли к Валентине Петровне, ожидавшей их в столовой за чайным столом.

По их озабоченным лицам она догадалась, что — плохо.

У Якова Кронидовича было найдено — трупное заражение в очень сложной, неизлечимой форме. Врачи удивлялись, как это могло быть? При Валентине Петровне, не стесняясь, они говорили о том, сколько трупов вскрывал и препарировал Яков Кронидович.

Высокий и толстый Захаров, светило медицинской науки, учеником которого был Яков Кронидович, в седых волосах и кудрях большой, старообрядческой бороды говорил: -

— Чтобы ланцетом задеть себя по шее… Это и студент, первый раз работающий над трупом, никогда не сделает… Одно чувство брезгливости должно остановить… Разве что нарочно…

Дальше Валентина Петровна ничего не соображала. Она слышала слова, даже, кажется, отвечала, но была как бы без сознания. Это — «нарочно», казавшееся таким невероятным коллегам Якова Кронидовича для нее было звеном соединявшим воедино Стасского, Портоса и ее измену.

Они не допускали, чтобы Яков Кронидович мог это сделать нарочно — она поняла, что именно это было сделано умышленно. Яков Кронидович покончил с собой.

Тупая, деревянная пила перепилила ее надвое. Одна половина Портосу — мертвому. Другая Якову Кронидовичу — тоже мертвому, ибо надежды не было никакой.

Ее бледность, отчаяние, ее ответы невпопад были естественны и понятны. Она хорошо жила с мужем. Она не возбудила ничьего подозрения. Ее жалели и ей сочувствовали.

Прошло три кошмарных дня и три ночи. Яков Кронидович не приходил в себя. Температура не спускалась, он сгорал на глазах Валентины Петровны. "Огнь поядающий" коснулся его.

Была глухая исповедь и причащение. После него больной стал тише и спокойнее дышать и, не приходя в сознание, скончался.

В день его смерти из дома ушел Ермократ — ушел и не вернулся. Это было сначала очень неудобно. Смерть внесла в дом так много хлопот и некого было послать. Но продолжалось это недолго. Едва только появилось в "Новом Времени" траурное объявление, заказанное Валентиной Петровной по телефону, как смерть завела свои порядки в ее квартире. Пришли совсем незнакомые, чужие студенты и студентки, какой-то солидный господин весь в черном, — как оказалось — представитель бюро похоронных процессий, спокойно и уверенно распоряжался в квартире Валентины Петровны, как у себя в доме, и Валентине Петровне ничего не оставалось, как отдаться этим людям и предоставить им действовать.

Зеркала были затянуты черным холстом. В гостиной была сдвинута мебель, появился черный катафалк, стучали молотками, носили большие церковные свещники. В раскрытую настежь на лестницу дверь шел свежий воздух и мужики в рубашках, топоча высокими сапогами и дыша морозом, вносили тяжелые кадки с лавровыми деревьями и пальмами. Запертая в спальню Диди жалобно повизгивала, плача.

Жизнь повела приступ на смерть и жизнь победила.

Когда Валентина Петровна, обряженная Таней в полный траур, с лицом прикрытым длинною черной вуалью вошла в гостиную и увидала гроб, покрытый цветами, множество венков, прислоненных к подножию катафалка, желтые языки свечей, священника и дьякона, кадящих гробу и темные волосы и бороду мужа, просвечивающие сквозь кисею, когда после глубокой тишины в комнате, где тесно стали ее знакомые и где было слышно сначала лишь мерное позвякивание колец кадила, вдруг густой и властный голос диакона прервал эту почтительную тишину страшными и непонятными словами:

— Глас осьмый!.. Аллилуйя!

И сдержанно, тихо и уверенно, будто ангельскими голосами ответил дьякону из прихожей хор певчих — Валентина Петровна поняла, что собственно — и нет смерти. Есть жизнь безконечная.

XXXIII

После похорон мужа жизнь Валентины Петровны стала ужасна.

Дома все напоминало: призраки Портоса, отца и гроб Якова Кронидовича. Сквозь запах цветов ей теперь всегда слышался преследовавший ее всю ее брачную жизнь тошный запах тления. Дома она никуда не могла уйти от него. Она не отпускала от себя Таню… Она искала друзей, сочувствия.

Друзей не было.

Тот таинственный обруч, которым в мыслях своих Валентина Петровна соединила над изголовьем умирающего мужа — Стасского, Портоса, его страшную смерть и это ужасное слово «нарочно» — не был больше тайной.

По Петербургу поползла сплетня… И сплетня эта была, что в тайной гарсоньерке бывала Валентина Петровна и что Яков Кронидович из-за нее покончил с собою. И, хотя знали, что следствие дозналось, что накануне убийства Портоса в гарсоньерку проникла и там ночевала некая Агнеса Васильевна Крейгер, состоявшая в партии соцалистов-революционеров, занимавшаяся пропагандой в войсках и одно время бывшая в связи с штабс-капитаном Багреневым, исчезнувшая из Петербурга и разыскиваемая полицией, хотя полиция искала с большим рвением, но и так же безуспешно, некоего Ермократа Грязева, которых именно и подозревали в убийстве и едва-ли не с политическими целями — молва приплетала к этому Валентину Петровну и отношение общества к ней изменилось.

Дамы присылали холодные lеttrеs dе condolеancе, едва ли не списанные из письмовника. Они заходили к ней изредка, но в их разговоре было столько любопытства, раздражавшего Валентину Петровну, что она избегала видеть их. Те, кто бывал у них, кто слушал их концерты, кто пил и ел у них, теперь почти не бывали.

Был Долле, неуклюжий и смущенный, заходил Обри, смотревший на Валентину Петровну взглядом, полным такого сострадания, что лучше бы не приходил вовсе.

Валентине Петровне надо было уехать и она уже решила уехать к матери доживать свой вдовий век, но ее держали дела. Яков Кронидович оставил завещание, где все свое состояние, большею частью в ренте и процентных бумагах, завещал ей. Надо было ликвидировать квартиру и продать мебель. Следователь просил ее остаться некоторое время в Петербурге и для чего-то опечатал рабочий кабинет Якова Кронидовича и комнату Ермократа. Вид запертых дверей с навешенными бирками с печатями усугублял таинственный ужас квартиры, и по вечерам Валентине Петровне чудилось, что там кто-то ходит и слышались там голоса. Жить одиноко в Петербурге было нестерпимо. Доживать свой век, когда еще не стукнуло 28-ми лет — и казалось, что и жизнь-то ее по настоящему еще не начиналась — было ужасно. Были мысли — поступить в сестры милосердия… пойти в монастырь… Как-то не улыбалось ей ни то, ни другое в ее молодые годы, при ее здоровье… при ее свободных средствах…

И мало-помалу все ее мысли сошлись на одном: — "ах! уехать куда-нибудь, где бы никто ее не знал, где бы не слышали ничего про убийство Портоса, где были бы совсем другие, новые люди, которые ее полюбили бы по хорошему".

"Ведь не такая же я плохая!? Неужели никому я не нужна?… Я красивая, молодая, добрая, сильная, талантливая, жаждущая работы, деятельности… и так любящая жизнь!.."

В двадцатый день по смерти Якова Кронидовича она решилась исповедаться. Она пошла не в свой приход, а к священнику о. Александру Васильеву, в чужой приход, пошла к нему, так как слыхала о его светлой жизни и большом уме.

Сначала мучительно, с трудом, но потом все легче, свободнее и просторнее лилась ее исповедь и с каждым словом покаяния тяжесть точно сползала с ее души.

Близко от нее была большая борода лопатой, темная в седине и кроткие старые простые глаза.

Она кончила. Стояла в траурном платье, в черной шляпе с плерезами и длинной до пят вуали, устремив глаза на раскрытое евангелие и золотой крест, и крупные слезы блестящими алмазами застыли в ресницах нижних век. Кротко и тихо говорил ей отец Александр о силе греха, о милосердии Божьем, о воле Господней, о наказании и прощении. — Раскаиваетесь ли вы в совершенном? Она, молча, кивнула головой. Не в силах была говорить.

— Верите-ли вы в Господа и Его милосердие, в Его прощение и Святое Таинство Причащения?

— Не веровала бы — не пришла бы, — утирая слезы тонким платочком, сказала Валентина Петровна.

— Господь по своему милосердию простит вас.

— Что же мне делать?

— Поступайте так, как укажет вам ваше сердце. Господь направит вас. В Него веруйте и Ему доверьтесь.

Со странным облегчением в душе она целовала крест и Евангелие и ей казалось, что Кто-то, необычайно добрый, такой, каким не может быть человек, говорил ей слова отпущения грехов.

На другой день, утром, она вместо черного траурного платья надела белое и в кружевной мальтийской косынке кремового цвета поехала с Таней к обедне причащаться.

Когда ехала назад, по хорошему санному пути — в эти дни нападало много снега — ей казалось, что она не узнает Петербурга.

Все блистало в ярком мартовском солнце. Мороз был небольшой, и весело бежали извозчичьи лошади под серыми попонками, сани стремились куда-то и звучны были голоса прохожих. В матовом синем небе протяжно и печально звучали колокола великопостного перезвона. Упругий ветерок налетал с моря и нес запах каменного угля, смолы: — широкого простора. Валентине Петровне казалось, что дома ее ждет какая-то большая радость!

Не могло быть иначе в такой великий день, когда она, причастницей самого Господа Иисуса Христа, входила в опостылевшую ей квартиру.

XXXIV

Дома ее встретила своими особыми ласками Ди-ди. В столовой Марья приготовила чай — Валентина Петровна, блюдя обычай, ничего не ела и не пила до причащения. На подносе у ее прибора лежало письмо.

Валентина Петровна все в том же возбужденном и приподнятом настроении села за стол и взяла в руки конверт. Загородная семикопеечная марка и странный штемпель почтовой станции «Ляохедзы»… Почерка она сразу не узнала. Маленьким ножичком она вскрыла письмо.

От Петрика… Двадцать дней!.. Десять дней шла к Петрику газета "Новое Время", где в шести черных рамках было напечатано о смерти Якова Кронидовича. Сначала объявляла об этом "убитая горем" вдова, потом Медицинский Совет Министерства Внутренних Дел, Императорская Медико-Хирургическая Академия, слушатели и слушательницы Энского университета, Женский медицинский институт и Императорский институт экспериментальной медицины — эти шесть объявлений сказали Петрику, какое большое и сколькими людьми уважаемое лицо умерло и сказали ему о горе госпожи нашей начальницы и о том, что «божественная» теперь свободна. И под горячим впечатлением самых разнородных чувств Петрик писал Валентине Петровне свое «кондолеансное» письмо. Десять дней шло оно до Петербурга.

Должно быть, когда «запускал» он перо в чернильницу — из нее не вылетала муха, а налиты были хорошие чернила и в эту ночь, как видно, сама «литература» ночевала с Петриком.

Такое чуткое, нежное и теплое письмо было написано им! Он осторожно, утешая ее в двойной потере, — трагической смерти друга и безвременной кончине мужа, намекал ей, что теперь она свободна. Он писал ей, что, попав в глухую Маньчжурию, в постовую казарму — он убедился в том, что в «холостом» полку, с его устоявшимся бытом и трехвековыми традициями — одно, а на глухой окраине в Китайской Маньчжурии совсем это другое.

…"Как говорится, госпожа наша начальница, пишется «конка», а выговаривается «трамвай»… Здесь женатый офицер полезнее холостого, особенно если он командует сотней, или полком. Тут нет офицерских собраний и, если нет смягчающего женского влияния, то остается — пить под луну, под лай собаки, играть в «мяу», или сидеть над ведром с водой в пустом сарае и ждать, когда в особый прорез в потолке упадет в это ведро бродячая по крыше крыса. Невеселая это история… Сколь много может тут сделать женщина, именно, в сковывании этого только зарождающегося военного быта, в создании благородных рыцарских традиций… Такая, как Вы, с детства выросшая в Старо-Пебальгском полку, музыкантша, знающая языки — вы несли бы ту изящную русскую культуру в новый край, что мне, солдату, не под силу…"

Вот оно каким языком заговорил Петрик! Получить такое письмо на двадцатый день после смерти мужа! Не рано-ли?…

В тот же вечер она написала ему ответ. Она писала у себя в спальне, на прекрасных листах великолепной английской, плотной бумаги, писала своими тонкими, большими косыми буквами. И первый раз ей не было страшно в ее спальне одной.

Диди лежала у нее на коленях, но она не мешала ей. Серый кот уютно мурлыкал под зеркалом. Серый кот был большой философ — и он точно говорил: в Маньчжурию, так в Маньчжурию, и там люди живут.

Валентина Петровна писала, что ее жизнь кончена. Она гадкая, подлая женщина, изменявшая своему мужу и, может быть, это она виновница его смерти. Она недостойна жить. В 28 лет она старуха, она изжила свою жизнь и ей остается — монастырь.

Чем больше бичевала она себя, чем больше писала о том, что ее жизнь кончена — тем меньше она верила этому.

Да Петрик и не нуждался в ее уверениях. Он не ждал ее ответов. Десять дней шло письмо туда и десять дней обратно. Ответ она могла получить лишь на двадцатый день, а уже через три дня пришло письмо от Петрика, а там еще одно — и так пошло.

Какая разница была между этими письмами Петрика, что сберегала Валентина Петровна в своем портфеле, — и письмами Портоса, что рвала она на мелкие клочки и развеивала по ветру за кладбищем Захолустного Штаба!

В тех была страсть, жажда обладания ее телом, ничем не прикрытая похоть. В письмах Петрика ни слова о страсти, о той любви, но призыв товарища помочь товарищу, призыв друга подсобить по дружбе. Он присылал ей фотографии казарм, своей квартиры, своей сотни на маленьких белых косматых монгольских лошадках. Он писал ей, чего он достиг с этими лошадьми.

… "В сотне у меня есть прямо феномены. В самой 1 аршин 14 вершков роста, а прыгает два аршина с вершком… У нас уже весна, потаял снег и зеленеет степь. Когда мои лошади в табуне и я еду, они издали блестят серебром, как белое озеро… Такая красота!.."

Он купил по случаю чистокровного английского жеребца — "удивительной езды, чтобы было на чем Вам ездить, божественная!.."

Сумасшедший Петрик!

Он описывал красоту прогулок, охоту на джейранов, на уток и на фазанов, "можно и на медведя и на тигра, если госпожа наша начальница того пожелает". И у нас будут скачки и всякие состязания — этот год еще не могу, а на будущий выпишу часов, как давали у вас в Старо-Пебальгском полку.

Ко дню ее рождения он прислал ей серебряный китайский амулет "с хорошими словами" и написал, что ее ожидают расшитые шелками китайские халаты и курмы, а — "Александр Иванович — это китаец-поставщик — отделывает ей квартиру, как игрушку".

Против воли — она уже жила его интересами. Фанзы, манзы, готовящиеся к состязаниям на призы солдаты- Заамурцы, мудреные китайские названия деревень — все эти Даянельтуни, Шань-дао-хедзы — ей казались родными.

…"Цветут грушевые и тутовые деревья, в огородах все пестро цветущим маком — а какой воздух, какая звенящая даль до самых фиолетовых гор… И как тепло уже!.."

— Что же вам пишут, барыня, Петр Сергеевич — спросила Таня, которой Валентина Петровна показывала фотографии сотни и солдат Петрика.

— Предложение делает. Жениться на мне хочет, такой непутевый, — первый раз улыбаясь, шутливо сказала Валентина Петровна.

— Ничего не непутевый. Как следовает поступает.

— Что вы, Таня!.. Давно-ли мужа схоронила, и трех месяцев нет, а вы замуж!?

— Вы подумайте, барыня… Себя припомните. То вы ошиблись… А тут, как маменька ваша, были бы матерью- командиршей…

И, отдавая карточки Валентине Петровне, Таня пошла к дверям, и уже в дверях, вся закрасневшись, и смутившись, закрывая локтем лицо, проговорила, широко улыбаясь: -

— Что тут одни-то сидим, ровно старухи какие! Чего мы тут не видали в Питербурхе-то этом? То ли бы дело, как в Захолустном Штабе! Так-то вот хорошо!.. С солдатиками-то…

И убежала из комнаты.

XXXV

В мартовский вечер Вася Ветютнев возвращался домой после заседания Энского Окружного Суда. Судили Менделя Дреллиса. Первый раз он, такой сторонник реформ Императора Александра II, усомнился в пользе гласного суда и института присяжных заседателей.

Такая вышла ерунда!..

В суде был "большой день" — но суд показался Васе насмешкой над правосудием. В зале суда были лучшие представители адвокатуры, знаменитый прокурор, а гражданским истцом были привлечены блестящие представители науки в качестве экспертов, им возражали со стороны защиты — европейские знаменитости.

Вася видел, как внимательно и почтительно выслушивали представители радикальной интеллигенции, адвокаты Дреллиса показания разных «шмар», «подсевайл», полицейских сыщиков самого последнего разбора, той полиции, презреннее которой у нее ничего не было. Эти лица обеляли Дреллиса, на суде плели свое хитрое кружево различных «версий», кто и почему мог убить Ванюшу Лыщинского и доказывали, что кто угодно мог убить его, только не жиды. И те же благодушные присяжные повторенные, с тяжелыми золотыми цепочками на волосатых руках, грозно покрикивали на единственных свидетелей обвинения, оставшихся в живых — Марью Петровну и фонарщика Казимира Шадурского. Последний отказался от всех своих показаний и только растерянно повторял: -

— Мне свет милей!..

Центром судебного заседания была медицинская экспертиза. Профессор Аполонов превзошел сам себя. Ясно, точно, будто показывая многочисленной публике и присяжным труп несчастного мальчика, он доказал, как и для чего был убит мальчик.

После его показания читали письменное показание Якова Кронидовича. В зале стояла напряженнейшая тишина.

Бледное лицо Дреллиса, обрамленное черною бородою, стало восковым. Глаза его бегали по сторонам. Точно пришла на суд тень мальчика и требовала возмездия.

Внушительным басом, будто человек иного мира, говорил ксендз Адамайтис. Он цитировал тексты и доказывал полную возможность преступления. В зале суда создавалась страшная, зловещая напряженность. Точно перед нею совершалось снова это преступление. Лица защиты переглядывались друг с другом. На смену одним профессорам выступили другие. Профессора защиты. Хирург с европейским именем, старый профессор Петров старался опорочить показания Аполонова и Якова Кронидовича: -

— Моим предшественником профессором Аполоновым, — говорил он, — было указано, что я и профессор Бадьян, при обсуждении причин смерти Лыщинского разошлись с ним во взглядах. Я, как хирург, также, как и профессор Бадьян, мы имеем свой опыт, и довольно большой, на что указывает наша седина и то положение, которое мы занимаем в обществе и ученом мире. Мы работаем, главным образом, над живыми людьми, между тем как профессора, имеющие дело с судебно-медицинскими вскрытиями, работают над явлениями, которые оказываются уже на секционном столе анатомического театра.

И путем ряда ловко построенных посылок профессор дал совсем другую картину убийства мальчика Лыщинского. Ванюша был просто убит… Да, мучительно, неловко убит, но когда же убийца, если он не профессионал, ловко убивает? Кровь из него не источали — она пролилась сама, как проливается при всяком убийстве. Ему зажимали рот, но его не душили.

Вася помнил, как патетически и авторитетно воскликнул профессор: -

— Я спрашиваю себя, можно ли задушить человека, зажимая ему рот, и отвечаю: — никогда!..

И несмотря на всю нелепость этой фразы — толпа ей поверила. Говорил профессор, а как не верить профессору!? Да еще такому, как Петров!

Профессор отрицал страдания мальчика. Он говорил: -

— Две раны на голове, нанесенные по уклону черепа, очень мало мучительны. Мы вырезаем на голове по 16 опухолей за раз у дам очень нервных — и они легко переносят ранения… Понятие о чувствительности весьма условно… Что мальчик дрыгал ногами — то это могло быть явлением рефлекторным, а не сознательной деятельностью.

С милой грацией любующейся на себя перед толпою знаменитости профессор все страшное убийство представлял, как милую шутку…. Обезкровления не было.

— Ведь и курицу когда режут — кровь есть, — говорил хирург.

Все то, что так тщательно было изучено и доказано Яковом Кронидовичем и Аполоновым, было опровергнуто в чуть насмешливом тоне. Хирург показывал свое превосходство над прозектором.

— Вы говорите — мучительные страдания?… Как понимать это? Как можно причинить смерть, не причиняя мучений? Специальные, особо мучительные повреждения здесь не наносились.

"Тебя бы так" — думал Вася. Он смотрел на сухое, старое лицо профессора. Он был русский, не еврей, но о замученном мальчике он говорил, как о зарезанной курице. В своей лаборатории он привык мучить и истязать животных, на операционном столе он привык к страданиям больных — и вся та сложная и большая драма Ванюши, которую знал Вася — представлена была, как маленький ничего не стоящий эпизод. Убийство — какие совершаются каждый день, и ничего в нем нет особенного, ничего указывающего, чтобы его цели выходили из рамок всякого убийства. Кому-то надо было убить — и убили… Кому-то, — но не непременно евреям.

После Петрова выступили психиатры. Они доказывали, что это было самое обыкновенное убийство.

Ксендзу Адамайтису возражали профессора Воскресенский, Баранов, Любомиров и раввин Земан… Четыре на одного! Они опровергли Адамайтиса.

Вася слышал, как на сказанный Адамайтисом текст Талмуда: — "сказал рабби Иисус: я слышал, что жертвы приносятся, хотя бы и не было храма: что великая святыня вкушается, хотя бы и не было келаим (завесы)… ибо первое освящение освятило на то время и на будущее" — эксперт защиты ответил, что приведенный текст относится ко времени устройства храма Зоровавеля, когда приношение жертв начало совершаться раньше постройки самого храма, на сооруженном для сего жертвеннике.

— Говорят, что евреи примешивают кровь в мацу — заявил профессор Воскресенский, — но такое мнение я считаю фантастическим бредом… Талмуд, кроме нравственного учения, ничего не содержит.

Вася отлично помнил, что Адамайтис ничего не говорил о примешивании крови к маце, но помнили ли это присяжные?

Две правды встало на суде перед присяжными и судьями — и за обе стояли профессора, ученые, люди науки. Какое же уважение могло быть после этого к науке, которую можно было применить и так и эдак? Не было единой истины. Но истина была такая: как на нее смотреть. Если смотреть со стороны обвинения — одна была истина, со стороны защиты — совсем другая. И тут и там были профессора. И где же было разобраться в этом деле простым людям, присяжным заседателям? На суде им точно говорилось:

— Закон дышло, куда хочешь — туда и воротишь. Научный закон такой же.

И ворочать это дышло были призваны они. Дать двадцать лет каторжных работ чернобородому еврею с твердым и умным, бледным лицом, или махнуть рукою и признать, как говорят все эти умные, просвещенные люди, профессора, академики, что мальчик убит… как курица…

"Да", — думал Вася, — "страшное дело суд. И особенно страшное еще потому, что над каждым из них висят слова Христа: — не судите, да не судимы будете, и каким судом осудите — таким и вас осудят"… Как им судить!"

XXXVI

Вася, переживая впечатления суда, вспоминал страстное, вдохновенное слово гражданского истца.

Тот рассказал все то, что ему передали свидетели, дети Чапуры, фонарщик, сам Вася и покойный Яков Кронидович.

Высокий, тощий, в пенсне, с растрепанной интеллигентской бородой, со страстной, быстрой образной речью, он говорил: -

— Господа присяжные заседатели! Я выступаю здесь в качестве поверенного Александры Лыщинской. Много она перенесла по этому делу, и горя ее, ее страданий не выразишь словами! У нее уже нет слез, чтобы плакать. Вы вспомните: лишившись сына, замученного, обезкровленного, брошенного, как падаль, чему она подверглась?! Это было издевательство, надругательство и только простой русский человек может снести все это терпеливо и кротко. Она потеряла сестру, которая любила Ванюшу и не вынесла всего того, что пало на их голову. Она и сама потеряла здоровье и скоро предстанет пред лицо Всевышнего. И вот теперь, перенеся все это, все испытав, она, простой, безхитростный человек, обращается к вам, из которых большинство тоже простые русские люди и просит точного определенного ответа — кто убил, кто замучил ее Ванюшу, ответа, который был бы дан не "страха ради иудейска", а по совести, по вашей совести русских православных людей. Дайте же нам ответ! Его ждет от вас не только Александра Лыщинская, его ждет вся Россия!"

Ни оратор, ни Вася не думали тогда, сколь равнодушна была к этому делу Россия! Ответа присяжных ждала не Россия, но ждал весь еврейский мир, чутко и жадно прислушивавшийся к тому, что скажут простые Русские люди. Он ждал для того, чтобы решить, чего достоин Русский народ. Русский народ держал экзамен перед еврейским миром. И мог получить он на нем или снисходительное одобрение — или жестокую еврейскую месть до седьмого колена!

Две правды стояло перед ними — правда обвинения и правда защиты — и проще всего было искать в таком случае правду где-то посередине.

Два вопроса было предложено на разрешение присяжных заседателей: о событии преступления и о виновности Менделя Дреллиса.

— "Доказано ли, что 12-го марта 1911 года в Энске на Нагорной улице, в одном из помещений кирпичного завода еврея Русакова, 13-тилетнему мальчику Ивану Лыщинскому, при зажатом рте, были нанесены колющим орудием в теменной, затылочной и височной областях, а также в шее раны, сопровождавшиеся поранениями мозговой вены, артерии левого виска и шейных вен, и давшие вследствие этого обильное кровотечение, а затем, когда из Лыщинского вытекла кровь в количестве до пяти стаканов, ему вновь были причинены таким же орудием раны в туловище, сопровождавшиеся поранениями легких, печени, правой почки и сердца, в область которого были направлены последние удары, каковые ранения, в своей совокупности числом 47, вызвав мучительные страдания Лыщинского, повлекли за собою почти полное обезкровление тела и смерть его"?

Тень Ванюши, вызванная показаниями профессора Аполонова и точно приведенная на суд Яковом Кронидовичем, встала перед присяжными, и те ответили:

— Да, доказано…

Россия подписала себе приговор. Она стала в ряд «отсталых» государств. Ее ждала еврейская месть. Россия признала ритуальность убийства.

На вопрос о виновности Дреллиса в совершении убийства — последовал ответ:

— Нет, не виновен.

Чуждый мести, слабовольный и мягкосердечный простой Русский обыватель не посмел к страданиям матери Лыщинского прибавить страдания на каторге убийцы. Он не захотел взять на себя осуждение. Он простил убийцу.

Не судите, да не судимы будете!

Он надеялся, что когда настанет суд жида над ним — жид его помилует. Тем же судом его осудит.

Вася Ветютнев был потрясен. Он перестал верить в правосудие.

Он хотел бросить университет — и идти на военную службу…

XXXVII

У Валентины Петровны испортились ее маленькие часики-браслет. Она сама понесла их на просмотр к часовщику.

Было майское утро, и была та прелестная Петербургская весна, с какой не сравнится никакая южная. Воздух благоухал березовыми и тополевыми почками и казалось мокрые плиты петербургского тротуара излучали это благоухание. Валентина Петровна вышла на Невский и поднималась к Аничковскому мосту. Она задержала шаг, любуясь на Клодтовские статуи голых людей, укрощавших лошадей. Ей почему-то вспомнилось детство, Захолустный штаб, полковой плац… Мысль побежала дальше. Вспомнила Фортинбраса… Портоса.

"Милый Петрик! Купил для меня чистокровную лошадь. И имя какое: Мазепа! завода князей Любомирских. Мазепа! — верно сильная, коренастая, крепкая лошадь, с лобастой почти арабской головой. Караковый в подпалинах… Как… Фортинбрас… Нет… темнее".

От Фонтанки, голубевшей под ясным небом пахло водою и рыбой. Суетливо по ней бежал пароходик и тихо шелестела, плескаясь о гранитные стены, раздвигаемая им волна. Дали Невского были прикрыты легчайшей дымкой тумана. Наверху сияло ясное, голубое небо, еще утреннее, не тронутое облаками. Нестерпимым блеском горела Адмиралтейская игла и золотой ее корабль точно плыл по голубому эфиру. Так смотреть на нее — закружиться может голова. На углу Садовой возы с мебелью пересекли ей дорогу. Кто-то переезжал на дачу. На острова, в Новую Деревню, Лесной, на Лахту, в Сестрорецк? Она не подумала о даче. Запродала мебель. Квартире в июне контракт кончается. На что ей квартира?… В монастырь!..

Она шла легкой упругой походкой. Весенний ветерок, дувший с Невы, покрыл розовым ее щеки, весеннее солнце золотило их мягким загаром. Рядом послушно шла Диди, подрагивая на лапках с подушечками. Встречные обращали внимание на даму с собачкой. Такая молодая — и в глубоком трауре. На бульваре вдоль Гостиного Двора сильнее пахло тополевой почкой. По другую сторону чинили мостовую. Стояли рогатки, торец был снят, и от свежих, обнаженных досок, пахло смолою и дегтем.

Валентина Петровна шла, любуясь Петербургом, и с тоскою ощущая свое одиночество. Одна в этом городе. И сегодня, как вчера, и завтра, как сегодня. Прогулка — и длинный день, который не знаешь, куда девать.

У Екатерининского канала увидала магазин фортепьян и подумала: — "давать уроки музыки. Играть на вечерах… В кинематографе… Стать тапершей… Зачем?.. В монастырь?.. Ах, пожалуйста, куда угодно, только подальше отсюда".

Низкие кустарники сквера у Казанского собора были покрыты нежною молодою зеленью. Садовники из голубой парниковой лобеллии и желтых листиков выкладывали на клумбе хитрый узор. Дети бегали по дорожкам, гоняя обруч. Слышался смех. Шла иная жизнь. Наверно там играли в пятнашки.

Валентина Петровна остановилась. Ей некуда торопиться. Вот тот полненький, как Портос, когда ему было десять лет, а этот худышка — совсем Долле. И, верно, считают, как мы. Считал всегда в их играх Петрик. Он был самый честный. Она стояла и ей казалось, что она слышит голос маленького Петрика: — "раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять. Вдруг охотник выбегает, прямо в зайчика стреляет: — пиф-паф-ой-ой-ой, умирает зайчик мой" — и Петрик толкал ее в грудь, отставляя в сторону — не она будет "пятнать".

Валентина Петровна вздохнула: — "Смешной какой Петрик… Предложение делает… Зовет к себе… Умирает зайчик мой… Когда это было?… Восемнадцать лет тому назад… Целая жизнь!.. И где она? Впереди? или уже позади?"

В магазине Буре, где висели громадные за окном часы, приказчик, красивый французский швейцарец, узнал ее. Он отдал часы на осмотр в мастерскую рядом и предложил Валентине Петровне стул. Она села. Перед нею в витрине за стеклом лежали тяжелые серебряные часы с крышкой и с серебряными массивными цепочками, вытянутыми вдоль них.

Их ровный блеск на фоне черного сукна слепил Валентину Петровну.

— В этом году первый раз батюшка ваш не брали у нас часов. А то каждый год, когда десять, когда и двадцать призовых часов брали.

— Да, — сказала Валентина Петровна, ни о чем не думая и внимательнее посмотрела на лежавшие перед нею часики.

Приказчик, чтобы развлечь покупательницу, вынул часы и стал их показывать.

— Извольте посмотреть какая гравировка на крышках. Вот этот, где драгун прыгает через забор — это за скачку. Внутри на циферблате можно наклеить портрет Государя Императора, или Наследника, есть портреты Императрицы и Великих Княжен для Шефских полков… С тонкой цепочкой на 19 рублей, с толстой, для лучших призов на 23.

Валентина Петровна рукою в перчатке играла массивною цепью.

— Красивые часы. Не модные.

— У солдат они всегда в моде. Посмотрите — эти, с казаками, за джигитовку, эти с книгами и компасами, циркулями и линейками за отличное окончание учебной команды.

— А эти?

— Это — пограничной страже — за постовую службу.

— Да?..

Ее часы были готовы. Там только зубчик соскочил. Приказчик надел ей цепочку браслета на руку.

— Что я вам должна?

— Ничего-с… такой пустяк.

Она встала.

— Что, можно… часов десять по почте послать?

Она спросила, ни о чем еще не думая. Просто — так… Чтобы что-нибудь сказать.

— Куда угодно… В ящик положим, холстом обошьем… Только адрес дайте.

— Я сама пошлю… Вы только запакуйте.

— Слушаюсь. Какие прикажете? В какую цену?

— Лучшие… По двадцать три рубля… Вот таких… "За скачку" — трое… "За отличную стрельбу"…

— Цепочку с ружьями?

— Да… с ружьями… двое… "За постовую службу"- трое… и еще…

— "За разведку", может быть?…

— Да, "За разведку"… двое…. Всего десять…. Вы пришлите мне… Совсем готовые… только чтобы адрес написать.

— Через час у вас и будут.

Она вышла из магазина. Пошла прямо домой. Как-то легче ей дышалось… Точно будто и дело сделала. На двести тридцать рублей купила часов для пограничников Петрика. Откупилась от него…

XXXVIII

После завтрака к Валентине Петровне позвонили. Она так отвыкла от посетителей, что даже взволновалась. Но это принесли часы. Она заплатила по счету, села в гостиной за столик и тщательно по холсту написала адрес Петрика.

"Пусть порадуется… От госпожи нашей начальницы… от королевны Захолустного Штаба королевский подарок".

Она позвала Таню.

— Снесите, Таня, эту посылочку на почту, — сказала Валентина Петровна.

Таня хотела взять пакет, но в это время опять позвонили.

— Что это сегодня, — сказала Валентина Петровна. — Если это не Обри и не Долле — не принимайте. Я никого не хочу видеть.

Через несколько секунд Таня со смущенным лицом вернулась из прихожей, неся на китайском черного лака подносике визитную карточку. Валентина Петровна взяла ее в руки.

"Барон Вильгельм Федорович фон Кронунгсхаузен", — прочла она.

Глаза цвета морской воды поднялись вопросительно на Таню. В золотых глазах Тани прыгал радостный смех.

— Петра Сергеевича полка командир-с, — шепотом сказала она. — Вот такой, и она вытянула лицо и округлила правый глаз, будто в нем был монокль.

— Командир холостого полка, — тихо сказала Валентина Петровна, вставая со стула. — Проси… Что ему надо от меня?

Высокий, тощий, с юношеской в сорок с лишним лет талией, очень прямой, в длинных с острою складкою серо-синих чакчирах, в драгунском мундире, с этишкетом, выпущенным из-под погона, с Владимирским крестом в петлице, с сухим бритым, в морщинах не то английского жокея, не то немецкого пастора лицом, с моноклем, с редкими рыже-седыми волосами, аккуратно расчесанными на пробор через весь затылок до желтого воротника, барон, изобразив на лице своем некоторое подобие улыбки, склонился к Валентине Петровне, целуя ее руку и по тому, как барон взял ее и как целовал, она почувствовала, что он увидал, прочувствовал и оценил всю красоту ее руки.

— Пожалуйста, барон, — смущаясь, сказала Валентина Петровна. Она хотела сказать "чему обязана Вашим посещением?", но ей это показалось нелюбезным, и она замялась. Барон стоял в трех шагах от нее и рассматривал ее через монокль. Так вероятно он разглядывал ремонтных лошадей, на глаз оценивая толщину кости под коленом, ширину груди, спину, круп. Ей стало неловко под его взглядом и она покраснела. Покраснев, стала досадовать на себя.

— Садитесь, барон… Прошу.

Барон продолжал стоять.

— S-so!.. — с полным удовлетворением сказал барон. — S-sо!.. Тот-то кто любит свой польк — тот любит своих офицеров! — торжественно начал он, все не садясь. — Я ошень любиль ротмистра Ранцева, Вы его тоже любите?

— Да… мы друзья детства… Он очень хороший человек.

— Мало сказать — хороший шеловек. Он хороший офицер… Он хочет женить на вас. Тот-то, кто собою вам жертвоваль — тот-то достоин вашей любви.

— Вот как, — чуть улыбаясь, сказала Валентина Петровна, — вы, командир холостого полка, говорите о женитьбе вашего офицера?

— Тот-то, кто ушель в Пограничную стражу, — тот-то не в холостом полку. Тот-то может жениться. Тот-то должен жениться.

— Так… я, признаться, барон, ничего не понимаю, — сказала Валентина Петровна.

— Я приехаль… сваха… сватом к вам. Он ошень просиль…. Я знай… Как ваша матушка, я ее знай, в Захолустном Штабе помогайт вашему папе, так вы помогайт ротмистру. Тот-то — достоин.

— Я в этом, барон, не сомневаюсь, что Петр Сергеевич достоин самой прекрасной двушки, как невесты… Но я… Я-то чувствую себя совсем не достойной его.

— Глюп-сти! — решительно сказал барон. — Я это понимай, — я все хорошо знай. Он мне все, все, все писаль… Как отец… Я ему биль и есть отец, и я прошу нэ отказывать.

— Не знаю, право… Вы меня застаете врасплох. Я, откровенно говоря, никогда не думала об этом.

— Есть вешши, сударыня, где думать нельзя. Надо — сердце… Надо — раз-два и готово… Это — атака и женитьба… Если подумаль: — "я атакую" — нэт атаки — сердце не выдержаль…. Если подумаль: — "я женюсь", стал думать: "зашэм я женюсь, буду-ли я счастлив" — тот не женится. Это, как Гоголь, — вы, наверно, знаете, смеялись… Тот-то, кто женится, тот телеграфирует два слова: — "да… еду"… вот и все. И вы это сделаете. Тот-то, кто любит, — тот это делает.

Валентина Петровна стояла перед бароном, опустив голову. Она подняла ее и вдруг увидала себя в зеркале. Весенняя, утренняя прогулка оживила ее щеки, глаза сверкали в черном обводе густых, загнутых вверх ресниц. Траур делал ее еще моложе, тоньше и стройнее. На мгновение мелькнула мысль о монастыре — и стало так жаль себя… Чугунные кони на Аничковом мосту встали перед глазами. И не только кони… Даль звала. Все эти фанзы и манзы, простор до фиолетовых гор казались чудесными — и с Петриком не страшными. В ушах звучала Бородинская симфония — "В степях Азии" — и точно пела, переливаясь, как горный ручей странная, меланхоличная, медлительная жилейка и ей вторило побрякивание колокольцев тихо бредущего по пустыне верблюжьего каравана. Безкрайние горизонты, золотые восходы, румяные закаты раскрывались перед нею и жизнь была не в прошлом, а в будущем — и прекрасным казалось продолжить ее рука об руку с Петриком, — кому все и всегда во всех играх верили. И в жизненной игре она ему поверит.

Он — офицер.

Барон посмотрел на свои часы-браслет.

— Тот-то, кто сделал свое дело, тот телеграфирует — да!..

— Барон, — сказала Валентина Петровна.

В это время Таня, в платочке, показалась в дверях.

— Барыня! можно войти?

— Что вам, Таня?

— Посылочку взять… На почту… Вы приказали… А то запрут почту-то!

Барон скользнул глазом по адресу на коробке. Он выбросил монокль и согнулся опять к руке Валентины Петровны.

— Оставьте, Таня… Я сама… отвезу… не надо на почту, — густо покраснев, сказала Валентина Петровна.

Барон шагнул к дверям в прихожую. В дверях он остановился, почтительно и церемонно еще раз отвесил низкий поклон Валентине Петровне, выпрямился и вставил в глаз монокль.

— S-so!.. — сказал он. — Тот-то кто!..

Это "s-sо!" — было победно-торжествующее.

Барон исчез в дверях. Валентина Петровна с сильно бьющимся сердцем опустилась в кресло. Ди-ди с радостным визгом прыгнула ей на колени. К ногам Валентины Петровны подбежала проводившая барона Таня. В золотых ее глазах сверкало, переливаясь, как шампанская игра, — счастье.

— Барыня!..едем!.. — крикнула она, заливаясь шаловливым смехом.


Август 1929 — март 1930

Дер Сантени, Франция


КОНЕЦ

Загрузка...