“Ты права, Филумена!” Об истинных вахтанговцах

Посвящается памяти Евгения Рубеновича Симонова

и Валерии Николаевны Симоновой-Разинковой.

Любовь, любовь — гласит преданье —

Союз души с душой родной —

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слияние,

И… поединок роковой…

Федор Тютчев. “Предопределение”

2007 год. Май. США. Предместье Бостона под названием Бруклайн. Конец учебного года в американских университетах. Я дочитываю 34 эссе моих студентов, написанных для курса “Безумие в русской литературе и культуре”. Целый семестр они с наслаждением читали в английских переводах “Пиковую даму”, “Записки сумасшедшего”, “Идиота”, “Защиту Лужина”, “Мастера и Маргариту” и напоследок “Чапаева и Пустоту”. Мы говорили о блаженных и юродивых, о сумасшествии и гениальности, ставя под сомнение узкие рамки нормальности, опираясь одновременно на литературные, религиозные и медицинские тексты. И вот их ответы всем этим русским безумцам — князю Мышкину, Настасье Филипповне, Рогожину, Маргарите и ее Мастеру. В английских переводах князь Мышкин и булгаковский Иешуа потрясают юношеские умы ничуть не меньше, чем в русском оригинале. В иезуитском колледже Святого Креста большинство студентов — выпускники частных католических школ, где с малолетства они хорошо знакомы с Ветхим и Новым Заветами. Я сама многому у них учусь, не переставая удивляться, как прекрасно они улавливают библейские параллели в литературных текстах и как ясно в их мировоззрении очерчены понятия добра и зла, праведности и греховности, дозволенного и недозволенного. Правда, надо признать, что столкновение с русской литературой заставляет их взглянуть на жизнь по-иному, что-то переосмыслить в себе и в окружающем мире и попытаться понять эту загадочную, экзотическую для них культуру.

Пора доставать чемоданы и собираться в дорогу, на каникулы. И вот опять, в который раз, в глубине шкафа я вижу этот сундучок, в котором я храню переписку моих покойных родителей: их фотографии, стихи папы, дневники мамы — любой отдельно взятый отрывок из них все еще, десятилетия спустя, обжигает меня, доставляя болевые ощущения, иммунитет к которым давно потерян в моей упорядоченно-благополучной американской жизни. Но я все еще надеюсь, что придет время, ожоги заживут, и я смогу наконец-то пуститься в путешествие в прошлое, и взглянуть на историю любви моих родителей спокойным, бесстрастно-аналитическим взглядом. И вдруг отчетливо понимаю, что, пока я жива, ничего никогда не заживет. Фразы моих родителей, обращенные ко мне, или друг к другу, всплывают в моей памяти все чаще и чаще, с какой-то неизменной настойчивостью. И лица их наплывают на меня с кристальной ясностью — чем старше я становлюсь, тем чаще. Странное свойство памяти и взросления. Пора. Время пришло. Я решительно открываю сундучок — и прошлое с их фотографиями, проклятиями и признаниями в любви друг другу шквалом обрушивается на меня… Ну вот, вот же они… Как же мне их не хватает, этих двух московских безумцев, этих двух служителей Театра!


1966 год. Москва. Скатертный переулок, 23, недалеко от Никитского бульвара. Четвертый этаж старомосковского дома без лифта. Крошечная 11-метровая комната в коммунальной квартире.


Мама (мне 5-ти летней и самой себе, задумчиво глядя в окно): Твой папа, Оленька, конечно, человек одаренный, но… он — дилетант… Он личность, спору нет, но негодяй… не-го-дяй! (Вздыхает.) А остальные еще хуже!


Я не очень тогда хорошо понимала, что означали все эти слова: “Одаренный человек, дилетант, личность и негодяй…”. Но я безошибочно чувствовала суть: “Лучше твоего отца никого на свете нет, и люблю я, на свою голову, только его. Его одного”, — я рано научилась читать между строк.


Зима 1980 года. Москва. Никитский бульвар. Прошел месяц после маминой смерти в возрасте всего лишь 43 лет от рака груди, с которым она боролось целое десятилетие. Поздно вечером мы гуляем с отцом по их с мамой Москве. Ему в это время стали жизненно необходимы эти вечерние прогулки со мной.


Папа (мне 20-ти летней и самому себе): Твоя мама, конечно, была женщина редчайшей красоты и высочайшей духовной организации… Куда нам всем до нее… Но она же безумная была, совершенно безумная… дикие все какие-то выходки… Одна история с пылесосом чего стоит!


И вот уже в который раз я слышу рассказ, который знаю наизусть, но каждый раз отец украшает его новыми подробностями. Вспоминает на ходу новые детали и проигрывает заново их с мамой прошлое. Она тоже очень эту историю любила и всегда добавляла что-то от себя.


Папа: Ну, вот Скатертный переулок. Бог ты мой, что ж мы тут творили, деточка! Тебя еще на свете не было… Это было году в 59-м, помню, я явился к ней в очередной раз примиряться, в роскошном таком темно-сером итальянском костюме, с бабочкой. Кто кого из нас к кому тогда приревновал, не помню, да и неважно это совсем… Так вот, после очередной размолвки я, как всегда, первый решился на примирение. Надушенный, с букетом ее любимых нарциссов (белых с чуть окровавленной сердцевиной), взлетел, как пылкий юноша, к ней на четвертый этаж без лифта и звоню в дверь…

Я (как заправский суфлер, зная текст лучше исполнителей, неназойливым отработанным приемом перебиваю отца, чтобы не забыл произнести важные детали): Пап, про телефон-автомат забыл! Откуда ты знал, что она дома?

Папа: А ну да, да, это важно. Откуда я знал, что она дома? Я точно знал, потому что позвонил из автомата, вот этого самого — вот он, все еще здесь стоит. Я отсюда по вечерам всегда следил за ее окном, есть свет или нет — она же меня не видела — прекрасный обозревательный пункт, будка-автомат изнутри дома не видна, а из будки все видно… А тут дело было днем, сразу после репетиции. Соседка подошла к телефону. Я голос изменил и писклявой фистулой говорю: “Валери-Никалавну мне, пожалста!” Соседка мне: “Одну минутку”, — а я трубку хлоп — и наверх — бегом, что есть мочи, по ступенькам, на четвертый этаж… Значит, дома! Ну вот… и стою, задыхаясь, в своем итальянском костюме с бабочкой. А Лера мне (ох, как же хороша она была, немыслимо!) решительно заявляет: “Все кончено, Евгений Рубенович! Убирайтесь вон! Катитесь отсюда!” и не пускает меня… ну ни в какую. А я стою в этом маленьком коридорчике, помнишь его? И не ухожу, а она гонит. И тут я вдруг понимаю, что у нее там, наверное, кто-то в гостях сидит, и просто дурею от ревности… (и ногу так — раз — между дверей просовываю — я всегда так делал, чтобы она дверь захлопнуть не могла — сколько ботинок так вот перепортил, страшное дело!) А она вдруг неожиданно меняет тон и, как-то странно, загадочно улыбаясь, говорит: “Ну ладно, Женечка, сейчас я с тобой разберусь!” Вот это ее “Женечка” и сбило меня с толку… А у нее был допотопный пылесос, он уже ничего не пылесосил, старый советский пылесос, который всю пыль, вместо того чтобы засасывать, наоборот, обратно выпускал, черт его подери… Советский, что с него взять… все не в ту сторону. Она его выбросить собиралась со всей пылью, что внутри… А тут я явился, в итальянском костюме, с бабочкой… Так твоя безумная мама вот ведь что учудила — она тихонько пылесос поднесла поближе к двери в коридорчик, где я стоял, нажала на кнопку, держа все это за спиной, и на полной мощности всю пыль, мощной струей на меня неожиданно выпустила. Представляешь? А? Ну что это?.. Дикие все поступки, безумные! И мы потом долго, долго… целый месяц с ней не общались совсем. По тем временам… такой костюм испоганить!


Тут папа уже не на словах, а в лицах, звуках и жестах изображает себя оцепеневшего, запыленного, но при бабочке, и рычание пылесоса, вся пыль из которого по необъяснимым причинам летит наружу, и мстительную маму, направляющую на него эту пыльную струю. И вдруг мы оба начинаем отчаянно хохотать — мой папа, конечно же, непревзойденный рассказчик, и мамины выходки тоже непревзойденные — есть о чем рассказать… и потом, обнявшись, тихо плачем. И это нестерпимо — видеть моего отца всхлипывающим вот так беззащитно, по-детски…


Папа: Вот так, деточка… Запомни… запомни на всю жизнь: любовь — это битва! Кто кого… Иначе это не любовь…


И на поминках, после похорон мамы, в ноябре 1980 года, он — одинокий теперь участник битвы — признает наконец свое поражение, поднимает бокал, и, не чокаясь, по русскому православному обычаю, начинает поминальный тост: “Все мы живы только одним… любовью к женщине… Все было между нами очень непросто… Порой мучительно… многие из здесь присутствующих знают… помнят…” И, не в силах продолжать, вдруг выкрикивает одну только фразу — ей по ту сторону: “Ты права, Фи-лу-ме-на!” — фраза итальянская из вахтанговского спектакля 1956 года “Филумена Мартурано” и принадлежит перу драматурга Эдуардо де Филиппо. К чему она здесь?

Тогда, через три дня после ее смерти, он был не в силах найти своих собственных слов, так как всю жизнь объяснялся драматическими или поэтическими цитатами, оперными ариями и романсами… Я и выросла на этих цитатах, ариях и романсах, которые до сих пор возвращаются ко мне в заокеанскую жизнь, то многоголосицей, то просто какими-то обрывочными фразами. Тогда после похорон я была убита горем и тем, что отец не мог найти своих слов и опять был в своем репертуаре, со своими “вахтанговскими штучками”… К его театрализации жизни я тогда уже давно привыкла, но театрализация смерти, ее смерти… Это было для меня совершенно невыносимо.

По прошествии многих лет понимаю, что ничего, кроме этой фразы, он и не должен был произнести. Эта фраза, была единственно правильной и много что для него значила, она вырвалась и полетела к маме неслучайно. Она, думаю, тогда по ту сторону была покорена его правдивостью: “Твой отец, конечно, человек одаренный, и вот на сей раз ты его ни в чем ни вини, а постарайся понять и простить, деточка”.

Фраза эта: “Ты права, Филумена!” произносилась на сцене театра имени Евг. Вахтангова моим дедом, уже постаревшим, но все еще царственным, Рубеном Симоновым. Спектакль был поставлен отцом в 1956 году, под очарованием итальянского неореализма, и был одной из его самых больших режиссерских удач. Так Рубен Симонов / Доминико Сориано говорил в конце спектакля своей сценической партнерше Цецилии Мансуровой / Филумене Мартурано, узнав, что она без его ведома и согласия родила и вырастила детей и вообще все делала по-своему, переча ему. В финале пьесы Доминико Сориано — бонвиван и большой любитель женского пола — после двух десятилетий любовной связи наконец-то решает жениться на своей взбалмошной возлюбленной, и под занавес, поднимая бокал, произносит: “Ты права, Филумена! Права ты!”. Потом на русские экраны вышел фильм “Брак по-итальянски” с Марчелло Мастрояни и Софи Лорен, но те, кто видел вахтанговский спектакль, говорили в один голос, что Рубен Симонов и Цецилия Мансурова играли лучше, вдохновеннее итальянцев. Сам Эдуардо де Филиппо был от них в восторге — он приезжал в Москву на премьеру. Это ему, моему деду, писал в 1957 году Борис Пастернак: “Великолепному главному персонажу из Филумены с неоригинальным восхищением по его поводу вслед за всей Москвой”.


Итак: запомни на всю жизнь: “Любовь — это битва… Кто кого. Иначе это не любовь”.


Своей мучительной любовью эти двое меня опалили и озарили на всю жизнь. Семьи у меня никогда не было — они оба были совсем “не семья”: у них был 22-х летний роман. Семья и роман — два совершенно разных жанра, две совершенно разные формы бытия. Роман — обусловлен длительной протяженностью времени и определенным географическим и культурологическим пространством. Временная протяженность — 22 года, театральная Москва, эпохи оттепели и застоя. Роман должен быть длинен, витиеват, непредсказуем и захватывающ в своих сюжетных поворотах и изгибах. Он не допускает семейного уюта и стабильности. Роман, в отличие от семьи, мало приспособлен к тому, чтобы растить потомство, — слишком шаткая почва под ногами. В романе должно быть начало и определенная развязка. Мои родители превзошли многих в своем увлечении этой формой бытия. Они оба были одарены художественно и достигли больших высот если не в сценическом искусстве, то в жизнетворчестве. Это тоже редкий талант, возможно, более редкий, чем истинный сценический.

Какова же была моя роль в этом театрализованном романе-битве? Была ли я заброшенным, забитым или несчастным ребенком? О нет, никогда, ни на секунду такого мои родители допустить не могли! Я была ребенком, рожденным в разгар романа двух служителей Театра. И ролей у меня в детстве было множество. Порой я была им необходима как идеальный культивированный ими зритель — зритель единоутробный, единокровный, посвященный в таинство их любви. Им необходимы были мои глаза, мой смех и слезы — именно в моих глазах каждый из них в моменты раздоров видел другого. Порой от меня требовалось стать секундантом их жестокой битвы, иногда, во время их затяжных необщений друг с другом, требовалось продемонстрировать редчайшие для маленькой девочки способности к дипломатии, чтобы не потерять доверие и любовь ни одной из враждующих сторон. Ну и конечно же, роль зачарованного слушателя, когда каждый из них рассказывал мне множество раз про другого. И я старательно запоминала детали, чтобы потом сравнить и обдумать. Истории и интерпретации были на редкость противоречивы — и моему детскому сознанию требовалось немало усилий, чтобы сопоставить факты и осознать, что правда у каждого своя и судить их я не имею никакого права.

Порой им было необходимо взглянуть на свои отношения через мое отчаяние, когда я, уже подростком, придя домой с вечеринки и заслышав папино музицирование и их мирное пение на два голоса какого-нибудь старинного романса (после длительных недель вражды и вдруг как всегда неожиданного примирения), врывалась в гостиную и вопила: “Как же вы мне оба надоели — то клянетесь мне с двух сторон “все, конец всему, никогда не прощу, никогда не впущу, никогда не позвоню… ни за что, довольно”, — а то опять серенады распеваете! Везет же некоторым — у них ведь нормальные родители!” Растерянный папа тут же бормотал: “Деточка, нормальные родители — это же смертная тоска! Им же этим всем, которым, как ты говоришь “так везет”, вспомнить потом будет нечего, помяни мое слово, абсолютно нечего!”. А мама виновато оправдывалась: “Мы, конечно, оба малость не в себе. Ты права. Но, когда мы с Женей помрем, ты, Оля, без нас будешь очень скучать”.

“Даже не вздумайте помирать! — молниеносно успокаивалась я. — Лучше спойте “В час роковой…”” — требовала я и усаживалась в кресло, предвкушая гармоничное слияние их голосов:

В час роковой, когда встретил тебя

Трепетно сердце забилось во мне,

— начинал папа.


Страстно, безумно тебя полюбя

Вся я горю как в огне, — низким грудным голосом продолжала мама, отводя от отца глаза куда-то в сторону.

— Ну, деточка, давай вступай, здесь же уже хор должен петь!

Сколько счастья, сколько муки,

Ты любовь несешь с собою

В час свиданья, в ча-а-сы ра-а-азлуки

Дышит все тобой одной…

— пели мы.


Глядя ребенком на эту любовь-битву, я порой не могла понять, почему они не могут сосуществовать мирно, как другие родители — или хотя бы создавать видимость семьи. Теперь понимаю, что не могли они, потому что были “не семья” — у них был роман, а я была дочерью, рожденной в разгар этого романа. Вот и получай! А я все придумывала небылицы для сверстников в своей “12-й московской спецшколе с преподаванием ряда предметов на французском языке”. О чем? Да попросту о том, как мой папа пришел вечером домой с работы — а он не приходил, потому что дома у него было два, спектакли кончались поздно и все вещи были в тойквартире, а мама никогда не переступала порог той квартиры. Потому что, когда роман — одежда должна быть где-то еще. Потому что, когда роман, должна быть постоянная тайна, игра или битва, но не быт. Что это было — негласный, неписаный закон, договоренность? Не знаю. На самом деле в нашей квартире почти не было никаких папиных вещей, кроме нот — его оперных клавиров — “Кармен”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама” и “Травиата”. Да, оперных клавиров и прочих нот с ноктюрнами Шопена и симфониями Моцарта было множество, а вот башмаков, штанов и пиджаков совсем минимум, только чтобы переодеться. А мне маленькой казалось, что в шкафу обязательно должно быть много мужской одежды. Я тогда не понимала, что папины оперные клавиры, ноктюрны и цитаты окажутся для меня позднее куда важнее, чем количество его башмаков и штанов в шкафу. Они оба много чем меня одарили — богатством и безумством чувств, и ариями из опер, и каламбурами, и смехом до боли мышц живота, и слезами со страстными проклятиями в адрес “твоего негодяя отца” и “твоей безумной матери”. Мама, кстати, никогда не давала папе ключей от нашей квартиры — он всегда, даже после того, как они наконец-то поженились, должен был звонить в дверь — и ему или открывали, или не открывали — в зависимости от поворота в развитии их романа. Он никогда ключей не требовал: такт — великое дело! И не хотел банального вторжения в мамину жизнь, когда его не ждали: вкус — тоже великое дело! Он тоже ведь помнил себя в итальянском костюме и при бабочке, запыленного советским пылесосом, — результат неожиданного вторжения в ее жизнь.

Мама меня научила с юношества подниматься туда, где повыше, и все видеть по-иному, нездешнему. А он — тому, что главное, чтобы выжить и уцелеть, — это уметь хохотать, до слез, до коликов в животе… Над всем, что вокруг, а главное — над собой… Мамино мировосприятие было трагическим в своей основе, в то время как отец вносил некую водевильную атмосферу в реалии жизни. В этом, очевидно, и была обреченность их любви, ее глубина и трагичность и его блистательное легкомыслие — точное для него слово, но ни в коей мере не определяющее внутреннюю пустоту — нет, не пустоту, а легкость мысли, легкость бытия. Невыносимую для нее — и здесь без цитаты мне, боюсь, не обойтись, “невыносимую легкость бытия”…

Отец был блестящим рассказчиком-импровизатором, имитирующим всех участников его баек. В середине его комического рассказа мама вдруг говорила разочарованно: “Ну вот, Женя, опять ты все переврал — каждый раз все по-новому и начинаешь завираться…”. А он не завирался — он импровизировал на заданную тему, и импровизировал блестяще, самозабвенно, доводя всех до истерического смеха. В этом ее отношении к его байкам тоже заключался большой разлад — она хотела правдивости, а ему важен был искусный вымысел. Правдивость для него была скучна и тривиальна.


Итак, запомни на всю жизнь: любовь — это битва, кто кого, а иначе это не любовь…


Роман их начался в 1957 году в стенах театрального училища имени Щукина при театре имени Евгения Вахтангова. Он, совсем молодой в ту пору режиссер, ставил выпускной спектакль маминого курса — пьесу Александра Островского “Таланты и поклонники”. Она, моложе его на двенадцать лет, была назначена на главную роль начинающей провинциальной актрисы, Негиной. Необходимо добавить еще одну важную деталь. Они кровно были связаны с двумя апостолами — учениками Евгения Вахтангова и вахтанговского направления в советском театре — Рубеном Николаевичем Симоновым и Борисом Евгеньевичем Захавой. Симонов и Захава были ведущими актерами и режиссерами-соперниками в труппе, осиротевшей после безвременной кончины Евгения Вахтангова, и после назначения моего деда на пост главного режиссера в 1939 году Захава возглавил театральную школу, и два враждующих апостола практически не общались друг с другом. Отец был сыном Рубена Симонова, мама — близкой родственницей Бориса Захавы. Мамин дед по матери, исчезнувший в сталинском Гулаге, Леонид Иванович, и мать Бориса Захавы Елизавета Ивановна были родные брат и сестра. Мой дед, Рубен Николаевич, по папиным словам, до конца дней своих считал в глубине души, что моя мама — лазутчица из лагеря Захавы, которая разрушила семью его сына и — главное — обожаемого внука, моего брата по отцу, Рубена, названного в честь деда. У моего деда была паранойя по поводу осведомителей и лазутчиков — но это и немудрено — об этом позже.


Мама: Я его на просмотре в театре Вахтангова увидела, еще совсем девочкой, он всем дамам ручки целовал, а я подумала, какая древняя порода в лице у этого человека… какой красивый профиль — он похож на египетского царя Эхнатона, мужа Нефертити (и она показывала мне картинку Эхнатона и Нефертити). Папа твой тогда был очень худой и такой красивый, такой у него был профиль… древний…


Меня маленькую этот армянский древний профиль всегда ужасал, и я думала: неужели и у меня такой же нос вырастет, и всегда смотрелась во все зеркала в профиль — растет папин нос или нет. Я считала, что моя мама редкая красавица, и как она могла в отца так смертельно влюбиться, я совсем не понимала… Он моим девическим представлениям о мужской красоте совсем не соответствовал. Мама всегда, даже будучи уже смертельно больной, выглядела лет на десять моложе своих лет, а отец, наоборот, лет на десять старше — он очень рано поседел. Поэтому вместе они выглядели как отец и дочь. И меня всегда ровесники спрашивали — это твой дедушка?


Папа (мне, совсем еще маленькой): Ты знаешь, деточка, как я твою маму впервые увидел? Твоя бабушка покойная, Елена Михайловна, тогда преподавала танец в Щукинском училище и вдруг ни с того ни с сего мне говорит: “Жека, приходи посмотреть, какая у меня в танцевальном классе появилась прелестная Шоколадница!”. Это картина такая очень известная, работы Лиотара — принеси-ка мне вот тот коричневый альбом — вон там на полочке. А я пришел и увидел вовсе не Шоколадницу, а Сикстинскую Мадонну — вон там альбом Дрезденской галереи, принеси. Я тебе покажу. Вот смотри, деточка, видишь эту розовощекую прелестную шоколадницу? А вот это Сикстинская Мадонна Рафаэля. Как ты думаешь, на кого твоя мама больше похожа?

Я: На Мадонну… конечно же, на Мадонну! (Поддерживала я отца.)

Папа: Просто невероятное сходство, я все еще не перестаю поражаться. Бывает же такое!

Мама (мне пятнадцатилетней): Как хорошо, что ты больше не сутулишься. Не зря все эти годы мы тебя на балетные уроки возили. Если бы ты только видела, как твоя бабушка, Елена Михайловна, спину и голову держала.

Я: Как?

Мама: Это не так, как балетные, а совсем по-иному — стержень у нее был внутри совсем иного свойства. Она вся вверх была устремлена. Как бы я была счастлива, если бы ты, Оленька, голову и спину могла бы так же держать, как твоя бабушка. Ты знаешь, мы тогда все первокурсниками в Щуке бегали на нее глазеть, рот раззявя. Не только потому, что она была женой Рубена Николаевича, а потому еще, что слухи ходили, что она из бывших — из славного какого-то, чудом уцелевшего дворянского рода. (Это нам все Вася Ливанов, наш однокурсник рассказывал. Его отец был очень дружен с Рубеном Николаевичем.) Ну а в 55-м то году — какие уж были бывшие: все же уже были или расстреляны, или за границу уехали. А она каким-то чудом уцелела, и Рубена Николаевича Сталин чудом каким-то не арестовал. Симоновы очень везучие… Дай-то Бог, чтобы ты в них пошла, а не в меня. А у бабушки у твоей были заморские шелковые кофточки с бантиками, да духи французские — я-то больше всех на нее глазела, и все батманы и плие невпопад делала — все путала, не туда поворачивалась — зажатая была, неуклюжая и ужасно перед ней тушевалась. Хотя она была очень доброжелательная, смешливая. Однажды она вдруг ни с того ни с сего сказала твоему папе, чтобы он пришел на Шоколадницу (то есть на меня) посмотреть. Вот там альбом Дрезденской галереи — принеси, пожалуйста. Посмотри вот на эту картину Лиотара. Кто это?

Я: Служанка, очень хорошенькая, пухленькая такая…

Мама: Правильно, служанка, горничная. Вот твоя бабушка-дворянка присмотрела хорошенькую горничную для своего барского сынка, женатого, между прочим, заметь… Она в прошлом-то много таких видала, а я больше чем на горничную никак тогда и не тянула в ее глазах.

Я (разочарованно): Вот ты, мама, всегда так… А папа мне совсем по-другому эту историю всегда рассказывает. Он говорит: “Приди посмотреть на прелестную Шоколадницу, а я пришел и обомлел — увидел Сикстинскую Мадонну”.

Мама: Болтун он, твой папа. Ты больше слушай его — он тебе еще и не такого наплетет. Все это начиналось крайне банально — женатый барский сынок и горничная… На сеновале (горько добавляет она). А про Сикстинскую Мадонну он запел гораздо позже — когда я разобралась, что к чему, и стала всякие фортеля выкидывать. Все это, чтобы твоего отца-негодяя держать в напряжении. То пропаду недели на две. То сделаю вид, что кем-то увлечена, то не отвечаю на звонки. До того бывало, заиграюсь, что путалась, где выдумка, где правда. Вот тут-то он заволновался… и все стало резко меняться, и я стала постепенно превращаться из горничной в мадонну. Боже мой, сколько сил на это ушло — как же все это мучительно. Целая жизнь… Но иначе было невозможно!

Вахтанговский Труффальдино

Пожелтевший от давности черно-белый эскиз к портрету Рубена Симонова кисти Павла Корина занимает особое место в моей гостиной. Связь с корнями и с историей русской культуры, в которую уходят эти корни, ничуть не ослабевает из-за моего местонахождения. Мое восприятие Рубена Симонова сегодня, конечно же, сильно изменилось: вместо детских фантазий о дедушке, который, волей судьбы, не успел меня полюбить, я пытаюсь осмыслить его жизнь и творчество в более широком контексте истории русского театра. Готовясь к лекциям, я часто встречаю упоминания о нем в театроведческой или мемуарной литературе. Изучая, вот уже целое десятилетие, влияние итальянской комедии дель арте на русскую культуру, я пришла к убеждению, что волею судьбы Рубен Симонов был вынужден до конца дней своих жить под маской Труффальдино — слуги двух господ.

Именно под итальянской маской хитроумного, легкого и пластичного Труффальдино предстал он перед публикой, измученной тяготами Гражданской войны, в 1922 году, в день премьеры “Принцессы Турандот”. Вместе со студийцами он веселил всех тех, кто сидел в зале, унося их в магический мир Театра. А в это время совсем неподалеку, в арбатских переулках, мученически умирал Учитель, на фронтах шли жестокие бои между согражданами, стоявшими по разную сторону баррикад, и гибла Российская империя. “Представление сказки Карло Гоцци “Принцесса Турандот” — начинается!” — провозглашал Симонов-Труффальдино в унисон с Тартальей, Бригеллой и Панталоне, чуть придерживая театральный занавес, из-за которого вот-вот должны были появиться красавицы-актрисы в вечерних длинных платьях и актеры во фраках. И этот поразительный контраст между магией Театра и ужасами необратимого исторического процесса за его стенами стали неотделимы от жизни и творчества первого Труффальдино вахтанговской сцены. Главным его господином, которому он служил верой и правдой, был, без сомнения, Театр имени Учителя, но советская власть, господствующая за стенами Театра, вынуждала его служить и ей, выполняя жесткие директивы по дальнейшему развитию советского искусства. Мне часто слышится смех Симонова-Труффальдино, котомка которого всегда собрана на случай ареста, сердце которого сжимается от страха перед государственным монстром, могущим в любой момент легким щелчком своих вездесущих щупалец уничтожить и смести с лица земли и самого комедианта и Театр. А Театр ему волею судьбы поручено было сберечь во что бы то ни стало. И он сберег.

Вот пример его служения одновременно двум господам — услаждение монстра во спасение Театра. В страшном для России 1937 году, к двадцатилетию советской власти, Рубен Симонов ставит пьесу Николая Погодина “Человек с ружьем”. Спектакль, в котором два истинных вахтанговца — Борис Щукин и Рубен Симонов — сменили старинные маски Тартальи и Труффальдино на новые, революционные. Друзья-комедианты неожиданно перевоплотились в вождей пролетариата — Щукин в Ленина, а Симонов в Сталина. Этот спектакль был не чем иным, как грандиозным сальто-мортале — смертельным (вдруг вождю не понравится?) трюком двух вахтанговских учеников — во спасение театра имени Учителя в разгар сталинского террора. Или сорвешь аплодисменты публики и удостоишься кремлевской похвалы, или разобьешься насмерть — так, что и костей не соберешь. Они были первыми, кто отважился на такое на сцене. Это сальто-мортале удалось и стало для Театра чем-то вроде охранной грамоты. Кто знает, возможно, Сталин оценил сей трюк по достоинству — он ведь впервые увидел себя живого на сцене в исполнении именно Рубена Симонова, беседующего с Лениным — Щукиным (к слову сказать, эта сцена была удалена из пьесы после смерти Сталина).

В своей книге “Укрощение искусств” бывший музыкант вахтанговского оркестра, сбежавший на Запад, Юрий Елагин, описывает, как Симонову, исполнявшему роль Сталина на правительственном концерте в Большом театре, от страха не подчинялся язык. Я не думаю, что Елагин преувеличивает. Судя по семейным преданиям, Рубен Николаевич панически боялся советской власти. Что касается Бориса Щукина, то для него задача воплотить роль Ильича на экране и на сцене была тяжелейшей и наиопаснейшей. Правдив ли Щукинский Ленин или сведен до маски доброго и справедливого вождя, с полностью удаленной картавостью? С этой точки зрения особый интерес представляют опять же неподцензурные воспоминания Елагина, очевидца событий. Елагин пишет о том, как Борис Щукин вживался в роль Ленина, работал над образом, встречался с Надеждой Крупской и соратниками Ленина, изучал ленинские работы. Постепенно Щукин и в жизни стал перевоплощаться в Ленина, имитируя его походку и речевую характерность. Летом 1937 года актер пережил серьезный нервный срыв и был отправлен для выздоровления в правительственный санаторий “Барвиха”. Создав образ вождя на сцене и на экране, гениальный актер буквально сгорел дотла. Интересно и то, что принимающий спектакль чиновник, Платон Керженцев, в прошлом близкий соратник Ленина, сказал Щукину, что его Ленин не имеет ничего общего с оригиналом, несмотря на его звание народного артиста, и… разрешил вахтанговцам играть спектакль. Почему? Очевидно, потому, что этот Ленин был грандиозной стилизацией, а не революционным фанатиком, одержимым идеей мщения за смерть брата Александра. Борис Щукин, конечно же, был вынужден играть приторно-добренького, полукомедийного, а не кровавого вождя. Именно эта щукинская маска Ильича легла в основу Ленинианы в советском искусстве. Именно эта маска, по моему глубочайшему убеждению, в некотором роде защитила театр от уничтожения, дав ему статус неприкосновенности. Щукин-Тарталья стал первым Лениным страны, Симонов — Труффальдино — первым Сталиным. Успешно ублажив власть, друзья-комедианты окунулись в новую постановку гоголевского “Ревизора” — Щукин репетировал роль Городничего, Симонов — Хлестакова. На сей раз их интересовали исконно русские характеры. Ведь Гоголь создал свою галерею русских масок по образу и подобию итальянской комедии дель арте. Именно Гольдони являлся одним из его излюбленных драматургов, именно Италию называл он родиной своей души. Щукинскому Городничему было уже не суждено увидеть свет рампы, актер скоропостижно скончался прямо перед генеральной репетицией “Ревизора” 7 октября 1939 года.

Рубен Симонов был назначен главным режиссером театра имени Евг. Вахтангова в 1939 году, в разгар сталинского террора, и руководил этим театром до самой смерти в 1968 году. Его назначению во многом способствовал авторитет Бориса Щукина, имя которого в это время было уже известно всей стране благодаря двум фильмам Михаила Ромма — “Ленин в Октябре” и “Ленин в 1918 году”. Так же, как Евгений Вахтангов, Рубен Симонов, в отличие от большинства ведущих столичных режиссеров, никогда не вступал в партию большевиков. Как удалось ему не сдаться и не сгинуть? Где он, аполитичный театральный романтик, смертельно боявшийся советской власти как таковой и Сталина в частности, находил отвагу протягивать руку помощи, когда никто другой не решался этого сделать? Вот всего несколько фактов из его биографии, которые ясно дают понять систему жизненных координат моего деда. В 1927 году именно Рубен Симонов оказал моральную и материальную поддержку вернувшемуся из Парижа в связи с арестом жены и оказавшемуся в трудном финансовом положении замечательному художнику Георгию Якулову, известному всей богемной Москве 20-х годов как Жорж Великолепный. Якулов был душой московской артистической богемы, а его знаменитая мастерская на Садовой — излюбленным местом вечеринок художников и артистов. Удача Якулова, находившегося на пике славы и готовившего персональную выставку в Париже, внезапно резко пошла под откос после ареста его жены Наталии Шиф (прототипа Зойки в булгаковской “Зойкиной квартире”).

Нежная дружба между Рубеном Симоновым и Михаилом Булгаковым, во времена травли последнего, тоже заслуживает особого внимания. На протяжении нескольких десятилетий Рубен Николаевич тесно работал и близко общался с Михаилом Афанасьевичем. Роль авантюриста Аметистова из “Зойкиной квартиры” создавалась ими в середине двадцатых годов совместно. Рубен Симонов был одним из немногих, кто был допущен Еленой Сергеевной Булгаковой в дом только что усопшего писателя, в момент, когда художники Владимир Дмитриев и Петр Вильямс рисовали его последний портрет. Но я нарушаю хронологию. Булгаков ведь умер в 1940 году, а к этому времени театральная Москва знала о том, как повел себя Симонов во время коллективной травли Всеволода Мейерхольда. Невероятная по тем временам (на дворе ведь был 1938 год) отвага — не поставить свою подпись под коллективным письмом, где все знаменитые и маститые представители творческой интеллигенции клеймили Мейерхольда и требовали закрыть его театр! Рубен Николаевич Симонов в такие игры с совестью и с историей культуры не играл. И все тут. Был в нем, как сейчас понимаю, внутренний камертон того, что свято. Ведь именно Мейерхольд помогал ему делать первые шаги в режиссуре, когда он, после смерти Учителя, решил поставить свой первый водевиль о дореволюционном актерстве — “Лев Гурыч Синичкин”. Настоящий водевиль, по его убеждению, поставить столь же трудно, как и трагедию. Таков был его способ выживания — скорбеть радостно. Современники и критики часто упрекали Симонова в некой кафешантанности, потому как он обожал опереточный фейерверк, танцы, пение, вихрь и балаган на сцене. Так же, как Мейерхольд, он считал, что мастерство актера в современном театре наиболее ярко отражено именно на сценах кабаре и кафешантанов (подлежавших в советское время искоренению как буржуазные пережитки). Так же, как Мейерхольд, он верил в то, что балаган вечен. Оба они верили в вечное в сиюминутном. Точно так же, как Мейерхольд, он был до конца жизни убежден, что настоящий драматический актер сродни балетному танцору или цирковому артисту. Легкость должна достигаться через ежедневную муштру. Но я отвлеклась.

Как же именно Рубену Симонову удалось не подписать? А он взял и исчез из Москвы. Его искали, приходили в театр, домой, а он отсиживался, прятался в каком-то, по рассказам отца, ленинградском подвале. И письмо так и осталось без его подписи. Конечно же, это был страшный риск, игра со смертью, но к этому времени Рубен Симонов уже сделал многое для своей защиты и для защиты Театра. И до и после войны он всячески старался защитить себя государственными премиями, как броней. Так, в разгар Великой Отечественной войны, когда театр находился в эвакуации в Омске, он умудрился получить Сталинскую премию за исполнение ролей Сирано де Бержерака и Олеко Дундича. Прикрывшись этой премией, изворотливый Труффальдино решился поставить в 1944 году ликующую радостью феерию — гимн вахтанговскому мастерству — комедию-оперетту Эрве “Мадемуазель Нитуш”. Конечно же, на его голову обрушились нападки критики, обвинение в несвоевременности и буржуазности такой постановки (страна воюет, а вахтанговские артистки отплясывают канканы). Тем не менее, большинство зрителей приходило на спектакль множество раз, как за спасением, за забвением, за тем, чтобы, как тогда, в Гражданскую войну на спектаклях “Принцесса Tурандот”, унестись в магический мир Театра и укрыться хоть на несколько часов от всего того, что происходило за его стенами.

А вот еще один штрих к портрету моего деда: после закрытия Камерного театра в 1949 году, в разгар борьбы с космополитизмом, именно он не побоялся пригласить опальных Александра Таирова и Алису Коонен на работу в Вахтанговский театр. Он был способен неожиданно и безвозмездно помогать деньгами — протягивать руку помощи, править театром и интриговать так, как моему отцу и не снилось, мудро, коварно, по-восточному… разбивать вражеские козни, а главное — иметь в своем окружении умных, блестящих, одаренных людей и не бояться такого окружения. В театре Вахтангова его золотой поры работали бок о бок лучшие из лучших драматургов, режиссеров, художников и композиторов: Николай Охлопков, Алексей Дикий, Николай Акимов, Борис и Николай Эрдманы, Михаил Булгаков, Дмитрий Шостакович, Арам Хачатурян, Владимир Дмитриев и Петр Вильямс… Только и это далеко не полный список тех, с кем работал Рубен Симонов… Что это, фантастическая везучесть баловня судьбы? Но кто все-таки правил этой судьбой? Советские полубоги или Всевышний? Что это было? Божественное провидение? Фантастическое везение? Влиятельные защитники — слуги дьявола в Кремле? Сам он не видел ничего ни героического, ни диссидентского в своем поведении. И, судя по рассказам отца, будучи верным служителем Театра и страстным жизнелюбом, действительно жил долгие годы с приготовленным чемоданчиком, где было собрано все необходимое, — на случай ареста. Часто пускаясь в ночные загулы, он хотел забыться и избежать рокового стука в дверь в середине ночи. Уж если прийти домой, когда у подъезда тебя ждет черный воронок, так хоть напиться допьяна и нагуляться вволю.


Вспоминает Алла Александровна Казанская, четырехлетний роман которой с моим дедом пришелся как раз на времена сталинского террора.

— Он панически боялся Советской власти. Па-ни-че-ски! — говорит она, и на мой вопрос — говорил ли он об этом тогда с совсем юной Аллой Александровной, она мотает головой:

— Он об этом даже не говорил. Вообще. Как бы такого не было на свете! Не было!!! Он всех подозревал. Он их боялся панически… Но при этом я помню прекрасно тот момент, когда он [письмо, клеймящее] Мейерхольда не подписывал…

— А что он делал? — спрашиваю я.

— Уехал. Его не было в Москве. Его искали везде — “Выехал ненадолго”… (пауза)… Потом, я думаю, все-таки ему помогал Микоян… тихо так, незаметно. Не знаю как… никакой речи об этом со мной никогда не было. Но я знаю, точно знаю, что помогал. — Задумывается. — Он не хотел быть подлецом. Не хотел… Перед женщиной — пожалуйста. А исторически… — Нет!

— Вы думаете, что Микоян защищал Рубена Николаевича перед Сталиным?

— Нет. От Сталина никто никого защитить не мог… Это все было потихоньку: не ходи туда, не езди туда… — убежденно заключает Казанская.


Вспоминает Юрий Петрович Любимов:

— Да, он своеобразно себя вел. Страшно боялся власти, но действительно не подписывал ничего. Вот такой случай помню. Надо было единогласно осудить в театре Вахтангова какого-нибудь врага народа. Ну вот, придрались к кому-то из оркестра. Фамилию не помню точно… Он был армянин — музыкант из оркестра. И вот идет эта страшная сталинская кампания, в театре проверка из ЦК, все как полагается. Идет собрание, все клеймят. Подходит дело к голосованию. А где же Рубен Николаевич? А Рубена Николаевича, оказывается, давно уже и нет. Исчез куда-то. Так без него и голосовали. И потом, некоторое время спустя, уже, по-моему, после смерти Сталина, было другое собрание, и некоторые так называемые “дерзкие” стали его в чем-то обвинять. И он вдруг, на полном серьезе, обиженно сказал (имитирует голос Рубена Николаевича): “Вы ничего не понимаете, я никогда не голосовал, чтобы какого-то убивали. Я всегда выходил покурить” (смеется). Вот так!

Как-то раз я этот случай рассказал Николаю Робертовичу Эрдману. Я с ним очень дружил. Он, бедный, заикался даже от советской власти — его тоже ведь сажали. И знаете, что он мне ответил? Он сказал: “Зря вы смеетесь. В наше время, в наше страшное время — это геройство. Он действительно не голосовал”. Да, Рубен Николаевич очень боялся. Ему прикажут: ставь Софронова, и он ставит. Но его время, понимаете ли, было куда страшнее моего.


Ученица Вахтангова Александра Исааковна Ремизова рассказывала мне, как перед приходом в театр бюрократов или на официальных министерских приемах Рубен Николаевич надевал на лицо маску почтительной важности. Он нарочито вежливо общался с теми, кто, как говорили ему его советники, мог быть полезен для Театра. Как только в поле его зрения появлялся кто-то из старейших вахтанговцев-студийцев, он изыскивал возможность, чтобы отвернуться и незаметно скорчить комическую гримасу, чтобы напомнить студийцам, что все это лишь искусная игра — ложь во спасение Театра, а он все тот же изворотливый вахтанговский Труффальдино. Эти подмигивания и гримасы для “своих”, отвернувшись от “чужих”, означали — “выживаем, студийцы!”. Затем Рубен Симонов опять надевал маску серьезности и почтительно продолжал беседу с советскими бюрократами. Истинный Труффальдино, слуга двух господ.

Главным качеством Рубена Симонова как актера был уникальный дар сценической импровизации. Тут опять не могу не упомянуть органическую взаимосвязь его таланта с итальянской комедией дель арте, где все мастерство актера строилось именно на импровизации. Ведь схематический, чисто событийного свойства сценарий всегда висел за кулисами, и актеры должны были импровизировать текст театрального действа. Само собой разумеется, Симонов не импровизировал текст, но игра его была чисто импровизационного свойства — творил он вдохновенно, здесь и сейчас, сиюминутно. Он был изящен, пластичен, музыкален, виртуозно владел ритмическим рисунком спектакля. При этом он ненавидел серьезную подготовку к выходу на сцену. В гримерную он врывался незадолго до начала спектакля, стремительно вылетал на сцену, и начиналось чудо. Отец часто рассказывал байку о том, как Борис Щукин, с которым Симонов часто делил гримерку, выходил из себя от такого легкомыслия и однажды потребовал, чтобы его друг стал приходить загодя и так же, как Щукин, долго и сосредоточенно, по системе Станиславского, готовился к выходу на сцену. Симонов пристыженно согласился, но после столь долгой подготовки играл (в то время, кажется, уже маску не Труффальдино, а Панталоне в Принцессе Турандот) скучно, пресно — одним словом, никудышно. После этого Щукин смирился со стилем работы Симонова и никогда больше не жаловался на его опоздания — лишь бы вовремя выходил на сцену и играл вдохновенно. Именно это творческое вдохновение Рубен Симонов умел вызывать по заказу и заражать им и зрителя и сценических партнеров. Такого рода артисту система Станиславского была совершенно не нужна — он был внесистемен и в жизни, и на сцене.

Как режиссер, Рубен Симонов умело пользовался на вахтанговской сцене одним из главных компонентов комедии дель арте — отсутствием драматургии как таковой. Поскольку представления комедии дель арте строились на чисто схематических сценариях, вывешенных за кулисами, актеры демонстрировали зрителям виртуозность владения ремеслом. Комедия дель арте — комедия профессионалов. Размахивающая крыльями яркая бабочка до начала спектакля была лишь сухой, невзрачной гусеницей. Симонов славился именно таким превращением сухих гусениц советских плановых пьес в порхающих красавиц-бабочек. Примером тому были его постановки пьес Софронова — “Стряпухи” в 1959 году и “Стряпухи замужем” в 1961 году. Вахтанговские звезды, тогда еще совсем молодые, Юлия Борисова, Лариса Пашкова, Николай Гриценко, Михаил Ульянов и Юрий Яковлев исполняли на сцене гимн актерству, демонстрируя, вторичность сюжета и текста и первичность лицедейства. Искрящийся юмор, песни и танцы на музыку Бориса Мокроусова превращали спектакль в виртуозную вахтанговскую импровизацию, это был гимн профессии вопреки драматургической ограниченности. Первый Труффальдино вахтанговской сцены великолепно знал законы старинного театра…


Конец восьмидесятых. Мы с отцом сидим в кооперативном ресторане (Кропоткинская, 36) и чувствуем себя почти что господами. Перед нами невиданная по советским временам кооперативная роскошь — целиком запеченный поросенок. Отец жадно глотает ледяное шампанское и, глядя на такую трапезу, чувствует, что время несется вспять — он грезит о прошлом, передавая мне по наследству нечто бесценное — семейные предания.

— Особого женского счастья твой дед бабушке не принес, — вдруг без всякого предупреждения начинает он. — Это я уже сейчас понимаю, через много лет. А она его очень любила.

— А он ее?

— Сложный вопрос, деточка… — Пытается найти точные слова отец. — Боготворил и страшно изменял.

— А она знала?

— О чем-то знала, о чем-то догадывалась. Она совсем не такая была, как твоя мама. Совсем другая женская порода. Все терпела. Дом, семейный очаг. Она ему много дала в жизни: его культура, его вкус — это все было привито именно ею. В этом он ее очень слушал, ему хотелось быть аристократичным, и как талантливый человек он быстро разобрался, что к чему. А ведь он был дальтоник, цветовую гамму в одежде ему самому подобрать было трудно. Одевался он пестро, ходил в желтых штиблетах и постоянно бренчал на гитаре. Дома у него была канарейка в клетке, тоже желтая, под цвет штиблет. Мама и штиблеты и канарейку выкинула, гитару, конечно же, оставила и создала дом, по старому дворянскому образцу с библиотекой и карельской березой. Все это было от нее, только мало кто об этом догадывается, и она не любила об этом особенно распространяться. Только очень близкие дому люди и знали.


— Пап, а почему же все-таки Рубена Николаевича не арестовали?

— Потому что дед твой был мудрейшим человеком.

— Получше не можешь объяснить?

— Сам диву даюсь всю жизнь. Разные есть, деточка, компоненты, и эзотерического свойства, и земного.

— Давай сначала про эзотерические.

— Бабушка твоя, Елена Михайловна, знала, к кому напрямую наверх обращаться за помощью.

— В Кремль, что ли? — недоумеваю я, пытаясь представить себе хорошо знакомую по фотографиям бабушку-Поливанову в роли кремлевской просительницы.

— Кремль — это не наверх, это в преисподнюю, деточка. Наверх, напрямую… — и загадочно приглушив голос: — к преподобному Сергию Радонежскому!

— То есть как это?! — недоумеваю я… — Она в Троице-Сергиеву лавру часто ездила?

— В лавру она, конечно же, наведывалась, но не в этом дело. Мамин пращур, по имени Кочева Карапчаков, пришел ко двору Дмитрия Донского в 1376 году из татарской орды, принял крещение, стал носить имя Анцифор и женился на дочери князя Серебрянова.

— Это я уже знаю наизусть — сто раз рассказывал… и что? — не терпится мне.

— Сергий Радонежский всегда был духовным наставником Дмитрия Донского и благословлял его на битву с татарами. Это была, как вы сейчас любите выражаться, одна тусовка, — вдруг произносит отец, а я точно знаю, что слово “тусовка” он не выносит — оно случайно сорвалось у него с языка. Сейчас точно отвлечется от главного и начнет рассуждать о русской словесности, раздосадованно думаю я. И точно:

— Ну откуда, скажи на милость, это слово появилось в русской словесности? — мгновенно заводится он, отклоняясь от темы. — Можно та-со-вать карты, это я понимаю… может быть, драка между людьми — по-та-со-вка — это я тоже понимаю, но что такое тусовка?! Откуда это? Есть же превосходное выражение — вести светскую жизнь, выходить в свет… в конце концов…

— Ладно, пап, слово не любишь, а тусоваться любишь — обрываю я его, мне очень не хочется сейчас углубляться в рассуждения об этимологии “тусовки”. — Давай лучше про Сергия Радонежского. — Я прекрасно понимаю, что как превосходный рассказчик отец сознательно оттягивает ответ, для пущего эффекта.

— Вполне возможно, — таинственно продолжает он, — что Кочеву, нашего татарского пращура, крестил или сам Сергий Радонежский, или кто-то из его ближайшего окружения. Ну, мама прямо Сергию Радонежскому и молилась как чудотворцу. Она очень серьезно занималась такого рода вещами до самой смерти… Это ведь очень важно знать, деточка, откуда все началось, и кому молиться, и кого просить о защите. Сейчас уже мало кто об этом знает. Страна Иванов, родства не помнящих.


К слову сказать, через много лет после смерти отца, уже в Новом Свете и в новом веке, на совсем другом витке жизненного пути, мне довелось сдавать трехдневный, сложнейший для меня, аспирантский экзамен по истории русской литературы по-английски. Страх, надо признать, я испытывала панический, поскольку в отличие от аспирантов русского происхождения, учившихся вместе со мной, у меня не было за спиной филологического образования, а в отличие от аспирантов американского происхождения — мой английский был тогда далек от совершенства. Каково же было мое изумление, когда завершающий вопрос всей этой экзекуции прозвучал в устах одного из профессоров-славистов так: “А теперь последний вопрос: что вы знаете о житии и деяниях преподобного Сергия Радонежского?” — и с радостным облегчением я поняла, что сложнейший в моей жизни экзамен, скорее всего, сдала.


— По моему, ты, пап, опять заливаешь, — неуверенно проговорила я тогда, много лет назад, в кафе на Кропоткинской, 36, на самом деле жадно впитывая все услышанное. — Ну хорошо, значит, с эзотерической точки зрения симоновское везение исходит от поливановских молитв, допустим… теперь давай про земные.

И он продолжал:


— На земном уровне — ясное дело — защитник всех известных армян — Анастас Иваныч Микоян. Он отцу всегда помогал и спас ему жизнь, когда грузовик раздавил Михоэлса. Можно сказать, вытащил из-под колес. Рубен Николаевич с Соломоном Михоэлсом должен был ехать в Минск в командировку (оба они были в комитете по Сталинским премиям). Микоян позвонил среди ночи и сказал: “Рубен, не смей ехать в Минск, заболей, исчезни…” и больше ничего не объяснил и повесил трубку. Отец очень расстроился, но решил не ехать. А критик Голубов поехал и погиб. Это уже был аж сорок восьмой год — это я очень хорошо помню, какой это был ужас. Рубен Николаевич относился к Михоэлсу с большим почтением. Вообще этот страх я хорошо мальчиком помню. Микоян так часто звонил, что-то говорил и вешал трубку. Ну пойди пойми, что от чего — может, Микоян как раз и был устроен теми, кому мама молилась. Мы же ничего, ровным счетом ничего не знаем. Мы в лучшем случае можем только о чем-то догадываться. Запомни одно, деточка: то, что удалось твоему деду, по тем временам было высшим пилотажем — уцелеть, не вступив в партию, спасти Театр, а главное — остаться Художником.

Ее изгнание из Театра

Существуют два вахтанговца, без упоминания имен которых ни история любви моих родителей, ни история моей семьи не были бы полными и правдивыми. Это Людмила Максакова и Михаил Ульянов — ведущие актеры театра и ученики учеников Eвгения Багратионовича Вахтангова. Оба они обязаны своим актерским становлением моему деду, Рубену Николаевичу Симонову, оба они, истинные вахтанговцы, всегда были фанатически преданы этому театру. В контексте театральной истории — они корифеи и победители. Именно скандальное происшествие с Людмилой Максаковой послужило причиной изгнания мамы в 1963 году из театра Вахтангова, ее земли обетованной, и легло в основу ее жизненной драмы. Именно Михаил Ульянов занял в 1986 году вахтанговский трон, после изгнания отца из театра Вахтангова — его земли обетованной, с потерей которой он до конца дней своих не смог смириться. Таким образом, мои родители, вахтанговцы до мозга костей, до последнего вздоха, в контексте истории этого театра — побежденные. Эта глава посвящена маминому изгнанию, а одна из последующих — папиному. Нарушение хронологии данного повествования продиктовано моим интересом не столько к точным хронологическим датировкам, сколько к параллельному фатализму судеб двух любящих.

Людмила Васильевна Максакова, публично оскорбленная мамой в шестьдесят третьем году, ныне народная или, как ее называли в застойные времена, “наряднaя” артистка — была в богемной Москве тех ушедших, советских времен притчей во языцех. Выйдя замуж за, как тогда выражались, “фирмача” из ФРГ, которого театральная Москва подобострастно величала “Улей”, она убивала наповал деятелей культуры и искусства своими шубами, бриллиантами, машинами и финансированием кого только ее душе было угодно. Была она человеком щедрым и помогала многим, к кому была, само собой разумеется, расположена. Сорила западными деньгами очень по-русски. Исконно-русская удаль гармонично сочеталась с ослепительной, западного происхождения роскошью.

Матерью Людмилы Максаковой была оперная дива — солистка Большого театра Мария Петровна Максакова, а слухи о том, кто же все-таки был ее отец, интриговали театральную Москву десятилетиями. Чего только не придумывали — и Сталин, и Берия. Сплетни о романах Людмилы Максаковой со знаменитостями, о ее театральных кознях и о ее фантастических туалетах постоянно циркулировали из уст в уста по богемной Москве, незнакомой еще с глянцевыми журналами, публикующими рассказы о жизни богачей и знаменитостей, и будоражили воображение. В те советские времена Максакова была предтечей сегодняшнего постсоветского гламура. Умная и коварная женщина, она точно чувствовала еще тогда, в далекие семидесятые, что значит для нищенского социалистического сознания невиданная роскошь. Ведь тогда еще не было олигархов с их надменно-кислыми девицами, с на удивление клонированными лицами, не было всей этой постсоветской денежной вакханалии. Тогда была только одна настоящая московская львица — Людмила Максакова, женщина опасная и, надо отдать ей должное, твердо знавшая, что ей нужно. Предполагаю, что нужна ей была больше всего на свете вахтанговская сцена. Хотелось ей на этой сцене безраздельно царить. И она царила, но не безраздельно, посягать на корифейство Юлии Борисовой было не так-то просто.

Студентки театральных вузов и начинающие артистки головы ломали над тем, как хоть чем-то походить на Максакову. Она была у всех на устах, и завидовали ей массовой, черной завистью. Помню, как в 1979 году мы студентками бегали смотреть на нее в комедии Эдуардо де Филиппо “Великая Магия” исключительно из-за того, что все вокруг судачили о каких-то немыслимых аутентичных бриллиантах, заграничных париках и туалетах. Вот уж воистину для всех для нас это была в то время “великая магия”. Однако мало у кого на плечах была такая, как у Максаковой, голова, и мало кто обладал таким жизненным азартом и страстью побеждать и обходить на поворотах всех, на своих роскошных, шуршащих, как змеи, дорогими шинами спортивных автомобилях. Современные львицы постсоветской гламурной хроники по сравнению с ней всего лишь жалко мяукающие котята. Не те, дамы и господа, выражаясь терминологией Станиславского, “предлагаемые обстоятельства”!

Людмила Васильевна Максакова всегда была виртуозом театральной интриги. Это важнейшее качество для театрального успеха — мало кому дано плести интригу “по-максаковски”: так умно, что часто и догадаться мудрено, откуда вьется ниточка, столь она витиевато переплетена и запутана. Дворцового калибра виртуозность плетения интриг во многом способствовала ее царственному статусу на вахтанговкой сцене и во многом повлияла на историю и репертуарную политику этого театра за последние десятилетия. Именно постановками с Максаковой обязан театр имени Вахтангова своими изменами вахтанговской эстетике — мрачными и безысходными спектаклями типа “Анны Карениной” в постановке Романа Виктюка и истинно вахтанговскими триумфами: камерным спектаклем “Без вины виноватые” в постановке Петра Фоменко — гимном уходящей вахтанговской культуре. Острохарактерные роли, типы интриганки Каринкиной в пьесе Островского “Без вины виноватые”, всегда удавались Людмиле Максаковой гораздо лучше, чем трагически-обреченные, страстно любящие героини.

Мама всегда прослеживала в вахтанговских хитросплетениях максаковскую нить:

— Коварнее и опаснее человека, чем Максакова, не знаю, — всегда говорила она нашим театральным гостям, неизменно обсуждающим максаковские козни и триумфы. Я со своими поисками истины так и сижу и вяжу на машине “Veritas”, ниточки переплетаю, а Люда царит на вахтанговской сцене. Театр все равно люблю свято. — И всегда добавляла голосом моего деда в роли старого артиста Синичкина из старинного русского водевиля “Лев Гурыч Синичкин”: “Я артист, и умру артистом на сцене, или у себя дома, ничего не делая”. В самоиронии маме отказать было нельзя.


Странное, часто повторяющееся и пугающее слово “Максачиха” было неотделимо от звукового фона моего детства, так же, как музицирование отца и пение мамы. Отчетливо вспоминается одно из ранних детских впечатлений. Мне лет пять-шесть, и мы с мамой живем в совсем незнакомой квартире. Квартира отдельная, но в ней почему-то все чужое. Мама, очевидно, предприняла одно из своих исчезновений — переездов, чтобы скрыться от отца и расстаться с ним (в который раз) навсегда. У нас в гостях кто-то из маминых близких театральных подруг. Я с удовольствием наворачиваю оладушки с черной смородиной, протертой с сахаром (традиционная еда детства, когда у мамы заканчивались деньги, а с отцом она была в ссоре), и подслушиваю леденящий мою детскую душу шепот взрослых. Говорят они опять о какой-то “Максачихе”, которая “всегда идет по трупам”, и о том, что она “опять кого-то сожрала”. Людка превращается в людоедку — оладушка с вареньем застревает у меня в горле, и мне представляется страшная атаманша, с бородавкой на носу и кинжалом в руке, которая разгуливает по трупам ею же прирезанных жертв, пережевывая остатки одной из них и выплевывая косточки. От ужаса меня начинает тошнить.

Когда вскоре помирившиеся родители приводят меня в театр Вахтангова на мою первую в жизни “Принцессу Турандот”, и я, наряженная, с желтым капроновым бантиком на конском хвосте и в желтеньком шерстяном платьице с рюшками на шейке, сижу в отцовской ложе, мама, глядя в программку, замечает, что рабыню Адельму в спектакле будет играть “Максачиха”. Я начинаю испуганно рыдать, прямо в ложе, предчувствуя страшную опасность быть съеденной людой-едкой, и требую немедленно увести меня из театра. Сдавшись на мамины заверения, что это я все себе напридумывала и что нечего подслушивать взрослые разговоры, а то уши вырастут, как у слона, я успокаиваюсь, увидев наконец-то на сцене эту загадочную “Максачиху-людоедку” — вовсе не страшную атаманшу моих фантазий, а миловидную татарскую княжну, а теперь рабыню Адельму, которая, так же как и принцесса Турандот — Борисова, смертельно влюблена в принца Калафа — Ланового. Поскольку все каверзы Адельма устраивает из-за любви, я постепенно примиряюсь с ее злодейством. Знаю (опять же по подслушиванию взрослых разговоров): любовь — это такая неизлечимая болезнь, как у моих мамы с папой, когда всеми силами стараешься выздороветь и вылечиться, но не можешь.


Так что же все-таки произошло тогда, в шестьдесят третьем?


3 апреля 1963 года. Вахтанговское закулисье перед началом спектакля по пьесе Льва Толстого “Живой труп” в постановке Рубена Николаевича Симонова. В роли Феди Протасова Николай Гриценко, в роли Лизы, жены Протасова, — звезда советского экрана Людмила Целиковская, а в роли цыганки Маши начинающая актриса Людмила Максакова. Мама играет одну из цыганок в хоре, хотя к этому времени ее театральная карьера складывается совсем неплохо — она играет и главные роли бок о бок с Мансуровой, Лановым и Ульяновым, как, например, Ангелу в одноименной пьесе греческого драматурга Севастикоглу.

В этот день случилось непоправимое. Услышав сплетни о том, что моего отца видели в ресторане интимно беседующим с Максаковой, в порыве неуправляемой ярости и отчаяния мама надавала ей пощечин и сорвала с нее парик — при свидетелях, прямо в гримуборной. Поскольку скандал был публичным и оскорбительным, да еще и во время творческого процесса, руководство театра, во главе с моим дедом, приняло безжалостное решение немедленно уволить артистку Валерию Николаевну Разинкову из театра за хулиганство, не соответствующие вахтанговской этике. Почему же она на Максакову набросилась, а не на отца? А она и ему надавала “по мордам” тем же вечером, когда он в ужасе прибежал на Скатертный, чтобы узнать, что произошло. И решила выгнать его раз и навсегда, и вычеркнуть его, бабника окаянного, из жизни, вместе с театром Вахтангова, под управлением такого же безбожного бабника, Рубена Николаевича, написав в дневнике “Женя умер”. Вот так это с ней просходило: безумный прилив отчаяния и вулканоизвержение.


Из дневника:

1963 год, 26 апреля

Набила морду Максаковой. Узнав, что актриса была с ним в ресторане, избила ее по лицу. Вечером позднее — его.

1963 год, 4 мая

Уволили из театра.


Судя по маминым дневникам, первые годы их романа она наивно верила всему, что по исконно-симоновскому обычаю плел ей женатый в ту пору отец. Так же, как, по словам Аллы Казанской, мой дед клялся и божился ей, что уйдет от моей бабушки и женится на ней, тогда совсем молоденькой красавице, “как только Женечка немного подрастет”, так же мой папа уверял, что уйдет от жены “как только подрастет Рубенчик” (отец был женат на Маргарите Ульяновне Лифановой, ставшей впоследствии женой известного драматурга Алексея Николаевича Арбузова). Ну вот такая семейная традиция. Старо это все, как мир, но наивные влюбленные сердца все еще попадаются на эту удочку.

Когда маму пригласили для беседы в комсомольскую организацию, ей сказали: “Ну вы бы Максакову где-нибудь в подворотне подкараулили, Лера, и выяснили бы с ней отношения. Дали бы пощечину, если уже на то пошло, никто бы ничего не видел — публично-то зачем?”

— Тогда бы это была не я, если б в подворотне, — ответила мама.

Она была страшная гордячка, и горячая при этом гордячка! В ее воспаленной голове, очевидно, носились старинные книжные образы публичных оскорблений, вызовов на дуэли. Ей казалось, что так правдивее, честнее. Прилюдно, площадно, точно, как в романах ее любимого Федора Михайловича. Припадочное безумие неврастеничных героинь на виду у всех!


Из дневника:

4 мая. Сегодня меня уволили. Очень тяжело думать о прошлом. Все время фантазировать всевозможные варианты, придумывая монологи. Легче всего забыть прошлое, учтя ошибки. Женя умер. Совсем внезапно.

Меня уволили с шумом и скандалом. Я без работы с ребенком на руках. Жить надо.

Это уже итог. Это подведена черта. 26 лет жизни зачеркнуто. Полжизни — прожито неверно и зря. Только слушать нельзя никого. Надо соображать самостоятельно. Правда есть только субъективная. Правда у каждого своя. Поэтому и кипятиться и возмущаться нечего. Ибо это значит навязывать окружающим свою правду. И надо считаться с чужой правдой. И заставить уважать свою правду, может, тоже необходимо, но это надо делать мягко, незаметно, хитро.

Винить никого не приходится.

Правда — это что-то идеальное. Правды нет.


Я приношу извинения Людмиле Васильевне Максаковой за столь подробные описания этого скандального происшествия, но изменить историю моей семьи не в моей власти. Именно это событие явилось началом маминого конца, без этого события трудно осознать конфликтную основу отношений моих родителей, значение квартиры на улице Танеевых, которая была так близка к театру — постоянно напоминая маме о потере. И она осознавала это всю жизнь. Это был одиозный поступок, из-за него она была изгнана из обетованной земли, по которой скорбела всю свою жизнь. С Максаковой они никогда больше не разговаривали и не здоровались, и имя ее было у нас в доме табу. Как только папа, забывшись, упоминал Максакову в том или ином, вполне невинном театрально-бытовом контексте, в него летели разнообразные предметы, различной величины и тяжести, или выливалось все, что попадало маме под руку. Отчего мне было порой смешно, а порой очень грустно. Она ни этого имени, ни всего того, что с этим именем было связано, не выносила на дух. Белела, каменела и выходила из себя.

И все же я убеждена, что, если бы не скандал с Максаковой, мама все равно совершила бы какой-нибудь другой, не менее одиозный поступок. Такова была ее натура — неуправляемая, взрывная и совершенно не окультуренная методическим воспитанием. Мама, с ее красотой, обреченностью и непредсказуемой дикостью поведения, принадлежала, без сомнения, к породе Настасьи Филипповны Барашковой — эдакая смесь роковой женщины с юродивой, для нее учинить публичный скандал или бросить пачку денег в огонь, было парой пустяков — это было для нее крайне органичным поведением: подумаешь, светские лживые условности, подумаешь, бумажки какие-то! Но такого рода литературно-драматические персонажи поражают и интригуют читательское и зрительское воображение, однако ужасают в реальной жизни. Неуправляемая, странная, нарушающая все поведенческие коды дикарка. А отец именно от этой ее природы шалел и терял дар речи. Ценитель искусства, он не мог не оценить ее стихийности. Вопил, что она невоспитанная, взбалмошная, кликуша, и обожал, и благоговел. Еще, конечно же, и потому, что знал — она его в любой момент может от себя безжалостно прогнать и потом вдруг искренно и чистосердечно принять. Вулканического свойства женщина. В нем не было таких стихийных импульсов, но страсть в их отношениях была истинная — тоже калибра литературно-драматического. Даже тогда, когда она была уже вся исполосована швами многочисленных операций. Вот что удивительно. Искры летели, какая страсть и какой накал!

А тогда, в шестьдесят третьем, Рубен Николаевич Симонов скандального происшествия простить не мог. У него была своя правда, спору нет. Во-первых, это было разнузданное поведение и нарушение театральной закулисной этики. Во-вторых, у него, восточного человека, не верующего в моногамию, был свой театральный гарем рабынь принцессы Турандот. Общеизвестно, что мало кто из вахтанговских актрис избежал занесения в его донжуанский список. В этом гареме были правила, которые никто в театре не осмеливался нарушать. Рубен Николаевич Симонов был непререкаемым авторитетом. Его обожали женщины и до сих пор гордятся прошлой связью с ним. Но никто, насколько мне известно, не решился от него заводить незаконнорожденное потомство. Это было против правил вахтанговского закулисья. Так, в своем пронзительном по откровению интервью, всего за несколько недель до смерти, Алла Александровна Казанская прожила заново на моих глазах несколько лет ее бурного романа с моим дедом, признавшись под конец, что мы могли бы быть родственниками, но Рубен Николаевич считал невозможным рождение от него внебрачного ребенка. Только после этого интервью с женщиной, которая до конца дней, как мне показалось, любила моего неотразимого, но довольно жестокого в отношении к женщинам деда, я вдруг окончательно поняла, какого рода восточное законодательство решилась нарушить моя мама. Рубен Николаевич был от нее в нескрываемом ужасе, она его при этом благотворила всю жизнь и свято чтила его память, считая величайшим художником, которого ей когда бы то ни было довелось встретить на жизненном пути. Было в нем, очевидно, что-то, магически действующее на женское воображение.

С его точки зрения эта взбалмошная дикарка, Разинкова, родственница ненавистного Захавы, бесстыдно родила у всех на виду от его женатого сына, и терзала его Женечку своим диким поведением. А он, этот Женя-идиот, не желал от нее отказываться. Ну ни в какую! Ну ладно… Это еще куда ни шло. Рубен Николаевич уже был почти готов смириться и подняться на четвертый этаж без лифта в Скатертном переулке, чтобы посмотреть на внучку и признать, а она, эта Разинкова безумная, учинила скандал в священных вахтанговских стенах. Публично оскорбила молодую актрису, дочь Марии Петровны Максаковой, с которой дед ставил на сцене Большого театра оперу Бизе “Кармен”. Но неуправляемый нрав цыганки-табачницы, столь чарующий зрителей и слушателей на протяжении нескольких веков, описанный Мериме и музыкально увековеченный Бизе, — это ведь реалии высокой культуры. Мало чем отличающиеся поведение реальной женщины, в жилах которой разбушевалась все та же неукротимая цыганская кровь пращуров, считалось недопустимым и жестоко наказуемым. Максаковой мой дед в это время всячески покровительствовал. Что это значит? Это значит — театр!


Вспоминает Екатерина Аркадьевна Райкина, до недавнего времени актриса театра имени Евгения Вахтангова:

— Это все случилось от отчаяния. Она в какой-то момент перестала себя контролировать. Мы с ней очень близко дружили в то время, и обе были в ужасе от того, как все, оказывается, делается в театре. Для меня многое за кулисами казалось диким. Я ведь тоже к театру относилась свято — так меня дома воспитывали. Все эти наши юношеские страсти, мой роман с Юрой Яковлевым и роман твоих родителей происходили у всех на виду. Все всё знали. Ничего было невозможно скрыть за кулисами. Лере кто-то сказал, что Женю видели возле театра, в арбатском кафе с Максаковой — и это было последней каплей. Она сама мне потом об этом говорила. Люда была уже загримирована, в красном платье, готовилась к выходу на сцену. Она играла цыганку Машу, но петь романсы она толком не могла. Рубен Николаевич пригласил изумительного гитариста, и выстроил в этой роли каждое движение, каждый поворот. Не ее это было дело — всем было ясно. Хотя Адельму в Турандот она играла очень хорошо — ей тоже там все выстроил Рубен Николаевич, я ведь Зелиму играла, так что все прекрасно помню.

У твоей мамы было удивительное лицо — я ее всегда называла Форнарина. Знаешь, возлюбленная Рафаэля? Удивительное лицо. Рубену Николаевичу, я думаю, непросто было выгнать Леру из театра. Он прекрасно понимал, как Женя ее любит. Но выхода у него не было.


Своей мученической любовью к отцу, тяжелой болезнью и ранней смертью мама искупила все. К театру она испытывала до конца дней своих какую-то священную любовь. Неуправляемость и юношеский максимализм с годами слегка поутихли. А тогда, в 1963 году, она была раздираема страстями: любовью к отцу, завистью к максаковскому театральному взлету и ее генетическому умению маневрировать в театральной среде. В довершение всего, судя по дневниковым записям, мама сама мечтала сыграть цыганку Машу. Театральное соперничество сродни любовному, каждое распределение ролей переживается теми, кто обделен ролью, как унизительный приговор в творческой несостоятельности. Одним словом, история эта состоит из клубка сложнейших сценических и закулисных хитросплетений. Было моей маме тогда всего лишь 26 лет, а уже в 34 года ей поставили страшный диагноз и начались ее физические мучения. И после этого все ее духовные междуоперационные силы шли, прежде всего, на методическое, самоотверженное воспитание меня с вечной присказкой: “Смотри на мое бездарное поведение и учись, как не надо”, на продолжение битв с отцом, на репетиции и выпуски спектаклей на сцене театра имени Ермоловой, где она играла в основном главные роли и обрела близких своему сердцу друзей. В театре Ермоловой, за кулисами и на гастролях с которым прошло мое детство, все было не так жестоко и опасно, как в вахтанговском, но истинного творческого удовлетворения она не получала и до конца дней своих считала себя ученицей вахтанговской школы, изгнанной по собственной глупости и по вине отца из ее обетованной земли.

Мама отчетливо осознавала чудовищность своего поступка и не раз рассказывала мне, что в бешенство ее привело стечение нескольких обстоятельств. Дело в том, что, по слухам, стремительный взлет Максаковой, пришедшей в театр Вахтангова несколькими годами позже мамы, был отчасти обусловлен ее связью с моим дедом, одновременно с этим она флиртовала с моим отцом и была в приятельских отношениях с мамой. Опять же для театральной среды явление вполне нормальное, а для Максаковой совершенно органичное. История эта звучала лейтмотивом моего детства и постоянно повторялась с различными новыми деталями:

— Она (фамилия всячески избегалась) предложила мне в гримерке кисточкой помочь загримироваться. Мы ведь с ней были дружны, она даже на дачу к нам приезжала, когда ты была еще совсем маленькой. У меня какое-то вдруг затмение наступило — ты знаешь, у меня это бывает, — ну тут меня и понесло, — всегда говорила мама, которая была глубоко убеждена, что именно этот эпизод повернул ее судьбу в трагически неверном направлении, и искренне сожалела о содеянном. И о том, что ударила человека по лицу, и о том, что потеряла Театр имени Евг. Вахтангова — Театр-праздник, в котором ее трагического свойства натуре возможно было существовать и как-то выживать “в этой страшной, безбожной стране”. Потеря вахтанговского пространства — это была потеря воздуха, крушение всех надежд. Ее хватание воздуха перед смертью, связанное с метастазами в легких, началось, по сути, тогда — сразу же после скандала и изгнания. Она и существовала всю свою короткую жизнь в изгнании, и дни ее были наполнены ежедневной пыткой. Вроде бы и живет на Арбате, напротив театра, и замуж вышла за своего Женю, а все одно — в изгнании.

Это было роковым поступком, который повернул русло реки ее жизни в неверном направлении. Все другие театры, где она потом работала, казались ей серо-блеклыми. И папа ее оставить был не в силах, несмотря на то что она очень старалась от него уйти и не раз пробовала связать свою жизнь с кем-то еще. Они тоже были все для нее серо-бесцветными после моего отца. И легла между ними навсегда какая-то пропасть, которую переступить было невозможно — он ведь был в Вахтанговском театре, а она за его пределами, по его, как она считала, вине. Винила она его, надо признать, всегда и во всем. “Во всем виноват Женя и только Женя…”

Осознав масштаб совершенной ею ошибки и задыхаясь без вахтанговского воздуха, она решается написать отчаянное письмо моему деду. Письмо, которое ясно дает понять масштаб ее трагедии и в котором она ни единым словом не упоминает о том, что осталась одна без работы, с его двухлетней внучкой на руках. Ни единым словом, ни единым намеком. Гордячка!

Вот выдержки из сохранившейся копии этого письма, чудом уцелевшего во время маминой попытки уничтожить в очередной раз все семейные реликвии, связанные с отцом. В один из приступов ревности она опять начала чудить. И я, придя домой из школы, увидела ее сжигающей и рвущей на мелкие клочки фотографии, письма и стихи отца.

— Мама, прекрати, что ты делаешь! — закричала я от ужаса, что горит множество папиных стихов и писем.

— Кому это все нужно? Весь этот хлам, вся эта ложь?!

— Мне это нужно! Прекрати немедленно!

И она послушалась. Прекратила. Оставила только то, что считала действительно важным. Сколько писем и стихов она успела сжечь, я судить не берусь. Множество! Но оставила она только то, что было важно согласно ее собственной цензуре:

Дорогой Рубен Николаевич!

Я обращаюсь к Вам письменно, потому что никак не могу решиться на разговор с Вами. Мне мешает моя безмерная вина перед Вами — вина перед художником, равного которому я не встречала в этой жизни. [перечеркнуто и карандашом написано: очень уважаю и люблю.]

Я не могу простить себе, что не сумела, поборов свою благоговейную робость, развернуть Вас лицом к себе!.. что, живя рядом с Вами пять лет, не посмела завязать с Вами творческой дружбы, так необходимой каждому молодому художнику.

…Тогда… на меня столько всего нахлынуло… и так тесно переплелось… доброе и злое, нужное и ненужное… и новое… и непонятное… и неразрешимое… талантливое и бездарное… и жестокое…

И все это впервые… а воспринималось это мною глубоко! И разрывало на части! Уничтожало!..

Если мне суждено стать большой актрисой, то, наверное, все это не напрасно происходило…

Я не даю Вам никаких обещаний только потому, что в этом уже заложена какая-то неуверенность — ученичество.

У меня же все глубоко и серьезно, и просто невозможно возникновение иного состояния. Я уже отсуетилась.

Я многому теперь знаю истинную цену, во многое теперь Верю, знаю, что Есть и чего Нет (но эти понятия рождены мною, а не просто получены в наследство от человечества).

Я сознаю глубину своей вины перед Театром, понимаю бездарность своего поведения, в течение всех лет служений в Театре, и все же прошу Вас!

Простить мне Всё!

Верните мне право считаться актрисой театра имени Евг. Вахтангова!

Я выстрадала его!

Я нашла Его!

Это мой театр!.. Я не случайно родилась в нем! Я не вижу возможности творить ни в каком другом коллективе.

Я не могу жить без Вас! Без А.И. Ремизовой, Г.А. Пашковой, Е.Г. Алексеевой,

Ц.Л. Мансуровой, Д.А. Андреевой, М.А. Ульянова, Н.О. Гриценко, И.М. Толчанова,

Н.С. Плотникова… — это перечисление включает в себя едва ли не весь театр со всеми его цехами..

Прошу Вас, помогите, если только Вы считаете меня актрисой.

Разинкова В.Н.

К сожалению, я не знаю, было ли это письмо отправлено адресату. Мамина самая сокровенная подруга и однокурсница, недавно ушедшая из жизни профессор Шукинского училища Марина Александровна Пантелеева была убеждена, что письмо это, которое мама ей показывала, никогда не было отправлено. Мама для этого была слишком горда.


Вспоминает профессор Щукинского училища, мамина ближайшая подруга, ныне покойная М.А. Пантелеева:

— Она мне это письмо показывала и советовалась со мной, но, думаю, его никогда не отправила по назначению. Она просто писала — выплескивала все на бумагу, но это не в ее характере было — отправлять прошения. Это был крик ее души. Это было ее самоосмысление. Она была талантливейшей личностью. Есть такая редкая порода людей — они талантливы в жизни, живут талантливо — не в чем-то определенном, а в своем существовании ежедневном. Бердяев о них писал. Как она Женю все время от себя прогоняла, я же помню все это. Как она хотела от него избавиться, от любви своей избавиться — а он ну ни в какую не желал ее оставлять. А ты знаешь, как она мне всегда говорила о твоем отце? — “Он из самых плохих самый хороший”. Вот в этом вся Лера.

Отец твой был весь сделанный — человек отработанной формы, а она — сама живая природа, но совершенно не обработанная. Границ не было ни в чем. Она могла закричать на собрании — помогите этому человеку. Или хоть на площади кричать — спасите этого человека, ему плохо! Странно это все было в театральном контексте. Слишком ярко она чувствовала. Он не мог жить без этой живой реакции. Я более нравственного человека, чем Лера, не знаю. Конечно, у нее были любовники. Ей надо было от него как-то спасаться… Но нравственная основа была редкая.


Мама и Максакова никогда не разговаривали вплоть до последних месяцев маминой жизни. В мае 1980 года, когда я заканчивала второй курс Щукинского училища, мама пришла посмотреть мой отрывок, поставленный все той же Пантелеевой, а Максакова была педагогом другого отрывка на этом же показе, в котором была занята моя ближайшая подруга, замечательная актриса театра Вахтангова Елена Сотникова. И тут они вдруг поздоровались и перекинулись парой слов по поводу отрывков. Мама, идя домой, была этим искренне удивлена и очень довольна. С ее плеч спал вдруг непосильный для нее груз ненависти. На губах скользила мягкая задумчивая улыбка:

— Подумать только… вдруг перекинулись с Людой несколькими словами… После стольких лет… И так легко все это, так просто у нас получилось… Ну и слава Богу… Чего уж теперь.

Жить ей оставалось считаные месяцы, но была она в тот последний май своей жизни невероятно хороша собой — юная, светящаяся, одухотворенная красота. В тот день на лестнице, перед входом в Щукинское училище, она выглядела моложе своих студенческих фотографий двадцатилетней давности.

Отношения отца с Максаковой были совсем иного свойства: их связывали долгие годы совместной работы в вахтанговских стенах, но Максакова была занята в постановках отца крайне редко. Главенствовала Юлия Борисова. Максакова работала с множеством приглашенных режиссеров и бесстрашно экспериментировала, искала для себя новые пути и художественные формы, в то время как отец в свои закатные годы был довольно предсказуем как режиссер. Из их совместных работ на ум приходит лишь телевизионная постановка “Фауста” с Максаковой — Маргаритой, да “Старинные русские водевили”, где Максакова блистала совершенным владением водевильной эксцентрикой и клоунадой. Как фанатически преданную вахтанговскому театру крепкую, характерную актрису, циничную, расчетливую, но приходящую в нужные времена ему на помощь коллегу и друга — отец ее очень ценил.

— У Люды Максаковой есть одно важнейшее качество — она фанатически предана своей профессии и вахтанговской сцене, — говорил мне часто отец. — Все остальное — это, деточка, ее антураж, для достижения главной цели. Люда — хорошая характерная актриса. Это только Виктюку могло в голову прийти назначить ее на Анну Каренину — заморочил ей голову и выставил ее в таком убийственном для нее свете. Бедный Лев Николаич…

— Люда, между прочим, может неожиданно прийти мне на помощь и поддержать. Помочь лекарствами, которых нигде не достать. Хотя я их потом все равно не пью. Ты знаешь. Есть в ней это чувство товарищества. Она и Лера — это как “лед и пламень”. Диаметрально противоположные женщины. Две совершенно разные женские природы, два совершенно противоположных вида ума. Лера ведь ясновидящая была — интуиция и провидческий дар ге-ни-аль-ные. Блаженная… Люда — это явление совсем другого сорта, но тоже феноменальное — знает, как преуспеть в земных реалиях, чего бы ей это ни стоило. И меня это порой, признаться, восхищает, деточка. Тоже гений, но совсем другого сорта.

— Темный гений? — допытывалась я, но отец по-рыцарски уклонялся от ответа.

Имя Максаковой часто всплывало в наших разговорах с отцом после смерти мамы. Именно Максакова, а не кто иной, публично на всеобщем собрании заклеймит друга-приятеля отца, артиста Евгения Федорова, безбожно предавшего его во время вахтанговского переворота, Иудой. Именно Максакова будет всячески помогать умирающему в нашей с мамой квартире на улице Танеевых и затем в больнице отцу до его последних дней. Он считал необходимым регулярно отчитываться передо мной о ее дружеском участии в телефонных разговорах и звуковых письмах, посланных за океан. Всеми преданный, он очень ценил ее помощь. Зная, как относилась к ней мама, в своем последнем звуковом письме отец все же доносит что-то очень важное для него и, как он очевидно считал, для меня до моего сознания, говоря, уже слабеющим голосом: “Очень помогает Люда Максакова. Она мне тут и с обувью помогала, потому что у меня отекла нога, и привезла массу всяких продуктов”. Эти его стариковские ботинки и отекшие от смертельной болезни ноги имели для меня тогда особый смысл. Грустно улыбаясь, я вспоминала о его башмаках, сплюснутых маминым хлопаньем дверями перед его носом, и мое сердце вдруг переполнилось неожиданной благодарностью к женщине, образ которой все мое детство демонически парил над нашим домом.

В 1999 году Людмила Максакова опубликовала в “Независимой газете” прекрасную статью о моем деде, под названием “Император”. Подзаголовок этой статьи гласил: “Кроме театра, Рубена Симонова не интересовало ничего”, и я вдруг подумала о том, что, вероятнее всего, и Людмилу Максакову, как и моего деда, ничего, кроме театра, не интересует. И в этом заключено серьезное жизненное кредо — фанатическая преданность сцене. Возможно, вся жизненная мишура была нужна ей лишь для того, чтобы воцариться императрицей вахтанговской сцены. И это ей удалось.

14 июня 2010 года. Вахтанговское закулисье. Народная артистка России Людмила Васильевна Максакова с готовностью согласилась встретиться со мной и дать мне интервью. На мою благодарность она спокойно, без пафоса, ответила: “Не стоит благодарить. Вашей семье я обязана всем”. Мы встречаемся “на седьмом подъезде” — служебном входе, с которым у каждого, кто соприкасался с жизнью театра, связано множество сокровенных воспоминаний.

Максакова моложава, подтянута и, как всегда, безупречно элегантна, но не по новомосковским понятиям, когда дамы еле-еле передвигаются на высоченных каблуках, на полусогнутых, по не всегда еще совершенным тротуарам и лестницам столицы. Ее элегантность по-европейски комфортна — одежда и обувь служат ей, а не наоборот, как у большинства современных москвичек, услужниц моды. Одеяние ее лишь дополняет портрет светской львицы: леопардово-кошачья (без сомнения, хищническая) расцветка наряда, легкая походка. Я следую за ней по узким коридорам вахтанговского закулисья на женскую сторону — туда, где произошла много лет назад закулисная драма. Лабиринты коридоров извилисты, как сама закулисная жизнь, — ничего не стоит запутаться, по неопытности, без хорошего поводыря. Замечаю, женским цепким глазом, тонкость щиколоток и холеность пяток в легких открытых босоножках без каблуков, вопреки московской ходульной моде, а главное — чисто вахтанговское легкое касание земли. Истинная вахтанговка!

Мы садимся в гримуборной, которая в этот вечер принадлежит телесериальной Настасье Филипповне Барашковой — Лидии Вележевой, исполняющей на сцене театра роль баронессы Штраль в лермонтовском “Маскараде”. Через час должен начаться спектакль, поставленный новым художественным руководителем Римасом Туминасом. Знаменитый вальс Арама Хачатуряна, написанный для вахтанговского спектакля “Маскарад” 1941 года, взрывами врывается в наш разговор, как музыкальная канва о роковых преступлениях ревности по навету. В эти минуты я столь явно ощущаю мамино незримое присутствие, что даже боюсь обернуться: “Разбирайся во всем сама, деточка. Правда ведь у каждого своя!”. И новый взрыв хачатуряновского вальса, который то льется, то резко замолкает — технический персонал театра проверяет качество звука перед спектаклем.

Людмила Максакова все еще привлекательна в свои без малого семьдесят лет — умна, остроумна и, без сомнения, несмотря на видимую откровенность, превосходно контролирует сказанное. Диктофон включен. Я прошу ее поделиться со мной воспоминаниями о деде и отце.


Вспоминает Л.В. Максакова:

— Давай начнем с самого начала. Понимаешь, в то время попасть в театр Вахтангова — это было все равно что сегодня слетать на Марс. Это было очень заповедное место, очень изысканное и очень отбираемое. Рубен Николаевич подбирал этот букет. Это все были редчайшие индивидуальности. Такого не было ни в каком другом театре. Такого блеска, который присутствовал в театре Вахтангова, не было больше нигде. Рубен Николаевич пригласил меня на роль Маши в “Живом трупе”. Спросил, пою ли я, танцую ли? Я что-то спела, прочитала. И мы начали репетировать, причем мы репетировали дома у Рубена Николаевича, и я познакомилась со всей семьей Симонова.

В отличие от моего дома, который был таким дамским, женским царством, близким даже к какому-то монастырю, потому что мама вела очень замкнутый образ жизни, может быть, из-за своей довольно страшной биографии. Во всяком случае, мы жили очень замкнуто и изолированно. Мужского присутствия не было. Одни дамы, дамы… какие-то бабушки-приживалки… Жили мы очень скромно, но патриархально и гостеприимно. И вот я попала в дом к Симоновым. И это было все совершенно другое — другие запахи — мужские, понимаешь? Сигары, сигареты, запах дыма… Совершенно особенная атмосфера мужского дома. Ведь Елена Михайловна к тому времени уже умерла. (Пауза.) Рубен Николаевич для меня учитель, и я обязана ему всем… А в театре все говорили — вы не знаете сына Рубена Николаевича — это вообще что-то необыкновенное…

— Он гремел в Москве в то время? — быстро вставляю я свой вопрос.

— Он гремел! Гремел и в школе и в театре — он же уже поставил и “Иркутскую историю”, и “Город на Заре”, и “Филумену”, и преподавал в училище. Я как-то иду в училище, по ступенькам, и вдруг по ступенькам спускается какой-то совершенно необыкновенный господин. Он всегда был прекрасно одет, всегда эта рубашка, бабочка. И два глаза на меня сверкнули, как два огня! Вот бывает так, как будто из двух орудий по мне пальнули — у него были огненные совершенно глаза с таким еще прищуром… с юмором… Он никогда не смотрел на людей подозрительно… (Пауза.) Ну… это был очень мужской взгляд — это было очень ярко выражено! Но не какого-то там коварного соблазнителя, а еще там мелькнула искра какого-то озорства, я бы сказала. И все побежали за ним.

Он в то время ставил с твоей мамой спектакль “Таланты и поклонники”, и все говорили, что он влюблен. Потом оказалось, что это любовь его жизни, что это женщина его судьбы, но тогда это был еще период юной влюбленности. Она действительно Евгения Рубеновича обожала и доказала это всей своей жизнью. И я пошла, посмотрела этот спектакль. Действительно, Лера играла замечательно, и вообще это был очень талантливый курс. Это были Женя Жуков, Вася Ливанов, Слава Шалевич — он Великатова играл. Это был изумительный спектакль!.. Потом уже я поступила в театр и бывала у Симоновых в доме. В спектаклях Евгения Рубеновича я почти не участвовала. Мы как-то существовали в другом измерении, не как актриса и режиссер.

— Как вы думаете, отчего его имя совершенно забыто? — спрашиваю я.

— Мне кажется, что сегодня и маму родную забудут! Такое бесшабашное, поп-корновское время. Где-то что-то сожрал, похрустел, ушел, забыл. Какая-то оголтелость. Ценности совершенно уехали куда-то. Эти деньги… Но это не новое изобретение — деньги… (Смеется.) Это очень старинная вещь! И я не понимаю, почему это вдруг стало такой новизной…


Уже после интервью, когда мой диктофон отключен и я благодарю Людмилу Васильевну, она неожиданно говорит:

— Она же меня избила, твоя мама, ты знаешь? Сорвала парик — прямо здесь, на спектакле. Главное, это все ее Катя Райкина накрутила, которая меня ревновала к Юре Яковлеву. Отцу твоему нравилась тогда Ира Бунина — была у нас такая актриса. Я вообще была совершенно ни при чем.

И после паузы последняя, совершенно неожиданная своей искренностью реплика:

— А я так и не знаю, кто мой отец — мама эту тайну унесла с собой в могилу. Рубен Николаевич однажды чуть не проговорился. Он мне не раз предлагал остаться у них жить. Людочка, говорит, оставайтесь у нас жить. Потом уже у него эта Джимбинова [последняя жена Рубена Николаевича, в прошлом режиссер театра] появилась. И все.

Его изгнание из Театра

По стечению роковых, а возможно, и мистических обстоятельств, точно так же, как мама, отец совершенно неожиданно для него лишился Вахтанговского театра. С этого момента он стал постепенно угасать. Она как будто шепнула ему: “Вот что, Жека, значит потерять театр Вахтангова. Теперь твоя очередь, милый. А я тебя тут подожду… Уже недолго осталось”.

Театра его, главного режиссера, лишили жестоко, ударом ножа в спину, как и водится во времена дворцовых переворотов. Шел перестроечный 1987 год. У власти был Михаил Горбачев, все были полны надежд на будущее, а отец, посмотрев краем глаза по телевизору выступления нового генерального секретаря, — произнес свой театрально-литературный приговор: “Это знаешь кто такой, деточка? Это Хлестаков! А все, что он говорит, — хлестаковщина! Ничего хорошего из этого не выйдет. Помяни мое слово… Он не ведает, что творит… это ведь все сплошная импровизация. С державой такие шутки не шутят!”. И определив, таким образом, место Горбачева в литературно-театральной иерархии, отец потерял к нему и к его реформам всяческий интерес. Ну неинтересна была ему перестройка — и все тут! Ему-то зачем было перестраиваться, согласно новой идеологии партии? У него была своя идеология — вахтанговская, — ей он был верен до гробовой доски. В перестроечные времена он носился с идеей поэтического театра, свято хранил традиции, был катастрофически несовременен и с большим недовольством допускал в театр режиссеров не вахтанговской школы, потому как был свято убежден, что вахтанговская сцена не выносит чужаков. В этом он был прав, ибо никому, кроме Петра Фоменко, не удалось уловить до конца суть вахтанговской эстетики. Эстетика эта требовала от режиссера определенного уровня культуры и утонченного вкуса — по нынешним временам явлений редких на русской сцене.


Вот как отец сам определяет свое преданное служение вахтанговскому искусству в статье 1984 года:

“Родившись в семье ученика Вахтангова, продолжателя его дела, Рубена Николаевича Симонова, и прожив с ним в одном доме с 1925 по 1968 год, я могу сказать с полным ощущением истины, что не было дня, чтобы мой отец не говорил о Вахтангове.… Образ Вахтангова неизменно сопровождал всю мою жизнь. И поэтому естественно, что наравне со священными для меня именами Пушкина в поэзии, Чайковского в музыке имя Вахтангова стоит у меня в этом ряду великих деятелей искусства”.

Далее отец уделяет особое значение важнейшей для него концепции поэтического театра, аполитичность и несовременность которой, по мнению его окружения и советской критики, стоила ему его поста главного режиссера. Отец свято убежден, что театр Вахтангова — театр поэтический, а не социально-политический:

“Мысль о том, что Вахтангов имел какой-то свой, особый поэтический угол зрения, всегда преследовала меня. По складу своей творческой и человеческой личности Вахтангов был поэтом. Именно поэту свойственна жажда бури, странствий, поисков, жажда выхода на широкие просторы. И я думаю, что все истоки художественных принципов Вахтангова нужно искать в поэзии”.

В последний период его творчества в театре Вахтангова у отца была очень ясная сверхзадача. Он хотел воплотить на сцене все то, что Вахтангов, по его глубочайшему убеждению, по вине изнурительной болезни не успел осуществить. Отец буквально бредил идеей не состоявшихся Вахтанговских встреч в искусстве, и делал все, что, по его разумению, осуществляло наконец-то эти встречи: “Вахтангов не встретился с Борисом Пастернаком, не дожил до его поразительного по глубине, конгениального автору, перевода “Фауста””, — убежден отец. Посему, служа имени Учителя, он берется в 1969 году за телевизионную постановку “Фауста” Гете в переводе Пастернака с Юрием Яковлевым — Мефистофелем и Людмилой Максаковой — Маргаритой.

“Он [Вахтангов], — пишет отец, — стучался в дверь Блока, мечтал поставить “Розу и Крест”, но великий поэт не услышал его зова. А их встреча могла бы стать значительным явлением”. Посему в 1983 году отец ставит на сцене театра, с новым молодежным пополнением, труднейшую для сценического воплощения мистическую драму Блока “Роза и Крест”, несмотря на ругань художественного совета о ненужности такого рода театра и негодование советской критики. Наплевать ему было на художественный совет и на критику — у него были, как всегда, свои счеты с иными измерениями — там были свои советники и свои критики, невидимые окружавшим его негодующим.

Он внимательно анализирует еще одно несостоявшееся творческое содружество — Евгения Вахтангова с Мариной Цветаевой: “Вахтангов недооценил Марину Цветаеву. Как вспоминает сама Цветаева, в 1918 году она сидела под холодным взглядом Вахтангова на сцене его студии и, не зная, куда деться от страха и ужаса, читала ему свое сочинение “Метель”. Она не заинтересовала Вахтангова. Евгений Багратионович чего-то не услышал в своеобразной театральности ее стихотворных драм”.Отец пишет собственную инсценировку и воссоздает в 1985 году на сцене театра Вахтангова стихотворную драму Цветаевой — спектакль “Три возраста Казановы” с Евгением Князевым, Василием Лановым и Юрием Яковлевым.

По долгу службы он регулярно должен был ставить и советские пьесы. Последняя из этих пьес, “Енисейские встречи”, малоизвестного драматурга по фамилии Зябрев, выпущенная осенью 1986 года, была оглушительным провалом. Каким образом этот нонсенс был принят к постановке, судить не берусь, возможно, это был указ Министерства культуры, возможно, ловко сконструированная заговорщиками интрига, ведущая к грядущему изгнанию отца.

В театре нагнеталась революционная ситуация, и ранней осенью 1987 года группа заговорщиков тайно готовилась к свержению отца, полагая, что театр Вахтангова не откликается должным образом на политические перемены в стране. Михаил Ульянов, который готовился взойти на вахтанговский престол, негодовал оттого, что ему хотелось социальных пьес. Мой фантазер-отец был убежден, что театр Вахтангова — это театр-праздник, театр мечты, который никогда не ставил своей задачей беседовать со зрителем на социально-политические темы. Он спасал зрителя от окружающей действительности. Ведь в великой постановке 1922 года “Принцессы Турандот” перед оборванными солдатами, пришедшими с фронтов Гражданской войны, и перед изголодавшимися штатскими на сцене появились редкой красоты женщины в вечерних платьях и мужчины во фраках и разыграли в стиле комедии дель арте дивную, добрую сказку о любви. Какая, скажите на милость, связь между модернистским спектаклем и политической ситуацией в стране? Да никакой! На это у отца была цитата из письма Евгения Вахтангова 1915 года своему приятелю Александру Гейроту о том, что театр не должен отражать эпоху, а должен идти навстречу человеческой душе, измученной эпохой:

“Что значит: отразить великую эпоху в театре, в нашем творчестве… Если для какой-нибудь эпохи характерно то, что искусство идет навстречу измученной душе человека, то самый факт постановки, самый выбор именно этих пьес есть отображение нашей эпохи… Не делай этого, ради бога! Не отражай эпоху!”.


В театре Вахтангова под управлением отца спектакли ставили штатные вахтанговские режиссеры — ученица Вахтангова Александра Исааковна Ремизова и Светлана Джимбинова (вышеупомянутая ученица и последняя жена Рубена Николаевича) и, как полагалось в те времена, режиссеры из советских республик или из братских стран. Актерам казалось, что они топчутся на месте и задыхаются, опутанные собственными традициями. И все же при отце, благодаря его изяществу, музыкальности и той культуре, которая стояла за ним, в театре жив был еще каким-то чудом вахтанговский изыск, легкость и праздничность. Среднее поколение злилось на отца за то, что он все больше и больше занимал в спектаклях молодежь. Сам же он носился в облаках, плевал на ветры перемен и ровным счетом никакой свежести в них не ощущал. Он с наслаждением коллекционировал фривольные частушки про перестройку типа “Моя милка подо мною сделала движение/ То ли хочет перестройки, то ли ускорения” и собирал остроты, вроде провидческой “Что будет после перестройки? Ясное дело — перестрелка!”, которые по его глубочайшему убеждению отражали глубину русской народной мудрости и насмешливое недоверие народа к правителям.

Такого рода интеллигентский эскапизм принимал гротескно-преувеличенные формы. Восточной мудростью, коварством и необходимой для правителя жестокостью Рубена Николаевича Симонова отец не обладал. Он был полукровкой — и многие мягкие стороны своего характера, свою незлопамятность унаследовал от матери-дворянки. Ему было всех жалко, он всех был готов поить и кормить за свой счет, никого не увольнял, и эта жалостливость приводила к тому, что в его близком окружении оказывались ничтожные, мало что из себя представляющие люди, которые при первом же удобном случае предали его или не приложили никаких усилий, чтобы стать на его защиту. Порой мне становилось страшно за него, но остановить процесс было невозможно. Любые, даже самые незначительные замечания с моей стороны вызывали протест и озлобление в мой адрес. Я давно уже научилась принимать его таким, каков он есть, но то, что приемлемо для дочери, не было уже приемлемо для большинства артистов труппы.

Противостояние Михаила Ульянова и отца не вызывает у меня никакого недоумения. Оба они имели полное право недолюбливать друг друга и считать творческое кредо каждого ограниченным и вредным для Театра. Отец и Ульянов были ровесниками, но людьми совершенно разных социальных формаций. Отец, ценя Ульянова как превосходного актера, с которым он сделал свои лучшие спектакли, всегда подтрунивал за глаза над его советским менталитетом, заземленностью и глухоте ко всему духовно-возвышенному — музыке, поэзии, живописи. Ульянов в свою очередь (что становится особенно ясно из его недавно опубликованных дневников), был взбешен отцовской аполитичностью и нежеланием вникать в перемены, происходящие вокруг него. Для Ульянова, талантливого сибирского самородка, но продукта системы, Евгений Симонов с его музицированием и поэтичностью был никому не нужным атавизмом в центре Москвы. Ему казалось, что он способен управлять театром куда успешнее. Судя по все тем же ульяновским дневникам, сам он к концу дней своих потерпел страшнейшее фиаско как художественный руководитель и не раз обращался мыслями к истории свержения отца.

И все же самую низкую роль в закулисном заговоре сыграли не вахтанговские знаменитости — не Лановой и Ульянов, которые заседали на тайных партийных собраниях (они как многого достигшие в своем творчестве художники имели полное право на противостояние отцу и недовольство), — эта неблаговидная роль досталась ближайшему другу отца, Евгению Евгеньевичу Федорову, безвестному артисту на три слова, в то время секретарю партийной организации театра. Удалось наконец-то артисту хоть за кулисами на старости лет выступить в значительной роли! Федоров был своего рода вахтанговской желтой прессой — главный театральный сплетник, он доносил отцу на всех и всем на отца и смеялся над ним же за его спиной. Сколько мама ни предостерегала отца, все было бесполезно: “Я тебе вот что скажу, идиот ты эдакий, он к тебе приставлен!” — заходилась мама после ежевечернего отчета-разговора между дружками. “Не кликушествуй, Лера! Женька мой друг”, — был обычный отцовский ответ. Думаю, он был привязан к Федорову как к своего рода денщику и всегда поил и кормил его за свой счет.

Именно Федорову позвонил мой беспартийный отец накануне рокового партийного собрания, где партийная организация театра должна была тайно от всей трупы обсуждать вопрос о снятии Евгения Рубеновича Симонова с должности главного режиссера. Отец, по привычке, позвонил своему другу-приятелю, чтобы спросить секретаря партийной организации о повестке дня завтрашнего собрания (беспартийному отцу иногда, по долгу службы, надо было присутствовать на партийных собраниях). Федоров ответил: “Нет, нет, тебе, Женюра, приходить не надо — мы просто примем Пупкина и Шлюпкина в партию и вся недолга!” — и обрадованный Евгений Рубенович, пошел разучивать очередной оперной клавир — какое счастье на собрание не тащиться! Как это ни удивительно, он не имел ни малейшего представления о том, что готовился дворцовый переворот. Такого промаха никогда бы не могло произойти в период царствования моего деда — оттого, что он был коварный восточный политик и имел вокруг себя штаб приближенных, преданных ему единомышленников. Его вельможи играли короля.

Вскоре после партийного собрания состоялась публичная экзекуция отца в присутствии всей труппы.

25 сентября 1987 года. Экстренное общее собрание всей вахтанговской труппы в знаменитом зрительском фойе под портретами. Повестка дня — снятие народного артиста СССР Евгения Рубеновича Симонова с поста главного режиссера.


Вспоминает актриса театра Елена Сотникова, ученица отца, присутствовавшая на собрании, о том, что было после:

— Столько лет прошло, но некоторые моменты у меня отпечатались в памяти на всю жизнь. Всплывает в памяти то, как Евгений Рубенович стоял в нашем зрительском фойе. Он стоял у этого большого зеркала, где висят все портреты, а вся труппа сидела напротив. Вот эта его поза, знаешь, одна нога вперед, как бы для равновесия… немного покачивая головой. Сидела какая-то партийная комиссия — Федоров, еще кто-то. Евгению Рубеновичу были предъявлены обвинения в том, что он многое ставит один в театре, не допускает других режиссеров, что он занимает молодежь, а не среднее и старшее поколение, что последние спектакли типа “Енисейских встреч” провалились.

Он все это выслушал очень достойно и изящно сказал, что он благодарит труппу театра за 40 лет счастья совместной работы, и пожелал всем нам всего доброго. Раскланялся и пошел в сторону своего кабинета. И все… Была гробовая тишина, все замерли, а когда он скрылся из виду, многие стали плакать. Прямо в голос. И тут Федоров сказал:

— Ну что же, а теперь продолжим наше собрание!

И Максакова закричала:

— Иуда!

Вот это я очень хорошо помню. Именно эти моменты.


А вот как вспоминает об этих событиях Людмила Максакова:

— Это было огромное собрание в большом фойе. Пришел Мелентьев [в то время министр культуры РСФСР] и сказал, что Евгений Рубенович будет главным режиссером театра Дружбы Народов, а Михаил Александрович возглавит наш театр. Встал Евгений Рубенович, очень собранный, очень спокойный, очень достойный, и сказал: “Я вам всем хочу сказать только одно, что я всех вас очень любил, и я всем вам и сейчас желаю только добра и желаю вам только процветания и никаких злых помыслов у меня по отношению к вам нет, я всегда старался сохранить театр, и хотел чтобы вы все были защищены…” Но это я примерно рассказываю. Воцарилась мертвая тишина. Вот бывает такая — мер-тва-я… А Евгений Рубенович всегда носил очень хорошую обувь. Всегда. И по этому гулкому фойе только прозвучали вот эти вот ток-ток-ток — ток-ток — его шаги. И вот это я запомнила. Это было ужасно. Потом многие рыдали. С кем-то истерика случилась. У меня было действительно такое ощущение, как будто меня ножом пырнули в грудь. Ужасное ощущение…

Я это почему запомнила? Потому что это было 25 сентября, а 26 у меня был день рождения. И я его пригласила. Мы в Доме кино отмечали. И я сказала ему: “Евгений Рубенович, дело сделано, ничего теперь не попишешь. Но жизнь продолжается”. И тогда еще Олег Иванович Борисов был жив, и мы посидели, и Евгений Рубенович сказал мне: “Детонька, они знаешь что сделали? Они сняли скальп с головы без наркоза”. Так и сказал. Да, миленькая… вот так и сказал: “Скальп с головы сняли без наркоза!”


Все очевидцы, даже те, кто ненавидел его, понимали, что уходил в тот страшный для него день отец по-королевски, и им вряд ли удастся еще увидеть нечто подобное на своем веку, потому как вместе с ним уходила эпоха, вместе с ним испарялись навсегда вахтанговский изыск и радостная легкость бытия. Это был вахтанговский поведенческий код — погибать элегантно. Это был высочайший пилотаж человека, рожденного с ошибкой на век, за спиной которого стояли века славного дворянского рода. Убеждена, что в моменты таких страшных крушений всей жизни так уходить могут только те, о ком булгаковский Воланд говорил: “Кровь великое дело”. И я бесконечно горжусь отцом за такой уход.

Кого же было посадить на трон свергнутого наследного принца, с явными признаками умопомешательства, как не всенародного любимца по фамилии Ульянов, игравшего на сцене театра в спектакле “Человек с ружьем” самого Ленина, в постановке этого же самого наследного принца. Тут и вопроса быть не могло, заговорщики точно знали, что делали. Михаил Ульянов был бесспорно одним из выдающихся представителей вахтанговской школы, который именно на вахтанговской сцене полностью выявлял свой творческий потенциал — чего стоило его клоунство под итальянской маской Бригеллы в “Принцессе Турандот” или его советские романтики в арбузовских пьесах “Город на заре” и “Иркутская история”. А шекспировский Антоний, а Сергей в “Варшавской мелодии” — всех его ролей не перечесть. (Пишу это не понаслышке, а проведя детство и юность в отцовской ложе, бесчисленное множество раз смотря все эти спектакли.) Спектакли эти, в большинстве своем, были поставлены одним или другим представителем симоновской династии, на чей трон Ульянов, на старости лет, взгромоздился. Заговорщики, все эти вдохновленные перестроечными лозунгами вахтанговские вельможи-знаменитости, типа Василия Ланового, и никому не известные посредственности, связали Ульянова по рукам и ногам — сделав художественным руководителем без права постановки. И он согласился — уж очень, видимо, хотелось посидеть на троне не бутафорском, а вахтанговском. И обещал при восхождении на престол прилюдно: никого не сокращать, и крови не проливать, и режиссеров со стороны на ранее недоступную чужакам вахтанговкую сцену наконец-то допустить. На том и сговорились. В те времена уже во многих театрах начались жестокие сокращения, советской предсказуемости наступал конец, а куда никому не нужным артистам было деваться?

Михаил Ульянов, в отличие от отца, всегда чутко чуял пульс эпохи и дуновения партийных ветров перемен — ему было не до музицирования и декламирования и не до ностальгии по прошлому вахтанговской модернистской эстетики. На советских экранах Ульянов был председателем, на постсоветских стал ворошиловским стрелком — всегда в ногу со временем, в ритме победного марша, гарцуя на экранах Советской державы на боевом коне, в роли маршала Жукова.


Вспоминает Юрий Петрович Любимов:

— Как они его страшно все-таки предали, эти приятели его… За копейку! Как неожиданно. И поставили Михаила [Ульянова]. Он был хороший актер — Михаил. Но не на все роли. Шекспира он, по-моему, ужасно играл. Орал все время что-то на сцене. Женя ценил Михаила как актера, но иногда позволял себе сострить. Он мне в шутку как-то сказал: “У Мишки портянки в голове опять зашевелились”. Ох, на язык он был остер, ваш отец! В общем, при нем театр Вахтангова был в лучшем положении. Вот они поставили Михаила и окончательно разложились. Окончательно.

Женя был очень воспитанный человек, корректный и очень музыкальный. Мы часто дискутировали, спорили. Все бывало, но мы оставались друзьями, а что касается этих мерзких созданий, его друзей, я всегда ему говорил: Женя, ну зачем тебе эта шпана? Зачем? С кем ты дружишь? Ты их все время кормишь, поишь, они выпивают за твой счет. И они все время говорят гадости за твоей спиной.


Рыдать и жаловаться было не в отцовских привычках — он мог позволить себе поплакаться только на плече у старейших вахтанговцев, и о вот этом эпизоде я узнала совсем недавно тоже от Юрия Петровича Любимова:


— Женя был очень чувствительный. Уязвимый. Это был удар в спину. После того уже, как его продали, а я вернулся в Россию, мы с ним были вместе как-то в Доме писателей. Шел дождик. У меня был зонтик. Мы шли всю дорогу. Был уже поздний вечер. Пошли ко мне — я жил тогда на Никитской. И мы под зонтиком оба брели, и он, бедный, даже плакал:

— Как же это? Я их и поил и кормил. Они мне славословили, пели дифирамбы и за моей спиной все это устроили.

А я ему на это говорю:

— Женя, дорогой, но это в театре всегда так делают — веками. Ты не расстраивайся, ну что же делать?

И мы с ним сохранили дружбу до его смерти. Все дорогу бедный ваш папа лил слезы. Пришли ко мне, открыли бутылку. Он пил тогда только шампанское. Здоровье уже было очень слабое. Вообще не пью шампанское, но я выпил бокал с ним. И мы говорили уже совсем не об этом. Не о предательствах мы с ним проговорили весь вечер, а об искусстве!


Открыто бороться за отца в Министерстве культуры были готовы только три человека — Людмила Целиковская, Лариса Пашкова и Вячеслав Шалевич. А что же все остальные? Остальные боялись — к власти как-никак пришел новый руководитель, никто не знал, чего от него ожидать. К чести Михаила Александровича надо сказать, что он никогда не преследовал и не ущемлял тех, кто тяжело переживал изгнание отца.


Вспоминает народный артист России Василий Семенович Лановой, сыгравший в вахтанговском перевороте одну из главных ролей. У Ланового все та же выправка офицера-наездника. Поскольку я часто показываю своим студентам сцену скачек из фильма “Анна Каренина”, не могу не отметить его феноменальную для русского пожилого артиста физическую форму. Редкая фактурность лица, аристократичность черт — хотя никакого отношения к аристократическому сословию артист не имеет. Василий Семенович заранее предупредил меня, что интервью будет очень кратким — он страшно занят, времени нет. Во время интервью я постоянно ощущаю некоторую раздраженность в его голосе и поведении — это он на меня раздражен или на самого себя, пытаюсь определить я.

— Присутствие Рубена Николаевича, когда он руководил театром, позволяло Евгению Рубеновичу делать выдающиеся спектакли. Это та же “Филумена”, та же классика прекрасная… Но какой-то тонкий корректирующий момент со стороны Рубена Николаевича был. Безусловно. По возвращении из Малого театра, Евгений Рубенович боялся приглашать крепких режиссеров, приглашал какую-то шваль. Он выбирал не всегда лучшие пьесы, и это мы чувствовали, потому что мы переиграли много барахла, которое можно было бы и не играть. Евгений Рубенович был… ну скажем так: не самым волевым человеком и художником, и поэтому по выбору драматургии были большие ошибки. Когда классика была, например “Антоний и Клеопатра”, то было все нормально.

Он ощутил суровость и тяжесть жизни, только когда весь коллектив, практически весь — понимаете, весь коллектив от него отвернулся. Он продолжал жить по старым традициям. У него вообще школы жизни не было… Он был несколько феминизированный. Он недооценивал, по-настоящему, какое чудо у него в руках… Хотя как режиссер он был замечательный, он поставил прекрасные спектакли! Театр взбунтовался и встал на дыбы… Причем ладно партийная организация, но у него не осталось никого из близких ему людей. Ну, в общем, я ему, конечно, не завидую. Оказаться в такой ситуации. Он просто стал жертвой своего слабого характера.


На мой вопрос, был ли доволен Василий Семенович правлением Михаила Ульянова, он отвечает отрицательно. И тут, по его мнению, были серьезные просчеты и ошибки:

— Ульянову в этом смысле не повезло, потому что это были самые страшные времена, когда он руководил театром. И встал вопрос вообще о существовании театра. И тогда были допущены невероятные ошибки: приглашение Виктюка, приглашение Мирзоева — это была катастрофа для театра, потому что это был удар по вкусу театра. По тому, что составляло специфику театра. И целый ряд других допусков. Например, когда наши педагоги начали ставить на сцене театра имени Вахтангова и театр стал филиалом училища! Это же сущая глупость! А Ульянов был уже болен, он уже многого не понимал. Три года я положил на то, чтобы выгнать Виктюка из театра Вахтангова. Мы Ульянова окружили и за горло взяли. Он шел на поводу у этих ребят. Это уже был такой период разрушения глобального не только нашего театра — всех театров. И единственный театр, который устоял, и не сдвинулся, и не пошел на компромиссы со своим вкусом и совестью, — это Малый театр. И я говорил Ульянову: “Миша, посмотри рядом театр — в эти тяжелейшие времена он не стал оголять задницы своим актрисам, он не стал приглашать дерьмо, а ставил классику и не допускал никакого компромисса с точки зрения драматургии и режиссуры”. Я ему очень много раз это говорил. А он отвечал “Надо выжить, надо выжить”. Надо выжить, но не такими потерями!


С общечеловеческой точки зрения удивителен тот факт, что большинство актеров и актрис старшего и среднего поколения, отцовы сверстники, обязаны были ему и моему деду многим (если не всем) в их актерском становлении, и никто его не предупредил и не встал на его защиту. Режиссерская карьера отца, его победы и поражения, его интеллигентский эскапизм и его лепта в карьерах вахтанговцев второго поколения забыты осознанно. Второму поколению вахтанговцев куда комфортнее его не вспоминать, чтобы снять с себя вину за совершенное предательство. Многие актеры попросту опускали глаза при виде его на Арбате. Можно ли их винить? Нет, нельзя: нищие духом и не только духом существа.


Советская цивилизация увековечивала одних и стирала с лица земли других по одним ей понятным законам. Дивиться тут нечему. И отец стал такой забытой знаменитостью. Правда, перестроечная власть, над которой он всегда потешался, была к нему куда более милосердна, чем его коллеги и друзья. Отца назначили на пост директора Театра Наций — дав ему кабинет, секретаря, высокую зарплату, машину и сохранив социальный статус. Как он ощущал себя в этой должности? Он был легкий и тонко чувствующий человек с блестящим чувством юмора. Человек, который обладал собственным миром, полным классических мелодий, рифм и фантазий. Миром, благодаря которому он прожил после изгнания из театра Вахтангова почти семь лет. И все же диву даюсь, как у него не разорвалось сердце от горя тогда, в 1987 году, в зрительском фойе его родного театра. Оно разорвалось, но семью годами позже.

— Папа, ну как ты себя чувствуешь, как сердце? — озабоченно спрашивала я его в то время, зная о его стенокардии и повышенном давлении.

— Деточка, не волнуйся! Слава Тебе, Господи, что не арестовали и не посадили. (На юность отца пришлось множество гибелей и исчезновений многих дорогих его дому людей.) Мне все-таки повезло гораздо больше, чем многим. Твоя мама всегда говорила, что Симоновы везучие. Дали зарплату, и машину, и статус. Приведу в порядок все свои дела. Я, может быть, ноги унес… А ты представляешь — эта шпана-молодежь, которую я в театр набрал, даже не здоровается со мной. Вот такие дела. В страшное время живем. Время перевертышей.

Вячеслав Шалевич с возмущением рассказывал мне о том, как отец решительно отказался от какой бы то ни было борьбы за возврат в Театр. В то время как Шалевич, Пашкова и Целиковская всячески старались, на министерском уровне, вернуть отца в Театр, он, узнав о назначении в Театр Наций, сказал Шалевичу:

— Слава, оставь это все… Мне дали машину и огромную зарплату.

— Идите-ка вы на х…, Евгений Рубенович, со своей зарплатой и машиной, — заорал Шалевич, который был убежден, что отец должен бороться за возвращение в Театр.


В оправдание заговорщиков могу сказать одно — отец был в эти годы совершенно невыносим. Он витал в иных мирах. Мне и самой хотелось убежать от него за тридевять земель. Было постоянное ощущение, что он как бы включал какую-то пленку и бесконечно повторял одно и то же, одни и те же идеи и фразы, уходя в собственный вымышленный мир. Мне часто казалось, что он все еще мысленно обращался к золотому веку вахтанговской сцены, когда живы были старики — ученики Вахтангова. Этого театра уже к середине восьмидесятых давно не существовало, а Евгений Рубенович Симонов, свято служа традициям и призракам, мало заботился о современности и о живых. Это я понимала очень трезво со всей болью и горечью. Убеждена, чисто по-дочерни, что во многом происходящее с ним было связано с его личной трагедией — потерей возлюбленной и истинно любящей его женщины и вместе с ней постепенной потерей ощущения окружающей его действительности. С уходом мамы он потерял камертон правды.

Не сомневаюсь, что фраза “Ты права, Филумена!” не раз проносилась в голове отца после его изгнания из Театра, поскольку моя провидица-мама нередко предсказывала, что Ульянов рвется к власти и в один прекрасный день своего добьется. Надо признать, что к Михаилу Ульянову мама относилась с большой симпатией. Видела в нем крепкого русского мужика, без всяких эстетских изломов. Она в своих мнениях о людях не основывалась на выгоде от них или их опасности для ее близких — у нее были свои собственные критерии.

Помню, как в момент затишья и перемирий, при самых неожиданных обстоятельствах, мама вдруг, слегка потирая виски, предостерегала отца:

— Женя, Миша Ульянов рвется к власти. Рвется давно, и придет время, он тебя свергнет — и будет по-своему прав.

— Не выношу я твоего кликушества!!! Я никому не позволю шутить с театром Вахтангова. Вот опять ты испоганила всем нам ужин. Слышать не хочу! Мишка актер, у него столько должностей, столько регалий. Зачем ему власть в театре?

— Я же сказала, будет прав по-своему. Вот посмотришь!

Более того, перед самой смертью мама решила написать письмо именно Михаилу Ульянову, с просьбой защитить любимых ею людей от напастей судьбы. Она еще со времен своей вахтанговской молодости очень доверительно и нежно относилась к Михаилу Александровичу, и он платил ей тем же. Пословица: “Муж и жена — одна сатана” не имеет никакого отношения к браку моих родителей, они не подходили ни под какие рамки народной мудрости.


Письмо мамы к Михаилу Александровичу Ульянову:

12 июня 1980 года. Ульянову.

Миша, я смертельно больна… Для очистки совести, а не из страха смерти еду в Киев. Вряд ли мне там смогут помочь: я верю в чудеса, но не для себя.

Мне некому, кроме Вас, поручить моих детей — Олю с Володей [мой первый муж, артист театра Вахтангова Владимир Симонов] — и мою единственную подругу Марину Александровну Пантелееву. Я сама ничем не смогла ей помочь в училище, но без меня ее могут сожрать.

Прошу Вас, не допустите этого. Это Вас не обязывает ни к чему, кроме крайнего случая: не дайте кого-либо из них сожрать и погубить.

Будьте счастливы. Лера.

Письмо это было написано за семь лет до изгнания отца из театра. Что это — предчувствие, что Ульянов вскоре свергнет отца? Желание защитить близких, любимых людей? Или действительно доверительно-доброе отношение к железному председателю, в котором мама видела глубины, сокрытые от отца? Не знаю, было ли это письмо отправлено адресату, или это был крик ее души, страх за близких. О том, что существует письмо к Ульянову, которым я могу воспользоваться, как некой охранной грамотой, мама мне говорила в последние месяцы ее жизни. Копия письма, хранившаяся у меня, никогда не была мною использована и к Ульянову я никогда ни с чем не обращалась. Это было бы немыслимым предательством по отношению к отцу, который иначе как преступником его после переворота не называл.

А вот еще одна удивительная дневниковая запись, сделанная мамой за несколько недель до ее смерти, 20 августа 1980 года: Снилось, что в переулках училища гуляю с М. Ульяновым по черному снегу и мокрым от тающего снега, хлюпающим мостовым. Спокойно и долго гуляем и разговариваем.

За несколько месяцев до смерти, в мае 1994 года, отец присылает мне звуковое письмо, которое ясно дает понять, что до последних дней своих он не мог простить Ульянову главного, с его точки зрения, преступления против Театра — забвения прошлого, забвения имен учителей.


Ну что же тебе сказать, деточка? Я все время думаю о том, как важно в Москву врубить имя моего отца… Имя поверженное, имя, которое в театре Вахтангова предано забвению… отрешено от театра. Кстати, мой портрет вынесли оттуда, а не так давно с полными почестями меня, как икону, опять внесли в большое фойе и повесили даже под Вахтанговым — ну, я, конечно, хохотал… Мало того, открыли мой кабинет и там тоже повесили мой портрет. Вот… говорят, что Ульянов боится возмездия, и что присутствие моего портрета как-то сглаживает его преступление… А он преступник… это совершенно очевидно… потому что довести театр до такого состояния, до которого он довел, мог только страшнейший преступник… для которого не существует (не помню точно цитаты Пушкина), но, кажется, что-то в этом роде:

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

Вот отсутствие Рубен Николаевича, отсутствие Щукина, Мансуровой в самих душах нового поколения вахтанговцев — это, конечно, преступление.

Я бережно храню в своем домашнем архиве эти родительские предсмертные мысли о ныне покойном Михаиле Александровиче Ульянове — то ли главном защитнике, то ли главном недруге нашей семьи: “Ты деточка, уж как-нибудь разберись во всем сама — правда ведь у каждого своя”.

Занавес

Евгений Симонов

Без названия

Каменные лица,

Ветер ледяной.

Под землей не спится

Женщине одной.

Мне не зря кричали

Две ворожеи,

Что она ночами

Прячется во ржи.

Бродит по проселку

В неурочный час,

Из-за ставен в щелку

Наблюдая нас.

Жизнь ее зарницей

Озарила ночь

И быстрее птицы

Отлетела прочь.

На земле без милой

Ждет меня беда.

Я хочу в могилу!

Я спешу туда!

Лягу с нею рядом

С ясной головой,

Стану листопадом

Ливнем и травой.

Встречусь с облаками,

Словно исполин.

Свой могильный камень

Мы испепелим!

Ты была мне светом,

Темой и судьбой.

Ты была ответом

На вопрос любой!

Относясь к врачам с мистическим ужасом и панически боясь людей в белых халатах, отец никогда не уделял ни малейшего внимания своему здоровью. Свое отношение к медицине он формулировал так: “Все врачи, к которым я не ходил, принесли мне больше пользы, чем те, к которым я изредка ходил. Все пилюли, которые я не принял, принесли мне гораздо больше толку, чем те, которые я принял. Проверяться в поликлинику или на эту вашу идиотскую диспансеризацию меня понесут только на носилках, вперед ногами”. Так оно и вышло. Он долго игнорировал симптомы одновременно сердечной и мужской болезней. Оказавшись при смерти, переехал на время в мою квартиру на улице Танеевых (ныне переименованной в Малый Власьевский переулок). Там ему было спокойнее. У него к этому моменту была масса личных сложностей, так как он одновременно был задействован в нескольких эротических и платонических сюжетах, о чем по-молодецки задорно регулярно отчитывался мне через океан по телефону.

Сгорел он очень быстро и совершенно для меня неожиданно. Серьезно заболел в феврале-марте 1994 года, а уже в августе его не стало. Когда его все-таки вынудили пойти на консультацию и врач предложил операцию с выводом трубки — он ответил, полушутя-полусерьезно: “Ну какая трубка, доктор, Господь с вами, я же к бабочке привык!”. Вахтанговский, по сути, поведенческий код — умирать, шутя, элегантно, при полном параде… Легендарный уход изрезанного, исколотого морфином умирающего от рака, но вопреки всему изысканно-элегантного Учителя, ставившего жизнерадостную “Принцессу Турандот” и велевшему нести в мир радость творчества, был с детства закодирован в сознании моего отца. На все мои мольбы сделать в Америке операцию лазером отец категорически отказался.

— Да ну ее, твою Америку. Что я там не видал? Как я там с врачами общаться буду?

Решение его было непоколебимо, и спорить было бесполезно. Я понимала, что между строк следовало читать: “Перед кем я там, в американской больнице, все свои байки буду разыгрывать? Я же с тоски помру!”.

Когда его госпитализировали и стало ясно, что дела совсем плохи, я немедленно перелетела через океан и отправилась в больницу для старых большевиков: уже само нахождение моего беспартийного, аполитичного папы в больнице старых большевиков вызывало неуместную в столь драматических обстоятельствах улыбку. Он острил на эту тему без умолку — что вот-де наконец-то, на старости лет, когда страна развалилась окончательно, он наконец-то решил примкнуть к большевикам, хоть каким-то боком. Лечащий врач недоверчиво взглянул на меня:

— А вы, правда, дочь Евгения Рубеновича?

— Неужели по лицу не видно? — спросила я, с готовностью вытаскивая из сумки документы.

— Я верю, верю, извините, ради Бога, но здесь столько женщин к нему приходит, что я уже со счету сбился, — не без зависти сказал моложавый врач. — Запустил он себя страшно. Сердце слабое. Никого не слушает. Но развлекает нас каждый божий день. Я подозреваю запущенный рак по мужской части. Мы его готовим к операции, а у него давление все время скачет, он на вид такой жизнерадостный, всех нас веселит, но я подозреваю, что очень переживает и все прекрасно понимает. Он очень вас ждал.

Это были последние недели жизни моего отца.


— Папа, ну что? Когда мне теперь приходить? Где я у тебя там в твоем женском списке на этой неделе? — прямо, без экивоков и обид спрашиваю я у него по телефону.

— Как мне с тобой легко, деточка. Как легко! Приходи завтра, не раньше двух. Я сегодня утром уже все урегулировал, чтобы никто ни с кем не столкнулся и не случился бы очередной водевильный скандал, я великий стрелочник! — смеется отец.

— А что тебе принести?

— Ты понимаешь, мне врачи запретили мой любимый французский рокфор. Говорят, он жидкость в организме задерживает.

— Ну, значит, сыр больше не буду покупать…

— То есть как это не буду? Обязательно приноси рокфор, только обязательно французский — он сейчас на Новом Арбате в гастрономе продается — хоть какой-то толк от всего этого… К дьяволу их всех с их запретами. Я же тебя с детства учил старинной армянской мудрости: “Если хочешь и нельзя, то можно!”


В больнице:

— Ну вот, деточка. Все ушли, и мы с тобой одни. Воображаю, как Лера надавала бы мне по мордам за всю эту регулировку движения, — по-мальчишески виновато бормочет отец. — Ну как ты там, рассказывай? Как тебе живется в Америке? По России не скучаешь?

— Я сама Россия! — смеюсь я.

— Это что за фраза — цитата, что ли, какая-то, — пытается сообразить отец. — Я что-то запамятовал — откуда это?

— Ты этой цитаты знать не можешь, потому как она заимствована из бредовой пьесы Михаила Рощина “Перламутровая Зинаида”, в которой я, как безумная, скакала на сцене мужского МХАТа в молодежной массовке, и почему-то мы все выкрикивали одну только английскую фразу: “Relax!” — почему именно по-английски, понятия не имею. Совершенно не помню, какая была “сверхзадача и сквозная линия” и какой в этом во всем вообще был смысл. Все это, между прочим, по твоей милости! — совершенно беззлобно добавляю я.

— В этом, дочь моя, был величайший смысл — это был знак, что тебе придется вскоре всерьез заняться английским языком и прекратить дурочку валять. Я знал, что делал, — парирует папа и вдруг совсем без перехода, приглушая голос, таинственно спрашивает: — а тебе она часто снится?

— Да, очень часто, — мгновенно переключаюсь я в его тональность, давно привыкнув к его неожиданным переходам.

— А мне почему-то нет — я постоянно чувствую ее присутствие — просто до сумасшествия дохожу иногда, а лица не вижу. А как она тебе снится, деточка?

— Иногда очень больной и умирающей, а иногда сияющей и молодой. Она почему-то сидит на возвышении, как на троне: в пунцово-золотистых одеждах.

— Интересно, а что же означает такая мизансцена? Как ты думаешь?

— Она в очень высокую духовную иерархию попала, папа. Она же великомученица… — шепотом объясняю я.

— А про меня она не спрашивает? — с надеждой в голосе шепчет отец.

— Пап, ну ты совсем как маленький, зачем ей спрашивать, она же и так все знает.

— Неисправимо упрямая женщина — надо же, опять все устроила по-своему, всегда мне во всем перечила, — бормочет он.

— Ты о чем это?

— Ну как о чем, о твоей Америке и о Меттью. Мне ли не знать ее почерк… Все мне наперекор. Я же тебя учил всегда, что любовь — это битва… А она совсем другого для тебя захотела — покоя. И надо же, какого тебе джентльмена отыскала! Тут-то этот мужской тип давно уже истреблен, а за морем видишь, все еще встречается. Это же все, чтобы мне демонстративно показать (имитируя мамино язвительное кокетство, прищуривает глаза): “Видишь, мол, Женечка, какие за морем-окияном еще кавалеры водятся… А я-то всю жизнь с тобой промучилась и не знала…” А они оказывается, эти заморские кавалеры, тоже любить еще как умеют. Не меньше твоего… Правдиво, без твоих театральных выкрутасов… Измучили мы тебя, деточка. Я все понимаю… Признаю, в который раз, — и, поднимая в сторону окна граненый больничный стаканчик с боржоми, отец театрально произносит: — Ты права, Фи-лу-ме-на! Права ты!


Он умер внезапно. Причиной смерти был разрыв сердца, побочным диагнозом был страшно запущенный рак предстательной железы. Тот же моложавый лечащий врач поведал мне, что отец по непонятной причине среди ночи вдруг резко вскочил и рванулся куда-то в сторону больничного окна (“не куда-то, а к кому-то, и я точно знаю, к кому”, — пронеслось у меня в голове), упал и мгновенно умер. При вскрытии врачи обнаружили, что его сердце было увеличено, до нечеловеческих размеров. “Мы это называем между собой “бычье” сердце, — сказал врач и руками очертил в воздухе истинный размер сердца моего отца. — Непонятно, как он с таким сердцем жил. Мы тут все к нему очень привязались. Как он нас тут всех веселил. Артист!”

Что было дальше? Помню, что я с сосредоточенным упорством долго искала в центре уже полукапиталистической Москвы единственно правильную бабочку, понимая, что эта последняя бабочка, под занавес. Сквозь слезы я мало что видела — и помню почему-то многообразие разноцветных бабочек — и пульсирующее в голове “не та бабочка, не та бабочка, опять не та…”. Помню, что меня потрясла улыбка, застывшая на его окаменевшем лице. То была столь знакомая мне с детства блаженная улыбка в моменты их вечных примирений.

Когда его после гражданской панихиды на Вахтанговской сцене перенесли, по моему настоянию, в церковь Спаса на Песках, что в Спасопесковском переулке, для отпевания, прощание с усопшим, помимо воли участников, превратилось не только в религиозный, но и в театральный ритуал. Все происходящее в тот день в церкви Преображения Господня носило на себе черты яркой театральности, касающейся не только отпевания моего отца, но и всех стремительных переделок, переодеваний, перевоплощений, происходящих в ту пору на Руси. Церковь Спаса на Песках была наконец-то отдана Русской Православной церкви только в 1991 году, и все мое детство это обезображенное, без крестов, здание, было известно в полной своей красе только по картине Поленова “Московский дворик” — в нем долгие годы располагалась студия мультипликации.

По причине медленно текущих реставрационных работ только та часть церкви, где отпевали отца, была закончена и в иконах, остальные стены были или свежевыкрашены или в лесах. Невозможно было отделаться от навязчивого чувства театральной декорации: “Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Евгения, и елико в житии сем яко человек согреши, Ты же, яко Человеколюбец Бог, прости его и помилуй, вечныя муки избави…” Богатырского роста красавец батюшка, раскатистым басом отпевающий отца и размахивающий кадилом, был в прошлом студент Щукинского училища, известный дебошир, отчаянный гуляка и волокита Алешка Зотов. Однокурсник моего брата, разудалый Зотов по постоянным сетованиям отца постоянно сбивал Рубена с пути праведного. Ныне Алексей закончил духовную семинарию и принял духовный сан. Отец, без сомнения, оценил бы такой выбор священника по достоинству, — покаявшийся грешник и безумец, взявшийся за ум: “Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас”.

Выражения лиц большинства присутствующих актеров и актрис не давали ни на минуту забыть об их лицедейском поприще. И все же сколько непритворно заплаканных женских глаз было устремлено на моего отца, и каких глаз! А сколько по-пастернаковски “опухших губ”, и каких губ! Все, что он так страстно любил.

“Приидите, последнее целование дадим, братие, умершему, благодаряще Бога…” Древний окаменевший профиль, темно-бордовая, цвета вахтанговского занавеса, бабочка, накрахмаленная, белоснежнaя рубашка и застывшая на устах улыбка. Безотрывно глядя именно на эту улыбку, я с пронзительной остротой ощущала, как верный себе отец потешался над тем, что принято называть смертью.

Загрузка...