Нет, нет, мой друг, не думайте больше об этом. То, чего вы от меня хотите, возмущает меня, вызывает во мне отвращение. Можно подумать, что господь — ведь я верю в бога — пожелал ко всему благому, что он сотворил, примешать малую толику безобразного. Он дал нам любовь, самое чудесное, что есть на свете, но нашел, что она слишком прекрасна и чиста для нас, и создал чувственность, низкую, грязную, возмутительную, грубую чувственность; и выдумку эту он как бы в насмешку связал со всем нечистым в нашем теле, сделав так, что мы не можем думать об этом не краснея, не можем говорить об этом иначе, как шепотом. Проявления чувственности отвратительны, позорны. Их скрывают, ибо они возмущают душу, оскорбляют взоры; они осуждены моралью, преследуются законом, и люди отдаются страсти во мраке, словно совершая преступление.
Никогда не просите меня об этом, никогда!
Не знаю, люблю ли я вас, — просто мне с вами хорошо, ваш взгляд мне приятен, ваш голос ласкает мой слух. Но если, воспользовавшись моей слабостью, вы добьетесь того, чего хотите, — вы сразу станете мне ненавистны. Порвутся незаметные узы, соединяющие нас друг с другом, и нас разделит зияющая пропасть бесчестья.
Пусть наши отношения останутся прежними. И... любите меня, если хотите, я позволяю.
Сударыня, разрешите и мне, в свою очередь, поговорить с вами напрямик, без обиняков и любезностей — словом, так, как я стал бы говорить с другом, собравшимся навсегда уйти в монастырь.
Я тоже не знаю, люблю ли вас. По правде сказать, я понял бы это лишь после того самого, что так возмущает вас.
Помните стихи Мюссе:
Чудесен этот миг или ужасен он?[1]
Могу ли позабыть я эти спазмы, стон,
И поцелуй немой, и страсти натиск грубый,
И бледное лицо, и стиснутые зубы?
Мы, мужчины, тоже испытываем подчас чувство омерзения и непреодолимого отвращения, когда, увлеченные властным порывом инстинкта, унижаемся до случайной связи. Но если женщина — наша избранница, всегда полная обаяния, неотразимо влекущая, как вы влечете меня, то обладание становится счастьем, самым жгучим, самым полным, самым безграничным.
Ласки, сударыня, — это испытание любви. Если после объятий наш пыл угасает — значит, мы обманулись. Если же он растет — значит, мы любим.
Некий философ[2], не признававший эту теорию, предостерегал против западни, расставленной нам природой. Природе нужны живые существа, говорил он, и, чтобы заставить нас создавать их, она кладет у ловушки двойную приманку: любовь и сладострастие. И он добавлял: лишь только мы попадемся, лишь только минутное опьянение пройдет — нас охватывает беспредельная грусть, ибо мы понимаем, как хитро нас обманули, мы видим, чувствуем, осязаем скрытую, тайную причину, толкнувшую нас вопреки воле в эту западню.
Так бывает часто, очень часто. И мы встаем тогда с отвращением. Природа победила нас, бросила нас по своей прихоти в раскрывшиеся объятия, ибо она хочет, чтобы объятия раскрывались.
Да, я знаю холодные, хоть и неистовые поцелуи незнакомых губ, пристальные и горящие взгляды глаз, которых я никогда раньше не видел и никогда больше не увижу... знаю и все остальное, о чем я не могу вам написать и что оставляет в душе и горечь и тоску.
Но когда облако страсти, называемое любовью, окутывает два существа и они подолгу, постоянно думают друг о друге; когда во время разлуки память продолжает бодрствовать и днем и ночью и в ней непрестанно всплывают черты лица, улыбка, звук голоса; когда всеми думами владеет один, отсутствующий и все же неотступно стоящий перед вами образ — разве не естественно, чтобы объятия наконец раскрылись, чтобы губы приникли к губам, чтобы тела слились?
Неужели вы никогда не испытывали жажды поцелуев? Скажите, разве уста не призывают уста, разве ясный взор, словно проникающий в самое сердце, не будит в вашей крови непреодолимых, пылких желаний?
Это ловушка, гнусная ловушка, скажете вы? Пускай, я это знаю, я готов попасть в нее, я этому рад. Природа научила нас ласкам, чтобы скрыть свою хитрость, чтобы заставить поневоле, без конца плодить новые поколения. Так давайте похитим у нее сладострастие, присвоим его, преобразим, сделаем утонченным, идеальным, если хотите! Обманем, в свою очередь, эту обманщицу Природу! Сделаем больше, чем она хотела, больше того, чему она могла или осмелилась нас научить. Сладострастие — словно необработанный драгоценный камень, добытый в недрах земли; возьмем его и станем шлифовать, чтобы придать ему красоту, не заботясь о первоначальных намерениях, о тайной воле того, кого вы зовете богом. И так как мысль все может сделать поэтичным — опоэтизируем сладострастие, сударыня, даже самые грубые его проявления, самые некрасивые его формы, самые чудовищные его выдумки!
Будем любить сладострастие, как пьянящее вино, как зрелый плод, благоухающий во рту, как все, что переполняет нас счастьем. Будем любить тело, потому что оно красиво, бело и упруго, округло и нежно, сладостно для губ и для рук.
Когда художники искали самую изысканную, самую чистую форму для кубков, из которых Искусство могло бы пить опьяняющую влагу, они выбрали форму женской груди, сосок которой похож на бутон розы.
В одном ученом труде, в Словаре медицинских наук, я прочитал определение женской груди, как будто вышедшее из-под пера Жозефа Прюдома[3], ставшего доктором медицины:
«Грудь женщины можно рассматривать как нечто, приносящее одновременно и пользу и наслаждение».
Отбросим, если не возражаете, пользу и оставим только наслаждение! Неужели грудь имела бы эту восхитительную форму, вызывающую непреодолимое желание ласкать ее, если бы предназначалась только для кормления детей?
О сударыня! Пусть моралисты проповедуют стыдливость, а врачи — осторожность; пусть поэты, эти обманщики, всегда обманывающие самих себя, воспевают чистое слияние душ и беспредельное счастье; пусть некрасивые женщины помнят о своем долге, а рассудительные люди — о своих бесполезных делах; пусть теоретики останутся со своими теориями, а священники — со своими заповедями, — мы же будем любить сладострастие, которое пьянит, сводит с ума, обессиливает, доводит до изнеможения и вновь воскрешает! Оно нежнее благоухания, легче ветерка, острее боли; оно стремительно, ненасытно, заставляет молиться, совершать преступления и подвиги.
Будем любить сладострастие, но не спокойное, обычное, разрешенное законом, а яростное, буйное, исступленное! Будем искать его, как ищут золото и алмазы, ибо оно дороже, оно неоценимо, хотя и мимолетно. Будем вечно гнаться за ним, умирать за него или от него!
Хотите, сударыня, я скажу вам одну истину? Полагаю, вы не найдете ее ни в одной книге. Счастливы лишь те женщины, которых часто ласкают. Они живут без забот, не зная мучительных мыслей, не имея других желаний, кроме желания нового поцелуя, такого же сладостного и утоляющего их жажду, как и предыдущий.
Женщины, которых ласкают мало, неумело или редко, живут, мучимые тысячами жалких забот, тщеславием, жаждой денег, всякими случайностями, причиняющими столько огорчений.
Но женщины, ласкаемые досыта, ни в чем не нуждаются, ничего не желают, ни о чем не сожалеют. Они грезят, спокойно улыбаясь; их едва задевает то, что для других было бы непоправимым несчастьем, ибо сладострастие заменяет им все, исцеляет от всего, утешает во всем!
Как много я мог бы еще сказать!..
Оба эти письма на японской рисовой бумаге были найдены в маленьком сафьяновом бумажнике под скамеечкой в церкви Магдалины, вчера, в воскресенье, после утренней мессы.