Часть вторая

I

– Два одноместных? – портье, не скрывая изумления, собрал лоб в морщины и принялся перелистывать свой гроссбух – Два одноместных номера – сейчас, во время фестиваля? Это очень сложно. – Портье взял резинку, стер несколько строчек на одной странице и написал что-то на другой, задумчиво присвистнул и произнес: – Хм, да-а, это очень, очень сложно, если не сказать – невозможно.

Кессель осторожно положил возле гроссбуха пятидесятимарковую банкноту. Портье, не поднимая глаз, продолжал изучать записи, однако его рука подобно голодному проворному крабу подползла к банкноте, сцапала ее и, смяв, быстро утащила в гнездо, устроенное в кармане жилета.

– Может быть, – предложил портье, по-прежнему не поднимая глаз, – господа пока зайдут в ресторан пообедать? К тому времени мне, вероятно, удастся что-нибудь сделать.

– А который теперь час? – осведомился Кессель, однако не потому, что хотел узнать время, а чтобы показать, что времени у них не так уж много (рядом на стене висели большие часы, которых Кессель просто не мог не заметить). Портье взглянул на стенные часы и сказал: – Вы хотите успеть на «Тристана»; я понимаю. Но вы вполне успеваете и пообедать – если, конечно, вам понадобится не более получаса, чтобы переодеться. Подождите минутку, – и он, подняв стойку, вышел из своего портьерского закутка. – Пойдемте со мной!

Кессель и Корнелия последовали за ним. Портье провел их в зал ресторана. Все места были заняты. Портье кивком головы подозвал метрдотеля и поговорил с ним. После этого уже метрдотель проделал несколько таинственных телодвижений, махая салфеткой, в ответ на что в зале появились два юных официанта: с быстротой молнии они поставили дополнительный столик с двумя стульями и тут же принялись накрывать.

– Надеюсь, здесь вам будет удобно, – сказал портье, – Об остальном не беспокойтесь: я сам вас найду. Вы успеете на «Тристана».

Кессель и Корнелия уселись за столик. Официант принес меню в роскошной папке, отступил на шаг и принял выжидающую позу.

– Вы развелись с Вильтруд? – спросила Корнелия.

– Да, и уже давно, – сообщил Кессель.

– Жалко – сказала Корнелия – Что ты будешь есть, папа?

– Что ж, – промолвил Кессель, – принесите мне шницель с рисом – и еще порцию супа, какой у вас там значится на сегодня.

– Слушаюсь, – отозвался официант, – значит, консоме дежур.

– Мне то же самое, – сказала Корнелия, захлопывая громоздкую папку.

– Аперитив будете? – осведомился официант, – Портвейн или, может быть, сухой шерри?

Кессель поглядел на дочь. Можно ли ей уже пить сухой шерри? А тем более портвейн? Черт его знает. По дороге сюда он как-то не думал об этом; только когда они въехали в город – дождь лил вовсю, – Кессель взглянул на дочь, сидевшую рядом на переднем сиденье. Ее фигурка была по диагонали перетянута ремнем, подчеркивавшим, так сказать, вполне взрослые размеры бюста. Да, подумал тогда Кессель, один номер на двоих брать уже не стоит.

– Хорошо – сказал Кессель, – два сухих шерри, а потом вот это, – он нашел в меню соответствующую строчку: – «Зоммерахер Катценкопф».

– Слушаюсь, – снова ответил официант, чиркая в блокнотике – Номер 14. Бокал или бутылку?

– Бутылку, – решил Кессель, однако все же обернулся к Корнелии, чтобы спросить: – Тебе вообще-то можно пить или нет?

– Можно, можно, – заверила Корнелия.

Дождь все еще лил, и конца ему было не видно. Тучи стояли низко, и фасады домов на улице, казалось, промокли насквозь.

– Якоб Швальбе считает, – сказал Кессель дочери, – что дождь – это хорошо. Обычно здесь в театре бывает слишком жарко, а в дождь и акустика лучше, особенно на «Тристане» – так считает Якоб Швальбе Ты его помнишь?

– Нет, – ответила Корнелия.

– Ну как же не помнишь! Сколько тебе лет?

– Шестнадцать, – сообщила Корнелия.

– Вот видишь! Якоб Швальбе, квартира на Вольфгангштрассе.

– Квартиру на Вольфгангштрассе я помню, а человека, которого звали бы Якоб Швальбе – нет.


Интересно, жив ли еще Нестор-Детописец? – подумал Кессель, вспоминая, как он в шестидесятом году крестил Корнелию, точнее, как он ходил записывать ее в загс. Сколько лет было тогда Детописцу?Наверное, не больше сорока, сейчас ему пятьдесят пять, значит, не только жив, но еще, наверное, и работает. Записать эту историю Кессель так и не удосужился, хотя его много раз просили; однако рассказывал он ее с удовольствием в течение многих лет. Рассказанная в лицах, она составляла один из коронных номеров кесселевского репертуара и, когда Кессель был в духе и рассказывал историю со всеми подробностями, она становилась венцом любой вечеринки, почти так же, наверное, как в свое время их чарльстон на пару с братом Леонардом.

Главной героиней этой истории была, однако, не Корнелия, а старшая дочь Кесселя, Иоганна, родившаяся в 1954 году.

– Моя дочь появилась на свет в больнице, – так начинал Кессель свой рассказ, почти всегда проводя при этом влажным мундштуком трубки (естественно, потухавшей во время рассказа) по своим редеющим волосам – эта привычка выводила из себя как Вальтрауд, его бывшую бестию, так потом и Вильтруд; только Рената сумела отучить Кесселя, да и то, скорее всего, потому, что ко времени знакомства Кесселя с Ренатой волос у него на голове уже почти не осталось – Время домов-музеев прошло, как вы знаете. Нам известен дом, где родился Моцарт или, допустим, Гете; даже у меня есть дом, где я родился. В любом, даже самом маленьком городе всегда можно найти мемориальную доску, на которой написано: «Изобретателю маятникового регулятора от благодарных соотечественников» или что-нибудь в этом роде Наши внуки таких досок уже не увидят. Разве что на фасадах родильных домов и больниц установят огромные мраморные плиты, на которых по мере надобности будут задним числом высекать имена прославившихся младенцев, родившихся в этих стенах. Вот так и моя дочь, следуя велению времени, родилась не в доме, а в больнице. И счастливому отцу не дали поцеловать новорожденного – этого сейчас вообще нельзя, чтобы младенец, не дай Бог, чем-нибудь не заразился, – а только показали из-за стекла с рук недовольной медсестры, у которой явно была куча других, куда более важных дел, чем показывать отцам их детишек. Говорят даже, что медсестры в таких случаях выбирают малыша покрасивее из тех, что есть у них под руками, но я в это не верю. Я думаю, что они берут просто первого попавшегося. Церемония крещения в больнице проходит ничуть не лучше. Нет, церкви-то при больницах как раз ничего, и то, что они выдержаны в современном стиле, тоже не плохо (хоть интерьер и напоминает декорации к «Парсифалю» в провинциальном театре). Но крестных родителей выстраивают вдоль стенки, и крестит ребенка недовольный священник, брызгая водой из какой-то спринцовки. У него, видимо, тоже была куча других, неотложных дел, хотя я совершенно не могу понять, каких именно.

Формальности же, требуемые от ребенка после выхода из больницы, отличаются уже гораздо большим разнообразием.

– Загс я только потому нашел быстро, – рассказывал Кессель, – что именно в нем – увы! – мы не так давно расписывались с моей бывшей холерой.

Во время рассказа Кесселя можно было прерывать, он даже любил, когда ему задавали вопросы, потому что, как он говорил, рассказ – это сценическое действие, требующее участия публики; не возражал он и против музыкальных пауз – если в доме, конечно, был рояль или пианино (Якоб Швальбе иногда аккомпанировал ему), а кроме того, когда его прерывали, он мог заново разжечь свою трубку.

– Почему же «увы», – спрашивали его иногда в этом месте, – ведь у вас наверное были какие-то мотивы, раз вы решили жениться.

– Наверное, были, – отвечал Кессель, – но сейчас я уже не помню. какие. А тогда, в 1953 году, я вообще не задумывался об этом. Мне было двадцать три года. Ну скажите, кто в двадцать три года о чем-то задумывается? Женщина – пожалуй, мужчина же никогда.

Сейчас, в 1976 году, старшей дочери Кесселя было двадцать три года!

– Возможно, – продолжал Кессель, – я сказал «да» только потому, что стеснялся сказать «нет». Вы знаете, как все это происходит в загсе? Да? Значит, вы помните, что там всех загоняют в ритуальный зал. Врачующиеся – слово-то какое! – стоят парами и держатся за руки, не зная, куда себя девать, в полутемном коридоре, где воняет мастикой, а зимой вообще нечем дышать, ожидая, пока их вызовут. А я стоял там один, с доверенностью невесты на руках. Законом это разрешается, сказал мне потом загсовский чиновник, хотя у него я – первый такой случай. Это был другой чиновник, не Детописец. В день свадьбы – было 15 ноября, погода была отвратительная – меня разбудил братец Леонард: 'Вставай, Альбин, сказал он, пора жениться!» А я – сам я, правда, этого не помню, но Леонард клянется, что все так и было, – перевернулся на другой бок. бормоча: «Какое жениться, когда на улице дождь!»

Впрочем, мы редко бываем последовательны, даже в минуты просветления. Я встал и, невзирая на дождь, поперся в загс, хотя лучше было, наверное, этого не делать.

Потом я снова попал в этот загс и снова ждал, правда, в другом коридоре, но воняло там точно так же, чтобы записать дочь. С меня сняли множество всяких показаний и наконец спросили об имени ребенка. А я еще дома заготовил бумажку, старательно напечатав на ней в поте лица все шесть заранее избранных женских имен (бумажка с мужскими именами, скомканная, уже лежала в корзине):

Иоганна Катарина Констанция Мария Магдалина Цецилия

Эту-то бумажку я вместе с обоими паспортами, справкой из роддома, страховкой и всем прочим и выложил на стол Нестору-Детописцу.

Герр Нестор, как явствовало из таблички, которую я за час ожидания успел изучить во всех подробностях, отвечал за регистрацию новорожденных с фамилиями от «А» до «М». Младенцев с фамилиями от «Н» до конца алфавита обслуживали в соседнем кабинете и, если это кого-нибудь интересует, за них отвечал господин (или дама, поскольку в кабинет я не заглядывал, а табличка на двери была, так сказать, бесполой) по фамилии Залюшик. Пока мы с герром Нестором выясняли наши, как выяснилось позже, более чем неуставные отношения – в том смысле, что они никак не вписывались в рамки служебного устава делопроизводителя загса, – на его столе пару раз звонил телефон. Снимая трубку, герр Нестор говорил: «Загс, запись детей, Нестор». Говорил он это настолько отрешенным тоном, что казалось, будто он записывает историю всего человечества. Впрочем, из всех живущих его интересовали только дети, поэтому истинным летописцем его считать нельзя было, зато Детописцем можно было назвать с полным правом.

Когда я уселся напротив него, Нестор-Детописец как раз собирал бумаги предыдущего посетителя, чтобы отложить их в правую стопку. Поскольку я довольно хорошо умею читать вверх ногами, что, кстати, редко кому удается, из этих бумаг я узнал, что предыдущего ребенка назвали Томасом. Просто Томасом, и больше никак. Бедный мальчик.

Вполне возможно, что какие-то таинственные силы предупредили Нестора-Детописца о моем визите, потому что мои бумаги он положил не в левую стопку входящих, а сразу на середину стола. На самом верху лежала бумажка с шестью именами дочери. Герр Нестор долго изучал бумажку, а потом перевел взгляд на меня.

– Обычно, – начал он, – родители сначала выбирают имя ребенку, а потом уже идут записывать его в загсе.

– Конечно, – сказал я, – ну так что же?

– Какое же из этих имен вы хотите дать дочери?

– Простите, – сказал я, – но тут, по-моему, ясно все написано.

– То есть… Вы хотите… – начал Нестор.

– Вот именно, – подтвердил я.

– Шесть имен? – ужаснулся Нестор.

– Все правильно, вы не ошиблись, – заверил его я.

– Иоганна, Катарина, Констанция, Мария, Магдалина, Цецилия, – по слогам произнес он, – все шесть?

– Ну, строго говоря, – уточнил я, – имен здесь только пять, потому что Магдалина – всего лишь эпитет, второе имя Марии, которая была родом из Магдалы; это двойное имя, как например Жан-Батист или Мартин-Лютер…

– Это меня не касается, – строго возразил Нестор, – по нашим правилам здесь шесть имен.

– О, я ни в коем случае не хотел бы нарушать правила, – заверил я его.

– И вы желаете дать ребенку все шесть? Они же не уместятся в формуляре!

– Мое дело – выбрать имена, – хладнокровно сообщил я, – а ваше – найти для них место. Можете записать три имени над пунктирной линией, а трипод ней.

– Да-а, – возмущенно заявил он, – вам легко говорить!

Будучи, впрочем, человеком дела, Нестор-Детописец достал из стола уставы и правила своей службы и принялся усердно их перелистывать. Он долго и нервно просматривал эти толстые тома, бросая на меня уничтожающие взгляды.

– Что ж, – произнес он некоторое время спустя, захлопывая свои своды правил, в которых с величайшими подробностями описывалась всякая никому не нужная дребедень, однако о действительно спорной ситуации в них, как всегда, нельзя было найти ни слова, и с остервенением запихивая их обратно в ящик стола, – по-видимому, количество имен уставом не ограничивается!

– Да, – ласково согласился я, – я это знаю. – Перед визитом к нему я коварно изучил этот вопрос, проконсультировавшись с опытным юристом.

– Но в таком случае, – возмутился Нестор-Детописец, и в его голосе засквозило отчаяние загнанного в угол чиновника, – вы могли бы написать тут и триста шестьдесят пять имен!..

– Ну, вот видите, – миролюбиво сказал я, – а я написал всего только шесть.

Он отшвырнул все бумаги, вскочил из-за стола и выбежал вон. Вернулся Детописец примерно через четверть часа – очевидно, он ходил советоваться с начальством – и, сев на место, опустил руку под стол. Мне уже показалось было, что он сейчас вызовет охрану, чтобы меня скрутили и увели за оскорбление должностного лица или что-нибудь в этом роде. Но это было всего лишь привычным движением конторского служащего, у которого различные формуляры разложены в разных ящиках стола, где каждый нижний выдвинут немного больше, чем верхний. Его рука, скользя вниз под действием силы тяжести, автоматически нашла нужный ящик, где лежали все документы, необходимые новорожденному, выбрала из них по одному экземпляру и раскинула передо мной на столе элегантным веером, оставляя на листах следы от влажных пальцев. Акт записи гражданского состояния начался, все шесть имен были приняты к регистрации.

– После этого, – обычно добавлял Кессель, когда утихали аплодисменты слушателей (а он, как уже говорилось, не просто рассказывал эту историю, но показывал ее в лицах, имитируя и мимику Нестора-Детописца, и нервные движения его рук, перелистывавших тома уставов, и поиски нужного ящика), – после этого можете себе представить, как выглядела церемония крещения. От этих дежурных крестин со спринцовкой в больничной церкви я, конечно, отказался. Мою дочь крестили в бывшей дворцовой церкви. Проблема заключалась в том, что дворцовая церковь была не в нашем приходе и вообще не относилась ни к какому приходу, поэтому между ответственными за все это церковными инстанциями завязалась целая бумажная война, велась которая, кстати, исключительно на латыни! Это было еще до второго Ватиканского собора.

– А что сказал Детописец, когда вы пришли к нему во второй раз?

– Второй раз был шесть лет спустя, когда герр Нестор уже не был Детописцем: его повысили. Кроме того, я предъявил грамоту.

– Грамоту?

– Да. Я получил ее после первого раза от Общества защиты традиционных личных имен. Я объяснил герру Нестору, заместителю директора загса, что это общество поставило своей целью сохранение исторического фонда имен и борется с бессмысленными, обезличенными выдумками родителей типа Эйк, Торстен или Громхильд, которых теперь, к сожалению, становится все больше. Грамота произвела впечатление, и во второй раз меня записали без всяких разговоров.

Когда кто-нибудь из наиболее дотошных слушателей спрашивал Кесселя, не сам ли он основал это общество, тот только загадочно усмехался.


– Неужели ты не помнишь Якоба Швальбе? – спросил Кессель. – Такого рыжего, с козлиной бородой? Он, правда, недолго прожил в квартире на Вольфгангштрассе, я тут как раз прикидывал, может быть, года два. Но тебе-то уже было лет восемь или даже девять.

– Нет, не помню. Про него, в общем, можешь не рассказывать. Вот Линду помню, и даже очень.

Линда тогда была кесселевской «фавориткой», то есть любовницей. Вермут Греф, к которому он в 1967 году, после вступления в коммуну, ходил очень часто, то есть исповедовался у него практически каждый вторник, – Греф тогда же спросил его: «Ты вступил в коммуну, чтобы нейтрализовать свою холеру или все-таки ради Линды?» Греф как всегда нависал над своей чертежной доской, косо стоявшей в на удивление темной и неуютной комнате, и вопросы задавал, не оборачиваясь, не вынимая карандаша из правой руки и трубки из левой.

– По обеим причинам, – подумав, признал Кессель.

– Хм, – констатировал Греф.

Вальтрауд, она же холера, а потом бывшая холера, всегда изображала из себя женщину широких взглядов, эмансипированную, далекую от банальной ревности: наш брак – это договор, утверждала она, который действителен лишь до тех пор, пока этого желают обе стороны, и т. п. Но Кессель никогда до конца не верил в это. Его связь с Линдой началась где-то в начале 1966 года – или, может быть, в конце 1965-го. Линда тогда училась в Университете и устроилась в Информационное Агентство Св. Адельгунды, чтобы подзаработать: она паковала журналы или делала что-то в этом роде. Когда наступало время отпусков или просто работы было слишком много, Кессель всегда нанимал студентов, точнее, студенток – по рекомендации Якоба Швальбе, который в те времена часто захаживал в Агентство. Обычно Якоб Швальбе потом соблазнял их, однако в случае с Линдой Кессель сразу же сказал ему: «Ее не трогай! Эта девушка не для тебя». Да, тогда все было иначе. Тогда не Кессель занимал деньги у Швальбе, а тот у него. Так что слово Кесселя было для Швальбе законом.

В первый момент, когда Линда зашла представиться шефу (этот порядок ввел сам шеф, то есть Кессель, что очень раздражало его начальника отдела кадров), Кесселю показалось, что в кабинет вошла Юлия – правда, только в первый момент. В чем состояло сходство, он сам вряд ли сумел бы объяснить. Если поставить Юлию и Линду рядом, то их трудно было бы даже принять за сестер. Однако в движениях Линды было что-то от внутренней элегантности Юлии. И руки были похожи, во всяком случае их размер, и волосы, хотя в них не было той тонкой, легкой рыжинки.

– Если уж говорить честно, – начал Кессель, посетив Вермута Грефа в другой раз, – то Линду я не любил. Я даже в первый момент в нее не влюбился – не знаю, поверишь ты мне или нет…

– По вторникам я всегда тебе верю, – ответил Греф, продолжая исправлять что-то в своем чертеже.

– Просто в тот первый момент я понял: мне она нужна. Она больше всех похожа на Юлию, такого сходства я нигде не найду.

– Бывает, – отозвался Греф.

– Ей я этого, разумеется, никогда не говорил, – уточнил Кессель.

Своему же другу Вермуту Грефу Кессель, несмотря на исповедальный характер их вторников, никогда не говорил, что вступить в коммуну ему предложила именно Линда. Она довольно долго надеялась, что Кессель разведется и женится на ней, хотя прямо на этом не настаивала.

Когда ей наконец стало ясно, что Кессель этого не сделает, она предложила ему переехать в коммуну вместе с женой и обеими дочерьми. Коммуна тогда называлась еще просто «Коммуной 888» и располагалась в обшарпанной развалюхе на заднем дворе вполне приличного жилого дома на Герцогштрассе в Швабинге. Линда думала, что в лоне коммуны их связь с Кесселем только укрепится, а с холерой они как-нибудь найдут общий язык.

Но это была иллюзия. Сходство Линды с Юлией тоже оказалось иллюзией. Да и Вальтрауд оказалась и вполовину не столь эмансипированной женщиной, как утверждала. Если Кесселю хотелось спокойно переспать с Линдой, им приходилось искать квартиру, а это всегда была проблема. Иногда, правда, какой-нибудь приятель или подруга давали им ключи. Летом, когда было тепло, они ездили в лес. Конечно, со временем даже Вальтрауд, вообще не отличавшаяся наблюдательностью (ее интересовала главным образом собственная персона), заметила, что между Кесселем и Линдой существуют не только добрососедские отношения. Дети, очевидно, тоже это заметили. Иоганна любила Линду, Корнелия – нет. Зато, когда Кессель женился на Вильтруд, все было наоборот: Иоганна вообще перестала ходить к отцу, а Корнелия с Вильтруд подружились. Какое-то время Кессель даже надеялся, что Корнелия переедет от матери к нему, то есть к ним с Вильтруд (Корнелии тогда уже исполнилось четырнадцать). Возможно, так оно и произошло бы, если бы его брак с Вильтруд не распался скорее, чем кто-либо мог ожидать. Сходство Вильтруд с Юлией тоже в конце концов оказалось иллюзией.

В августе 1974 года Кессель, Вильтруд и Корнелия вместе отдыхали на каком-то острове в Северном море. Они были как одна семья, как счастливые супруги со своей почти уже взрослой, несколько угловатой, но вполне симпатичной дочерью. В сентябре Корнелия еще два или три раза навещала их с Вильтруд. После этого Кессель ничего о ней не слышал – вплоть до того самого письма Ренаты, которое получил в Сен-Моммюль-сюр-мере.


«Большой взрыв» на Пилатовой дюне произошел в четверг. 5 августа. Кесселю казалось, что он вызвал очищающую грозу, однако на самом деле этот взрыв оказался выстрелом, вся сила которого к тому же ударила не вперед, а назад, поразив самого Кесселя, что, впрочем, выяснилось гораздо позже.

Бабуля и тетки, Белла и Норма, а также д-р Курти Вюнзе уехали в тот же день, пятого вечером. Бабуля помирилась с Беллой и Нормой, зато разругалась с дедулей и Уллой. Кессель на всякий случай не показывался в пансионе «Ля Форестьер» до пятницы, переночевав (с согласия Уллы) в ее гнездышке на танкере, хотя и в одиночестве, потому что Улле нужно было паковать чемоданы. В пансион он явился около одиннадцати утра, запыленный и усталый как черт после марш-броска пешком вдоль по дюне, но Ренаты и Жабы уже не застал.

Мадам Поль перестилала постели, сохраняя образцовый нейтралитет. Она лишь поинтересовалась, не собирается ли Кессель тоже уехать. Кессель спросил, не оставила ли Рената для него какой-нибудь записки. Нет, ответила мадам Поль. Поэтому Кессель решил пока оставить номер за собой, тем более, что это был единственный одноместный номер во всей гостинице. Он купил удочку и каждый день отправлялся бродить по дюнам, до танкера и обратно. Ни одной рыбы он так и не поймал – скорее всего, впрочем, только потому, что так и не смог заставить себя насадить на крючок наживку.

Гундула уехала вместе с Ренатой. Последним, уже 7 августа, отбыл дядюшка Ганс-Отто.

– У нас всегда так, – сообщил дядюшка Ганс-Отто (в пятницу вечером Ганс-Отто, по-прежнему чисто выбритый и добродушный, снова пригласил Кесселя на ужин, оказавшийся весьма основательным), – вы ни в чем не виноваты. Стоит только появиться моей невестке, как все идет кувырком. Так что не обращайте внимания.

– А я и не обращаю, – признался Кессель – Скорее, наоборот: у меня такое ощущение, что с сегодняшнего дня все пойдет гораздо легче и лучше.

– А тут я бы как раз поостерегся, насчет ощущения, – предупредил его дядюшка Ганс-Отто. И опять оказался прав.

Ночью на танкере Кесселю снова приснилась Юлия. Сон был краткий, понятный и необычайно яркий: Кессель стоял у себя в директорском кабинете времен Святой Адельгунды – точнее, та часть личности Кесселя, которая заведовала сновидениями, представила эту комнату как его кабинет, и Кессель нисколько в этом не усомнился, хотя в действительности все, конечно, выглядело иначе. В действительности директорский кабинет Кесселя находился на четвертом этаже, и окна его выходили на небольшую старинную церковь. Из своего окна Кессель мог прочесть надпись над входом церкви, написанную золотыми готическими буквами. С улицы ее прочесть было почти невозможно: переулок тоже был старинный, узкий, и голову приходилось задирать так, что можно было сломать шею. Во сне же кабинет Кесселя находился на первом этаже, максимум на втором, и выходил в просторный современный двор, где было несколько деревьев и почему-то стояли бульдозеры. Кессель как раз глядел в окно, присев на подоконник, когда (без стука? этого Кессель уже не помнил, но утром подумал: Юлии не нужно стучать, потому что она никогда не застанет меня врасплох – в обоих смыслах: я не удивлюсь, когда она придет, потому что часто о ней думаю, и никогда не делаю ничего такого, о чем Юлия не должна была бы знать) – когда в дверь вошла Юлия. Юлия и во сне была «настоящая», то есть выглядела так же, как в жизни, как Кессель ее помнил и наяву. В руках она держала две рюмки, две маленькие ликерные рюмочки, наполненные светлой переливающейся жидкостью. Юлия осторожно прошла с ними через весь кабинет и, подойдя к Кесселю, сказала, что теперь они могут наконец наверстать упущенное и выпить на брудершафт. Не обращая внимания на рюмки, Кессель обнял Юлию – все происходило, как в замедленном кино, – поцеловал ее, и она не только приняла его поцелуй, но и ответила на него долгим и (проснувшись, Кессель долго искал слово и потом наконец нашел его) бездонным поцелуем. Этим сон и закончился, но поцелуй не вернул Кесселя к действительности, а вместе с ним погрузился или увлек спящего Кесселя в глубокий сон без сновидений на весь остаток ночи.

Кессель с Юлией никогда не были на «ты», они так и не решились даже на это, и он никогда не целовал ее. Даже проснувшись, он помнил, что подумал тогда, во сне, перед поцелуем: этот шанс, подумал Кессель, упустить нельзя. Я и так упустил их слишком много.

Сон был настолько ярким, что Кессель и наяву еще чувствовал присутствие Юлии, хотя, открыв глаза, сразу вспомнил, что находится на покинутом судне. Это чувство не покинуло его даже после долгого и утомительного марш-броска по дюнам до Сен-Моммюль-сюр-мера, так что отбытие Ренаты, не оставившей даже записки, практически нисколько его не тронуло. Он раскрыл сонник: «Директор: – видеть его или говорить с ним» означало «опасность в поездке за город», а «самому быть д.» – «дурную погоду во время пикника или отпуска», что подходило как нельзя лучше. Кессель стал смотреть дальше: «Пить… – брудершафт – интрига со стороны подчиненных, опасный день – четверг. Несчастливое число: 20». – «Ликер: – внезапный отъезд».

Кессель замер, будто громом пораженный. Сначала это показалось ему насмешкой, издевкой; он взял и перечитал еще раз – нет, все правильно: «Ликер: – внезапный отъезд». И тут ему стало ясно, что на самом деле он никогда по-настоящему не верил в пророчества этого, в сущности, бездарного сонника, не говоря уже о том, чтобы руководствоваться ими в практической жизни. Тем более, что сами предсказания были весьма расплывчаты. Конечно, при большом желании и с некоторой натяжкой можно было признать, что кое-что из этих предсказаний сходилось, по крайней мере отчасти. И вот пожалуйста.

Заглядывание в сонник был такой же манией Кесселя, как и никому не нужное дерганье дверной ручки перед сном. Выходит, теперь сонник решил отомстить ему за это пренебрежение, напророчив в точности все, что должно было случиться? Кессель снова взглянул на сонник, тихо лежавший на столе, и ему стало не по себе. На какой-то миг у него даже голова закружилась. Как будто его коснулась рука невидимого мира, предостерегая от слишком легкомысленного отношения к таинственным сущностям инобытия. Как будто он был игроком, шулером – это сравнение потом нашел сам Кессель, – у которого неожиданно удался совершенно невероятный трюк, настоящее волшебство, как у Канетти в романе О.Ф.Беера «Я, маг Родольфо», тоже одной из любимых книг Кесселя.

Сначала Кессель хотел выбросить книгу или попросить мадам Поль сжечь ее. Однако на это он все-таки не решился: кто знает, не рассердится ли сонник за это на него еще больше. Он оставил его на столе; прятать его в чемодан теперь было не от кого.

Но время шло, и Кессель понемногу успокаивался – во-первых, благодаря тишине и покою, царившим в этом курортном местечке, во-вторых, потому что пророчество о «дурной погоде во время пикника или отпуска» не сбылось, даже напротив: море успокоилось, последние облака рассосались и, как показала следующая неделя, на побережье надолго установилась жара, в-третьих же, потому что Кессель был занят – он приводил в порядок свои дела после отъезда Вюнзе и покупал удочку. Третье пророчество, «интрига со стороны подчиненных». Кесселя вообще вряд ли касалось, потому что после ликвидации Информационного Агентства Св. Адельгунды у него больше не было подчиненных.

Так Кессель и жил, спокойно и скромно, потихоньку проедая швальбовскую тысячу марок и почти ни с кем не разговаривая после того ужина в компании дядюшки Ганса-Отто (после ужина Кессель проводил его на автобусе до вокзала), если не считать мадам Поль, с которой они время от времени обменивались несколькими словами. Он ходил удить рыбу, так и не выудив ни одной, часами сидел у моря, никогда не казавшегося ему скучным, иногда поглядывая на обнаженных девушек, если те располагались недалеко от места, где он закидывал свою удочку – с любопытством, но без особого интереса; иногда та или другая радовали его, принимаясь раздеваться или одеваться у него на виду, вытягиваясь на песке или бросаясь в воду. Он мог даже повернуть голову, чтобы разглядеть их получше, но с места своего никогда не поднимался, а уж о том, чтобы предпринять что-либо, не могло быть и речи.

Так прошли выходные, потом неделя, потом еще выходные. В следующий понедельник, 16 августа, он получил письмо от Ренаты. Писала она примерно следующее: я тебе все прощаю, кроме того, тебе пришли письма: одно с Баварского Радио, другое от твоей дочери Корнелии; переслать их тебе или сам приедешь?


«Тристан» начинался в четыре. Кессель попросил портье заказать им такси на полчетвертого, потому что машину там, как он догадывался, уже после полудня припарковать будет негде. Ближе к половине четвертого Кессель постучал в дверь Корнелии и оторопел, увидев вышедшего ему навстречу ребенка – то есть для него, конечно, ребенка, однако для других это была эффектная молодая дама.

К нему домой Корнелия приехала еще в субботу вечером, точнее, Кессель привез ее на машине, взятой напрокат специально ради поездки в Байрейт, заехав на квартиру к ее матери. Самой холеры он не видел, как не видел ни ее нового жениха или хахаля, ни Иоганны, старшей дочери. Прятались ли они от него в квартире или их просто не было дома. Кессель не знал. Он туда даже не входил: Корнелия уже стояла у двери с сумкой в руке. Сумка была совсем маленькая, плетенка, в которой, как Кессель убедился позже, лежали любимый, затасканный плюшевый мишка и ночная рубашка, напомнившая Кесселю свадебные рубашки Вальтраут, а возможно, и когда-то бывшая одной из них. Зубная щетка для Корнелии нашлась у Ренаты.

Дома у Кесселя Корнелия вела себя тише воды, ниже травы, ни у кого не вызывая поводов для недовольства. Она согласилась спать вместе с Зайчиком в кабинете, на раскладушке. Зайчик ей не мешала, так как ее хрипота в тот день снова достигла апогея.

О квартире, о Ренате или о чем бы то ни было еще в доме Кесселя Корнелия не высказывалась никак, ни положительно, ни отрицательно; только старый костюм в серо-белую полоску, за день до того окончательно приговоренный Кесселем к выбросу, вызвал у Корнелии настоящий восторг. Это был костюм с жилеткой, с узкими лацканами и зауженными внизу брюками, каких в 1976 году давно уже не носили. В пятницу Кессель зашел в «Лоден-Фрей» и потратил часть из свалившихся ему с неба в четверг четырех тысяч марок – или трех тысяч, если вычесть его долг Якобу Швальбе, – на покупку блайзера и штанов несколько более модного фасона, а старый костюм решил выкинуть. Но Корнелия заявила, что не даст выкинуть такую прелесть, а лучше возьмет ее себе.

– После Байрейта, – объяснил Кессель, – я хотел отнести его нашему приходскому священнику, для бедных.

– Ты крезанулся?! – возмутилась Корнелия. – Это же последний писк!

Когда Корнелия появилась на пороге своего номера, на ней был именно этот костюм. Он был ей сильно велик, но она закатала рукава и брюки, а на лацкан прицепила огромную пеструю брошь. Наряд довершали кроссовки, и Кесселю тут же пришло в голову, что больше всего дочь в нем похожа на клоуна. Однако, подняв глаза, он встретил взгляд, преисполненный такой непреклонной гордости, что поспешил проглотить не только вертевшуюся на языке шутку, но даже возглас удивления.

Раньше, когда фотоаппараты были большими, неудобными и имели кубическую форму, вспомнил Кессель, их носили в кубических же кожаных футлярах, очень тяжелых. Именно такой футляр и висел на Корнелии.


– На Толчке, – ответила Корнелия на вопрос Кесселя, когда они ехали в такси. – Я спросила, сколько стоит фотоаппарат. «Сорок пять марок», – ответил старьевщик, – «А если без футляра?» – «Без футляра сорок». – Я дала ему пять марок и забрала футляр. Теперь это моя сумка. Иоганна чуть не лопнула от зависти.

Кессель хотел было рассказать дочери сюжет «Тристана», но та отказалась, сказав, что читала книгу. Остаток пути они проехали молча.

Клипп. В телефонной книге Байрейта оказалось двое Клиппов. Кессель думал, что будет только один, но их было двое. Кессель заглянул в справочник сразу же, как только зашел к себе в номер. Обоих звали Эрихами – вероятно, это были отец и сын, потому что за именем и фамилией у одного следовало «ст.», у другого – «мл.». Надо полагать, что мужем Юлии был все-таки Эрих Клипп мл – Эйзенштрассе 14, телефон 6 76 71. Звонить Кессель не стал.

Даже если бы не было письма от Ренаты, Кесселю все равно пора было возвращаться. После уплаты за номер мадам Поль от тысячи марок Якоба Швальбе останется две сотни с небольшим – только-только, чтобы доехать до дому и не умереть с голоду по дороге. Чтобы хоть как-то поправить бюджет, Кессель решил избавиться от удочки, однако в магазине, том самом, где он купил свою удочку, обратно ее принимать отказались.

– А можно поговорить с патроном? – поинтересовался Кессель.

Продавщица, буркнув что-то себе под нос, исчезла в недрах магазина.

Магазин был так забит товаром, что в нем едва можно было повернуться. Хоть он и назывался «Спортивным», в нем продавались также канистры, обувь, газеты, гвозди, велосипеды, школьные тетради, игрушки, веники, садовые шланги – словом, тысяча всяких мелочей, не было только продуктов. Очевидно, это и была «Тысяча мелочей», лишь на курортный сезон менявшая свою вывеску на «Спортивный».

Наконец явился патрон, небритый толстячок в таком огромном берете, что из-под него виднелся лишь длинный красный нос. Подбородка у него не было, зато были две волосатые татуированные ручищи. На одной были изображены два флага, французский и американский, на другой можно было разобрать странную надпись: «Живи вовсю, пока не помер». Вот одна из тех надписей, подумал Кессель, которые можно понимать как угодно.

– Что вам угодно?

– Видите ли, – начал Кессель; за десять дней одиночества он неплохо восстановил свой французский, – десять дней назад я у вас купил удочку.

– Бракованная?

– О, нет! – запротестовал Кессель, прислоняя удочку к огромной корзине, в которой лежали пластмассовые шары величиной в кулак желтого, красного и оранжевого цвета, назначение которых с первого взгляда понять было невозможно; Кессель отступил на шаг (дальше отступать было некуда) и сказал: – Это отличная удочка.

– Зачем же вы хотите вернуть ее?

– Видите ли, – снова сказал Кессель – Я уезжаю. Мой отпуск кончается. Мне пора домой, в Мюнхен. Бавария, знаете?

– Нет, – буркнул патрон.

– Это очень далеко. Понимаете, я не могу ехать от Сен-Моммюль-сюр-мера до Мюнхена с удочкой.

– Почему?

– Потому что она слишком большая. В чемодан она не влезает. Я поеду не на машине, а на поезде. Понимаете?

– Понимаю, – буркнул патрон, утирая нос пальцем и облизывая палец толстым фиолетовым языком. – Понимаю. Оставьте здесь вашу удочку. Приедете в следующий раз, заберете. Я повешу на нее табличку с вашим именем.

– Нет, – не согласился Кессель.

– Почему нет? – удивился патрон. Он быстро проговорил несколько слов, совершенно непонятных, после чего продавщица снова исчезла. Кессель хотел спросить что-то, но патрон остановил его быстрым движением руки – не грубо, а как бы сообщая: погодите минутку!

Кессель вынул из корзины одну из круглых штуковин. Стоили они три франка восемьдесят каждая. Это были шары, снабженные ручкой, на которую был намотан длинный шнур – все одинаковой формы, но разного цвета.

– А это что такое? – спросил Кессель.

Патрон произнес слово, которого Кессель не разобрал. Звучало оно как-то вроде «дестен» или «дестьен» или что-то в этом роде.

– Как-как? – переспросил Кессель.

– Дестен!

– А-а, ну да, – кивнул Кессель, не желая забираться в дебри лингвистики и кладя странную штуковину обратно в корзину.

Между тем вернулась продавщица – с куском картона и фломастером в руках. Патрон прокусил в картоне дырку, быстро продернул сквозь нее веревочку и спросил:

– Как ваша фамилия?

– Не надо, – сказал Кессель, – ведь я не знаю, приеду ли я в Сен-Моммюль в следующем году…

– Ну что ж, значит, приедете через год, – ободрил его патрон. – До тех пор наш мир наверняка еще продержится.

– Не знаю, приеду ли я вообще когда-нибудь, – мрачно признался Кессель, – меня здесь постигло жестокое разочарование.

– Разочарование? – понимающе спросил патрон, перегибаясь через прилавок. – Из-за бабы?

И, прежде чем Кессель успел ответить, патрон снова сказал что-то продавщице. Та опять ушла.

– Да-да, – продолжал патрон, – ох уж эти бабы, знаю я их.

– Да, – согласился Кессель.

– Все они шлюхи, – заявил патрон. Он перешел на гасконский диалект, причем говорил так быстро, что следующую фразу Кессель опять не понял, однако по резким решительным жестам обеих рук догадался, что она должна была означать: я вас прекрасно понимаю, потому что сам испытал такое. Патрон надвинул берет еще глубже на лоб и произнес опять вполне разборчиво и четко: – Они все шлюхи.

– Ну уж и все, – усомнился Кессель.

– Все, – возразил патрон.

– Неправда, – не согласился Кессель – Я знаю одну девушку… Ну как знаю, просто знаком…

Такие как раз в первую очередь, – сообщил патрон, – именно такие! И особенно такие!

Кесселю не хватало слов, чтобы продолжать этот разговор, неожиданно перешедший, так сказать, в философское русло. Он взял свою удочку и прислонил ее к прилавку между собой и патроном.

– Так как?

– Значит, в чемодан не влезает? – уточнил патрон.

– Именно, – подтвердил Кессель.

– У меня есть предложение: вы даете мне еще десять франков, а я вам – пару башмаков за тридцать пять франков.

Так Альбин Кессель волей-неволей оказался обладателем весьма странных башмаков, то ли сандалет, то ли высоких ботинок с претензией на звание кроссовок и дыркой для большого пальца. В Сен-Моммюльском «Спортивном» только они стоили ровно тридцать пять франков. Кроме того, в качестве премии Кессель выпросил одну из этих штуковин с ручкой и веревкой. Он выбрал желтую.

Поездка была, скорее, мучительной: день, ночь и еще день, три пересадки – в Бордо, Париже и Страсбурге. Кессель, естественно, не мог позволить себе ехать первым классом, тем более экспрессом. Питался он сардельками на вокзалах. Последние сардельки на французской территории (в Нанси) были такими жирными, что у него после этого полдня болел желудок. Перед Страсбургом он все-таки вспомнил, что новые ботинки лучше надеть, чтобы не пришлось платить за них пошлину. И все же, когда в купе зашел таможенник, он инстинктивно спрятал ноги под лавку. Но таможенник первым делом заглянул именно туда.

– Какие у вас ботинки, – заметил таможенник.

– Да, а что? – испугался Кессель.

– В жизни таких не видел, – признался таможенник.

– Зато удобные, – нашелся Кессель.

– Удобные, говорите? – покачал головой таможенник – Ну что ж. Предъявить у вас есть что-нибудь?

– Нет, – сказал Кессель.

– Ну, тогда счастливого пути.


Дождь, казавшийся затяжным, неожиданно взял и кончился. На Зеленом Холме над Изаром веял приятный ветерок. Кессель и Корнелия приехали достаточно рано, чтобы успеть осмотреть театр снаружи. Наряд Корнелии оказался ничуть не экстравагантнее других. Кессель не мог понять, хорошо это или плохо.

Мужчины все были одеты на один манер: они были в смокингах, некоторые даже в белых, и еще несколько человек в военной форме (в блайзере был только Кессель). Почему музыка, которую сам композитор считал революционной, привлекает теперь одних консерваторов? Наверное, потому, что нет ничего пошлее вчерашней сенсации и нет ничего консервативнее остывшей революции. Достаточно поглядеть на русских, чтобы убедиться в этом: кошмар, кошмар.

Дамы тоже были не лучше: сплошная парча, массивные украшения, все в лифчиках, платья только от лучшего портного, фасонов самых невообразимых, да и сами дамы выглядели соответственно. Юлии среди них, слава Богу, не было.

Юлия была родом из Байрейта. Уроженцы Байрейта или просто люди, которые там живут, на вагнеровские фестивали не ходят, как выяснил Кессель. Что думала об этих фестивалях Юлия, Кесселю узнать не довелось; хотя она была музыкальна. Кажется, она как-то рассказывала, что училась играть на фортепиано и училась охотно. Если Кессель не ошибался – ему было стыдно всякий раз, когда он вспоминал об этом, – то и их знакомство началось с «музыкальной» шутки. «Это Юлия, она из Байрейта», – представил новую сотрудницу начальник отдела. Кесселю показалось очень остроумным приветствовать Юлию, насвистывая мотив Зигфрида, причем каждый раз, когда он встречал ее в коридоре.

«Если вы думаете, что меня это задевает, – сказала ему Юлия через пару дней своим богатым, глубоким и в то же время легким голосом, – то вы ошибаетесь. Я не вагнерианка». Она сказала это вполне дружелюбно, с улыбкой, и Кессель попросил у нее прощения за свою музыкальную невежливость.

После этого Кессель, встречая Юлию в коридоре, приветствовал ее начальным аккордом концерта для кларнета с оркестром Моцарта – до тех пор пока она не сообщила ему, что узнает его и без музыкального сопровождения. Моцарт возник после одного замечания Швальбе, бывшего тогда далеко не замдиректором школы, а всего лишь должником Кесселя. и пришедшего занять денег – чуть ли не на следующий день после того, как узнал, что Кессель устроился на службу, весьма непыльную, за которую еще и деньги платят. В тот единственный и последний раз Швальбе, этот знаток женщин, увидел Юлию. Юлия зашла только, чтобы спросить, не хочет ли Кессель кофе, они как раз сварили.

– Это прекрасно, – не удержался Швальбе, который вообще был скуп на выражение эмоций – Вот это настоящая красота.

– Да, пожалуй, – как бы нехотя согласился Кессель.

– «Да, пожалуй»! – передразнил его Швальбе, – много ты понимаешь! (Любой наблюдательный человек на месте Швальбе заметил бы, как много кроется за этим как бы нехотя высказанным замечанием Кесселя.) Я тебе говорю, что это – красота настоящая. Надо было бы, конечно, познакомиться с ней поближе, но я уже сейчас могу поклясться и даже пари держать, что это действительно прекрасно. Как ее зовут?

– Юлия.

– Боже мой, еще и Юлия! – вздохнул Швальбе – Ты слышал, какой у нее потрясающий голос?

– Да, – подтвердил Кессель, – и глаза у нее золотые.

– Но голос! Голос! – завопил Швальбе. – Не низкий, но глубокий. Глубокий – это не то, что низкий. Даже относительно высокий голос может быть глубоким; тогда он приобретает совершенно удивительный шарм, такой матово-черный или темно-синий опенок, почти как средний тон кларнета. Что-то вроде «Пастуха на скалах» или номера 622 из Кехеля. Так как, – вернулся Швальбе на грешную землю, возвращая на нее и Кесселя, – ты одолжишь мне пятьдесят марок?

– Какие пятьдесят марок? – возмутился Кессель – В лучшем случае десять. В конце концов, я вкалываю тут не ради тебя, а ради себя самого.

– Тогда завтра я умру с голоду.

– Ну что ж, – сказал Кессель – Если ты до этого не вернешь мои десять марок, я сэкономлю их на венке, который собирался купить тебе на могилу.

– У меня есть предложение: ты вообще не будешь покупать никакого венка, а просто дашь мне пятьдесят марок.

– Так ты, может, тогда и не умрешь!

В этих беседах со Швальбе при всей их дружбе и незаурядном чувстве юмора, отличавшем обоих, сквозила одна печальная нотка. Вот и в этот раз Швальбе все-таки чуть-чуть обиделся, когда Кессель действительно дал ему десять марок вместо пятидесяти. Он ушел сразу же, как только Юлия вошла к Кесселю с чашкой кофе.

Ах, Юлия, Юлия, подумал Кессель. Фанфары на балконе прогудели начало первого акта «Тристана».


В бытность свою миллионером Кессель мыслил, конечно, совершенно иными суммами, но это было давно. «Я не знаю ни одного бывшего миллионера, – говорил Вермут Греф, – на котором его миллионы сказались бы так же мало, как на Альбине Кесселе». Это было не совсем верно, потому что у Вермута Грефа кроме Кесселя не было знакомых миллионеров – ни бывших, ни, если можно так выразиться, действующих. Но одно, несомненно, было правдой: ни капиталы, которыми располагал Кессель, будучи шефом Информационного Агентства Св. Адельгунды, ни почти полная нищета, наступившая вскоре после гибели яхты «Св. Адельгунда II», не сделали того Альбина Кесселя, каким его знали друзья, новым или хотя бы иным Альбином Кесселем. Не изменил он и своего отношения к деньгам, так что ему не понадобилось и десяти лет, чтобы снова привыкнуть мыслить весьма скромными финансовыми категориями. В августе 1976 года четыре тысячи марок были для Альбина Кесселя целым состоянием.

Писем на самом деле было три – из важных. О двух из них Рената сообщила Альбину Кесселю в Сен-Моммюль, о третьем же она просто не знала, важное оно или нет, что показалось ему еще более странным, потому что отправителем значилась некая «Фирма Зибеншу, ТОО, маркетинг и консалтинг, 8000 Мюнхен 90, п/я N…», о которой он сам не имел ни малейшего понятия. Первое письмо было от Корнелии Кессель. Она соглашалась на приглашение отца съездить с ним куда-нибудь, сделанное полгода назад (Кессель написал дочери еще на Пасху но тогда она не ответила). Второе пришло от фрау Маршалик и содержало не просто сюрприз, а самое настоящее чудо: во-первых. фрак Маршалик обращалась к нему «Дорогой г-н Кессель» (вместо «г-н Герстенфельдер»), во-вторых, она сообщала, что его заявка на пьесу о бутларовцах не просто принята, но принята «на ура», и его нижайше просят как можно скорее представить в редакцию сценарий. Кессель поехал на радио в тот же день – не столько для того, чтобы обсудить с фрау Маршалик детали сценария, сколько – чтобы передать ей подписанный договор, экземпляр которого был приложен к письму, и получить причитавшийся ему аванс в размере двух тысяч марок. Из авторов, работавших для радио, лишь очень немногие опускались до просьбы выплатить им гонорар наличными в кассе студии. Кессель пошел на это потому, что, во-первых, не хотел отказываться от своего предложения, сделанного Корнелии, хотя с тех пор прошло целых полгода, а во-вторых, хотел потрясти Якоба Швальбе своей пунктуальностью, вернув ему тысячу марок точно в срок, что ему блестяще и удалось. Все это произошло 19 августа, в четверг: этот день оказался для Кесселя буквально насыщен событиями, хотя по большей части приятными. Эти три письма (и прочую почту, не имеющую отношения к нашему повествованию) Кессель прочел в среду вечером, после того как смыл с себя грязь, накопившуюся за время двухдневного путешествия и вывел из своего организма все шлаки (оставшиеся от съеденных в Нанси сарделек) с помощью легкого приятного ужина. В четверг утром он первым делом позвонил своей бывшей холере. К телефону подошла Корнелия. Кессель порадовался, что она приняла его приглашение, и предложил съездить куда-нибудь на субботу-воскресенье, а куда, она может выбрать сама.

Рената еще числилась в отпуске, поэтому машина ей была не нужна. Кессель поехал сначала на радио – приехал он туда в десять, то есть, по всем понятиям любой уважающей себя редакции, в страшную рань, когда там еще никого нет. Фрау Маршалик. впрочем, приехала довольно скоро, выписала Кесселю кучу каких-то бумаг и ордеров, то и дело переспрашивая: «Вы и в самом деле не хотите, чтобы деньги перевели вам на счет, господин Пуруккер? То есть, извините, господин Герстенфельдер…» – короче, без четверти одиннадцать Кессель покинул Баварское Радио с двумя тысячами марок в кармане, а в одиннадцать уже звонил в дверь квартиры Якоба Швальбе.

Кессель, конечно, тщательно спланировал заранее, как он будет возвращать Швальбе полученную ссуду, чтобы потрясение было полным. План этот был уязвим только в одном пункте: Швальбе был учителем школы, в школах сейчас каникулы, поэтому он мог куда-нибудь уехать.

Если лифт в подвале, то он уехал, загадал Кессель. входя в подъезд; если лифт на одном из этажей, он дома. Можно было, собственно, и не загадывать, потому что подвал в доме был один, а этажей четыре. Лифт и в самом деле пришел сверху. Но иногда даже самый нелепый оракул дает верный ответ: Швальбе был дома.

– Привет, старик! Ты откуда? – спросил Швальбе, появляясь на пороге в изумрудно-зеленом шелковом, до пят, шлафроке. Это был тот самый вопрос, которого ожидал Кессель, предвидя его с точностью опытного прорицателя.

– Это как посмотреть, – не спеша начал Кессель, – в узком или широком смысле. Если в узком, то из своей квартиры в Фюрстенриде, в самом узком – с радио, а в широком смысле – из курортного городка Сен-Моммюль-сюр-мер, тебе наверняка не известного. Да, кстати, – и Кессель хорошо продуманным элегантным жестом вынул из нагрудного кармашка тысячемарковую банкноту (он как бы небрежно засунул ее туда, пока дожидался лифта), зажав ее между средним и указательным пальцами: – Благодарю. Ты меня весьма одолжил – Кессель со вкусом выговорил все корни и окончания, как бы показывая: с финансами я в таком же ладу, как и с грамматикой.

Придя в себя, Швальбе пригласил Кесселя на чашку кофе: он как раз заканчивал завтракать.

– Они тебе что, не понадобились? Или ты вообще никуда не уезжал? – спросил Швальбе, беря деньги и засовывая их в карман халата.

– Почему же, – возразил Кессель и рассказал Швальбе в общих чертах, как провел время, подробно описав наиболее выдающиеся события. Швальбе особенно понравилась история с удочкой и неизвестным предметом, называвшимся «дестьен» или «дестен», он даже несколько раз переспрашивал. Однако Якоб Швальбе все-таки был настоящим другом: в семейной драме Кесселя он принял самое живейшее участие.

– Кто тебя за язык-то тянул, – вздохнул он.

– Все было как раз наоборот, – уточнил Кессель – Мне надо было не молчать, а сразу сказать Улле…

– Может быть, – покачал головой Швальбе. – Во всяком случае, шарахнуло-то все равно тебя. Ну, и чего ты добился? Только того, что Жаба сидит теперь у тебя в квартире.

– Ну кто же мог подумать?!..

– Жизнь – это, в сущности, всего лишь игра в шахматы.

– «Я мир сравнил бы с шахматной доской?»

– Да нет, – сказал Швальбе. – Я в прямом смысле. Пожалуй, надо нам с тобой как-нибудь действительно сыграть в шахматы. Как в доброе старое время (у их теперешней «игры в шахматы» были, так сказать, исторические корни).

– Это уж когда я вернусь, – сказал Кессель.

– Ты опять уезжаешь?

– Да, – ответил Кессель, – на пару дней, с Корнелией.

– А куда?

– Пока не знаю.

– О, тогда у меня для тебя кое-что есть.

Швальбе поднялся с места, прошел в другую комнату и принес два билета на «Тристана» в Байрейте. Он ничего не сказал, но было видно, что ему хотелось достойно вознаградить Кесселя за своевременную уплату долга.

– Нет-нет, – возразил Швальбе, увидев, что Кессель полез за бумажником, – мне они тоже достались бесплатно. Говорят, что на Вагнеровские фестивали не бывает бесплатных билетов, но это, как видишь, неправда.

– А сам почему не едешь?

– Не хочу, – сказал Швальбе. – Если уж идти на Вагнера, то сразу на «Парсифаля»: «Тристан» для меня – пытка недостаточно мучительная.

Так Кессель оказался обладателем билетов на «Тристана». Поблагодарив Швальбе, он вышел, но Швальбе догнал его и прокричал уже в лифт, чтобы тот в следующий раз не забыл принести свою французскую штуковину с ручкой. «Ладно», – согласился Кессель. Потом он об этом так никогда и не вспомнил.

Кессель вышел от Швальбе около двенадцати. Он поехал в центр и поставил машину на платной стоянке на Старом кольце – роскошь, которую он, богач, теперь вполне мог себе позволить. Он предложил г-ну доктору Шнапслеру встретиться в кафе «Ипподром», где можно заодно и поесть, но д-р Шнапслер отказался, сравнив «Ипподром» с вокзалом, и предложил другое кафе, точнее, небольшой ресторан, находившийся прямо напротив «Ипподрома», на другой стороне площади. «Разумеется, я вас угощаю», – добавил по телефону д-р Шнапслер.

Кессель позвонил ему в четверг утром после разговора с Корнелией: номер телефона был указан в письме, в том самом загадочном третьем, от фирмы «Зибеншу».

Само письмо было очень кратким и гласило: «Уважаемый господин Кессель! В связи с предстоящей реорганизацией нашего отдела информации мы хотели бы пригласить Вас в качестве консультанта. Если Вас заинтересует наше предложение, мы готовы обсудить условия сотрудничества в любое удобное для Вас время. Телефон фирмы: 78 94 45. Д-р Шнапслер будет ждать Вашего звонка. В надежде на успешное сотрудничество, с большим уважением…» – дальше шла печать фирмы «Зибеншу, ТОО» и неразборчивая подпись.

Кессель долго гадал, но так и не понял, чем он мог быть полезен фирме «Зибеншу, ТОО», надумавшей реорганизовать свой отдел информации. В конце концов он решил, что это как-то связано со Св. Адельгундой, деятельность которой он, как-никак, организовал неплохо, хоть это и было давно, и решил позвонить – так, из любопытства.

Ему ответил безрадостный мужской голос, не сообщивший ни своего имени, ни названия фирмы: «Номер 78 94 45 слушает».

– Это фирма «Зибеншу»? – осведомился Кессель.

– Минутку, – сказал голос – я возьму карандаш. Да, – заговорил он через некоторое время, – с кем я говорю?

– Альбин Кессель, – представился Кессель, – Я получил…

– Как? Скажите по буквам.

Кессель сказал свою фамилию по буквам и, начиная терять терпение, спросил:

– Слушайте, это фирма «Зибеншу» или…

– Ваш телефон, пожалуйста, – продолжал голос тем же похоронным тоном.

Кессель сообщил свой телефон и сказал, повышая голос:

– Я могу поговорить с доктором Шнапслером? В конце концов, это ему от меня что-то нужно, а не мне от него. Или его имя вам тоже назвать по буквам?

– Лучше назвать, – отозвался голос безо всякой иронии.

Записав по буквам и это имя. голос сумрачно произнес: «Вам перезвонят» и повесил трубку.

Кессель так и остался стоять с трубкой в руке, не зная, что и подумать. Что же это за фирма такая? Рената выглянула из ванной, прикрываясь полотенцем, и сказала громким шепотом: «Сколько можно звонить, Зайчик спит!» Но Кессель пропустил ее слова мимо ушей. Может быть, вся эта история с фирмой «Зибеншу» – розыгрыш? Очередная шутка Якоба Швальбе? Одна из тех знаменитых шуток, о которых никогда нельзя было сказать, чем они закончатся? Такой розыгрыш был бы, конечно, в духе Швальбе – случись это лет десять назад. Сегодня он на это не пошел бы. Нет, не пошел бы. Да и потом, при всей своей странности эта история была все-таки недостаточно абсурдной, чтобы принадлежать Якобу Швальбе. Альбин Кессель положил трубку на рычаг и взял телефонную книгу, чтобы отыскать фирму «Зибеншу», а точнее, убедиться, существует ли она вообще. Однако не успел он дойти до буквы «З», как телефон зазвонил. Это был д-р Шнапслер. Он говорил чрезвычайно дружелюбным, даже радостным тоном, благодаря Кесселя за столь скорый ответ на письмо и явно не желая дать ему высказаться по поводу более чем странных телефонных переговоров с фирмой «Зибеншу». Д-р Шнапслер предложил обсудить все при встрече – «В любое удобное для вас время, но желательно как можно скорее».

– А позвольте спросить, – начал Кессель, – что, собственно, вы хотите со мной обсуждать? Хотя бы в общих чертах.

– Такие дела по телефону не решаются. Мы с вами встретимся, и я вам все объясню.

– Но это как-то связано с Информационным Агентством Св. Адельгунды?

– Что, простите? А-а, конечно, конечно! И с этим тоже.

Кессель был уже настолько заинтригован, что не хотел ждать и предложил встретиться сегодня же. Д-р Шнапслер был не просто рад, а буквально счастлив; единственное, что его смущало, так это предложенное Кесселем место встречи – кафе «Ипподром».

Ресторан, предложенный д-ром Шнапслером, отличался претенциозностью, дороговизной и неважной кухней. Однако у него было то преимущество, что находился он не на первом, а на втором этаже, над парикмахерской, поэтому был мало известен и практически всегда пуст – по крайней мере, в дневное время. Когда Кессель вошел в этот ресторан, там был всего один посетитель, который тут же поднялся ему навстречу.

– Господин Кессель? Очень, очень приятно. Я – доктор Шнапслер.

По голосу он показался Кесселю скорее пожилым человеком. В действительности же д-ру Шнапслеру было вряд ли больше тридцати, он был коренаст, но подтянут, спортивного вида и носил элегантный костюм с безупречно подобранным галстуком. Ансамбль нарушали только двухцветные (черно-белые) башмаки, не подходившие ни к галстуку, ни к костюму, и до чрезвычайности плоский кожаный кейс с медными уголками, который д-р Шнапслер почти не выпускал из рук и во всяком случае не упускал из виду. Во время обеда он плотно сжимал его ногами.

– Мне тоже, – ответил Кессель.

– Прошу вас, садитесь. Я подумал, что этот столик нам как раз подойдет – или вам больше нравится у окна? – спросил Шнапслер.

– Нет-нет, – не стал возражать Кессель, – Пожалуйста. Вы лучше скажите…

Шнапслер пододвинул Кесселю стул и, усадив его, уселся сам.

– Знакомство за столом, – сообщил д-р Шнапслер, – лучшее знакомство. Позвольте вам напомнить: сегодня угощаю я. Вы пьете шампанское – я имею в виду, в это время дня? Я с некоторых пор не могу пить ничего кроме шампанского. Официант, бутылку «Вдовы Клико»! Шампанское – это не спиртное в прямом смысле слова, а лекарство. Очень полезно для сосудов.

Кессель смотрел на него и думал, что его визави говорит просто для того, чтобы не молчать, как ребенок, заблудившийся в лесу, стараясь забыть о своих страхах, чтобы не дать Кесселю задать какой-нибудь вопрос, а точнее, тот самый вопрос, которого Шнапслер больше всего боится. Шнапслер прочел вслух все меню с начала до конца, а потом с конца до начала, обсудил с официантом все возможные нюансы предстоящего обеда, передал сердечный привет шеф-повару и еще долго болтал на гастрономические и другие отвлеченные темы. Но наконец обед был заказан, обсуждать было больше нечего, и д-р Шнапслер, всплеснув руками, откинулся на спинку стула, смущенно улыбнулся и произнес:

– Вы, конечно, давно хотите спросить, зачем мы здесь… э-э… собрались?

– Да, – подтвердил Кессель, – дело в том, что…

– Видите ли, господин Кессель, в принципе я очень хорошо знаю, как и о чем должен с вами разговаривать. В конце концов, меня этому учили, причем на ужасно долгих и нудных семинарах, которых, боюсь, не избежать и вам, если вы согласитесь работать на фирму. Но я физически не могу вести такие дурацкие разговоры. Я не буду крутить вам яйца.

– Простите?!

– Ах да, вы же не знаете, что это означает – пока не знаете. В общем, так. Мне положено что-то около часа трепаться на всякие посторонние темы, стараясь при этом незаметно выпытать у вас всю вашу подноготную – по пунктам, изложенным в моей служебной инструкции, вот здесь, – д-р Шнапслер похлопал рукой по кейсу, – но мне это все остобрыдло. Меня тошнит! Я – другой человек. Который час – у вас есть часы?

Кессель поднял левую руку – часов на ней почему-то не было.

Д-р Шнапслер рассмеялся.

– Вы на них сидите.

Кессель приподнялся: действительно, часы лежали на стуле.

– А если вас интересует, где ваш бумажник, – продолжал д-р Шнапслер, – вот он! – И он протянул его Кесселю – Не волнуйтесь. Это только шутка. Они уверены, что фокусы – это мое хобби. Но они ошибаются: фокусы для меня – сама жизнь. Не волнуйтесь, больше у вас ничего не пропадет. Я просто хотел показать, что умею делать многое, гораздо больше, чем кажется. Но они посылают меня на ловлю, остальное их не волнует. Не рыбы, нет; я должен заниматься вербовкой. Я – ловец человеков. Дурацкое занятие: находишь человека, долго его обрабатываешь, отдавая этому все силы и кучу времени, а потом, если он ловится, ты больше никогда его не видишь, а если видишь, то должен прикидываться, что с ним не знаком. Вы видели, на что я способен, хотя это – игрушки по сравнению с тем, что я вообще могу делать. Я не раз предлагал им использовать мои способности, и что же? Ноль. Пустота. Им это не нужно.

– Да уж, действительно, господин доктор Шнапслер…

– Что, простите? Ах да, Шнапслер – Он снова рассмеялся – Я уж и сам не знаю, как меня зовут, столько у меня этих кличек. А эта вообще самая дурацкая: Шнапслер! Неужели вы думаете, что у человека может быть такая фамилия? Конечно, меня зовут совсем не так, это только для вас я Шнапслер. Иногда мне кажется, что они нарочно выбирают для меня самые идиотские клички.

– Я понимаю, конечно, но все-таки…

– Что «все-таки»?

– Мне хотелось бы знать, что вы, будь вы доктор Шнапслер или не доктор Шнапслер, или эта ваша фирма «Зибеншу» на самом деле от меня хотите?

Д-р Шнапслер широко раскрыл глаза и снова откинулся на спинку стула.

– А-а, – сказал он наконец – Вы, значит, так до сих пор и не поняли, что я предлагаю вам поработать на Бундеснахрихтендинст.


Так Альбин Кессель, после обильного продолжительного обеда вернувшийся домой только в половине третьего, стал сотрудником Федеральной службы безопасности (БНД). Он получил кличку Крегель (а также номер V-104108 – это был номер его личного дела, о чем он тогда, впрочем, еще не знал) и еще две тысячи марок.

– Надеюсь, вы меня не заложите, – сообщил ему д-р Шнапслер, – если я посоветую вам потребовать не две сотни (столько запросил сам Кессель), а две тысячи. Такова максимальная сумма аванса, которую я имею право выдать вам согласно инструкции. И еще одна приятная новость: об этих деньгах нельзя упоминать ни в налоговой декларации ни вообще где бы то ни было. Вот, пожалуйста, распишитесь, – и д-р Шнапслер протянул ему ведомость, в которой проставил сумму, – только не «Кессель», а «Крегель», это теперь ваша кличка.

– А почему «Крегель»?

– Вопрос не ко мне, клички придумываю не я. Я так полагаю, что в центре, то есть в Пуллахе, у них имеется по меньшей мере целый отдел, который только тем и занимается, что придумывает клички, одна другой хуже. Как, например, «доктор Шнапслер», я ведь уже говорил вам.

Кессель убрал банкноты в бумажник и расписался со странным, щемящим чувством: «Крегель». Вермуту Грефу, к которому Кессель пришел на очередную исповедь во вторник на следующей неделе после возвращения из Байрейта, он объяснил это так: похожее чувство, наверное, испытывает в загсе женщина, только что вышедшая замуж и вдруг понявшая, что что-то в ее жизни изменилось бесповоротно; кроме того, в тот момент у Кесселя мелькнула мысль: теперь я – секретный агент! Вермут Греф, кстати, очень долго был единственным человеком, знавшим, что Кессель работает на фирму «Зибеншу». Рената же ни о чем даже не догадывалась.

За какие именно способности и заслуги БНД решил принять Кесселя в свои ряды, д-р Шнапслер тоже сказать не мог. Не знал он. и чего они от Кесселя хотят.

– Знаете, – сказал д-р Шнапслер, – у меня задача только одна: завербовать вас. А зачем, почему… Это тоже не ко мне. Мое дело – наобещать вам с три короба и отвечать «да» на все ваши вопросы, а поверите вы мне или нет, опять же не мое дело. Вот, например, со мной как было…

– А если бы я потребовал двадцать тысяч?

– Ну, это-то нет, конечно. У меня строгий лимит: две тысячи. В отчете я напишу, кстати, что вы потребовали три тысячи марок, но мне путем долгих уговоров удалось снизить сумму до двух тысяч. Слушайте, я вам честно скажу: подумайте хорошенько. Если бы мне снова пришлось выбирать, я бы лучше бетон нанялся месить…

– А что, у вас в самом деле много дают заданий?

– Не волнуйтесь, мало не покажется.

– Это правда? То есть… Вы ведь сами сказали, что должны наобещать мне с три короба.

– Правда, правда. Вас будут посылать куда ни попадя. Вы проклянете все на свете, и самолет, и железную дорогу, хотя будете летать первым классом и ездить только в вагонах-люкс. В среднем из тех четырех недель с хвостиком, которые составляют месяц, дома я бываю от силы недели две.

– Нет, серьезно?

– Более чем! Мой вам совет: откажитесь, пока не поздно. Вертишься, как белка в колесе, причем дураку ясно, что никому это не нужно. Я всех отговариваю, кого приходится вербовать. Но всем почему-то кажется, что их прямо сразу зачислят в Джеймс-Бонды.

– Я вас тоже разочарую: я согласен.

Д-р Шнапслер вздохнул – Как сотрудник, я должен только радоваться. Но вы еще вспомните мои слова. Нет, конечно, как хотите. Одна просьба: не рассказывайте никому, что я тут наговорил вам.

– Еще один вопрос, – сказал Кессель. – Если все действительно так. то почему бы вам самому не бросить эту работу? Ну. отказаться? Вам ведь не так много лет, вы еще найдете себе дело.

– Такие вопросы у нас, между прочим, не задают. Учитесь. Да я. чтоб вы знали, права не имею отвечать на такие вопросы! А впрочем, отвечу, если б я мог, если бы мне грозило хотя бы вполовину меньше того, что грозит сейчас, я бы унес оттуда ноги и не оглянулся. Так вы все еще хотите поступить к нам на службу?

– Да, – признался Кессель.

– Официант! – позвал д-р Шнапслер, – Еще бутылку «Клико»!

Вот так и получилось, что Альбин Кессель вернулся домой не только секретным агентом, но и сильно навеселе, хотя из обеих бутылок шампанского на долю д-ра Шнапслера пришлось больше половины. Сообщив Ренате, что у него сегодня был трудный день, Кессель улегся в постель.

О том, что Зайчик не уехала обратно к себе в интернат, не отправилась в Люденшейд с отцом или прочими Вюнзе. а осталась у матери в Мюнхене – по крайней мере, пока, – Кессель узнал еще из письма, полученного от Ренаты в Сен-Моммюле. То, о чем читатель уже знает, составляло лишь треть письма, остальные две трети были посвящены Зайчику и написаны так, что можно было подумать, будто Кесселя больше всего на свете интересует именно Зайчик. Рената писала, что приступ икоты оказался, к счастью, не столь ужасным, как они думали вначале, однако ее все же пришлось на какое-то время положить в Аркашоне в больницу (бабулю Вюнзе, кстати, тоже), и лекарства ей еще продолжают давать. Вообще она тут, в Фюрстенриде, уже «пообвыкла», особенно же понравилось ей кресло-качалка в кабинете Кесселя, которое она тут же прозвала «колебалкой». Это словечко Рената процитировала в письме два раза, причем с такой гордостью, как если бы Зайчик изобрела не его, а по меньшей мере теорию относительности.

О том же, что Зайчик, оправившись после причиненного ей Кесселем потрясения и осознав наконец истинные масштабы происшедших в семье перемен, останется в Мюнхене с матерью (и Кесселем) навеки, Кессель по общему тону письма, конечно, догадывался, однако официально это было сообщено ему только по приезде. Он хотел отнести дорожную сумку к себе в кабинет, но Рената остановила его:

– Не надо, ты же можешь снова спать в спальне. Надеюсь, ты не будешь против, если малышка останется у нас?

Бывший кабинет нельзя было узнать. «Книги Зайчик трогать не будет, она мне обещала». Там появилась новая мебель («Это бабуля с Курти купили…»), письменный стол Кесселя был задвинут куда-то в угол. Лишь много позже Кессель заметил, что все боковые стороны стола были размалеваны фломастером. «Это детские рисунки, орнамент. Орнаменты – тоже возможность выговориться, так сказал доктор». Этими орнаментами Зайчик разукрашивала все, включая собственные руки и ноги. Мебель, стены, даже дверь и оконные стекла бывшего кабинета очень скоро покрылись толстым слоем орнаментов и бумажных наклеек. Зайчик наклеивала все, что хоть как-то наклеивалось. Возможно, это действительно ее способ самовыражения, подумал Кессель, хотя в то, что Зайчик когда-нибудь сможет выговориться, он уже не верил. Может быть, эта тварь смутно ощущает свое ничтожество и поэтому пытается акустически, то есть через беспрестанное говорение, а теперь вот и оптически увеличить свои масштабы, раздуться, занять больше пространства, чем положено ей по всем божеским и человеческим законам.

Из Парижа, где Кессель долго ждал поезда на Мюнхен, он позвонил Ренате.

– Я рада, что ты приезжаешь – сказала Рената – Во сколько приходит поезд?

– В четыре восемнадцать.

– Вечера, то есть дня?

– Да. Ты заедешь за мной на вокзал?

– Нет, не могу. В четыре мы с Зайчиком назначены к врачу. Ты знаешь, у нее… – Рената явно собралась посвятить Кесселя во все медицинские подробности, но тот вовсе не хотел тратить на это столько денег.

– Потом расскажешь. Ладно, доеду на трамвае.

– Может быть, мы встретим тебя на остановке, – пообещала Рената – Зайчик и я.

– Хорошо, – согласился Кессель – До сви…

– Погоди, – сказала Рената, – Представляешь, Зайчик называет кресло-качалку в твоем кабинете «колебалкой», какая прелесть!

Кессель повесил трубку.

Выходя из трамвая, он и в самом деле увидел Ренату и Зайчика. Возможности акустического самовыражения Зайчик снова была лишена начисто, она лишь молча гримасничала. Увидев Кесселя, она недовольно спряталась за Ренатину спину, а когда Рената сказала: «Иди и ты поцелуй дядю Альбина, он так по тебе соскучился» (утверждение, лишенное всякого основания), просипела: «Пусть поцелует Блюмхен!»

– Не будь занудой, – попросила Рената, – доставь ребенку радость.

Есть же предел, подумал Кессель, ведь должен же где-то быть предел, дальше которого отступать уже некуда, если не хочешь потерять человеческое достоинство. Целовать Блюмхен он отказался, и это внесло первый, едва заметный диссонанс в радостную встречу Альбина и Ренаты.

Неприятности начались уже дома.

– Что у тебя во рту? – спросила Рената.

Жаба ничего не ответила, судорожно пытаясь заглотнуть стащенный кусок сахара.

– Нельзя есть так много сахара, зубки испортишь, они ведь у тебя такие хорошенькие! Ну, будь любимым маминым зайчиком, отдай сахарок маме.

Зайчик попробовала зарыдать, что ей, впрочем, из-за хрипоты плохо удавалось, на что Рената сказала:

– Ну хорошо. Этот кусочек можешь съесть, но больше – ни-ни! Ты мне обещаешь?

Зайчик кивнула.

– Она обещает, – сказала Рената. – Характер у нее сложный, но слово свое она держит.

То ли Рената действительно не заметила, как Жаба почти тут же стащила из сахарницы второй кусок, то ли просто сделала вид, что не заметила, Альбин Кессель не знал. Вскоре после этого – Рената рассказывала, как ухогорлонос, к которому они ходили по поводу Зайчикиной хрипоты, посоветовал девочке меньше говорить, на что Кессель заметил: «Стоило ради этого ходить к ухогорлоносу, то же самое тебе мог сказать и я», – вскоре после этого (Рената и Кессель стояли в спальне, Кессель раздевался, собираясь пойти в ванную) из коридора донесся странный звук, очень громкий, происхождение которого Кессель поначалу определить не мог. Потом, уже в ванной, когда не то чтобы все было позади, но, по крайней мере, была оказана первая помощь, Кессель попытался проанализировать свое первое впечатление от этого звука. Когда-то у него был дядя, брат матери, старый холостяк со своими причудами, врач, как и многие у них в роду. Во время войны у него была лошадь, которую звали Лили. Они жили тогда в деревне, откуда мать и вся ее семья были родом; мать увезла туда Кесселя и его младшего брата Леонарда, чтобы уберечь от бомбежек, особенно участившихся в последние два года войны (их старшего брата. Германа Кесселя, уже забрали в армию и направили в ПВО). Дядю, которого тоже звали Альбином (он был крестным отцом Кесселя), от армии освободили, потому что он оставался единственным врачом на всю округу. В последние месяцы войны, когда бензина не хватало даже для машины дяди Альбина, он ездил на дальние вызовы верхом. Тогда этого никто не находил забавным. Лили была очень старая лошадь и уже не ржала, а как бы ревела с присвистом: это напоминало вой в давно нечищенной печной трубе, смешанный с шипением электросварки. Голос Лили знала вся округа, его было далеко слышно, и многие матери на дальних хуторах, дожидавшиеся доктора к больному ребенку, услышав за окном рев Лили, знали, что помощь близка.

Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо.

– Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой.

– Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой?

– И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца.

Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу.

– Комедия, – махнул рукой Кессель.

Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате:

– Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может.

– Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй!

– Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо?

– Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли.

– А анальгин-то зачем? – удивился Кессель.

– Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно.

– Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку?

– Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената.

Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара.

– Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя.

И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила:

– Что ты сказал о Керстин?

– Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля.

– От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего.

– Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля!

– Внешне – может быть, а больше ничего.

Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю.

– Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала.

– Возможно, – не отрицал Кессель.

– Ты ее не любишь.

Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза.

– Да, я ее не люблю.

– Но почему, почему?

– Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин.

– Но она же не виновата, что она такая!

– А я не виноват, что не люблю таких людей.

– Она еще ребенок!

– Дети – тоже люди.

Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате:

– Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю.

Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности.

Она рассказывала о трудных временах, когда Зайчика мучила икота и они с Курти месяцами попеременно дежурили у детской кроватки (на этой стадии разговора Кессель уже не отвечал ничего, но тут подумал: насколько я знаю Жабу, она и это делала сознательно, чтобы, так сказать, не давать родителям расслабляться, а себя ощущать центром внимания), и к концу первой части Концерта Брамса ре минор для фортепиано с оркестром впала по поводу Керстин в такой восторг, что решила – этому способствовало, конечно, и стоическое молчание Кесселя, – будто и он тоже дал себя убедить, проникся и возлюбил Зайчика.

Когда первая сторона пластинки закончилась, Рената спросила:

– Ты больше никогда не будешь называть ее Жабой?

– Нет, – сказал Кессель.

– И думать так о ней тоже не будешь?

– Нет, – сказал Кессель.

Вторую сторону, где были вторая и третья части концерта, Кессель в тот вечер не слушал, потому что Рената – тут же в гостиной – переспала с ним, правда, не сняв с себя ничего, кроме трусиков.


Первый акт «Тристана» закончился около половины шестого, когда дождь уже снова шел. Публика повалила в буфет, где тут же началась давка, потому что в саду из-за дождя не накрывали. Якоб Швальбе, часто бывавший в Байрейте, снабдил Кесселя тогда, в четверг, не только билетами, но и важным советом: во время антрактов ходить не в обычный буфет, а в артистический. Истинные знатоки, обладатели бесплатных билетов, «прожженные интеллектуалы», по словам Швальбе, ходили только в артистический буфет, где ему, Швальбе, уже не раз приходилось видеть, например, Германа Прея, стоявшего впереди него в очереди за сосисками, а однажды посчастливилось даже допить вино, оставленное самим Карлом Бемом.

– Карл Бем, – возразил на это Альбин Кессель, не так уж плохо знавший музыку и музыкантов, – никогда не оставил бы вино недопитым, если он за него уже заплатил.

– А вот и оставил, – заявил Швальбе, – правда, немного, но оставил. Не в бокале, нет, не думай, что я допивал за ним из бокала. Он заказал целый кувшин, глиняный. Я взял себе чистый бокал и налил.

В конце концов они все-таки пошли в обычный буфет. За одним из столиков, предназначенным для двух человек, сидели четверо, но между ними каким-то чудом уцелели два свободных стула. Кессель и Корнелия уселись. Остальные четверо за столиком были мужчины; двое не сводили глаз со стоявшего перед каждым бокала пива, видимо, предаваясь каким-то смутным мыслям, двое других тоже, очевидно, предавались своим мыслям, однако в них поражало прежде всего единообразие костюма: красный смокинг, розовая рубашка и красный галстук. Корнелия толкнула Кесселя в бок и показала глазами под стол: на обоих были красные гамаши с пуговками.

– Если официант подойдет, мы чего-нибудь закажем, – сказал Кессель, – а если нет, значит, нет.

Корнелия кивнула.

Они ждали довольно долго, но официант все-таки подошел: выражение лица у него было самое недовольное. С тяжким вздохом он принял заказ на две чашки кофе, принес два чая с лимоном и попросил расплатиться немедленно.

– А как его звали, – спросила Корнелия, – того типа на Вольфгангштрассе. о котором ты хотел, чтоб я вспомнила?

– Швальбе, – сказал Кессель. – Якоб Швальбе.

– Это у него были такие рыжие волосы, точнее, уже не было?

– Ну да, – подтвердил Кессель – Это он и есть.

– Тогда помню. Куда вы потом дели этот ваш комод?

Бывают слова, настолько обросшие негативными ассоциациями, что вызывают тошноту, будто ты проглотил какую-то дрянь, так что хочется вдохнуть побольше воздуха и избавиться от нахлынувших неприятных эмоций, чтобы возобновить прежний ход мыслей. Таким, словом и было для Кесселя слово «комод».

Квартира на Вольфгангштрассе, просторная и относительно дешевая, находилась в старом, чуть ли не кайзеровских времен доме. Однажды членов помещавшейся там славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» посетил сам секретарь горкома СДС – Социал-демократического Союза студентов, – чтобы провести с ними идеологическую беседу (речь шла о недостойном поведении луитпольдовцев. всегда занимавших первый ряд и отвлекавших своими выходками все внимание репортеров прессы и телевидения). Эсдээсовский босс долго и натужно шутил по поводу отсутствия в доме лифта и центрального отопления: «Вы нарочно тут окопались, – утверждал он, – чтобы с наших товарищей семь потов сошло, прежде чем они до вас доберутся. Разве это солидарность?»

Обстановка в квартире тоже была такая, которую сегодня назвали бы ностальгической. «Ностальгия, – говорил Альбин Кессель (это был один из его любимых афоризмов), – есть идеологическая реанимация просиженных стульев и шкафов без дверок». Просиженных стульев и прочей старой мебели в коммуне было немного или, точнее, она незаметно распределялась по ее многочисленным и достаточно просторным комнатам, однако со временем все комнаты оказались забиты никому не нужным старьем чуть не доверху. Главной причиной этого было то, что состав коммуны менялся. Вновь прибывшие привозили с собой множество вещей. Уезжая, они брали с собой лишь самое лучшее, причем независимо от того, они ли привезли это в коммуну или нет.

Нетрудно представить, на что была похожа квартира к концу шестого года пребывания в ней Кесселя, оставшегося в полном одиночестве. Однажды «вторничная исповедь» в виде исключения состоялась не у Грефа, а у него дома. Тот согласился прийти лишь после того, как Кессель поклялся, что в квартире кроме них никого не будет. Войдя, он долго осматривался. «Н-да, – протянул он по поводу меблировки, – признать это за антиквариат может только бомж, да и то если он бывший археолог». Не выдержав засилья шкафов без дверок, он скоро ушел. Под конец существования коммуны жильцы начали разбегаться, как крысы с тонущего корабля, унося все, имевшее хоть какую-то ценность, хотя бы одну запиравшуюся дверцу. «В вашей квартире, – заявил Вермут Греф, – впору ставить „Счастливые дни“ Беккета. Только комод еще на что-то годится».

В конце концов из всей мебели в квартире осталась одна-единственная вещь, торчавшая подобно коралловому рифу, о который разбивались любые волны ностальгии, чудовищный шедевр столярного искусства, многопудовый кошмар. Кессель уже не помнил, кто приволок его в квартиру, а главное – как ему это удалось. «Черт бы его взял», – говорил Кессель, уже настолько отчаявшись, что имел это в виду буквально. Это была какая-то помесь динозавра и кафельной печи, своего рода комнатный готический собор с бездарной резьбой по бокам и на самом верху, мрачный бесформенный шкаф с огромным количеством вечно заедавших больших и маленьких ящиков. Вермут Греф, хорошо разбиравшийся в архитектурных стилях, сразу назвал его комодом.

Когда Кессель продал все, что можно было продать, в квартире остался только этот комод, огромный, тяжелый и неподвижный, точно сделанный с расчетом на вечность. Ближе к вечеру, когда на комод падали косые лучи заходящего солнца, вокруг него плясали пылинки. В анфиладе пустых комнат гулко раскатывался мерзкий смех посетителей, пришедших по объявлению: «прод. антикварный комод в хорошем сост.»

Оговоренный в заявлении срок, когда Альбин Кессель должен был покинуть квартиру, а значит, и избавиться от комода, подходил все ближе. Он нашел топор и попытался отбить от комода хотя бы кусок Он размахнулся изо всех сил и ударил по углу, однако от комода отскочила лишь крохотная щепка, а на лезвии топора появилась щербинка. Кессель подобрал щепку и положил ее в печь, надеясь сжечь. Она не горела. Кесселю пришлось продать скамеечку для ног с изображением пастушка и пастушки и гравюру «Мать. С картины Уистлера», чтобы перевезти этот чертов комод с Вольфгангштрассе в свою новую квартиру. Там у него было две комнаты, маленькая и большая. Комод смог разместиться только в большой, после чего по ней можно было передвигаться лишь боком. Пианино, которое Кессель когда-то купил по дешевке и покрасил серебряной краской (он успел уже научиться играть на нем гаммы), тоже пришлось продать, причем за совершенно бросовую цену, потому что места в новой квартире хватало только для одного монумента. Что говорить, спрос на серебряные пианино был тогда крайне невелик.

Так Альбин Кессель худо-бедно (причем скорее худо, чем бедно) продолжал жить со своим комодом. Он возвышался, точно Молох, в крохотной квартире, не давая Кесселю ни спать, ни сочинять новые афоризмы, ни найти себе новую спутницу жизни: трех девушек, согласившихся было жить с Кесселем, комод изгнал из его дома навсегда.

Прожив вместе с комодом в новой квартире больше полугода, Кессель однажды выглянул в окно. Был сумрачный осенний день. Альбин Кессель ходил по квартире, ожидая рождения нового афоризма. Шел дождь – кажется, даже вперемешку со снегом. Дул холодный ветер. Над городом висели низкие, тяжелые тучи. Афоризм не рождался. «У сочинителя афоризмов, – подумал Альбин Кессель, – есть одно преимущество: он может передать их редактору по телефону. Роман или даже новеллу пришлось бы везти в редакцию или по меньшей мере нести на почту: хорошенькое удовольствие при такой-то погоде».

Альбин Кессель попытался придать этой мысли афористичную форму. «Погода афоризмам не помеха». Нет, это слишком кратко. «Бывают афоризмы настолько афористичные, что их уже никто не понимает». Хорошо, но афоризм ли это? «Бывают афоризмы…» – повторил Кессель вполголоса и запнулся. На той стороне улицы что-то происходило, нечто вполне обычное, до сих пор не привлекавшее его внимания, но тут в его мозгу зародилась идея, настоящая идея века, отодвинувшая на второй план все афоризмы.

Напротив грузили мебель. Видимо, кто-то переезжал на новую квартиру. Перед подъездом стоял мебельный фургон, грузчики сносили вещь за вещью и ставили в машину.

Идея оформилась не сразу. Однако Альбин Кессель предчувствовал ее зарождение, как заядлый игрок на игральных автоматах, у которого слух уже обострен до предела, по тончайшим нюансам перестука шестеренок, по легкому ускорению ритма предчувствует, что сейчас механизм сработает и в железную лунку посыплются монеты… Главный приз, три красных Микки-Мауса на экране или что-нибудь в этом роде. Альбин Кессель бросился к телефону и позвонил Вермуту Грефу. Якобу Швальбе (он уже был заместителем директора школы и сильно обуржуазился, но, как бывший совладелец комода, не мог пренебречь обязанностью помочь бывшему сокоммунару избавиться от него навсегда), а также журналисту Никласу Ф., тому самому, у которого древоточцы съели хутор на озере Химзее.

Якоб Швальбе заявил, что у него есть только одна пара башмаков, способная выдержать такую погоду, но он не помнит, куда ее засунул. Художник Греф на башмаки не жаловался, но сказал, что ему как раз пора выгуливать своего пса, которого звали Жулик. Никлас Ф. вообще был не в духе. Альбину Кесселю пришлось буквально умолять их, угрожая разрывом дружбы и доказывая, что эта проблема века может и должна решиться сегодня, ибо следующий шанс может представиться лишь спустя десятилетия.

Короче, через полчаса все трое были у Альбина Кесселя. К счастью, его квартира находилась всего лишь на втором этаже. Тем не менее потрудиться им пришлось немало; большое облегчение принесли хорошие, прочные ремни, захваченные с собой Вермутом Грефом (у Грефа на любой случай жизни имелись в запасе нетривиальные, но вполне практичные подручные средства). Однако стащить комод вниз было еще полбеды. Главное было перенести его на ту сторону: во-первых, это надо было сделать быстро, во-вторых, грузчики в этот момент должны были отсутствовать, и в-третьих, по улице все-таки ездили машины.

Операция удалась с четвертой или пятой попытки. Четверо интеллигентов помчались через улицу – если движение с комодом на руках можно обозначить как «помчались», – перед ними, оглушительно звеня, остановился трамвай, несколько машин затормозили со скрипом, поднимая в лужах фонтаны брызг. Грузчиков как раз не было. Они опустили комод рядом с другими приготовленными к погрузке вещами и быстро ретировались.

Но это, конечно, было еще не все.

Все четверо устроились у окна Кесселевой квартиры (ставшей на удивление просторной) и стали наблюдать. Из подъезда напротив вышел грузчик. Заметил ли он что-либо? Издалека трудно было разобрать. За ним вышел второй. Он медленно обошел комод. Выражения лица его было не видно, потому что он был одет в куртку с капюшоном. Наконец он прислонил к комоду два стула, которые держал в руках, и оба принялись загружать в машину книжные полки. «Это – хороший признак», – прошептал Кессель.

Когда на свет Божий вышел их третий товарищ, грузчики выгрузили из машины письменный стол, чтобы освободить место, и запихнули туда комод, после чего снова загрузили стол и взялись за другие вещи.

– Ну все, теперь порядок, – облегченно вздохнул Альбин Кессель.

– Тебе погода помогла, – отозвался Вермут Греф, – в такую погоду грузчикам все до лампочки.

Якоб Швальбе покачал головой.

– Нехорошо это, старик, – сказал он – Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек. Нельзя играть с судьбой в азартные игры.

Вечером, когда грузовик уже уехал (Кессель не сводил с него глаз до самого отъезда), позвонил Никлас Ф. «Я поговорил с грузчиками, – сообщил Никлас Ф., – просто так, из любопытства». Альбин Кессель видел это из окна. «Ну и что?» – спросил Кессель. 'Ничего, – ответил Никлас Ф., – я думал, тебе будет интересно. Эти люди, сказал он, переезжают в Киль. О комоде ни хозяева, ни грузчики не сказали ни слова, как будто так и надо. Считай, что тебе повезло».

Еще несколько дней подряд Альбин Кессель наслаждался мыслью, что его комод теперь мешает жить кому-то другому. Он представлял себе, как эта неизвестная семья, приехав в Киль, обнаруживает среди своей мебели комод, совершенно ей незнакомый. Кессель разыгрывал в воображении целые диалоги. «Э-э… Простите! А это что такое?» – «Это? Не знаю. Это вы должны знать. Мебель-то, в конце концов, ваша». – «Нет, это не наше». – «А чье же?» – «Не знаю! Заберите обратно!» – «Но это мы у вас брали, в той квартире», – «Неправда, у нас этого не было…» Интересно, был ли скандал? Впрочем, в его исходе сомневаться не приходилось: грузчики всегда правы. С ними ничего не поделаешь. Комод наверняка остался в Киле.

И тем не менее Альбина Кесселя это не радовало. «Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек», – сказал Якоб Швальбе. «Что это значит?» – испугался Кессель. «Рано или поздно, – объяснил Швальбе, – они догадаются, что произошло. Они ведь тоже не дураки. И как ты думаешь, что они сделают? Они подстерегут какого-нибудь беднягу, который надумает уехать из Киля, и подсунут комод ему, и он поедет с ним куда-нибудь в Кельн, и ему тоже придет это в голову, и он отправит комод в Вецлар, и к нему старый холодильник в придачу, и еще три запаски от старой машины… И дедушкину наковальню… И вот когда-нибудь, в один прекрасный день…»

Все это произошло три года назад, в 1973 году. Вскоре после этого Кессель познакомился с Вильтруд, которая – комода-то больше не было! – согласилась стать его спутницей жизни. Он переехал к ней в Швабинг, но ощущение незримого присутствия комода все не покидало его, хотя ничего дурного пока не происходило. Когда около года спустя его брак с Вильтруд распался, из их квартиры уехал не он, а она, так что Кесселю и тут не приходилось ничего опасаться. Однако когда он в 1975 году женился на Ренате Вюнзе и переехал в Фюрстенрид, ему первое время было очень не по себе, и лишь несколько месяцев спустя он наконец вздохнул с облегчением, поверив, что комод его больше не догонит.

– Что ж, это ведь не последний твой переезд, – меланхолично заметил замдиректора школы Якоб Швальбе, – два года – разве это срок?


– Меня теперь преследует не столько комод – признался Альбин Кессель Вермуту Грефу на одной из вторничных исповедей, – сколько страх перед комодом. И я не знаю, что хуже.


– Что это с тобой? – спросила Корнелия.

– Со мной? А-а, ничего, – встрепенулся Кессель, – это я вспомнил о комоде. Я отправил его в Киль – пожалуй, можно сказать, подарил. Так что теперь он, наверное, там – я надеюсь.

На балконе театра снова загудели фанфары, возвещая начало второго акта «Тристана».


Байрейтский театр, вычитал Кессель в купленной днем книге, представляет собой полнейший архитектурный нонсенс. Он соединяет в себе элегантность палатки-времянки на осеннем пивном карнавале с изяществом кайзеровского вокзала. Внутри он выглядит так же, как французское кабаре снаружи. У Кесселя не было возможности присмотреться к французским кабаре, хотя в Париже он был. причем даже дважды, если считать последний раз. когда Кессель проезжал через него по пути из Сен-Моммюля. хотя этот раз считать, конечно, не стоило, потому что он просто пересаживался с поезда на поезд, а в городе так и не побывал.

Можно ли назвать Париж южным городом? Альбин Кессель всю жизнь страдал нелюбовью к южным городам. Было ли это подлинной идиосинкразией или просто снобизмом, никто не знал. «Италию полюбить легко, – часто говорил Кессель, – а вот попробуйте полюбить Данию!» Якоб Швальбе считал нелюбовь Кесселя к югу сплошной выдумкой и бессознательным стремлением доказать, что он не такой, как все. Вермут Греф, отличавшийся гораздо большей терпимостью, по крайней мере, к своему лучшему другу, говорил так: «Чего только на свете не бывает. Я знал одного парня, фамилия его была Йобишке; он был сапожник и на досуге развлекался тем, что живьем отгрызал головы мышам. Чего только не бывает на свете! Бросил он это занятие, причем с большой неохотой, только когда врачи обнаружили у него солитер, он его от мышей и приобрел. Так что странностей на свете гораздо больше, чем человек может себе представить: почему бы Кесселю и не любить Данию вместо Италии?»

В личной географии Кесселя имелось четкое разграничение, что можно считать югом, а что нельзя. У этого разграничения не было ни реальной, ни исторической основы, оно носило, так сказать, эмоциональный характер. Франция была для него южной страной, в том числе и северная Франция. Страна, у которой хоть где-нибудь был юг, «утыканный» пальмами (по выражению Альбина Кесселя), у которой хотя бы кусочек территории попадал в такие южные зоны, в глазах Кесселя автоматически вся становилась югом. Таким образом. Париж тоже был южным городом. Тем не менее Кессель однажды все же провел там несколько дней, хотя и этот визит был. скорее, вынужденным или случайным; после кораблекрушения в Бискайском заливе («А это разве не юг?» – иронически осведомлялся при этом Якоб Швальбе. – «Когда мы там были, понять это было невозможно, при такой-то погоде!» – отвечал Кессель) он поехал из Бордо в Мюнхен через Париж и задержался там на целую неделю. Ему нужно было уладить кое-какие формальности в связи с кораблекрушением, в том числе даже в Министерстве военно-морского флота: «Можно подумать, что я собственноручно потопил французский дредноут», говорил Кессель. Тогда у него было время ознакомиться с важнейшими достопримечательностями: Лувр, Шапель Рояль, Нотр Дам – восхищаться всем этим Кессель решительно отказался, потому что достопримечательности были «южные». Понравилась ему лишь церковь Блаженного Августина, да и то, скорее всего только потому, что это единственная в мире церковь, практически целиком отлитая из чугуна. «Это ж надо было придумать такое, – говорил Кессель позже, – не просто построить, а взять и отлить целую церковь – Блаженного Августина. На это действительно стоит посмотреть. Она выглядит, как станция метро в готическом стиле… Или как великанский писсуар».

Именно тогда у Альбина Кесселя выработалось стойкое отвращение к французской кухне – и накопился материал для той передачи «Порция лапши», которая вызвала у слушателей бурю гнева. Мясо (так или примерно так писал Кессель) у французов всегда полусырое, а гарнир пережарен. Похоже, что главная цель французских поваров – обезобразить все продукты до такой степени, чтобы вкус блюда как можно меньше соответствовал его внешнему виду, а их идеал – картофельное пюре, которое выглядит как форель, а по вкусу напоминает яблочное желе. Однако на это их, как правило, не хватает, и они просто кладут в блюдо все, что сегодня есть на кухне: это у них называется «закруглить вкус», хотя вкуса там на самом деле нет уже почти никакого, а если что-то и чувствуется, так только чеснок. Одно общее правило, впрочем, можно вывести: если на вкус в блюде не чувствуется совсем ничего кроме чеснока, значит, вам. скорее всего, подали улитки. Знаменитое «чудо» французской кухни создают не повара, а официанты, самым бессовестным образом втирающие вам очки: вам приносят овощи, растоптанные в кашу до полной утраты вкусовых качеств и разбавленные водицей, зато потом официант поджигает их с ловкостью опытного иллюзиониста и жестом великого жреца подбрасывает туда пол-ложки позавчерашней сметаны. Все это сплошной обман, утверждал Кессель. По виду само блюдо напоминает гороховый суп с колбасой и вкус у него соответственный. Однако вас при этом самым настоящим образом гипнотизируют: суп приносят не просто так, а в трех крохотных медных супницах изящной работы и перед фламбировкой смешивают у вас на глазах, а если он к тому же называется как-нибудь вроде «Creme St. Hyacinth» и один стоит столько, сколько три обеда, то ясно, что вам остается только онеметь от восхищения. Так что французская кухня, если ее вывести на чистую воду, есть не что иное, как сплошное многовековое надувательство.

Свой опыт Кессель набирал главным образом у «Максима» («тарелок много, а есть почти нечего») и в нескольких других ресторанах того же класса. Он хотел как следует прокутить остатки своих миллионов и жил поэтому в отеле «Риц» на Вандомскои площади, что позволяло ему по меньшей мере раз в сутки обозревать церковь Блаженного Августина. Для этого ему нужно было лишь пройти мимо церкви Мадлен («громадина с колоннами, напоминающими потемневшие белые венские сосиски») и подняться по бульвару Мальзерб. Кесселю вспомнился и Блаженный Августин, и «Максим» с его лампами-шарами, когда он рассматривал внутренности байрейтского Вагнеровского театра. Интересно, кто-нибудь проводил когда-нибудь такое исследование: может быть, все эти архитектурные выкрутасы – подсознательное воспоминание автора о его юношеской поездке в Париж? Сейчас, наверное, установить это уже невозможно.


Кессель, так сказать, проснулся и скосил глаза на дочь. Она внимательно слушала или, во всяком случае, делала вид, что слушала. «Мощной любовью жизнь окрылилась! Счастья расцвет! Радости свет! Тристан! Изольда! Я мир покидаю – жизнь отвергая, тебя обретаю!».[1] Кроме книжки про Байрейт, Кессель купил еще рекламный проспектик с текстом «Тристана». Он хотел прочитать текст, но успел лишь бегло пролистать его; однако и беглый просмотр убедил его, что Вагнера как автора текстов можно смело отнести к любителям восклицательных знаков.

Мой от века!

Чужд навеки!

– поет Изольда. Этот дуэт хорошо известен и действительно красив. Вагнер, видимо, полагал, что написал легкую, немного грустную камерную оперу для развлечения бульварной публики. «Но у меня, например, – говорил Якоб Швальбе, – то и дело возникает вопрос: понимал ли сам Вагнер, какую музыку создал? Я думаю – вряд ли».

Тристан:

О ложь сердца!

Зов грез вещих!

Как-то раз Якоб Швальбе пригласил пару знакомых артистов и устроил у себя дома целый спектакль. Они читали тексты из «Лоэнгрина», без музыки, без всяких иронических замечаний, на полном серьезе, но с дремучим саксонским акцентом. Гости катались со смеху, а Вермут Греф подавился маслиной и чуть не задохнулся. Кессель потом нарочно перечитал текст, чтобы запомнить особенно понравившиеся ему выражения.

Тенор I:

Глянь! Глянь! Там! Ближе, ближе,

Прямо сюда плывет![2]

или:

Фридрих (грустно):

Куда б я ни явился,

Скорей все прочь бегут,

Разбойник бы стыдился

В очи мои взглянуть!

Попутно выяснилось, что Вагнер любит не только восклицательные знаки, но и глагольные рифмы.

Король:

Что несете вы? Что вижу я?

В душе и ужас и тоска!

Ортруда:

Я догадалась, кто лебедь был,

С которым ты тогда приплыл!

И, наконец, два подлинных перла этого текста:

Эльза (оживленно):

Хотелось мне ручьем журчащим виться

И лобызать всегда твои стопы,

Цветком душистым к травке преклониться,

С лаской обвить конец твоей ноги,

и:

Все мужчины:

Германцев сила не в мече,

А лишь в могучей их руке!

И все это с выговором провинциального гэдээровского партработника! Якоб Швальбе одно время даже носился с мыслью продать это шоу какой-нибудь фирме грамзаписи; но ни одну фирму оно, к сожалению, не заинтересовало. Кессель вновь проснулся: «Смутил меня твой чудный блеск…» – запел Тристан.[3] Изнурительная музыка, подумал Кессель, эти вечные колебания между созвучием и диссонансом изнуряют человека, лезут ему в душу. Юдит, жена Якоба Швальбе, которая вообще была очень музыкальна, сказала однажды, когда они все вместе слушали этот дуэт: «Неприличная музыка». При этом она немного смутилась и даже покраснела. Кессель подумал было, что она имеет в виду чисто музыкальную сторону, но – потом он специально спросил Швальбе, потому что это его заинтересовало – оказалось, что фрау Швальбе выразилась в самом прямом, даже физическом смысле. «Это только при тебе она постеснялась высказаться точнее. Но мне она однажды призналась, что женщин эта музыка достает буквально до самого нутра».

О ночь любви,

На нас сойди…

Что ж, ведь это действительно прекрасно, подумал Кессель, пытаясь не отвлекаться и начать наконец внимательно слушать. Да, Пуччини написал бы все это совсем иначе! По крайней мере, короче.

Для одной из своих «Порций лапши», вспомнил Кессель, он сочинил целое рассуждение о роли любовного напитка в опере и вообще в театре. В переписке Рихарда Штрауса с Гуго фон Гофмансталем, так начиналось это рассуждение, в этой знаменитой переписке, когда речь заходит то ли о «Женщине без тени», то ли о «Елене Египетской». Гофмансталь защищает любовный напиток и вообще всякие волшебные напитки: это, говорит он, всего лишь символы психических процессов, вводимые для упрощения действия или для показа динамики чувств, которую трудно или вообще невозможно передать сценическими средствами. В «Тристане» же Тристан и Изольда едут на корабле из Ирландии в Корнуолл так долго, что просто не могут не влюбиться друг в друга. Тогдашние морские путешествия ничуть не напоминали круизы на комфортабельных лайнерах. Театральные декорации сильно приукрашивают картину. В те мрачные – или светлые? – времена в море выходили на крайне ненадежных и чертовски неблагоустроенных скорпупках. Ехали в страшной тесноте, о каких-либо гигиенических удобствах и речи не было. Для Изольды, наверное, с помощью пары жердей и ковров просто отгородили уголок на палубе, продуваемый всеми ветрами. Но это были, так сказать, условия люкс для высокородных пассажиров. Брангена же, служанка Изольды, спала, скорее всего, прямо на палубе, укрываясь плащом, и радовалась, если ей удавалось положить голову на свернутые в бухты канаты. Все остальное время она, очевидно занималась тем, что оберегала свою невинность от посягательств матросов. Мореплавание считалось тогда довольно опасным занятием, так что в матросы шли те. кому нечего было терять, а то и просто хотелось скрыться от правосудия. На соленом морском ветру все платья Изольды уже через несколько дней задубели, волосы склеились, а глаза начали слезиться. Интересно, дал бы ей капитан пресной воды из своих драгоценных запасов, чтобы хоть раз вымыть голову? Вряд ли. И все это – на пути в неизвестность, в чужую, чуждую страну, замуж за старого вдовца, у которого, наверное, и зубов-то нет, и камзол по швам расходится под напором огромного брюха, и все лицо в оспинах, а мыться он вообще не желает. То, что в таких условиях Изольда влюбилась в единственного на борту более или менее мытого мужчину, вполне закономерно. Тем более, что Тристан, как известно, отправился в это путешествие уже влюбленным в порученную ему невесту, хоть и не успел ей в этом признаться. Когда путешествие подошло к концу и на горизонте показались берега Корнуолла. это означало для него конец всех надежд, и тут уж никакой любовный напиток ему не был нужен: поняв наконец, что они любят и любимы, влюбленные решили использовать свой последний шанс и упали друг другу в объятия. В психологии это называется «пограничной ситуацией».

Такова психологическая подоплека легенды, однако на сцене этого показать нельзя, потому что для подобного развития чувств требуется время. Не мог же Вагнер заставить публику сидеть в театре три недели. Тех семи часов, в которые он уложил свою оперу, и так уже более чем достаточно. Вот почему Брангена, подчиняясь замыслу Вагнера, заваривает любовный напиток.

Но легенду можно понимать и буквально, написал тогда Кессель в своей передаче, так выходит даже забавнее.

Если считать, что в «Тристане» действительно употребляется любовный напиток, то сразу же возникает чисто фармакологический вопрос: как этот напиток действует? В вагнеровском тексте не дается по этому поводу никаких разъяснений. Судя по всему, человек влюбляется непосредственно после принятия напитка. В кого? Тут возможно несколько вариантов: а) в того, в кого ему подсознательно хочется влюбиться (это примерно соответствует вышеприведенному психологическому объяснению; в таком случае напиток может быть и чистым плацебо); б) в того, о ком он думает в данную минуту; в) в того, на кого он в данный момент смотрит или кого увидит первым; г) в того, в кого захочет лицо, дающее ему любовный напиток; д) в того, с кем он одновременно выпьет этот напиток. Хотя в тексте, как мы знаем, на это нет прямых указаний, однако Вагнер подразумевает, скорее всего, вариант «д», и тут сразу же возникают новые вопросы: каков максимально допустимый интервал между приемом напитка первым и вторым участником, чтобы этот прием еще считался одновременным – минута, час, сутки? Что произойдет, если второй из решивших выпить напиток почему-либо не сможет этого сделать? Значит ли это, что напиток не окажет действия и на первого? Или это действие будет, так сказать, односторонним? И что произойдет, если Тристан выпьет не всю причитающуюся ему порцию, и ее допьет какой-нибудь матрос, скажем, тот молодой тенор, что поет в самом начале: «Закат манит взор»? Они оба влюбятся в Изольду? Это было бы еще объяснимо, но что тогда будет с Изольдой – она тоже влюбится в обоих, в одного больше, в другого меньше, соответственно количеству выпитого ими напитка? Из этого могла бы получиться трагедия совершенно иного порядка.

Варианты «б» и «в» тоже могли бы иметь катастрофические последствия. Если Изольда, глотая напиток, почему-либо подумает о своем цирюльнике (например, потому, что капитан в очередной раз отказался дать ей пресной воды помыть голову, мотивируя это тем, что «до гавани-то осталось всего ничего») – значит ли это, что она тут же влюбится в цирюльника? А Тристану вдруг вспомнится его девяностолетняя бабушка, совершенно озверевшая в своей Бретани и настолько глухая как пень, что в ответ на удар грома кричит: «Войдите!», или его любимая такса по кличке Эди? Тому же, что может произойти в случае «в», в какой-то мере посвящен шекспировский «Сон в летнюю ночь». Вот сколько вариаций допускает эта вагнеровская тема – так завершил Альбин Кессель свое рассуждение.

В очередной раз Кессель проснулся, когда Брангена испустила душераздирающий вопль («пронзительный крик», как сказано у Вагнера), а вбежавший Курвенал запел: «Тристан, беги!» Через минуту на сцену вышел король Марк.

Интересно, подумал Кессель, как бы поступил Отелло в столь неоднозначной ситуации? Опера Верди, акт третий, сцена восьмая: на глазах у своего повелителя и всего честного народа он хватает Дездемону за волосы и бросает на землю: «Прочь с глаз моих!..»[4] – еще немного, и он придушил бы ее прямо здесь. А что делает Марк? Он произносит утомительно длинную речь, как если бы Тристан всего лишь растратил деньги, полученные за подряды для армии. Единственный, кто действительно возмутился, так это Мелот, увидев, что Тристан осмелился при всех поцеловать Изольду в лоб. Вообще Мелот из всех персонажей оперы кажется единственным более или менее нормальным человеком. Не удивительно, что после второго акта «Тристана» итальянцы, усмехаясь и качая головами, единодушно уходят из театра.

Позвонить можно часов в восемь, подумал Кессель, это самое удобное время.

– Ужинать пойдем? – спросил Кессель Корнелию – Или ты есть не хочешь?

– Хочу, – призналась Корнелия.

– А как тебе опера?

– Ничего, – сказала Корнелия.

– Тогда мы сразу же пойдем в буфет, – сообщил Кессель, – и найдем себе место получше, чем в тот раз, и пока ты будешь заказывать, я схожу позвоню.

– А кому?

– Моей… знакомой. Она живет здесь, в Байрейте.

– Хорошо, – согласилась Корнелия.

В этот раз они не теряли времени на поиски таинственной двери и сразу же бросились в буфет. Так им удалось занять места за довольно неплохим столиком на четверых.

– Одно место тут занято, – предупредил их нервный господин лет пятидесяти, то и дело снимавший и надевавший очки, одновременно пытаясь пригладить свои торчавшие во все стороны волосы. – Мой друг пошел позвонить.

– Но два-то места еще свободны?

– А-а, ну да, – согласился нервный господин. Он надел очки, взял меню, снял очки, засунул их в нагрудный кармашек смокинга, потом закрыл меню и надел очки снова.

– Закажи мне шницель по-венски, – попросил Кессель Корнелию, – и если есть, то телячий. С рисом.

– Суп будешь? – спросила Корнелия.

– Разве что бульон с яйцом. Себе закажи, что хочешь. И полбутылки шампанского. Я скоро, если народу будет немного.

– А как ее зовут, твою знакомую?

– Клипп ее фамилия, – ответил Кессель.

– Нет, по имени?

– Юлия, – вздохнул Кессель.

Чтобы застолбить место, Кессель развернул тщательно сложенную салфетку и бросил ее на еще пустую тарелку, а на стул положил программку. Теперь можно было идти звонить. Телефоны-автоматы находились на улице, шел дождь, так что желающих позвонить было немного. Все четыре кабины были заняты, еще два-три человека стояли под навесом подъезда театра и, как только кабина освобождалась, бегом бросались туда. Лишь один маленький, худенький седой господин, очевидно не поленившийся попросить в гардеробе обратно свой зонтик, неторопливо прохаживался под дождем возле кабин. Кессель обратил на него внимание, потому что он тоже был без смокинга. На нем был свободный пиджак, чем-то напоминавший баварский национальный костюм, и коротенькие узкие брюки, наводившие на мысль, что их владелец носит их из экономии с самого дня конфирмации.

Если к телефону подойдет герр Клипп, я скажу: вы меня не знаете, но ваша супруга (нет, лучше просто: ваша жена) меня, наверное, еще помнит. Мы с ней когда-то вместе работали в Мюнхене… А если подойдет сама Юлия – и не узнает меня? Как я ей тогда скажу: я вспоминал вас все эти двенадцать лет, если не каждый день, то через день-то уж точно… «А вы кто?» – спросит она в ответ. Она вполне могла забыть меня за это время. Как я объясню ей, кто я такой? «Меня зовут Альбин Кессель, Альбин Кессель – латунное сердечко»?

В кабине, самой ближней к подъезду, стоял мужчина такого огромного роста, что едва в ней помещался. Казалось, что тесная кабина придает его облеченному в смокинг телу форму огромного четырехугольного бруска. Номер ему удалось набрать лишь с большим трудом. Его голос разносился далеко за пределы кабины:

– Алло! Да-да, это папа… Молодец! Ну, какой ты у меня молодец! Давай маму. Привет, Энни, как твои дела? Нормально? Ну, слава Богу. Как там у нас, в Майнце, дождь идет? И тут тоже идет! А что поделывает Карин?… Хорошо, очень хорошо! А как Томас, уже сделал уроки? Вот молодец! А Сандра что, уже спит? Хорошо, вы у меня молодцы! А Белло?… Ха-ха-ха, вот сукин сын! Не забудьте выгулять его перед сном, ладно? Ну, всем привет, целую тебя, Энни… Спасибо! Пока!

Великан повесил трубку и выдавился из двери, чуть не разломав кабину. При этом он вежливо придержал дверь для маленького седого господина, который легко прошел под его могучей рукой, при этом успев сложить зонтик.

Как выяснилось позже, великан и был тем человеком, для которого нервный господин в очках за столиком Кесселя и Корнелии занял место. Маленький господин в баварско-детском костюме сел за соседний столик.

Позвонить Альбину Кесселю так и не удалось. Не успел маленький седой господин выйти из кабины, как в нее ринулась какая-то чрезвычайно решительная вагнерианка, не обращая внимания на дождь, поливавший ее парчовый панцирь, хотя под навес театрального подъезда она вышла значительно позже Кесселя. Подождав еще немного, Кессель окончательно убедил себя, что Юлия наверняка больше не помнит о латунном сердечке, и что вообще о таких вещах нет смысла напоминать по телефону, а лучше позвонить завтра утром из отеля, и что не стоит так надолго оставлять Корнелию одну.

Кессель направился обратно в буфет.

Бульон уже стоял на столе. Чтобы разместить за столом свое могучее тело, толстому великану пришлось отодвинуться настолько, что его руки едва доставали до тарелок. Увидев Кесселя, он дружески приветствовал его и широко улыбнулся. После этого он сразу же углубился в изучение надписей на связке литровых пивных банок, принесенной ему официантом, вскрыл одну, понюхал и, сделав пробный глоток, долго перекатывал его во рту; наконец, удовлетворенно кивнув, он принялся за ужин, в течение которого один поглотил почти три банки. Нервный тоже начал есть, пытаясь засунуть ложку в карман смокинга и зачерпнуть суп очками, однако Корнелия вовремя предупредила его: «Это не ложка!». Выпил он не больше двух бокалов вина Столы в буфете ради экономии места были расставлены очень близко друг к другу.

Лицо толстяка хранило выражение монументальной невыразительности. Настоящий памятник себе, подумал Кессель. Голова этого великана казалась почти совсем безволосой, однако волосы на лице все-таки были, составляя, так сказать, его скромную мужскую красоту: пышные брови и коротко подстриженные, немного комичные усы, складывавшиеся как бы в стрелку, указывающую снизу на нос. При этом он был добродушен и производил лишь впечатление беспомощности, что при его массе, наверное, было просто неизбежно.

Он занимал большую часть пространства на столе и за столом, за которым сидели нервный господин (очевидно, его близкий друг, потому что они обращались друг к другу на «ты») и Корнелия с Кесселем, а также за соседним столиком, придвинутым оборотистым метрдотелем вагнеровского театра прямо к его спине. Там тоже сидели четверо, однако им пришлось здорово потесниться, потому что одно, а то и все полтора места за их столиком занимала спина могучего великана. В минуты просветления великан оборачивался к несчастным соседям и басил с набитым ртом: «Я извиняюсь!», на что его спинной визави, которым оказался не кто иной, как тот маленький худой господин в детско-баварском костюме, очевидно, успевший снова сдать зонтик в гардероб, отвечал лишь: «Ничего, ничего». Альбин Кессель еще не знал, что это знакомство станет для него одним из важнейших событий года.

Альбин Кессель ни разу в жизни не видел человека, который бы так обжирался. Ему пришлось даже пару раз толкнуть под столом дочь, чтобы та перестала хихикать. Однако гигант, видимо, не реагировал ни на что, кроме вещей, касавшихся удовлетворения голода и жажды. Официант едва успевал подносить новые блюда. Даже двойная порция цыпленка табака под могучими руками гиганта казалась лишь легкой закуской перед настоящим раблезианским пиром. Всю эту мелочь, подумал Кессель, он забрасывает в желудок, даже не ощущая вкуса, просто чтобы заготовить подстилку для чего-то посущественнее. Лишь к пятому или шестому блюду (сыр и фрукты) великан стал есть медленнее и, кажется, начал разбирать, что же именно он ест.

– На его месте, – говорил позже Альбин Кессель доктору Якоби (это и был маленький седой господин), – я бы не ходил слушать Вагнера. С таким-то аппетитом… А у Вагнера даже один акт вон сколько длится. Он же рискует просто умереть с голоду!

– Хороший аппетит, – возразил на это доктор Якоби, – тоже дар Божий.

– А жажда? – поинтересовался Кессель.

– А жажда тем более.

Однако этот акт раблезианства сам по себе вряд ли послужил бы поводом для замечательного знакомства Кесселя с доктором Якоби, если бы тот не вздумал вдруг разыграть толстяка, причем, как показалось Кесселю, весьма неосторожно.

Толстяк принялся за кофе. Крохотная чашечка терялась в его огромной руке, что выглядело очень забавно. Поднимая руку, он снова толкнул доктора Якоби, сидевшего сзади наискосок от него; аппетит толстяка, видимо, был уже в достаточной мере удовлетворен, поэтому он это заметил и. пытаясь обернуться, произнес:

– Извиняюсь! Я, наверное, уже затолкал вас.

– Ничего, ничего, – заверил его доктор Якоби – Я люблю город Майнц, особенно когда в нем нет карнавала. Вы прощены.

Гигант выронил микроскопическую чашку и уставился на доктора Якоби во все глаза:

– Так мы с вами знакомы? Я извиняюсь, конечно!

– Нет, – улыбнулся доктор Якоби – Не знакомы. Но я знаю, что вы из Майнца.

Озорной блеск в глазах доктора Якоби подсказал Кесселю, что сейчас произойдет что-то интересное, и он стал внимательно слушать. Из телефонного разговора Кессель тоже помнил, что толстяк живет в Майнце, а тот, видимо, даже внимания не обратил на доктора Якоби, хотя сам открыл ему дверь кабины – вероятно, все его мысли были заняты предстоящим ужином. А может быть, он просто не догадывался, что его мощный голос прекрасно слышен даже через закрытую дверь.

– Но ведь у меня выговор не майнцский! – удивился толстяк – Я живу в Майнце, это правда, но родился-то я в Цербсте.

– Цербст? – спросил доктор Якоби. – Это где-то в Польше?

Однако гигант не ощутил тонкого географического высокомерия, заключавшегося в этом вопросе, заданном с характерным и нескрываемым акцентом южанина, и объяснил:

– Цербст – это в Ангальте. Недалеко от Магдебурга.

– Ну что ж, – не возражал доктор Якоби – Но живете вы все-таки в Майнце.

– А как вы догадались?

– По руке, – заявил доктор Якоби – Я, знаете ли, хиромант.

Толстяк принялся изучать свои ладони, точно пытаясь отыскать на них слово «Майнц».

– Я мог бы также сказать, например – прервал доктор Якоби его исследования, – как зовут вашу жену.

Великан с готовностью подставил руку седому человечку, для чего ему пришлось развернуться к нему всем телом, так что стул затрещал.

– Ее зовут Анна, – сообщил доктор Якоби, взглянув на его руку, – но вы называете ее Энни.

Толстяк заметно побледнел. Не желая показать, что его испугала эта странная игра, если не сказать чертовщина, он расхохотался, ища поддержки у окружающих. Публика за соседними столиками тоже начала внимательно следить за происходящим.

– Все верно, – признался толстяк, – вы угадали. Ну и фантастика!

– А еще у вас трое детей, – неумолимо продолжал доктор Якоби, вглядываясь в ладонь великана. У того отвисла челюсть, так что в ответ он смог только кивнуть – И зовут их… – сообщил доктор Якоби. разглядывая руку, – Карин, Томас и Сандра. И еще…

– Невероятно, – выдохнул толстяк, – все верно!

– И еще у вас есть собака, которую зовут Белло.

Широкое, полное лицо гиганта приобрело какой-то даже зеленоватый оттенок и, если бы места за столом было побольше, он, наверное, упал бы со стула. Его сосед, нервный коротышка, мигом оплатил счет, оказавшийся, как и следовало ожидать, разорительным, и оба разновеликих приятеля удалились, недоуменно качая головами.

Первой пришла в себя Корнелия.

Она протянула руку доктору Якоби и сказала:

– А теперь мне скажите, кто я и где родилась.

Доктор Якоби улыбнулся:

– Каждый такой сеанс требует от меня значительного ментального напряжения. Чтобы мои способности восстановились, нужно не менее получаса.

– Так не бывает, – разочарованно протянула Корнелия.

Кессель, который между тем тоже уплатил по счету, потому что фанфары третьего акта успели уже прогудеть один раз, подтолкнул Корнелию и сказал:

– Пойдем, я тебе все объясню.

Однако получилось так, что Кессель и Корнелия пошли в зал вместе с седовласым старичком: он, видимо, был в театре один и по сигналу фанфар тоже поднялся с места.

– Вы не думали, что это может плохо кончиться? – спросил Альбин Кессель, и вопрос этот заключал в себе не только иронию. – Человека такой комплекции вполне мог бы хватить удар.

– Люди выдерживают и не такое, – вздохнул доктор Якоби.

– Но бедняга вам ничего не сделал, а вы задали ему такую задачку, над которой он, может быть, до конца жизни будет думать.

– Ничего себе не сделал! – возмутился доктор Якоби. – Он сидит прямо передо мной. С таким же успехом я мог бы сидеть спиной к сцене.

– Но он же не виноват, что он такой толстый.

– Во-первых, что значит не виноват? Вы же видели, как он ест! А во-вторых, если я иду в оперу, то хочу не только что-то услышать, но и что-то увидеть, раз уж плачу за билет восемьдесят марок. Не волнуйтесь, потом я и сам ему все объясню. Но, пока Изольда умирает от любви, пусть он тоже помучается над очередной загадкой бытия.

– И вообще, – добавил доктор Якоби после некоторой паузы, – человеческим душам время от времени нужна встряска. Мне уже приходилось видеть такое. Свет проникает в душу, только когда пробьешь ее повседневный панцирь. А чем его пробивать, это, в сущности, не так уж важно.

– А вы уверены, что свет в данном случае был истинным?

– Свет, он только истинный и бывает, – снова вздохнул доктор Якоби.

II

– Год рождения – объяснил герр Курцман, – должен совпадать с настоящим, а дату рождения можете выбрать себе сами. И, естественно, имя тоже, господин Крегель.

Начиная с первого октября Кессель примерно с девяти утра и до шестнадцати двадцати пяти был Крегелем – по рабочим дням, конечно, не считая праздников и выходных. Кличка, как он вскоре узнал, должна была начинаться на ту же букву, что и настоящая фамилия («открытое имя», как это называлось в БНД, сокращенно: о/и). «Не противоречит ли это правилам конспирации, обычно таким строгим? – поинтересовался Кессель. – Это же только облегчает русским работу. Из всех букв алфавита оставить одну-единственную! Именно этого, наверное, и следовало бы избегать прежде всего, выбирая кличку. Чтобы первая буква была любая, только не своя.» Курцман удивленно взглянул на Кесселя, кличка Крегель (сокращенно: к/л Крегель), поверх очков в толстой темной оправе, высоко подняв такие же толстые и темные брови: он сам никогда не задумывался над этим. Возможно, над этим вообще никто не задумывался, потому что так было принято всегда, причем – заметьте! – во всех секретных службах мира. «Кроме того, – добавил Курцман после краткого, но явно напряженного размышления, – фамилий на „икс“, „игрек“ или „ку“ почти не бывает, так что у нас все равно не весь алфавит в распоряжении». Логика этого заявления осталась Кесселю – к/л Крегель – непонятной, однако продолжать спор он не стал.

Правда, в промежутке с 18 октября до 6 ноября, то есть почти три недели, Кессель опять не был Крегелем, потому что его послали на высшие курсы БНД по подготовке агентуры. На этих курсах начинающие агенты из разных мест волей-неволей «контактировали» друг с другом, поэтому для них была придумана особая система конспирации. Называлась она, как вскоре узнал Кессель-Крегель, «системой переборок» и заключалась в том, чтобы агенты знали друг о друге как можно меньше. Поэтому слушатели курсов получали вторые клички. Начинаться они должны были опять на ту же самую букву, но где-то в бесчисленных бумагах, заведенных на Кесселя-Крегеля. очевидно, произошла опечатка, поэтому на курсах он был не Коппелем, как ему полагалось, а Поппелем, что звучало почти неприлично.

Сколько Кессель потом ни вспоминал, он не мог припомнить ничего более нудного и бездарного, чем эти агентурные курсы.

Проходили они на вилле в Швабинге. Вилла была старая, конца прошлого века; она находилась на Вернекштрассе и была собственностью Федеральной службы безопасности. Внутри самого БНД ее называли «Пансионатом», а для внешнего мира это была «Школа менеджеров», принадлежащая некоей частной фирме. Учеба в Пансионате считалась службой, и порядки там были строже, чем в Ансамбле («Ансамблем» называли отделение на площади Гертнерплатц, где Курцман был начальником, а Кессель – штатным сотрудником, зачисленным согласно приказу с 1 октября 1976 года; официально оно именовалось А-626. Со всеми этими тонкостями Кессель познакомился быстро. Герр фон Гюльденберг, один из сотрудников отделения А-626 и ветеран секретной службы, объяснил Кесселю: «Возьмите, скажем, третью симфонию Бетховена. Ее, так сказать, официальное название – симфония номер три ми-бемоль мажор, опус 55, но в обиходе ее для краткости называют „Героической“. Точно так же обстоит дело с А-626 и „Ансамблем“). Служба в Ансамбле была и вправду непыльной. Начальник, г-н Курцман – он был немногим старше Кесселя, обладал подтянутой спортивной фигурой, был добродушен и представлял собой поистине уникальное явление в том отношении, что постоянно и в огромных количествах ел торты и пирожные с кремом, причем не просто ел, а буквально обжирался ими, причем это никак не отражалось на его фигуре, – герр Курцман не любил вставать рано и на службу приходил часам к девяти (официально рабочий день начинался в восемь). По совместительству – или по основной профессии, если угодно, – герр Курцман был адвокатом. В свободное от руководства Ансамблем время он представлял в суде интересы секретной службы. Где-то в городе у него была контора, которую он держал на свое открытое имя. Где именно, Кессель не знал, и другие, видимо, тоже не знали – по соображениям конспирации. Клиентов у Курцмана-адвоката, вероятно, было не много, потому что в своей конторе он явно бывал редко.

Герр фон Гюльденберг, замначальника, старый остзейский барон почти двухметрового роста с лицом, будто специально созданным для монокля (которого он, однако, не носил), был строг по части выпивки, то есть пил строго каждый день, причем пил, как прорва, совершенно при этом не пьянея – по крайней мере, пьяным его никто никогда не видел. Единственным заметным результатом столь строгого и последовательного употребления бароном алкоголя было то, что он тоже не любил вставать рано. Однако на службу он приходил по возможности минут на десять-пятнадцать раньше начальника – впрочем, для того лишь, чтобы успеть первым забрать газеты. Если начальник в виде исключения являлся на службу раньше, то газеты до обеда оставались у него (что он с ними делал – неизвестно), так что фон Гюльденбергу приходилось ждать своей очереди.

Еще в Ансамбле был вахтер, которого звали Луитпольд. Он был отставной полицейский, коренной мюнхенец с изборожденным морщинами лицом, плотный и невероятно медлительный. Он выполнял также обязанности курьера и всякую черную работу. Луитпольд всегда приходил в контору первым, раньше восьми. За долгие годы полицейской службы он привык вставать рано. «Кроме того, он не пьет, – объяснял фон Гюльденберг – Вот, смотрите, мне тоже уже за шестьдесят. Если бы я не пил, то меня сейчас бы точно так же по-стариковски то и дело тянуло полежать, как Луитпольда. Так что, как видите, пью я далеко не зря». То, что Луитпольд являлся на работу так рано, конечно, никак не ускоряло обычно медленную раскачку всего коллектива в начале рабочего дня, потому что Луитпольд был там последней спицей в колеснице и никому не мог ничего приказывать, даже новичку Крегелю. Луитпольда, кстати, тянуло не только по-стариковски полежать, но и – очевидно, по-полицейски – уважать начальство. Он охотно выполнял поручения и обращался к Курцману, а также (с первого дня) к Альбину Кесселю «господин доктор». Гюльденберга он называл «господин барон».

Необычайной исполнительностью отличалась и фрау Штауде, секретарша Ансамбля, что, впрочем, в силу ее подчиненного положения влияло на общую трудовую дисциплину так же мало, как и старательность Луитпольда. Фрау Штауде была кругленькая, ухоженная дама лет пятидесяти и вроде бы как вдова. Ее муж, который был намного старше ее и которого никто никогда в глаза не видел, уже не первый год умирал от какой-то неизвестной болезни. Старый барон («…ну не может человек умирать четырнадцатый год подряд, а я ровно столько знаю фрау Штауде…») подозревал, что на самом деле никакого мужа нет, а Штауде просто выдумала его, чтобы иметь налоговую скидку. Во всяком случае, все свои супружеские чувства фрау Штауде целиком посвящала отделению А-626. Все ее надежды и чаяния, все горести и радости были связаны только с Ансамблем, который она одна из всех даже в дружеской беседе называла не иначе как официальным именем. Кроме того, она была влюблена в герра Курцмана, который, впрочем, никак этим не пользовался.

Ни Луитпольд, ни фрау Штауде не читали газет, так что те обычно спокойно лежали до прихода Гюльденберга. В первое время Кессель, по наивности полагавший, что на работу надо приходить вовремя, являлся в отделение в восемь утра и, естественно, первым брал газеты, но вскоре заметил (хотя никто не сказал ему ни слова), что вызывает этим неудовольствие Гюльденберга. Поэтому Кессель быстро оставил это и стал приходить, как все, к девяти часам.

В конторе были даже штемпельные часы. Действовали они так: придя рано утром на работу, Луитпольд собирал карточки всех сотрудников и ровно в восемь штемпелевал их. Только фрау Штауде предпочитала штемпелевать свою карточку сама.

Из сотрудников отделения осталось перечислить еще только троих: во-первых, уборщицу. Уборщицу звали фрау Оберлиндобер, из чего явствовало, что это ее открытое имя, потому что выдумать такую кличку у чиновников БНД никогда не хватило бы фантазии. Фрау Оберлиндобер не была посвящена в секреты отделения. Ей, как и прочим лицам, по необходимости допускаемым в контору, как-то почтальон, электромонтер, газовщик и так далее, или просто обитателям других этажей дома сообщалось, что А-626 занимается рационализацией производства в области пуговичной промышленности. На языке секретной службы эта ложь, придуманная где-то наверху, именовалась «легендой» или «прикрытием». Чтобы поддержать легенду, в коридоре и комнатах отделения были развешаны картонки с пуговицами всех сортов – брючные, пиджачные, пальтовые, рубашечные, пуговицы с дву-мя тремя и четырьмя дырочками и вовсе без дырочек, с гербом или обтянутые тканью. Луитпольд изготовил нечто вроде вывески в виде огромной пуговицы, на которой золотыми буквами вывел название легендарной пуговичной фирмы и собственноручно повесил ее над входом. Поскольку фрау Оберлиндобер, согласно инструкции, не имела права приходить в отделение до начала рабочего дня или после его окончания, ей приходилось прибираться в обеденный перерыв. Так нигде не делается, и фрау Оберлиндобер однажды – это было еще до Кесселя – высказала свое недоумение по этому поводу. Курцман препоручил выяснение отношений с уборщицей барону, который был не только его заместителем, но и уполномоченным по вопросам секретности и режима.

– Видите ли, голубушка, – начал барон со своим прибалтийским акцентом, откладывая в сторону газету, – мы делаем пуговицы в том числе и для бундесвера. Понимаете? А бундесвер не хотел бы, чтобы его секреты, даже в отношении пуговиц, попали в лапы русским. Не то что бы мы вам не доверяли, голубушка, просто бундесвер доверил нам свои заказы, лишь когда мы подписали обязательство не пускать сюда никого из посторонних в нерабочее время. Теперь вам ясно?

– Конечно, господин барон, – почтительно отозвалась фрау Оберлиндобер (она обращалась ко всем в точности так же, как и Луитпольд).

– И слава Богу, – подытожил барон, снова принимаясь за газету. Поверила ли фрау Оберлиндобер этой легенде или нет, неизвестно, но вопросов она больше не задавала.

Была еще фрау Курцман, жена начальника. Она не работала, а числилась в отделении на полставки. По штатному расписанию отделению полагались полторы ставки секретаря-референта. Целую ставку занимала фрау Штауде, которая в жизни бы не потерпела рядом с собой еще одну секретаршу, тем более, что и для одной секретарши работы не всегда хватало. Поэтому Курцман еще несколько лет назад оформил на оставшиеся полставки свою жену. На службе она практически никогда не появлялась, а зарплату за нее получал сам Курцман. Возражений ни у кого не было, потому что Гюльденберг был старый холостяк и претендовать на подобное увеличение жалованья не мог. Впрочем, в порядке компенсации Курцман ежемесячно покупал Гюльденбергу ящик джина, двенадцать бутылок, которых тому на месяц все равно не хватало.

Однажды, это было уже в конце ноября, Курцман нарочито небрежно и даже несколько развязно сам заговорил с Кесселем об этом.

– Вы ведь женаты, герр Крегель?

– Женат, – ответил Кессель.

– Так-так, – рассмеялся Курцман. – Но жена у вас работает – или я ошибаюсь?

– Работает, – подтвердил Кессель, – продавщицей в книжном магазине.

– Ну, вот, – констатировал Курцман, – она у вас уже работает. Значит, у нас мы ее устроить не можем. Придется уж фрау Курцман одной отдуваться, а, герр Крегель? Вы не против?

Кессель уже тогда знал, что первого января, самое позднее – первого февраля в Берлине откроется новое отделение, куда его назначат начальником, так что в Ансамбле ему осталось быть недолго, поэтому он был не против. Первого декабря он получил от Курцмана в подарок ящик шампанского, двенадцать бутылок.

И был еще Бруно, кит в кудряшках, непревзойденный исполнитель песни про эрцгерцога Иоганна из стоячего бара возле жилища Бингюль Хаффнер, подруги Якоба Швальбе. Кессель, конечно, сразу узнал его, когда их познакомили, но Бруно и бровью не повел, поэтому Кессель тоже ничего не сказал. Кессель еще не знал, сколь тесно окажутся переплетены их судьбы в ходе того, что с некоторой натяжкой можно было назвать карьерой в лоне секретной службы. Но все равно Кессель так никогда и не выяснил, то ли Бруно действительно забыл о том вечере, то ли молчал о нем по причинам конспирации, то ли. может быть, просто не хотел будить у Кесселя неприятные воспоминания о постигшем его ударе грома. В отделении Бруно был техником, то есть чинил и обслуживал факс, фотолабораторию и обе служебные машины. Кличка у него была «Зибер», но все называли его «Бруно», даже Луитпольд говорил ему не «господин доктор», а просто «герр Бруно». На службу Бруно вообще не ходил, его надо было вызывать. Этим занимался Луитпольд, ежедневно в восемь утра обходивший любимые кабаки Бруно; найдя Бруно, он приводил его в контору. Однажды вышла целая история, когда Бруно не оказалось ни в одном из его излюбленных кабаков. Замечательная «Дзуппа Романа», заказанная Курцманом в соседнем ресторане и заботливо принесенная оттуда фрау Штауде, застряла у начальника в горле; его густые темные брови поднялись высоко над темными дужками очков, придавая ему еще более глупый вид, чем обычно. Из рук барона фон Гюльденберга выпала «Нойе Цюрхер Цайтунг».

– Его нет? – спросил Курцман.

– Нету, господин доктор, – ответил Луитпольд.

– Но до сих пор он, однако… – удивился Курцман.

– Да, до сих пор он всегда… – подтвердил Гюльденберг.

До сих пор Бруно всегда придерживался одного неписаного правила. При всей его ненадежности и непредсказуемости у него было одно правило, которому он следовал неукоснительно: включая в число своих любимых пивных новую точку, он непременно сообщал Курцману ее название, точный адрес и (что было важно не столько для секретной службы, сколько для самого Бруно, ибо без этого характеристика пивной казалась ему неполной) сорт пива, который там подавали.

Луитпольду ничего не оставалось, как отправиться инспектировать все пивные, еще не включенные Бруно в список. Около двух часов пополудни Луитпольду пришла в голову мысль заглянуть к нему домой. Бруно был там. По его словам, он вернулся домой в семь утра и решил к восьми сам пойти на службу. Он честно просидел дома до без четверти восемь и отправился в путь с твердым намерением никуда не заглядывать. Однако не прошел он и ста шагов (он жил на Эрхардштрассе, недалеко от Гертнерплатц, прямо напротив церкви Св. Максимилиана), как увидел пивную под названием «Изарклаузе» («…пиво там завода „Таннхаузен“, бывший „Вассербург“…») и чуть не потерял самообладание, но сумел пересилить себя и пошел дальше. Потом, уже у моста, он обнаружил совсем маленькую пивную палатку («Пауланер»…) и, чтобы побороть искушение, немедленно повернул домой. Дома он сел и стал ждать, чтобы пришел Луитпольд и отвел его на службу, но Луитпольд пришел только в два, так что он, Бруно, чуть не умер от жажды.

– Ну что ж, – с облегчением вздохнул Курцман, отправляя в рот очередное пирожное, – во всяком случае, теперь вы уже здесь.

– Наверное, лучше будет, – высказал свое мнение фон Гюльденберг – если вы как обычно будете ходить пить пиво, а Луитпольд будет забирать вас.

– Конечно, господин барон, – согласился Бруно.

Таким образом, Кесселю, он же Крегель и Поппель, на курсах в Пансионате пришлось перестраиваться на более строгий режим и являться на службу к восьми часам без опозданий. Занятия начинались в восемь пятнадцать.

Тоска на «лекциях», как гордо, но без всяких оснований именовались эти занятия, царила страшная. Временами, особенно после обеда, Кессель всерьез опасался умереть от скуки прямо на месте. Он уже до мельчайших деталей изучил лица всех своих товарищей по несчастью (их было около двадцати), все неровности на стене и все листья на дереве за окошком. Сколько может выдержать человек, пока не умрет от скуки? – думал Кессель. Ведь и у скуки есть, наверное, что-то вроде критической массы, некий предел, после которого уже может произойти что угодно…

Курцман предупреждал его об этом. Тупость лекций и лекторов высшей школы БНД проняла в свое время даже его. «Это надо просто пересидеть, – говорил Курцман. – Попробуйте научиться спать сидя это лучше всего! .

Бывают талантливые слушатели – каждый, кто хоть раз в жизни побывал на семинаре, собрании или заседании, наверняка видел таких, – которые действительно умеют спать сидя. Бывают еще более гениальные слушатели, умеющие спать с открытыми глазами, не прикрывая их рукой, а вроде как глядя в разложенные перед ними бумаги: бывают, наконец, изумительно одаренные слушатели, спящие не только с открытыми глазами, но и с умным, внимательным видом. Иначе может случиться, что такой спящий, хоть и с открытыми глазами, возьмет да и заснет по-настоящему, и у него отвиснет челюсть, отчего бедняга проснется и дернется на стуле, и докладчик это заметит.

Странно, думал Кессель, пока некий отставной офицер секретной службы распространял по комнате равномерно модулированные звуковые волны, но доклады, видимо, скучны по своей природе Нескучных докладов вообще не бывает. Впрочем, «вообще» – это все-таки преувеличение: наверное, бывают, но редко. Иногда можно слышать, что вот там-то и там-то был интересный доклад, но это исключение. Тем более, что люди, которые так говорят, сами, как правило, не слушали этого доклада. Иными словами: доклад, который ты слушаешь, всегда скучен. Это закон природы. Доклады скучны в силу неумолимого закона природы. Доклад и скука – понятия взаимозаменяемые. Закон природы!

Особое чувство вызывал у Кесселя герр фон Бухер. Это, конечно, тоже была кличка. В БНД, кстати, с незапамятных времен было принято даже перед кличками сохранять дворянские и академические титулы. Объяснялось ли это общенемецкой любовью к титулам, пиететом чиновников перед учеными званиями, их многолетней привычкой уважать начальство или просто желанием польстить тщеславию очередного шефа, сказать было трудно. Так было принято, и все.

Герр фон Бухер был начальником курса. Сам он читал лекции редко. Обычно он только сидел рядом с очередным лектором, которые в принципе менялись довольно часто, но по степени скучности лекций были практически неразличимы. Кто-кто, думал Кессель, а уж герр фон Бухер эти лекции давно наизусть выучил. У него таких семинаров в году, наверное, штук десять. Лекции и так скучны донельзя, а для него они, так сказать, скучны в квадрате, если не в кубе, но высказать этого он не может, потому что он начальник курса. Это слушателям, хотя они давно уже взрослые люди, на время семинара как бы предоставляется статус школьников, мальчишек, которые могут сморозить любую глупость. А он на это не имеет права. И тем не менее герр фон Бухер по-прежнему сидит, спокойный, невозмутимый, и внимательно слушает. Я бы так не смог, подумал Кессель.

Свой вопрос насчет титулов Кессель все-таки задал. Это было на лекции о секретности и режиме.

– Не опасно ли то, – начал Кессель, – что господин фон Бухер носит перстень со своим фамильным гербом?

Герр фон Бухер даже мотнул головой от неожиданности и поднес к глазам руку с перстнем. Вайнер, сосед Кесселя, захихикал.

– Я потому спрашиваю, – пояснил Кессель, – что у противника ведь могут найтись агенты, разбирающиеся в геральдике, и тогда тайна господина фон Бухера будет моментально раскрыта.

Ни лектор, ни сам герр фон Бухер не могли понять, всерьез ли Кессель говорит это или шутит.

– Я предлагаю, – закончил Кессель, – вместе с новыми именами выдавать сотрудникам дворянского происхождения и новые гербы.

Все засмеялись. Репутация Кесселя как остряка еще больше укрепилась. Даже герр фон Бухер позволил себе улыбнуться. В перерыве герр фон Бухер похлопал Кесселя по плечу и сказал, что его вопросы «вносят живую струю» в семинарские занятия. Однако на следующий день он явился в класс без перстня.

В День поминовения усопших – это было второе ноября, вторник, первый день последней недели семинара, потому что в понедельник был День всех святых, то есть праздник, – герр фон Бухер опоздал на четверть часа к началу послеобеденных занятий. Агенты-студенты уже ерзали на стульях. Герр фон Бухер был явно взволнован. Лекции не будет, сообщил он. Только что звонил ваш преподаватель, у него мать умерла этой ночью. Тут нет вопросов, продолжал герр фон Бухер, ясно, что человек в такой ситуации лекцию читать не может. Хуже то, что другой преподаватель, его заменяющий, тоже отпал (он так и сказал: «отпал», что значительно прибавило ему человечности в глазах Кесселя) – он уехал в отпуск, так что лекция отменяется. Поэтому господа слушатели могут выбирать: либо мы проводим семинар, на котором обсуждаем пройденный материал, либо на сегодня все свободны.

Провели голосование. Все проголосовали за последний вариант, один только Кессель, убедившись, что вреда от этого не будет, из любопытства проголосовал за первый. Герр фон Бухер, не зная, как истолковать кесселевское рвение, избрал средний путь и, уже выходя из класса, сказал:

– Герр Поппель у нас оригинален как всегда.

Одна из инструкций строго-настрого предписывала слушателям прощаться друг с другом до выхода из здания и выходить поодиночке, самое большее по двое, соблюдая достаточные временные интервалы («чтобы русские могли спокойно перезарядить пленку», – шутил Вайнер). Стоять перед входом в здание было категорически запрещено.

Кессель надел плащ и новую клетчатую кепку, купленную специально по случаю поступления в агенты, раскурил трубку и, пропустив остальных, покинул виллу последним. Вайнер, правда, приглашал Кесселя зайти куда-нибудь выпить пива, но он отказался.

Асфальт на Вернекштрассе был черный и мокрый. Из Английского сада тянуло холодной сыростью; едва заметная пелена тумана прикрывала деревья в парке Вернецкого замка и фасады домов, размывая краски, точно кто-то широкой кистью нанес несколько штрихов чистой воды на уже законченный акварельный рисунок. Небо было свинцово-серым, точно вот-вот собирался пойти снег, хотя воздух для этого был еще недостаточно холодным. Желтые листья с деревьев парка лежали и по эту сторону ограды, но они были мокрые, а потому не шуршали и не разлетались, даже когда по ним проезжала машина. Они прилипли к земле, и идти надо было осторожно, чтобы не поскользнуться.

Была половина третьего. Кессель мог, конечно, поехать домой, но дома была Жаба. В субботу у них снова произошел скандал – так. средней величины. В этот раз все началось с дверных ручек. Зайчик терпеть не могла никаких сложностей жизни и всячески старалась избегать их. К сложностям жизни у нее относились, в частности, необходимость поднимать ноги при ходьбе – от этого она всегда так шаркала – а также необходимость нажимать на ручки, чтобы закрыть двери, отчего она всегда вдавливала их в замок или просто захлопывала пинком. За два с половиной месяца, прошедших со времени отпуска до конца октября, замки до того разболтались, что кухонная дверь вообще перестала закрываться, а дверь в гостиную можно было закрыть только с помощью некоего хитроумного приема (единственная дверь, которую Жаба пощадила, вела в бывший кабинет Кесселя, то есть в ее собственную комнату).

В субботу Кессель решил прочесть Жабе лекцию о дверных замках и ручках. Они как раз садились ужинать. По случаю уик-энда, а также предстоящего церковного праздника Рената постелила белую скатерть. На скатерти стояли букетик астр и две свечки.

– Тебе обязательно нужно заводить этот разговор сегодня? – обиделась Рената.

– Когда-нибудь его все равно пришлось бы заводить.

Рената молча опустила глаза в тарелку, всем своим видом показывая, что ей есть что сказать, но она-то как раз не хочет портить другим праздник. Призвав на помощь всю свою выдержку. Кессель сказал себе: ты – взрослый человек, а Жаба еще ребенок. Ей надо объяснить, что она живет не одна, что на свете есть другие люди, с которыми все-таки надо считаться, и что жизненные сложности надо не игнорировать, а осваивать и тем самым преодо левать одну задругой…

Минут через десять Керстин повернулась к матери, которая все еще сидела с оскорбленным видом, глядя в тарелку, и сказала:

– Не волнуйся, милая мамочка, я все равно его не слушаю.

Вот тут-то Кессель и влепил Жабе затрещину.

Конечно, говорил потом Кессель Вермуту Грефу, этого не надо было делать. Во-первых, детей вообще бить нельзя, во-вторых, у меня нет на Жабу родительских прав, в-третьих, двери тоже не мои, потому что квартира принадлежит Ренате… Но все-таки это принесло мне большое облегчение. Момент был очень уж подходящий.

Эта затрещина имела несколько последствий. Первым делом Керстин рухнула на пол, вопя и обливаясь слезами, и исполнила номер: «Бедная маленькая овечка гибнет от смертельной раны». Рената скорбела о загубленном празднике. Кессель достал пластинку (Беллини, «Капулетти и Монтекки») и решил включить музыку. Это-то ему удалось, только слушать музыку было невозможно, потому что Зайчик рыдала вовсю.

Кессель снова встал, выключил проигрыватель и, направляясь к двери, спросил – издевательским тоном, как он признал позже: «Может быть, вызвать врача?»

После этого Рената тоже заплакала, хотя и беззвучно, а Кессель направился в бар «Казино Максхоф». где как раз закончилась конференция парторганизации СДПГ района Фюрстенрид. микрорайон Максхоф, и все три ее участника теперь искали четвертого партнера для игры в шафскопф.

– Издеваться, конечно, тоже не надо было, – соглашался Кессель позже. – Я знаю, что на Жабины выходки лучше всего никак не реагировать. В глубине души Рената мне даже благодарна за то, что я ругаюсь с Жабой. Она прекрасно понимает, что ее дочь – стервоза, каких мало, и что Жаба начинает чувствовать себя не в своей тарелке, когда долго не получает по загривку. Если это делаю я, это избавляет Ренату от необходимости заниматься воспитанием, и она спокойно может оставаться любящей матерью, неизменно доброй к своему милому Зайчику. Я, кстати, пробовал: стоит мне дня два не реагировать на Жабу, ничего ей не запрещать и не воспитывать, как она тут же начинает цапаться с мамашей. Мне достаточно лишь подождать немного.

– Ну, так и в этот раз надо было подождать, – пробурчал Вермут.

– Да, – соглашался Кессель, – но зато облегчение-то какое!

Поэтому в Вильдшенау на воскресенье-понедельник Рената с Зайчиком поехали одни. В Вильдшенау уже лежал снег. Зайчик не взяла с собой зимние сапоги, видимо, тоже отнеся их к сложностям жизни. Она простудилась так, что ее нос, и без того довольно бесформенный, превратился в огромную красную картофелину С вечера понедельника она исполняла номер: «Хрупкая маленькая куколка, окруженная материнской заботой».

Во вторник утром Кессель решительно отверг предположение Ренаты, будто он, Кессель, легко может разок прогулять свои курсы, чтобы посидеть с больным ребенком. Ренате пришлось самой звонить в магазин и сообщать, что она не придет сегодня, потому что у нее грипп.

В воскресенье и понедельник Кессель работал над «Бутларовцами». Эту работу он начал еще в сентябре. Шла она труднее, чем он предполагал. В начале октября он выбросил все, что успел написать, и взялся за другую работу («пошел обходным путем», как он сам выразился): стал сочинять заявку на сценарий фильма о Беллини. К середине октября заявка была готова. Кессель хранил ее в сейфе на работе, справедливо опасаясь, что дома с ней может произойти все, что угодно Сейфов в Ансамбле было великое множество, во всяком случае, гораздо больше, чем требовалось для хранения всех мыслимых пуговичных секретов. Но фрау Оберлиндобер уже ни о чем не спрашивала. Половина сейфов стояли пустыми. Герр Курцман охотно предоставил Кесселю не только ящик, о котором тот попросил, но и целый сейф в полное его распоряжение. Ящиков в сейфе было семь, один под другим. Три верхних ящика были пусты, три нижних тоже. В среднем ящике лежала заявка на сценарий фильма о жизни Винченцо Беллини, занимавшая четыре страницы. Курцман вручил Кесселю ключ от сейфа, и Кессель теперь носил его на одной связке вместе со всеми своими ключами. Ему казалось, что от этого рукопись приобретает какую-то особую ценность.

Закончив заявку на фильм о Беллини, Кессель решил, что будет и дальше двигаться «обходным путем», приближаясь к пьесе о бутларовцах как бы по спирали. Для начала он сел и переработал заявку о них в пятнадцатистраничный рассказ.

Этим он занимался в воскресенье и понедельник, 31 октября и 1 ноября. То, что он работал дома, в Фюрстенриде, было, скорее, исключением. Вскоре после поступления на службу Кессель в общих чертах доложил Курцману о своем бедственном семейном положении: он рассказал, что Жаба оккупировала его кабинет, а вечерами занимала и гостиную, потому что там стоял телевизор. «Хорошо, сегодня можешь посидеть до десяти, но только сегодня». – говорила Рената Зайчику каждый вечер. Кесселю она говорила: «Конечно, это плохо, что ребенок так много смотрит телевизор, но если мы будем запрещать ей, она не сможет общаться на равных с другими детьми, которым позволяют, и у нее разовьется комплекс. А это еще хуже». Таким образом, Кессель по вечерам не только не мог работать в гостиной (предложение Ренаты работать в это время в комнате Зайчика – кабинетом ее уже давно не называли – было с негодованием отвергнуто Зайчиком), он не мог толком и посмотреть телевизор, потому что роту Зайчика при этом не закрывался. Она либо комментировала все, происходящее на экране, либо переспрашивала, недослышав что-то из-за своего комментария. Начиная отвечать ей, человек сам терял нить происходящего, и любая передача таким образом превращалась в кашу. Нет. смотреть телевизор вместе с Зайчиком было невозможно.

– Только не вздумайте как-нибудь ее прикончить, эту вашу Жабу, – предупредил Курцман. – Пощадите секретную службу. Мы же это дело потом век не расхлебаем.

К тому же письменный стол Кесселя (столик был маленький, дамский; «Чтобы сочинять афоризмы, большого стола не нужно», – гласил один из афоризмов Кесселя) Рената еще летом перенесла в спальню и задвинула в промежуток между шкафом и балконной дверью. Поэтому писать Кесселю пришлось бы на уголке стола, сидя на краешке кровати, что его никоим образом не устраивало. «Ты всегда всем недоволен», – сказала на это Рената.

Кессель спросил у Курцмана, не мог ли бы он оставаться в отделении после работы, всего на часок-другой, чтобы писать.

– Вы с ума сошли! – удивился начальник, – Оставаться здесь одному, когда никого нет? Да это строжайше запрещено! Почитайте инструкцию.

– Жаль, – вздохнул Кессель.

Курцман снова высоко поднял брови над очками и спросил без тени иронии:

– А кто вам мешает писать в рабочее время?

Вот так и получилось, что рассказ о бутларовцах (он назывался «Боги не ведают срама») Кессель писал на службе. Только 31 и 1 он работал дома, для чего ему пришлось снова вытащить письменный стол и поставить его в бывшем кабинете. Зайчикины вещи он сгреб в охапку и отложил в сторону («отшвырнул», как расценила это Рената). Он не стал бы этого делать, то есть ни писать, ни убирать вещи, если бы за все четырнадцать дней, проведенных на семинаре, сумел написать хотя бы строчку. Сначала он пытался работать на лекциях, но вскоре убедился, что это невозможно.

Дома – Кессель уже привык говорить и думать об этой квартире не как о «своей» или «нашей», а как о «квартире Ренаты». – дома была Жаба. Простуда не мешала ей говорить, а уж рыдать – тем более.

Да, дома Жаба, подумал Кессель, дойдя до конца Вернекштрассе и остановившись в нерешительности: куда пойти дальше, он пока не знал.

Вспомнив, что сегодня вторник (у него весь день было такое чувство, что сегодня понедельник, потому что вчерашний день был нерабочим), он подумал, не зайти ли к Вермуту Грефу на очередную «исповедь». Тем более, что и унылая погода, казалось, сама к этому располагает.

Греф жил недалеко оттуда, на Изабеллаштрассе. Кессель свернул на Фейличштрассе и пошел в том направлении. Осенью многое кажется иным, например, фасады. То ли это из-за рассеянной в воздухе невидимой влаги, мириадов мельчайших капелек тумана, то ли от того, что сумерки наступают так рано?… Дома и вправду теряют краски. Их фасады становятся холоднее, жестче, и дома словно уходят в себя. Поздней осенью, в ноябре зайти в чужой дом делается труднее. Дома как бы противятся вторжению, их окружает плотная, легкая защитная оболочка. Там, внутри, уютно и тепло, но эта теплая сердцевина как бы уменьшается в объеме: она больше не касается стен и не проникает наружу. Летом сквозь окна домов можно заглянуть внутрь. Осенью – только наружу. Каменные завитушки на старинных стенах беспомощно повисают в сыром воздухе, жильцы о них забывают. Дай Бог всем этим аркам и эркерам, портикам и рельефам счастливо пережить зиму.

Пройдя почти всю площадь, Кессель вспомнил, что Вермут Греф хотел провести всю эту, пусть и укороченную из-за праздника неделю в Китцбюэле вместе со своей собакой, которую звали Жулик. Несколько лет назад Греф летом случайно попал в Китцбюэль и завел знакомство с работником одной из гостиниц. С тех пор он проводил там все свои отпуска, отгулы и выходные, даже зимой. «Даже» в данном случае означало, что знаменитое высказывание Рихарда Штрауса, переведенное Куртом Вильгельмом с французского на немецкий: «Лыжный спорт есть занятие для деревенских почтальонов в Норвегии», было не только любимой цитатой Грефа, но и его жизненным кредо. Однако в последнее время Греф носился с мыслью купить себе беговые лыжи.

– Я тоже люблю зиму, – отговаривал его Кессель, – я очень люблю и снег, и холод, и именно поэтому в принципе отвергаю всякие лыжи.

– Так лыжи-то беговые… – возражал Греф.

– Для меня лыжный спорт не оправдан даже как занятие для деревенских почтальонов в Норвегии. Без лыжников и Норвегия была бы значительно краше.

– Так я же только для бега! – оправдывался Греф. – А бег – это не спорт, это как прогулка по снегу, только на лыжах.

– Это просто отговорка, дань моде, и ты сам это прекрасно знаешь. Ты пытаешься заглушить голос совести.

Грефа это явно смутило. Одно то, что ему не пришло в голову остроумного ответа, уже говорило о многом.

И тем не менее Греф, как вспомнил Кессель, именно в эту неделю решил снова поехать в Китцбюэль. Правда, без лыж. Пока.

Кессель повернул обратно и пошел по направлению к Английскому саду. В маленьком кинотеатре напротив только что закончился сеанс. Фильм назывался «Летний роман». Из зала вышли две старые дамы Обменявшись презрительными взглядами, точно каждая считала другую недостойной никаких романов, тем более летних, они разошлись в разные стороны.

Неделю назад осень была еще разноцветной, на деревьях сверкали красные и золотые листья, а небо было голубым и ясным. Сейчас деревья уже почти совсем оголились, их переплетающиеся черные ветви напоминали сети, а редкие пожухлые листья – чьи-то запутавшиеся в сетях ладони. Опавшие листья на асфальте больше не были золотыми и красивыми: они отсырели, слиплись и потемнели. Как тонка грань между золотом и грязью, подумал Кессель, между глазами Юлии и Жабы.

Озеро Клейнгесселоэр Зее лежало, как туго натянутое покрывало из черно-серого шелка: окунуться в него, наверное, было бы трудно, вода не пустит. Одинокий лебедь, низко склонив голову, раздвигал ленивые волны. Спустился туман, и верхушки деревьев исчезли из виду С далекого дерева, возвышавшегося подобно темному острову посреди белой неизвестности тумана, застилавшего луг, поднялась ворона. Над озером не раздалось ни звука. Даже ворона не каркнула ни разу.

Обойдя вокруг Клейнгесселоэр Зее, Кессель вспомнил, что Якоб Швальбе тоже живет недалеко отсюда. На курсах Кессель пару раз подумывал, не зайти ли к Якобу Швальбе во время обеденного перерыва, но, во-первых, после, занудных утренних лекций его одолевали такая усталость и лень, что идти уже никуда не хотелось, а во-вторых, перерыв начинался в двенадцать, а уроки у Швальбе, как помнил Кессель, заканчивались не раньше часа, так что домой он приходил только в половине второго. А в два у Кесселя снова начинались лекции.

Кессель посмотрел на часы. Была половина четвертого. У церкви Св. Сильвестра уже горели фонари, превращая пелену тумана и низкое серое небо почти в настоящую ночь. Впереди показались две женщины и мужчина, они шли навстречу Кесселю: женщины по бокам, мужчина в середине, держа их под руки. Кроме них, на улице не было видно ни единого человека. Все трое были одеты в черное. В левой руке мужчина нес венок, в правой – сетку-авоську с цилиндром, что удавалось ему не без труда, потому что он держал под руки обеих своих спутниц. Мужчина, судя по всему, рассказывал анекдоты, так как все трое регулярно останавливались и корчились от смеха, тем не менее не выпуская рук друг друга.

Кессель решил рассказать Швальбе про встречу с этой троицей, явно направлявшейся на Северное кладбище, про венок и про цилиндр в сеточке.

Но Швальбе дома не оказалось.

Дверь Кесселю открыла жена Швальбе, Юдит.

– А Якоба еще нет, – сказала фрау Швальбе – Но вы все равно заходите, мы можем подождать его вместе.

Они прошли в большую, темную гостиную. Одну стену почти до потолка занимали полки с нотами и прочей музыкальной литературой Якоба Швальбе. В одном углу стоял круглый стеклянный столик и горела лампа с абажуром из синего шелка. Горел и торшер у рояля. Жена Швальбе выключила торшер и пошла на кухню ставить чайник. Кессель подошел посмотреть, что она играла: «Мендельсон. Прелюдии и фуги, опус 35». Ноты были раскрыты на четвертой, довольно-таки меланхоличной прелюдии ля-бемоль мажор. «Зеленая», – сказал бы Швальбе, гордившийся тем, что мог различать тональности по цветам, даже без абсолютного слуха. Ля-бемоль мажор был у него зеленым, таким темным, глубоким цветом, как у бутылочного стекла или нефрита, каким бывает лесной ручей в холодную ясную погоду. А фа минор скорее напоминает зелень мха, у него цвет насыщенный, сочный…

Кессель знал, что Юдит играет; Швальбе говорил даже, что у нее диплом пианистки. Они и познакомились с ней на какой-то музыкальной конференции. Но Кессель никогда не слышал, как она играет. Вообще-то он с ней никогда толком не разговаривал, хотя, конечно, видел ее каждый раз, когда заходил за Швальбе, чтобы «сыграть в шахматы», поэтому в первый момент он испытал даже некоторую неловкость, не зная, о чем с ней говорить и сможет ли он вообще говорить с этой дамой.

На Юдит было нефритово-зеленое платье с белым кружевным воротничком и такими же манжетами. В нынешних модах, подумал Кессель, особенно в женских, все так перемешалось, что не разберешь, где «последний писк», а где старье, которое просто забыли выбросить. В этом платье со множеством мелких, обтянутых шелком пуговок на груди (очень даже привлекательной груди, как убедился Кессель), Юдит показалась Кесселю похожей на портрет Аннетты фон Дросте-Хюльсхоф. Но похоже было только платье. Сама же Юдит напомнила ему «Дар совета» в церкви Святого Духа. Новая контора Кесселя находилась на Гертнерплатц, так что ему теперь часто приходилось ходить пешком по старому городу, а церкви он всегда любил осматривать, еще со времен «Св. Адельгунды» (возможно, в храмы его тянуло подсознательное желание искупить грех), однако эту картину он заметил лишь недавно, хотя в самой церкви был, наверное, раз десять. Судя по широким полям, она была написана под большую резную раму и прежде находилась где-то совсем в другом месте; сейчас она висела на высоте человеческого роста возле одной из исповедален. Об авторе картины ничего не было известно. Сбоку, рядом с картиной, была прибита табличка: «Дар совета». Однако относится ли она к картине или нет, судить было трудно.

Картина была на удивление мирской. У изображенной на ней женщины не было нимба, зато было довольно глубокое декольте. Она указывала на разнообразные символические орудия, и на заднем плане тоже разыгрывались символические сценки.

Боялся Альбин Кессель напрасно: разговор с Юдит Швальбе завязался сам собой. Принеся чай, она спросила, над чем он сейчас работает. Кессель был польщен, но это оказалась не дежурная фраза: в голосе Юдит Швальбе сквозил неподдельный интерес. Кессель рассказал о заказе на сценарий пьесы про бутларовцев. Он выбирал выражения, но история и сама по себе была достаточно пикантной. Однако жену Швальбе это нисколько не смутило и не взволновало. Зато она вспомнила, что саксонский композитор Франц-Готтлоб Кюльфус был какое-то время связан с бутларовцами и даже сочинил несколько песен и дуэтов на стихи Евы фон Бутлар. Кессель попросил листочек бумаги, чтобы записать это.

– Будете еще чаю?

Сходство Юдит Швальбе с женщиной на картине «Дар совета» было поразительным. Юдит была немного старше своего нарисованного двойника, может быть, лет на десять, и в ее мягких, не слишком коротко подстриженных волосах, разделенных пробором посередине, так что открывался лоб, который раньше, наверное, назвали бы высоким и чистым, уже появились седые пряди, а у женщины на картине их не было. Но нос и особенно глаза, черные, большие, были очень похожи. Вплоть до сегодняшнего дня, когда он впервые смог по-настоящему разглядеть Юдит Швальбе, он считал ее «востроносенькой». Кроме того, она казалась ему… Да, хоть теперь и стыдно в этом признаться, она почему-то казалась ему старой. Между тем это была молодая женщина, и седина, проблескивавшая в ее темных волосах, делала ее, пожалуй, еще моложе. И нос был прямой, а вовсе не острый. У женщин с недоразвитыми носами, с носами-кнопочками, которые называют «миленькими», чаще всего не душа, а повидло. Именно такой женщиной когда-нибудь наверняка станет Жаба.

Не›, вспомнил Кессель, пока они беседовали с Юдит – в дружеской обстановке он иногда мог думать «по двум каналам» сразу, – на табличке написано не «Дар совета», а «Дар Совета», с большой буквы. Так что понимать это можно вообще как угодно: то ли картина аллегорически изображает способность давать хорошие советы, то ли сама картина и есть дар, подарок церкви от Совета города Мюнхена.

Дверь открылась, и в гостиную тихонько вошла девочка. Она была очень похожа на мать. Якоб Швальбе рассказывал, что у Юдит есть дочь и что он, Швальбе, удочерил ее, когда они поженились. Девочку звали Йозефа. Имя, возможно, и не самое красивое, говорил Швальбе, зато нежное.

В одной руке Йозефа держала скрипку и смычок, в другой – тетрадь с нотами. Увидев Кесселя, она отложила тетрадь в сторону и подала ему руку, сопроводив это движение чем-то вроде реверанса. Ей было лет четырнадцать или, возможно, двенадцать, но выглядела она на четырнадцать, потому что держалась очень серьезно. Она снова взяла тетрадь и заговорила с матерью, спрашивая что-то насчет фразировки. Та объяснила. Кивнув Кесселю, девочка так же тихонько ушла.

– Она разбирает «Песню дождя» Брамса, – с улыбкой пояснила Юдит Швальбе. – Причем втайне от учителя, так как он считает, что играть это ей еще рано. Но она сама захотела. Сидит и занимается все время – вы можете себе представить? Теперь она просит купить ей альт, а с будущего года хочет учиться на кларнете. Это любимый инструмент Якоба, потому что у Моцарта он тоже был любимым инструментом.

– Тогда вам трудно будет ее отговорить, – засмеялся Кессель.

– Конечно, – согласилась Юдит, – Но она, к счастью, не вундеркинд: у нее трудности с техникой, как у всех, да и сольфеджио она терпеть не может. Но заниматься любит. Странно, не правда ли? Я избрала музыку своей профессией и все-таки занималась из-под палки, родители меня заставляли. А Йозефа…

– …Сидит и занимается все время, – закончил Кессель.

– Да. Это у нее от отца.

Кессель запнулся, и это не ускользнуло от внимания Юдит.

– Я имею в виду, от Якоба. Нет, – продолжала она, увидев, что Кессель по-прежнему не знает, как это понимать, – она действительно не его дочь, во всяком случае, не родная. Но я доверила ее ему сразу же, как только мы решили жить вместе. Поженились-то мы позже, года через два. Я доверила ее Якобу, потому что поняла, что никакой иной вариант просто не возможен – ни для него, ни для меня, ни для Йозефы.

– А что же родной отец?… – спросил Кессель.

– Он тоже не имел ничего против. И Якоб удочерил ее. Теперь она носит фамилию Швальбе. Вы же знаете, что думает Якоб об именах и фамилиях, у него на этот счет есть целая теория. Швальбе, считает он, это фамилия музыкальная. Тот, кто ее носит и часто ее слышит, когда к нему обращаются, не может не быть музыкантом. Так что, наверное, вполне можно сказать, что музыкальность у нее от отца.

Чай они пили за столиком из красного дерева, с латунными уголками.

– Альт мы решили тоже купить ей в будущем году: пока у нее руки еще маловаты. Ей только тринадцать.

Точно такой же столик стоял у Кесселя в его каюте на борту «Св. Адельгунды» – и первой, и второй. Оба столика затонули вместе с ними и сейчас, наверное, тоже плывут в неведомые пределы Саргассова моря. Историю Информационного Агентства Юдит знала, Швальбе ей рассказывал. Но она не знала о латунном сердечке, затонувшем вместе со второй «Св. Адельгундой». Об этом Кессель почти никому не рассказывал, хотя вообще не скупился на описание своих приключений, связанных с Информационным Агентством. Сегодня он решил рассказать о латунном сердечке.

Он рассказал, как нашел его; рассказал и о том, как пять или шесть раз терял его, хотя и берег как зеницу ока – просто потому, что он вообще человек рассеянный; и о том, как снова находил его, причем в самых неожиданных местах. Однажды оно даже попало в мусорное ведро, это было еще во времена коммуны – наверное, потому, что он положил его около своей тарелки, а ели они курицу, и Линда после обеда просто сгребла все салфетки с костями и прочей требухой и выкинула в мусорное ведро. Кессель не выносил мусорных ведер, он не любил эту работу и всегда находил отговорки, чтобы не тащиться с ведром вниз, во двор, где стояли мусорные ящики. Но в тот день он почему-то взял ведро и пошел с ним вниз. И, вытряхивая его, увидел, как блеснуло латунное сердечко.

– Но самое удивительное даже не в этом, – продолжал Кессель – При очередном переезде латунное сердечко выпало из свернутого ковра, привезенного в новую квартиру. Оно следовало за мной повсюду. И никогда не бросало меня в беде – до тех пор, пока не затонуло вместе со «Св. Адельгундой II».

Услышав этот рассказ, Юдит тоже вспомнила одну историю. И у нее когда-то был талисман, и тоже латунный, но не сердечко, а рука, маленькая латунная ладошка размером не больше дамского ногтя. Юдит расстегнула на груди две пуговки, обтянутые нефритово-зеленым шелком, и вытащила из-под платья крохотную латунную руку на тонкой цепочке.

– Моя бабушка, мать моей матери, купила ее в Египте. Году, кажется, в 1907. Она служила чтицей у одной весьма эксцентричной графини по фамилии Шпринценштейн, которая любила путешествовать, так что моя бабушка тоже много поездила по свету, во всяком случае, гораздо больше, чем это было принято и возможно в то время. И вот в 1907 году они поехали в Египет. У меня есть старая фотография, где они вместе с целой группой путешественников стоят на фоне пирамид Гизы. Моя бабушка ездила там на осле. Но больше всего ее в этой поездке поразило то, что в Александрии, куда они прибыли на пароходе, шел снег – это было в январе 1907 года. До этого в Египте целых сто десять лет не было снега. И надо же было случиться, что снег пошел именно в тот день, когда туда приехала бабушка.

У Юдит тоже так было, что крохотная рука буквально следовала за ней по пятам. Временами ей и в самом деле хотелось потерять или забыть где-нибудь этот талисман. Но он не терялся, он всегда находился – до тех пор, пока два года назад она не вышла замуж за Якоба Швальбе. Вскоре после этого рука исчезла и, казалось, навсегда. Юдит решила даже, что она ушла, приревновав ее к Якобу.

– И представьте себе, я нашла ее снова! Это было две недели назад, пятнадцатого октября. Вон в той китайской вазе у меня стояли засушенные цветы и ветки. Пятнадцатого октября я решила их выбросить: они осыпались и сильно запылились. И вдруг на дне что-то звякнуло: это была моя латунная ладошка…

Потом Юдит Швальбе еще рассказывала о своей бабушке. Графиня Шпринценштейн, у которой она служила, жила в Вене – когда не путешествовала, конечно. Бабушка прослужила у графини десять лет, с 1898 по 1908 год, когда вышла замуж за дедушку. У графини была ложа в опере, и бабушка слышала многое из того, что составляло славу той эпохи. Правда, чаще всего только третьи акты: бабушке полагалось приезжать за графиней и отвозить ее домой. Так, она слушала третий акт новогоднего спектакля 1899 года: в Бургтеатре давали «Летучую мышь». Бабушка помнила все в мельчайших подробностях. На спектакле присутствовал государь император. Фроша пел Александр Жирарди, а оркестром дирижировал Густав Малер.

Часы пробили пять, и Альбин Кессель стал прощаться. Юдит проводила его до двери.

– Большой привет Якобу, – сказал Кессель.

– Спасибо, – ответила Юдит – Не знаю, куда он делся. Вероятно, его задержали на работе.

Неужели он и днем ходит «играть в шахматы»? – подумал Кессель.

– Скажите – спросила Юдит, – а как зовут эту девушку?

– Какую девушку?

– Ну, латунное сердечко?

– Юлия, – ответил Кессель.

– Юлия, – вздохнула фрау Швальбе.


– Лучше, конечно, – сказал Курцман, – чтобы совпадал и первый инициал, то есть чтобы имя в кличке начиналось с той же буквы, что и в открытом имени, как и фамилия. Хотя это и не обязательно, но у нас так принято. Чтобы все инициалы совпадали, знаете, если у вас, например, есть чемодан с инициалами или носовые платки с монограммой…

– Носовые платки у меня самые обыкновенные, а если я и беру чемодан, то это чемодан жены.

– Ну, как хотите, – сказал Курцман, – можете взять инициалы жены, я не против. Главное, чтобы вы потом не создавали нам лишних проблем.

Он протянул Кесселю бланк. Это было заявление на выдачу нового паспорта. Кессель машинально пробежал его глазами. В этот раз в нем не было графы «родословная».

В прошлый раз, заполняя обильно разграфленный бланк автобиографии, Кессель заявил, что это напоминает ему родословную племенного жеребца, заверяемую старшим конюхом.

– Кем? – не понял Курцман.

Барон фон Гюльденберг, чье прибалтийское детство прошло в отцовском поместье, охотно объяснил, что такое старший конюх. У Гюльденбергов было несколько конюхов – там, в Прибалтике. Иногда Гюльденберг рассказывал сослуживцам что-нибудь из своего занимательного прошлого, и глаза его при этом затуманивались: «Утром мы ездили на охоту, а вечером отец сек на конюшне прислугу».

– Хорошо, можете не заполнять ее всю, запишите только отца и мать, – сдался Курцман, сунул Кесселю бланк и принялся за два солидных куска шварцвальдского вишневого торта.

Новый паспорт был частью приготовлений к поездке в Вену. Для Кесселя это была первая заграничная командировка (несколько поездок по стране в качестве агента он уже совершил). Приготовления были весьма основательными, одним паспортом дело не обошлось: планировалась целая операция, ехали чуть ли не всем составом. Такие выезды, объяснил Курцман, приходится делать раза два в год. Когда дела не срочные, сказал он, мы ждем, пока их накопится достаточно много, а потом едем и за пару-тройку дней улаживаем их все сразу. Курцман, Гюльденберг, он – Крегель, а также Луитпольд должны были ехать на служебной машине. Бруно отправляли поездом, а почему – будет видно. Отъезд был назначен на среду, восьмого декабря. Вернуться планировалось одиннадцатого, в субботу.

Кессель прошел к себе. Бланк заявления оказался самым обычным, какие выдают в любом паспортном столе, только вот отправится это заявление, конечно, сначала в Пуллах, в Центр, а уж потом какими-нибудь неведомыми путями попадет в паспортный стол, к «своему» паспортисту.

В графе «фамилия» Кессель написал, как положено, печатными буквами: КРЕГЕЛЬ. В графу «имя» такими же буквами внес: АНАТОЛЬ СТУРМИУС РАТБОД и, немного подумав, добавил: ИОГАННЕС. «Анатоля» он придумал по дороге в свой кабинет, остальные имена взял из календаря-приложения к «Зюддойче Цайтунг», оставшегося, по-видимому, от его предшественника и лежавшего на столе под красно-коричневой пластиковой подложкой для письма. «Год, число и месяц рождения»: 29 ОКТЯБРЯ 1930 г. Двадцать девятое октября было одним из самых любимых дней Кесселя. Прежде всего это был день рождения несуществующего композитора Отто Егермейера, которого они со Швальбе пару лет назад не то чтобы выдумали, а как бы воссоздали по кусочкам. Была такая книжка, Швальбе в свое время купил ее в антикварной лавке, сборник статей Макса Штейницера, первого посмертного биографа Рихарда Штрауса. Статьи местами были весьма остроумны, и одна из них представляла собой добродушную пародию на Штрауса; называлась она «Егермейериана». Штеиницер описывал некоего композитора по имени Отто Егермейер и разбирал его творчество; это был своего рода Супер-Рихард-Штраус. Он был у него автором огромных симфонических сочинений, например, «Битвы титанов» – оперы-симфонии с неизвестным концом, который мог варьироваться от спектакля к спектаклю. Кроме обычного большого симфонического оркестра, для ее постановки требовались еще два хора духовиков, один из которых помещался на помосте. В конце оперы трубачи нижнего хора (титаны) начинали трубить против верхних и должны были карабкаться на помост, стараясь взять его на абордаж, а верхние трубачи (боги) должны были обороняться, стараясь в то же время перетрубить нижних. Таким образом, исход битвы, а вместе с ней и всей оперы решали ловкость и сила легких одного из хоров. В статье приводились даже нотные примеры (разумеется, тоже выдуманные Штейницером), один из которых при ближайшем рассмотрении оказывался известной народной песенкой про Старого Петера. Другие симфонические сочинения Егермейера назывались, по Штейницеру, «Психозы», «Землетрясение 1901 года» и «Основы трансцендентальной аналитики по Канту» для большого симфонического оркестра, солистов, хора, органа и штатного профессора университета, а также «Морские глубины», произведение, созданное в доселе неизведанной пограничной области между музыкой и систематической зоологией. При исполнении «Морских глубин» дирижеру предписывалось сопровождать каждую тему показом щита с точным научным обозначением изображаемого животного, например: «Две морские звезды (Anguiilus graziosus Hertwig)» или «Черная глубоководная каракатица (Grandoculus Niger)» – из этой темы Штеиницер тоже приводил музыкальную цитату.

Альбин Кессель предложил Швальбе, работавшему тогда над дополнительным томом Римановского Музыкального словаря, протащить в словарь и Отто Егермейера. Это блестяще удалось. Биографические и прочие данные они взяли частью из штейницеровской пародии, частью их сочинил Кессель; он же придумал и ссылки на литературу. Так Егермейер попал в «Риман», и прочесть о нем сегодня может каждый. Датой рождения Швальбе избрал для Егермейера 29 октября.

29 ОКТЯБРЯ 1930 г.; год рождения Крегеля по инструкции должен был совпадать с годом рождения Кесселя. «Место рождения»: Кессель написал РЕЙКЬЯВИК. Для исландца родиться в Рейкьявике – обычное дело, немцу же столь экзотическое место рождения, что ни говорите, придает определенный шарм. Кессель бы с удовольствием родился в Рейкьявике. Так пусть хотя бы Крегель родится там. «Специальность»: СТАРШИЙ КОНЮХ.

Кессель снова пошел к Курцману и отдал ему заполненный бланк.

– Дайте я посмотрю, – сказал Курцман и принялся читать, – Четыре имени? Да еще каких нелепых! Ну, «Иоганнес» еще куда ни шло, но «Анатоль», «Стурмиус» и «Ратбод»? Таких имен даже не бывает!

Кессель сходил к себе и принес календарь.

– Ну хорошо, – покачал головой Курцман – Но они все равно не годятся: наверху не пропустят. Имена, они не должны так бросаться в глаза.

Кессель, вспомнив свои былые подвиги, совершенные во имя (или «во имена»?) своих теперь уже взрослых дочерей, хотел было броситься в бой за право зваться Анатолем, Стурмиусом и Ратбодом, но тут вошел фон Гюльденберг. Курцман вкратце изложил уполномоченному по режиму суть дела. Гюльденберг охотно выступил в роли арбитра. «Анатоля, – сказал он, – можно оставить. Так звали одного из моих старших братьев». – Курцмана это убедило – «Однако Стурмиуса и Ратбода, герр Крегель, придется вычеркнуть. На секретной службе главное – лишний раз не светиться. Вы же не наденете, например, красные джинсы. Наши сотрудники красных джинсов не носят».

И Кессель вычеркнул Стурмиуса и Ратбода.

– А свою дату рождения, кстати, вы сумеете запомнить? – поинтересовался Курцман, читая дальше. – Это, между прочим, не шутки. Со мной однажды вышла совершенно дурацкая история. Я приехал в гостиницу и отдал портье спецпаспорт. Он взял паспорт и, не заглядывая в него, начал спрашивать мои данные. Ну, имя и фамилию-то я помнил, а дату рождения забыл. Спрашивается: можете ли вы заявить гостиничному портье, что забыли, когда у вас день рождения? Конечно, нет, иначе он сразу заподозрит, что дело нечисто. Я попытался выиграть время, изобразив, что плохо слышу, перегнулся к нему через стойку, а сам таращу глаза, где там мой паспорт. Паспорт-то этот паразит открыл, но держал на нем руку так, что даты рождения не было видно. Я чуть с ума не сошел, а он все переспрашивает и переспрашивает, и с каждым разом все громче. Но вспомнить, когда у меня день рождения, я никак не мог. Наконец, просто от безысходности, я сделал вид, что думаю, будто он спрашивает у меня номер паспорта. Почти силой я вырвал у него паспорт и продиктовал ему номер, а при этом, конечно, подсмотрел дату рождения. Но страху я натерпелся – дай Боже. Потом все две недели, пока я жил в этой гостинице, мне приходилось прикидываться чуть ли не глухонемым… Одним словом, возьмите лучше дату рождения жены или вашей свадьбы, чтобы этот день действительно был для вас памятным.

– Двадцать девятое декабря для меня действительно памятный день, – заверил Кессель.

– «Рейкьявик», – прочел Курцман дальше. – Да вы что?!

– Рейкьявик – это те же красные джинсы, – заметил Гюльденберг. Кессель дал себя уговорить на Копенгаген.

«Старший конюх» рассмешил старого барона, но он все же настоятельно рекомендовал Кесселю написать просто «экономист».

– Исправлений уже так много, – сказал Курцман, – что придется заполнять все заново. – Он разорвал заполненный Кесселем бланк и выдал ему новый – И поторопитесь, потому что курьер в Пуллах зайдет ровно в двенадцать. Обычно оформление паспорта занимает неделю. Мы едем восьмого, а сегодня уже двадцать девятое.

Но тут возникло еще одно затруднение: у Кесселя не было фотографии. Он сказал, что сходит на угол и снимется в фотоавтомате и фотография будет у них через две минуты. Но фон Гюльденберг отрицательно покачал головой: во-первых, это было бы нарушением режима, во-вторых, такую фотографию в паспортном столе все равно не примут, и в-третьих: «Неужели вы хотите платить за снимок из своего кармана? БНД ведь на вас тоже лишней копейки не потратит».

Поэтому фотографировать Кесселя должен был Бруно, техник. В отделении у него была целая фотолаборатория. Фотолаборатория имеется в каждом отделении, вне зависимости от того, нужна она там или нет. Ансамбль испытывал в ней нужду крайне редко. Хоть Бруно и не был профессиональным фотографом, однако – в трезвом виде, конечно – отличался большой сообразительностью и ловкостью, чего трудно было ожидать от человека его комплекции с пальцами, похожими на сардельки. Заново заполнив бланк, Кессель пошел к Бруно, которого уже полчаса назад привел специально откомандированный за ним Луитпольд. Бруно был вполне трезв (по своим понятиям, конечно), но тем не менее не готов фотографировать кого-то на паспорт. Глядя прямо перед собой взглядом мученика, он сидел, широко расставив ноги, на стуле у себя в кабинете, единственной комнате Ансамбля, кроме, разумеется, кухни и прочих подсобных помещений, выходившей на задний двор, на унылую каменную стену.

В ответ на просьбу Кесселя, продиктованную, строго говоря, даже не его личными, а чисто служебными интересами, Бруно лишь тяжело покачал головой и посвятил его в некоторые тайны своего организма.

– Очень может быть, – кряхтя, произнес Бруно, – что в ближайшие десять минут мне понадобится в сортир. Да. По крайней мере, я на это надеюсь.

Это означало, что в ближайшие два часа пользоваться туалетом будет невозможно: первые полчаса он будет просто занят, потому что ровно столько обычно длились заседания Бруно, а потом полтора часа его придется проветривать. Поэтому в особо срочных случаях сотрудники отделения вынуждены были пользоваться туалетом Театра на Гер-тнерплатц, расположенного напротив, что, в свою очередь, было возможно, лишь когда работали билетные кассы. В остальное время театр был закрыт, а на служебном входе сидел вахтер. Курцман уже не раз предлагал Бруно урегулировать свое пищеварение в соответствии с часами работы театра. Но Бруно с трудом поддавался дисциплине даже в таких простых вещах. Кому-кому, а уж Кесселю это было известно, пожалуй, даже лучше других.

Короче, фотографии были готовы только к вечеру. Поэтому в Пуллах они вместе с заявкой на заграничный паспорт на имя Крегеля, Анатоля Иоганнеса, р. 29 октября 1930 г. в Копенгагене, специальность: экономист, отправились только на следующий день. Однако паспорт все же пришел вовремя, шестого. Впервые взяв в руки свой новый паспорт, Кессель решил, что отныне будет отмечать не только собственный день рождения, но и день рождения Крегеля. Тогда он, конечно, и не подозревал, что сумеет отпраздновать его всего один раз и что закончится это, скорее, печально.

– Ох уж мне этот Бруно! – возопил Курцман восьмого декабря в половине десятого утра – Опять двадцать пять. И так каждый раз! Каждый раз! Фрау Штауде, пойдите купите мне кусочек вишневого торта. Время у нас еще есть – к сожалению.

С самого утра в отделении царила суета: все были в сборах. Барон фон Гюльденберг, явившийся к отъезду в костюме, который сам он на полном серьезе назвал «дорожным», хотя тот и нарушал все правила конспирации сразу, потому что делал своего владельца приметным, как полный боевой убор индейца племени сиу – возможно, так путешествовали в Прибалтике до первой мировой войны: брюки, застегивавшиеся под коленями, и френч со множеством поясков и карманов, тоже доходящий почти до колен, – именно так, наверное, выглядел лорд Уимпер перед своим первым восхождением на Маттерхорн, подумал Кессель, однако вслух этого не сказал, – барон первым навлек на себя гнев начальника отделения и был этим настолько расстроен, что, несмотря на всю свою выдержку, не смог даже прочитать газеты.

– Я не успел, господин Курцман, – оправдывался барон, – у меня просто не было сил искать другую одежду.

– Еще бы! – злился Курцман, высоко поднимая брови над темной оправой очков. – Вы же пропьянствовали всю ночь!

– Не всю, – устало вздохнул фон Гюльденберг.

– Еще бы! – снова возопил Курцман. – Господи, хоть бы один только раз мы выехали куда-нибудь вовремя! Где мой вишневый торт? Штауде! Штауде! – еще громче закричал он.

Вчера Курцман приказал Гюльденбергу сопровождать Бруно в походе по кабакам. Это было, так сказать, его боевое задание: поскольку отучить Бруно от еженощных блужданий по ресторанам, барам и прочим заведениям нельзя было ни слезными мольбами, ни адскими карами, начальник принял решение, показавшееся ему чрезвычайно удачным. Он велел Гюльденбергу присоединиться к Бруно еще вечером перед отъездом в Вену и к утру ненавязчиво зарулить его в пивную рядом с отделением (она называлась «Гондола» и официально закрывалась в четыре утра, однако знакомых пускали туда и после закрытия), чтобы в восемь часов их можно было доставить на службу.

– А я-то, дурак, еще отгул вам вчера дал! – негодовал Курцман. – За ночную смену. А у Бруно поезд в одиннадцать!

– В одиннадцать ноль четыре, – поправил фон Гюльденберг.

– Что вы лезете с вашими «ноль четыре»! Спасут они нас, эти ноль четыре? Мы же наверняка опоздаем! Который сейчас час?

– Без четверти десять, – сообщил Кессель.

– Как пить дать, опоздаем! – закричал Курцман.

А вчера все так хорошо начиналось! Рано утром барон, несмотря на отгул, все же зашел в отделение, чтобы взять газеты. После этого он вернулся домой. Незадолго до конца рабочего дня он, согласно уговору, явился снова и забрал с собой Бруно.

Бруно против этого уговора тоже не возражал, потому что ему было все равно, где пить.

До полуночи все шло хорошо, рассказывал барон, сидя в кабинете у Кесселя, пока Курцман в своем кабинете поглощал очередную порцию вишневого торта, однако после полуночи скорость поглощения спиртных напитков у Бруно резко возросла, так что он, Гюльденберг, уже не мог за ним угнаться, и, кроме того, увеличилась частота переходов из одного кабака в другой. Бруно, правда, честно пытался вести за собой барона, а под конец даже тащил его на себе – что для Бруно с его огромной силой было несложно, потому что барон при всей своей долговязости был худ, как щепка, – однако барон все-таки потерял его. Произошло это в забегаловке под названием «Хрустальный грот». «Бруно пьет так, – признался Гюльденберг, – что угнаться за ним не в состоянии даже коренной прибалт моего года разлива, а это, смею вас уверить, разлив далеко не худший». В этом самом «Хрустальном гроте», рассказывал барон, Бруно усадил его на скамейку, и он, видимо, задремал, а когда очнулся, Бруно там уже не было. Причем, скорее всего, Бруно даже не нарочно бросил барона, а просто забыл его там. Был час ночи. Уже одно то, что Бруно вообще помнил о бароне так долго, было с его стороны подвигом.

После этого искать Бруно, конечно, не имело смысла.

– Когда шеф успокоится, я скажу ему: в следующий раз попробуйте сами угнаться за Бруно.

Хуже всех, однако, пришлось Луитпольду. Он бегал по кабакам, разыскивая Бруно. Курцман пригрозил, что уволит Луитпольда. если тот не найдет Бруно до десяти, и старый служака принял это всерьез.

В десять минут одиннадцатого Бруно и Луитпольд предстали пред начальнические очи. Ругаться уже не было времени. Бруно принялся упаковывать в спецчемодан рацию. Он находился в некоем трансе, то есть в своем обычном утреннем состоянии. Без двадцати пяти одиннадцать Бруно и Луитпольд сволокли тяжелый чемодан во двор, к машине. Везти Бруно на вокзал должен был Кессель.

– Поезжайте-ка с ними и вы, – велел Курцман Гюльденбергу, – надеюсь, вы сумеете хотя бы затолкать его в поезд.

Когда чемодан был наконец уложен в багажник, а Кессель, Гюльденберг и Луитпольд уже сидели в машине, Бруно вдруг замер, едва занеся ногу на подножку. Судя по его лицу, он напряженно прислушивался к процессам, происходившим внутри его огромного организма.

– Только этого нам и не хватало, – простонал Гюльденберг.

Но тут уж ничего нельзя было поделать. Бруно снова отправился наверх, но в этот раз он по крайней мере постарался не задерживаться. Без пятнадцати одиннадцать он наконец прочно и окончательно уселся в машину, так что рессоры отчаянно заскрипели под его весом. Гюльденберг еще захлопывал дверцу, перегнувшись через Бруно, а Кессель уже выруливал на дорогу.

Кессель дважды проехал на желтый свет и один раз на красный, на перекрестке. На Стахусе он свернул налево там, где не было левого поворота. Засвистел полицейский.

– Не обращайте внимания, – сказал Гюльденберг, – у нас номер фальшивый.

У вокзала Кессель остановил машину прямо под знаком «Стоянка запрещена». Было десять пятьдесят восемь. Кессель и Гюльденберг выволокли из машины чемодан, а Луитпольд – Бруно. Они бегом понеслись к поезду, в котором уже закрывали двери.

– Его надо посадить в зальцбургский вагон! – прокричал барон, задыхаясь от быстрого бега. – Иначе он проедет до самого Берхтесгадена. Бруно плохо ориентируется в дороге!

Зальцбургские вагоны начинались, конечно, у самого паровоза.

Перронное радио уже прокаркало отправление.

Наконец они добежали до вагона с табличкой «Зальцбург».

Кессель распахнул дверь, и первым делом они с бароном втолкнули туда чемодан. Бруно не было. Минутная стрелка на вокзальных часах уже собирала силы перед прыжком к отметке «04», когда Кессель увидел Луитпольда, тащившего за собой Бруно. Углядев в каком-то киоске на перроне пиво, Бруно успел прикупить две бутылки.

Поезд уже тронулся, когда они втроем запихнули Бруно вслед за чемоданом и закрыли за ним дверь.

– А билет-то у него есть? – вспомнил Кессель.

– Есть, – кивнул фон Гюльденберг – я ему в карман засунул. Отдуваясь, они пошли к машине. На ветровом стекле уже красовался штрафной листок.

– Выкиньте его к черту – посоветовал Гюльденберг, – Машина казенная. Пуллах все уладит.

Вскоре после того августовского разговора с д-ром Шнапслером, – в котором тот хотя и отговаривал Кесселя от поступления на службу в БНД, причем делал это совершенно открыто и, как теперь все более убеждался Кессель, вполне искренне, однако сумел лишь сильнее заинтриговать его, а в конце предупредил, чтобы тот никому не рассказывал об их разговоре, какое бы решение ни принял, – Кессель в ответ на вопрос Ренаты: «А чего хотела от тебя эта странная фирма, 'Зибеншейн» или как ее там?» – сказал лишь: «Ничего».

– Из-за «ничего» они не стали бы писать тебе письма. И тем более приглашать в ресторан.

– Хотят, чтобы я делал для них рекламу. Составлял тексты и все такое.

Кессель тогда еще не знал, что это не ложь, а легенда, ему объяснили это позже, на курсах. Таким образом, в тот момент Кессель, сам того не зная, уже имел все, что полагается иметь секретному агенту: кличку, легенду и две тысячи марок, полученные от Центра.

– Ну, и что же? – продолжала допытываться Рената.

– Я еще подумаю.

Дальше этот разговор не продолжался, потому что Кессель предпринял ту самую злополучную попытку вздремнуть, которая была столь безжалостно пресечена Жабой.

Позже разговор о фирме «Зибеншу» тоже не возобновлялся. Сам Кессель ничего не рассказывал, а Рената, скорее всего, просто забыла. Так все и шло до 15 сентября, когда принесли перевод на очередные две тысячи марок. Рената устраивала Жабу в школу и взяла на два дня отгулы, а поэтому была дома, когда пришел почтальон. Она даже сама расписалась на квитанции и получила деньги, потому что Кессель в половине десятого утра еще лежал в постели.

Отправителем значилась фирма «Зибеншу».

– Фирма «Зибеншу» перевела тебе деньги, – сообщила Рената – Целых две тысячи марок. Денег у них, наверное, куры не клюют. Когда же ты успел столько наработать?

– Две тысячи марок?

– Может быть, это аванс?

– Может быть, – сказал Кессель.

– Я так и знала. Ты как всегда ничего не напишешь, и этот аванс потом придется возвращать.

– Не придется.

– У тебя что. с ними договор, с этой фирмой?

– Да, вроде как договор.

– И все-таки я не понимаю, какую работу ты можешь делать для подобной фирмы. Чем ты сумел их приворожить?

– Значит, сумел – уже несколько раздраженно ответил Кессель. – Иначе бы фирма «Зибеншу» не стала бы платить мне такие деньги.

Рената заметила раздражение Кесселя и обиделась. Она собралась и ушла, пока Кессель еще не встал. Одевшись, Кессель первым делом сходил в универмаг и купил себе к завтраку бутылку шампанского. Не маленькую, «самолетную», а настоящую большую, и не какого-нибудь простого, а «Кессельского марочного» за двадцать две марки.

В следующий понедельник – Кессель был дома один, Рената была на работе в книжном магазине, а Жаба – в школе, – ему позвонил д-р Шнапслер, в первый раз после их августовской встречи: он спрашивал, найдется ли у Кесселя время завтра вечером, с ним хочет поговорить какая-то «большая шишка из Центра» (он выразился именно так). Кессель согласился: да, время у него найдется. Тогда, сказал д-р Шнапслер, подходите завтра в половине восьмого к Максбургской башне.

Вот так и получилось, что вечером одного из последних дней сентября Кессель стоял у подножия Максбургской башни, вглядываясь из-под ее четырех арок в наступающую темноту во всех направлениях Магазины уже закрылись, и людей на улицах было мало. На парковочной площадке возле башни еще стояла деревянная трибуна, оставшаяся от Октябрьского фестиваля, прошедшего в воскресенье. Кессель уже подумывал, не пойти ли ему посидеть на трибуне, как показался взмыленный доктор Шнапслер. Он бежал, размахивая своим кейсом, и еле переводил дух.

– Извините, – вымолвил он наконец. – Вы давно меня ждете?

– Минут пять, – сказал Кессель.

– Что ж. тогда ноги в руки – и бегом.

Д-р Шнапслер повел Кесселя мимо башни к Променаду, а оттуда в сторону улицы Гантманштрассе, которая на самом деле не улица, а переулок. Туда они и свернули.

– «Шварцвельдер»? – догадался Кессель.

– Точно – удивился д-р Шнапслер – Вы бывали в этом ресторане?

– Да, и довольно часто, – признался Кессель, – Когда был миллионером. Теперь-то я давно туда не хожу.

Перед входом в ресторан д-р Шнапслер остановился, подал Кесселю руку и произнес:

– Всего вам доброго. «До свидания» не говорю, так как неизвестно, увидимся ли мы с вами когда-нибудь. Поэтому я желаю всего доброго и надеюсь, что вам хотя бы не слишком часто придется сталкиваться со всем тем, о чем я вам рассказывал.

– А вы что же, в ресторан не пойдете?

– Нет. На этот счет мне даны достаточно ясные указания.

– Но…

– Он уже там. Или, если хотите, она. «Большая шишка».

– Да, но… Как я его узнаю? В этот час там, наверное, полно народу.

– Вы подойдете к метрдотелю и спросите столик, заказанный фирмой «Зибеншу». Кроме того, я сам его не знаю. Хотя нашего человека, па еще начальство, я бы наверняка вычислил, сиди там сейчас хоть сотня мужиков более или менее солидного вида. Но… – он с сожалением развел руками: – Вам придется идти одному. Кроме того, он и сам вас узнает, потому что вы с ним знакомы. Так мне сказали.

– Откуда же я могу его знать?

– Вопрос не ко мне. Так что – всего доброго, господин Крегель.

– Всего доброго, – отозвался Крегель вслед удаляющемуся д-ру Шнапслеру.

В ресторан он входил с очень странным чувством. Для начала он решил сдать в гардероб плащ.

– У вас заказано? – спросила гардеробщица. – А то свободных мест уже нет.

– Фирма «Зибеншу», – сказал Кессель. Гардеробщица сверилась со списком – А-а, да, – сказала она наконец. – Второй столик направо от входа.

За столиком сидел дядюшка Ганс-Отто.

В первый момент Кессель здорово растерялся. Он подумал – как он сформулировал это позже, у Вермута Грефа, анализируя тот бурный поток мыслей и эмоций, который буквально захлестнул его при виде дядюшки Ганса-Отто Вюнзе, встающего ему навстречу, причем столик чуть не опрокинулся под напором его кругленького брюшка: дядюшка сидел спиной к стене, так что не стул подался назад, а стол – вперед, – он подумал, что это какая-то нелепая случайность: прийти в «Шварцвельдер» на встречу с большой шишкой из БНД и напороться на неизвестно как забредшего туда дядюшку Ганса-Отто. То, что дядюшка Ганс-Отто и мог быть той самой шишкой, пришло ему в голову, лишь когда тот спросил:

– Так ты, выходит, и не догадывался?

– Нет, – сознался Кессель, – вот уж бы никогда…

– Садись, садись, – пригласил его Ганс-Отто, – вот тебе меню. Давай-ка поедим хорошенько, как тогда во Франции. До отвала. Как тот ресторан-то назывался? «Шато…» Не помню. Ты, главное, поешь как следует. За все платит фирма, – добавил он вполголоса.

– Что-нибудь на аперитив? – спросил официант.

– Разумеется, – ответил дядюшка. – Принесите нам приличного сухого шерри.

– Значит, ты и есть та большая шишка? – тоже вполголоса спросил Кессель, листая меню.

– Называй меня Винтерфельд, – шепотом сообщил дядюшка Ганс-Отто. – Это моя кличка, когда я инспектирую филиалы и езжу на такие встречи. В Пуллахе я фигурирую как Вальтер. А ты у нас теперь кто?

– Крегель, – сказал Кессель.

– Ах да, правильно, – вспомнил дядюшка. – я же читал отчет. Официант принес херес:

– На здоровье!

Ганс-Отто отложил меню, в которое и не заглядывал, и обратился к официанту:

– Погодите, – Он прикрыл меню Кесселя раскрытой пухлой ладонью, придавив его к столу – Меню – это ерунда, – сказал он, – Зачем меню? В хорошем ресторане есть все, чего только может пожелать душа клиента.

Молоденький официант, принесший херес, польщенно улыбнулся; точно так же был польщен и второй, постарше, подошедший следом. Он тоже улыбнулся, но во взгляде у него промелькнула озабоченность: мало ли какие гастрономические фантазии придут клиенту в голову?

– Можно, я закажу за тебя, племянник? – спросил Ганс-Отто – Если есть какое-то блюдо, которого ты сегодня не хочешь, скажи сразу. Или останови меня, когда я буду заказывать. Значит, так. Официант! У вас есть косуля? Но нам, конечно, не целую косулю, а только вырезку.

– Есть, – оба официанта облегченно вздохнули и слегка поклонились.

– …С крокетками, овощами и прочей требухой – ясно?

Официанты улыбнулись.

– А перед этим супчик какой-нибудь типа «Леди Керзон», а в промежутке… Форельки копченые у вас есть? Отлично. Дайте нам по две штучки. А перед самой косулей еще по ма-аленькому такому, скромненькому омлетику, хорошо?

– А пить что будете?…

– Вот тебе и раз! – возмутился дядюшка Ганс-Отто, – Прямо хоть директора вызывай. Вы что, в первый раз меня видите?…

– Бутылочку «Дом Периньон»? – догадался старший.

– Молодец, – смилостивился дядюшка и отдал официанту обе папки с меню.

Устроив свои телеса поудобнее, дядюшка Ганс-Отто пригубил херес и произнес:

– Бывают минуты, когда понимаешь, как все-таки удивительно хороша жизнь! Особенно когда не ты за это платишь, – и рассмеялся.

– Вот, держи, – протянул он Кесселю закрытый конверт. – Тут адрес конторы, где ты начнешь работать с первого числа. Это будет… Сегодня у нас вторник?

– Да, – сказал Кессель. – Это будет пятница.

– Ну, в пятницу никто не начинает, – махнул рукой дядюшка, – значит, в понедельник.

– Я могу и в пятницу, – возразил Кессель – Честно говоря, мне даже интересно.

– Хорошо, давай в пятницу. Работа там непыльная, насколько я знаю, и коллектив хороший.

Подали суп.

– М-м, – обрадовался дядюшка Ганс-Отто, – какой суп! Ты только попробуй. Вообще это почти экологическое преступление, потому что суповых черепах осталось уже совсем мало. Через пару лет ловить их наверняка запретят. Так что ешь, пока дают. Я всегда говорю: ешьте, ребятки, налегайте на бифштексы, ибо недалек тот день, когда вас будут кормить одними водорослями. Я-то к тому времени, Бог даст, уже отъем свое.

Официант разлил шампанское.

– Твое здоровье, дорогой племянник. Место тебе и в самом деле подобрали хорошее. Кроме того, им, конечно, изящно намекнули, что ты мой родственник. Твое здоровье! Говорить они, само собой, ничего не будут, но обращаться с тобой будут соответственно.

После форели Кессель спросил, почему же все-таки дядюшка Ганс-Отто решил оказать ему такую услугу, хотя на самом деле он ему даже не родственник?

– Да ты погляди на себя, племянник! – воскликнул дядюшка Ганс-Отто. – Тут даже слепому за версту и то видно, в какой ты попал переплет с этим чертовым ребенком! Как ее зовут, кстати?

– Керстин.

– Керстин – машинально повторил дядюшка и принялся за омлет с сыром, оказавшийся не таким уж маленьким, и, пока трое официантов учиняли у стола самую настоящую ритуальную пляску, раскладывая, разрезая и фламбируя косулью вырезку, добавил: – Жуткий ребенок, эта ваша Керстин! Видя, как ты с ней мучаешься, я сказал себе: бедный парень, этот Кессель, его надо срочно вытаскивать, иначе ему каюк. Да уж!

Появился директор ресторана. Он подошел и сердечно поприветствовал Кесселя и дядюшку Ганса-Отто. Ритуальный танец закончился, и старший официант продемонстрировал дядюшке готовое блюдо.

– Неплохо, неплохо, – констатировал дядюшка. – Если вы теперь нам его не только покажете, но и разложите по тарелкам, будет еще лучше.

– Слушай, – сказал Кессель, – можно, я скажу тебе одну вещь?

– Валяй.

– Я тебе очень благодарен, и… Честно говоря, я не понимаю даже, как ты сумел все это заметить.

– Хе-хе! – затрясся дядюшка Ганс-Отто. – Конспирация! Я все замечаю, а никому и невдомек. Знаешь, что говорит обо мне моя невестка? От нее только и слышишь: «майор в отставке, майор в отставке»! Финтифлюшка!

И дядюшка принялся за вырезку. Он вгрызался в нежное мясо, долго и самозабвенно жевал, потом откинулся назад, возвел глаза к потолку, вздохнул и произнес:

– Какая косуля! Племянничек, скажи сам: переспать с девственницей по сравнению с этим – ничто!

Примерно через час с косулей было покончено. К тому времени вторая бутылка «Дом Периньон» опустела почти наполовину. Дядюшка Ганс-Отто поддел вилкой горошину со своей тарелки, закинул ее в рот, удовлетворенно вытер рот салфеткой и сказал:

– Ты думаешь, это все? Не-ет. Самое прекрасное еще впереди. Официант! Два абрикосовых пюре со взбитыми сливками!

– Я больше не могу.

– Нечего, нечего, ты уже на службе. Сможешь, вот увидишь. А абрикосовое пюре у них – фирменное блюдо. Я же говорю, ешь, пока дают. Будет что вспомнить, сидя над миской водорослей в доме для престарелых.

К половине одиннадцатого дядюшка Ганс-Отто успел купить у разносчика-югослава «Абендцайтунг», у его итальянского собрата «Тагес-цайтунг», у какого-то суданца «Зюддойче Цайтунг», у одной особы, о которой трудно было сказать, мужчина это или женщина. «Мюнхнер Меркур», а у подоспевшего пакистанца «Бильд» (все свежие номера с завтрашней датой), после чего кивнул официанту. Тот немедленно принес счет. Дядюшка вынул очки для чтения, проверил каждую строчку, после чего расписался на счете и отдал его официанту, приложив к счету десятку. Официант поклонился и ушел.

– Что ж, дорогой племянник, мне уже…

__У вашей конторы здесь что, открытый счет, раз ты только расписываешься?

– Нет, – засмеялся дядюшка Ганс-Отто, – не у нашей конторы. Тебе, кстати, теперь тоже придется говорить не «вашей», а «нашей», – он постучал пальцем по конверту.

– Извини, – сказал Кессель, – я еще не привык.

– Счет есть, но, разумеется, не на Федеральную службу безопасности. У нас есть прикрытие. Солидная фирма.

– «Зибеншу»?

– Нет, нет. Все гораздо солиднее. – Дядюшка собрал свои газеты и сунул их подмышку: – Ну что ж, значит, того!

– Значит, того! – повторил Кессель в полной уверенности, что так звучит тайное приветствие сотрудников секретной службы.

– Чуточку попозже, – вспомнил дядюшка, – тебе придется пройти курс обучения. Но это потом. Там тебе все объяснят, – он снова постучал по конверту – А еще попозже, где-нибудь в декабре, я приеду инспектировать ваше отделение. Под фамилией Винтерберг. Запомнил?

– Запомнил, – подтвердил Кессель.

– Ну, значит, того! – сказал дядюшка.

– Значит, того! – снова повторил Кессель.

Позже, уже в трамвае, Кесселю пришло в голову, что он забыл спросить у дядюшки Ганса-Отто. должен ли он посвятить в тайну своей службы Ренату или, наоборот, не имеет права этого делать. Поэтому на всякий случай он решил ничего не говорить Ренате, по крайней мере в ближайшее время, в том числе и о сегодняшнем ужине с ее дядюшкой. Скажу, что играл в шахматы с Якобом Швальбе, решил он. Однако Рената ни о чем его не спросила, да и не могла этого сделать, потому что уже спала.

Вчера вечером, накануне поездки в Вену, своей первой секретной командировки, Кессель решил все-таки посвятить Ренату в тайну своей новой служебной деятельности. Они как раз закончили ужинать. Семья, как выражалась Рената, несмотря на постоянные, однако, в последнее время главным образом внутренние протесты Кесселя. сидела в гостиной. В комнате во всю мощь гремел телевизор, потому что Зайчик уже несколько дней жаловалась, что плохо слышит. Рената вязала свитер ребенку. Прежде чем приступить к этому свитеру, Рената разложила перед Кесселем кучу вязальных журналов с моделями, которые, по ее мнению, могли бы подойти Зайчику. «По-моему, ей лучше пойдет какой-нибудь яркий цвет, все-таки она бледненькая. Может быть, взять вот этот, синий с красным?» Во что будет одета Жаба, в синее, красное или серо-буро-малиновое, Кесселя волновало меньше всего на свете. «Есть люди, которым вообще никакой цветне идет», – хотел сказать он, но промолчал, добавив себе лишнее очко, и вымолвил лишь: «М-м, да, пожалуй».

Часов в девять Рената начала с Жабой переговоры насчет отправки в постель. Жаба прикидывалась, что ничего не слышит, и внимательно слушала сообщение о переизбрании Курта Вальдхайма на пост Генерального секретаря ООН. Когда примерно через час эти переговоры, наконец, завершились успехом и Рената отвела ребенка в бывший кабинет Кесселя, чтобы спеть ей песенку про Зайчика, Кесселю уже не хотелось заводить никаких разговоров, однако в нем еще жило чувство долга, и он по-прежнему готов был рассказать Ренате о своем поступлении на секретную службу. Но, увидев Ренату на пороге гостиной, Кессель понял, что время для серьезного разговора безвозвратно ушло. Теперь он не смог бы даже ответить на вопрос, почему он не говорил ей этого раньше.

– Завтра мне надо будет съездить в филиал фирмы, в Вену, – сказал Кессель.

– Куда? – переспросила Рената.

– В Вену.

– В Вену? Значит, ужинать ты с нами завтра не будешь?

– Я вернусь в субботу, – сообщил Кессель.

– И ты мне говоришь об этом только сегодня?

– Я сам узнал об этом только сегодня, – солгал Кессель, – начальник сказал, что без меня он не обойдется.

– Хорошенькая же у вас фирма, – вздохнула Рената, вновь принимаясь за сине-красный свитер для Жабы.

Рената по всем признакам была настроена в этот вечер переспать с Кесселем, так сказать, на прощанье, однако сам Кессель не испытывал к этому ни малейшего желания. Он пошел спать, прикинувшись, что сразу же заснул. За это он тоже записал себе очередное очко.

Машину вел Курцман. Вел он плохо, небрежно, то и дело браня других водителей и продолжая пожирать свои вишневые или яблочные торты (он клал их на колени на бумажной тарелочке и отправлял в рот левой рукой, продолжая рулить правой), говоря при этом, что терпеть не может ездить в машине, если ее ведет кто-то другой. Луитпольд сидел рядом с ним на переднем сиденье и спал. Кессель и барон фон Гюльденберг сидели сзади.

Машин на шоссе было немного. День был ветреный ясный, и отроги гор казались резкими и выпуклыми, точно смотришь через увеличительное стекло. Снега еще не было, но там, куда не добралось утреннее солнце, был виден нетронутый иней. По дороге через Айблингскую долину им попадались редкие деревья, еще не растерявшие свою золотую листву, тоже покрытую инеем – последнее воспоминание об уже ушедшей осени.

Проехав Химзее, они ненадолго остановились и заметили, что погода начала портиться, хотя снег так и не пошел. На австрийской территории шел дождь. Подъезжая к Зальцбургу, они попали в настоящий ливень. Отель «Синий Медведь», изящно вписавшийся между церковью Святой Андры и дворцом Мирабель, был почти пуст. Заспанный бой в зеленом переднике втащил внутрь чемоданы. Курцман, сославшись на «предварительную договоренность», тут же взял такси и поехал куда-то по своим делам. Остальным нужно было, придя в себя, снова садиться в машину и ехать на вокзал встречать Бруно.

Поезд пришел вовремя, в час десять, однако Бруно в нем не было. Ни Гюльденберга, ни Луитпольда это не удивило. Оставив Кесселя и Луитпольда в машине, Гюльденберг пошел выяснять, что случилось. Вернулся он через четверть часа, допросив официанта вагона-ресторана. Внешность Бруно описать было нетрудно. Официант показал, что указанный пассажир еще в Розенгейме уничтожил все запасы спиртного, бывшие в вагоне-ресторане, после чего сошел на станции Прин. то есть еще на немецкой территории. Чемодан он взял с собой.

– Слава Богу, хотя бы чемодан не забыл, – закончил Гюльденберг, падая на сиденье.

– Куда теперь? – спросил Луитпольд, волею судьбы оказавшийся за рулем.

– Теперь в отель. – скомандовал Гюльденберг, – Нам остается только ждать.

Барон фон Гюльденберг и Альбин Кессель сидели в помещении, которое в «Синем Медведе» гордо называлось баром (Луитпольд отпросился у барона выйти в город. «Да, конечно, но к шестнадцати часам извольте вернуться». -»Слушаюсь, господин барон»). Кроме них, в баре никого не было. Большинство кресел были драные, остальные просто лоснились от грязи. В углу стоял сломанный телевизор. На одном из столиков лежала куча газет и журналов, зачитанных до дыр. Шел дождь. Был конец осени, мертвый сезон, и в гостиницах еще не топили. Барон сидел в шерстяной накидке, застегнув ремешок на вороте, и страдал. Рядом с ними в кадке красовалась раскидистая пальма, скорее всего, искусственная, потому что в этом углу даже летом света для нее было слишком мало. Единственное окно «бара» выходило на задний двор.

Гюльденберг уже несколько раз взывал к официанту, однако никто не подошел. «Вы выпьете со мной грога, герр Крегель?» – осведомился он наконец и поднялся с места. Гюльденберг нашел кухню и вступил в переговоры с крайне недовольным официантом, который потом все-таки принес им два грога, точнее, два небрежно выполненных полуфабриката: стакан горячей воды, рюмочку рому и ломтик позавчерашнего лимона в крохотной железной давилке с немытой ручкой.

– За такой грог, – сообщил герр фон Гюльденберг, чей прибалтийский акцент почему-то заметно усилился, – мой покойный отец велел бы выпороть камердинера, а дед, пожалуй, повесил бы его за ребра. – Он перелил содержимое рюмки в стакан и тщательно перемешал. – Надеюсь, Бруно объявится до прихода шефа, иначе нам всем несдобровать.

– Вы можете мне объяснить, – начал Кессель, – зачем понадобилось отправлять Бруно поездом? Почему мы не взяли рацию с собой?

– Можно подумать, что вы никогда не слышали о правилах конспирации. Вы же были на курсах.

– Какая же это конспирация? – удивился Кессель. – Ясно ведь, что везти рацию в машине не только проще, но и надежнее. Машины на границе вообще не проверяют.

– Допустим, – сказал барон – Допустим, что так действительно надежнее, чем поручать ее этой патлатой пивной бочке. Но мы не имеем права. Потому что наш враг – как вы думаете, кто? Русские? Нет Гэдээровская «Штази»? Тоже нет. Это наши противники, но не враги Враги же для нас – наши собственные гражданские службы: почта, от которой мы вынуждены скрывать и наши факсы, и наши подслушивающие устройства, налоговая инспекция, которой мы рассказываем сказки чтобы скрыть заработки своих агентов, газовая компания, полиция… Вот это – наши враги. И пограничники тоже. Наши собственные пограничники.

– Но я все равно не понимаю, – не согласился Кессель, – почему именно Бруно? Он же может выкинуть все, что угодно.

– Надеюсь, вы помните, герр Крегель, что мы с вами в настоящую минуту выполняем оперативное задание Федеральной службы безопасности?

– Да, конечно, – согласился Кессель.

– Вот видите. Об этом известно лишь одному пограничнику на нашей стороне и одному – на австрийской. Бруно может без проблем пересечь границу тогда и только тогда, когда оба они дежурят одновременно. За весь декабрь месяц дежурство у них совпадает только сегодня, с двенадцати до двух.

Когда Кессель осознал, что участвует в секретной операции, успех которой буквально висит на волоске, у него по спине даже пробежал холодок – впервые за все время нахождения на секретной службе.

– Таким образом, «окно» на границе остается открытым всего лишь в течение двух часов, – продолжал барон, пытаясь вытряхнуть из своей бутылочки еще хотя бы пару капель рома. – Только Бруно знает обоих пограничников в лицо. Весь план продуман до мелочей.

– Так вот почему так важно было посадить Бруно именно на поезд одиннадцать ноль четыре! – сообразил Кессель.

– Конечно, – подтвердил Гюльденберг.

– И теперь этот план провалился, – подытожил Кессель.

– Вот именно, – вздохнул Гюльденберг – Остается надеяться, что Бруно хотя бы успеет приехать до прихода шефа.

– Но если Бруно опоздал, как он перейдет границу с таким необычным чемоданом? Другие-то пограничники его не знают.

– Бруно – существо загадочное, – почти мечтательно произнес Гюльденберг, – Чем больше я о нем думаю, тем меньше понимаю. Вы когда-нибудь видели, чтобы человек столько пил? И я не видел. Как это ему удается? Загадка. Другой бы на его месте давно отдал Богу душу. Когда Бруно спит? Это тоже никому не известно. Возможно, он спит на ходу, по пути от одного кабака к другому. Кто угодно скажет, что такую жизнь долго выдержать невозможно. А Бруно выдерживает. Факт, как говорится, налицо.

– Думаете, ему удастся пронести чемодан через границу?

– Это-то само собой, – заверил его Гюльденберг, – Главное, чтобы он успел приехать сюда раньше начальника. Вот если он не успеет, это действительно катастрофа.


Начальник вернулся в три часа. Бруно еще не было, однако никакой катастрофы не разразилось, потому что Курцман и так вернулся злой как черт. Швырнув на диван бумажный пакет с надписью «Хофмюллер, торты и пирожные», чего ом в отношении предметов кондитерского искусства никогда не позволял себе делать, Курцман выругался, плюхнулся в широкое засаленное кресло, рявкнул: «Официант!» – и выругался снова. На слова Гюльденберга о том, что Бруно еще нет, он почти не отреагировал, заметив лишь: «Ох уж мне этот Бруно», снова воззвал к официанту и, когда тот так и не явился, разорвал пакет из кондитерской чуть ли не в клочья и принялся одну за другой пожирать три порции знаменитого захеровского торта.

– Нет, какая скотина, – проворчал он, – эсэсовец недобитый!

– Ратхард? – догадался Гюльденберг.

– Конечно Ратхард, кто же еще!

– К/л или о/и? – вполне профессионально осведомился Кессель.

– Кличка, – сообщил Курцман – Недолго ему осталось ее носить. Открытое имя – Майер. Одно слово – эсэсовец.

– Опять не явился? – спросил Гюльденберг.

– Опять! – со злостью подтвердил Курцман. – В июне он тоже не явился на встречу. Тогда он заявил, что у него, видите ли, был грипп. В июне! Ну скажите, кто болеет гриппом в июне?

– Да, но сейчас декабрь, – начал Кессель, – сейчас как раз…

– Ничего не «как раз»! – оборвал его Курцман – Еще весной он подложил такую же свинью Брудеру (Брудер был предшественником Кесселя в «Ансамбле». В сентябре его перевели в Пуллах; Кессель знал о нем лишь по рассказам).

– Он же знает, – сказал Гюльденберг, – как мы его ценим. Кроме того, он работает на нас бесплатно.

– Бесплатно или не бесплатно, – закричал Курцман, – но нам давно пора от него избавиться!

Ратхард, он же Майер – о нем Кессель тоже знал по рассказам, – служил во время войны в СС, однако после войны никто почему-то даже не поинтересовался, чем он занимался при нацистах. В 1945 году он перебрался в Австрию, решив без хлопот отсидеться пару лет. В Зальцбурге ему удалось открыть мебельный салон, и он остался там навсегда. Однако его любовь к «фюреру» и всему, что с ним связано, с годами нисколько не уменьшилась.

Его мебельная торговля процветала, и он мог позволить себе жертвовать крупные суммы в кассу то одной, то другой правой партии как в Австрии, так и в Германии. Для уяснения его политических убеждений достаточно сказать, что баварская ХСС была для него слишком левой. Ей он подарков не делал.

Ратхард выписывал все фашистские и прочие ультраправые газетенки, но главной своей целью считал тем не менее работу на БНД. Контакт с секретной службой послевоенной Германии он завязал еще в начале пятидесятых, сам предложив ей свои услуги. Услуги эти в Пуллахе сразу же оценили, потому что, во-первых, оказывались они бесплатно – Ратхард-Майер трудился, так сказать, исключительно ради идеи, – а во-вторых, его огромные мебелевозы были почти идеальным средством для перевозки писем, посылок, раций и даже людей через тогда еще контролируемые союзниками границы оккупационных зон.

Однако по-настоящему звезда Ратхарда взошла после 1955 года, когда русские открыли в Зальцбурге торгпредство. То, что торговля интересовала русских в последнюю очередь, было видно слепому. Дураку было ясно, чем занимается в этом небольшом городе такая толпа торгпредов (временами число персонала там доходило до сотни человек). Однако прикрытие есть прикрытие, и русским время от времени приходилось делать вид, что они занимаются торговлей. Они проводили выставки искусства народов СССР или достижений хрущевского кукурузоводства и раз в два месяца устраивали в торгпредстве коктейль.

Майера-Ратхарда. прошлое которого либо не было известно русским, либо их не интересовало, тоже приглашали на эти коктейли, потому что он был членом германо-австрийского торгового клуба, а какое-то время даже его председателем. Майеру-Ратхарду импонировали там не только отличная водка и замечательное красное шампанское, которые просто рекой лились на таких мероприятиях, но и – как иногда могут быть сходны взгляды, казалось бы, самых завзятых идеологических противников! – строгие порядки в торгпредстве, галстуки и уставные прически у всех, даже у молодых русских служащих, а главное – уважение к старшим, которое Майер-Ратхард очень ценил, но давно уже почти нигде не встречал в окружавшем его мире. Вот как иногда сближаются друг с другом самые противоположные взгляды, причем не только в случае с Майером-Ратхардом, вот какие неисповедимые пути выбирают – совсем как Колумб, отправившийся искать Индию не на Восток, а на Запад. Для Майера-Ратхарда работа на БНД и коктейли в русском торгпредстве были единственными светлыми островками порядка в эту мрачную новую эпоху, представлявшуюся ему сплошным бардаком. То, что своими донесениями и отчетами о жизни торгпредства он как бы продает один остров другому, ему, видимо, просто не приходило в голову – даже после того, как он познакомился с одним из работников торгпредства и, можно сказать, по-настоящему с ним подружился. Фамилия его была Сперанский, он был помощником торгпреда и часто бывал в гостях у своего немецкого друга – это было уже в начале шестидесятых. Майер-Ратхард угощал его «Кальтереровской горькой» и грушевым ликером Вильямса, которые также лились рекой, только уже у него в доме. Сперанскому он явно был симпатичен, об остальном же судить было трудно – может быть, ему приходилось скрывать от коллег свои контакты с немцем, а может быть, он тоже продавал один остров другому, не испытывая при этом особых угрызений совести. Второе было, конечно, вероятнее, так что внутренняя жизнь двух старых фронтовиков из армии красных и синих протекала в счастливом единении обеих частей известного девиза: «дружба дружбой, а служба службой», причем, скорее, даже не в русском, а в немецком его варианте: «служба службой, а шнапс шнапсом».

При всей своей тупости Майер-Ратхард был все же достаточно умен (или достаточно осторожен), чтобы не вывешивать, так сказать, на видном месте портрет Гитлера в золоченой раме. В гостиной у него висели Бисмарк, фельдмаршал Роммель и Фридрих Великий, фотография линкора «Шарнгорст» и тому подобные вещи, но больше всего было фотографий самого хозяина в период прохождения им действительной службы. На самом же видном месте висел писанный маслом портрет, сделанный за большие деньги с любительской фотографии: Майер-Ратхард в полной эсэсовской форме стоит на холме, опираясь одной ногой на сваленное снарядом дерево; в руках у него бинокль, но он смотрит вдаль острым невооруженным глазом. Вдали видны догорающая деревня и подбитый русский танк. Сам Майер выглядит настоящим полководцем, хотя он был тогда всего лишь штурмфюрером, то есть в лейтенантском чине. При взгляде на эту картину невольно возникал вопрос: как же Гитлер ухитрился проиграть войну?

Увидев эту картину в свой первый визит к Майеру, Сперанский долго ее рассматривал, так что Майер даже испугался, подумав, что зря перевесил ее куда-нибудь подальше. Но Сперанский сказал лишь (он неплохо говорил по-немецки):

– Хорошая картина. Это вы?

– Да, – сказал Майер – Могилев, сорок четвертый год.

Сперанский был немного моложе Майера, ему было тогда лет пятьдесят пять. Он тоже был на фронте. Он стал вспоминать и наконец пришел к выводу, что в это самое время тоже был там, под Могилевом – только, разумеется, по другую сторону фронта. Оба прослезились и начали'вспоминать те бои, каждый со своей стороны, быстро перешли на «ты» и стали звать друг друга «камрад». Когда жена Майера ушла спать – она была местная, из Зальцбурга, он женился на ней, когда окончательно решил здесь остаться, – он достал свои старые военные альбомы, сдвинул в сторону бутылки и рюмки и разложил их на столе. Сперанский рассматривал фотографии с большим интересом и знанием дела, и настроение у обоих стало совсем душевным. В следующий раз, пообещал Сперанский своему камраду, он привезет ему свои фотографии.

Уходя – это было уже поздно ночью, – Сперанский крепко обнял Майера на прощанье:

– Гут… гут, – проговорил он, – мы тогда стреляли друг в друга. Хорошо, что мы промахнулись!

– И слава Богу, что промахнулись, – подтвердил Майер, целуя своего советского друга в щеку.

Хотя, конечно, эти запоздалые опасения обоих ветеранов были несколько преувеличенными – по крайней мере, в отношении их самих: ни штурмфюрер СС Майер, ни политрук Сперанский почти никогда не находились так близко к передовой, чтобы один из них рисковал попасть под пулю другого.

Получив доступ в советское торгпредство, Майер-Ратхард стал для БНД особо ценным кадром, к тому же оккупационные власти сняли кордоны, так что возить тайком через границу стало особенно нечего, тем более, что в новых инструкциях возможность использования мебельных фургонов для этой цели уже не предусматривалась, – поэтому за Майером-Ратхардом оставили лишь обязанность регулярно выходить на связь в условленном месте, и только в крайнем случае его просили провезти какое-нибудь сверхсекретное послание.

В 1969 году, когда Бундесканцлером (а тем самым – и шефом Федеральной службы безопасности) стал социал-демократ Вилли Брандт, «этот норвежец», как называл его Ратхард, ему разонравилось работать на немецкую секретную службу. Со стороны БНД Ратхарда уже тогда опекал Курцман (или «вел», как это принято называть). Курцман распинался часами, доказывая Ратхарду, что коалиция социал-демократов и либералов долго не продержится, что действительно важные секреты Пуллах в жизни не откроет ни одному социалисту и что руководство БНД не изменило и не собирается менять своих политических убеждений, – все было напрасно: Майер-Ратхард утратил к БНД всякое доверие. Работать он, правда, не отказывался, но свои контакты с сотрудниками БНД сократил до минимума, а Курцмана вообще третировал, как мог. И это ему сходило, потому что он никогда не забывал напомнить, что поставляет сведения бесплатно.

Потом, когда майеровского приятеля Сперанского перевели куда-то в другое место (возможно, его начальству тоже надоело терпеть столь тесное общение своего сотрудника с «классовым врагом»), Курцман послал наверх рапорт о дальнейшей бесполезности для БНД старого вояки. При этом он не поленился перечислить все нарушения агентом Ратхардом (к/л) тех или иных инструкций. Однако это не помогло: сверху пришло указание продолжать с ним работу.

– Но теперь с меня хватит, – заявил Курцман – Я им напишу такой отчет, что у Хизеля волосы дыбом встанут (Хизель был куратором отделения А-626 в Пуллахе). – Я ждал его три часа! Под дождем. Вот скотина! Так что вы говорите? – обратился он к Гюльденбергу. – Бруно не приехал?

Гюльденберг отрицательно покачал головой. Курцман только хмыкнул.

Все свои запасы гнева он очевидно уже истратил. Было заметно, что фон Гюльденберг про себя благодарит Бога за нерадивость агента Ратхарда.

– И что же вы предлагаете? – поинтересовался Курцман.

– Ждать, – отозвался Гюльденберг.

Курцман так и подпрыгнул в кресле. Три порции сахарного торта были уже съедены. Он скомкал остатки пакета и выкинул их в ближайшую урну.

– У вас на все случаи жизни имеются просто гениальные идеи, – съязвил он.

– А что же нам еще остается? – печально спросил Гюльденберг. Курцман резко обернулся к Кесселю.

– Вы недавно были на курсах. Что вы думаете?

– Надо ждать, – подтвердил Кессель.

– Хорошо. Я пока схожу в кино, – заявил Курцман по некотором размышлении, во время которого, очевидно, хотел устроить обоим выволочку, но раздумал – Тут рядом есть кинотеатр, на Линцергассе. Начало сеанса в четыре. А вы будете сидеть и ждать.

– Что ж, – сказал Гюльденберг минут через пять после ухода Курцмана, – теперь у нас есть, по крайней мере, еще часа два. До тех пор, Бог даст, Бруно объявится.

Так и случилось. Часов в пять на пороге раздался грохот. В дверях появился Бруно, мокрый, как мышь; он вволок в холл чемодан и рухнул в кресло. Гюльденберг внимательно осмотрел его.

– Где ваш второй ботинок?

– Какой ботинок? – удивился Бруно, вытягивая ноги. На левой ноге был только носок. – В самом деле…

– Вы что, ничего не заметили?

– Нет, – признался Бруно, – Наверное, его засосало там, в грязи, когда я переходил границу княжества-архиепископства Зальцбургского. Там такая грязища, одно болото. Такой грязищи я в жизни своей не видел. И мокрая, собака. У меня все ноги промокли.

– Так вы пешком шли?

– И собачья же местность, это княжество-архиепископство Кругом болото. Сплошное говно, одним словом. Немудрено, что один говнодав засосало.

– Но у вас, я надеюсь, есть запасная пара?

– Запасная чего? – переспросил Бруно.

– Пара башмаков, мой милый, – голос Гюльденберга прозвучал почти отечески, – Вы же не могли отправиться в Вену, за границу, не взяв с собой даже пары лишних башмаков?

– Хм, – согласился Бруно и снова посмотрел на свою левую ногу, на которой красовался мокрый, разорванный и облепленный грязью носок, – вот чертово болото, и как это я…

– Ну, хоть носки запасные у вас есть?

– Откуда, – вздохнул Бруно, – у меня только спецчемодан, а в нем рация.

– А сумка какая-нибудь со своими вещами у вас была?

– Сумка? Сумка… Погодите, – Бруно задумался – С моими вещами, говорите? Может, и была.

– Когда мы в Мюнхене сажали его на поезд, – вмешался Кессель, – у него не было никакой сумки. Только спецчемодан, и все.

– Не помню, черт меня дери! – сокрушался Бруно.

– Хорошо, – сказал Гюльденберг. – Вспомните: когда вы выходили из дома, у вас была в руках сумка?

– Кто его знает? Может, и была, – повторил Бруно.

– Не иначе, он оставил ее в каком-нибудь кабаке. В любом случае нам от этого все равно не легче. Хорошо еще, что начальник пошел в кино. Придется пойти и купить вам носки и пару башмаков. – Гюльденберг встал со своего кресла и потряс Бруно за плечо: – Эй, вставайте! Если шеф увидит вас в таком виде и завтра мы из-за вас выйдем из графика, он нам всем головы оторвет. Он и так уже зол на весь свет из-за Ратхарда.

Бруно встал, хотя и с большой неохотой.

– И этого чертова Луитпольда тоже нет, хотя я строго-настрого приказал ему быть здесь не позже четырех. Нет, вовремя приходить у нас никто не умеет. Герр Крегель, скажите: вы можете взять на себя задачу довести Бруно до ближайшего обувного магазина – мимо всех кабаков, которые попадутся по дороге? А я постерегу чемодан. Мне такая задача уже не по силам. С меня хватит вчерашней ночи.

– А может, мы с вами вместе пойдем, а чемодан запрем в номере? – предложил Кессель.

– Исключено. Оставлять чемодан нельзя: операция-то секретная.

Поскольку Кессель тоже сомневался, что сумеет довести Бруно до места назначения, а тем более обратно, решено было идти всем вместе. Чемодан пришлось взять с собой. Дождь постепенно, но неуклонно переходил в снегопад. Хоть магазины на тихих в это время года улочках вокруг площади Маркарта и сияли рождественскими украшениями, от знаменитого «Зальцбурга в домашнем халате», воспетого Бруно Вальтером, мокрый снег и холодный ветер не оставили почти ничего. Одни лишь вирусы гриппа, наверное, хорошо чувствовали себя в такую погоду. Даже Кесселя, привыкшего, по его словам, в Исландии и на Шпицбергене к холоду и плохой погоде, пробирала дрожь при виде Бруно, хромавшего по заснеженным лужам в одном носке, с тяжелым чемоданом в руках. Какое-то время Кессель с Гюльденбергом тащили чемодан вдвоем, но барона с его ишиасом и ревматизмом хватило ненадолго, так что Бруно пришлось взять чемодан снова. Кессель пытался помочь ему, тоже берясь за ручку, но из этого ничего не выходило, потому что Бруно был намного выше ростом, и усилия Кесселя пропадали даром. Получалось даже, что это Бруно тащит и чемодан, и Кесселя.

– Вы знаете, что такое закон подлости? – спросил барон – Обувные магазины наверняка торчали бы тут на каждом шагу, если бы мы не искали именно их.

Они перешли мост и оказались в Старом городе. Кессель предложил свернуть на Гетрайдегассе, там наверняка должен быть обувной.

Бруно держался молодцом. Было видно, с каким стоическим упорством он отводил взгляд от бесчисленных ресторанов, пивных и баров, попадавшихся им по дороге.

На Гетрайдегассе тоже не было обувного магазина. Они свернули в какой-то переулок, скорее даже, в щель между домами, и двинулись в направлении Университетской церкви. «Там должно быть много магазинов», – сказал Гюльденберг. Во втором дворе им попалось небольшое кафе. Двор был узкий, обойти кафе никак нельзя было, и Бруно туда чуть не засосало, хоть он и продолжал сопротивляться, но Кесселю с Гюльденбергом все равно пришлось держать его обеими руками, чтобы уберечь от грехопадения. «Потом, Бруно, – умолял Гюльденберг, – сначала ботинки. Нам нужно успеть до шести, иначе магазины закроют».

Проблуждав еще немного, они наконец вышли на Площадь Резиденции, и засиявшая перед ними витрина обувного показалась им спасительной гаванью, однако самое трудное было еще впереди.

У Бруно был сорок девятый размер.

– Такую обувь у нас делают только на заказ, – сообщила продавщица. Впрочем, в магазине нашлись сандалии 47 размера.

– Это все же лучше, чём ничего, – констатировал Гюльденберг и купил сандалии, хотя пятки Бруно вылезали из них сантиметра на два.

– И пару носков, пожалуйста… Нет, две пары – добавил барон.

– Какого цвета? – спросила продавщица.

– Желтые, – вдруг сказал Бруно, до сих пор молча сносивший все эти примерки и прикидки.

– Желтые? – переспросила продавщица.

– Да, желтые, – настаивал Бруно, – другие я не ношу.

– Боюсь, что желтых мужских носков у нас не найдется, – сказала продавщица.

– Погодите, Бруно, – заметил Кессель, – но ведь сейчас на вас носки совсем не желтого цвета.

– Поэтому мне и нужны желтые, – сообщил Бруно.

Гюльденберг подмигнул продавщице – принесите, мол, любые, какие есть. После чего сказал, обращаясь к Бруно:

– Если ты наденешь носки, которые я сейчас куплю тебе, то после этого мы сразу пойдем в «Ципфер Бирштубе». Это было снова сказано самым отеческим тоном. Потом барон добавил с угрозой в голосе: – А если нет, то никуда не пойдем.

Продавщица принесла две пары носков мерзкого фиолетово-красного цвета.

– Ну так как, Бруно? – спросил Гюльденберг.

– Да, они мне нравятся, – сказал Бруно чуть не плача. Выглядел он ужасно. Мокрые кудри слиплись на его маленькой круглой голове.

– Вот и славно, – сказал барон.

Бруно стащил с ноги ботинок и стал менять носки. Продавщица отвернулась. Подняв ботинок и рваные носки двумя пальцами, она спросила:

– Вам завернуть?

– Выкиньте это на помойку, – разрешил Гюльденберг по некотором размышлении. Потом он расплатился, и все трое отправились в «Ципфер Бирштубе». Бруно несся вперед, как лошадь, почуявшая родную конюшню.


– Так и быть, открою вам один служебный секрет, – сказал фон Гюльденберг Кесселю, когда Бруно направился в туалет – Не надейтесь, что переезд в Берлин избавит вас от общества Бруно.

Это грозное предостережение прозвучало часов в одиннадцать, когда Кессель, расслабившись, отдыхал от всего пережитого. За это время они, конечно, успели побывать далеко не в одной только «Ципфер Бирштубе». Там Бруно досидел примерно до половины седьмого. Оттуда он захотел пойти в ресторан «Мозер», находившийся прямо напротив, но путь им преградил метрдотель: смерив взглядом огромный чемодан, а главное – ноги Бруно, одетые в уже промокшие фиолетово-красные носки и сандалии не по сезону, он сказал, что мест в ресторане нет, хотя за столиками, накрытыми белыми скатертями, сидело всего человека три. не больше, что было прекрасно видно через стеклянную дверь. Не помогло даже троекратное «ура», провозглашенное Бруно в честь Габсбургско-Лотарингского дома. Поэтому все трое пошли сначала в «Кафе Томазелли», потом – в «Штернброй», потом зашли в какой-то стоячий бар без названия, а потом – к «Августинцам», откуда часов в десять снова направились в «Ципфер Бирштубе». Там уже играла музыка, и Бруно, начавший понемногу приходить в себя после мытарств в обувном магазине, заказал по очереди «Ла Палому», «Марш императорских егерей» и «Эрцгерцога Иоганна», текст которого пропел сам под аплодисменты публики, после чего потребовал «Серенаду То-зелли», которой продирижировал от начала и до конца, вместо дирижерской палочки размахивая одной из новоприобретенных сандалий.

Кессель отнюдь не был противником пивных, а тем более ресторанов; можно сказать даже, что в ресторанах, кафе и тому подобных заведениях он провел никак не меньше четверти своей жизни (за вычетом сна, разумеется), однако и он уже начал уставать. После всего этого пива, вина, кофе, коньяка и шампанского, выпитого сегодня, он уже не знал, что заказывать, ему больше ничего не хотелось, от прокуренного воздуха он охрип, и шум пивной тяжело отдавался у него в голове.

– Бруно, конечно, забавный тип, – сказал Кессель, – и неплохой малый, но выносить его общество долго невозможно.

В ответ на это барон и произнес свое предостережение.


Три недели назад в Ансамбль наведался дядюшка Ганс-Отто, он же герр Винтерберг. О визите, конечно, было сообщено заранее, так что на службу явилась даже фрау Курцман. Кессель в эти дни был окружен редкостной теплотой и вниманием. Даже Курцман предложил ему взять один из двух кусков знаменитой баварской запеканки с сыром, только что купленной для него верной Штауде.

Дядюшка Ганс-Отто внимательно осмотрел все, остался доволен и зачитал пару отзывов, в которых деятельность А-626 характеризовалась с самой лучшей стороны.

– А-626, – сказал он, – это лучшее мое детище. Образцовое отделение.

Затем он послал Луитпольда вниз, к своему шоферу, чтобы тот взял у него «спецящик». В ящике было шесть бутылок «Круга». Штауде принесла бокалы. Все уселись за круглый стол в кабинете шефа.

– Ну что ж, давайте, – сказал дядюшка Ганс-Отто.

Кессель откупорил первую бутылку шампанского и разлил по бокалам. Зазвучали тосты, после чего дядюшка Ганс-Отто объявил, что у него есть новость для герра Крегеля – «моего дорогого племянника, как вы все прекрасно знаете». С 1 января 1977 года Кессель назначался начальником нового отделения в Берлине с соответствующим повышением оклада.

– Вот это карьера! – ляпнула фрау Штауде, на которую шампанское вообще плохо действовало, особенно после обеда.

В принципе, продолжал дядюшка Ганс-Отто, новое отделение уже готово: у него есть служебный номер, А-626/1, и кодовое название: «Букет». Как явствует из номера, оно пока будет считаться филиалом отделения А-626, но со временем его расширят и сделают самостоятельным.

Снова зазвучали тосты.

Новое отделение в Берлине открывалось главным образом как явка для двух информаторов, австрийских граждан, подолгу там проживавших и в последнее время поставлявших особо важные сведения. Один из них был журналист и писатель, другой – дипломат в отставке. Кроме того, в новом отделении предполагалось установить радиоретранслятор.

– С первого января? – переспросил Кессель.

– Самое позднее, с первого февраля, – ответил дядюшка Ганс-Отто. Сегодня, три недели спустя, сидя в «Ципфер Бирштубе» в Зальцбурге, Кессель узнал, что Курцман принялся интриговать уже на следующий день после визита дядюшки: он пустил в ход все рычаги, чтобы Бруно тоже перевели в новое отделение. Позавчера, в понедельник, он получил подтверждение из Центра, что его ходатайство удовлетворено.

– А меня, выходит, это не касается, хоть я и начальник? – возмутился Кессель.

– Курцман сообщил в Центр, что вы согласны.

– А Бруно? Его хотя бы спросили?

– Бруно наплевать, где служить. Главное, чтобы кабаков там хватало. А Берлин, кажется, не может пожаловаться на отсутствие таковых. Но вы, пожалуйста, не говорите шефу, что узнали об этом от меня. Он собирался сказать вам об этом в самый последний день. Он боится, что иначе вы успеете этому помешать.

– Зачем же вы мне тогда об этом говорите?

– Чтобы вы все-таки успели вмешаться, если захотите. Думаю, что ваш дядюшка сумеет помочь и в этом. Только не выдавайте меня ни тому, ни другому.

– Но ведь и вы сами, герр фон Гюльденберг, наверное, мечтаете избавиться от этого более чем сомнительного коллеги?

– Видите ли, мне уже шестьдесят четыре. До пенсии мне остался всего год. Что бы ни вытворял Бруно, меня это уже не волнует. Что же касается А-626… Вы сами знаете, что это за лавочка. «Образцовое отделение», как бы не так! В Берлине же для вас главное – поскорее встать на собственные ноги. Не обращая внимания на Бруно, а тем более на герра Курцмана.

Бруно вернулся из туалета. Кессель почувствовал, что смотрит на него какими-то иными глазами. Однако предпринимать что-либо против этого сюрприза, подложенного его любимому отделению А-626/1, кодовое название «Букет», ему уже не хотелось. Для этого он чувствовал себя слишком усталым.

Бруно поднял бокал и начал произносить тосты – сначала, как мог припомнить Кессель. за эрцгерцогов Леопольда Освободителя, Фердинанда Освободителя, Карла и Иеронимуса Освободителя тож, потом еще за нескольких Освободителей (все из его излюбленной Габсбургско-Тосканской линии), и закончил лишь после того, как совершенно оборзевший мужик за соседним столиком рявкнул: «И за Пошел-ты-на-хер Освободителя, эрцгерцога тож!» Бруно потом сказал, что зальцбуржцы в массе своей лишены чувства патриотизма, потому что присоединились к Австрии слишком поздно, лишь в 1815 году.


Проснувшись утром с больной головой, еще полной пьяно-тупых мыслей (его разбудил будильник, поставленный на восемь утра), Кессель сообразил, где находится, лишь услышав далекую, но вполне разборчивую брань Курцмана.

Кессель быстро встал и по привычке посмотрел в окно. Дождь все еще шел, и снег тоже. Бреясь, моясь и одеваясь, он пытался восстановить в памяти последовательность вчерашних событий. Ярче всего вырисовывался образ Бруно, стоявшего на Моцартштеге и ломившегося в дверь какого-то кабака, в котором еще горел свет. Из-за занавески показался хозяин, отрицательно мотая головой. В этот самый момент часы на какой-то из ближайших церквей пробили два.

– Закрыто! – кричал хозяин.

– Нам надо выпить! – возражал Бруно.

Гюльденберг бросил их еще около полуночи, мотивировав это тем, что с него хватило вчерашней ночи, и уехал спать в отель. Кессель пытался уговорить Бруно тоже пойти спать. Но тот лишь посмотрел на него с недоумением и молча пошел дальше. Кессель говорил с ним языками ангельскими, приказывал и увещевал, только что в ноги не падал: все было бесполезно. Уговорить гору пойти к Магомету несомненно было бы гораздо проще.

Около двух это, должно быть, и случилось. Кессель вздремнул буквально на минуту (это было в «Кафе Роза»), а когда пришел в себя, Бруно уже не было. Но Кесселю уже было все равно. Мало того, он даже испытал облегчение оттого, что Бруно исчез. Его сандалии стояли тут же рядом – к счастью, обе. Кессель подобрал их, поймал такси и поехал в отель.

Спускаясь вниз – номера у них были на втором этаже – Кессель размышлял, что ему делать: с достоинством принять весь удар на себя, сделать вид, что он ничего не помнит (при этом, правда, пришлось бы свалить все на Бруно), или самому пойти в атаку (имея за спиной дядюшку), обвинив во всем Курцмана, который позволил себе отправиться в кино во время такой важной операции, причем даже, возможно, на порнографический фильм. Хоть этот последний вариант и выглядел наиболее привлекательным, Кессель все же решил, что прятаться за дядюшку будет некрасиво, тем более, что это вовсе не его дядюшка. Черт побери, подумал Кессель, мне в конце концов уже сорок шесть лет. А я все еще воспринимаю других как «взрослых», то есть старших, хотя и сам уже ближе к пятидесяти, чем к сорока, так что людей старше меня с каждым днем становится все меньше. Может, просто послать его на хер, этого Курцмана. Освободителя тож?

Брань доносилась не из холла, как Кесселю показалось сначала. Курцман бушевал в баре. Так что бранился он даже громче, чем предполагал Кессель.

Бруно, повесив мокрую голову, стоял в носках перед столом, за которым сидел Курцман, и покорно выслушивал проповедь. Каждую фразу, которую Курцман бросал Бруно в лицо, он сопровождал перестановкой предметов, составлявших его завтрак:

– Как вам не стыдно! – вопил он, придвигая чашку к кофейнику. – Как вы могли! – Кофейник переместился к масленке. – Представьте себе, что будет… – масленка передвинулась к розетке с вареньем, – …если ваш чемодан отнесут в бюро находок! – Сахарница расположилась рядом с чашкой – И если они там его откроют!

Луитпольд сидел за соседним столиком и усердно перемешивал ложечкой свою чашку кофе. Было видно, что он уже поплатился за свою привычку вставать рано, став первой жертвой начальнического гнева.

– Кроме того, – грозно начал Курцман, переставляя тарелку с булочками ближе к масленке, – где ваши ботинки?

Бруно обернулся и с надеждой взглянул на Кесселя. Курцман повернул голову и тоже заметил Кесселя, однако прежде чем он успел открыть рот, Кессель вынул из сумки сандалии Бруно (перед выходом из номера он собрал все свои вещи, а плащ перекинул через руку) и вручил их владельцу.

– Спасибо, – сказал Бруно, влезая в сандалии.

– Та-ак, – сказал Курцман и набрал побольше воздуху – А с вами, герр Крегель…

– Слушайте, идите вы на хер, – отозвался Кессель, усаживаясь за столик к Луитпольду. Воздух, набранный шефом, непроизвольно вырвался у него изо рта, так и не превратившись во фразу, напоминая ошибшийся адресом позыв кишечника.

– Так, – пробормотал Курцман уже без всякого выражения, – тактах – Затем он встал и молча отправился к себе в номер.

Кессель заказал себе гоголь-моголь.

В поезде Зальцбург-Вена у Кесселя было время подумать, стоит ли ему извиняться перед Курцманом. Кессель сидел в вагоне-ресторане, где кроме него почти никого не было, и смотрел в окно.

После завтрака им было не до того. Сначала нашелся спецчемодан: он был у барона фон Гюльденберга, спустившегося к завтраку вскоре после ухода Курцмана. Бросив их тогда, в полночь, он взял чемодан с собой в такси. «Я же сказал вам об этом», – удивленно сообщил он Кесселю. Кессель ничего не помнил.

Потом Курцман вызвал Гюльденберга к себе в номер, послав за ним официанта, и отдал приказ: Кессель должен взять у Бруно билет и ехать дальше вместо него в Вену поездом. Бруно и рация поедут в машине. Так будет надежнее, тем более, что граница уже позади. Решение и в самом деле было соломоново.

Кессель спросил у портье, когда идет ближайший скорый на Вену. Хотя времени до отхода поезда было еще много и вокзал недалеко, Луитпольд настоял на том, что отвезет Кесселя на машине. Судя по всему, Кессель сильно вырос в его глазах. (По дороге на вокзал Кессель насчитал восемь обувных магазинов, причем два из них находились в непосредственной близости от отеля. «Их наверняка открыли лишь накануне вечером», – резюмировал барон, когда Кессель позже сообщил ему об этом.)

Там поглядим, извиняться или не извиняться, решил Кессель. Посмотрим по ситуации. Он расплатился и пошел к себе в купе. Ему необходимо было хоть немного поспать. Проспать свою остановку он не мог, так как станцией назначения был венский Западный Вокзал. Кессель ехал в купе один. Он разложил сначала свое сиденье, потом другое, напротив, разулся и лег, крепко обхватив себя руками и накрыв голову пальто.

Сон состоял из двух частей. Действие первого сна или первой части происходило в маленьком портовом городке где-то на юге. Это был не настоящий порт, а, скорее, деревушка с довольно примитивным молом, куда причаливали рыбацкие боты. Кессель решил (хотя ни во сне, ни потом не мог объяснить, почему), что деревушка находится на острове Эльба (он никогда не был на острове Эльба). Какие-то ротозеи тут же подвели Кесселю осла и буквально заставили сесть на него. Он заметил, что ослик был хоть и маленький, но крепкий. С трудом взгромоздившись на ослика – седла на нем не было, – Кессель попытался покрепче обхватить его бока ногами. Ослик бодро затрусил вдоль мола. Кессель ощущал, как живое животное тепло ослика постепенно проникает в его тело. Ощущение было на редкость приятным.

Возможно, между этим сном и второй частью был еще какой-то сон, связывавший обе части, – Кессель этого уже не помнил. Во второй части к Кесселю пришел его младший брат – Леонард Кессель, художник, – и принес отрывной календарь. Это календарь нашей матери, сказал Леонард. Вот так он и остался, когда она умерла. Календарь запечатлел, таким образом, день ее смерти. На верхнем листке было 6 октября (на самом деле мать умерла совсем в другой день, но Кесселя во сне это нисколько не смущало). Вид этого календаря, остановившегося на 6 октября, настолько растрогал Кесселя, что ему на глаза навернулись слезы. Он заплакал и потом разрыдался по-настоящему. Глядя на Альбина, Леонард тоже заплакал. Еще во сне, еще рыдая, Кессель подумал: когда я вижу этот календарь, я всегда плачу и Леонард тоже. Если бы нас увидел кто-нибудь посторонний, он бы, наверное, подумал: вот чудаки, покажи им старый календарь, и они уже плачут…

Когда Кессель проснулся, было уже темно, однако по мелькавшим за окнами огням машин на дорогах было видно, что поезд приближается к городу. Кессель поглядел на часы: это могла быть только Вена. Хотя времени оставалось уже мало, Кессель открыл сумку и извлек оттуда сонник. Сначала он поискал «Эльбу», но такого слова не было. «Порт: повремени с решением до послезавтра».

Доставая из сумки сонник и раскрывая его, Кессель еще не совсем проснулся, о чем свидетельствовало первое слово, которое он принялся искать: «Эльба» было названием острова, а наяву Кессель знал, что географических названий сонник не содержит. Поняв это, Кессель наконец проснулся окончательно.

Повременить до послезавтра? Послезавтра будет суббота, и они поедут домой. Значит, возможность извиниться представится ему только тогда?

Кессель стал смотреть дальше. «Бот: см. лодка. Лодка: прибыль от ярмарки. Избегать числа 3». Это тоже было непонятно. Хотя сон, в общем-то, был не про лодки. Кессель стал вспоминать, видел ли он вообще какие-нибудь лодки? Он видел пристань, маленькую рыбацкую пристань, значит, возле нее должны были стоять в ряд живописные катера и боты, или они могли быть в море. Он попытался восстановить детали своего первого сна, но так и не вспомнил, видел он лодки или нет.

Пассажиры в пальто и шляпах, таща сумки и чемоданы, двинулись мимо Кесселя к выходу. Какая-то полная дама в рыжем клетчатом пальто толкала перед собой ящик, который не могла взять в руки, так как коридор был слишком узок.

За окном уже шли окраины, застроенные скучными мокрыми домами, мелькали яркие пятна фонарей, перед шлагбаумами в ряд стояли машины. Мимо пролетали пригородные платформы.

Пожалуй, осел, подумал Кессель, сон был скорее про осла.

«Осел: постоянство чувств: вознаграждение».

Несмотря на очаровательную простоту, это утверждение любимой книги также несло на себе некий налет мистики. Что это означало – что будет вознаграждено постоянство чувств или же что это постоянство чувств и есть вознаграждение и не следует ждать иного?

Во всяком случае, пока можно не извиняться, решил Кессель, захлопывая сонник и кладя его обратно в сумку. Он надел пальто, натянул кепку и направился к выходу, потому что поезд уже въезжал под своды венского Западного вокзала. При выходе из вагона клетчатая дама ухитрилась дважды наступить ему на ногу, каждый раз оборачиваясь и обольстительно (как ей казалось) улыбаясь ему, Кесселю. В третий раз, подумал Кессель, я дам ей хорошего пинка.

Барон фон Гюльденберг и Луитпольд ждали его на перроне. Курцману плохо, сообщили они Кесселю. Бедняга лежит с температурой. Судя по всему, у него грипп. Они оставили его в номере отеля.


– Заходите, заходите. Вы меня извините, но я пойду опять лягу, – сказал доктор Якоби, – Болезнь, знаете ли. это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней.

Через несколько дней после окончания агентурных курсов, когда Кессель снова работал в своем тихом отделении на Гертнерплатц, он посетил доктора Якоби – это был тот самый старичок, который так коварно разыграл толстяка из Майнца в байрейтском театре и которого они с Корнелией потом подвезли до Мюнхена. Это он предложил, чтобы они поехали не по автобану, прямиком, а через Донндорф и Эккерсдорф, чтобы заехать в «Замок Фантази», а оттуда через Холльфельд и Визенталь в Бамберг.

– Я люблю Визенталь, – говорил доктор Якоби, – потому что только там еще можно увидеть Германию – ту, за которую не стыдно, наш истинный родной край. Конечно, мы сами виноваты, а больше всех, наверное, этот горлодер из Байрейта, что слово «Германия» во всем мире стало чуть не ругательным. Но еще можно, хотя и редко, увидеть настоящую Германию – чуть не сказал: «добрую старую Германию», простую, скромную… Ту, которой нас шаг за шагом лишали все эти учителя физкультуры, и Бисмарк, и этот Вилли-органчик…

– Кто? – переспросил Кессель.

– Его Императорское Величество кайзер Вильгельм II. Вы не знали, что у него вместо головы был органчик? Протез, одним словом! Почитайте мемуары Ильземана: он ядовит, но это воистину достойное чтение.

Визенталь – это, так сказать, усредненный германский ландшафт, его обобщенный образ: не увенчанная виноградниками долина Рейна и не сумрачное балтийское побережье, не сверкающие снегом баварские Альпы, а подлинная, ничем не искаженная Германия – просторные луга, изредка перемежаемые зелеными холмами, спускающиеся к реке песчаные обрывы, частый лес да кое-где то мост, то мельница, то хутор. «Именно здесь, – сказал доктор Якоби, – и рождаются народные песни. Сам я не люблю народных песен, – продолжал он, – потому что сейчас их у нас чаще всего распевают по пьяни, но никогда нельзя забывать, какую важную роль они играют в музыке».

Что поражало в этой мирной долине, если она вообще могла чем-то поразить, так это обилие зеленого цвета, разнообразие его оттенков: от светлого, чуть желтоватого, до сине– или даже черно-зеленого, зелень матовая и яркая, увядающая и свежая – словом, вся сотня тысяч оттенков, расположенных между желтым и синим, составляющих чистую и богатую палитру жизни.

– Роберт Шуман, – сказал доктор Якоби, – был такой композитор, 1810–1856…

– Я знаю, – ответил Кессель.

– Так вот, Роберт Шуман немыслим без народной песни, хотя в его творчестве главное не это. Теоретики невысоко ценят Шумана, и я всегда думал: почему? Во-первых, Роберт Шуман писал для людей со слухом, для тех, у кого действительно музыкальная душа. Самое главное у Шумана – не голоса, а подголоски. А у музыковедов редко бывает хороший слух. Такие есть, конечно, но их меньшинство. И именно Шуман сохранил для нас Шуберта. Когда Шуберт умер, он кинулся в Вену и спасал там все, что можно было спасти – переписывал, исполнял, печатал, – потому что у Шуберта все просто валялось как попало и покрывалось пылью. Нет, вы только представьте: гениальная симфония до мажор пылилась у него на комоде в единственном экземпляре, чуть ли не черновом, и никто никогда ее не видел и не слышал! А если бы что-нибудь случилось – пожар, например, или… Нет, я не могу себе этого представить. Это было бы слишком страшно.

– Но ведь ничего не случилось, – заметил Кессель.

– Да. Но роль Шумана тоже нельзя недооценивать: как музыкант он всегда был очень аккуратен, у него было удивительное чувство уровня. Именно поэтому его так часто упрекали в педантизме. Однако он отнюдь не был педантом. Он был всегда очень аккуратен, давая волю своему вдохновению. Он был аккуратен во вдохновении… и потому был истинным немцем, в самом лучшем смысле этого слова. Хотя как личность он был мало похож на немца. Он ничего не отвергал. Единственное, к чему он стремился – это всемирность музыки, если можно так выразиться. Нет, немецкая музыка – это не тот трубадур там. в Байрейте… Это Шуман, именно Шуман! Хотя Вагнер тоже был гением – он был великий организатор. Величайшим его изобретением были именно эти фестивали. Если бы он не изобрел их, его оперы исполнялись бы сегодня так же часто, как оперы Шумана. Но сегодня всем давно уже ясно, что феномен Вагнера – не из области музыки…

То, что доктор Якоби был педагогом, явствовало из его визитной карточки. Судя по тому, о чем он говорил во время поездки, он преподавал либо музыку, либо литературу. Кессель улучил подходящий момент и спросил его об этом.

– Нет, – ответил доктор Якоби, – ни то и ни другое.

– Ну уж, во всяком случае не физкультуру, – сказала Корнелия.

Доктор Якоби рассмеялся.

– Закон Божий, – признался он наконец. – Я преподавал катехизис и священную историю в католических классах. Вообще-то я священник.

Кессель подвез его к самой двери дома – он жил на Гернерштрассе, к северу от Нимфенбургского канала, – и пообещал навестить его в ближайшее время. Свое обещание он выполнил только в ноябре.

– Заходите, заходите, – приветствовал его доктор Якоби, – Вы меня извините, но я пойду опять лягу, – На нем был темно-зеленый бархатный халат и мягкие тапочки. – Болезнь, знаете ли, это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней.

Доктор Якоби провел Кесселя в гостиную, всю заставленную книгами, снова лег на кушетку и укрылся толстым шерстяным пледом.

– Хорошо, что я маленького роста, – пошутил он, вытягивая ноги, – иначе я бы не поместился на этой кушеточке. Я так рад, что вы пришли. Угостить вас чем-нибудь? Не беспокойтесь, вставать я не буду, вы все найдете сами. Вон там, в серванте, стоит графинчик с хересом. А я буду пить чай.

На столике возле кушетки стояли чайник с чашкой и лежали разные лекарства, а между ними – раскрытая книга обложкой кверху: биография Брамса, написанная Нейнцигом.

– Это – лучшее из всего, что написано о Брамсе. Брамс, этот поздний классик, тоже был человек очень сложный. Наверное, единственный из всех композиторов, не нанесший на бумагу ни одной ноты, в которой он не был бы уверен на все сто процентов. Такое впечатление, что Брамс всю жизнь не доверял собственному таланту. Он вечно в нем сомневался, вечно ограничивал себя. И все-таки писал гениальные вещи – возьмите хотя бы его первый струнный секстет. Насколько же велик должен быть гений, чтобы даже после такой самоцензуры вещь получалась гениальной. Нет, подлинный Брамс, Брамс-человек, Брамс-личность, все стороны, все высоты и глубины которой были известны только ему самому, был ужасен, как демон подземного царства. В жизни Брамс, наверняка, был невыносим. Иоганнес Брамс, бог под маской.

– Это так книга называется?

– Нет, – ответил доктор Якоби, – книга называется: «Брамс. Композитор германского бюргерства». Но это как раз и значит: бог под маской.

Кессель спохватился, что еще не спросил доктора Якоби о его болезни – и о том, не нужна ли ему какая-либо помощь.

– Ничего, спасибо, – сказал доктор Якоби, – раз в день приходит экономка и приносит все, что мне нужно. Что же касается моей болезни, то тут я не могу сказать ничего определенного. Врач у меня хороший. Он пришел, выслушал меня со всех сторон, взял кровь на анализ, потом пришел и сказал: «Я врач, я врач, только не бейте меня – чем вы больны, я не знаю. Единственное, что я могу утверждать, – сказал он, – так это то, что другие врачи скажут вам тоже самое». Да и в конце концов, какая разница, ведь болезнь – это состояние души. Вы когда-нибудь болели, господин Кессель? Нет? Ну, вот видите. Это потому, что вы не хотели.

Нет, я вполне серьезно. Последнюю неделю я ходил с температурой и не мог читать, и музыку тоже не мог слушать, потому что в ушах слишком шумело – видимо, давление. Мне хотелось полежать, и я лежал, иногда целый день. Зато у меня появилось время для размышлений. Болеет на самом деле тот, кому хочется болеть. Я говорю, конечно, не о симулянтах или ипохондриках, я имею в виду людей действительно больных. Если человек болеет, значит, у него есть для этого причина. И выздоровление – это тоже состояние души, только иное. А у мнимого больного, естественно, и врач тоже мнимый, то есть больной поправляется вовсе не потому, что врач его вылечил. Заслуги врача тут нет никакой, просто сам пациент захотел наконец выздороветь. Судите сами: вокруг нас полно всяких вирусов, бактерий и прочих вредоносных тварей, да и сами люди часто не имеют никакого понятия о гигиене. Человек пожимает руку кому-то кто только что вышел из туалета, не помывшись. Или приходит в ресторан и ест продукты, отравленные какой-нибудь дрянью. И эта синтетика, которую мы носим, и климат… Короче, нам только и остается, что болеть, ведь мы буквально окружены всякой заразой и даже носим в себе ее зародыши, и наверное давно болели бы все поголовно, если бы болезни подчинялись обычным физическим законам. Однако на самом деле, если человек не хочет болеть, он не заболеет, точно так же как и в аварию не попадет, если не захочет. Другое дело, что он не всегда может управлять своим хотением, этой своеобразной «волей к болезни» или, точнее, нежеланием быть здоровым. А чаще просто не осознает этого своего нежелания. О психосоматических причинах заболеваний и говорить нечего: это уже стало общим местом. Это давно известно. Даже рак возникает у тех, кто этого желает, и переломы тоже – это виктимология, наука о жертвах, о людях, которые стали или хотят быть жертвами. Я долго думал: почему люди болеют? Для одних болезнь – своего рода сигнал, знак, который они подают другим, показывая, что им плохо; для других – средство обратить на себя внимание, им не хватает любви и хочется, чтобы о них наконец позаботились; третьи стремятся таким образом избежать трудностей, особенно на работе, увиливают от принятия решений. Иногда бывает все вместе. Причин вообще чаще всего не одна, а несколько. С одной пакостью нормальный здоровый человек вполне способен справиться. Болезнь возникает, лишь когда их накапливается несколько, Когда ситуация становится для человека неуправляемой, он избирает путь наименьшего сопротивления и превращается в пациента. И его не в чем упрекнуть. Но врачу следовало бы не прописывать пациенту порошки и капли, успокаивающие главным образом близких больного да самого врача, а устранять эти пакости. Пока пациент, мечась в бреду, хоть краешком сознания догадывается, что, выздоровей он сейчас, его будут ожидать все те же проблемы, желания выздороветь у него не возникнет. Одно то, что за время болезни ситуация изменится и проблемы примут иной характер, уже способствует выздоровлению. В чем именно состоят эти проблемы, определить крайне сложно. Как правило, это какие-то вытесненные или очень глубоко скрытые вещи. Тут уж пациент сам должен вспомнить.

В это трудно поверить, но еще труднее осознать это. Чтобы найти причины, мешающие выздороветь, не дающие человеку захотеть выздороветь, он должен проанализировать все очень, очень тщательно. Не осознав до конца, что любая болезнь, в сущности, является мнимой, найти эти причины невозможно. Невозможно!

– Но ведь есть люди, действительно не желающие болеть…

– Я этого и не говорю…

– Выходит, и рак можно вылечить?…

– Скорее всего, нет…

– Почему?

– Потому что это очень трудно! – уже почти сердито повторил доктор Якоби. – Возьмите даже такую простую психическую реакцию, как смех. Вы можете объяснить, почему вам весело? Откуда смех берется?… Хорошо, вы знаете эту знаменитую работу Фрейда. Но уже чуть более сложные психические процессы… Например, дружба. Или любовь. Как возникает дружба? Почему А. стал вашим другом, а Б. не стал? Ведь это же не случайно? Этому наверняка должно быть какое-то достаточно четкое объяснение? А вы ищете его и не находите. Как же вы будете анализировать процессы, скорее всего, еще более сложные, заставившие вас заболеть, не дающие вам желать выздоровления? Их причины лежат либо очень глубоко, либо вообще неизвестно где – это могло быть что-то в вашем детстве или вообще в самой неожиданной сфере жизни, – тем более, что причина все равно не одна, их много, разве их все найдешь? Лучше просто знать, что болезней на самом деле никаких нет, болезнь – это состояние души. Ладно, теперь расскажите, что поделывает ваша очаровательная дочь.


– А Бруно? – спросил Кессель, когда они ехали с Западного вокзала в гостиницу.

Гюльденберг вздохнул.

– Из-за болезни Курцмана все пошло кувырком. Кроме того, нам приходится скрывать от персонала гостиницы, что он болен. Иначе они тут же вызовут врача. По-моему, это даже их обязанность – вызывать врача к больному, чтобы он не заразил других.

– Но, может быть, врача действительно лучше было вызвать? – спросил Кессель.

– Вы забываете о конспирации. Мы же все здесь со спецпаспортами. А врач будет спрашивать номер больничной страховки, выписывать бюллетень… Словом, хлопот не оберешься. Нет-нет, это исключено.

– А Бруно?

– Мы подождем его, когда вернемся в Зальцбург. Здесь он вряд ли найдет нас. А в Зальцбурге он хотя бы знает, в каком мы отеле.

– Значит, он опять пропал? Барон печально кивнул.

– А в Вене он не знает, в каком мы отеле?

– В Вене мы гостиницу не заказывали. По соображениям конспирации.

Гюльденберг сообщил, что Курцман начал чихать и кашлять вскоре после отъезда из Зальцбурга. Когда они проехали Вельс, у него зашумело в ушах и нос распух так, что он не смог вести машину и передал руль Луитпольду, что уже было плохим предзнаменованием. Он даже пересел назад. Они заехали в аптеку и купили Курцману лекарства, укутали его в плед и кое-как уложили на сиденье. Ему, Гюльденбергу, после этого всю дорогу пришлось сидеть буквально у Курцмана на ногах. Курцман все беспокоился: следите за Бруно, говорил он, по крайней мере до тех пор, пока он не отдаст рацию надворному советнику. Потому что только Бруно может показать ему, как с ней обращаться. Гюльденберг успокаивал Курцмана, и до Вены на самом деле все шло хорошо. Однако как только они доехали до первого светофора, перед которым Луитпольду пришлось остановиться, Бруно сказал: «Я на минутку», вылез и исчез за пеленой дождя. Курцман, страдая от сильного жара, все же успел отреагировать: «За ним, скорее!», – но тут загорелся зеленый, машины позади загудели, и Луитпольду ничего не оставалось, как ехать дальше.

Потом они, конечно, повернули обратно, еще раз проехали по той же улице, зашли в стоячий бар на углу и еще в один, где Бруно тоже помнили, но после этого его след потерялся.

– Одна надежда, – заключил Гюльденберг, – что в один прекрасный день Бруно объявится сам где-нибудь поблизости от отеля «Язо-мирготт». Нам остается только надеяться.

В номере начальника пахло лекарствами и горячим чаем. Курцман лежал в постели и сипло поминал Ратхарда: «Три часа под дождем! Кто это выдержит? Конечно, это не прошло мне даром».

– Ничего, не волнуйтесь, – успокаивал его Гюльденберг.

– «Не волнуйтесь, не волнуйтесь!» – проворчал Курцман – Крегель приехал?

– Да, я здесь, – отозвался Кессель.

– Портье что-нибудь заметил? Ну, что я болен?

– Нет, – сообщил Гюльденберг, – Я сказал ему, что у вас запой.

– Что?!

– У вас есть другие предложения?

– Болезнь, – начал Кессель, обращаясь к Курцману и стараясь придать своему голосу возможно больший оттенок сочувствия, – это всего лишь состояние души. Болеет лишь тот, кому хочется болеть…

– А-а, вот вы как! И кто же я теперь, по-вашему? – возмутился Курцман, резко поднимаясь в постели.

– Да нет, – смутился Кессель, – просто один старый священник говорил мне…

– А один молодой священник вам ничего не говорил? – гневно просипел Курцман. Он и в постели лежал в очках, в своих очках с толстыми роговыми дужками, над которыми вздымались густые темные брови, – Или, может быть, одна молодая монашка? Она вам ничего не говорила?

– Дело вовсе не в этом, – попытался оправдаться Кессель, – я не имел в виду вас…

– Так в чем же дело? Кого имел в виду этот ваш епископ, ваш очередной высокопоставленный знакомый?

– Просто есть такая теория…

– Если вы думаете, что можете третировать меня как угодно, раз у вас такой дядюшка, – Курцман снова упал на подушки, – то вы… вы жестоко ошибаетесь!

Гюльденберг счел нужным вмешаться.

– Луитпольд! – позвал он. – Идите сюда, надо поставить герру Курцману холодный компресс на икры.

– Нет! – возопил Курцман, – Не надо!

– Надо, надо, – успокаивал его Гюльденберг, – чтобы понизилась температура.

– У меня нет никакой температуры! – кричал Курцман.

– Как же нет, когда есть. Луитпольд, проверьте, там еще остался лед?

В ведерке для шампанского плавало несколько кусков льда.

Шампанское заказал Гюльденберг – по его словам, только ради льда. В целях конспирации ему, правда, пришлось шампанское выпить.

– Как шампанское, так непременно «Вдова Клико», – кряхтел Курцман, пока Луитпольд переворачивал его с боку на бок как куклу, готовя к ледяному компрессу, – прекрасно можно было заказать обычный «Хохригель» местного разлива, всего сто пятьдесят семь шиллингов бутылка. Лед-то все равно тот же самый, – стонал Курцман, – Так нет же. А я теперь ломай голову, по какой статье провести такие расходы. А-а… А-а-а! – вопил Курцман. Гюльденберг увязал лед в полотенце и обмотал им тощие волосатые икры шефа.

– Не дрыгайтесь, – попросил Гюльденберг – Крегель, будьте добры, подержите герру Курцману ноги.

– Крегель пусть ко мне не прикасается! – прохрипел Курцман.

В этот момент упало ведерко. Ледяная вода вылилась Курцману в постель. Курцман снова закричал.

– Это оттого, что вы дрыгаетесь, – заметил Гюльденберг. – Лежите спокойно и постарайтесь пропотеть.

– Мне холодно! – жаловался Курцман – Простыня намокла!

– Ничего, высохнет, – успокоил его Гюльденберг – Имейте хоть чуточку терпения!

– Ну кто же вытерпит такое! – пыхтел Курцман.

И тогда Луитпольд медленно подошел к постели Курцмана, положил ему на грудь свою тяжелую, грубую, широкую руку и сказал глубоким басом:

– Не извольте беспокоиться, господин доктор, все будет хорошо.

После этого он повернулся и вышел. Гюльденберг задернул шторы и спросил:

– Свет погасить?

– Не надо, – отозвался Курцман. Гюльденберг кивнул Кесселю, и они оба вышли в коридор.

– И что теперь? – спросил Кессель.

– Хм, – неопределенно произнес Гюльденберг.

– А сам Бруно никак не сумеет найти нас?

– Может быть, и сумеет. Но самая большая проблема для нас сейчас не он, а вы.

– Я?

– Вас нужно познакомить с вашими будущими информаторами, V-2022 и V-2041. Вы будете поддерживать с ними связь в Берлине. В лицо их знает только Курцман. На завтра у него была назначена с ними встреча – с одним в «Кафе Сентраль», с другим – у «Захера». Туда же должны были подойти и вы к определенному часу. Если температура у Курцмана не спадет, встреча не состоится. Одна надежда, что холодный компресс поможет.

– И в котором часу он должен был с ними встретиться?

– С 2022 в девять тридцать, с 2041 – в пятнадцать часов, – сообщил Гюльденберг.

– Лучше всего будет – медленно произнес Луитпольд, – поехать домой.

– Без Бруно? – спросил Гюльденберг.

Они решили поделить ночь на три части, так сказать, на три ночные стражи. Бар в отеле «Язомирготт» работал до пяти утра. С половины десятого до полуночи там будет дежурить Луитпольд, до половины третьего – барон, а с половины третьего до закрытия – Кессель. «До половины десятого можно не беспокоиться – сказал барон, – Бруно не появится. А когда появится, его надо будет взять под белы руки и во что бы то ни стало отправить в постель. Завтра в восемь утра я его подниму, и мы тотчас же поедем к надворному советнику».

Кессель спустился вниз и за немыслимые чаевые заказал у портье билет в Бургтеатр – там давали «Мота» Фердинанда Раймунда, – потом пошел в ресторан «Под белой трубой», где съел замечательный говяжий огузок, после чего зашел в отель переодеться и отправился в театр.

На улице шел дождь, по-прежнему вперемешку со снегом. Испытывая блаженное чувство человека, которому некуда спешить, Кессель, подняв воротник, с трубкой во рту шагал по старинным улочкам, по Грабену, через Хофбург и Хофгартен. пока не дошел до Бургтеатра. Еще не доходя до Грабена, в одной из улочек неподалеку от отеля «Язомирготт», Кессель заметил книжный магазин, показавшийся ему весьма необычным. Магазин был уже закрыт, но Кессель решил, что непременно зайдет сюда завтра, и что ни Курцману, ни Гюльденбергу сообщать об этом не стоит.


– Вас разбудить утром? – вежливо осведомился портье.

– Да, пожалуйста, – ответил Кессель – разбудите меня в четверть третьего.

– Что, простите? Я не понял…

– Нет-нет, вы все правильно поняли: разбудите меня в четверть третьего. В половине третьего я хочу пойти в бар.

– А-а… Конечно, конечно. – Портье записал что-то в своем гроссбухе, укоризненно качая головой, однако тут же прекратил это, заметив, что Кессель за ним наблюдает.

– Пятый наш человек еще не приезжал? – спросил Кессель.

– А как его фамилия?

Какая же кличка была у Бруно?

– Ну, пятый из нашей делегации, – стал объяснять Кессель, – Большой такой. Похож на кита в кудряшках. На ногах сандалии.

– Сожалею, – сообщил портье. – У меня сведений нет. Никакие господа в сандалиях к нам пока не прибывали.

Зевая, Кессель поднялся к себе и лег в постель.

В четверть третьего зазвонил телефон.

– Доброе ут… добрый ве… здравствуйте! Вы просили вас разбудить. Сейчас два часа пятнадцать минут.

– Да, спасибо, – ответил Кессель.

Народу в баре было немного. Посетители, главным образом американцы, стояли у стойки. Почти все столики были свободны, Бармен безрадостно протирал стаканы.

Увидев Кесселя, барон фон Гюльденберг сложил «Нойе Цюрхер», свою любимую газету, велел бармену приплюсовать стоимость четырнадцати выпитых мартини к гостиничному счету и сполз с высокой табуретки.

– Что-нибудь новое есть? – спросил Кессель.

– Нет, – вздохнул Гюльденберг, – Доброй ночи. Если Бруно появится, подсуньте мне под дверь записку. Ну как, вам понравилось?

– Что? – не понял Кессель.

– Вы же были в театре.

– А-а, конечно, – ответил Кессель. – Все было замечательно. «Мот» Раймунда.

Гюльденберг рассмеялся и похлопал Кесселя по плечу:

– Хотите, я вам оставлю «Нойе Цюрхер», чтобы не было так скучно? Желаю успеха!

Два с половиной часа в полупустом баре – это очень долго, особенно от половины третьего до пяти утра.

– Вам тоже мартини? – негостеприимно осведомился бармен.

Кессель кивнул.

К половине четвертого он уже прочел все, что хоть сколько-нибудь могло заинтересовать его в «Нойе Цюрхер», включая биржевые сводки и уголок любителя шахмат.

– Вы кого-нибудь ждете? – спросил его бармен.

– Я? – переспросил Кессель. – Нет. А что?

– Нет, ничего, это я так.

Пару раз с улицы доносился шум – то близко, то подальше, с площади Св. Стефана. Кессель с надеждой выглядывал за дверь, однако Бруно там не было. В десять минут пятого Кессель не выдержал и вышел на прогулку перед отелем, дошел до площади и долго смотрел во всех направлениях, но никого не увидел. Шел уже настоящий снег, и все кругом было белым-бело. На улицах не было видно ни Бруно, ни вообще никого. В половине пятого последние два американца отправились спать. Кессель отреагировал моментально: он взял меню и заказал суп-гуляш, чтобы помешать бармену закрыть лавочку.

– А может, вы потерпите до утра? – спросил бармен.

– Нет, не могу, – заявил Кессель, хотя и он уже от усталости чуть не падал с высокой табуретки.

Суп был ужасен, он был даже еще ужаснее, чем обычно бывают такие супы в барах. Он напоминал сильно перестоявшие щи с ошметками мяса, однако два пива помогли Кесселю одолеть его и продержаться до пяти.

Да, тяжела шпионская служба, подумал Кессель, сползая с табуретки и суя бармену под нос грушу с ключом от своего номера, чтобы тот знал, кому выписывать счет.

Однако Кессель был не из тех, кто любит облегчать себе жизнь. Он не пошел в номер, а снова вышел прогуляться по улочке перед отелем. Снег падал густыми хлопьями. Фонари испускали мокрый желтоватый свет. На углу площади Св. Стефана стояли две фигуры – одна большая, с локонами, другая поменьше. Большая убеждала маленькую: «…С ними-то боковая линия Габсбург-Эсте и кончилась».

Кессель тотчас узнал голос Бруно.


– Вот так всегда, – сказал герр фон Гюльденберг, с наслаждением откидываясь на переднем сиденье. Бруно сидел сзади, с тоской глядя в окно. Кессель вел машину. Было 11 декабря, пятница, день был ясный, солнечный и холодный. Машина мчалась по шоссе на запад, пересекая живописную долину Вахау.

– Вот так у нас каждый раз, – продолжал Гюльденберг, – и я не знаю, в чем тут дело. Думаю, что этому вообще нельзя найти разумного объяснения. Иногда я даже говорю герру Курцману: все это только благодаря Бруно.

– Слушаю, господин барон! – отозвался Бруно.

– Ничего, Бруно, – успокоил его барон, – это я просто о вас говорил.

– А-а, – протянул Бруно и снова уставился в окно.

– Пока у нас есть Бруно, говорил я Курцману, нам везет. А кому везет, тот и стоя покакать сумеет, как говорила моя покойная матушка. В четверг вечером я не дал бы за нашу операцию и ломаного гроша.

– Я бы тоже, – признался Кессель.

– И тем не менее все прошло как по маслу. Я иногда даже вижу такую картину: Курцман подбрасывает в воздух горсть черепков, и в руки ему падает целая ваза. Так мне иногда кажется.

Курцман в это время тоже ехал в Мюнхен, но на поезде, укутанный пледом, с чемоданом и особой картонкой, в которой хранился запас захеровских тортов, в компании медлительного, но верного Луитпольда. В пятницу утром Курцману сделали еще один компресс, и ему стало лучше. Затем Луитпольд спустился в кухню и попросил приготовить пивной бульон по рецепту его покойной бабушки. Бабушка была крестьянка из Нижней Баварии и варила целебные бульоны, состоявшие главным образом из пива с небольшой долей уксуса и сметаны. Луитпольд настоял, чтобы бульон варили под его непосредственным руководством. Устроить это помогли разговор Гюльденберга с директором ресторана и солидные чаевые, врученные им шеф-повару. Рецепт был выдержан со всей точностью, за исключением одной детали: бульона наварили целый котел, так что им можно было накормить роту. Курцман все оставшееся время питался только им (бульон каждый раз заново разогревали), Луитпольд тоже съедал с ним за компанию тарелку-другую, но остальные – несмотря на все уговоры Луитпольда – от бульона решительно отказались, так что к моменту их отъезда в субботу от котла оставалась еще добрая половина.

В пятницу днем, хорошенько поев целебного бульона и узнав, что Бруно не только нашелся, но уже передал спецчемодан со всеми инструкциями, кому надо, Курцман заметно повеселел. Он смог даже пойти в кафе «Сентраль», а потом и к «Захеру», где Луитпольд с Гюльденбергом всякий раз заботливо усаживали его в самый теплый угол и укрывали пледом. Насколько подобный вид Курцмана, поедавшего вишневые, шоколадные и захеровские торты в перчатках, пальто и шляпе, соответствовал правилам конспирации, уже никого не интересовало. Представление – или, пользуясь жаргоном секретной службы, передача – информаторов V-2022 (к/л Хирт) и V-2411 (к/л фон Примус) Кесселю прошло действительно как по маслу.

Хирт оказался относительно молодым человеком с более чем очевидной склонностью к полноте, у него были усы и неизгладимый венский акцент. По профессии он был писатель, точнее, нечто среднее между журналистом и поэтом, и он уже несколько лет практически жил в Берлине, что считалось модным среди австрийских авангардистов. Будучи гражданином нейтрального государства, Хирт мог сколь угодно часто переходить из Западного Берлина в Восточный, что он и делал, а также ездить в Вену через ГДР и Чехословакию. В каких именно газетах печатался Хирт, Кессель так и не смог выяснить.

– Когда как, – ответил тот на вопрос Кесселя – То одна газета напечатает, то другая. Для радио я тоже пишу иногда, – объяснил Хирт.

– А стихи ваши где-нибудь печатались? – поинтересовался Кессель.

– Печатались, а как же, – сообщил Хирт, – только редко. – Большей частью в сборниках, знаете, разных авангардных направлений. Я вообще-то авангардист.

– А отдельной книгой?

– Нет, пока нет.

Другой информатор, г-н фон Примус, был человек уже пожилой, маленького роста, тщедушный, но с безупречным пробором. Манеры у него были безукоризненные, и Кессель сразу понял, почему встречу с ним нельзя было назначить нигде, кроме как у «Захера». У г-на фон Примуса был не акцент даже, а особый аристократический выговор, оценить который могли теперь лишь редкие знатоки: так говорили старые австрийские космополиты, привыкшие столь же бегло говорить и по-чешски, и по-венгерски, и по-хорватски, и по-итальянски… Г-н фон Примус вежливо улыбался, потирая узкие бледные ладони и вертя на пальце перстень с фамильным гербом. Служил он, естественно, дипломатом и закончил свою карьеру генеральным консулом королевства Хорватия в Праге. «Впрочем, делать там было особенно нечего, – признался г-н фон Примус – Это было в марте 1945 года. Тогда хорватский консул уже мало что значил. Единственная задача, которую мне удалось выполнить, так это добраться с моим консульским паспортом от Загреба до Праги».

Однако дипломатический паспорт еще сослужил ему службу: в апреле 1945 года г-ну фон Примусу как генеральному консулу удалось беспрепятственно выехать из Праги в Швейцарию. Самые трудные времена он пересидел в Вадуце, так как княгиня Лихтенштейнская приходилась ему какой-то дальней родственницей. В 1955 году он решил воспользоваться правами, предоставляемыми бывшим австрийским гражданам, и вернулся в Вену. На службу в МИД его, правда, не взяли, зато – «что, само собой, было гораздо лучше» – назначили консульскую пенсию.

Г-н фон Примус тоже часто ездил из Вены в Берлин и обратно (в Берлине жила его девяностолетняя тетка), а также в Прагу, Будапешт и Загреб, где у него были родственники или друзья.

Многие из этих старых друзей занимали довольно видные должности. «Свобода, говорите? – говорил он Кесселю позже – Возьмите хотя бы моего друга Константинеску, он профессор археологии, а это, как вы знаете, сейчас в Румынии чуть не государственная религия. Румыны же из кожи вон лезут, чтобы доказать, что они прямые потомки римлян. И вот вам мой друг Константинеску, академик, его даже орденами награждали, какими – не помню… Вот он меня и спросил: что такое свобода? Ты думаешь, я лишился свободы? Ничего подобного. Я и при короле был свободен, и при Антонеску. и при коммунистах я точно так же свободен. Конечно, я не такой дурак, сказал мне мой друг, профессор Константинеску, чтобы выбегать на улицу и обзывать Чаушеску кретином. В конце концов, я ведь не обзывал кретином короля и Антонеску тоже не обзывал. Да и кому это нужно? Свобода ведь не в том, чтобы пойти и при всех назвать Чаушеску кретином. А в остальном я свободен, я занимаюсь, чем хочу. В таких государствах, как Румыния, свобода человека зависит от его ранга. И так было всегда».

Книжный магазин на улице Траттнерхоф, обнаруженный Кесселем, был необычным магазином. Он назывался «Международная книга», и продавались в нем книги и пластинки главным образом из коммунистических стран. Полки с пластинками были полны редчайших записей: там были «Демон» Рубинштейна, «Банк Бан» Эркеля, «Русалка» Дворжака и «Русалка» Даргомыжского, «Моцарт и Сальери» Римского-Кор-сакова и «Скупой рыцарь» Рахманинова.

В целом магазин был оформлен довольно бездарно, но о магазинах в странах Восточной Европы в нем напоминало даже не столько это, сколько отношение продавцов к продаваемому товару и покупателям: меньше народу, меньше забот.

То, что Кесселя больше всего порадовало, находилось не на полках и не на прилавках, а висело на двери. Одной из важнейших задач отделения А-626 было регулярное приобретение газеты «Нойес Дойчланд». Они получали ее от одного западноберлинского коммуниста, то есть, попросту говоря, своего агента, внедрить которого в СЕПЗБ не составило никакого труда, потому что эта партия, филиал СЕПГ, не страдала от наплыва кандидатов. По своему социально-классовому статусу этот агент был рабочим, точнее, учеником слесаря, что для коммунистов Западного Берлина было более чем желательно. Они просто не могли отвергнуть такую кандидатуру. Этот ученик слесаря получал «Нойес Дойчланд» по подписке и, бегло пролистав газету, отсылал ее в Мюнхен, на секретный почтовый ящик, откуда ее забирал Луитпольд. На следующий день ее отправляли в Пуллах. Юный слесарь получал газету с опозданием на сутки, отсылал ее еще на сутки позже, до Мюнхена она шла тоже как минимум сутки, где отделение А-626 возилось с ней еще дня два, так что в Пуллах она приходила с опозданием на неделю. «Хотя это, в сущности, ничего не меняет, – говорил Гюльденберг – Если бы не дата, было бы совершенно невозможно понять, когда она вышла». Не в пользу «Нойес Дойчланд» говорило также и то, что барон, читавший все, хотя бы отдаленно напоминавшее журнал или газету, «Нойес Дойчланд» никогда даже не раскрывал. «Там ничего нет, – говорил он, – информации в ней даже меньше, чем в приходском бюллетене. Впрочем, я не хочу быть несправедливым по отношению к своему приходскому бюллетеню – точнее, обоим бюллетеням, которые мне присылают, протестантскому и католическому, – если сравнить их с „Нойес Дойчланд“, то они просто полны сенсаций. Нет, это удивительная газета. Ее сотрудники меня восхищают: им удается ежедневно выпускать газету, не содержащую ни грана ценной информации. По-моему, они даже о погоде предпочитают высказываться возможно более уклончиво».

И тем не менее где-то наверху, в Пуллахе. эту газету считали, видимо, очень важной. Когда Гюльденбергу, вообще отличавшемуся организаторскими способностями, удалось внедрить рацпредложение, ускорившее доставку газеты в Пуллах на целые сутки, отделение получило почетную грамоту (рацпредложение заключалось в том, что Гюльденберг велел Луитпольду, забиравшему почту, не приносить «Нойес Дойчланд» в отделение вместе с остальными газетами, а сразу отдавать ее курьеру).

В инструкциях, регламентировавших деятельность А-626, под каким-то двадцать шестым или тридцать шестым пунктом значилось: организация доставки органа ЦК СЕПГ «Нойес Дойчланд».

И вот эта самая «Нойес Дойчланд», причем сегодняшний выпуск, висела на стеклянной двери магазина «Международная книга» на улице Траттнерхоф, прикрепленная двумя бельевыми прищепками. В пятницу Кессель купил номер за пятницу, а в субботу, после завтрака, сходил туда еще раз и купил – буквально за копейки! – Восьмую симфонию Брукнера, Восемнадцатую симфонию до-диез мажор Феркельмана на абхазские мотивы, опус 88 (в качестве подарка на Рождество Якобу Швальбе) и номер «Нойес Дойчланд» за субботу.

Недоволен поездкой остался один Бруно. В субботу он в половине восьмого утра явился в отель «Язомирготт», чтобы получить причитающийся ему билет на поезд до Мюнхена. Курцман нарочно долго водил его за нос и лишь в последний момент сказал, что он, Бруно, поедет домой на машине. Бруно умолял позволить ему ехать поездом и признался даже, зачем ему это нужно: он хотел ненадолго, совсем ненадолго сойти в Линце. Там прямо рядом с вокзалом есть пивной погребок с такими желтыми дверями, о котором у него сохранились чудесные воспоминания…

Но Курцман был непреклонен. Бруно отправился в бар, где выпил восемь пива, тоскливо разглядывая свои мокрые и уже драные сандалии и фиолетово-красные носки, пока остальные отвозили Курцмана с Луитпольдом на вокзал и паковали багаж, готовясь к отъезду. Днем, когда они проезжали Линц (шоссе проходило довольно далеко от города), Бруно долго вздыхал и охал, но Гюльденберг решил, что терять там два часа, а тем более самого Бруно не стоит.

В понедельник Курцман, бодрый и веселый, хотя еще чихавший, диктовал фрау Штауде отчет об успешной поездке в Вену. Маловажные детали он, разумеется, опустил, сосредоточившись лишь на главном Над второй, финансовой частью отчета он призадумался, и настроение у него явно ухудшилось.

– Вот вы мне скажите, – обратился он к Гюльденбергу, – по какой статье нам провести вашу «Вдову Клико»? Семьсот пятьдесят шиллингов, это же больше сотни марок!

– Давайте напишем, – сказал барон, – что шампанского потребовал фон Примус…

– Нет, это глупо, – отозвался Курцман. – Мы напишем… Штауде. дайте-ка мне еще раз гостиничный счет – черт их дери, пишут, как курица лапой… А, вот. Слушайте, барон! Вы бы смогли разобрать, что тут написано – если бы не знали, в чем дело? С таким же успехом это может означать, скажем, настольную лампу. Штауде, пишите: «V-40101. к/л Зибер, неумышленно привел в негодность настольную лампу. Объявлен выговор. Уплачено 750 шиллингов».

– Почему именно Бруно? – спросил Кессель. – Взяли бы и написали, что сами разбили лампу.

Курцман удивленно поднял брови:

– Как это почему! Я же не могу объявлять выговор сам себе.

На столе у Курцмана лежали несколько номеров «Нойес Дойчланд» за прошлую неделю. Пока Луитпольда не было, газеты никто не забирал. Лишь за день до их приезда фрау Штауде сходила на почту и сложила газеты, чтобы Луитпольд мог передать их курьеру. Кессель достал свой номер «Нойес Дойчланд» и положил его сверху.

– Это что такое? – поинтересовался Курцман.

– «Нойес Дойчланд». Субботний выпуск.

– Как субботний? За эту субботу?

– Да, – сообщил Кессель.

– Не может быть, – поразился Курцман, беря газету в руки, – Да, пействительно. Где вы ее взяли?

– Секретфирмы, – ответил Кессель, – Я вам еще нужен, или я могу пойти обедать?

Курцман только кивнул, не в силах выговорить ни слова. Вернувшись с обеда, Кессель обнаружил свою «Нойес Дойчланд» в корзине.

– Больше так не делайте, – предупредил Кесселя Гюльденберг, когда они остались одни– Не стоит нарушать правила игры. У каждой игры свои правила. Я, например, очень огорчен тем, что Курцман решил расстаться с Бруно. И отдать его вам, в Берлин.

Кессель кивнул.

– Я человек не суеверный, и гороскопы – это единственное, чего я в газетах никогда не читаю, но… Я ведь уже говорил вам: пока Бруно с нами, у нас все в порядке. Курцман подбрасывает в воздух горсть черепков, а в руки ему падает целая ваза.

Загрузка...