ПОВЕСТИ

Клад

Часть первая

1

Дом – две клетушки: в одной располагается почта, в другой, разделенной пополам, – Юлька с бабушкой. Верно говорят: старики капризны. А уж бабушка из всех капризных самая капризная. Все ей не так, что ни сделай. Юлька, взбунтовавшись против старухиной тирании, отделилась от бабушки фанерной перегородкой. Фанерка – граница, конечно, условная, до потолка не достает, и слышен любой стук, чих любой, но Юльке уж тем легче, что может и петь у себя, и читать до самого рассвета, а если бабушка начинает ворчать, то в ответ раздается резонное возражение: «Я у себя дома». Правда, иной раз старухина воркотня доводит ее до исступления, и тогда Юлька молчком выскакивает в служебную половину и, успокаивая себя, изо всех сил колотит штемпелем по конвертам, с грохотом перебрасывает из угла в угол посылки. Работа не утомляет: приходит разный народ, все больше знакомые из поселка, каждого из них Юлька знает с детства. Но иногда заглядывают и случайные люди: речники, охотники, а в августе даже артисты на почте побывали. Одна, хорошенькая, длинноногая, по фамилии Журавель, отправила своему мужу на семьдесят слов телеграмму, из которых шестьдесят раз повторялось одно и то же слово «люблю». А прочее – адрес да что-то о комарах. Комары ее, видишь ли, побеспокоили. Сказать правду, сезон этот на мошку и на комара урожайный. В районной газетке писали, что тучи гнуса остановили на Оби теплоход. А Юлька видела это своими глазами. Черный клубящийся смерч забил все фильтры, трубы, отсеки. Матросы лопатами, метлами и щетками очищали свое судно. Юлька переговаривалась с ними с берега, едко отвечала yа шутки задиристых салажат, а сама думала: «Уплыть бы с ними куда-нибудь... вниз ли, вверх ли – только подальше от этой пропахшей сургучом и сырой мешковиной комнатушки, от бабушкиной воркотни, от себя самой... Тоска смертная, даже со старухой переругиваться надоело.

Юлька лежит у себя на кровати, слушает, как скоблит по стеклу кедровая ветка, как бранится старуха, изредка тыкая сухоньким кулачком в фанерку, и отвечает бабушке насмешливым постукиваньем.

Боже мой! Что за жизнь! Разве о такой жизни когда-то мечталось? После школы собиралась стать летчицей – даже документы в училище не приняли. Девчата им, видите ли, не подходят. А чем парни лучше? Тем. Что носят штаны? Велика заслуга!

Стук, стук, стук... А ропот за стенкой уже переходит в крик, в вопль неистовый. Совсем взбесилась старуха! Что это накатило на нее нынче?

– ...Во-он, мерзкая девчонка! – с подвываньем выдала Полина Ивановна.

Это что-то новенькое. Юлька и не заметила, что своим глумливым постукиваньем довела старуху до крайней ярости. Ну и пусть бесится. Не опускаться же до перебранки с нею. На злобу нужно отвечать с вежливым достоинством. Глаза удивленно выкатить, добавив в них невинного ангельски-синего сиянья, и голосом кротким, увещевающим сразить старушенцию наповал. Она ответной ждет ругани, а услышит теплое ошеломляющее воркование.

– Вот вы и показали себя, бабуся! – лесным родничком прожурчала Юлька. Легкий упрек в родничке не утонул.

– Сию же минуту во-он!

Ишь какая начитанная! Даже в гневе находит подходящие случаю выражения: «Сию же минуту... вон». Ххэ! Другая бы попросту заявила: «А ну греби отсюда!» – или еще что-нибудь в том же роде. Язык-то русский беспредельно богат. Как там Тургенев говаривал: «Могуч и прекрасен... Лишь бы не впасть в отчаянье при виде всего, что совершается дома». Действительно, долго ли отчаяться? Надо иметь незаурядную Юлькину выдержку, чтобы терпеть все это изо дня в день.

Вон и вещи ожили и летят через стенку, словно крылья им приделали.

Клетушка эта невелика по размерам, но жизненного пространства вполне для двоих достаточно. Швыряет манатки, карга неуживчивая, тесно ей стало. В конце концов смерть отведет на кладбище два квадратных метра и бабуся безропотно вытянет ноги. Какого лешего войну-то затеяла? Ох эта нудная, сама себя пережившая старость!

– Вы что, замуж собрались, бабуся? Если замуж, так скажите прямо, я сразу уйду от вас, молодым мешать не стану.

– Дрянь! – старухин голос набрал немыслимую колоратурную высоту. Как только связки не лопнут! Чистый, звонкий, молодой голос. Однако нет в нем молодого задора, лишь безысходная тоска. Зимой так воют одинокие волки, вгоняя в дрожь каждого, кто их слышит. И не мудрено взвыть: житуха у бабуси несладкая. Жила когда-то обеспеченно, в сыр-масле каталась, а после революции носило ее по свету, мяло, мозолило, пока не прибило в эти края. Пора бы смириться, забыть все опасные прелести былого, но память, видно, корнями вросла в те давние времена. Да и Юлька не дает ей завянуть: нет-нет да подпустит ядовитого дождичка. Иной раз и сама бранит себя за непочтительное отношение к старухе, а удержаться не может.

Предложить мировую, что ли? Только вот как это потактичнее сделать? Тем более что бабка швыряет через стенку все, что попадает ей под руку.

– Как вам не стыдно, бабуся? – опять принялась совестить Юлька и поневоле заслушалась своим голосом. Вот звук-то какой нежный! И где столько кротости в себе отыскала? – Вы же в гимназии учились.

– Мол-ча-ать!

– Перед массами речи толкали... – Юлька решила напомнить обезумевшей от гнева Полине Ивановне все лучшее, что знала из ее биографии, и тем самым вогнать ее в краску: смотри, мол, до чего ты, милая, докатилась! Но воспоминания будили в старухе дурные инстинкты.

– Чтоб духу твоего тут не было! – Полина Ивановна затопала ногами, но топоток через половик получился слабый. Тогда, заголив половик, глушивший звуки, она подпрыгнула чуть ли не до потолка, приземлилась, вслушалась: ничего, теперь топот стал внушительней. Потом еще раз бросила вверх свое тщедушное, лишенное всякого рельефа тельце, еще раз, еще, но скоро выдохлась и замолкла.

А Юлька продолжала в том же регистре, от слога к слогу совершенствуя модуляции гибкого своего голоса:

– В гражданской участвовали...

Изумленная новой, непривычной тактикой внучки, старуха обессиленно рухнула на лежанку, простонала:

– О господи!..

Лежанка когда-то открывалась с музыкальным звоном, теперь бы самое время вложить ключ, завести пружину, чтобы заглушить этот отвратительный, доводящий до бешенства голос!

Юлька между тем встала, подошла к зеркалу и, оглядев себя, осталась довольна: все так, как хотела, – и глаза невинно сини, и лицо небывало ясное. А голос-то, голос, словно у горлинки! Век бы сама себя слушала. Назидательно подняв указательный палец, Юлька направила его на свое отражение в зеркале и продолжила:

– А теперь единственную внучку из квартиры выживаете. Ай-я-яй!

Полина Ивановна передохнула, набралась сил и, почти не коснувшись пола, прямо с кровати прыгнула на фанерную стенку, задробила кулачками. Хилое сооруженьице дрогнуло, прогнулось, но от первого напора устояло. Повернувшись задом, старуха свирепо лягнула фанерку, вырвав из пазов, и вместе с нею перевалилась за демаркационную линию. Тревожась за немощную бабушкину плоть, Юлька отбежала от зеркала, помогла старухе подняться. «Как она не рассыпалась!» – радуясь, что Полина Ивановна цела, и отступая, дивилась Юлька. Ну, сейчас начнется потеха! И точно: старуха ринулась в наступление. Однако через порог перешагнули без стука двое незнакомых мужчин.

– Тут это... кажись, драчка, – воскликнул тот, что ввалился первым. Он был кряжист, красен лицом и широк в кости, так широк, что в дверь входил осторожно, бочком, словно боялся, что может выворотить косяк. Его спутник стоял сзади и, почесывая большим пальцем пегую шершавую лысину, выглядывал из-за плеча.

– Одну минуточку, – тесня их на улицу, засуетилась Юлька. Она не хотела, чтоб скандал видели посторонние. Посторонние отступали так ловко и так умело, что очень скоро оказались в переднем углу. – Мы ремонтируем тут, – пояснила Юлька.– И это... ну это...

– Угу, – неопределенно кивнул первый и, вытерев пот на лбу, представился: – Пронин я, мастер буровой. А это Енохин, начальник партии. Принеси-ка водички, хозяюшка!

– Вон, все во-он! – опять взвилась старуха. – Я не желаю ютиться в этой каморке. Я хочу жить одна...

– Присаживайтесь, пожалуйста, – смирившись с присутствием геологов, вздохнула Юлька. Если угодно, пусть слушают. Юлька в их глазах себя не уронит. – Я мигом... вот только приберу тут немножко.

– А водицы-то? – напомнил Пронин.

– У бабуси спросите, – подметая пол и расставляя по местам вещи, сказала Юлька.

Пронин направился было к старухе, но та умелась на свою половину и, отчаянно жестикулируя, на что-то невнятно роптала.

– Что это она?

– Бабуся-то? Э-э... она, знаете, самодеятельность посещает при Доме пенсионеров, – не сразу нашлась Юлька. А уцепившись за эту выдумку, начала вдохновенно врать. – Ну и это... роль свою репетирует. А я, по силам своим, подыгрываю.

– Шумная же роль у нее!

– Что вы хотите, театр, – терпеливо пояснила Юлька, снисходя к его простодушию. – До антракта осталось всего несколько реплик. Потерпите...

Бабушка, онемев от бессовестной Юлькиной лжи, трагически вскинула над собой руки, опять топнула, опять перебежала условную границу и принялась двигать старый железный сейф, который Юлька использовала вместо мусорного ящика. Сейф оказался слишком тяжелым. Старуха обежала его дважды и, не зная, на чем еще сорвать гнев, вдруг подняла фанерную стенку и, тужась, стала вставлять ее в пазы. Пронин взялся за фанерку с другого конца, но старуха фыркнула и убежала на свою территорию.

– Кого же она, к примеру сказать, играет? – поинтересовался Пронин, занимаясь созиданием.

– Склочницу, которая повредилась на почве пенсии. Когда-то в гражданской участвовала, речи произносила... А вот состарилась, до пенсии дожила, а пенсию не дали... справок каких-то собесу не хватило.

– ...Кругом ложь да неправда! – снова понесло Полину Ивановну. Пронин, почти установивший стенку, раздраженно грохнул по ней кулаком, выбил из паза и громко, намекающе откашлялся.

– Неплохо для самодеятельности, верно? – не унималась Юлька, прекрасно, впрочем, понимая, что ее версии ничуть не верят. – Почти как в жизни. Во втором акте начнет горшки бить.

И точно: за стенкой раздался дикий грохот. Может, и не горшок, но все же какая-то бьющаяся посудина, ударившись о пол, со звоном разлетелась на осколки. Юлька тотчас это отметила:

– Ага, вот! Эта сценка у нее особенно удачна!

– Так, так, – протянул Пронин, без особого труда разобравшись в ситуации. Эта лукавая, озорная девчонка, как видно, не любит унывать и развлекается, изводя старуху. Всыпать бы ей как следует! Но и бабушка хороша! С ней и ангел станет дьяволом! По-человечески слова не скажет: шипит, фыркает и чего-то бурчит себе под нос. – Без родителей живешь?

– Папка на фронте погиб. Мама замуж вышла. На Сахалине теперь.

– Понятно.

Из бабушкиной половины щедро сыпалась прежняя словесная шелуха:

– ...Кто больше лжет, тот и в почете! Кругом фарисеи!

До сих пор молчавший Енохин выстуженным голосом с натугой спросил:

– Вам еще долго репетировать-то?

– Кабы это зависело от меня, – развела Юлька руками и указала в бабушкину сторону. – У ней спросите.

– Тогда вот что, красавица, – положив Юльке на плечо обваренную неразгибающуюся клешню, попросил Енохин, – закажи мне, будь ласкова, Новообск.

– Это можно, – Юлька нырнула в дверь, которая вела на почту, но, услыхав очередную реплику Полины Ивановна, посоветовала: – Не возникайте, бабуся! Значит, Новообск? А кого конкретно?

– Геологическое управление. Пожалуйста, поскорей!

– ...честному человеку нет места, – не унималась старуха. – Один другого подсиживают!

Пронин, которому однообразная старухина воркотня наскучила, вынул фанерку из паза, прислонил ее к стене и, аккуратно ступая, словно боялся, что пол под ним проломится, приблизился к старухе.

– Ну, все, что ли, выплеснула?

– Где там! – живо отозвалась из служебной комнатки Юлька. – Самое главное впереди. Алё, алё! Заснули вы, что ли?

Пронин, сердито дрогнув бровями, метнул в ее сторону грозный взгляд, еще на шажок продвинулся к старухе и, выждав, когда она уймется, удивленно вымолвил:

– А ведь и верно, на роль похоже. Только роль-то очень уж это... старорежимная.

Юлька, успевая переругиваться с телефонисткой на станции, и здесь активно поддерживала разговор:

– Так уж роль выписалась.

– Вам что здесь нужно, гражданин хороший? – бесцеремонность Пронина возмутила старуху не меньше, чем Юлькины шуточки.

– Внучка говорит, пенсией тебя обошли. На что живешь?

Старуха возмущенно вскинулась, подскочила к нему, но Пронин успел выставить перед собою длинную руку и не подпустил ее близко.

– Я к тому сказал, что повара у нас нету. Покашеварь год-два, и пенсию тебе вытеребим.

– Алё, алё! – кричала Юлька, дула в трубку, колотила по телефону, браня иногда появлявшуюся на проводе телефонистку. – Уши тебе заложило, колода? Новообск нужен срочно! Новообск, говорю! Молнией, цыпа!

Енохин нетерпеливо переминался с ноги на ногу, скреб лысину и вздыхал. Его донимал нервный зуд. И волос уж почти не осталось, а завелась в них чертова перхоть, и кожа сплошь шелушится. Каких-то пять лет назад волосы росли буйно, топорщились, как иголки у ежа, но вот вылезли на этой работушке, покинули дурную голову. А что дурная – сомнений в том нет: умные люди в таких условиях подолгу не держатся. И Енохину не один раз место в Москве предлагали. Мог бы... Да что врать, в том-то и дело, что не мог и не может. Дороги отсюда нет и не будет, пока не ударит первый фонтан, пока, по заведенной традиции, не умоет лицо нефтью, которая хлынет из-под земли. Она хлынет, обязательно хлынет; правда, верят в это немногие. Наоборот, подавляющее большинство и ученых и производственников в этом сомневаются, и некому поддержать Енохина в трудную минуту. А что она трудная – доказывать не нужно: счета в банке закрыли, рабочие третий месяц сидят без зарплаты, на исходе соляра, вот-вот выйдут продукты... А последняя скважина снова показала воду.

– Щас будет, – перебила его невеселые мысли Юлька.

Как молодость-то бурлит в ней, через край переплескивает! Такая же вот дочка в Москве осталась. Сын уж вырос, женился. Без отца дети на ноги встали... отец комаров в тайге кормит. Ну, может, поймут потом, простят, а пока жена настраивает их против Енохина. Да ведь и ее понять можно: вдовствует при живом муже. За четверть века и пяти лет вместе не прожили. То война, то командировки. Больше всего времени отдано, разумеется, полю.

– За мной шоколадка... с получки, – посулил Енохин Юльке. Купил бы сейчас, но в кармане два рубля с копейками.

А за фанеркою Пронин жег глаголом иссохшее, ко всему миру равнодушное сердце старухи; он верил в силу своего слова, а сам говорил нескладно и в лоб:

– И тебе выгодно, и нам, к примеру сказать, удобно. Взаимный интерес, почтенная!

– Других улещайте! Я вашими обещаниями по горло сыта! – сердито, но все же без прежней ярости отмахивалась от него старуха.

– Эк злоба-то глаза тебе застит! А вдруг захвораешь, тогда что? В старческий дом пойдешь?

– Дядечка, не выбивайте ее из образа, – стыдясь за бабушку, сердясь на ее бессмысленное упрямство, крикнула через дверь Юлька. – Знаете, как трудно в образ входить?

– Вынянчила, вырастила змею гремучую... – Полина Ивановна жалко хлипнула, умяла тонкие бледные губы и несвежим платочком обмахнула повлажневшие глаза.

– Эй, ты, молчи! Молчи, пока я ремнем не распорядился, – гневно засопел выведенный из терпения Пронин. – Изводишь старуху, а то бы подумала, что ей веку-то всего-навсего осталось.

– Она еще вас перескрипит! – огрызнулась Юлька и подала Енохину трубку. – Новообск на проводе!

Он принял из Юлькиных рук трубку, но держал ее, точно злую кошку, на расстоянии. От этих телефонных разговоров ничего путного ждать не приходится. Что ни вызов, то и нагоняй или выговор. К выговорам привык, воспринимал их с безразличием ко всему привыкшего человека. А вот когда не высылали то, что требовалось по накладным и нарядам, тут Енохину спокойствие изменяло.

– Управление? О, черти полосатые! Нет, это я не вам, голубушка! Я управление прошу! Да, геологоуправление. Быстренько, быстренько!

Сколько лишних и пустых слов приходится тратить, произнося их сладким паточным голосом. От этого сам себе становишься противен. Ведь знаешь, что не поможет: все равно всем известно – Енохин грубиян! А льстишь, расстилаешься перед каждым, от кого хоть капельку зависим. Зависим же ото всех, даже вот от этой телефонистки. Господи, да разве я ради себя колочусь? Ведь то, что я делаю, нужно всем, стране нашей нужно, как вы не поймете, идиоты, этой простой истины?

– Спасибо, милочка! – искательно, льстиво принялся благодарить телефонистку Енохин. – Дай тебе бог, чего мне управление не дает. Чего не дает? Да ничего не дает...

Юлька хрюкнула в кулак. Ее смешил этот старый заискивающий чудак, его нескладные горькие шутки. Уж лучше бы не насиловал себя, разговаривал, как умеет, а то похож на медведя, который пробрался в квартиру и пытается выдать себя за болонку. А палы-то все равно медвежьи, и рык медвежий тоже.

Вдоволь насмеявшись, Юлька задумалась о том, что тревожило ее не впервые. Может, собраться и уйти с ними? Надо только решиться. Терять-то все равно нечего...

Ее мыслям помешал какой-то очкарик, прямо в лицо нахально забормотавший, кажется, по-английски: «Ду ю спик инглиш?» Чокнутый он, что ли? Бормочет и бормочет. Да еще на разных языках. Теперь вот по-французски и, видимо, по-немецки.

А Пронин доводит бабусю до морошковой желтизны:

– И будешь ты, почтенная, большущую деньгу огребать. А дел-то, дел-то всего: раз в день котел супу сварить...

– К чужим мужикам прислугой? Да я собственному мужу никогда не прислуживала. И мыл, и стирал, и варил себе сам!

– Вот пентюх-то! Право, пентюх! Что же он, все сословие наше мужское в угоду тебе ронял?

Енохин истраченным нутряным басом, напряженно вытягивая бурую морщинистую шею, безрезультатно взывал к управлению, горло от крика вздувалось, набухала толстая на нем жила. А в самое Юлькино ухо чего-то бормотал надоедливый очкарик.

– Больной и не лечишься, – Юлька красноречиво покрутила пальцем у виска, замахнулась на парня дыроколом. – А ну сыпь отсюдова, энциклопедист!

Олег попятился, замаковел, оглянувшись на отца, и, еще больше заикаясь, спросил:

– Так вы не говорите на немецком? А на ф...а на французском?

– Наф, наф! Может, Ниф или Нуф? – откуда-то пришла на ум давно забытая сказка о трех поросятах. И этот симпатичный заика напомнил ей маленького розового поросенка. Такой же смешной и такой же наивный. Дует в ухо всякую чепуху, а сам глаза потерял.

– Управление? – из последних сил домогался Енохин. Ему изредка отзывалась с того конца какая-то проказливая телефонистка, допытываясь: «Дядя, а вы в Большом театре не пели?»

Юлька вырвала у Енохина трубку, заорала:

– Ну ты, лахудра! Немедленно соедини с геологоуправлением! Это из госбезопасности...

Смешок на Новообской телефонной станции, едва родившись, погас, провалился куда-то, и сразу же отозвалось управление.

– Ну, братцы! На небе вы, что ли? – возмутился Енохин, собрав жалкие остатки измученного своего голоса.– Битый час на телефоне торчу. Что-оо? – глаза его изумленно полезли на лоб. Шутник из управления дал какой-то нецензурный совет. – Сами там поторчите!

Олег, пользуясь суматохой, вызванной телефонными переговорами, осмелел и снова подобрался к перегородке, за которой, поигрывая штемпелем, небрежно развалилась на стуле Юлька. Она уставилась в стол, усиленно изображая задумавшегося человека, – на столе лежало круглое зеркальце. В зеркальце видно было, как подкрадывается к перегородке Олег. «Кот! Чистый кот!»

– Ввы сказали, Наффф... Объясните, я не понял...

– Горе ты луковое! Сказочка есть такая... про трех поросят.

– Ввы ссмешная, – Олег оглянулся на отца, который безуспешно агитировал старуху и, похоже, уже истощил все аргументы.

– ...В тепле, в сытости будешь жить...

– Управление? – потеряв и снова нащупав в хаосе звуков, летящих по проводам, своего абонента, обрадованно вскричал Енохин. – Ну слава богу, воскресли! Это вы шутить изволите. Мне не до шуточек. Не до шуточек, говорю! Все счета арестованы. Рабочие три месяца... три месяца, повторяю, сидят без зарплаты. А как вы думали? Конечно, уходят. Не за красивые же глаза им работать. Нет, снова водичка. Ну, минеральная. Хоть сейчас курорт открывай... для руководящей верхушки управления. Что? Будет и нефть, не все сразу. Теперь интересуюсь: куда двигать? Податься куда бедному крестьянину? В Килим? Не хотелось... Да и ледостав остановить может... – Он хитро подмигнул прислушивающемуся к его репликам Пронину и уступчиво согласился: – Будь по-вашему, поплывем. А вы деньжата нам шлите... и соляр.

Швырнув трубку, разъяренно просипел:

– Дурак бархатный! Не человек, а кошкина песня.

Пронин оставил свою собеседницу, подошел к начальнику партии, тот отдувался, осторожно тер надсаженное горло.

– Ну что, Афанасьич?

– В Килим загоняют.

– Так это же велликолепно! – восторженно подхватил Олег. – Я ждал, что вообще все прикроют.

– Не каркай! – резко оборвал его Пронин. – Накаркаешь на свою голову.

– Теперь уж нас вряд ли чем испугаешь. Лисы травленые, – усмехнулся Енохин и опустил тяжелую голову. Голова гудела: слишком много свалилось на нее за последнее время. А годы немолодые, пора бы и на покой, в какой-нибудь тихий городишко, к речке, к лесу поближе. Собирай грибы, ягоды, рыбку лови и получай персональную... чего лучше-то?

– Река бы не подвела, – встревожился Пронин и многозначительно посмотрел на начальника партии. Тот ожил, поднял голову.

– Река?! Да, возможно. Река с указаниями начальства не считается.

Олег вынул из кармана трубочкой свернутый журнал, подал Енохину:

– Не читали, Андрей Афанасьевич? Опять нас щиплют. Некто Полонский. Зло, но... не слишком грамотно.

– Я с этим молодчиком пять лет на одной кафедре бок о бок работал. Главное его достоинство – гибкий позвоночник. Ну и, пожалуй, еще высокочувствительный нос. Все прочее к науке не имеет ровно никакого отношения, – Енохин, не читая, ткнул пальцем в статью и вернул журнал Олегу.

– Дай сюда, – сказал Пронин. – Я эти статейки до лучших времен хранить буду. Сгодятся... для высокочувствительных носов.

Он хлопнул журналом, точно носы эти были уже перед ним, а сам он и все его товарищи отмечали нелегкую, но честно завоеванную победу. Делалось это скорее для Енохина, который вдруг сдал на глазах, за несколько минут согнулся и постарел. Что-то гнетет его, помимо всех сопутствующих неудач. Или так сильно подействовал разговор по телефону? Пора бы привыкнуть и относиться к этому философски.

В живом виде начальство вряд ли сюда скоро пожалует. Управленцев больше интересует Юг. В Север мало кто верит. Полонский и иже с ними, а с ними абсолютное большинство, главные защитники и певцы Юга. Забыт Губкин, забыт Сенюков, исходивший по северным тундрам, по тайге тысячи верст. Еще за два или за три года до войны Василий Михайлович Сенюков указал в Западной Сибири шесть точек с несомненными признаками нефтеносности. О них, в самом начале века, знали сибирские купцы... Но всех загипнотизировала идея освоения более доступного и, как считалось, более перспективного Юга... Что же, посмотрим, посмотрим!

– Ччто я хотел вам сказать? – перебил его мысли Олег.

Вот кто легко, без жалоб переносит все путевые невзгоды! А ведь, в сущности, мальчишка еще. Ест, что подают, а если нечего есть – терпит. Может прикорнуть в любом углу и тотчас заснуть. Приучил себя даже на ходу спать...

– Какие твои годы – вспомнишь, – насмешив Енохина, подколола парня Юлька.

– Ужже вспомнил, – хлопнул себя по лбу Олег, но Енохин велел ему идти к речникам и сказать, чтобы готовили самоходку к отплытию.

Нестерпимо болела поясница – давнишний радикулит. Сейчас бы утюг на нее горячий, да погреть, да погладить. Ломает, гнет, закручивает проклятущая боль, а надо собираться и двигать дальше.

Уже осень тайгу вызолотила, расцветила щедрым великолепием красок. Сухо и тепло еще, а завтра могут грянуть заморозки, потом морозы ударят – река станет. Снег ляжет на зеленую, еще не увядшую траву. Надо спешить... Или, наоборот, не надо?..

– Так ты помни, Юля, шоколадка за мной, – сказал Енохин, расплачиваясь за междугородные переговоры. Говорил долго, но Юлька взяла с него гроши. С финансами у старика, как видно, туго. Что ж, пусть это пойдет за счет государства. Когда нефть или газ откроют – все окупится с лихвой.

Бабушка забилась в свою ячейку и примолкла. Пронин снова направился к ней, но Юлька перехватила его на пути, зашептала:

– Не троньте старуху! Возьмите лучше меня!

– Тебя?! – изумился Пронин, тут же рассудил: «А что, можно. Молода, вынослива...» Но для видимости поупрямился: – Скандальна ты больно.

– Это я с бабусей такая, – вывернулась Юлька. – А вообще тихая.

– Угу, голубица кроткая. Почту-то на кого оставишь?

– Бабуся и без меня справится. Ей все равно пенсию выслуживать.

– Подумать надо.

– Лучше ничего не придумаете, – наседала на него Юлька. Ее подхлестывало отчаянье: жить в этой норе немыслимо! Надо бежать, бежать немедленно! – Маленькое тут все, – взволнованно заговорила она, – серое. И я с каждым днем уменьшаюсь. Скоро в шмеля превращусь.

– Скоро? Да ты уж превратилась! Вон как шпигуешь старуху.

– Со скуки и вы на стенку полезете. Тут даже поговорить не с кем. У бабуси один интерес – пенсия.

– Ладно, готовь вещички в дорогу, – перестав ее мучить, сказал Пронин и с ухмылочкой постучал в фанерную стенку: – Зря отказалась, почтенная! Потом локти кусать будешь. Я тебя, примерно сказать, прямиком в историю приглашаю.

Оставшись одна, Юлька принялась ворошить свои чемоданы. Вещей в них было немного, всё больше письма, да альбомы, да книги, да кое-что из присланной матерью парфюмерии. Поспешно сбросав свое барахлишко в старенькую балетку, выскочила, но с улицы воротилась и тихонько поскреблась в стенку:

– Бабуся, я ухожу. Не поминайте лихом.

Из каморки послышались неясные булькающие звуки, похоже, старушка всплакнула. Жалея ее, Юлька нарочно нагоняла на себя беспричинную злость, боясь, что расплачется сама и никуда не поедет. А оставаться здесь незачем. Через час или через два снова начнется глупая ссора, снова идти на почту, плавить сургуч, принимать телеграммы и посылки и ждать чего-то, томиться, тосковать и презирать себя за нерешительность; уж рвать, так рвать сразу.

– И проститься со мной не хотите? – крикнула Юлька в отверстие, из которого вывалился сучок. – Ну и оставайтесь. Писем не ждите. А переводы посылать буду. Чао!

Она была уже далеко, когда от почты донесся глухой чей-то зов: «Юлиияя!» А может, это просвистел ветер.

Юлька не оглянулась.

2

Шла загрузка. Выбрав посуше полянку, Енохин присел на пенек и, разминая ноющую поясницу, стал вслушиваться в голоса, в звуки. Он узнавал эти голоса, улавливал некоторые забористые шутки, но в целом человеческая речь была для него частью рабочего процесса. При погрузке – один ритм, при монтаже – другой, во время плаванья – третий. Все это тысячу раз испытано, выверено долгой и трудной практикой, известны слова, движения, мысли, возможны лишь незначительные, частные отклонения.

Который уж раз срывается с места енохинская партия! Срывается, плывет, бредет, обживается, рассчитывая на удачу, а удача, как женщина, находит счастливчиков по себе.

Зачем, зачем он ломится в комариную глушь, где снова выпадут на его долю уже не однажды испытанные каторжные мучения? Зачем суется в неизведанные, богом забытые места? Кто скажет за это спасибо? Жена? Ее измучили напрасные ожидания. Руководство? Уж хорошо то, что оно позволяет... пока еще позволяет рыскать по Северу, от которого никто ничего путного не ждет. Может, Родина скажет спасибо? Ах боже мой, какие пустые, никчемные фразы! Разумеется, скажет, если придет успех... Если же он не придет – Енохину, при удобном случае, напомнят об этом проигрыше: вот, мол, носился ты со своей бредовой идейкой, а что в результате? Пустил по ветру деньги, убил понапрасну время и ради собственной прихоти (или, скажем, ради престижа) посылал куда-то, к черту на кулички, людей, заморочив им головы. Нелепо, вздорно, а что-нибудь наплетут в этом роде очень правильные, ничем и никогда не рискующие граждане.

«Что ж, этот проигрыш будет последним», – твердо решил старик и скрюченной горстью, не глядя, наклонился и простриг брусничник. Горсть наполнилась сочными прохладными ягодами. Енохин бросил в рот несколько брусничин, разжевал и долго водил языком по воспаленному нёбу. Ночью выкурил две пачки «Беломору». Надо выжить, вытравить из себя дурной никотиновый дух. Иной раз подышишь на ладонь – самому муторно: прет как из табачного склада. Лесная, кислая, терпкая ягода освежила полость рта, холодно заныли зубы.

Отогнав неотвязные мрачные мысли, Енохин плюхнулся на живот и пригоршнями стал набивать рот ягодой. Брусника лопалась на ядреных, чуточку хваченных желтизной зубах, брызгала соком. Сок пузырился в углах губ, стекал на щетинистый подбородок, Енохин отполз от пенька подальше, перевернулся на спину и, широко, вольно раскинув руки, сквозь прищуренные веки уставился в белесое, забросанное редкими облачками небо. Так бы вот и смотрел и ни о чем на свете не думал, кроме того, что жизнь прекрасна. Прекрасен этот молчаливый осенний лес, в котором только осинник да редкие золоченые березки и напоминают об осени; прекрасно высокое пространство над головой, величавое, вечное; прекрасна чайка, далеко улетевшая от реки; сама река, противоположный берег которой с пастушеским чумом на нем едва угадывается вдали. Лежишь ты, маленький, невзрачный гномик, весь в тревогах своих и заботах, и не умеешь насладиться и порадоваться необыкновенной красоте здешней осени. А что для нее твои тревоги и что ты сам? Сам ты не больше ничтожной букашки среди высокого и необъятного величия Вселенной. Ну так и живи, и радуйся, черт старый, и знай свое место. Так ли уж важно – найдешь ты здесь заветный свой клад или кто-то другой отыщет его? Если есть он, а ты веришь, что есть, то рано или поздно – найдут. И лежи, и не шебутись. Или не хочется упускать случай, который поманит тебя в бессмертие?

«Приятно, конечно... но разве я ради этого? Ведь это цель моя... жизнь... смысл единственный!» – Енохин снова перевернулся на живот, вдумался и еще раз выверил свои мысли: нет ли корысти в том, что он делает? Может, им движет одно только честолюбие? Честолюбие он не исключал: душе щекотно, когда хвалят, когда люто тебе завидуют. Но хмель всегда проходит скоро, в конечном счете остается лишь то, что ты сделал. Вот ради чего Енохин бьется, изнуряет себя многие годы...

Кто-то зашелестел в кустах красной смородины. Рядом с собою Енохин услышал частое хриплое дыханье. «Волнуется парень! – определил он, но не повернулся и стал ждать, что скажет ему только что явившийся человек. – А уж скажет...»

– Я увольняюсь, бугор.

«А, Ганин! – Енохин сразу узнал его по голосу, по особой приблатненной манере речи. Представил, как стоит над ним этот высокий красивый парень и встревоженно водит по сторонам черными дерзкими и неспокойными глазами. – Вторая привычка».

– Так что давай расчет, и дело с концом.

– А почему, собственно? – Енохин поднялся, лицо исказила гримаса боли. Опять стрельнуло в поясницу. – Неужели я такой скверный начальник, а?

«Тон-то, тон-то какой деланный!» – сам осудил себя сразу.

– Хочешь в открытую? – Ганин ко всем обращался на «ты»: тоже вынесено из лагерной практики.

– Валяй.

– Начальник ты, прямо скажу, хреновый. С голыми руками поперек Сибири прешь, на одном только энтузиазме. А брюхо – не барабан, смазки требует!..

– Слушай, поставь себя на мое место... – начал Енохин, заученно применив избитый этот прием, выдающий полное бессилие. Все, израсходовался! Больше нечего людям сказать.

– Что я, повернутый, что ли? Мне и на своем месте топко.

Вот и потолкуй с такими. Чем их взять? Действительно, один голый энтузиазм остался. Енохин снова присел на пенек, хлопнул себя по лысине, на которой пристроились кучкой несколько последних осенних комаров и уже насосались крови. Двух из них раздавил, остальные, недовольно забунчав, тяжело взлетели.

Подошел и еще один из рабочих, Кеша Шарапов. С плеча его, которого хватило бы как раз на два ганинских плеча, свисала большая связка рыбы.

– Подпиши заявление, Анфас. Ухожу. – Мог бы и не говорить, без слов ясно. Пока двое. Кто ж будет третьим? Ганин – пусть, он перелетная птаха. А Шарапова жаль, этот редкостный работяга. Но, видно, и ему невтерпеж стало. Совестится, а руку с заявлением все-таки тянет. Как удержать его? Чем завлечь? Перспективами? Зарплатой, которую три месяца не можешь выплатить? А, пропади все пропадом!

– Попутного ветра, Иннокентий, – зло заговорил Енохин, не очень, впрочем, веря, что от этого разговора будет толк. – Удираешь, вижу, при полной выкладке. Рыбку-то толом глушил?

– А хоть бы и так, – с вызовом ответил Кеша и отступил, набычился, словно примерялся для драки.

– И чего я порох на вас трачу? – с вялым безразличием заговорил Енохин. Ему и самому наскучили эти бесполезные, за последнее время участившиеся беседы. Текут люди, текут, как песок меж пальцев. И их можно понять. Наступит день – один останешься. Но пусть и у них что-то завязнет в душе. Одно общее дело делаем. Общее!..

Енохин широко распялил налитые обидой красноватые глазки и, переводя их с Ганина на Шарапова, глухо спросил:

– Чего? Один жулик. Другой браконьер. Тьфу! И комарье это проклятое!

– Полегче, бугор! Мы свое законное требуем! – Ну вот, Ганин сменил наконец пластинку. Кажется, переходит к угрозам. Енохин и это не раз слыхивал, но лучше пускай грозят, пускай бранятся, только не уходят вот так, как Шарапов. Когда Шараповы увольняются, – значит, конец. Остается только поднять руки вверх.

Услыхав осторожные шаги за спиной, Енохин, злорадствуя над собой, ухмыльнулся: «Не ошибся. Вот и третий».

Но третьим оказался Осип Вьюн, местный житель. Был он легок, и чист, и, как листок вымороженный, сух и невесом. Вечно куда-то исчезал и неожиданно появлялся, служил не то егерем, не то лесником. С геологами почти не общался, а если с кем заговаривал, то ничего доброго это не сулило. Сейчас вот из всех отметил Шарапова.

– Ты рыбу глушил?

– Ну я, – слегка струхнув перед стариком, буркнул Кеша. Вьюна он побаивался. Глаза старика, скрытые под седыми кустистыми бровями, буравчаты. Не злы как будто, а все нутро выворачивает. Страшно смотреть в его глаза.

– Меня спросился?

– Много вас тут... – захорохорился было Кеша, но хватило его не надолго: под немигающим взглядом Вьюна, студеным и леденящим, свернулся, скорчился, стал сразу уже и меньше ростом.

– Кабы много было, давно бы под корень вас вывели. Давай рыбу-то! – не повышая голоса, приказал старик.

– Отступи, дед! Я нынче сердитый.

– На сердитых воду возят, – Вьюн подошел к нему, сдернул с плеча связку. Кеша не сопротивлялся, не смел.– Теперь слушай меня, человече. Я сроду не обижал никого. Но ежели ишо раз такое примечу – шваркну меж глаз, там разбирайся, как было.

– Поимей совесть, дед! У меня шестеро ребятишек! И денег третий месяц не получаю, – взмолился Кеша, голос его тонко натянулся, задрожал. Того и гляди заплачет.

– Ты лучше сеть у меня спроси. Дам сеть. И лодки не пожалею. А глушить не смей. Я упредил: если что – возьму грех на душу.

Осип, как дух святой, растаял, растворился, пропал в лесной чаще; он и появлялся и исчезал не по-людски как-то. Не марсианин, не леший, не колдун, а нет его – и вдруг возникнет. Исчезнет – тоже следа не увидишь. Браконьеры его побаивались: вдруг нагрянет? Один из новеньких, парень из Западной Белоруссии, разозлившись на старика, стрелял в него, не попал, зато потом, заблудившись в тайге, вернулся задумчивый, а вскоре уволился и уехал. Подозревали, что Вьюн припугнул белоруса, поводил его по топким местам, дал провалиться и лишь в самую последнюю минуту помог выбраться из няши. «В другой раз и руки не подам!» – будто бы предупредил озорника страшный старик. Но все это были догадки. Парень ничего своим не рассказывал, смотал удочки в одночасье. А лихой был белорус-то, никого не боялся. Вот и Кеша оробел перед стариком. А ведь надвое может переломить, если Вьюн попадет к нему в лапы. Не лапы – шатуны паровозные.

– У меня же семья, Анфас! – пожаловался Кеша, то ли на Вьюна сетуя, то ли попрекая в эгоизме Енохина, которого геологи нередко называли между собой, а иногда, забывшись, прямо в глаза Анфасом. Слова, что ли, экономили? – А я единой копейки послать не могу,

– Прости, брат! – этот крик души всколыхнул Енохина. Если б у него были деньги, все до копейки отдал бы Шарапову. Но в том и дело, что денег у начальника партии нет. – Своих-то ни копья у меня. А котловые... – Но, поразмыслив, махнул рукой. Человек этот, – отец большой семьи. Не он же виноват в том, что Енохин такой невезучий. И дети его ни при чем. – Ладно, бери котловые... если рука поднимется.

Енохин надумал отдать Кеше часть денег, которые были неприкосновенным запасом и лишь в самом крайнем случае расходовались на общественный стол. Предвидя черные времена, Енохин всячески ужимал, урезал котловые, выделил несколько человек, которые ловили для кухни рыбу, собирали ягоды, добывали дичь. В общем, пока сводили концы с концами. Лес-батюшка кормил, и река снабжала. Расходовали деньги на муку, на сахар, ну и на соль, на перец да еще на лаврик. Теперь, ради Кеши, придется тряхнуть небогатой братской мошной. Человек бессовестный – попользуется, глазом не моргнет. А совестливый... не зря же Енохин намекнул Кеше про руку. Вон как покоробило его!

– За что ты меня, Андрей Афанасьич? Уж не такой я сукин сын, чтоб товарищей своих грабить...

– Тогда поднатужься, Кеша! Потерпи еще немного! Ты же из корня свит, парень!

– Выходит, опять качай горе – мед пей?

– Без этого добрые дела не делаются.

– Заговорил ты меня. А там семья ждет! Поди, все жданки лопнули. – Кеша не в первый раз вот так уходил, кляня себя за уступчивость, еще больше кляня Енохина, который так умеет заговорить, что забываешь, зачем к нему приходишь.

«Может, отпустить его с миром? – думал в свою очередь Енохин. – Как-никак шесть ртов на шее. Но если побегут такие, как Кеша, – придется лавочку нашу прикрыть...»

– А со мной как, бугор? – напомнил о себе до сих пор молчавший Ганин.

– Переходи на самообеспечение. У тебя опыт немалый.

– Если застукают – тогда что?

– Застукают – возьмут на казенный кошт. Тоже неплохо.

– Не студи мозги, Анфас! Шарапову котловые обещал...

– Шарапов семьянин, работяга. Ему я последнюю рубаху отдам.

Ганин обещающе скривился в улыбке, вынул нож и, поигрывая им, поманил Енохина к себе:

– Рубаха и мне пригодится. Снимай!

– Не дури, Ганин.

– Живей, бугор! Я дорого ценю свое время на свободе.

Пожав плечами, Енохин неторопливо расстегнул куртку, снял и, аккуратно свернув ее, стал стягивать рубаху. Были они чисты, тщательно выстираны, но изрядно поношены. Енохин не терпел одежды, пахнущей магазином, сразу бросал ее в горячую воду, мылил, состирывал фабричные складки, наводил по своему вкусу и только после этого надевал. Покупал в год четыре рубашки, двое штанов и две куртки. Рубахи менял раз в неделю, костюмы – раз в полмесяца. В грязную погоду носил рабочий комбинезон. Зимой – свитер. И этого более чем скромного гардероба ему хватало ровно на год. Ганину вряд ли подойдет разношенная пятьдесят четвертого размера куртка, но если уж позарился – пусть берет. Она свой срок отслужила. – Бельишко тоже возьмешь?

Но едва начал высвобождаться из нательной рубахи, подоспел Пронин. Недоуменно переводя взгляд с посмеивающегося Енохина на смущенного Ганина, заговорил, пытаясь разобраться, что между ними происходит:

– Воздушные ванны принимаешь? Ну, ну, давай... – У Пронина всегда имелась про запас нехитрая шуточка. Еще и не договорив ее до конца, заметил в руке Ганина нож. Нож воровато скользнул в рукав, лезвие спряталось в ладошке. Отняв его, кинул себе под ноги, с гадливостью наступил, чуть слышно спросив: – Что, снова права качаешь?

Ганин отпрыгнул в сторону и, встряхивая посиневшей рукой, скрылся в кустах.

– Барахлишко-то прихвати! – окликнул его Енохин. Насмешка, словно удар бича, подхлестнула парня. Кусты под его ногами закачались, затрещали, с веток брызнули несколько перезревших красных ягод. – Зря ты его, Федор Сергеич. Куртка свое отжила. Да и рубаха тоже. Трех зарплат они наверняка не стоят. Парень дешево запросил.

– С финкой-то? Ничего себе торговля!

– Да что, что с финкой? По воровской ихней логике, верно, так и положено. Страшней, когда без всякой логики между лопаток нож втыкают, – тихо возразил Енохин и опустил голову.

– По недомыслию, я так считаю.

– По инакомыслию, это точней. Ведь если мы своего добьемся, то не один десяток диссертаций можно будет употребить на салфетки. Потому и бьют из-за угла. Наповал бьют, без промаха!

Старик начал поддаваться настроениям, но – какой молодец! – сам же и справляется с ними. Вот уж заговорил деловым строгим тоном, словно не он только что жаловался на многочисленных своих обидчиков:

– Все погрузили?

– Почти все. Трубы куда-то подевались.

– Много?

– Да метров триста.

– Ищи. Те трубы на вес золота. Простой за твой счет.

Крут, крут, Андрей Афанасьевич! Но без строгости с нашим братом каши не сваришь. Только палец в рот положи – всю руку отхватят. Пронин и сам на его месте поступил бы точно так же и потому коротко повинился:

– Оплошал, не отпираюсь.

– Я приказал вам искать! – загремел Енохин. – Не теряйте время на пустопорожнюю болтовню!

Ну, это уж слишком! Старичок явно перегибает, словно забыл, где свои, где чужие. Иной раз и пряничком поманить не лишне. Зря напускает излишнюю строгость! Я и без понуканий летаю как угорелый. Смотри, как его встряхивает! Видно, окончательно нервы сдали. А может, изображает... На это и я мастак. Вот оглянется сейчас, и в звероватом глазу на самом донышке лукавая промелькнет смешинка. Не оглянулся, чешет через вересковые заросли – только брызги летят. Ну ладно, трубы-то – кровь из носу – нужно найти. Они и впрямь на вес золота.

Задумавшись, Пронин едва не наступил на Ганина, который далеко не побежал, а нашел богатый курень морошки и теперь пасся на ней, обдумывая дальнейшие свои планы. То ли драпать отсюда, пока не поздно, то ли задержаться ненадолго и разжиться деньжатами?

Если оставаться, то нужно подумать, как не попасться на глаза бугру. Он этот случай определенно припомнит и сдаст в отделение у ближайшей пристани.

– И буду я царицей ми-ираа, – завыл кто-то визгливым противным голосом. Ганин от неожиданности привскочил, поперхнулся морошкой: берегом, размахивая старенькой сумкой-балеткой, шагала девчонка и пела, если кошачий ее визг можно было назвать пеньем. Увидав баржу, остановилась и, к счастью Ганина, оборвала на полуслове донельзя перевранную арию.

«А что, если меня с мужиками поселят? – остановившись неподалеку, думала Юлька. Зримо представив такую картину, расхохоталась. – Вот будет цирк!»

Ганин, стараясь обратить на себя внимание, закрыл лицо руками, упал в травку, всхлипнул и зашелся в рыданиях. Увидав сраженного горем человека, Юлька подбежала к нему, дернула за рукав.

– Эй, эй! Тебя обидели?

Ганин замотал головой, еще глубже зарылся лицом в ягодник, заблажил:

– Ба-аушкаа померлааа... один-единственный родной челове-ек!

– Это я понимаю, – проникаясь его бедой, вздохнула Юлька. Живя почти в сиротстве, она действительно понимала это .– И бабка хорошая была?

– Первый сорт! – сдерживаясь, чтоб не рассмеяться, едва выговорил Ганин. А тело его гнуло, корежило от хохота, на глазах выступили крупные слезы. – А у меня ни гроша... Даже на похороны выехать не могууу...

– Может, взаймы у кого спросишь?

– Где там! Жлобье кругом!

Юлька досадливо топнула ногой, раскрыла свой чемоданчик. Надо помочь человеку, а чем поможешь? Вот разве платьишки эти продать? Ситчик – много ли за него выручишь!

– Часики у тебя шикарные! – намекнул Ганин, у которого чемоданчик интереса не вызвал. А часы – ничего, товар подходящий. Кажись, японские.

– А, часики! – с некоторым сожалением сказала Юлька. – Мне мама их подарила.

Ганин опять упал наземь и довольно искусно разыграл новый приступ отчаянья. Ни одной доброй души вокруг, никто, никто не хочет помочь горю. Эх, люди! Да разве вы люди? Сердце-то где у вас? Не-ету сердца...

– Слышь? – затрясла его Юлька. Она решилась, сдернула часики. – Ради такого случая... бери. Продашь – на дорогу хватит. Потом деньгами вернешь.

Ганин пружинисто вскочил, приложил часы к уху: чисто тикают, ход нормальный. Вот дуреха! Клюнула на такую приманку. А что, может, и впрямь пригодится ему эта безделица. На ширмачка досталась. Не каждый же раз запугивать людей перышком.

– Спасибо, милая! Сорок дней и сорок ночей помнить буду! Вернусь – до смерти зацелую, в стихах пропишу! – цыганисто, удало заговорил он, будто и не убивался только что по умершей чьей-то бабушке. Доверчивая Юлька все приняла за чистую монету.

– Насчет стихов не возражаю. Для поцелуев – других поищи. – Радость человека, которому помогла такой малостью, была ей приятна. И парень-то вон какой симпатичный! Высокий, фигуристый, а глаза... в глазах его почему-то нет ни грустинки, смеются, влекут глаза в свою бездонность. В таких глазах и утонуть недолго.

– Другие того не стоят. – Ганин неожиданно обнял Юльку, впился губами в губы. Она даже рассердиться не успела. – Жди стихов! – прокричал он и убежал.

– Шалый какой! – растерянно проговорила Юлька, но спохватилась, окликнула: – Эй! Писать-то куда? Ты адреса не сказал.

– Пиши прямо на угрозыск. Там у меня сплошь свои ребята.

Вот мошенник! Обвел вокруг пальца и смылся... Ну попадется еще... мало ему не будет! Этакий хлюст! Но что-то есть в нем, несмотря на показное ухарство, незащищенное, слабое, и хочется пожалеть, приголубить, как ребенка. Юлька считала, что в людях она разбирается превосходно. Стоит взглянуть на человека один раз, и сразу определишь: этот человек очень порядочный, а вон тот... держитесь от него подальше. Правда, однажды Юлька попала впросак. К ее окошечку на почте подошел какой-то неприятный тип. Оглядев его, Юлька сразу же заключила: «Жулик!» Человек, показавшийся жуликом, загнанно дышал и держал в руках большой опечатанный саквояж. «Ну точно! Кассир, наверно... улизнул с целой кассой». Ее уверенность окрепла, когда «кассир» отбил телеграмму какой-то Верочке: «Встречай двадцать седьмого заказ выполнил целую Петя». Текст несомненно зашифрован, но разобраться в шифровке нетрудно. Юлька задержала телеграмму, позвонила в милицию и Петю застопорили. Он действительно оказался кассиром строительного управления и, получив в банке деньги, вез рабочим зарплату. Юльке за проявленную бдительность крепко влетело от участкового. С тех пор она воздерживалась от скоропалительных выводов, несколько усомнившись в своих способностях определять человека по внешности.

С баржи спустился по трапу тот самый очкарик, что приставал к ней на почте. Юлька выскочила из-за кустов и на трех языках ошарашила Олега у него же заимствованными фразами:

– Ду ю спик инглиш? Парле вы франсе? Ви хайст ду?

Олег испуганно отступил, видимо приняв ее за сумасшедшую, вильнул в сторону и, на всякий случай подальше отбежав, красноречиво покрутил около виска пальцем.

Роли поменялись.

– Эх, темнота! – укорила его Юлька. – Я думала, на иностранном потрепимся. Ну и не надо, рыдать не стану.

Раскрыв чемоданчик, она достала губную помаду, накрасила и без того яркие пухлые губы, но, поглядевшись в зеркало, помаду стерла. За этим занятием ее и застал запаренный Пронин.

– Нашлись трубы, Андрей Афанасьевич! Илом их засосало! – прокричал он кому-то и поманил Юльку к себе. Дышал тяжело, загнанно. Немолодой уж, и здоровьишко, наверно, никудышное. А тоже бодрится, бегает как с цепи спущенный. Достал стеклянную трубочку, сунул под язык таблетку, засосал. Когда отпустило, ласково, по-отечески улыбнулся. – Пришла, моя хорошая? Ну и ладно. Ступай к Шарапову. Скажешь, на смену явилась.

– Он кто, Шарапов?

– Бурильщик. Временно поваром был.

– Ну и дальше пускай остается. – Юлька заартачилась. Придется варить и жарить на такую ораву. Да если плохо приготовишь – выльют суп тебе на голову. Геологи – народ не шибко деликатный. Может, пока этот дядечка ласковый, подлизаться к нему, чтобы определил ее на другую должность .– Ага. А я землю сверлить буду.

– Нну, сморозила! – удивился Пронин. Вот девка! Едва появилась, а уже характер показывает. Надо одернуть ее у порога. – Хоть стой, хоть падай.

– Это как вам удобней.

– Ну полно, полно! Делай как велено! – прикрикнул Пронин. – Ишь характерная какая!

Зубарить с ним Юлька не стала – человек только что глотал валидол, – пожалела, но настроение сразу испортилось. И Пронин тотчас это отметил.

– Да ты не кручинься, – сказал он. Все-таки душевный мужик! Другой бы послал куда подальше, а этот еще и утешает. – Это ненадолго. После переиграем. А сейчас, сама видишь, разброд у нас. Людей не хватает.

Юлька кинулась на шею к нему, расцеловала.

– Спасибо, дядечка.

– Ох, и не люблю я, когда девки, к примеру сказать, лижутся, – проворчал Пронин, а улыбка на лице была молодцеватая.

Но сердце болело. Ох, как болело сегодня сердце! Любые волнения стали сказываться на нем. А волнений все больше и больше. Да еще и с сыном отношения поломались. Из одной чашки щи хлебают, а словно чужие.

3

Караван вел Вьюн. Подле Гарусово по его совету решили спрямить извилистый долгий путь и пошли узкой протокой. Берега ее затянуты мелким кустарником, за ним, выше, большой хвойный лес. Островок, который только что обогнули, весь в мощном кедраче. Между деревьев названивают боталами коровы, завезенные сюда еще весной. Здесь им и летовать до белых мух.

– До чего ушлый народ! – дивился Кеша сметливости здешних хозяев. – И скоту воля, и пастух не нужен.

Олег стоял рядом с капитаном, в рубке, боязливо поглядывал на фарватер. Речной обстановки здесь не было, но Вьюн уверил, что протока судоходна и намного сократит путь.

Капитан помалкивает, глазки маслятся. Видно, опять с утра причастился. Чуть проглядишь – он уж к бутылке прирос, потом мелконько семенит по палубе, прихохатывает, всем доволен. А недавно чуть в соседнюю область не уплыл.

– Я тут не первый раз хожу! – часто помигивая, говорил он... В лоцию заглянуть, конечно, не удосужился. Вода большая стояла, когда шли мимо Колесниково. Ну и ушли... километров на семьдесят. Олег спохватился, велел причаливать у первого же селения. Оно оказалось на границе области.

– Эй ты, мореход! – отправив пьяненького капитана спать, Олег вместе с первым помощником стал у руля. Хорошо, что отца рядом не было. Тот бы семь шкур спустил и с Олега и с веселого капитана. Отец вместе с Енохиным дожидаются в Гарусово. Уплыли с оказией.

Поселок издали виден: старая церквушка с медными луковками, сосновая рощица, кладбище на пригорке. Здесь многие упокоились, и знаменитые, и безвестные, и великие, и малые граждане из разных эпох. А Гарусово все так же здравствует, таращится окнами с берега, будто и время ему нипочем. Обежать поселок хватит и получаса. А ведь это центр громадного северного района, в котором, как лодки в озере, могут затеряться две-три великих державы. Миновать бы благополучно эту районную столицу!

– Смотрите внимательно! – в тысячный раз повторял Олег. Отец уж на берегу, похоже, недоволен, что выбрали эту протоку. И Енохин, не скрывая тревоги, шагает по берегу и что-то негромко выговаривает отцу.

– Будь в надеже, паренек: уж тут-то мы прошмыгнем, – Вьюн воркует подозрительно ласково. Ага, вот! Только вымолвил – самоходка с разбегу врезалась в мель, завибрировала, винт начал скрести землю. Капитан скомандовал: «Задний ход!» – баржа дернулась, затряслась, заскрежетала. Сели. И, кажется, основательно.

– Эх, дед, дед! – обессилев от случившегося, Олег плюхнулся на бухту каната, снял старенькие круглые очки, снова надел их; увидав Юльку, сочувственно уставившуюся на него, раздраженно выкрикнул: – А говорил, все мели знаешь!

От волнения он даже перестал заикаться. Опрокинувшись на бухту, подложил руки под голову, неизвестно кому взмолился: «Помоги! Спаси меня от позора!» Бог, дьявол или какие-то иные потусторонние силы, в которых Олег никогда не верил, почему-то вспоминались, когда приходилось туго. Сейчас бы не худо вступить в контакт с кем-либо из них, сняться с этой кочки, пока еще не явился на борт отец. Но, будучи реалистом, Олег знал, что ни бог, ни дьявол ему не помогут и что выволочки от отца не миновать. «Пропади оно все пропадом! Вот закрою сейчас глаза и усну... А завтра уеду в университет... Спать! Спать!» Олег отыскал в небе парящего коршуна, уставился на него и задержал дыхание, но его сосредоточенности хватило ненадолго. Не йог, так уж не йог. Да и чертоломы эти вон как галдят. И надоедливо журчит Вьюн:

– Другие времена и мели другие, – словно бы ничего не случилось, говорил он. – Реку-то, реку-то как сплавщики запакостили! Скоро вся рыба уйдет. Такой рыбы больше нигде нету.

– Кто о чем! – недовольно покосился на него Кеша, всю дорогу сторонившийся старика. Собрался было обругать его покрепче, но воздержался, яростно сплюнул и подвел грустный итог: – Сергеич с нас головы поснимает!

– Не велика потеря! – некстати втерлась в разговор Юлька. Она единственная, кто не впал в уныние. Свесив с палубы ноги, стучала пятками в борт и любовалась окрестными красотами. – Некоторым товарищам голова – только обуза.

– Пожалуй что, – Шарапов принял это на свой счет, но не обиделся. Командует караваном, конечно, Олег, но и Кеша как старший в ответе ничуть не меньше. Зачем, зачем уступили старику, согласились плыть этой дурацкой протокой? Ведь с самого начала было очевидно, что сплавщики засорили ее и если не мель, то топляк все равно помешает движению.

– Ты бы языку-то дала отдохнуть, – Олег внешне был спокоен и лишь изредка до крови покусывал губы да воровато поглядывал на берег, с которого грозил ему отец.

– Когда я молчу, – Юлька села на своего конька, теперь ее никакими силами не удержать: будет болтать, пока не выболтается, – на меня не обращают внимания. А я привыкла быть в центре внимания.

Вьюн стоял на носу баржи, сокрушенно покачивал головой, глядя в засоренное русло. Заботы геологов его не трогали.

– Пропадает река! Чистая, вольная раньше была! Берег берега не видал.

– Связались мы с этим блаженным! – Олег вскочил, ударил кепкой о палубу. Теперь, зная, что разговора с отцом не избежать, он приготовился к самому худшему, и раз так, то терять уже нечего. Нужно голову держать выше.

– Капитан и сюда не довел бы, – сказал Шарапов, точно это хоть сколько-нибудь их извиняло. – Всю дорогу... к соске прикладывался.

– Капитан, капитан... Мы-то здесь для чего? Вот застрянем до следующей навигации – весело будет!

– А мне здесь нравится, – вставила Юлька. Вот у кого всегда ровный тонус! Ничем ее не расстроишь! – Ландшафт и вообще – дикость.

– Замолчи, ради бога! – взмолился Олег. – Прорвало тебя не вовремя!

– Какие вы все грубые! Неужели непонятно, что девушки любят вежливых? Мне один парень говорил – вот парень-то был! – что я на пушкинскую Татьяну точь-в-точь похожа. Ты не находишь, Кеша?

– Так я ж ту Татьяну в глаза не видал!

– И я не видела, знаю по описанию. «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была...»

– Умней, быть может? – не удержался Олег. Он уж примирился со всем, даже с ее болтовней, пробовал острить.

– Надо что-то придумывать в оправдание, – вздохнул Кеша.

– Лучше правды ничего не придумаешь.

– Ты ведь заикаешься, Олег? – спросила Юлька и, развернувшись на ягодицах, подтянула к подбородку искусанные мошками ноги.

– Дальше что? – не понимая, чего от него добиваются, буркнул Олег. Опять какая-нибудь провокация.

– А то, что я правду тебе сказала. Это умно?

– Ты хоть раз в жизни что-нибудь умное говорила?

– Не помню. Наверно, не выпадало случая. Но только сознаться, что сели на мель по собственной глупости, это еще глупее, чем сесть на мель. Придумайте что-нибудь поинтересней. Ну, допустим, меня похитили. А вы погнались за похитителями и...

– Мы бы не погнались за ними. Сметой не предусмотрено.

– Кеша, он меня оскорбляет! Вызови его на дуэль, – болтунья не давала им покоя, щебетала в самый, казалось бы, неподходящий момент. Но злиться на нее было невозможно.

– Подожди, дай сперва баржу выручить.

– Ну что за олухи! Они радоваться должны, что в их нестриженой банде появилась красивая девушка. А что я вижу? Сплошное хамство!

Вьюн прошелся по палубе от носа до кормы, на обратном пути остановился перед Олегом и, погрозив ему пальцем, сказал:

– В писании сказано: и отверзнет земля уста свои и пожрет реку. Она и людей пожрет... Сами себе могилу роете.

– Вам кто за пророчества платит? Церковь или кто- нибудь из-за границы? – Все, все решительно не нравилось в старике Олегу: иконописный лик, пророчества и апостольские, с угрозой, глаза. Может, он в самом деле связан с иностранной разведкой? Надо будет поинтересоваться.

– А как же, связан, – не оскорбившись, спокойно подтвердил Вьюн. – В мешке-то у меня рация и сто тысяч долларов.

– Пропали! – ахнул Кеша и пригнулся, точно мог от Пронина спрятаться. – Сергеич плывет!

Моторка здешнего рыбинспектора шоркнулась о борт самоходки, отскочила и заглохла. Ее крутануло, понесло по течению, но Олег, изловчившись, стремительно прыгнул, подхватил брошенный хозяином лодки тросик, подтянул моторку к борту. Поднявшись по веревочному трапу на палубу, инспектор, молодой плечистый малый, подозрительно огляделся: не видать ли запрещенной в этом году для промысла здешней деликатесной селедки? Увидав Вьюна, кинулся к нему, отвел в сторону и радостно зашептал:

– Какими судьбами, батя? Отпустили, что ли?

– Сам себя отпустил.

– Уше-ел? – Сын был много крупней отца, сам уже отец семейства, но робел перед ним, говорил почтительно.

– Ушел, – сказал Вьюн и начал расспрашивать о домашних делах. Но сын путался от волнения в словах, сбивался и тряс курчавой большой головой:

– Да как же ты решился-то, батя? Отсидел бы... срок не велик.

– А вот когда там окажешься... на своей шкуре испытаешь, тогда и советуй, – сухо обрезал сына Вьюн, – Мать-то жива?

– Жива пока. Лежит хворая.

– Береги ее, домой-то не скоро наведаюсь. Поди, уж ищут.

– Нет, пока не спрашивали.

На берегу, оставляя следы на песке, бродили добродушные северные лайки. На одной из них сидел верхом чумазый, лет четырех, парнишка, колотил пятками незлобиво скалившуюся на него собаку и что-то по-хантейски кричал. Из берестяного чума выглянула маленькая смуглая женщина в нарядно расшитой ягушке, в кисах, что-то сказала мальцу и принялась разжигать костер. Около чума, опустив рогатые головы, стояли олени. В нарте, закутанный в байковое одеяло, спал мужчина, по-видимому, глава семейства. Около него валялась пустая бутылка из-под спирта.

Крайняя улица поселка сбегала к реке. По сторонам, у палисадников, в четыре дощечки тянулись чистые деревянные тротуары. Середина улицы поросла буйной травой. Здесь, видно, совсем не ездили машины. Да и откуда им взяться в этом богом забытом селении? Все допотопное, заброшенное, сиротское. Вон избушка, с которой начинается улица, одним углом повисла над обрывом. Еще год-два – и свалится прямо в реку. А здесь это, вероятно, никого не волнует. Века прошли, сменилось несколько поколений, эпох, а Гарусово стоит себе в сторонке, курится печными трубами, ест, спит, ловит рыбу, охотится. Что ему до большой шумной жизни, до барж, проходящих мимо, до катеров и пароходов?

В пятнадцати метрах от берега села на мель самоходка геологов, но, кроме собак, никто не обратил на это внимания. Парнишка, свалившись с лайки, ругает ее по-русски; мать раздувает огонь, склонившись над кострищем; пьяный отец храпит в нарте. Глухота, дикость! Никто и не подозревает, что эта самоходка и люди на ней – вестники нового времени. Встречайте их с хлебом, с солью или гоните прочь, если вам дорог ваш вековечный покой.

– Здравствуй, отец! Здравствуйте, Андрей Афанасьевич, – Олег каждому протянул руку, но пожал ее только Енохин.

– Молодец, сынок! – Пронин выждал, не отойдет ли в сторону Енохин, при котором стеснялся выражаться слишком сильно, Но тот стоял около и из-под ладони смотрел на берег. Там, в дальнем конце улицы, завязла синяя легковушка. Подумаешь, зрелище! Я же понимаю, что это повод... Не хочет, чтоб слишком распекал сына. Я еще на берегу для него заготовил такие кирпичи – каждым оглушить можно. Теперь вот подыскивай слова полегче. Вполсилы и отчитывать не стоит. – Молодец! Враг того не сделает, что ты натворил! Не сегодня завтра река станет...

«Станет так станет», – подумал Енохин.

– ...а мы по твоей милости тут застряли.

«Может, и к лучшему это», – снова мысленно возразил ему Енохин.

Вьюн, легонько потеснив своего громоздкого сына, поднырнул под его руку и очутился как раз перед Прониным.

– Это ведь я их сюда завел, Федор.

– Вьюн?! – Пронин редко чему удивлялся, а этот опасный, верткий старик удивлял его постоянно. Вот и теперь он, словно привидение, возник перед Прониным. Откуда и как сюда попал? – Тебя же судили... Угадал под амнистию?

– Душно там, и все под ружьем... надоело, ушел.

– Сбежал, значит?

– Ага, сбежал.

– И эту посудинку нарочно на мель засадил?

– Был грех.

– Все слыхали? – Пронин подозвал своих ближе и многозначительно поднял палец: запоминайте, мол, и в случае чего будьте свидетелями. – Вот так, Осип Матвеич. За баржу довесок получишь.

– Долго-то не просижу. Не напрасно Вьюном зовут. Зато вам отсюда до будущей воды не сняться. К той поре, даст бог, я опять подоспею.

– Хорошенько присмотрят – засядешь надолго. Да не о том речь, Вьюн. Ты почему нас в глубь не пускаешь?

– Хищники вы, земли губители, – вот почему. Леса рушите, реки загаживаете... А я берегу их для народа для русского...

Пронин не слишком владел словом, да и высказанное Вьюном прозвучало весьма внушительно. Ишь как завернул: «Для народа для русского...» Тут сразу и не найдешься, как возразить. А возразить нужно, поскольку интересы резко расходятся. Может, Андрей Афанасьевич пособит? Пронин оглянулся на начальника партии, дымившего «беломориной». Тот будто и не слушал. Ну и ладно, сам выкручусь! Только бы впросак не попасть. Народ кругом, надо и это учитывать.

– Темный ты, Осип Матвеич, кондовый! – начало вроде бы верное. Тут важно начать и первой же фразой так врезать промеж бровей, чтобы сразу в затылке отдалось. Но бить следует интеллигентно, сознавая, что ты выразитель большой государственной идеи, перед которой Вьюн – мошка. – И смотришь вприщурку. А надо смотреть во все глаза, тогда мно-огое увидишь.

– Уж вижу, – насмешливо кивнул Вьюн. Смотри-ка ты, слова-то на него не подействовали. Что бы ему еще такое сказать? Или уж отложить дискуссию до лучших времен? Пожалуй, целесообразнее отложить.

– Кто за баржу ответственный? – переключился Пронин.

– Сам знаешь, – буркнул Олег, который по-своему оценил отцовский макиавеллизм: всякое лукавство честного человека недостойно. Оно свидетельствует о слабости. Да и хитрец-то из отца никудышный: вся хитрость наружу.

– Даю шесть часов сроку. К одиннадцати не снимешься – отдам под суд! – Теперь вот верный тон взял. Хотя насчет суда перегнул немного. Впрочем, кто его знает? Под горячую руку все может.

– Это несправедливо, Федор Сергеич! – вклинилась Юлька. Кто ее просит, свистушку эту? Вечно суется не в свои дела. – Олег вел себя мужественно, но обстоятельства... ну да, обстоятельства оказались сильней его мужества.

– Брысь! – Пронин шлепнул ее по заднице и снова навалился на сына. – Видать, не случайно тебя из университета-то выперли! Тоже мне философ! Простого поручения не мог выполнить!

– Во-первых, не выперли, сам ушел, – возмущенный тем, что отец передергивает, вспылил Олег. – Во- вторых, и ты мог точно так же опростоволоситься.

– Во-первых, во-вторых... Позор на мою голову!

– С-сначала разберись, потом кричи, – слабо защищался Олег, сознавая себя виновным. Пусть бранится. Ему действительно трудно, стыдно перед Енохиным, перед людьми, которых неразумно доверил Олегу. Олег, простая душа, взял себе в проводники этого скользкого хитрого старикашку. Главным руслом прошел бы без проводника и, несомненно, без всяких приключений. Старик добился своего, радуется, наверно.

– Мне одно ясно, – кричал, разгорячившись, Пронин, – вы должны плыть, а вы стоите! Даю шесть часов сроку. Понял? Ровно шесть.

– Без толкача не сняться.

Так лети в поселок или еще куда, вымаливай толкач. На коленях вымаливай, пень бестолковый!

– Это точно, Федор Сергеич, – поддержала Пронина Юлька. – Он ужасно бестолков. Но до чего на вас похож – жуть! Это ж надо так в отца удаться!

Пронин, почти обуздавший свой гнев, опять сорвался, затопал на Юльку ногами, и Юлька топнула на него, а потом уперла руки в бока, выбодрилась и, притопывая, прошлась по кругу. Все у нее игры-игрушечки! Что ни скажи, по-своему повернет, насмешит, позабавит. Но сейчас-то не до забав. Положение, как говорится, хуже губернаторского. А гнев выветрился, и там, где кипел он, возникла острая боль.

– Чему вас только в университетах учат, – проворчал Пронин, шаря в кармане валидол.

– Я, между прочим, тоже университет кончил, Федор Сергеич, – заступился Енохин за сына, щелчком выбросив за борт окурок. – Не такой уж это непростительный грех. Бывают грехи похуже. Но и их прощают.

Синенькая машинка кое-как выбралась из грязи и, рискуя опрокинуться, скатилась к самой воде. Из кабины выскочил человек, как геологи, одетый в штормовку, обутый в болотные сапоги. Несколько минут походил вокруг машины, похлопал ее по радиатору, словно благодарил за дорогу, которую она с честью выдержала, и только после этого заметил приезжих.

– Что за публика? – спросил он, приглаживая светлый ершик волос. Енохин вцепился в него наметанным взглядом, прикидывая, что может вытянуть из этого человека. Он понял, что человек этот из местного начальства.

– Геологи. Вы до райкома меня не подбросите?

– В райком к кому?

– Желательно к первому секретарю.

– Я и есть первый. Что нужно?

– Как же мы сразу-то вас не признали! – нащупывая нужный для разговора тон, искательно заговорил Енохин. – Хотя и нас понять можно: одеты не по-секретарски.

– Одет по-дорожному. Две недели по району мотался. Так зачем по мою душу?

– Видите, товарищ секретарь.., простите, имени-отчества не знаю...

– И знать не надо! Сначала разберусь, что вы за люди, потом решу: знакомиться или подождать.

– Завязли мы, видите? Самим не сняться. Если б вы прислали сюда толкач...

– Пришлю, а что мне от этого?

– Послушайте! – возмутился Олег. Ему не понравился этот молодой самоуверенный человек, видимо незаслуженно рано облаченный большой властью. – Вы разговариваете как удельный князек!

– А что же, удел завидный: на две Франции с гаком.

– Как его распирает от самодовольства! – для своих, но так, чтобы и секретарь слышал, сказал Олег.

– Сопи в две дырки и помалкивай, – толкнул его в бок Пронин.

– Наш молодой друг погорячился, – Енохин широко, мягко развел руки, затем, как бы амортизируя излишнюю Олегову резкость, свел их, склонил просительно голову. – Он любит сильные выражения.

– Я правду люблю, а не выражения.

– Так их, Олег! Крой их! – подбодрила Юлька. – Пускай знают, что Обь впадает в Карское море.

Пронин погрозил ей кулаком, а суровый секретарь неожиданно мягко улыбнулся и, подмигнув Юльке, спросил:

– Куда путь держите?

– В Килим. Как же насчет толкача-то?

– Я вас на мель не заталкивал. Слезайте сами.

– Это ччто зза разговоры! – снова взвился Олег. Вот чертов заика! Всю обедню испортит. – Вы обязаны нам помочь. Ввы ппросто обязаны!

– Кто это меня обязывал, молодой человек? – секретарь насмешливо сощурился, выставил вперед мощный, поросший темной щетиной подбородок.

– Советская власть, партбилет, ваша собственная совесть, наконец! Вы коммунист или предприниматель районного масштаба?

– Так мы не договоримся. К тому же вы плывете совсем в другой район. На него мои заботы не распространяются.

– Так-таки не поможете? – Енохин изобразил огорчение, хотя почувствовал, что этот резкий, напористый мужик в беде их не бросит. А если бросит – покается: Енохин изо дня в день будет осаждать райком, дозвонится до окружного комитета партии, дойдет до обкома и кроме толкача вытеребит и еще что-нибудь. А уж продуктами-то наверняка запасется по дешевке.

– За бога ради – нет. Благотворительностью не занимаюсь.

– Ну что ж, если угодно, мы вам картошку в огороде выкопаем,– подкусил Олег, почувствовав на своем боку крепкий отцовский локоть.

– Картошку сам выкопаю. А вот если зазимуете...

Этого Енохин не ожидал. Хотя сам уже давненько подыскивал подходящий повод – бросить якорь в Гарусово. Здесь, по архивным данным, в тысяча девятьсот четвертом искал нефть один из богатейших сибирских купцов. Чем он располагал? Вероятно, чисто внешними нефтепроявлениями. Именно этот район – один из шести на низменности – был назван перспективным в докладной записке Василия Михайловича Сенюкова. Но районище-то вон какой, на две Франции с гаком, как выразился секретарь. Да и все это пока только предположения. Однако рискнуть стоит. Для виду придется поупрямиться. Чтобы в управлении потом знали: Енохин рвался в Килим... И только нужда заставила его зимовать.

– Вы, конечно, шутите? Нам указан маршрут.

– Что же, счастливого плавания.

– А как же толкач? Или, на худой конец, пару катеришек пришлите.

– Только баш на баш.

– Послушайте, вы ведете себя как вымогатель. Нужно ли объяснять, что это, по меньшей мере, вредно! – загудел Енохин, в душе радуясь, что секретарь стоит на своем.

– Не кипятитесь. Попробуйте-ка лучше проткнуть здесь пару дырок.

– Вам известно, сколько они стоят? – снисходительно улыбнулся Енохин. Эти люди смотрят на бурение как на забаву. Ничего себе заявочка: пару дырок! А каждая скважина глубиной в полтора километра обойдется в сотню тысяч.

– Приблизительно известно. Потому и советую зимовать. Плывете в Килим... а что там? Вы уверены, что плывете не зря?

– Полной уверенности у нас нет. Но отчего же не попытаться?

– А я в Гарусово уверен. Подтверди, Осип Матвеич!

– Этот самый Осип Матвеевич и посадил нас на мель, – шагнув вперед и через плечо указывая пальцем на Вьюна, сказал Пронин.

– Ну?! – радостно изумился секретарь райкома. – Молодец! Умница! Он у меня главный хранитель лесов и рек.

– Ничего себе союзнички, – презрительно скривился Олег. – Секретарь райкома и этот...

– Что-то не понял...

– То и худо, – укоризненно сказал Пронин. – Этот штукарь, примерно сказать, стрелял в человека. За что и срок получил.

– Правда, Осип Матвеич?

– Чистая правда, стрелял.

– Как же так? Я не в курсе.

– Слыхал, как реку-то в Лисянске мышьяком отравили? Я тогда егерем там был. А самый главный отравитель охотиться ко мне приехал. Как же ты, спрашиваю его, варнак, допустил такое изгальство над природой? Он винцо пьет да посмеивается: дескать, на наш век этого добра довольно. Сорвался я и в самый смех ему выстрелил. Холостым, правда, выстрелил-то, припугнуть хотел... Да все одно выстрел считается...

– Жаль, жаль, что холостым стрелял, Осип Матвеич. Для такой сволочи я бы и жакана не пожалел. В моих глазах ты реабилитирован. А что касается закона... с ним утрясать придется.

– Пускай поищут сперва, – пренебрежительно отмахнулся Вьюн. Он не винил закон за строгость, но виноватым считал не себя, а того человека, который отравил целую реку. Вот и должен закон наказать его по всей строгости. А если не накажет, тогда Вьюн возьмет это на себя.

– Найдут, Матвеич. Но мы похлопочем... Вины твоей тут немного. В Лисянске-то как оказался?

– Сын у меня там старший. Поехал к нему повидаться, да затосковал и устроился на одно лето егерем.

– А, ну что ж... ясно. Расскажи-ка вот этим товарищам о купце, который в старину нефть искал. Был такой случай?

– Был, – не очень охотно ответил Вьюн. Отец Вьюна служил у купца Изосимова проводником. Он первый и обнаружил на воде масляные пятна. Потом отец, провалившись зимой в прорубь, поболел немного и умер. Вьюн сам нанялся к купцу в проводники. Тогда он не понимал, что нефть, которую искал Изосимов, таит в себе, вместе с предполагаемым благом, великое зло. Теперь, под самый закат, повидав мир, пережив три войны, Вьюн понял это и изо всех сил хотел помешать геологам.

– Слыхали? – торжествующе пытал первый секретарь. – Купец зря деньги на ветер не выбросит. Покажи им, Матвеич, это место. А то ведь они принимают меня за самодура.

Вьюн замялся и слепо ткнул в пространство перед собой согнутым пальцем:

– Там вон, кажись.

– Разве? Раньше ты мне другое место указывал.

– Забыл, должно быть. Ведь это когда – ишо в ту японску было-то. Считай, полвека прошло.

– Слыхали, бродяги? Умный человек такой шанс не упустит.

Погода безветренная стояла. Леса недвижно замерли. Лишь кедровки да прыгучие белочки иногда раскачивали ветки. А когда они замирали или исчезали – деревья опять впадали в дрему. Но вот сиверок наскочил быстрый, пригнул вершины, отряхнул высохшие за лето иголки, обнюхал ягельник, толкнул в бок печальных оленей, погремел берестой чума и грянул со всею озорной силой, пригнув к самой воде камыши, нагнав волны. Капитан, совсем почти трезвый, замахал пухлыми короткими ручками, засуетился, перебегая от одного к другому:

– Утопнем, робята! Ей-бо, утопнем! Как быть-то? Сползти бы надо!

И Енохин забеспокоился, но по иной, только ему известной причине: как договориться о задержке с управлением?

– Сам я изменить маршрут не могу, – сказал он Волкову, секретарю райкома. – Если вы поможете... или кто-нибудь повыше...

– И я помогу. И кое-кто повыше, – пообещал Волков. – Река станет прежде, чем вы доберетесь до Килима. Вон уж первые льдинки проскакивают. Да и кто гарантирует, что там вас ждет удача?

– Что ж, давайте попробуем договориться... Если честно, я не уверен...

– Да бросьте вы! Все уладим. Перебирайтесь на берег.

Енохин сел в моторку, и сын Вьюна тотчас перебросил его в поселок. Синий «газик» тотчас дернулся и умчал их в гору.

Белые облачка слились в одно большое облако, облако скоро выросло в тучу, из которой просыпалась скрипучая мелкая крупа. Она больно секла лицо, тарахтела о палубу и палубные постройки. Капитан, поежившись на ветру, спрятался в рубку.

– Худо дело, ребята, – задумчиво проговорил Пронин. – Придется нам куковать здесь, наверно. А ты опять на рожон лезешь, – упрекнул он сына. – Думать же надо, что буровишь.

– Когда говоришь правду – бояться нечего, – огрызался Олег, чувствуя, однако, слабость своих позиций. Отец в чем-то безусловно прав. Но если я не хочу врать – чего ради я стану врать?

– Правда, сын, она всякая: и горькая, и кислая – на любителя. Иному сладенькая больше по вкусу... Не ту подашь – не поглянется, – терпеливо разъяснял Пронин сыну. Тот морщился, словно от зубной боли, упрямо отметал его аргументы.

– Мне, знаешь, наплевать на такую... гастрономическую философию!

– Зеленый ты, сын! Ежели хошь что путное сделать – к каждому человеку подход найди. Человек стережется, душу на замок запирает. А ты отвори ее, душу-то, тогда и входи.

– Твои рассуждения походят на рассуждения опытного взломщика. А я хочу обыкновенной правды, без хитрости, без мелкого умничанья. Потому что всякое умничанье есть ложь...

Пронин смутился, но все-таки возразил:

– Разве я не хочу? Или, допустим, Анфас? Только мы с ним лучше тебя понимаем, что за правду-то где зверем рычать нужно, где ужом виться...

– Чему ты учишь меня?

– Как с людьми ладить. Криком много ли добьешься? Человек – та же крепость. А крепости берут – когда слабые места разведаны...

Они вдвоем остались на палубе: за рубкой прятался от ветра Вьюн, но и он не особенно вслушивался в спор отца и сына, начавшийся не сейчас, много раньше.

– Не та логика, отец. Там – война, враги...

– Война, враги, – раздраженно повторил Пронин, которого всегда выводило из себя неколебимое упрямство сына. Вот время потрет его на своей терке – углов-то поменьше останется. – У нас тоже война! У нас тоже враги! Они тем опасней, что стоят на нашей территории.

Вьюн все же дал о себе знать, выкатился на палубу и, покружив около спорящих, негромко промолвил:

– Реку-то не скоро ишо свяжет. Отправляйтеся, бог с вами.

– Легко сказать, отправляйтесь! А баржу как сдвинуть? – Пронин, от природы незлопамятный, говорил со стариком вежливо, уважительно, будто и не он часом раньше готов был столкнуть Вьюна за борт.

– Вон там, за увалом, дорогу прокладывают. У них трактора... Тракторами-то долго ли сдернуть с мели? Троса у вас есть. Поспевайте, пока Иван Артемьевича нет. Придет – не выпустит. Он мужик хваткий...

Часть вторая

1

Балки поставили меж двух холмов, в низинке, реденько поросшей высокими светлокорыми соснами. Стволы их тянулись к самому небу, и лишь на вершинках зонтиком распускалась хвоя. Не сосны защищали от ветра – холмы; но жить среди сосен, исслеженных прошлогодней светлой смолкой, было радостно, и Юлька, хлопотавшая подле печки, то и дело выглядывала в узенькое оконце, смахивая пот, улыбалась не то мыслям своим, не то деревьям. Ее балок – кухня и штаб одновременно – был самый вместительный. Он чем-то напоминал родной дом, да и строился по Юлькиному проекту. Здесь постоянно кучился народ, и Юлька, как и на почте у себя, была всегда на виду.

В своей половине она повесила несколько рисунков с подписями. Рисунки не отличались профессионализмом и особенной выдумкой, но лица, на них изображенные, легко узнавались. «Все геологи – обжоры!» – сообщал один плакат, на котором широкий, как шкаф, человек, подразумевалось, Кеша Шарапов, грыз баранью лопатку; испуганно оглядываясь на него – не опередил ли, – усердно жевал длинную цепочку сосисок какой-то очкарик. Олег, входя сюда, старался не глядеть на стену и даже пробовал тайком сорвать это художество, но Юлька углядела и тут же во всеуслышанье заявила, что некоторые товарищи совершенно не признают критики. А я вот могу вытерпеть любую критику. Она, не медля, изобразила некую весьма привлекательную особу, которая отворачивалась от дымящего костра и тянулась к короне: «Кабы я была царица», – говорила поварица...»

Меню геологов было довольно однообразным: суп-кондей, каша да чай. Иногда, к праздникам или выходным дням, группе добытчиков поручалось наловить рыбы, настрелять непуганых здешних куропаток. А вчера Юлька где-то раздобыла гуся, и сейчас Кеша, свободный от вахты, его ощипывал. Олег, пристроившись у окошечка, читал на немецком Вилли Бределя; Пронин в штабной половине заполнял вахтовый журнал.

– Напрасно ты, Иннокентий, из поваров ушел, – вытирая тыльною стороной ладошки слезящиеся от дыма глаза, говорила Юлька. Она только что подложила в печку дров, но пока ходила за ними – на плите подгорела перловая каша. Дымом выворачивало глаза; Юлька не только не обращала на это мелкое неудобство внимания, но и старалась отвлечь внимание всех присутствующих. – Землю всякий может увечить. А вот на рагу или, скажем, на жаркое изыскать... это тебе не фунт изюма.

– Знаю. Я раньше поваром служил в ресторане, – Кеша все же не вытерпел, поднялся и отворил дверь. В балке, сизом от дыма и пара, скоро прояснело.

– Да ну?

– Че удивляешься? Это наследственное наше ремесло. И дед, и отец по поварской части шли. Мне, конечно, далеко до них. Но и я кое-чего достиг... Служил бы – жена с панталыку сбила.

– Это как же? – дрова, принесенные Юлькой, не разгорались. Она открыла канистру с соляром, налила горючего и плеснула на дрова. Поленца взялись обманным влажным парком. – Смотри ты, даже солярка их не берет!

Но в стволе печи вдруг рявкнуло, выбило заслонку и прямо в Юльку выстрелило клубящимся жарким облаком. Закрыв фартуком опаленное красное лицо, Юлька обморочно вскрикнула и присела. Кеша, как всегда, пришел ей на помощь. Он намочил в ведре полотенце, отер ей волосы, лоб, только что лишившийся бровей и ресниц, собрался было прочитать нравоучение, но лишь сочувственно присвистнул. Олег, оглянувшись на Юльку, издевательски расхохотался. В печи гудело.

– Что у вас там? Бомбежка? – крикнул из своей половины Пронин, бойко щелкавший на стареньких счетах.

– Варится, – неопределенно отозвалась Юлька и осмотрела себя в зеркале. – Дда, видок!

– Растительности на лице, как на тыкве... – не отрываясь от книги, пробормотал Олег.

– Ничего, через неделю отрастут и брови и ресницы, – утешил Кеша и снова принялся за гуся. Толстые, как штыри, пальцы его ловко и чутко нащупывали каждое перышко, пушинку, обнажая пупырчатую холодную тушку. Кеша и не глядел на руки – руки свое дело знали, – рассказывал о жене: – Я ее с двумя готовенькими взял... Год прожили – двойня добавилась. Потом – другая. Вот тут моя половина ощетинилась: «Бросай поварское ремесло, пока дюжину не нашлепал! Не иначе как с ресторанной пищи яруешь!» Пришлось подчиниться...

Юлька, отвернувшись, глотала слезы: такие брови нарушила! Очкарик-то верно подметил: на ты-ыыквуу похожа! Ресницы коротенькие росли – их не жалко. А вот брови были на удивление! Иной раз выгнешь змейкой левую, многозначительно поднимешь; правую, наоборот, опустишь, и мордашка сразу такой умной сделается! Любой человек, посмотрев на тебя, решит: «Вот ведь красивая, а мыслит!» И Юлька, входя в образ мыслящей женщины, установит брови на место, зато задумчиво сморщит лоб и опустит голову на руку, как Анна Ахматова на портрете. Уж мыслить, так мыслить на высоком уровне! Теперь вот попробуй изобрази Ахматову! Горшок, чистый горшок! Очкарику потешно, а тут хоть реви. Да фиг вам, я не зареву! Что там Кеша-то говорил? А, про детишек...

– Ну и напрасно, – восстановив душевное равновесие, бодро поддержала беседу Юлька. – Не стоило останавливаться на достигнутом. Ты бы теперь в отцах- героях ходил...

– В этой отрасли и дважды героем стать нетрудно. Только за геройство-то сам расплачиваться будешь. Как сядет тебе на шею вся орава – сразу матушку-репку запоешь.

– Иди опять в повара. Они во все времена сыты.

– Я сроду этим не промышлял.

Олег, заложив пальцем страницу, нахмурился, стал защищать Кешу. Странное дело: почему он за всех заступается, а вот за Юльку никогда?

– Люди сперва думают, потом говорят. Ты – наоборот. И то в редких случаях.

– За мои слова с меня история не спросит. А если спросит – отвечу. Совесть чиста.

– Ну, это ты врешь, примерно сказать, – Пронин, покончив с бумажными хлопотами, проголодавшись, прошел на кухню. Здесь хоть и чадно, а запахи зовут. Неплохо бы пожевать чего-нибудь, если уже готово. – Врешь! Совесть у тебя нечиста. Гуся вот где-то изыскала...

– Надо хоть перья убрать, а то неровен час... – забеспокоился Кеша. Однако спрятать их не успел. В дверь громко постучали. Затем, напустив мороза, порог перешагнула рослая, в белой дубленке женщина. Она обвела взглядом всю черную половину, недобро усмехнулась и пропустила вперед высокого, застенчиво улыбавшегося мужчину. Он, видимо, изрядно продрог, стянул вязаные перчатки и стал оттирать багровые руки.

– Вот здесь они и живут, цыганы! – махом головы скинув на крепкие плечи платок, уверенно, словно была у себя дома, заговорила женщина, смутив хозяев. – Не успели явиться – гуся стибрили. Ты это отметь, Ваня!

– Конечно, конечно, Федосья Павловна, – высокий человек часто-часто заморгал большими зелеными глазищами, представился: – Мухин, Иван Максимыч.

«Вот ресницы-то!» – позавидовала Юлька.

– Вон и перья в углу, не отопретесь, – Федосья, распахнув полушубок, почему-то выбрала из всех Пронина и стала допрашивать его. Он отводил глаза, помалкивал. Но не перья смущали его, хотя вина была налицо, а высокая, видная грудь женщины. Одичал, что ли, черт старый? Кровь в голову бросилась. И бабища эта как нарочно напоказ себя выставляет. Ну а выставлять ей, к примеру сказать, есть чего. Кгхм... В годах уже, лет сорок, не меньше, а не изношена, вон стать-то какая!

– Это и не перья вовсе, – Юлька, как всегда, нашлась первой. – То есть не гусиные перья.

Женщина круто к ней повернулась, задев Пронина платком по лицу. Пух платка был нежен и прохладен, пах чем-то тайным и очень желанным.

– Чьи же? – Ох, какой низкий голос у бабы! Ну где она взяла такой голос? Вон там, в груди, возникает, а потом, вылетев, заполняет собою все и долго-долго звучит ответно почему-то не в ушах, а тоже в груди у Пронина. – Ежели твои, так пока еще только с бровей ощипана.

– Куропаткины, – еще сильней завиралась Юлька. – Олег вчера настрелял. А мы ощипываем.

Вот коза! Минуты не проживет, чтоб не впутать кого-нибудь. Ей хоть трава не расти, а Олегу придется выкручиваться.

– Этот? – насмешливо подбоченилась Федосья и, став перед Олегом, взяла его за уши, потрепала легонько и, отпустив, спросила: – А он хоть ружье заряжать умеет?

– Олег-то? – фыркнув в кулак, Юлька сделала над собой огромное усилие, стала серьезной. – Да он белке в глаз попадет. Ну-ка покажь, Олег!

– Чччто-то нне хочется, – сдержанно отозвался Олег, хотя в душе у него кипело. Он бы с удовольствием послал эту бабищу к черту, а Юльке напялил бы на голову кастрюлю с кашей. – Впрочем, подайте сюда белку.

– Вот видите,– Юлька победительно улыбнулась, словно Олег уже доказал свое искусство в стрельбе, а доказывать его только предстояло.

Федосья взяла чью-то старую цыгейковую шапку с кожаным верхом, повертела в руках, подбросив, поймала:

– Проверим! Не промахнешься – еще гуся пожертвую. Промажешь – заявлю прокурору. Есть ружьишко-то?

Пронин зашел к себе в конторку – ружье висело за столом, на дальней стене.

– Не отвлекай его, хозяйка, – сказал, вернувшись. Переломив стволы, втолкнул два патрона. – Шапка-то моя, – значит, и стрелять мне положено.

Федосья согласно кивнула и, растворив дверь, кинула шапку в проем. Пронин, почти не целясь, дуплетом выстрелил – из шапки полетели клочья. Подобрав их, покачал головой: пропала шапка, никакой иглой не заштопаешь.

– Ну вот, примерно сказать, всю начисто изрешетило. А запасной у меня нет.

– Ну, это не потеря! – во все горло заливалась Юлька. – Зато доказали, что здешние куропатки ничем не отличаются от гусей.

– Ладно, – улыбнулась Федосья, и ее суровости как не бывало, – ваш гусь. И шапку новую дам. Пойдем, что ли, стрелок?

Пронин, точно бык на цепи, замотал упрямо головой, передернул лопатками, но вышел раньше, чем Федосья успела переступить порог. Запахивая полушубок, она спросила:

– А признайся, девонька: гуся-то у меня выудила?

– Я даже и не знаю. Когда жив был, спросила его: «Чей ты?» А он – до чего скрытная птица! – не сознался. Так и лег под топор неузнанным.

Федосья расхохоталась и поспешила за Прониным.

– Высокие стороны подписали мирное соглашение, – констатировал уже отогревшийся у печи Мухин. – Это редко кому удавалось с моей тетушкой.

– Вы не журналист случайно? – Юлька в каждом новом человеке, прибывающем сюда, видела журналиста. В конце концов кто-то должен о них написать: первопроходцы, герои, которым давно уже пора воздать по заслугам.

– Случайно каждый может оказаться журналистом, – пожал плечами Мухин и присел подле Олега. – Вы еще умудряетесь здесь заниматься?

– Пробую, да что толку? – Олег сам часто краснел, смущался, и этот тихий, застенчивый человек с удивленными глазами ему сразу пришелся по душе.

– Он вечно жалуется, что язык почесать не с кем. А начни говорить – зажмет уши и носом в книжку, – пожаловалась Юлька, вызывая Олега на разговор. Из этого, однако, ничего не вышло.

– Вы языками не владеете? – игнорируя ее, спросил Олег.

– Английским весьма посредственно. На немецком только читаю.

– Так это же заммечательно! Вы для меня просто находка! – обрадовался Олег, не замечая, что Юлька показывает ему язык.

– Возможно, и вы для меня,– сказал Мухин. У него была странная привычка что-нибудь брать в руки, ощупывать. Вот и сейчас он вынул из ножен охотничий нож и сильные широкие пальцы его заскользили по канавке вдоль лезвия.

– Вы будете собирать материал? – Юлька забеспокоилась, решив, что может прославиться не так, как этого ей хотелось бы.

– Материал? – пушистые ресницы хлоп, хлоп, как бабочкины крылья. Наградил же бог человека такими ресничищами!

– Ну конечно... для фельетона. Стащили гуся и все такое.

– Гусь, безусловно, интересен, но... в жареном виде, – тонко намекнул Мухин, который изрядно проголодался.

– Тогда обо мне напишите,– предложила себя в героини очерка Юлька.

Это было бы славно – попасть в газету! Бабуся и все знакомые прочтут и ахнут: знаменитостью стала!

– Биография у меня такая... Родилась непосредственно на буровой. Мама полезла на вышку, и в это время выпала я...

– И не ушиблись? – спросил Мухин.

– Еще как! – подтвердил Олег и уточнил соответствующим жестом.

За окном шел снег, сырой, липкий. Мохнатые снежные звездочки тыкались в стекло, таяли, оставляя потеки. Потом снег повалил гуще, тяжелыми хлопьями. Юлька высунула на улицу руку, чтобы наловить в ладонь снежинок, и пронзительно взвизгнула. Руку кто-то поймал, положил в ладонь нечто твердое.

– Ой! – заверещала она, вырываясь. Но вслед за рукой, в которой лежала шоколадка, появился смеющийся Пронин. Он был в новой шапке, с гусем под мышкой.

– Чем не Цезарь? – добродушно усмехнулся Мухин. – Ушел, победил...

– Должно быть, про него римляне пели: «Берегите жен, граждане! Едет лысый любодей!» – немедленно, злобно и ревниво кривясь, подхватил Олег, которого коробило от одной мысли, что эти минуты отец провел с чужой женщиной.

– Шапку вот принес... пыжик, – виновато потупившись, сказал Пронин. – Возьми, как раз твоего размера.

– В цель-то не я стрелял... И вообще...

– Ты вроде сердишься?

– С чего ты взял?

– Все читаешь, читаешь... Оторвись на минутку! – Пронин почти силком отнял у сына книжку и увел его к себе в конторку.

– О невинное длинношеее! – Юлька, считавшая, что все они здесь одна семья, добрую славу которой нужно ревниво оберегать, специально для Мухина начала дурашливый монолог. – Еще недавно в твоих жилах струилась кровь того же цвета, что и человечья...

Краем уха она прислушивалась к тому, что происходит в конторке. Этот глупый петушок вечно задирается. Если б у нее был отец, она бы единым словом его не задела. Федор Сергеевич очень добрый, внимательный человек и любит своего сына до умопомрачения. Олег или не понимает этого, или стыдится отцовской любви. Дурачок! Да разве любовь может быть в тягость?

Монолог что-то не получался. Мухин – до чего тонкий человек! – пришел Юльке на помощь. Заполняя возникшую паузу, задал наводящий вопрос:

– А вам известно, что предки этой птахи, по преданию, спасли Рим?

– От этого их мясо хуже не стало, – ощипывая второго гуся, отозвался Кеша.

А Пронин за стенкой с обидой выговаривал сыну:

– Ты вот матерью своей меня попрекаешь... Да разве она мать? Она же грудного тебя бросила! Так что нет у нас матери!

– Матери у всех есть. Или – были.

– Родить еще не заслуга. Кукушка тоже несет яйца... А кукушата в чужих гнездах растут.

«А ведь моя мама... тоже бросила меня!» – подумала Юлька. Ей семи лет не было, когда мать уехала со вторым мужем на Сахалин. С тех пор Юлька ни разу ее не видела. Мать, правда, писала реденько, высылала посылки и переводы. Да что посылки, что переводы! Разве они заменят материнскую ласку, нежность, теплое дыханье и утренний шепоток над твоим изголовьем?

– Я двадцать лет бобылем маюсь, – дрожливым, жалким голосом говорил Пронин. Вот не подумала бы, что гордый, ни перед кем не пасующий Пронин станет вымаливать у своего очкарика право на общение с чужой женщиной. – Ты это можешь понять? Ведь я мужик из плоти, из крови!

– Ну что ж, иди еще одну шапку зарабатывай, – непримиримо, враждебно бубнил Олег.

Где уж понять ему, такому правильному, такому святому! Юльку тошнит от этой святости. С глухим говорите, Федор Сергеич! А я бы своего отца поняла. Я бы все ему простила за то, что он меня любит больше всех на свете.

За стенкой раздался звук пощечины. Наверное, впервые Пронин ударил своего сына. Он и сам испугался своего гнева, попятился, схватившись рукою за сердце, выбежал, едва не сбив по пути Юльку.

– Готово! – гремя кастрюлями, закричал Кеша. Он, как и Мухин, слышал все. Но к чему встревать в семейные дрязги! Как говорится, две собаки дерутся – третья не лезь. Каждый живет своим умом, своими бедами и радостями своими. Так что Пронины могут обойтись и без твоих советов. – Дух-то... дух-то какой, братцы!

– Надеюсь, и мне что-нибудь перепадет с вашего стола? – спросил Мухин, которому голод придал смелости. Верно говорят: голод – не тетка. А тетка как раз и не угостила, сразу потащила племянника к геологам. Ну так хоть здесь надо изловчиться и пообедать. Разговеться тетушкиным гусем.

– Вам как представителю свободного печатного слова гузку, – провозгласила торжественно Юлька. Она упорно принимала Мухина за журналиста. Хотя за всю свою жизнь Иван Максимович написал один-единственный фельетон на начальника южной партии Саульского. Материал в газете не напечатали, посоветовав кое-что уточнить. Мухин забрал его и сжег. Фельетон-то написан был сгоряча. Схватились, повздорили, – Мухин сел и за один вечер сочинил, изложив свое отношение к поискам, которые считал бесперспективными. По отношению к Саульскому это было бы некорректно: человек приютил его в тяжкое время, когда Мухин, выйдя на волю, не знал, куда податься. Мотался с Саульским по Югу несколько лет. Ну что, что разошлись их пути-дороги? Время покажет, кто прав...

– Лестно, конечно. Но я предпочел бы деталь менее красноречивую. Лапку, например, – Мухин зажмурился, но и при закрытых глазах ресницы его мелко вздрагивали. Это нервное помигиванье появилось в тюрьме, после долгой отсидки в темном холодном карцере. Выйдя из заключения, медленно, мучительно привыкал к свободе, учился, не вздрагивая, не вжимая голову в плечи, говорить с человеком, глядя ему прямо в глаза. Это давалось очень трудно. Но в конце концов освоился. Вот даже шутить научился. Не бог весть какая мудреная шутка, но и то шаг вперед.

– Присаживайся, Олег! – пригласил Кеша.

Но Пронин-младший затряс головой и, подхватив на бегу соскользнувшие очки, выскочил из балка, забыв закрыть за собою дверь.

– Что они? – спросил Мухин, уже догадавшись о причине ссоры.

– Этот придурок Федора Сергеича приревновал, – скрипучим, злым голосом проговорила Юлька, ковыряя вилкой жаркое. Оглядев застолье полными слез глазами, тихо закончила: – Каждый человек хочет быть счастливым не вчера и не завтра, а сегодня... сейчас.

– Если бы все люди постигли эту мудрость! – подавив вздох, сказал Мухин. Что ж, Пронин в выборе не ошибся. Тетушка – женщина яркая, интересная и вполне заслужившая свое счастье. Тронув девчонку за руку, Мухин осторожно сказал: – Юля, вы умница!

– Вы шутите? – недоверчиво уставилась на него Юлька.

– Нет.

Балок стоял далеко от ствола, но с буровой долетал утробный гул дизелей, глухой перезвяк бурильных труб, команды. Ни на что, в сущности, не надеясь, Енохин все же решился здесь зимовать и, с помощью Волкова сумев убедить управленческое начальство, поставил буровую. Строили наобум, наметив сначала одну точку, подле больницы, в сосновой рощице, после переместились, по настоянию Волкова, к реке.

– Вы тут всех больных разгоните, – возражая против первого варианта, говорил он.

Вышку сдвинули, выбрав произвольно другую точку. Это было второе нарушение дисциплины. Но семь бед – один ответ.

Очень уж благополучно в этот раз начали. Бурили пока без аварий. Даже инструмент ни разу не прихватывало. Такого в практике Енохина еще не случалось. Через пять-шесть дней, если ничто не помешает, подойдут к намеченному горизонту. Давно уж, точнее, ни разу еще за последние годы, Енохин не чувствовал себя так уверенно и сильно. Рядом с ним был человек, к которому в любой час дня и ночи можно обратиться за помощью. И человек этот, Волков, не совался с советами, не требовал темпов, а только интересовался: чем помочь? И помогал.

О, если б почаще встречались такие руководители! Это действительно коммунист! Он не стоит над душой, не изображает всезнающего службиста. До сих пор Енохину «везло» на других: они все знали, все понимали и давали глубокомысленные советы. С одним из таких «знатоков» однажды заговорил о наклонном бурении.

– Это что же, придется наклонять вышку? – удивился «знаток». – А если она упадет? Нет, нет! Мы не позволим калечить оборудование. Оно обходится государству в копеечку.

Енохин не стал его разуверять, что вышку никто наклонять не намерен, просто за счет некоторых приспособлений долото войдет в породу под нужным углом, и – только. Еще начнет этот, с позволения сказать, эрудит выспрашивать – что? да почему? – да потом с умным видом примется возражать, а потом и требовать... сорвешься, брякнешь ему все, что думаешь...

Из балка вкусно набрасывало жареным. Енохин вспомнил, что с утра во рту маковой росинки не было, и прибавил шагу.

За столом сидели Юлька, Шарапов и какой-то незнакомый молодой человек. Енохин холодно поздоровался (теперь незнакомцы могут быть только из геологоуправления, а видеть их особого желания нет) и уселся подальше от приезжего. Тот добродушно улыбнулся и завел разговор:

– Один мудрый француз говаривал, что лучше всего знакомиться за столом. Пару вопросов задать позволите?

– Спрашивайте, – раздирая гусиное мясо, согласился Енохин. Странное, однако, начало неприятного разговора! А что разговор собирается быть неприятным, Енохин сразу это почувствовал.

– Насколько мне известно, вы плыли в Килим. Что вас остановило? Интуиция? Производственная необходимость?

«Вы ведь знаете... все управление в курсе. К чему эти провокационные вопросы?» – сердито зашевелил бровями Енохин. Но, отвечая, твердо придерживался своей версии:

– Ледостав... и медвежья услуга случайного лоцмана.

– Ловлю вас на слове, Андрей Афанасьевич! Если вдруг – тьфу! тьфу! – Мухин, чтоб не сглазить, трижды плюнул через плечо, лукаво прищурился. – Если вдруг что откроете, я назову ваше открытие случайным.

– Об этом поговорим, когда откроем.

– Жаль, конечно, что геология чаще всего выезжает на авосях, – это уже подначка. Но что греха таить, элемент случайности в практике слишком велик. Да и в науке тоже. Иначе бы не было такой разноголосицы. – Где же научное предвидение? Вообще наука поиска?

– Вам, там наверху, лучше знать, – буркнул Енохин, но, увидав на губах Мухина скептическую усмешку, загорелся и, массируя кисть ноющей правой руки, задиристо сказал: – А если я скажу, что начало будет положено именно здесь... Поверите?

– Это я уже слышал. От Сергея Антоновича Саульского. Правда, о Юге. И позволил себе усомниться.

– Саульский?! – Енохин возмущенно привскочил, отбросил чашку с жарким. – Ваш Саульский вспышкопускатель... циркач! Эффекты любит. А я говорю вам то, в чем уверен.

– Охотно верю, – сказал Мухин, а выражение лица свидетельствовало о том, что он ни на йоту не верит.

– Нефть будет! – рубанул ладонью Енохин, задел по столу, сморщился. – Пусть не в Гарусово, но здесь, на Севере. Только на Севере. Хотите пари?

– Проиграете, – парень-то не прост оказался! Втянул в спор, хотя Енохин дал себе слово не ввязываться ни в какие словесные передряги. Мухин достал из полевой сумки книжицу, с которой Енохин ознакомился сразу же после публикации. – Здесь вот группа видных ученых доказывает, что вы не правы.

– Пускай пишут. Бумага терпит. Мы им докажем не на бумаге... – Енохин хитро ухмыльнулся и как бы между прочим спросил: – Вы бородку решили отращивать?

– Если хватит терпения... надоело каждый день бриться.

– Толково придумано, рационально! Я предлагаю: если в мою бытность на Севере что-то будет открыто – в день открытия при всем честном народе Юлька острижет вам бороду. Ну?

Юлька захлопала в ладоши и побежала за ножницами.

– Согласен... И буду рад вам проспорить, – сказал Мухин и тем сразу же расположил к себе Енохина.

Но зазвонил телефон. Енохин взял трубку, после нескольких фраз весь подобрался и подозрительно покосился на Мухина. За столом все молчали, пытаясь уловить, что говорят ему по телефону. Но по обрывкам фраз угадать это было невозможно.

– Ничего, выдержу. Сыпьте! Ага, понятно! – говорил в трубку Енохин и не сводил глаз с Мухина. Ясно было одно: разговор у него неприятный и говорит он с кем-то из руководителей.

Когда в балке появился Пронин, телефонный разговор был окончен. Что-то записав на листке и спрятав его в нагрудный карман, Енохин, ничего не объясняя, снова принялся за жаркое.

– Ешьте, что же вы? Гусь – блюдо царское.

– Не томи душу, Андрей Афанасьевич! – взмолился Пронин, глядя на начальника партии встревоженными глазами.

– Ешь, говорю! – прикрикнул на него Енохин, но обед был испорчен. – Что за нудный народец! Ну, от работы меня отстраняют! Эка беда! Приказ длинный, весь читать не буду. А суть такова: «...участились случаи нарушения трудовой дисциплины, что нередко приводит к срыву намеченных маршрутов и сроков, к невыполнению плана разведочных работ, к авариям, – достав бумажку, зачитал он. – Пользуясь удаленностью объекта, тов. Енохин бесконтрольно и безответственно расходует государственные средства. Вследствие этого задолженность по зарплате в его партии составила более полумиллиона рублей. Двенадцатого октября сего года, выбрав для скважины номер семнадцать произвольную позицию, тов. Енохин начал забурку, не согласовав это решение с руководством управления... Ну и так далее. Вот резюме: «За неоднократные нарушения, а затем и прямое неподчинение руководству приказываю Енохина от работы отстранить. Обязанности начальника партии временно возлагаю на...» В общем, скоро узнаете – на кого.

Свернув аккуратно бумажку, сунул ее в карман и попросил Юльку налить горячего чаю.

– А кто подписал? Бурсов? – спросил Пронин, как будто это что-то меняло.

– Не все ли равно? – Енохин давно ждал, предчувствовал это. И предчувствия его не обманули. Жаль, что сняли за неделю до испытаний. Да черт с ними! Он не уедет, пока скважина не покажет результат. А этот тихоня хитер! Ишь как подъехал! Влез незаметно, своим прикинулся – сам Бурсовым подослан. Кому верить? Некому верить. А ведь с виду славный мужик и вроде бы совестливый.

– Вот поддел, так поддел! – растерянно бормотал Пронин, которого это известие ошеломило. – Под самые вздохи, примерно сказать.

– Обрыдло все! – вскочив из-за стола, закричал Кеша. – Домой поеду!

– О чем они думают? Отстранили за неделю до испытаний... – недоумевал Пронин, гадая, чья тут рука действовала. Удар нанесен метко и своевременно.

– Спроси вот этого товарища... он больше моего знает, – Енохин, не глядя, ткнул большим пальцем за спину. Там, прижавшись к печи, стоял Мухин и затаенно улыбался, словно разговор его не касался. – Он между делом и местечко себе приглядел...

– Не приглядел еще, Андрей Афанасьевич, – сказал он, отлепившись от печки. – Может, сами куда определите? Я на все согласен... под вашим руководством.

– Вот как? – с брезгливой недоверчивостью посмотрел на него Енохин. – А приказ?

– Приказ был по телефону передан... Напутать могли... А я не в курсе.

– Не в курсе? – Енохин долго взвешивал сказанное, мел бровями. Потом усмехнулся и, подойдя к Мухину, дружески толкнул его. – Это хорошо... замечательно! Недельку можете быть не в курсе?

– Да хоть две... если нужно.

– Хорошо, хорошо! Замечательно! – сипло кричал он и смеялся. Мухин тоже негромко посмеивался. – Стоп! – отрезвел Енохин, пересилив первую радость. – Мне же велено вылететь в Новообск!

Пронин понял, что эти двое знают больше, чем говорят, и говорить все им невыгодно почему-то. Что же, пусть молчат. Надо и самому изобразить неведение, поддержать Анфаса в решительную минуту.

– Выедешь через недельку... Видишь, погода нынче нелетная, – сказал он и грозно нахмурился: попробуйте, мол, возразить, что она летная! Ему не возражали. Только Енохин прислушался и усмешливо заметил:

– Не самолет ли гудит над нами? Или меня слух подводит?

– Так это же дизеля в сарайчике, – с присущей ей сообразительностью подхватила Юлька.

– Дизеля? А, похоже, – охотно согласился Енохин. – Не знаю, как вас, товарищи, а меня эти метаморфозы вполне устраивают.

– Мета... как их? Тьфу, падла! Язык сломаешь! – выругался Кеша, всех насмешив. Взглянув на часы, спросил: – Ну че, на вахту пора? Меня тоже ваши мета... морозы не шибко щиплют...

Енохин, обняв его и крепко встряхнув, громко расхохотался:

– Метаморозы, а? Хорошо, а?

Смеялся долго, все наддавая. Смех подхватили Мухин, Юлька, затем Пронин. Только Кеша недоуменно смотрел на них: что тут смешного? Наверно, смешинка в рот попала. Почти все отсмеялись, а Енохин гремел по-прежнему. Юлька встревожилась, налила старику воды.

– Выпейте, Андрей Афанасьич! Выпейте, миленький! Ну хоть глоточек!

Жестом отстранив ее, Енохин оборвал смех и весьма дружелюбно пожал Мухину руку. «А в парне-то я не ошибся! Наш парень!»

– Смеемся мы много! – суеверно поежился Пронин. – Как бы плакать не пришлось после.

2

Пронин ездил в оленеводческий совхоз: менял спирт на мясо. Обманывать местных жителей-хантов не собирался, не купец, которому своя выгода всего дороже, но возвращался на собственной нарте, да в другой нарте, позаимствованной, лежало несколько оленьих тушек. Добыча в стесненных теперешних условиях великая!

Разгрузившись, собрался было вздремнуть часок, но его разбудили. Ополоснув лицо ледяною водой, поев строганины с мороженой клюквой, стал одеваться; в балок ввалилась какая-то жалкая, заросшая личность. Юлька признала в вошедшем Ганина.

– Схоронил бабушку-то? – спросила она.

– Какую еще бабушку? – не здороваясь, буркнул нежданный гость.

– Ну, твою... одну-единственную. Разве она не умерла?

– С нашей медициной умереть непросто. Зорко следит... за своими пациентами.

– Погуляй, Юля, – мягко посоветовал Пронин. – Это очень полезно для здоровья. Погуляй. А я потолкую малость с этим... пациентом.

Юлька безропотно подчинилась, но оставила в дверях едва заметную щелку и приклеилась к ней ухом.

– Нну, опять проворовался? – без всякого вступления спросил Пронин.

– Устал я... – глухо, обессиленно исторг Ганин.

– Еще бы! Легкая жизнь, к примеру сказать, утомляет.

– Надоело мотаться. Скоро двадцать восемь, а я десять из них – неприкаянный.

– Че рассопливился? Я всю твою подноготную знаю, – прикрикнул на него Пронин, считавший, что в большинстве несчастий человек сам повинен. Но так уж водится: люди сваливают вину на обстоятельства, на ближних, на кого угодно, всячески выгораживая самих себя. Вот и этот такой же.

– Я с отцом себя сравниваю, – продолжал свою исповедь Ганин. Он был сейчас в том состоянии, когда ни злые ухмылки Пронина, ни беспощадные его слова уж не могли помешать исповедаться. Давно это копилось в душе, наконец прорвалось. Если не высказать все, не выплеснуть из себя – задохнешься. – Он ведь из беспризорников вышел, как ты. А я из людей вон куда скатился. Вот жизнь! Одних – с горки, других – на горку.

– Тут уж как сам себя поставишь.

– Не темни, дядя Федя! Я тоже мозгой шевелить умею. Мой батя вон какой фигурой был, выше и ставить себя некуда... А время распорядилось, и нет фигуры! Несоответствие, а? – Действительно: это в некотором отношении противоречило теории Пронина. Суть же ее выражалась в известной, но весьма спорной формуле: человек – сам кузнец своего счастья.

Ганин-старший был из кузнецов кузнец, но сорвался с обрыва и бесследно исчез в бешеном водовороте времени. Сын его, оставшись сиротой, пошел по наклонной... стал жуликом, потому что слаб человек и часто потакает своим слабостям. А нужно постоянно держать себя в узде, стараться делать лишь то, что на пользу людям. Если нет такого стремления – пропадешь не за понюх...

– Не за то берешься, парень! – не время, не Ганина, себя обвиняя за то, что в суете повседневной как-то упустил человека из виду, рассерженно говорил Пронин. Впрочем, война была... И все четыре долгих года, а потом еще год после Победы Пронин служил и не знал, что с Андреем. А парнишка сбежал из детского дома, связался с карманниками, был пойман, выпущен, снова пойман... Пронин взял его и Олега в поле, но с двумя детьми возникло сразу множество больших и малых проблем. К тому же парень стал чахнуть после простуды – пришлось вернуть его в детский дом, а потом он снова сбежал, и следы его надолго потерялись. Лишь через несколько лет Пронин получил письмо и поехал на «свиданку».

Ганин вытянулся, ожесточился, на руках появились наколки, во рту золотой зуб, а в душе какие-то неясные Пронину, мрачные провалы.

После отсидки Пронин снова затащил парня к себе в экспедицию. Андрей пробыл у него несколько месяцев, исчез и вот наконец появился и жалуется тут на судьбу. Теперь он взрослый, понюхавший жизни человек, и если сам не возьмется за ум – ничто уж ему не поможет. Возиться с этим великовозрастным младенцем Пронин устал: война-то сказывается. Да вечное бродяжничество, да нелады с сыном.

– Не за то берешься, дружок! – раздраженно выкрикнул Пронин. Не по душе ему, когда люди начинают себя выгораживать. – Твое дело по карманам шманать.

– Я, может, потому и шманаю, что не понимаю кое-чего, – возразил ему Ганин. Похоже, искренне возразил. Мыкается парень по свету, не зная, куда и к кому приткнуться. Воровская житуха – не сахар.

– Ишь ты, базу подвел! Оправдался! Вечно чужой дядя у него виноватый! – закричал Пронин, ничуть не снимая вины с Андрея. Что бы там ни было, а человек обязан, должен за себя бороться. Если он сдался, раскис, он уже не человек, кисель. – А ты посмотри на себя, посмотри: кто ты есть! Отребье, ворюга!..

– Хоть и ворюга, а человек... был человеком,– глухо, но убежденно сказал Ганин. Видно, живет в нем что-то, от отца перешедшее. Это что-то и держит на поверхности, не дает опуститься на дно. Значит, не безнадежен, рано или поздно выпрямится, воспрянет. Такому нельзя давать спуску, наоборот, нужно требовать с него, драться за него, чтоб отряхнул коросты свои, очистился и проникся уважением к себе самому.

– Ты человек?! – глумливо изумился Пронин и прямо в лицо Ганину расхохотался. – Че-ло-век, примерно сказать... ха-ха-ха.

– Не уважаешь ты меня, дядя Федя.

– Это ты верно сказал: не уважаю. Уважение для стоящих людей берегу. Мое уважение заслужить надо.

– Значит, прогонишь?

– Следовало бы. Но я оставлю тебя. Все-таки под рукой будешь. А на стороне снова напакостишь. Слову-то своему ты не хозяин, хоть и дожил до тридцати годов. Сгинь теперь! Ночью на вахту заступишь. – Раздавленный презрением этого более или менее близкого ему человека, Ганин, опустив голову, вышел, ударив скобою Юльку. Она отскочила, прижала к носу платочек. Из носа текла кровь.

Ганина поджидали. С ним вместе в поселок явился какой-то юркий прыщавый парень. С утра он вертелся возле продуктового ларька. Увидав Ганина, свистнул ему, и они зашептались о чем-то. Подскочив к ларьку с другой стороны, Юлька услышала, как прыщавый сказал:

– Не опаздывай, ровно в одиннадцать.

– Ладно. До одиннадцати еще далеко.

– Нервы гуляют? – хлопнул его по плечу прыщавый. – Возьмем лавочку – будет чем успокоить.

«У! – похолодела от ужаса Юлька. – Они решили взломать ларек!» Как можно, думалось ей, красть, когда совсем не трудно заработать на одежду, на пропитание. И даже на развлечения можно сэкономить от самой скромной зарплаты. Только ленивый, ограниченный, ничтожный человечишка станет отнимать трудовую копейку у ближнего. А посягнуть на государственное имущество – это уж верх падения. Таких людей не стоит жалеть, надо сажать их в тюрьму на самые долгие сроки, посылать на самую трудную, самую изнурительную работу, держать впроголодь, чтоб они поняли все и прочувствовали, что стали нормальными гражданами социалистического общества. Ворье – это темный, тупой сброд, но Андрюша... Он связался с ними случайно, скорее всего по неопытности. Не может же человек стать жуликом по убеждениям.

Хотя однажды Юлька присутствовала на суде. Судили заведующего продуктовой базой. Юлька и представить себе не могла, что один человек может столько украсть. И человек-то какой милый! Каждый раз, встречаясь с Юлькой, он вежливо раскланивался; бывая на почте, угощал дорогими конфетами, приглашал к своей дочери, Элле, в гости. Элла училась в консерватории, и, проходя мимо их дома, Юлька слышала, как она бренчит на фортепьяно. В доме, разумеется, хрусталь, ковры, дорогая мебель. И стол ломится от всевозможных яств. Был соблазн пойти, поглядеть и, может, хоть раз в жизни вкусно наесться. Другие девчонки, не столь щепетильные, бывали у Вагиных, с завистью рассказывали, как роскошно живут эти люди. Они, наверно, думала Юлька, зарабатывают сказочные деньги. Справедливо ли это? Почему одни, Юлька тоже в их числе, получают гроши и едва сводят концы с концами, другие купаются в роскоши, жиреют... Вон бабушка жизнь прожила, а не может вытеребить для себя маленькую пенсию...

Разве это справедливо?

Слушая долгий перечень «дел», которые были раскрыты следствием, Юлька задыхалась. «Господи! – думала она. – Да вот же кто настоящий преступник!» Человек за барьером, которого и здесь закон охранял от народного гнева, Вагин, спокойно, обстоятельно отвечал на вопросы судьи, переглядывался со своим адвокатом. В зале роптали, порывались избить подсудимого, когда узнали, что жулики имитировали у себя на базе несколько пожаров, кражу со взломом, что мед разбавляли патокой, в молоко, предназначенное для детского сада, наливали известку...

«Негодяй! Негодяй!» – донельзя возмущенная, выкрикнула Юлька и выбежала из зала. Этот подонок был вор по убеждению. И с ним заодно действовала целая шайка таких же корыстных проходимцев, очень вежливых с виду, очень милых и потому особенно опасных. Если в государстве сотня таких Вагиных, а их наверняка не сотня и даже не тысяча, – значит, несколько больших заводов и все рабочие этих заводов тратят себя впустую... на Вагиных. С каким трудом, в неистовой спешке, быть может, в самые трудные для страны времена люди, не щадя себя, возводили эти заводы, мерзли, мокли, голодали. И вот – созданные ими замечательные станки, машины работают на ворье. Отчего же государство терпит это ворье, отчего немедленно не расправится с ним?

Нет, нет, вспомнив это, подумала Юлька, карманники просто невинные шалуны. У них есть свой кодекс чести, свои законы. Они не покушаются на мораль, на нравственность, не растлевают людей, не рядятся в чужие одежды... Но и они опасны хотя бы потому, что живут за чужой счет, не хотят и не умеют трудиться. Андрей трижды несчастен, потому что связался с такими людьми. Нужно помочь ему... Но как, как?

– Андрюша! – тихонько позвала Юлька. Ганин вздрогнул от неожиданности. Как у него изношены нервы! Всего боится. – Не водись с ним, Андрюша!

– Чего тебе? – Ганин, прыгнув в сторону, изготовился бежать. Бегать он умел и бегал часто, но теперь, разобравшись, что опасности нет, расслабился, напустил на себя развязность и закурил.

– Не ходи с ним, Андрюша! – взволнованно зашептала Юлька. – Тебе будет плохо. Нам всем будет плохо.

– Че путаешься тут, шалава?

– Не ходи, Андрюша! Не ходи, миленький! Я очень тебя прошу.

– Катись! Вынюхиваешь... есть выгода?

– Не вынюхиваю – случайно услышала. Андрюша, я добра тебе желаю. Веришь? Ну как мне тебе доказать? Ну хочешь, поцелую тебя? – С присущей ей решительностью Юлька обняла Ганина, поцеловала.

– Извините, – забормотал, увидав их, Олег. – Я, кажется, не вовремя?

Уронив очки, ринулся по целине через сугробы, точно за ним кто-то гнался. Оттолкнув Ганина, Юлька подобрала очки, отчаянно позвала:

– Олег! Подожди меня, Олег!

Он не оглянулся, побежал еще быстрей. Что его гнало отсюда прочь, Олег и сам бы не смог себе объяснить. Подумаешь, девчонка поцеловала парня, такие сценки и раньше случалось видывать, особенно в университете. По вечерам, в университетском общежитии на Чапаева, 16, на каждой лестничной площадке обнимались парочки. Возвращаясь из читального зала, Олег с невозмутимым видом шествовал мимо, иногда заговаривал с кем-нибудь, но чаще молчал и принимал все как должное. Он не завидовал влюбленным, спокойно ждал своего часа, не сомневаясь, что этот час настанет...

Но через год с университетом пришлось расстаться. Олег предложил деканату программу свободного посещения занятий, которую почему-то должным образом не оценили, а кое-кто даже высмеял. Олег с редким упорством разъяснял ученым мужам, что они заблуждаются, писал в университетскую многотиражку, выступал на факультетских собраниях; отстаивая свою идею, бывал на занятиях у естественников, слушал лекции по истории Византии, занимался языками и теорией игр, но почти совсем не посещал лекции на своем родном факультете. И поэтому, когда его предупредили, что за пропуски могут исключить, Олег удивился: «За что? Мой день так плотен, так содержательно наполнен...» Но это не приняли во внимание. Тогда он решил перевестись на заочный. Здесь, по крайней мере, ты сам хозяин своему времени. Но та давняя надежда встретить свою девушку не сбылась. Вот Юлька встретилась. Пожалуй, она не та девушка. И с ней все так сложно!.. Но и Юльке с ним было нисколько не проще. Она уже сто раз покаялась, что взялась спасать Ганина самым действенным, на ее взгляд, способом. И теперь отпихивала его от себя, вырывалась и молотила маленькими крепкими кулачками.

– Отпусти! Отпусти, проклятый!

А он смеялся, не выпускал ее и настойчиво заглядывал сверху в полные слез глаза девчонки. Наконец Юлька вырвалась и бросилась на поиски Олега. Ганин, оставшись один, языком перекинул сигарету в другой угол рта, достал из кармана Юлькины часики, завел их, вслушался. Часы равномерно, мелко тикали, маленький умный механизм показывал наполненное событиями время. В одну из секунд Юлька поцеловала Ганина... Как жаль, что нельзя растянуть эту секунду или хотя бы повторить ее! Вообще – жизнь повторить, но в ином, более разумном и человечном варианте...

«Все это чернуха!» – Ганин зло сплюнул, решив вдруг, что сейчас самое время «нарушить бутылочку». Очень уж психованный день выдался! Найдется ли добрая душа, которая ссудит на пол-литра? Пойти поискать ее, душу-то добрую...

Обежав почти весь поселок, Юлька догнала Олега у штабного балка. Он хлопал себя по карманам, оглядывался, должно быть, искал очки. Глаза были беззащитными, детскими. Да он и есть ребенок, капризный, вздорный и самолюбивый.

– Очки ищешь? Вот они. – Олег молча выхватил их, оседлал нос, сразу сделавшись строгим и неприступным. Юлька, приготовившись к долгому объяснению, отчего-то сразу потеряла дар слова. «Хоть бы поблагодарил, невежа!» – тоскливо думала она, точно и впрямь нуждалась в его благодарности. Олег, увидав перед собою дверь, рывком отворил ее и оказался у отца в конторке. Этой встречи он тоже избегал и потому сразу придумал заделье:

– Соляр кончается. Осталось часа на три.

– Маловато, – вздохнул Пронин, продолжая что-то записывать в толстую амбарную книгу. Тревожное известие как будто не тронуло его.

– Дальше-то как быть? – начиная сердиться, спросил Олег. – Не на воде же гонять дизель.

– Как были, так и будем. – Пронин уже обзвонил всех соседей. Остались одни речники. Если и они не помогут, тогда придется просить о содействии Волкова. Но идти к нему – сразу со всеми бедами, чтобы не досаждать каждую минуту по мелочам. А беды ждать себя не заставили.

– Шарошку в скважину уронили! – крикнул с улицы Шарапов. Видно, он же и оплошал... Ну да, сейчас его вахта.

– Доставай... или разбуривай! Ко мне-то зачем прибежал?

– Затем, что вал привода сломался. – Ну вот, началось! Пора тишины миновала.

– Плотный денек выдался, – Пронин с укоризною посмотрел на вошедшего, все слышавшего Мухина: чего, мол, ты здесь углы-то огибаешь? Помог бы. Мухин и сам стыдился своего вынужденного безделья. Но Енохину было не до него, а Пронин, невзлюбив Мухина, поручений ему не давал.

– Мученье – не работа! – жаловался на судьбу всем недовольный Кеша. Любая неудача, любой срыв выводили его из равновесия. Все усилия начинали казаться напрасными, дело – бессмыслицей. Кеша вытаскивал из-под нар вещмешок, писал заявление, но почти всегда оставался.

– Не стони! – прикрикнул на него Пронин, но тут же смягчил свою резкость неловкой шуткой: – При Петре Первом хуже было.

– Как на необитаемом острове живем... – проворчал Кеша. – За что ни возьмись, того нет. Кончим скважину – уеду! Уеду, и – точка! У меня шестеро по лавкам.

– Слыхал! – досадливо отмахнулся Пронин. – Придумай что-нибудь поновей. Помолчи теперь... я Волкову буду звонить. Иван Артемьич? Здорово живешь. И мы тоже... твоими молитвами, примерно сказать. Есть кое-какие неполадочки. Да вот вал привода полетел. Что ты, тут сварка не поможет. Надо в Санарово лететь... на базу. Лучше бы, конечно, спецрейсом. А то, боюсь, надолго затянется. Поможешь? Часа за два обернемся. Вот спасибо-то! Нет, больше ничего. Мы тебя и так просьбами одолели. Ну?! – Пронин, прикрыв трубку, радостно сообщил своим: – Анфас деньги выколотил! Вот кстати-то! Ну, заглядывай к нам, Иван Артемьич! Теперь будет чем угостить. – Положив трубку, с ехидной усмешкой поглядел на Кешу. – Только и делов. А ты паникуешь, ротозей. Иди, добывай шарошку-то!

– Насчет соляра как? – хмуро напомнил Олег.

– Думать надо. Авось и с соляром выкрутимся.

– Тут вот какой выход, Федор Сергеич, – сочтя момент подходящим, подал голос Мухин. – У нас бензина много. У речников соляр девать некуда. Что, если предложить им обмен?

– Попробуй, – Пронин одобрительно кивнул, впервые обратившись на «ты»: значит, принял за своего. Мухин понял это именно так.

3

«Ну вот и все... – тупо повторил Енохин и, точно привязанный, шагал и возвращался своим собственным следом. – Все!»

Это был итог, неутешительный итог многолетних мучений, поисков, крах надежд, чаяний, самой жизни... Еще вчера говорил себе, что испытание пройдет нормально и что теперь они попляшут! Выходит, зря петушился, зря гонял по тайге людей, морил, морозил, усыпляя радужными перспективами. Все это теперь позади, впереди – безысходная ясность, пустота, пропасть. В такие годы жизни заново не начнешь. Нет, можно, конечно, вернуться домой, пристроившись в каком-нибудь тресте или даже главке, – поморщатся, но возьмут мальчиком на побегушках. Это в пятьдесят-то семь лет! С его опытом, с его размахом... И жена, наверное, примет. Немолода уж, устала от одиночества; дети, возможно, простят... Сын снисходительно улыбнется, спросит как равный: «Набегался, старичок? Ну, привыкай к оседлости...» А потом заставят нянчить внучонка... через год-другой на службе намекнут: пора, мол, человек милый, на пенсию. Здоровьишко у тебя, прямо скажем, оставляет желать лучшего, а молодые в бой рвутся... Уступи им, будь любезен, дорогу.

Все принял бы, со всем согласился бы... если б скважина эта заговорила! Сам принес бы начальнику заявление: «Хватит, товарищ Бурсов! Я свое сделал». Что скажешь ему теперь, явившись с повинной? Жизнь прожита зря? А ведь и впрямь – зря... Зароют в землю – и ни одна душа не помянет тебя добрым словом. Разве случайный родственник соседей по кладбищу прочтет на железной пирамидке фамилию и, быть может, расчувствовавшись после утешительной мысли «все там будем», выпьет за упокой лишнюю рюмашку. «Все там будем, все там будем...» – забормотал Енохин и, приноравливаясь к ритму этой фразы, невольно ускорил шаг.

Из крайнего балка слышались пьяные громкие голоса. В открытые двери валил дым. Сиротским, заброшенным, жалким казался Енохину этот прокуренный, винными парами, тоской и унынием наполненный балок. Точно плот посреди сумрачного океана. Волны вокруг, сверху – дождь. И никакой надежды на спасение.

Будь проклята ты, Колыма,

что названа чудной планетой.

Сойдешь поневоле с ума:

возврата оттуда уж нету, –

тоскливо выводил чей-то голос.

– Заткнись ты! – велели ему.

– А ччто? Ччто нам осталось? – надрывно выкрикнул певший. Енохин силился вспомнить – чей это голос – и не мог.

– Встречать ты меня не придешь...

Что-то загрохотало, в певца бросили бутылкой или каким-то иным предметом, и песня оборвалась. Возникла кратковременная свалка.

– Уложи его, пускай дрыхнет! Развылся тут... волк брянский!

– А ты пойми, пойми, Серега! Дырка-то опять водичку дала...

– Ну и что? В первый раз, что ли?

– Все, амба! Перехожу в повара!

– Да бросьте вы, хлопцы! Монету дали, водки залейся...

– Олег, как по-немецки монета?

– Гельдштюк.

– Надо же! Какое неуважительное слово!

– Разгонят нашу артель к едрене-матрене.

– Э, была бы шея!

– А все-таки жаль, братцы... не повезло!

– Губкин писал: «За Уралом нефть...» Вот и верь после этого академикам!

– Насчет нефти – не знаю, а водки тут вдоволь. Наливай, Кеша!

– ...И писем ты мне не напишешь... – снова возник неугомонный певец, опять в него чем-то бросили, и опять началась свалка.

Енохин сбился со своей тропки, ударился прямиком в лес, подальше от надоедливых голосов, от людей, от мучительных вопросов.

– Скрадок ищешь? – остановил его неожиданно вставший на пути Вьюн. – Не ищи, нету его на земле для лиходеев.

«Вот еще в лиходеи попал», – подумал Енохин и усмехнулся.

– Жалко мне тебя, – продолжал Вьюн, зайдя со стороны ярко светившей луны и заглядывая в лицо Енохину. На снегу тени лежали; Енохину казалось, что это тени каких-либо любопытных людей. Залегли они в снег или, быть может, забрались на деревья и подслушивают его разговор с Вьюном. – Жалко, а радуюсь, что не вышло у вас. Тебя жалко – землю жальче. Выкачаете ее, выдоите – станет полой, как стакан выпитый. А сверху вон какая тяжесть долбит: города, машины, заводы. Сожмут – хрупнет и разлетится. Либо сожмется в кулачок. И будут люди промеж собой грызться, чтобы на том кулачке выжить. Страшно подумать, Андрей. У меня ж в эту войну трое сынов сгинуло...

– Уйди, старик! Тошно слушать твой бред.

– А ты слушай, слушай! Газ вот ищешь. Меня тем газом германцы в империалистическую травили. Бензин-карасин? Куда его заливают – ответь, ученый ты человек!

– Уйди, старик, скройся, добром прошу!

– Уйду, уйду. – Но, прежде чем уйти, Вьюн поднялся на цыпочки и в самое ухо шепнул Енохину: – А совесть-то куда денешь? Совесть с тобой останется, с тобой, батюшко мой!

Вьюн растворился в сизом сумраке. Там, где стоял он, остались тени и загадочная, жуткая тишина. В основании теней стояли сосны, словно наступали им на пятки. Вокруг подсиненным холодным саваном расстилался снег.

Идти бы сейчас по лесу, вдыхать хвойный его настой и кричать о том, что все прекрасно и что каждый твой шаг по земле – радость...

«Пойду... пора!»

Енохин свернул к своему балку, вошел внутрь, но через минуту уже выскочил из него с двустволкой и направился все к той же поляне.

– На охоту собрался? – Опять встреча. Ну что за люди! Не дадут побыть наедине с собою. Вот и Пронин не вовремя встретился.

– Ага, на охоту.

– Ружьишко-то дай мне. Ни к чему тебе ружьишко, к примеру сказать.

– Кто ж без ружья охотится? – Енохин очень естественно засмеялся, тронул холодный приклад ружья. Рука почувствовала только холод, самого дерева не воспринимала. Ознобил, должно быть, а когда – и сам не заметил... Ну и черт с ней! Все равно искалечена... И нужды в ней скоро не будет, как и в самом Енохине теперь никто не нуждается.

– А ты все-таки дай. У меня оно будет сохранней.

– Ну чего ты пристал? Я не ребенок, в себя не выстрелю.

– Не ребенок, уж это точно. Потому как у ребенка таких мыслей не возникает.

– Каких мыслей? Каких мыслей? – нервно зачастил Енохин. Проклятая привычка! До чего же она въелась! Вот и сейчас частит, оправдывается, стараясь обмануть своего лучшего друга. Можно без конца тянуть эту волынку, но Пронин слишком хорошо его знает и, наверно, следил или поручил кому-нибудь следить, чтобы волевой человек, Енохин, столько хлебнувший за свой век, что иным на два века хватит, не покончил с собой, добавив к общей беде подчиненных еще и свою идиотскую гибель.

Кому и что докажешь смертью? Жить надо! Как там поэт говорил: «Сделать жизнь значительно трудней»? Правда, сам-то он тоже впоследствии застрелился. Что ж, у поэтов свои мерки. А он, Енохин, обязан жить до самой распоследней минуты, когда все разуверятся, все станут глумиться над ним, даже, предположим, плевать в лицо, он все равно обязан. Это нужно, это просто необходимо!

Не снимая ружья, прямо с плеча выстрелил из обоих стволов, передал ружье Пронину:

– Бери... тебе на память.

– Ну вот, ну вот, примерно сказать, – счастливо пробормотал Пронин.

Радовался не подарку, ружьишко плохонькое, жизни спасенной радовался...

– Сейчас бы водки глоток, а?

– Водку организуем. – Пронин исчез и скоро вернулся с распочатой бутылкой, с двумя стаканами.

– Пил? – изумился Енохин, зная, что Пронину противопоказано.

– Ни под каким видом! Хранил на черный день.

– Вот и пришел наш черный день.

– Стало бы, в аккурат.

– Больно, Федор! – Енохин, чуть-чуть плеснув Пронину в стакан, прямо из горлышка выпил все, что было в бутылке, кинул ее в снег и хрипло выдохнул: – Видно, и впрямь уж ослеп я... Вон у них целая школа... Статьи в журналах печатают, монографии пишут. Ничего, говорят, нет... Может, правы они, а? Может, нету, Федор? – Енохин жаловался, его не прерывали, опьянев, грозил кому-то в пространство и бормотал о том, что каждый день на каждом метре пройденного пути ощущал на своей шкуре.

Пронин, сжимая в руке граненный стакан, слушал, подавляя в себе раздражение. Сорвавшись, выплеснул водку в лицо Енохину, закричал:

– Молчи, молчи, слякоть! Поверил я: вот-де умный инженер взялся за дело... Войну прошел – такой не сдастся, не испугается... А ты расплылся тут, рассиропился... Э-эх! – Пронин, опиравшийся рукою о дерево, соскользнул по нему, упал на бок и безмолвно зашарил рукою в кармане. Почти отключившись уже, все же донес валидолину до рта, засосал...

Енохин не умолкал, все жаловался, выкрикивал, обвинял. Смолк лишь тогда, когда Пронин застонал и скрипнул зубами. Кинувшись к нему, рухнул на колени в снег, встревоженно склонился:

– Федя! Федя! Что с тобой, друг?

– Не прикасайся ко мне! – шепеляво пробормотал Пронин и слабой, еще не набравшей своей силы рукой оттолкнул его.

Енохин, стоя на коленях, кинул в лицо себе пригоршню снега, растер и стал бить себя по щекам.

– Квашня! – ругал он себя. – Олух старый! Какой пример людям показываешь?

– Мало в тебе злости, веры мало! – почувствовав облегчение, хлестко заговорил Пронин. – Лужица веры; я-то считал – море! А черпал из лужицы...

– Успокойся, друг! – смущенно оправдывался Енохин и сам посмеивался над собой. Неужели это он, бывалый боец, устроил такой пошлый, такой дешевый спектакль? – Накатило... Прости... забудем. Ты-то как?

– Вроде полегчало.

– Ну вот, видишь! У нас с тобой постоянная синхронность! Это и понятно: столько лет из одного котла ели... Жаль, расставаться придется... – Не желая расстраивать легко подверженного волнениям Пронина, Енохин подавил накативший из самых глубин душевных вздох, бодро заулыбался. Улыбка – единственное, что он мог, не скупясь, дать этим усталым, во всем изверившимся людям.

– Зачем расставаться-то? Устроишься там – зови. Я приеду. – Пронин, как видно, уже пережил их общий проигрыш в одиночку, смирился с неизбежностью и приготовил себя к новым скитаниям.

– Спасибо, Сергеич. Позову обязательно! – растроганно сказал Енохин, не в первый раз удивляясь неброской его стойкости. Такой человек – и не везет ему... жена ушла, с сыном какие-то трения. – Может, некстати суюсь, но что у вас с Олегом, Сергеич?

– Все нормально, – сухо отозвался Пронин.

– Не надо, Сергеич. Не хочешь – не отвечай. Но лгать не надо. Я и сам целыми днями лгу, изворачиваюсь... надоело! Могу я хоть с тобой быть искренним?

– Сердится, что я тут... с одной женщиной сошелся.

– Женщина-то стоящая?

– Смотря на чей вкус, – уклончиво сказал Пронин.

– А на твой?

– Душевная женщина... Мужика в войну потеряла, с тех пор в солдатках. Ради меня в огонь, в воду пойдет...

– Что ж он так? Не маленький ведь... должен понимать.

– Хочет, чтоб с матерью его мы сошлись... А я ее, суку, ненавижу! В войну дитенка в детдом сдала, чтоб легче кобелей было приваживать.

– Хочешь, сам поговорю с Олегом?

– Не поможет. Он твердолобый, в меня.

– Ну прощай. Вздремнуть надо. Утром вылетаю в Новообск.

– Как думаешь, разговор крупный будет?

– Голову, надеюсь, не снимут.

Они разошлись, но Пронин не ложился до самого утра, то заходил в свою унылую каморку, то бродил между балками, присматривал: нет ли кого на улице. Спьяна долго ли замерзнуть? Могут и пожар учинить. В прошлом году два молодчика перепились, сгорели и вагончик сожгли... Следователь из области долго пытал: что да как? Да куда вы смотрели?

Уж пролились жиденькие утренние сумерки, когда он собрался идти спать, но услыхал Кешин голос: «Там, под солнцем юга, даль безбрежная...» Кеша, выписывая ногами иероглифы, мотаясь из стороны в сторону, колыхал между балков. Видать, опять собрался домой: на лямке мешок волочился.

– Уезжаю, Сергеич. Ругаться не будешь?

– Зачем ругаться? Ругань – последнее дело.

– А сам недовольный... Мной недовольный-то?

– Какая разница – кем? Уезжай... там же это... под солнцем юга.

– Смеешься? – осерчал Кеша. – Хорошо тебе – Федосья под боком. Шевельнул пальцем, и – все тридцать три удовольствия. А я уж забыл, с которой стороны к бабе подступаться.

– Раз по бабе затосковал – тут уж ничем не пособишь.

– Дак ведь как? Дак ведь я не мальчик! Сорок второй год доходит. Рыбки ей увезу. Нужно же, верно?

– Нужно, как не нужно, – устало согласился Пронин. Сейчас бы уснуть и проснуться в каком-нибудь счастливом месте и времени. Только где это место и как угадать день или час, который для тебя самый счастливый? Счастье взрослого человека мгновенно и проходяще. Едва ухватишься за него, тебя уж заботы одолевают. Начнешь отмахиваться от них и незаметно смахнешь свое счастье. Упадет оно на пол незаметной горошиной, закатится в темный угол, потом ищи свищи – не найдешь... Кеша вот счастлив, пока пьян. Пронину и это заказано!

– Опять поваром стану... Приготовлю, к примеру, лапшу дунганскую. Едал?

– Не доводилось.

– Или форель с орехами... Ууу! Пальчики оближешь! А фазан с яблоками? Тоже штука! Мама родная! Тыщи блюд, и одно другого вкусней. Вот это искусство! Это тебе не Юлькин суп-кондей!

Пронин и сердился на его болтовню, и едва сдерживал улыбку. «Чего ты хочешь от него? – спрашивал он себя. – Чего добиваешься? Этот человек беззаветно трубил не один год. Ты без семьи, а он оставил семью, все оставил... Нужна ему эта нефть, ему лично? Да нисколько! Нужна ему слава первооткрывателя? Не умрет и без славы. Живут без нее миллионы людей... нехудо живут. Так за что же ты всплыл на него? Пожми руку и поклонись человеку, с которого требовал больше, чем давал ему за долготерпение, за каждодневную маету без крова, без радости...»

– Эх, жизнь наша бекова! – сетовал между тем Кеша. Хоть напоследок решил выговориться. – Все мне тут омерзело: и суп Юлькин, и земля эта гадская...

– Уезжай, Иннокентий, – сдерживая внезапное, как сель, раздражение, сказал Пронин и придвинулся к своему балку. – Уезжай и про землю, в которую единой капли крови не уронил, – помалкивай. Это тебе не форель с орехами!

Сорвавшись на крик, Пронин, чувствуя что уже не в состоянии управлять собой, скрылся в балке. Уперевшись головою в косяк, долго стоял у порога, потом накинул крючок, словно боялся преследователей.

Кеша растерянно потоптался, поправил съехавший с плеча рюкзак и вздохнул: «Обиделся... А разве я виноват, что здесь ни хрена нету? Уперся на своем, хочет быть умней всех... Ну будь, будь, если сможешь. А я вот что, я щас опохмелюся маленько... Этого ты мне не запретишь, не-ет!»

В рюкзаке была заначка, но в одиночку Кеша пить не умел и потому сильно обрадовался, когда увидал Олега.

– Эй, парень! Есть разговор... – заговорщически подмигнул Кеша, но пока выпрягался из лямок рюкзака, подбежала Юлька.

– И ты поверил, дурачок очкастый? Да мне кроме тебя на пушечный выстрел никого не надо! – не замечая Кеши, говорила она, отрезав Олегу пути для отступления.

– Поменьше эммоций, ллапа! – пошловато, пряча за пошлостью свою обиду и ревность, говорил ей Олег. – На меня эта артиллерийская логика не действует.

– Какой ты бесчувственный! Олег, я же... я не могу без тебя!

– Прекрати! Или я ударю... – личина, которую он надел, быстро спала. Губы дрожали, голос то гас, то вдруг вырывался из хрипа, тончал и на самых верхах рвался, глаза лопались от невыносимой боли.

– Бей, – покорно подставила щеку Юлька и схватила его за руку. – Бей... только не надо так... не надо...

Не так это просто ударить человека, тем более женщину, тем более Юльку. Рука его рванулась от Юлькиной щеки, сползла на Юлькину грудь, но, ощутив под собой округлую мягкость, снова рванулась, хотя не слишком решительно. Отнять руку не было сил, да и Юлька прижимала ее к груди слишком крепко. Олег, точно ватная кукла, вдруг перестал ощущать себя... все пропало: соображение, тело, Кеша, стоявший неподалеку. Только теплый упругий мячик в ладони, под которым часто-часто тукало сердце. Что-то толкало его, заставляло биться с такою силой, и оно рвалось через грудную клетку, касалось ладони. «А если это из-за меня? Если она меня любит?» – одолевая мертвую, ватную тупость, спохватился Олег, но сам себе не поверил, потому что считал себя человеком мудрым, превосходно разбирающимся в изгибах человеческой психики. По теории игр, которую Олег изучал когда-то, здесь имеются три игрока: сам он, Юлька и Ганин. И если исходить из интересов каждого... Далее он в своих рассуждениях запутался, потому что Юлькино поведение не соответствовало его схеме. Или она так опытна, несмотря на свои двадцать лет, в игре, что до сути не доберешься? Конечно, девочка не без опыта. Вон как на Ганине висела!

Олег выдернул свою руку, отступил и решил сказать ей все, чего она заслуживает. Слов, что ли, накопилось много? Слова в горле застряли; через их толпу пробилось одно:

– Ты... тыыы...

Ничего более не сказав, он повернулся и ушел, сознавая, как смешон и жалок в глазах этой девчонки, которую, кажется, любит. И черт с ней, и пусть... Тут все нелепо: эта, как камень на голову свалившаяся, любовь, сам он и Юлька тоже. Хотя она одна, быть может, как-то проявляет себя по-человечески. Бывают порой такие всплески, что... Но, в общем-то, жизнь кривая, вся из каких-то вывертов состоит. А ведь ее можно и попроще устроить... если отбросить философию, теорию игр и прочую белиберду... Вредит мне начитанность-то! Вон Ганин Фрейда наверняка не изучал, а про гештальт-психологию и не слыхал даже, зато знает, где и что худо лежит. Едва появился, а Юлька уж на шею ему бросается. И правильно: надо не в книжку глядеть, а у жизни учиться...

– И уходи, – неприятным, скрипучим голосом проговорила вслед ему Юлька. – Уходи, рыдать не стану...

А сама упала в снег, зарыдала и плакала, пока Кеша не распечатал бутылку, добытую из рюкзака.

– Грабли, вилы, семь копен, что заробим, то пропьем, – приплясывая около нее, делая ручкой, запел он. – Не наревелась еще? Ну пореви... пореви... пока я в стакан наливаю. Где он, стакан-то? Ага, вот. Вот, в кармашке. Ишь какой ладный! Складной. Хороший человек его придумал. Ну вот, подымайся теперь. За поваров выпьем. И за тебя, значит. Повара – владыки желудков. Все в мире начинается с желудка. А его повара наполняют. Пей, Юля! А я тебе тем временем расскажу, как супы варят.

– Я уме-ею, – Юлька поднялась, высморкалась и приняла стаканчик.

– Кондей, конечно, тоже суп, – деликатно согласился Кеша. Он был джентльменом в душе и не мог себе позволить обидеть женщину, даже если женщина эта чрезмерно преувеличивала, как Юлька, свои способности. – Но кроме кондея есть кое-что еще...

Юлька, решившись, залпом выпила, закашлялась, замахала руками.

– Отррава!

– Ничего, помаленьку приспособишься. На вот, заешь рыбкой. Вторая легче пойдет. Налить?

– Давай!

Вторая и верно пошла легче: тепло и веселье наполнили жилы. Деревья приблизились, ласково помахивали ветками, словно одобряли, что Юлька пьет. У каждого дерева было лицо, свои особенные морщины, свои прически, фигуры. Раньше сосна походила на сосну, лиственница на лиственницу. И никогда ни одно дерево не казалось Юльке таким добрым, как эти, окружившие ее хороводом. Хорошо им, кружатся, веселятся. И Юльке хорошо с ними, весело.

– Хорошо ведь, Кеша?

– Ой, не говори, девка! Шибко хорошо!

– И чего это я, дура, ревела?

– Это не ты ревела, – возразил ей Кеша. Разломив вяленого сырка, поделился с собутыльницей и подвел теоретическую базу под глубокомысленное свое возражение. – У человека клапана есть такие, которые слезы перекрывают. Ну, видать, твои клапана вовремя не сработали.

– Ревут люди... Хха! Очень надо!

– Верно, Юля. Совсем это ни к чему. Петь надо. Не, не, только не бабью. «На диком бреге» знаешь? Ну-ка дерни ее!

И Юлька «дернула», спугнув дремавших сорок. Те взлетели, застрекотали и, устроившись на ветвях, с любопытством уставились на заводных шумливых людей, которые ни днем, ни ночью не знают покоя и будоражат всю планету.

– Поют... неужели им весело? – вслушиваясь в еще не спевшийся дуэт, задумался Мухин. Он, как и все, тяжело переживал неудачу, сочувствовал и тревожился. Енохин улетел, передав ему дела. А дела-то неважнецкие. Как расшевелить рабочих, которым все это надоело? Вот погуляют и начнут разбегаться, и ничем их не удержишь.

– Вчера статья про вас появилась... – не в лад ему отозвался Волков. – «Дорогостоящая авантюра».

Казалось нелепицей, что Гарусово, его Гарусово, снова обречено на безвестность. Волков родился здесь, вырос, окончив институт, вернулся домой и преподавал в школе; рассказывая о былом, необычайно интересном и драматическом. «Не верю, что селение, пережившее столько исключительных событий, повидавшее стольких интересных людей, может исчезнуть без следа. Могу на что угодно поспорить: его ждет великое будущее!» – говорил он своим ученикам. То же самое доказывал будучи инструктором, а потом секретарем в райкоме. Над его квасным патриотизмом посмеивались, сочиняли анекдоты.

Время шло, и ничто не менялось. Правда, однажды Волков, упавший духом, вдруг снова поверил в счастливую звезду Гарусово: ребятишки, экскурсоводы созданного им школьного музея, съездив в Новообск, разыскали там сведения о промысле одного из сибирских купцов. Несколько позже Волков встретился с Вьюном, подтвердившим эти сведения. А через два года судьба задержала здесь геологов. В какой-то мере ей содействовал и сам Волков. Но, кажется, напрасно. В центральной газете усилия, которые предприняли енохинские ребята, назвали дорогостоящей авантюрой. Значит, больше никто не верит, что здешние недра – писали же раньше – таят в себе несметные богатства.

– Он кто, этот Саульский? – в сотый раз прочитывая статью, написанную зло и едко, спросил Волков. Хотелось найти в ней уязвимые места, возразить Саульскому, но когда ты не специалист, а партийный работник, что ты можешь возразить такому киту, если даже тайком почитываешь все, что попадает по геологии?

– Мой бывший шеф. Начальник южной партии, – ответил Мухин.

– А что, если написать опровержение, а? Ведь ты в этом понимаешь?

– Единственным опровержением может быть результат, – охладил его полемический пыл Мухин. Он-то прекрасно понимал, что никакие опровержения здесь не помогут. – А его пока нет.

– Что же делать? Что делать, Иван Максимыч?

– Для начала давайте уложим спать буянов.

– ...С рассветом глас раздастся мо-ой, на сла-аву и на-а смерть зовущий... – дружно вели песню Кеша и Юлька, для которых сейчас никого на свете не существовало. Только песня – воспоминание о подвиге могучего покорителя Сибири, с горсткой людей проникшего в дикие здешние места. «Тоже авантюристом считали, пока Сибирь не поднес царю на блюдечке», – подумал Волков.

– Лучше на славу, чем на смерть, – улыбнулся Мухин, ломая песню как раз там, где Ермак размышлял о друзьях, которых завел в глубь Сибири, взвалив на их плечи трудную историческую миссию. – О смерти думать рано еще.

– А, товарищ секретарь! – Кеша придвинул к себе бутылку, валявшуюся в сугробе, собравшись угостить пришедших, – она была пуста. Что ж, можно и на будущее перенести угощение, скажем, где-нибудь в городском ресторане. Уж там-то Кеша покажет себя во всем блеске. – Вы дунганскую лапшу кушали?

– Мне и русской не расхлебать, – хмуро буркнул Волков. – Ступай-ка спать!

– Принято единогласно, – уступчиво согласился Кеша и, уже отойдя, вернулся и шепотом, словно это был великий секрет, признался: – Может, сон счастливый приснится...

Юлька дергала Мухина за бороду и смеялась:

– Цела бородка-то! Вьется, курчавится...

– Нализалась! – проворчал Волков. Он не пил и не любил, когда пьют другие. – Драть тебя надо!

– Надо, – с готовностью согласилась Юлька.

– И доберусь: шкуру спущу! – едва удерживаясь, чтоб не шлепнуть ее, грозил Волков.

– Без шкуры я некрасивая буду...

Они развели Кешу и Юльку по местам, торкнулись к Пронину. Его балок был закрыт. Пронин слышал, что кто-то стучит, но сидел, не включая света, рассуждал сам с собою:

– Сердце-то износилось, Федор! Как худой мотор твое сердце! Нет-нет да и чихнет, застучит с перебоями. Пожалуй, до первого фонтана не дотянуть... А хотелось бы...

– Ну, это дудки! Дотяну, хоть тресни!

В нем жили два неуживчивых человека: и внешность, и ум, и возраст – все вроде у них одинаково, даже сердце одно на двоих, а вот что ни скажет один – другой обязательно начинает ему возражать.

– Бахвалишься? – с ехидцей, с насмешечкой спрашивал Пронин-первый. – А ты не бахвалься. Колет ведь? Чуешь, покалывает под левым-то соском. Заглохнет – не заведешь... А лавочку вашу еще раньше прикроют.

– Но, но! – грозил ему пальцем Пронин-второй. – Не выйдет по-ихнему! По-нашему выйдет!

– Хе-хе.

– Че хехекаешь, паразит? Сказано, выйдет! Правда на нашей стороне.

– А те свою правду доказывают. Двух правд быть не может.

– Не может. Есть только одна правда, наша.

– Хех-хе-хе.

В споре почти всегда побеждал тот, кто верил. Но в последнее время – ослаб он, что ли? – доводы его стали жиже, слова поистерлись, спор нередко затягивался. Скептик еще не одолел романтика, но чувствовалось: недалек день, когда верх будет на его стороне. Пронин понимал это и потому нервничал, но свое состояние старался никому не показывать. Даже Енохину, которого не просто любил и уважал, но почитал за ум, за знания, за несгибаемое мужество. Силы человеческие не беспредельны: вот и Енохин устал и с ружьишком погулять вышел... Пронин не верил, что даже в крайнем отчаянье старик решится на такой шаг, но все же следил за ним и подоспел как раз вовремя. Случись с ним это, тогда конец всему! Сорвался, накричал на Анфаса... вообще стал много шуметь... будто крик что-то может изменить в жизни... Но стало обидно: друг, которому доверил всего себя, а вместе с ним доверился делу, уступил своей слабости... чуть не подвел... Что-то страшное творится!.. Если такие люди замахиваются на себя, они и на дело замахиваются. А дело-то верное, справедливое дело! Только много вокруг него налипло разного мусору! Счищать надо, как ракушечник с корабля счищают...

Мысли замедлились, потом и вовсе остановились, и Пронин, точно в теплый туман, вошел в сон. Сон был тих, спокоен, но недолог. В конторку неслышно проникла Федосья и осторожно, не дыша, положила руку на голову ему и гладила волосы. Волосы под рукой искрили, потрескивали. От этого треска Пронин проснулся.

– Ты как сюда попала?

– Через замочную скважину, – усмехнулась Федосья. Она уж давно запаслась ключом и, беспокоясь о Пронине, вторую ночь не появлявшемся дома, пошла на поиски. – Тебе что, спать негде? Сидишь как сыч.

– Нну! – прикрикнул на нее Пронин. – Каждый сверчок, знай свой шесток!

Однако он тут же устыдился своей грубости и неловко приласкал Федосью. Но и эта мимолетная ласка ее тронула. Федосья затихла, подалась к Пронину, длинно и счастливо вздохнула.

– Че вздыхаешь-то? Ну, чего?

– Уедешь ты скоро, – выдала она тайную свою тревогу. – Опять

– Не жужжи, жужелица! Без тебя в груди колотье.

– Мне разе слаще, Федя? Живу в четырех стенах, старюсь – по-человечески это?

– Раз глянется, так – живи. Не глянется – со мной собирайся.

– Возьмешь? – недоверчиво изумилась Федосья, хотя ждала, надеялась, что Пронин позовет ее с собою.

– Бабий век доживаешь, а все глупа... – он снова грубил, но грубость эта была желанной. Пронин, в сущности, очень добрый и ласковый человек, стыдился своей доброты и ласки, скрывал их за неошкуренными, шершавыми словами. В душе его пел добрый соловушка, и голос той пташки Федосья всегда узнавала.

– Сиди тогда, – сказала она, – думай свою думу. Да про сердце не забывай.

– Оно само о себе напомнит.

– Может, остаться мне, Федя? В сторонке посижу незаметно.

– Оставь меня, старая! Одному побыть надо.

– Какая же я старая? – притворно возмутилась Федосья, и впрямь не считавшая себя старой. Да и по виду ей больше тридцати пяти не дашь. А вот сам Пронин изношен: и болен, и сед. Но когда хочет подковырнуть, называет ее старой. Федосья на это не обижается. – Сорок годочков всего-то.

В иное время она бы не спустила ему, оставив за собой последнее слово, но сейчас смирилась и, неслышно прикрыв за собою дверь, вышла.

Пронин встал, снова решил запереться на ключ, но услыхал на улице чью-то возню, голоса.

– Ты стукнул, фраер? – извиваясь в руках милиционера, допытывался у Ганина какой-то парень. Наддверный фонарь выхватывал из темноты то его, то милиционера, то смущенного, с перевязанной рукой Ганина. – Пожалеешь! От хозяина вылечу – пришью, чтоб мне век свободы не видать!

– Топай, топай! – надев на него наручники, проворчал милиционер. – Еще и не сидел, а уж запел о свободе.

Знаком зазвав к себе Ганина, Пронин молча прошелся по темному балку, включил свет, Ганин зажмурился от яркого света, прикрыл ладошкой глаза, но скривился: больной рукою прикрыл.

– Сильно поранен? – спросил Пронин. Ни о чем другом спрашивать не стал. Все-таки толковый мужик дядя Федя! Понимает без слов.

– Так, царапина.

В эту ночь у ларька, прячась в кустах, дежурил участковый. Ровно в одиннадцать Лебеда, так звали прыщавого парня, подошел к ларьку. Ганин, ничего не объясняя, сбил его с ног, тепленького сдал милиционеру. Правда, Лебеда успел чиркнуть ножом по руке. Но рана действительно пустяковая. Случалось, подкалывали и посерьезней.

– Перепились нынче ребятки, – вздохнул Пронин, как бы делясь с Ганиным своей бедой и часть ее, может самую малую, перекладывая на его плечи. Это было то самое доверие, по которому Ганин истосковался. – Ты с ними не причастился?

– Не заработал еще.

– Нну зарабатывай. Честный хлеб куда слаще.

4

Нары в балке в два этажа, как в тюрьме. Только там они были из горбыля, сучками вверх. Но и на сучьях спалось крепко после долгого рабочего дня, после окриков и оскорбительных понуканий. Здесь – обыкновенные доски, гладко оструганные, ровные, на них – матрас, на матрасе спальник. И все же не спится. Мысли клубятся как мошкара, не отгонишь их ничем. Попал в тюрьму совсем парнишкой, на первом году службы. Вышел – взрослым, уже испятнанным сединой мужчиной. Накануне освобождения, основательно изведав, почем фунт лиха, прикидывал, как славно и легко заживет на свободе. Все, что людям кажется там невезением, напастью, для его будет счастьем. Беды – не беды, слезы – блажь... Все, решительно все будет по плечу Ивану Мухину, каждая былинка, каждый листок на дереве, не говоря уж о людях, станут родными. И только для людей стоит жить, им посвятить все свои нерастраченные силы, беспокойный молодой ум. Работал он много, но за двоих ли? Теперь вот, оказавшись на месте Енохина, струсил и растерялся. А там внушал себе, что все будет нипочем. Все сможет на воле, все одолеет. Петушиный задор с годами выветрился. Пришла трезвость и суровое понимание обстоятельств. Важно лишь не запутаться в них, не измельчать, отыскать главное. Но что сейчас главное, когда скважина дала воду, когда неизвестен дальнейший план действий, да и сам Мухин напоминает полководца без армии. Скажи завтра рабочим, что предстоит переезд на новое, неразведанное место – большинство из них уволится. А многие уже ушли. Из трех вахт едва одна наберется. Как выразился Шарапов, здесь нечего ловить. И все же остался, пока остался. Посапывает на верхних нарах, подложив под щеку ладошку, и улыбается как дитя. Сон, верно, светел, радостен.

Зато Ганин внизу беспокойно ворочается, стонет, скрежещет зубами, иногда вскакивает, дико озирается и снова валится в свою убогую постель.

Над Мухиным, приспособив себе ночник, каждый вечер до полуночи и дольше читает Олег. Несмотря на молодость, он скрытен, весь в себе, и редко-редко делится мыслями. Вот разве иногда поболтает по-английски. Но вообще занятный парень, хотя слишком серьезен для своих лет. Вот захлопнул книжку, скрипнул нарами, свет, однако, не выключил.

– Не спите? – оба прислушивались друг к другу, но первым нарушил молчание Мухин.

– Как-то не получается.

– Понятно.

– Что понятно?

– Замечательный у вас отец. Зря вы его... узурпируете. Помирились бы.

– Не умею, – вдруг признался Олег, смутив Мухина неожиданной горячей искренностью. – Даже письмо ему написал, а передать стыжусь.

– Я знал одного застенчивого мерзавца... Он доносил на нас в тюрьме. Впрочем, вы не из тех.

– Если даже из тех – что я с собой поделаю?

– Что? – Мухин задумался, ответил не сразу. – Перестаньте любоваться своей болью. Очень уж вы углубились в нее. А боль-то выдуманная.

– Возможно, – Олег спустился с верхотуры, присел около Мухина и, заглядывая ему в лицо близорукими своими глазами, доверительно спросил: – Я, наверно, ужжасно наивен, а?

– В известной мере, – улыбнулся Мухин. Он все больше проникался симпатией к этому славному парню, но сходиться с ним не спешил.

– Это потому, что везде суюсь со своей честностью, да?

– На честности, знаете, тоже можно спекулировать, И довольно выгодно. Но вам я верю.

– Вы обманывали? – Олег любил задавать неожиданные вопросы; уследить за его мыслью было невозможно. Уж слишком резкие переходы.

– Случалось.

– А вас?

– Часто. Но с годами человека обмануть все труднее. Тогда его пугают или... покупают. И он опять становится послушным.

– Да, я знаю.

– Нет, вы не знаете. Вы только слыхали об этом, – строго прервал его Мухин. – Или читали. А я был пуган не раз и не два.

Олег собрался было спросить его еще о чем-то, но промолчал и, стараясь не шуметь, взобрался на свои нары.

– Ваня! – из другой половины балка подал голос Енохин. Он улетал в Новообск, но в самый последний момент, уже на тамошнем аэродроме, вдруг решил в управлении не появляться и с первым же самолетом вернулся в Гарусово. «Я вот что решил, Ваня, – сказал Мухину вместо приветствия, – ниже рядового меня не разжалуют... Буду рабочим у тебя, если позволишь. И своего часу дождусь! Ты понял? Дожду-усь!» – Потри мне спину! Радикулит, понимаешь, ломает...

Старик, подавляя боль, видно, давно уже не спал, катался по полу и искусал до крови губы. Лицо его было совсем мучнистым, морщины сгустились и вздрагивали от каждого движения. Меж ними поблескивал пот. Мухин достал из баула пчелиный яд, натер дряблую широкую спину и крепко стянул ее простыней, втолкнул старика в спальник.

– Не уходи, Ваня, – жалобно попросил Енохин. – Посиди рядышком.

Боже, как он одинок и несчастен, только боль с ним, одна адская боль! Мухин, стараясь не выказывать сочувствия, равнодушно зевнул и принялся листать геологическую документацию.

– Ты что, едрена мышь, не успел дела принять – бардак тут разводишь? – завелся Енохин: воркотня помогала забыть о боли, но не всегда. По крайней мере, сейчас рвало на части все тело, точно волки впились зубами. Енохин охнул и выругался матом, а потом, наращивая темп, стал перебирать всех святых... Мухин помалкивал, ждал, когда старик угомонится.

Темная синева за окном замелькала, порозовела – слипались глаза. И когда Мухин тряс головой, отгоняя сон, черные полосы разрывало багровыми отблесками не из яви пришедшего огня. Дома, деревья, заснеженная река и вышка на ближнем берегу, которую утром начнут демонтировать, – все плавало в этом темно-багровом свете. Мухин протер глаза – багрянец исчез, глубокую, широко раскинувшую крылья ночь вдруг расколол взрыв чудовищной силы. Там, где только что чернела вышка, вздулось белое облако. Оно, как дирижабль, медленно поднималось, шумело и стремительно увеличивалось в размерах, точно его надувал кто-то. Бурое, пористое, в обвисших складках лицо Енохина растерянно сморщилось, слезливо и недоверчиво заморгали сердитые барсучьи глазки.

– В ушах звенит, Ваня, – прекратив ругань, пожаловался старик и обваренными на войне красными пальцами заткнул мясистые уши. – День и ночь шум мерещится...

– Шумит, Андрей Афанасьевич! – еще и сам не веря в случившееся, изорванным, звенящим голосом отвечал Мухин. – Ей-богу, шумит!..

– Врешь, Ваня! Ты лучше не ври, а то поверю!

Но шум нарастал и вскоре перешел в скребущий нервы мощный гул. В природе этого гула теперь ошибиться было невозможно.

– Слышите? Слышите? Нача-алось! – Мухин, словно козлик, подпрыгнул, стукнулся теменем о потолок и, разметав бумаги, кинулся к буровой.

– Голосит, слава те господи! – ни в бога, ни в черта не веровавший старик забыл о ломавшей его боли, выбрался из спальника и, подслеповато щурясь, уставился на долгожданный фонтан.

– Что это? Что это? – испуганно вскрикивал Ганин, вскочив с постели. Путаясь в спальнике, он выполз на улицу и только там освободился от мешка.

– Фонтан, ребята! Фонта-ан! – восторженно закричал Олег. – Ур-рра!

Он не сразу разобрался в причине мощного гула, а когда понял, схватил на бегу шапку и теперь размахивал ею и кричал:

– Фон-та-ан!

Поселок просыпался. Посреди ревущей, встревоженной ночи зажигались огни. Орали петухи, брехали собаки, испуганно ревел скот. Но звуки, в иное, нормальное время отчетливо слышные, глушил голос проснувшейся скважины.

– Принес их нечистый на нашу голову! – кричал хозяин ближней избы, к которой подбирался горячий, из недр извергавшийся поток. – Жили – горя не знали.

– Тикай, дядя! Тикай, пока не утоп, – советовал ему Ганин.

– Полощет-то как! Зальет нас, затопит! – тревожились женщины.

– А власти зачем? Выручат...

– На них надейся... Давайте уж сами себя спасать.

– Кыш, шкеты! – ребятишки, разбуженные гулом и криками, подоспели к самому интересному, не виданному еще никем зрелищу и теперь вертелись под ногами.

– Ревет-то как! Ух, как ревет, дьявол!

– Ну что, Вьюн, не вышло по-твоему? Застопорил нас тут – теперь пеняй на себя, – это Шарапов, углядев старика, толкал его в бок и смеялся.

Пронина ударило в руку камнем, выброшенным из скважины. Он упал, но тотчас поднялся, хотя кость глухо хрупнула. Олег бросился ему на выручку, однако, не добежав двух шагов, остановился, словно испугался отца, потом, увидев, что все кончилось благополучно, повернулся и ушел. Пронин, потирая ушибленную, а может, переломленную руку, оскорбленно выдохнул: «Эх ты!» Равнодушие сына задело сильней, чем камень. Но раздумывать об этом было некогда: авария, открытый фонтан. Надо убрать подальше людей, технику, горючее. Любая искра и – возникнет пожар. Аварию можно было предупредить – недоглядели, плохо закрыли задвижки. Кто ж знал, кто думал, что эта безнадежная скважина возьмет и заговорит? Пронин махнул Шарапову, подзывая его к себе. Ох черт! Рука-то...

Федосья тоже прибежала сюда, не зная, радоваться ей или огорчаться.

– Дай руку-то... перевяжу! – Не обращая внимания на протесты Пронина, она обмотала своим полушалком его пораненную руку.

– Чего стоите? – кричал Пронин. – Окаменели, что ли? Шарапов! Давай трактор сюда! Да отойдите вы, бога-душу... – гнал он подальше толпившихся людей. Они отступали, с испугом и удивлением глядя на небывалое, жуткое извержение, и снова приближались, уворачиваясь от мокрых камней, шлепавшихся совсем рядом. Гигантская струя с воем вылетела из-под земли, плескала в небо, распускаясь в нем огромным белым лопухом, и падала в уже посеревший снег, стекая в реку и в поселок витыми пузырящимися потоками.

– Ты что, спятил? – закричал Енохин, увидав кого-то с папиросой. – Смерти себе ищешь?

Вырвав цигарку, собрал нескольких рабочих и с их помощью оттеснил зевак. Мухин, надсаживая голосовые связки, торопливо, но вежливо разъяснял, что здесь, в зоне действия скважины, очень опасно. В любую минуту может произойти взрыв.

Сюда же, кое-как застегнувшись, без шарфа, с голой грудью, одним из первых прибежал Волков и теперь метался от одного к другому и кричал:

– Ну вот, ну... смотрите, люди! Живая земля наша! Проснулась!

– Да уж лучше бы спала, – зло возразил ему кто-то.

– Звон в ушах... и топит кругом, а он радуется.

– Ну, людей уж за людей не считают. Тоже мне, слуги народные!

– Досталось тебе, Сергеич? – увидав Пронина, кинулся к нему Волков. Пронин лишь отмахнулся и побежал отдавать новые распоряжения, сбросив с шеи мешавший ему полушалок.

– Дожили... дождались! Говорил же я... говорил! – счастливо кричал Волков, никого почти не слушая.

– Может, случайно это, Иван Артемьич! Может, пошумит да перестанет? – теребил его за мокрый рукав Вьюн. Лицо его плаксиво морщилось, склочившаяся грязная борода свернулась на сторону, примерзла к щеке.

– Э, нет, старина! Теперь таких случайностей будет много. Всю глухомань растрясем...

– Вот оно, предсказанье-то, сбывается: от воды, от полымя, от страшного жупела погибнет третья часть человеков, – запророчил Вьюн, указывая на белое облако в небе, на грязные потеки и промоины на земле.

– Что говоришь, Матвеич? – вполуха слушая его, переспросил Волков. Вот уж теперь он от души радовался, что советовал геологам здесь задержаться. С этого дня, с этого самого часа Гарусово заживет звонко, размашисто! Кончилась вековая его спячка! Здесь выстроят мощный аэропорт, отсюда протянут бесконечную железную дорогу, задымят трубами заводы и фабрики. Пароходы, машины, паровозы и самолеты станут так же привычны, как в любом большом городе. Да и поселок лет через десять так вырастет, что его не узнаешь. А старик брюзжит.

– Это не я сказал, Иоанн Деолог.

– А, – беззаботно отмахнулся Волков. – Попугай, попугай маленько. Вон ребятишкам и тем не страшно.

– Ребятишки, они неразумные. Они о завтрашнем дне не думают, – убито возражал ему Вьюн. И, уходя уже, ткнул перед собой пальцем. – А ты должен о нем думать. Если не ты, так кто ишо? Кто?

Он так и удалился, сокрушенно повторяя: «Кто? Кто?»

Федосья, стараясь не попадаться Пронину на глаза, держалась поблизости. Когда суматоха немного спала, когда отвели технику и отвезли за холм, на безопасное расстояние, горючее, когда к вою скважины стали привыкать, она окликнула Пронина и как бы между прочим ему сообщила:

– Домик-то наш порушило... Всю переднюю стену камнем разворотило.

– Пес с ним, с домиком! Тут вон какое чудо, а ты...

– Так оно, да где ночевать-то будем? Не лето...

– Шалаш поставим... Ну? Чего нос опустила? Сама же говорила: «С тобой рай и в шалаше».

– Но, рай и есть, – улыбнулась Федосья. – Токо шумно в этом раю.

– То и ладно. Ох, Феня! Дожил я до этого часу! Как ждал я его, как ждал!

Из штабного балка прибежала Юлька, держа в руках огромные ножницы. Отыскав Мухина, подвела к толпе и, ликуя, прокричала:

– Здрасьте, Иван Максимыч! Как поживает ваша бородка? Ну-ка, дайте ее сюда!

Подергав за бороду, отхватила ножницами большой клок, с воплем потрясла им над головой, кому-то из толпы подмигнула:

– Какая мягкая была да кудрявая!

– Была, была... – не очень сожалея о бороде, поддакнул ей Мухин и, прикрывая ладонью выстриженное место, в три погибели согнувшись, дернул от Юльки прочь.

Однако в толпе никто не смеялся.

Скважина неистовствовала.

Часть третья

1

– Постой, паренек! Слово к тебе имею, – Федосья выбрала час, перехватила Олега, который всячески избегал с ней встречи.

– Я сппешу, я, ппонимаете... – залепетал он, тяготясь разговором с этой неприятной для него, чужой женщиной, заявляющей о своих правах на отца. На этот раз от разговора не уклониться, да если не сейчас, так завтра она все равно заговорит. – Пожалуйста, поскорей.

– Ты войну помнишь? – вот уж этого вопроса он не ждал.

– Чуть-чуть,– ответил, досадуя, что Федосья ударилась в воспоминания в самое горячее, столь неподходящее для них время.

– Как похоронки получали, как бабы волосы на себе рвали – помнишь?

– Чуть-чуть.

– Как недоедали-недосыпали, за семерых робили, детишек, с голоду пухлых, хоронили – помнишь?

К чему эта риторика? Чего добивается от него женщина? Можно ж проще сказать...

– Я же сказал вам, чуть-чуть, – раздраженно ответил Олег.

Федосья вроде и не заметила его раздражения, говорила ровным, без выражения голосом. Только крупное тело ее, словно от холода, вздрагивало.

– Однеж и я схоронила. Двоих час в час. Ушла в поле – они угорели и кончились. А через день на мужа похоронка пришла. Потом отец помер. Это не все еще. Все-то долго рассказывать. Горе за горем... Так и живу свой век... цветы горькие нюхаю. Радости не знаю. Ласки не вижу. Может, так оно и должно, паренек?

Олег неопределенно пожал плечами. Он уж давно понял, куда клонит Федосья, но против своей воли сочувствовал ей. Она говорит то, что думает, что выстрадала в нелегком своем одиночестве. Каждый человек хочет быть счастливым и, конечно же, имеет на это право.

– Не знаешь? Вот и я не знаю, зачем мне такая доля... Помнишь, гуся-то взяли тогда?.. Мне бы сердиться на вас следовало, а я радовалась. Пущай, думаю, люди моим попользуются... Не мне же одной... С того дня и к отцу твоему прикипела, дура старая! Ты, поди, за это на него сердишься?

– Ннет, – краснея, ответил Олег. Что-то, более сильное, чем самолюбие, заставило его сказать «нет».

– А ты не сердись, паренек! Тут я виноватая. Что живу – виновата, что к отцу твоему присохла... что с войны необласканной вяну... Баба без воздуха проживет, без ласки зачахнет...

«Как говорит она! Как сильно и страстно говорит!» – отметил Олег про себя. Того первоначально взятого ровного тона уж нет и в помине. Ни зарей, ни цветком, ни облаком – черною тучей, из которой не дождь – скорбь вылилась, никла к земле женщина, голос ее глухо, грозно погремливал, глаза отсвечивали молниями.

– Оставь мне его! – вроде просила, но попробуй откажи, попробуй прикрикни на нее: ведь это сама жизнь, сама природа! – Все для тебя сделаю, паренек!

– Разве я отнимаю?

– Отнимаешь. И не только у меня. У себя тоже. Вижу, как гнется он по ночам. Виду не кажет, а я не слепа. Пощади его! – Так она не о себе, об отце больше-то переживает. Ну что ж, и мне отец дорог. – В матери к тебе не прошусь. Мать никем не заменишь. Женой ему хочу быть, сестрой, полюбовницей, – кем скажешь, лишь бы с ним! Кто его побережет? Ты об этом подумай. У тебя своя стежка, а он в годах... – Федосья рывком склонилась, схватила горсть снегу, приложив его к разгоряченному лбу. Снег таял, стекал по лицу, как слезы, но сама женщина не плакала. Если б она плакала, Олегу было бы легче. Есть люди, которые никогда не плачут. Их слезы внутри. Федосья из этих людей, наверно. Вон сколько пережила, но молчала, не жаловалась никому. А если открылась сейчас, то не для того, чтоб растрогать Олега: хотела убедить его в своей правоте, в том, что она действительно необходима Пронину, а Пронин – ей. – Не добивай отца, будь милостив. Скажи, что не сердишься, – и полегчает ему.

– Сказал бы – язык буксует... будто глина во рту, – застенчиво признался Олег.

«Господи! – подумала Федосья. – Он же совсем ребенок!»

– А ты напиши ему, паренек! Всего два слова: не сержусь, мол, и только. Он сразу поймет. Отец ведь. Два словечка, паренек! – Федосья опустилась перед ним на колени, словно перед иконой. Олег завертел по-птичьи головой: «Вдруг увидит кто – смеху не оберешься. К чемму эти ммелодрамматические жесты»?

– Ввстаньте! Ввстаньте, пожалуйста!

– Два слова всего! – словно в бреду повторяла Федосья, терзая в руках кисти пуховой шали.

– Да напишу я! Встаньте только! Честное слово, напишу!

– Не суди меня строго, – поднимаясь, сказала Федосья. – Я не тебе, детям покойным кланялась. Зарок давала – помереть вдовой... А вот нарушила... не суди! Поди, простят?

– Да что в этом преступного-то? – Вот непонятная душа человеческая! Что сталось с Олегом? Еще недавно не доверявший ей, враждебно настроенный, незаметно для себя превратился в ее союзника и готов был защищать перед кем угодно. – Вы же... вы же любите отца!

– Чистый ты, паренек! – улыбнулась Федосья. – Весь, как стеклышко, светишься. Пошли тебе бог счастья!

– Ах, если б он был, ваш бог! – вздохнул Олег, перестав дичиться и совершенно доверившись ей. Но едва вспыхнула между ними искорка задушевности, едва душа к душе потянулась – Олега позвали.

– Ммы потом с вами... ппотом обо всем поговорим! – сказал он, расставаясь с женщиной не без сожаления.

Буровая причудливо обросла льдом и теперь высилась над поселком, над лесом точно гигантская хрустальная друза. А над нею – тоже хрустальный – распушился огромный одуванчик. Смотреть издали – волшебное, незабываемое зрелище. Какой-то могучий мастер с неистовым воображением не поскупился на материал, на время и сотворил эти удивительные, единственные в своем роде шедевры.

Но подойди ближе – шум падающей водяной массы, свист газа, пар, грязь под ногами, промоины и резкий неприятный запах. Минерализованные горячие потоки разъели лед на реке и, провалившись под него, соединились с речною холодной водой, а в промывах всплывала животом вверх задохнувшаяся от газа рыба.

– Вот она, башня-то вавилонская! – глядя на вышку, усмехнулся Пронин.

И первый испуг, и первые восторги уже миновали, и люди, как могли, противостояли фонтану, сооружали дамбу, отгораживающую поселок от воды. Волков призвал на помощь не только местных жителей, но и рабочих ближнего совхоза, всех комсомольцев района. Машин не было: землю, камни, песок таскали на носилках, бревна возили на лошадях и на оленях. Работами руководил Мухин. Пронину строго-настрого прописали постельный режим, но, усыпив Федосьину бдительность, он по нескольку раз в день наведывался на площадку. Енохин опять улетел. Его вызвали в Москву, в главк. Вестей от него пока еще не было. Но теперь настроение улучшилось: все были уверены, что Анфаса не снимут. Хоть и открытый фонтан, а победа. Победителей, по пословице, не судят. Енохин сделал все, что было возможно, и даже сверх того.

– Енохин когда явится? – спросил Волков, глядя с холма на суетившихся внизу людей. Отсюда они казались крошечными муравьями.

– Думаю, явится на днях... Жена будто бы развод потребовала... Ну и в главке дела...

– Как это все не вовремя!

– Ничего, без него справимся. Кончайте с дамбой.

– Мы не задержим... к вечеру, как обещали, забутим. – Волков стремительно сбежал с холма и, отыскав Мухина, спросил, чем и как может быть ему полезен.

Оставшись один, Пронин достал папиросы и долго и неловко прикуривал, кое-как добыв огня одной, здоровой рукою. Правая, сломанная, была в гипсе. Но не из- за руки сидел на больничном. Слишком переволновался за эти сумасшедшие дни – сердце выключилось. Рука привычно потянулась за валидолом, но где-то на пол- пути остановилась.

Хорошо, что поблизости были люди и, как всегда, Федосья. На своей спине в балок унесла. Ох, дьявол! Вон она, легка на помине!

Пронин юркнул за ближнее дерево, замер, но Федосья его заметила. Присела на пенек и ждала, когда он выкажет себя.

– В прятки со мной играешь?

– Я тут документик один обронил... – смущенно забормотал Пронин, наклонился и стал шарить под ногами. – Найти не могу.

– Чисто младенец! Айда домой!

– Не пойду.

– Силком уведу! – пригрозила Федосья.

– Не имеешь права. Я больной.

– Больной, дак сиди дома. У тебя постельный режим.

– Не видишь, что тут творится? Ага, вон несут кого-то... – Решительно оттолкнув Федосью, он поспешил навстречу сыну, который вместе с Ганиным нес обомлевшего Кешу. Все трое были в противогазах. – Что с ним?

Олег, стянув свою маску, провел по лицу рукой, жадно вдохнул ртом воздух, растерянно пожал плечами:

– Нне знаю. Сстоял и – вдруг упал.

– Распакуйте его! Живей! – приказал Пронин. Осмотрев противогаз, небрежно отбросил его в сторону, Кеша не от газа задохнулся. – Клапан заело.

– Я этот намордник больше ни за что не надену! – сдернув с себя противогаз, сказал Ганин.

– Это почему еще?

– А что от него толку? Все равно для вида ношу. Маска-то, видишь, разорвана?

– Тоже мне, рационализатор! Наглотаешься газа – наденешь...

– Ни хрена не будет до самой смерти, – беспечно отмахнулся Ганин и подмигнул ожившему Кеше. – Ну как, Кент?

– В порядке. Если бы еще микстуры грамм сто с прицепом... А, Сергеич?

– Будет микстура, когда превентер введем... Ну, по местам, ребята! Я с вами...

– Куда ты с одной-то рукой? – сказал Олег, когда Шарапов и Ганин ушли. В том, что он говорил, был полный резон. Но Пронин не собирался обсуждать с сыном однажды принятое решение. – Доверь это дело мне, отец.

– Сам знаю, кому доверить.

– Тты ппойми... если что случится... людей напугаешь... Опасно же...

– Опасно! – Ну что за настырный парень! Взялся учить родного отца. Вот времена настали! Пронин сердито засопел: обида на сына не заглохла. Не об отце заботится – о чужих людях. Сопляк! – Что тут, война, что ли?

– Сам говорил когда-то... – оскорбившись, буркнул Олег. Он собрался мириться, а Пронин смеется над ним, покрикивает при этой... своей женщине.

– Геро-ой! – ухмыльнулся Пронин, задумываясь над тем, что сказал сын. Настройка превентера и впрямь связана с большим риском, но не посылать же туда Олега! Уж лучше пойти самому. И если случится что – спрос с мертвого не велик. Куда страшней рисковать чужой жизнью. – Поди, на медаль рассчитываешь?

– Не смейся, папа, – тихо сказал Олег, пересиливая обиду.

«Как давно он не называл меня папой! Ах сынок! Мой дорогой, мой славный сынок! Да за одно это слово я прощу тебе все обиды, прошлые, настоящие и будущие. Повтори еще раз это слово! Может, я ослышался?»

Олег оглянулся на Федосью, взглядом сказав ей: «Смотри, я сдержал свое слово! Я пересилил себя!» – и радостно, одолевая смущение, почти шепотом признался:

– Я же люблю тебя, папа.

Пронин, глупо и счастливо улыбнувшись, потянулся к сыну, но тот, истратив решимость, убежал, оставив его наедине с Федосьей.

– Любит, говорит. А? – Пронин словно ушам своим не верил, искал у Федосьи подтверждения. Она согласно кивала. Он снова спрашивал и снова проверял: не ослышался ли? Верно ли все это? Нет, конечно, он не ослышался... это случилось только что. Вон и след Олегов в снегу. Жаль, что слова его нельзя вот так же впечатать в снег... Ну пусть, пусть! Они в душу впечатались! Они пропахали в душе такую борозду, которая не зарастет до самого последнего часа. – Эх, кусай его за нос! Хороший у меня сын, Феня? А?

– Есть в кого,– в тон ему отозвалась Федосья. В иное время Пронин заподозрил бы ее в лести, хотя Федосья говорила искренне. Ее Пронин человек замечательный, редкий. Олег же – его кровь, его плоть...

– А до чего скрытный, змееныш! Молчит, молчит и – выдаст! Ишь как распорядился, я, говорит, превентером-то займусь. Займется... вдруг льдина ухнет на голову, а, Феня? Там льдина-то прямо над головой нависла!

– Пошли Иннокентия. Он проворней, – осторожно посоветовала Федосья, стыдясь своего совета, а еще больше стыдясь того, что совет ее может быть принят.

– Иннокентий разве не человек? Эх, Федосья! – укоризненно покачал головой Пронин. – Вот этого я не ожидал от тебя.

– Ты вот что, – торопливо, покаянно заговорила Федосья, – ты решай, как лучше. А то после скажешь, что я насоветовала.

– Лучше меня никто не сумеет, – не очень веря в это, стоял на своем Пронин.

– С одной-то рукой? Думай, что говоришь!

– Что, что с одной? Моя одна рука двух стоит.

– Как хочешь, Федор, а к скважине я тебя не пущу. Олег правду говорил: людей напугать можешь...

– Ну хватит! Спелись с сынком-то! И не гляди, что мачеха. Как решу, так и будет.

– Решать надо с умом.

2

Если бы год назад Юльке сказали, что ей придется кормить и обстирывать целую ораву грубых, кудлатых мужиков, она бы рассмеялась в лицо говорящему и обозвала его разными неприличными словами, из которых самым вежливым было бы слово «дурень». А теперь она ежедневно парилась у плиты, раз в неделю устраивала большой «стир»: геологи приносили ей спецовки, брюки, рубашки. Правда, нижнее белье стирали сами. Юлька и его принимала бы, но эти суровые, резкие люди щадили девчонку, были с ней бережны, как с любимой младшей сестрой. И если Юлька находилась рядом, то никто не ругался, не сорил, потому что прибирать окурки и прочий мусор пришлось бы самим. Такое правило ввел Пронин, и ему неукоснительно следовали.

Вот и сегодня рабочие наносили Юльке воды, накололи дров, нащепали лучины, а Ганин помог растопить печку и теперь, поигрывая лучинкой, задумчиво сидел на порожке, курил и молчал.

– Куртку-то сними, починю, – поставив выварку на плиту, сказала Юлька.

– Сам иголку держать умею. – Что-то случилось с ним: грубит. Из всех парней Андрей самый внимательный.

– Ша, фраер! – Юлька взяла со стола кухонный нож, которым резала мыло, шутливо наделила Ганину в грудь. – Пикнешь – пришью. Снимай, тебе говорят!

Орудуя иглой, косилась на парня, но вздыхала о чем-то своем. Наложив заплату, велела куртку надеть и оглядела свою работу:

– Сойдет на первый случай. Почему тусклый?

– Какой уж есть, – хмуро отозвался Ганин.

– Мы разве не друзья с тобой, Андрюша? – ласково упрекнула Юлька.

– Когда женщина заговаривает о дружбе, она перестает видеть в мужчине мужчину.

– Глупенький! – Юлька щелкнула его в нос, пощипала и ласково притянула к себе. – Мужчин здесь, как собак нерезаных. Только костью помани. А мне друг нужен, Андрюша!

– Эх, Юля! Кручина моя!

– Одиноко мне тут, – отпустив его, грустно вздохнула Юлька. Слишком взрослой, слишком серьезной была эта грусть. На глазах за какой-то один год повзрослела девчонка. – Волком бы взвыла, да гордость не позволяет.

– Гордость – товар неходовой. Человеку доброта нужна, сияние сердечное. Гордость, Юля, она ледяная.

– Ледяная или лубяная – не знаю, зато моя, – встряхнула головой Юлька и снова заулыбалась, спряталась в раковину, словно улитка.

– Ну и носи ее на здоровье, не отнимаю, – сухо вымолвил Ганин. – Только передо мной не выпендривайся. Я не за тем сюда хожу.

– Ну, Андрюша! Неужто без обид нельзя?

– Умничаешь больно, подруга!

– Не умничаю, а понимать начинаю, что к чему. Я ведь сперва как думала? Я думала, что в жизни как в кукольном театре. Эту куколку сюда, другую – туда. А куколки-то не слушаются, бунтуют даже... Живые они, и все с характером...

– За услугу обязан, – поднявшись, сказал Ганин.

– Не дуйся, Андрюша, – почти силком усадила его на порожек Юлька. – Я знаю, чего ты ждешь от меня, да не вольна ответить тем же.

Ганин достал из кармана завернутые в платок Юлькины часики, завел, прислушался.

– Я должен вернуть тебе одну вещь, дорогую для меня...

– Часики мои! Целы! – обрадовалась Юлька, надела их на руку, полюбовалась и, сняв, вернула Ганину. – Возьми их себе, Андрюша. Бери, глупый! Пускай напоминают, что время идет. Идет время, и мы меняемся. Да.

– Я подарю тебе другие. Ладно?

Юлька не ответила. Увидав Олега, поднимающегося на крылечко, обняла Ганина, толкнув локтем дверь.

– Ну что ты, милый? Ну, чего оробел? – слыша хриплое дыхание за спиной, лепетала нежно Юлька ошеломленному Ганину. – Люби меня, слышь?

– Кончай спектакль! – отряхнулся от нее Ганин; вскочив с порожка, пропустил в балок Олега.

– Юля... – начал Олег, но Юлька не дала ему вымолвить и слова.

– Ах, это вы! – повернувшись к нему, искусно разыграла она удивление. – Как не совестно! Оставьте нас!

– Оставить? Да... То есть нет. Не оставлю! – закричал Олег и, выпнув на середину жилища табурет, уселся на него, всем своим видом показывая, что не уйдет отсюда раньше, чем выяснит отношения. – Надо наконец поговорить.

– О чем говорить? Вам должно быть все ясно... – Юлька вновь потянулась к Ганину, но тот отпрянул, стал поодаль и наблюдал исподлобья, что будет дальше.

– Нет, не все. Мне еще кое-что не ясно. Давай выясним. Выйди, Андрей!

– Не вздумай, Андрюша! – Юлька все-таки улучила момент и снова вцепилась в Ганина, изо всех сил изображая испуг. – Этот изверг меня заре-е-жет!

– Нет, он выйдет! – настаивал Олег.

– Не выйдет! – Юлька топнула ногой, оскорбилась, Ганин, наблюдая за ней, посмеивался. Ну что за девка! Все время какие-нибудь представления устраивает. – С какой стати ты здесь распоряжаешься?

– А я говорю, выйдет! – свирепо глядя на Ганина, выкрикнул Олег.

– Тогда и я выйду. – Оставив их с глазу на глаз, Юлька выскочила, но дверь, как всегда, прикрыла неплотно.

– Нну! – сказал Олег с вызовом. Хотел добавить что-нибудь сильное, оскорбительное, но ничего более сказать не сумел. Слова застревали в горле, и, верно, от того оно вспухло, болело.

– Что ну? – спокойно переспросил его Ганин.

– Подлец ты, вот что!

– Легче, парень! Я тоже характерный. Могу и очки разбить нечаянно.

– А мне плевать! – заорал Олег, зная, что будет бит и бит сильно. – Подлец!

Ганин ударил его, ударил щадяще, но очки соскользнули с носа, разбились. Теперь бы самое время очкарику наклониться и взять их, а он прет на рожон, совсем взбесился. Ишь как орет!

– Подлец! Вор! Подонок!

– Бойся, фраер! – меняясь в лице, предупредил Ганин, но отступил, сунув руки в карманы. Не сдержись сейчас, потеряй контроль над собой – и все потеряешь, все, завоеванное с таким трудом, с такими муками! Федор Сергеич не простит, если с этим психом что-нибудь случится. Совсем оборзел, дуролом. Видно, сознает свою безнаказанность. А руки-то, руки-то как просятся! Только бы не сорваться! – Бойся! – снова глухо предупредил Ганин. Терпение его кончилось. Нужно вздуть этого очкарика. Много позволяет себе!

Но Олег справился со своей яростью, на какую-то секунду поставив себя на место Ганина. Как низко и как разнузданно ведет он себя с этим и без того издерганным парнем. Да было бы из-за кого! А то из-за какой-то... Юльки.

– Ппрости, Андрей! – протянув руку, сказал Олег. – Ппрости. Ччто это я? Совсем рехнулся...

Но Ганин, мстя за испытанное унижение, руку не взял, а схватил его за грудки и стал трясти как нашкодившего щенка. Олег молчал, не сопротивлялся.

– Ты... ты, идол! Берешь свои слова назад? Берешь, я спрашиваю?

– Беру. Прости. Это я в том смысле, что Юльку... что Юлька, – совсем запутавшись, бормотал Олег и топтался на собственных очках. Стекла хрустели под ногами, а он ничего не слышал и мало что соображал. – Впрочем, я сам не знаю, что говорю! Она вольна выбирать того, кто лучше. Все правильно. Любишь ее? Только честно.

– Если честно – люблю.

– Все правильно, – повторил Олег и, встряхнув руку соперника, пожелал ему счастья.

– У, это бабье! – жалея себя, сочувствуя Олегу, сплюнул Ганин. – Запудрила обоим мозги и смылась.

Но Юлька была неподалеку. Обняв сосну, прижалась к ней щекой и тихонько плакала. Шуршали падающие с сосны иголки. Таял тонкий ледок на коре.

3

В Гарусово Федосья попала случайно и не по своей воле. В тридцатом году Павел Шанин, сколько его ни уговаривали, в колхоз вступать отказался. Был он, по здешним понятиям, не бедняком, но и до середняка не дотянул. Если б не поскандалил с уполномоченным Рыжуком, который сразу после собрания стал председателем колхоза, то мог бы жить потихоньку и рано или поздно переборол бы свое упрямство, привел на двор двух лошаденок, коров и прочую живность. Нелегко было Павлу одному кормить чертову дюжину ребятишек. Самой старшей, Федосье, в ту пору исполнилось пятнадцать. Едва научилась ходить, сделалась нянькой младшим братьям своим и сестрам. Ребятишки слушались ее больше, чем мать, которая, в страшных муках родив последнего, ночевала прямо в поле, испугалась бушевавшей в ту ночь грозы и помешалась.

Павлу было не по силам одному обрабатывать свои десятины, но еще трудней оказалось перешагнуть через себя, через свой вздорный характер, заключить мировую с Рыжуком. Больше того, слегка выпив на пасху, Павел помял слегка новоиспеченного председателя и вскоре, одним из первых, загремел на Север. Мать по дороге скончалась, заразившись тифом. Там же, в пересылке, катаясь на лодке, перевернулись и утонули сразу трое младших. Только через неделю двоих вынесло на дальнюю отмель. Третий потерялся бесследно. Все остальные, счетом десять, выжили. Девки повыходили замуж, братья переженились и перед войной зажили так, как не жили дома до раскулачивания. Братья купили себе гармони, хромовые сапоги и велосипеды. Работали на лесоповале сначала, но позже, поставив себе крепкие дома, перешли на рыбзавод. Отец, надорвавшись в лесу, устроился бакенщиком. Жить бы да жить, но... грянула война. Четверо братьев с войны не воротились, И растут теперь Федосьины племянники и племянницы без отцов. Два брата в Москве живут, военные. Один в больших чинах, преподает в академии. Да и сестры хорошо, счастливо устроились. А вот Федосья, старшая... впрочем, и ей повезло. Только по одной причине Федосья недовольна теперешней своей жизнью...

Все ее братья и сестры ходили в школы, кто желал, тот выучился. А Федосья, вечно занятая то постирушками, то хозяйством, то младшими пискунами, школу бросила, едва поступив. Вся ее прежняя грамота – фамилию выводить научилась да считать? Ни в детстве, ни в юности на учебу не оставалось времени. Подымется, бывало, раньше солнышка – моет, варит, кормит скотину, мечет на стол многочисленному семейству сковороду за сковородой, чашку за чашкой. Потом сидит за швейной машиной или за кроснами, хлопочет в огуречнике или на огороде. Так вот и осталась Федосья неграмотной. Ладно хоть счет узнала, а недавно, сама, выучилась читать. Однажды Пронин подсунул ей какую-то книжку о воспитании детей – любил он читать труды по воспитанию и педагогике, – других книг не признавал:

– Почитай-ка! Оочень интересная книжица!

– Глаза у меня... – Федосья смутилась, решила сослаться на глаза, но вспомнила, что недавно хвалилась своим зорким зрением. – Глаза устают от чтения.

Пронин посмотрел на нее удивленно, но ничего не сказал. Как не удивляться: человек книжку читать не хочет. А книжку-то написал поляк один, которого вместе с детьми, учениками его, сожгли в фашистском крематории. Федосья поняла, что означал его взгляд, и заподумывала с этого часа об учебе. В школу людей смешить не пойдешь, а самой... Да что, и сама справлюсь, решила она. А началось с магазина.

– Слушай-ка, – сказала Федосья продавщице. – У тебя вывеска-то без ошибок написана?

– Вывеска? – продавщица выскочила из-за прилавка, пять или шесть раз перечитала вывеску. Буквы иногда смывало дождем. И теперь вот второй слог облупился и на месте букв красовались ржавые пятна. – Ну ладно... подновлю. Спасибо, что указала.

Продавщица восстановила недостающие две буквы. «Га» – запомнила их Федосья и удивилась: как это она раньше-то не додумалась? Ма-га-зин, Значит, перед «га» должно стоять «ма», а в конце слова – «зин»... Вон ту букву подставить, и будет – Зина. Так звали задохнувшуюся от угара Федосьину дочку. Ма-га-зин – как просто! Теперь она везде находила запомнившиеся ей буквы. Но других слов, например в праздничных призывах, прочесть не могла. Тогда Федосья полезла на чердак, среди хлама отыскала старый букварь и за неделю изучила все буквы. Читала трудно еще, медленно, но букварь прочла от корки до корки. Надо бы сходить в библиотеку, взять там какую-нибудь не толстую книжку, да боязно: вдруг библиотекарша, тощая как вяленый чебак, неприступная девица, поймет, что Федосья неграмотна? А понять долго ли? Стоит только на роспись взглянуть... Тыртова... Всю-то фамилию выводить долго, так Федосья приспособилась и ставит первые три буквы: Тыр, а дальше – волнистая линия.

И все же, перевязав бинтами руки («И худо распишусь, так никто не придерется... Руки, мол, больные».), она отважилась и пошла в библиотеку. Пройдя вдоль книжных полок, уверенно ткнула в первую попавшуюся книжку и сказала:

– Мне эту.

– Эту? – выщипанные брови библиотекарши удивленно взлетели. Еще бы: книжка-то – «Опыты» Монтеня – никем не читана. Библиотекарша и сама не раскрывала ее. Только проставила инвентарный номер да занесла в регистрационную карточку. «Смотри-ка ты! – уважительно подумала ома. – Какая любознательная особа! Надо будет к ней присмотреться. Да и самой Монтеня прочесть...»

Однажды, встретив Федосью на улице, она поклонилась и полюбопытствовала: понравился ли Монтень?

– Не без этого, – уклончиво ответила Федосья. – С умом человек пишет.

Но книжка была ей явно не по зубам. И не столь потому, что автор труден,– шрифт больно мелкий попался. Слегка измяв страницы, кое-где даже карандашом подчеркнув, чтоб видели, что читала, Федосья через пару недель отнесла Монтеня в библиотеку и попросила что-нибудь детское.

– Племяшка у меня читать учится. Вы уж посоветуйте... что-нибудь по ее разуму.

Библиотекарша нашла Чуковского, и вот, проводив Пронина, Федосья маршировала по комнате, выкрикивая казавшиеся ей нелепыми строчки: «Муха, муха-цокотуха, позолоченное брюхо!» Вот причудина-то! О мухе пишет, да еще и брюхо ей вызолотил... Будто не о ком больше писать... Ага, а дальше про таракана... всю нечисть собрал. Неужто за такие стишки еще и деньги платят?

– Ты вот эту книжицу читал? – Федосья, осилив книжку про насекомых, подсунула ее Пронину. Пускай поглядит, почитает... может, вместе посмеемся. А главное, исподволь станет ясно, что Федосья тоже не без царя в голове, интересуется литературой. Однако Пронин, взглянув на суперобложку, сердито откинул книжку в сторону, проворчал:

– Есть мне время глупостями заниматься!

– А Монтеня не читал?

– Кого?!

– Монтеня... писатель такой французский.

– Он в бурении что-нибудь смыслит?

– Умные люди во всем смыслят. На то они и умные.

– Во всем и не надо. Вот я, примерно сказать, бурение знаю досконально... с закрытыми глазами скважину насквозь вижу... по звуку чувствую, где твердая порода, а где мягкая... и раствор не моргнув приготовлю, и всякую поломку исправлю... А назначь меня... ну хоть бы ветеринаром... Там совсем другая техника... напортачу. Или аптекарем назначь. Я тебе такой рецепт составлю – только на том свете поймешь, чего выпила. Я к чему это говорю-то? Каждому ремеслу учиться надо... или на практике его постигать..

– Всё бы так! – возражала Федосья – Вот Монтень этот... для кого книжку свою сочинил? Толстенная, поболе килограмма, поди... А ты ей даже не поинтересовался, И это передовой, уважаемый человек! Что ж о других-то говорить?

– Иди ты со своим Монтенем! – рассердился Пронин и, закурив, сел у окна.

Федосья огорченно вдохнула: так хотелось поговорить! И что он сердится? Ну не про Монтеня, дак про другого. Вечор, зайдя в контору, подобрала подле печки истрепанную без корочек книжку. Первая страница была наполовину вырвана снизу. А начало уцелело. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», – с трудом осилила Федосья начало великого романа. А прочитав эту фразу, радостно рассмеялась не только оттого, что смогла разобрать мелкие буковки, но прежде всего потому, что мысль автора показалась ей исключительно верной. Кто ж высказал ее так просто и так складно? Спросить бы у Пронина, но вдруг он рассердится? «Ладно уж, – решила Федосья, разбирая постель, – когда всю книжку осилю, тогда и спрошу». Но, лежа под одеялом, она снова и снова повторяла эту поразившую ее фразу: «Все счастливые семьи похожи друг на друга...»

– Поди, лежишь и думаешь: вот олух мне достался... – попыхивая папиросой, говорил Пронин. – Даже читать ничего не хочет.

– Олух и есть, – улыбнулась в темноте Федосья. – Монтеня не читал.

– Ну и ладно. Зато ты у меня клад драгоценный. Искал, искал – наткнулся случайно.

– Спи, полуночник! Скоро утро! – Федосья одернула его для приличия, однако признание льстило. «Скажет же: клад драгоценный!»

А Пронин смотрел в огромный ночной мир, курил и помалкивал. Наверно, тревожился о наступающем дне и отвлекал себя никчемными разговорами.

– Ни единой звездочки, – вздохнул он. – Нет, вон одна затерялась. А там еще одна, поменьше, перемигиваются, примерно сказать...

– Че бормочешь опять?

– Звезды считаю.

– Спать-то когда ляжешь, звездочет? Я место тебе нагрела.

Пронин подчинился и лег, но долго еще вздыхал и ворочался. Федосья лежала рядом, не шевелилась и тоже не могла сомкнуть глаз, точно между век кто-то вставил спички. Припав щекою к жесткой, как рашпиль, его ладони, посвистывала тоненько носом. Ладонь пропиталась горючими маслами, бензином, табаком и всякой всячиной... Но до чего, оказывается, эти запахи приятны! Она осторожно погладила бугристую заволосевшую грудь мужа, мерно вздымавшуюся в ровном дыхании, вслушивалась: «Уснул, слава богу! Спи, мой желанный!» Федосья едва не рассмеялась, ощутив себя собственницей, хозяйкой не барахла нажитого, не дома – мужа, своего мужа. Барахло – дело наживное, а человека, да еще такого славного, не заработаешь, не изготовишь по заказу. Человек – это судьба. Нет, нет, того писателя надо поправить: «Каждая семья счастлива по-своему...» Ведь вот же Федосья счастлива, а чье счастье хоть капельку похоже на Федосьино? Может, какой фифе городской расскажи про это счастье, она только губою дернет. Кому нужны эти вечные тревоги, вечное ожидание? Кому нужен дом без детей? Без красивых вещей, без дорогих костюмов и платьев? Детям уж не родиться: стар Пронин. А хорошо бы ребеночка... «Сдурела на старости лет!» – остудила себя Федосья. Нет, нет, и так все ладно, из души выветрилась черная наволочь прошлого. Новая начинается жизнь. Пусть поздно, но начинается. И все это благодаря Пронину.

А он спал и взбирался во сне по какой-то странной, из тонкой пластинчатой резины лестнице. Зачем он лез, обмирая от страха, Пронин не знал, но лез, а снизу кричали: «Выше! Выше!» Забрался высоко, выше буровой, так высоко, что голоса людей, ему кричавших, едва долетали, но над Прониным еще оставалось несколько петель, за которые цеплялся руками. Вот одна оборвалась – Пронин полетел вниз, но успел судорожно ухватиться за другую, нижнюю, перевести дух и прикинуть – далеко ли до верху. Далеко еще, а снизу торопят, и сам Пронин почему-то торопится. Передохнув, он снова часто-часто заперебирал руками и ногами, одолевая последние метры, еще несколько раз срывался, обмирал, но уже не различал лиц, не слышал голосов, только вышку видел внизу, над укрощенною скважиной. Правда, в ней появилось что-то непривычное, но что – Пронин не мог угадать сразу, и лишь ступив в последнюю, очень ненадежную петлю, сообразил: «Она же из камня... не из металла и не во льду, как зимой, во время аварии, а из прозрачного оскольчатого камня».

Наглядевшись на вышку, спросил себя: «А что ему здесь понадобилось, на головокружительной, на опасной высоте? Зачем, собственно, взбирался сюда, рискуя жизнью? Вот и забрался – теперь уж никто не понукает, молчат внизу удивленные люди, машут руками, беззвучно пялят глаза и рты,

«Как же так? – удивился Пронин. – Лица не различаю, а глаза и рты вижу. Что за звуки из них вылетают? Хвала? Хула? А может, уж забыли обо мне и судачат о ценах на базаре или о международной политике?»

– Слезай, папа! Слеза-ай! – донесся снизу единственный голос. И Пронин тотчас узнал его. Ну, хоть один человек позвал, сын, Олег. Только отчего его зов не радует? Отчего грустно сейчас наверху?

– Ты слышишь? Слеза-ай! А то и я за тобой полезу.

– Не надо, не лезь, – крикнул Пронин, но спускаться вниз почему-то не спешил. – Это опасно... резина порвется.

– Ну ладно. Сам-то когда спустишься?

– Завтра... завтра... – ответил Пронин, и люди внизу подхватили и все дружно закричали: «Завтра! Завтра!» Но громче всех был голос Федосьи. Что ей нужно-то? Зачем кричит?

– Вставай, соня! Завтрак поспел, – будила его Федосья. – Ночью звезды считаешь – утром нежишься.

– А я ровно и не спал.

– Кричал ты во сне шибко.

– Сон дурацкий приснился.

– Кого видел?

– Бабу голую, – пошутив, соврал Пронин.

– Ежели голую, да еще чужую – ясно, что дурацкий. Чужие бабы к добру не снятся.

4

Новый начальник партии оказался человеком обстоятельным и неторопливым. Он несколько раз перепроверил противофонтанную арматуру, провел тренировки, каждому точно расписав его обязанности, высчитал – хватит ли раствора, чтоб задавить вылетающий вместе с водою газ, цемента, прочны ли задвижки и все ли твердо усвоили, что должны делать. «Ходит как муха сонная. Видно, не случайно фамилию-то свою носит!» – ворчал Пронин, бросая на Мухина косые, недовольные взгляды. Тот улыбался рассеянно, хлопал пушистыми ресницами и по каждому пустяку обращался с советом. Впрочем, советовался он не только с Прониным. Кеша, например, насоветовал на случай пожара запастись насосами и огнетушителями. Конечно же, против взрыва эта защита слабая, горящий фонтан огнетушителем не забьешь. Но ведь огонь может перекинуться на поселок, который только что спасали от потопа... Да и нет под рукой никаких других противопожарных средств. И потому Мухин вылетел самолетом в округ, раздобыл там четыре пожарных машины и, погрузив их на тракторные сани, теперь добирался с санным обозом. А время шло... Фонтан по-прежнему орал, не давая покоя ни днем, ни ночью. Волков почти не уходил с площадки. Все, что зависело от него, он сделал и теперь молчаливо ждал.

– Мы свой урок выполнили. Пришел ваш черед. Не подведете? – выдав свое нетерпение, спросил Пронина.

– Да уж как-нибудь, – хмуро отозвался тот. Он тоже нервничал, а тут еще и Вьюн появился. Одет по-дорожному, с мешком за плечами, на лыжах. Этот всегда не к добру появляется.

– На охоту, Осип Матвеич? – приветливо спросил его Волков.

– Ухожу от вас... совсем, – отозвался устало Вьюн. Болезнь его, что ли, скрутила? Бороденка побелела и заклочилась, глаза отусклели, взгляд стал безразличным и вялым. Руки держались за лямки мешка, соскальзывали и снова устало поднимались к лямкам. Сдал, сдал Осип Матвеич!

– Правосудия испугался или... прогресса?

– Дух здесь спертый... Тишина ушла. Кажись, навеки ушла.

– Не ошибся: навеки, – забасил Пронин, недолюбливавший старика. Уходит – туда ему и дорога. Нечего вынюхивать здесь, высматривать, добрых людей смущать. – Больше не видеть вам тишины. Скоро вся Сибирь на дыбы станет. Так что в леса-то напрасно бежишь: шум настигнет.

– Не успеет, – невесело усмехнулся старик. – Я раньше помру.

– Тебе виднее. – Пронин досадовал: с часу на час явится с санным обозом Мухин, а тут Волков на глазах вертится да еще и старик этот.

– Оставайся, Осип Матвеич. Через день-два скважина замолчит,– сказал Волков, немало удивив Пронина. Жалеет он, что ли, об этом никчемном старичишке? Наверно, жалеет. Ишь как голос-то дрогнул!

– Здесь замолчит – в другом месте хайло разинет, А как все вены земле вспорете – тут и свету конец, – предсказывал мрачно Вьюн. Тут бы рассмеяться в лицо новоявленному пророку, ведь всякому ясно: чушь старик порет! А Волков принимает его всерьез.

– Конец света мы не планируем, Осип Матвеич! А вот застою – конец.

Внучонок у меня, Петрушка, вертлявый, шустрый такой козленок, – сочувствуя остающимся и вроде бы их жалея, опять заговорил Вьюн. Ему ли сильным сочувствовать? В самом едва душа держится. – Увязался однеж со мной за шишками. Кедр – верхушки не видно, а ему что – шмыгает не хуже бельчонка. Аж к самой вершинке подобрался, сел на сучок и обивает. А сучок-то возьми да подломись... Ладно копна на его счастье под кедром-то оказалась... Уцелел постреленок... Могло и не оказаться копны-то!

— Ага, ну что ж, смысл сей притчи мне ясен. Не думай, Матвеич, что мы уподобимся твоему Петрушке. Умные люди продумали все, рассчитали. Сколько нефти уходит, столько же на то место воды закачивается. Так что можешь быть спокойным: не сожмется земля. Вон в Азербайджане целое море нефти добыли, а никто пока еще под землю не провалился. Все, что делается здесь, делается разумно и на пользу людям.

– Загазованную воду в реку гоните... рыба задохлась... дома вон подмыло... Это все тоже во благо? – тонким, злым голосом выкрикнул Вьюн, напружился весь, точно собрался прыгнуть на собеседника и укусить его или ударить. А что, такой может! Выстрелил же в лисянского директора. И здесь не оробеет, всадит жакан промеж бровей.

– Произошла авария, Осип Матвеич, – терпеливо, доброжелательно разъяснял Волков: боится он старика, что ли? Оправдывается перед ним. В чем оправдываться-то? – У нас было два пути: либо рекой поступиться, либо поселок сгубить...

– Федор вон всю Сибирь на дыбки грозится поставить...

– И поставим! – потеряв терпение, рубанув ладонью, пообещал Пронин.

– Ежели так хозяйничать будете, – не обратив на него внимания и тем особенно задев, продолжал Вьюн, – пустыня за вами останется. А в ней дым да копоть.

– Как коммунист обещаю тебе, Матвеич: Сибирь еще лучше станет! В ней детям нашим жить... Петрушке твоему.... моему сыну...

– Один мышьяком травит, другой – нефтью, а все успокаивают: не страшно, мол, это, всё людям на пользу.

– Собрался помирать, дак иди! Иди, мы тебя не держим. А если задержишься – стукнем куда следует, и загремишь опять... Смотри!

– Не злой ведь ты, Федор, а злу потатчик, – кротко упрекнул его Вьюн. – Как-нибудь помянешь меня: жил, мол, такой ворчун старый, добра хотел людям. Спохватишься, помянешь, да поздно будет. Ну, оставайтесь, Христос с вами. Только не забывайте: на мине сидите. А проволочка от мины в ваших же руках.

– Ступай, ступай себе, Иоанн Деолог! Мы тоже не чугуны на плечах носим, – с издевкой выпроваживал его Пронин. Если б не преклонные годы Вьюна, он вытолкал бы его в шею.

Волков, сняв вымазанную в глине перчатку, протянул старику руку. Вьюн ее не заметил и, печально, осуждающе покачивая головой, удалился.

– А ведь он уверен, что вперед движется, – задумчиво глядя ему в след, проговорил Волков. – И уверен, что прав...

– Движется, да глаза не туда повернуты, – сердито отозвался Пронин и посмотрел на часы. – Ну, где они застряли?

– Ждешь кого? – спохватился Волков.

– Начинать надо. А те застряли...

Те – Олег и Шарапов – уже подходили, и Пронин сразу же накинулся на сына.

– Где тебя носит? – проворчал он, постучав ногтем по циферблату часов.

– Очки искал запасные... Ннету очков...

– Вечно не слава богу! Иди, пора! – послал его Пронин и отвернулся. Он решил начинать без Мухина, который все равно вот-вот подоспеет. А время дорого: всем надоел рев этот подземный, да и газ улетает в небо. Заглушить поскорей скважину, и дело с концом.

– Пора так пора, – буднично ответил Олег. – Рукавицы поцелей нету?

– Давно ли новые получал? – отдавая свои верхонки, недовольно выговаривал ему Пронин.

– Скупой ты стал... – усмехнулся Олег и, помахав отцу издали, отправился к устью.

– Сын... – не удержавшись, сдавленно позвал Пронин. Сердце его затопила волна нежности. Хотелось сказать Олегу что-то ласковое, особенное, но где найти такие слова, чтоб передали ему, как дорог Пронину его мальчик и как боязно посылать этого мальчика на опасное, полное смертельного риска дело?

– Ччто?

– Ничего,– сухо сказал Пронин и отвернулся. «Что это я... психую-то? Нельзя это людям показывать. Никак нельзя!» Поманив к себе Шарапова, глядя в сторону и смущаясь, попросил: – Будь там поближе к нему, Иннокентий. А я пойду... Надо Мухина встретить...

– Не дрейфь, справимся, – беспечно улыбнулся Кеша.

– Знаю, что справитесь. Да все лучше, когда сам.

– Ладно, ладно, икру-то зря не мечи.

Легко сказать – не мечи, а кто гарантирует, что льдина, нависшая над самым устьем, не сорвется? Под этой льдиной будет работать твой сын... любимый, единственный. И не подойдешь к нему, не поможешь... совет вовремя не подашь. С таким сердцем ты ему не помощник... Да вот и рука на перевязи. Хлебнешь газу, свалишься, людей переполошишь. И вместо того, чтоб устранять аварию, твои подчиненные будут спасать тебя, презирая за слабость, за глупую привычку очертя голову соваться в самое пекло.

И все же насколько лучше и спокойней Пронин чувствовал бы себя будучи на месте Олега! Если б он, забыв обо всем, стоял у ревущей скважины, думая лишь о том, чтоб поскорей заткнуть ей глотку, он был бы в тысячу раз спокойней. Теперь вот, в самый важный час, сиди здесь, в конторке, жди результатов. Пронин заставил себя отвлечься, стал думать о прошлом, которое редко когда вспоминал. Забылось детство... забылись игры с сестрой. Да и сама сестра, наверно, редко вспоминает о нем. Вышла замуж за дипломата. Живет теперь в большой европейской столице. А Пронин – по-прежнему в родимой своей Сибири. В деревне, правда, давно не бывал. А надо бы побывать, поправить кресты на могилах родителей, положить венки или хоть веточки какие.

Жизнь, собственно, прошла уже... Ну, пусть не вся жизнь, но две лучшие ее трети. Даже оглянуться не успел, как состарился. Все ждал чего-то лучшего, а сам мотался по свету, то воевал, то бродяжил и до того свыкся с полем, с бродяжничеством, что сейчас на цепи не удержишь под крышей. Когда станет совсем невмоготу, когда придавят болезни и неудачи, когда обозлится начальство, заскрипят изношенные, испростуженные суставы – вдруг явится мысль: «Все, завязываю! С будущего сезона осяду в городе!» Но съездишь в отпуск куда-нибудь на юг, погреешь пузо на солнышке, грузинского винца выпьешь, сыграешь раз-другой в бильярд, побываешь на экскурсии – и программа исчерпана. Дальше начнутся повторения. Все те же поездки, то же вино и море то же. Надоело! А миновала только неделя отпуска. «Как здесь люди-то живут? И я, дурак, собирался домик купить у моря...» – собирая вещички, начинает удивляться опрометчивости своей Пронин. Здесь все чужое: и хлеб, и воздух, и люди... С родной-то землей разве может какая другая земля сравниться? Не-ет, жить надо там, где родился... И помирать там же... Что это я о смерти-то? Поскриплю еще... время не вышло.

Вот так всегда: начнешь вспоминать детство, потом обязательно вильнут мысли в сторону. Часто вперед заглядывать начал... за самую последнюю черту. Не о смерти теперь забота. Она придет в свое время. Надо вот скважину укротить... Пойду все-таки, пособлю ребятам...

Он вышел из конторки и направился к буровой. В белом, чуть затуманенном парами абрисе вышки что-то мгновенно изменилось. Беззвучно, то есть звук-то был, и, наверное, очень громкий, но его глушил рев скважины, и потому казалось, что льдина рушится беззвучно. Сердце бешено рванулось вверх. Льдина упала.

5

Через реку тянулся санный обоз. Мухин, ехавший на оленях, опередил его и, увидав Волкова, спрыгнул с нарты.

– Читали? – спросил он, размахивая газетой. – Потрясающая новость!

– «Первая ласточка», – прочел Волков неброский заголовок на второй странице и тотчас наткнулся на знакомое слово «Гарусово». – Так это же про нас, Иван Максимыч! И первая ласточка – наша скважина?

– Вы на подпись обратите внимание, – улыбаясь, сказал Мухин. – Это, пожалуй, самое существенное.

– Енохин, начальник Новообского геологического управления. – Волков, себе не веря, перечитал еще раз: нет, как будто не ошибся. – Это не опечатка?

– Нет, все правильно. Я говорил с ним по телефону. Он заявление на стол выложил: «Дело сделано. Ухожу». Заявление порвали, конечно... Ну и вот...

– Да, да, – радостно повторял Волков. – Вот это да! Как говорится, наша взяла?

– Есть и еще одна новость... Я встретил капитана из областного управления... Завели разговор об охоте, Вьюна вспомнил, естественно. Капитан даже пиво не допил. Они, оказывается, разыскивают старика.

– Зевнул твой капитан. Вьюн – он и есть вьюн, ускользнул. Да пусть на воле век доживает. Вреда от него особого нет.

– Как сказать! – с сомнением покачал головой Мухин. – Он уж в Лисянске побывал... Какого-то браконьера, что ли, завел в лес, привязал ему к деревянному кресту руки и отпустил... Если выйдешь, сказал, твое счастье. А сожрут звери – убыль не велика.

– А, – усмехнулся Волков, – ну и что звери? Побрезговали?

– Выбрел он... только язык от страха отнялся.

– Поделом, – сказал равнодушно Волков и, поглядев на вышку, с молчаливым ужасом ткнул в ту сторону пальцем. С вышки падала льдина.

– Там же люди! Что ж они... зачем без меня-то? – в отчаянье закричал Мухин и громадными прыжками понесся к устью. Навстречу ему шли четверо, неся на руках окровавленного Олега. Еще несколько человек окружили упавшего Пронина и пытались привести его в сознание.

– Не углядели... – склонившись над мертвым Прониным, сказал Волков. – Как же это мы, а? Сразу двое... самый главный народ...

– Льдина ухнула... – ответил за всех Кеша. – Кто ж знал, что у нее на уме-то?

– Кто позволил? – загремел вдруг Мухин. Лицо его исказилось. Из глаз текли крупные слезы. – Кто позволил, я спрашиваю, начинать без меня?

– Сергеич велел... мы начали...

– Так... ну, – Мухин махнул рукою, осекся. Да, с этого уже не спросишь. Да и в том разве теперь дело? Люди-то какие погибли! – Как же я без них? Куда?

– Иван Максимыч, – осторожно напомнил ему Волков. – Сейчас не время. Возьми себя в руки. Люди ждут указаний.

– Ждут, да, конечно. А этим указывать не надо.

– Не теряй голову, Ваня! Подумай, кого послать на их место.

– И думать нечего, – мотнул головой Шарапов. – Я пойду.

– Не гоношись, Кеша. У тебя семья... – оттеснив его, выступил вперед Ганин.

– Не ошибись, Иван Максимыч, – предостерег Волков, встряхивая оцепеневшего Мухина. – Сейчас ошибаться нельзя.

– Разреши мне, Максимыч, – взмолился Ганин. – Раз в жизни...

– Конечно, конечно... – забормотал Мухин. Смерть Прониных потрясла его страшной своей нелепостью. Федор Сергеевич, такой опытный, такой осторожный человек, допустил оплошность и невольно нанес удар в спину. Ну зачем он, зачем без спроса, без тщательной подготовки пошел на очевидный риск? Что изменилось бы, если б начали на день позже? Нужна была полная уверенность в том, что скважина после всех предпринятых усилий замолкнет. Мухин придумал уже, как сумеет оградить людей возле устья от возможного падения льдины. Был и второй вариант – уронить льдину, а потом уж начинать работу.

Сейчас вот снова нужно посылать кого-то к устью... А если случится еще один срыв? Нет, нет, теперь нужно все взвесить, идти самому, взяв с собою самых ловких, самых смекалистых людей... Но из кого тут выбирать? Не велик выбор...

– Пойдете оба, – сказал Ганину и Шарапову. – И я с вами, конечно. Надеть противогазы!

Они ушли, а те, кто остался, молча внесли Прониных в балок.

Юлька, еще ни сном ни духом не знавшая о несчастье, с диким воплем метнулась навстречу, столкнула с плиты кастрюлю с горячим супом, обварилась, но не добежала, свернула в сторону и, вжавшись спиною в стену, стекла на пол. Свернувшись клубочком, она недвижно лежала на полу, чуть слышно постанывала, не от ожога – в груди жгло куда сильнее.

– Юля! Юленька! – склонился над ней Волков, заглядывая в помучневшее, в безжизненное лицо. Юлька открыла глаза, из которых такая брызнула боль, что Волков не выдержал, отвернулся. – Мне нечем тебя утешить, – глухо сказал он, подав ей воды. – Разве только тем, что они не последние.

А скважина, казалось, блажила еще громче. Это Волкову так казалось. Юлька шума ее не слышала. Она пила, выстукивая о край стакана зубами, и смотрела на лица отца и сына, сливавшиеся в одно лицо, Олегово, растерянное, окровавленное, с легкою вмятиной на виске, с побуревшей бахромою светлых волос. Кровь уже подсохла на них, загустела, и только одна струйка стекала за ворот старенького зеленого свитера. Ее, эту струйку, Юлька заметила и осознала прежде всего, потом разглядела проломленный висок, бурую щетинку и широко открытые, куда-то мимо Юльки смотревшие глаза. Потом увидала себя на полу, Волкова, что-то утешительно говорившего ей, увидала задравшуюся на коленях юбку и белый пузырь на ноге. Поднявшись, направилась было к Олегу, но силы изменили. Волков не дал ей упасть, подхватил, усадил на стул, который кто-то поставил у изголовья Олега.

– Тебе не больно, Олег? – как живого спросила Юлька, сознавая, однако, что Олег уже мертв, но он и мертвый, наверно, чувствует, слышит, как его любят. Должен чувствовать. Не верилось, что он мог так вот неожиданно, разом уйти из большой счастливой жизни, не узнав, что любим, не изведав этой любви. Но кто-то трезвый, упрямый настойчиво внушал ей: «Не глупи! Мертвые ничего не слышат». Юлька спорила с ним, точнее, старалась его не слушать и все рассказывала Олегу, как любит его, скоро они поженятся, и Юлька нарожает ему кучу детей. Девочку Юлька назовет Полей, в честь бабуси. Сына – Федором, в вашу честь, Федор Сергеевич. Слышите?

Пронин не слышал, лежал молча. И около него, вся почернев от горя, гнулась Федосья. Она казалась Юльке огромной, заполнившей собою весь этот тесный балок. А рядом с нею, маленькие, тоже молчаливые, толпятся люди. Отчего ж они не замечают ее, такую огромную? Федосья сидит одна... укладывает ослабевшую руку Пронина на груди. Рука все соскальзывает. Федосья опять осторожно берет ее в свои обескровленные ладони, с неимоверным усилием взваливает ему на грудь. Хоть бы сказали ей, хоть бы сказали, что надо подставить под руку стул или табурет... Но свободных стульев не видно. Ну так привяжите, что ли, эту руку! Вон другая-то привязана. А люди стоят вокруг, словно умерли... Нет, это не они умерли... Это Оле-ег...

– Ааа! – закричала безумно Юлька и, упав на пол, забилась в корчах, Волков, подняв ее и прислонив спиной к стенке, брызгал в лицо водой. Федосью никто не трогал, никто не мешал ее горю. И она, как тень послеполуденная, растекалась, разметнулась по всему помещению и, как тень же, была незаметна и привычна. Вот ушел из ее жизни последний дорогой человек. Все, все рассыпалось. И сил не осталось, и дышать нечем. А раз так, то зачем жить, зачем понапрасну топтать землю? Все кончено...

Скважина между тем ревела уж не так громко, приутихла, потом зашипела с визгом, всхлипнула и смолкла совсем. Но здесь это поняли лишь тогда, когда в балок, усталые, без радости на лицах, вошли Мухин, Шарапов и Ганин. В руках у них, точно страшные чьи-то скальпы, желтели маски противогазов, коробки волочились по земле.

– Молчит, зараза! – прислушиваясь к необычной тишине, сказал дрожливо Шарапов. Тишину поняли наконец и те, кто находился в балке. Кроме, быть может, Юльки, Прониных и Федосьи.

Тихо. И ради этой тишины и еще чего-то, значительно большего, погибли Олег и Федор Сергеевич.

– Поздравляю, Иван Максимыч, – сказал Волков. – Всех вас поздравляю, товарищи.

Эпилог

Осенью 1954 года от гарусовского причала, прощально погудев, отошел теплоход «Геологи Пронины». Он увозил в Килим геологическую партию Мухина. С берега махали Волков и новый начальник управления Енохин, специально прилетевший на проводы. Проплывая мимо кладбища, теплоход дал еще один длинный гудок. Женщина в черном, сидевшая на скамеечке у оградки, за которой были похоронены отец и сын Пронины, подняла трясущуюся белую голову, всмотрелась и опять замерла словно изваяние. Ее видели здесь постоянно: днем, ночью, зимой, летом. Ее уводили домой, она приходила сюда снова, устраивалась на скамеечку и просиживала целые дни. Никто бы, видавший эту женщину год или два назад, не узнал в ней Федосью. Это была старуха, седая, морщинистая, с потухшими глазами. Юлька, по протекции Енохина поступившая в летную школу, пыталась увезти ее к бабусе, Федосья лишь покачала в ответ головой.

– Сидит, – увидав женщину в черном, вздохнул Волков.

– Да, вся жизнь из нее вытекла... – отозвался Енохин. – Надо бы где-то ее пристроить.

– Я уж пытался... даже слушать не хочет.

А теплоход, набрав полный ход, уплывал, и волны от него бежали к обоим берегам.

1972, 1976

Нижневартовск–Тюмень–Березово

Сизиф

1

С обрыва к воде скатился лобастый звереныш. Хлопотливый пестрый дятел, старательно долбивший усохшую осину, замолк и скосил на него сердитый глаз: «Чего, мол, ты шляешься тут и отрываешь трудящихся от важных дел?» Волчонок, однако, не обратил на него решительно никакого внимания. Отряхнувшись, он почесал широкою лапою нос, прищурил левый глаз. Что-то веселое, сложное виделось ему сквозь хитроватый прищур век: розоватое, алое, разделенное множеством золотых и темных линий, теплых, словно струйки из материнских сосцов. Волчонок и другой глаз зажмурил, лизнув это непонятное, цветастое наивным своим языком. Нос тепло и ласково щекотали солнечные лучи. А волчонок не знал еще, что это лучи, хотя и радовался им, солнцу радовался, под которым голосила какая-то нервная птаха, дремало длинное белое облако. Рассекая облако, прожужжал самолет, оставив в небе длинный шлейф, который, наверное, мог протянуться бесконечно, если б там, далеко над островом, его не слизнул огненный язык, высунувшийся из огромной черной трубы, которую держал в руках огромный и тоже черный человек. Волчонок бывал подле этой трубы, слышал, как вздрагивала она и ревела, как вокруг лопалась земля от жара, чувствовал, как нехорошо, резко пахло газом. Звереныш попал на остров случайно, перебежав в темноте через перекидной мост. Мать отыскала его, рискуя попасться на глаза людям, и за пережитый страх, за детское самовольство задала сыну основательную трепку. Ему часто влетало за страсть к бродяжничеству, но стоило матери на часок отлучиться, как он снова и снова удирал из своей сумрачной пещеры и целыми днями восьмерил по лесу, наслаждаясь свободой и открывая для себя неведомый увлекательный мир.

Прошлепав по мокрым кочкам, волчонок глотнул болотной тинной воды, сморщился, оттопырив узкие твердые губы: невкусно-о! Но нестерпимо хотелось пить, и, оскользнувшись, он снова глотнул, правда, уже из ручейка, который сочился из непроглядной крохотной норки. Эта водица была вкусней, ломила десна, и он пил ее, лакал, наслаждаясь.

Ручеек, вырвавшись из глубин, отыскал себе тропку и растянулся по ней причудливой серебряной стрункой. Донные камни вызванивали на струйке одну и ту же ненадоедающую песенку. В омуточке, который образовал родничок, скопившись в глубокой яме, билось озябшее солнышко. Оно билось и вытекало вместе с ручьем, но никак не могло уместиться в узком его горлышке. Крохотное это солнышко, верно, тоже учесало от матери и продрогло уж, а не уходило, купалось в студеной светлой воде, радовалось воле своей, радовалось самостоятельности. Волчонок тронул его неосторожною лапой, оцарапал и расплескал. Не солнце звонкое – какой-то блин, желтый, рябой и бесформенный, колыхался теперь в тихом омуте. Стало жаль того веселого золотого пятнышка и чуть-чуть одиноко; волчонок вздохнул и мысленно выбранил себя за неосторожность. Может, в благодарность за его совестливость, солнце снова явило себя в ручье. Волчонок протянул ему лапу, но не коснулся теперь, боясь расплескать. Он долго стоял над ручьем, вслушиваясь в его торопливое бормотание, изучал донные камешки, сырые свежие травинки, прутики, которые нежились в ручье и могли постоянно пить его холодную сладкую влагу. «А это кто? Вот еще чучело-то!» – увидав лобастую насупленную морду, звереныш отпрянул: «Мать выследила!» Упав на брюхо, повизгивая, он, извиваясь, пополз на берег, будучи уверен, что сейчас последует жестокое наказание. А наказание почему-то медлило. Волчица бесшумно, ловко подкралась, как бесшумно и ловко подкрадывалась к оленьему стаду. И когда сторожевые собаки обнаруживали ее, волчица успевала зарезать отбившегося олененка, напиться теплой его крови. Она уходила от собачьей своры тяжелым, но быстрым скоком, и лишь одному ее удалось однажды настигнуть, бурому, с темным загривком волкодаву. В те времена он был и молод, и неопытен. Догнав самку, не знал, как быть с ней. Обнюхал, незлобиво куснул, проворчал что-то на всякий случай и лег тут же, поджидая хозяина. Волчица впилась в оторопевшего волкодава, не в горло, как метила, а в плечо и выдрала из плеча кровяной лоскут. Отхаркнув застрявшую в пасти шерсть, снова кинулась на пса, не достала и, услыхав приближающийся лай, с злобным урчанием отпрыгнула и потерялась в чаще леса. Измятый, пристыженный пес, пошатываясь, скуля и вздрагивая всем телом, принялся зализывать раны.

– Что, провела? – вместо сочувствия пастух пнул волкодава. – Эх ты, мешок с костями!

Он отдал доверчивого волкодава здешнему обходчику Станееву, стребовав с него бутылку спирту, и радовался еще, что не продешевил.

– Не жалко? Пес-то больно хороший.

– А сего там! – Пастух не выговаривал «ч», мягчил слова и сюсюкал. – Один сёрт, пасти негде. Тундра тесная стала. Пойду к васым. Примут, а?

– Наверно, примут. Народ там нужен.

– А пастух теперь не нужен. Олень не нужен... А?

Станеев пожал неопределенно плечами и, кивнув пастуху: «Будь здоров, Вэль!» – забрал волкодава.

Пес через всю жизнь пронес в себе мысль о волчьем коварстве и больше никому, кроме людей, не доверял. Он и людям не доверял, если не считать своего нового хозяина. Между людьми и волками существовал давний, со времен основания Рима союз. Волкодав, не знавший этой притчи о братьях, вскормленных молоком волчицы, невзлюбил и тех и других из-за пастуха, оскорбившего его гордость, из-за волчицы, воспользовавшейся его простодушием.

Волчонок, сын этой хищницы из последнего помета, оглянулся – матери рядом не было. «А что же такое было в ручье?» – недоумевал он. Подойдя к ручью, снова отпрянул. Может, она притаилась на дне и сейчас оттуда вынырнет?

Волчица медлила, не появлялась. И волчонок решил, что она добра после удачной охоты и, коль играет с ним в прятки, значит, простила все его провинности. Однако, приглядевшись получше, он сообразил, что в ручье совсем не волчица, а такой же, вероятно, улизнувший от своих родителей звереныш. «Ну, вылезай, поиграем!» – обнюхивая его, пригласил волчонок. Но тот, в воде, смотрел на него, тоже обнюхивал, но не вылезал. «Вот странный какой! Не бойся! Я тоже волк. Свой, значит».

Не скоро еще волчонок догадался, что смотрит на собственное свое отражение. А догадавшись, не мог разгадать, как умудрился раздвоиться, оказавшись в воде и на берегу одновременно и ничего при этом не почувствовав. Всякое отделение связано с болью. Недавно, например, он оборвал себе средний коготь, засадив его в мозговую кость. Было больно, и кровь текла. Он, правда, не подумал о том, что важенка, которую задрали в лесу его соплеменники, во время убийства испытывала еще более острую боль, но ее об этом не спрашивали. Он просто познавал мир. Мир забавен, полон открытий, неожиданных и веселых. Да и сам по себе мир – замечательное открытие. Вдруг видишь необыкновенное над лобастою головой солнце, под солнцем – удивительную эту землю с темным хмурым лесом на ней, с множеством зверей, зверьков, ручьев и речек, и все имеет свой особенный, ни на что другое не похожий запах. Волчонок не знал еще, не умел знать, что зверей и речек раньше насчитывалось куда больше. И лес этот был погуще, и тундра просторней, но если б он знал, он бы превратился в зверя-философа, а философы грустят, предвидя завтрашний день.

Правда, и завтрашний день по-своему тоже хорош. Однако он мог бы стать еще лучше.

Но солнце над головою горит, греет, светит, и лес на земле шумит, и – слава богу. Тут уж не до философии. Подольше бы матери на глаза не попадаться. А все прочее, касающееся звериного и человечьего бытия, волчонка не занимало. Вот прыгнуть через ручей, отважно бегущий куда-то в неизвестность, славно. И еще раз прыгнуть, и еще... А потом, взобравшись на косогор, съехать с него, тормозя на задних лапах, не удержавшись, кувыркнуться и зарыться носом в пушицу.

Однако кувыркаться и ерзать скоро наскучило, и волчонок дернул вниз вдоль ручья. Надо же в конце концов выяснить – куда и зачем он стремится. Во всяком стремлении есть своя влекущая тайна. А тайну рано или поздно раскрывают.

Еще недалеко и убрел-то, каких-то два-три поворота по следу убегающего ручья, а уж наскочил на утиное гнездо. Утка-мать заполошно крякнула, растопырила крылья. Желтые неуклюжие утята, очень беспомощные, очень смешные, но трогательные, заковыляли к воде. И пока они не коснулись воды, пока не уплыли в камыши, птица-мать, топорща крылья, все стояла перед зверенышем и грозила ему, не сильная, совсем не страшная, но поразительно самоотверженная. Убедившись, что волчонок добр еще, еще не усвоил ту страшную звериную истину – хватать, рвать все живое, кровеносное! – она благодарно крякнула и плюхнулась в болото. А скоро и весь выводок пристроился к ней в кильватер, и наблюдать за ними волчонку было истинным удовольствием.

Впрочем, волков на всю эту огромную область, как подсчитали биологи, осталось три-четыре сотни. И сверху поступило предписание – сохранить их поголовье. Потому что хищники эти – санитары леса или какие-то иные медицинские функционеры.

Берегом как раз прошел главный их охранитель, бородатый, задумчивый, в стареньком свитере, в потертых джинсах. Шагал крупно, но осторожно и мягко, чуть оседая назад, словно боялся оступиться. В широкое вислое плечо, как обычно, врезался ремень фоторужья. Сейчас ветерок тянул от того человека с фоторужьем, и потому волкодав не учуял звереныша, плоть от плоти своего давнего, заклятого врага. Он бы рванул его клыками, вмял в землю и задушил, мстя за пережитое когда-то унижение...

Впрочем, едва ли. Он не имел на это права. Хищники подлежали строгой охране. Это странно, что хищников оберегает закон. Странно для волкодава, который оберегает порядок в лесу и своего сегодня почему-то рассеянного хозяина.

В этом лесу они поселились недавно. А жили сначала в тундре, неподалеку от острова, опоясанного рекой и кольцами бетонных дорог. Этот остров и факела вокруг видно даже отсюда, если чуть-чуть подняться в горы. Человек и пес бывали в горах, но не ради того, чтобы полюбоваться на остров, на мерцание огней, на дымы... Они прекрасно между собою ладили, как бы дополняя друг друга. Оба имели характер молчаливый, и порою хозяин по целым дням не произносил ни слова. Буран – так звали, так стали с некоторых пор звать собаку – в собеседники не навязывался и очень редко напоминал о себе. Он бродил вокруг избушки либо лежал в берлоге, которую, на манер медвежьей, ему построил Станеев. Иногда, заскучав, убегал в тайгу, возвращался усталый, довольный.

Жизнь их текла ровно, без событий и в стороне от событий. Беспокойство вносили, нарушая обычный размеренный ритм, только случайные приезжие. Однажды это была женщина, пахнущая непривычно и терпко. Волкодав гаркнул на нее устрашающе-грозно, кинул на плечи лапы, принюхался. Женщина, против обыкновения, не испугалась.

– Красавец какой! – прожурчала она. – Кра-аса-вец! И глаза умные. Ну прямо совсем человечьи глаза. Ты как зовешь его, Юра?

– Волком, – ответил хозяин, заметно робевший перед женщиной. Он никогда ни перед кем не робел, а тут оробел, разволновался и шумно задышал перебитым носом. Глаз он почти не поднимал, прятал их в густых черных ресницах, вздрагивающие пальцы впились в бороду и мяли ее в щепоти. Спокойный тихий басок то падал до шепота, то тончал и рвался, рассыпаясь в каком-то непривычном, придурковатом хохотке.

– Волком? – обиделась за собаку женщина. – Какой же он волк? Это... Буран... Такой же мохнатый и хмурый. Буран, да?

Хозяин равнодушно пожал плечами. Волкодав тоже не возражал. Ему понравился негромкий, мягкий и в то же время решительный голос женщины, часто отбрасывавшей за уши тяжелые пепельные волосы, ее властная уверенная походка, ее белые, пахнущие лекарствами руки, ее глубокие серые глаза. Она была уверена, очень уверена в себе и приноравливалась к любой обстановке, считая себя хозяйкою на земле.

– Значит, Буран. Ты понял? – подытожила женщина и угостила волкодава конфетой. Буран не принял ее, посмотрев на женщину с некоторым сожалением: «Неужели ты не понимаешь? Это же не для меня. Я зверь. Я должен есть мясо».

– Ох, прости! Ты не болонка. Ты настоящий мужчина, – повинилась женщина и достала из черного в «молниях» рюкзака кусок копченой колбасы. Буран – ему сразу пришлось отзываться на это имя – вопросительно посмотрел на хозяина.

– Ешь, – разрешил Станеев. Он разрешил бы, наверно, если б знал даже, что эта колбаса отравлена ядом. Хозяин поглупел в присутствии женщины, плохо сознавал, что с ним происходит.

– Знаешь, это невежливо, – упрекнула пса женщина. – По отношению ко мне невежливо. Но вы тут оба невоспитанные. Вот я примусь за вас.

Но принялась она не за воспитание, а за костер и разводила его умело, споро.

– Погоди-ка, а что, если наловить свежей рыбы?

– На чердаке есть копченая нельма.

– Копченая не то. Я предпочла бы хариуса. Удочки есть?

– Сейчас принесу, – хозяин вынес из кладовки рыболовные снасти, остановился и стал тереть лоб, словно припоминал, куда и зачем шел.

– Я сама, – женщина отняла у него удочки, легко и стремительно зашагала к быстрой речке, притоку Курьи, крикнув решительно: – Буран, за мной!

Пес растерянно уставился на хозяина, переступил, заплясал нетерпеливо и, сочтя его молчание за согласие, в два прыжка догнал женщину.

– Тут где-то должен быть омуток и быстринка, – говорила она, сбегая с кручи. Она обладала чудесной способностью говорить, спускаясь с обрыва, не падать и даже поглаживать пса, охотно подставлявшего ей мохнатую прохладную спину, как пылью, присыпанную мошкарой. Бурана одно смущало – крепкий медицинский запах, который исходил от ее рук, от волос, от всего сильного гибкого тела; вдруг к этому запаху прибавился новый запах, волчий, и пес ощетинился под ее рукой, изготовясь к прыжку. Ручей здесь кончал свое путешествие, вливался в речку и, соединившись с ней, бесследно исчезал. Вдоль ручья шлепал усталый волчонок.

– Это щенок... ах нет, волк! Да, будущий волк! – воскликнула женщина.

Пес выскользнул из-под ее руки, обрушился на звереныша сверху, накрыв его огромным своим телом. И если б не кочки, между которых вжался волчонок, Буран раздавил бы его в лепешку. Он чуть-чуть не рассчитал и прыгнул на кочки. Волчонок очутился, на свое счастье, между его передними лапами. Вынув его из-под себя, Буран кинул волчонка над собой, перехватил поудобней и начал трепать. И несдобровать бы тому, но сверху раздался сердитый окрик:

– Не сметь!

– Ты бережешь их, этих тварей? Волков бережешь? – голос женщины похолодел. Длинные глаза ее сузились. – А ну, Буран! Задай ему жару!

Волкодав исполнил ее приказ, но исполнил наполовину; схватив волчонка за шиворот, снова оторвал его от земли, подержал, но трепать не стал и подождал, что скажет хозяин.

– Балуешь? Смотри, не увлекайся! – пробормотал Станеев, вновь наводя фоторужье. Сделав снимок, потребовал: – Теперь отпусти.

Измятый, испуганный до смерти волчонок нараскоряку кинулся вдоль ручья вверх, оступившись, перевернулся, соскочил и скоро скрылся за поворотом. Там поджидала его освирепевшая волчица. Она уркнула чуть слышно, куснула сына за холку и, вскинув на спину, крупно заотмахивала по косогору.

Хозяин проглядел интересный кадр. Волкодав – своего ненавистного, врага, – волчицу.

Они еще встретятся в этом лесу. И кому-то из них не поздоровится.

– Так ты теперь друг хищников? – криво усмехнулась женщина, разматывая удочку. Размотав, пустила крючок по быстринке, и его понесло, потащило, и вдруг выгнуло удилище. – А они, знаешь, целую ночь продержали меня на березе. Дело-то зимой было... – подсек синего на свету хариуса. Рыбина билась, извивалась, рвалась с крючка, темнела стальными частыми звездочками. Раиса, оглушив ее, небрежно сорвала с крючка и, наживив его, ногой спихнула в воду. Течение сразу подхватило поплавок, и – снова толчок, и – снова рыбина, правда, чуть поменьше. – Чудный клев!

Взвесив рыбину на ладони, погладила пальцем костяные ее губы и не без сожаления кинула на траву. Все, все на свете живет до поры, которую люди зовут пределом. Ну так что же? Теперь не есть, не пить – лечь и вытянуть ноги? Раиса тряхнула головой, махом забросив за спину волосы, стала наращивать наживку. Станеев любовался ее четким волевым профилем, едва удерживаясь от желания запустить руки в эти густые тяжелые волосы. Он смотрел на Раису, но почему-то избегал ее взгляда. А она, чувствуя этот взгляд, слишком выразительный, слишком откровенный переносила его спокойно и говорила о пережитом когда-то страхе.

– Целую ночь, представляешь?

– А при чем тот звереныш? Он же еще маленький.

– Всякий маленький волк становится большим... – Рыбаком Раиса оказалась удачливым, и вот уж пятая, пожалуй, самая крупная рыбина радужно засверкала на солнце. – Впрочем, все это ерунда. А вот уха будет шикарна-ая! Идем, Буран! Займемся ужином. Хозяин твой что-то не в форме.

Станеев смотрел ей в спину, беззвучно шевелил толстыми губами, словно шептал заклятье. Уже наверху она оглянулась, подождала и подала ему руку. Станеев счастливо заулыбался, ухватился за эту руку и не выпускал ее до самой избушки.

– Я очень рад, что ты приехала. Я так рад, что... – Станеев забылся и слишком сильно сжал ее руку.

– Что готов раздавить мои пальцы, – улыбнулась Раиса и осторожно высвободила руку.

– Извини... я... но ведь это так далеко... – Станеев совсем запутался, понес какой-то вздор. За месяцы одиночества он совсем отвык от людей, не читал газет, не слушал радио и даже перестал листать те немногие чудом сохранившиеся у него книги. С людьми, кем бы они ни были, Станеев вел себя естественно, никогда в разговоре не сбивался, не краснел, а тут вдруг почувствовал, что лицо его раскалилось, что язык заплетается, а мысли путаются, да еще вспомнил некстати, что и некрасив, и одет чуть ли не в отрепья. Хотя и выгоревший свитер, и старенькие джинсы сидели ловко на нем и были выстираны и аккуратно заштопаны. Отвернувшись, он разгладил пузыри на коленях, прикрыл ладошкой заплату на локте. Раньше такие вопросы Станеева не занимали. Он мало думал об одежде и еще меньше о своей внешности, и всякий человек – будь то мужчина или женщина – прежде всего был для него товарищем и собеседником. Интерес к людям ничуть не убавился, пожалуй, стал еще больше. Так откуда же, черт ее побери, эта робость? С Раисой знакомы давным-давно, подружились еще при жизни Ивана Максимовича Мухина. Ну так и прими ее как самую дорогую твою гостью и не полыхай раскаленной своей рожей. Раскраснелся – того и гляди затрещит борода, от нее и сам огнем займешься. Здесь разные бывали, и ты не краснел. Вот и держись, чухонец, с достоинством, хотя бы ради былой дружбы.

– Далеко? – Она рассмеялась. Как давно Станеев не слышал женского смеха! – От Ганина шел вертолет. Я попросила высадить меня здесь. Полчаса лету. А ты почему не бываешь на острове?

– Я думал, ты... я думал, вас уже там нету...

– Куда же я денусь? Все там же...

«И одна?» – чуть не вырвалось у Станеева. Он спохватился, прикусил язык, боясь услышать ее ответ. Вдруг скажет: «Нет, не одна». Ну и что? Если не одна, – значит, пришло ее время... Сколько же можно быть одной? Ей уж давно пора замуж. Тот же Ганин...

– Хотела уехать, – не глядя на Станеева, призналась Раиса. – А не могу... почему-то не могу...

Она склонилась над чурбаком и принялась потрошить на нем рыбу. Буран лежал рядом, морщился, когда чешуя или капли крови попадали ему на морду, фыркал, слизывал кровь, выворачивая язык то вправо, то влево. В янтарных, в грустных его глазах отражались красные всплески огня.

– Ну что, дружок, тебе скучно? – Раиса потрепала пса за уши, легонько шлепнув его по холке. – Пойди погуляй. А то разжиреешь.

«Спасибо!» – Пес перемахнул через костер и, став на четыре лапы, оглянулся на женщину, прыжком выразив все свои слишком сложные для собачьего существа чувства.

– Молодец! – похвалила Раиса.

В ответ ей раздался дальний лай. Буран стремительно ввинчивался в пространство, ослепнув от необъяснимого счастья, лаял тишине, небу, солнцу, лесу и всей земле о том, что жить чудно, упоительно, когда вокруг тебя такие прекрасные люди. Жаль, что понял он это поздно. Но другие-то, случалось, и жизнь прожив, ничего подобного не испытывали.

Он мчался и мчался и глубоко, сильно дышал, зорко и по-хозяйски оглядывая подведомственную ему территорию. Пес добродушно, вполсилы гаркнул, вусмерть перепугав косого, и пробежал дальше. Он был сыт, был счастлив оттого, что познакомился с удивительным существом, сильным и властным, с женщиной, которую хозяин называл Раисой. Он был великодушен хотя бы потому, что без нужды никого не трогал. Если б эта женщина навсегда осталась в лесу! Хозяин так одинок, так неустроен! Ведь даже у волка есть волчица... Волчица?! Уррр!

Буран снова вздыбил шерсть, обнюхался... Нет, волком не пахло. Сам себя раззадорил.

Зато какие запахи шли от земли, скрывающей в себе семена, корни, луковицы разных трав, цветов и деревьев! Той вон травой, жалящей, с зубчатым шершавым листом, Буран лечил простуду, впервые уйдя от хозяина на несколько дней в тайгу. Он был тогда безнадежен, плох: вытаскивал из реки, покрытой весенними наледями, Станеева и сам провалился под лед. Вынырнул, почти захлебнувшись, через какую-то случайно подвернувшуюся полынью.

Станеев долго его лечил, отогревал, оттирал, а пес хирел и хирел и хрипло, надсадно кашлял, пока не дошел до того, что уж еле передвигал ноги. Тогда-то, собравшись с силами, он уполз в тайгу умирать, но не умер, а наоборот, вылечился вот этой пахучей травой. Он не помнил – мать ли внушила, подсказал ли древний инстинкт, но, во всяком случае, трава оказалась целительной. Хозяин уж потерял его, погрустил, потом и грустить перестал, озабоченный своими делами, когда около избушки возник Буран. Как же обрадовался Станеев, услыхав сиплый приветственный лай! Буран лаял громко и заразительно: «Вот он я, жив, живехонек!» Нос у него был в крови, видно, взял по пути зайца или какую-то иную живность. Хозяин заметил это, но не выбранил, а только покачал головой. Он вообще редко проявлял свои чувства. А говорил еще реже. И Бурану было жаль его, чем-то вечно озабоченного, задумчивого и доброго. Ведь даже волк... ну да, волк... имеет себе пару.

Теперь шерсть у волкодава не дыбилась. Как, впрочем, не дыбилась и тогда, когда Бурана самого называли Волком. Он спокойно ловил чуткими ноздрями и запахи, идущие из-под земли, и верхние запахи: трав, ягод, кустарников, здесь вот лиса кружила, должно быть, зорила мышей... И снова думал пес о хозяине, который несчастен и одинок, а эта женщина, Раиса, могла бы сделать его счастливым.

Сам Буран о себе не думал. Хотя, конечно... Ах черррт! Гггав!

Из-под самого носа фуркнула куропатка. Вот нашумела, дурища! Отряхнувшись и посмотрев вокруг, не видел ли кто его мимолетного испуга, Буран смущенно пролаял еще разок и медленно побрел своим же следом обратно.

Уже немолод и столько повидал на веку, а что-то тревожит, тревожит неясно, словно встреча в тумане, потому что ясно до конца никогда не бывает. Это нестрашно, бояться давно перестал, но что-то тревожит и тревожит...

Уха поспела.

Раиса и хозяин сидели в избе за ранним ужином. Костер прогорел, лишь несколько головешек раздраженно шипели друг на друга, потому что сверху на них поливал из носка черный, как негр, чайник. Он точно потешался над их злостью, сплевывал в обугленные тупые морды кипящую слюну и озорновато подсвистывал.

Чайнику было весело. Буран грустил. Да и люди не слишком веселились. Они без аппетита хлебали уху, изредка перебрасываясь словами. На середине стола стоял графинчик спирта. Его не трогали. Над столом висела фотография пожилого человека с большими удивленными глазами. Наморщив лоб, он смотрел на огромный дымный гриб, подперевший небо. За его спиною хмурился рослый старик, одетый как Робинзон Крузо, и указывал пальцем на гигантский факел.

– Изумительный снимок! – отодвигая тарелку, сказала Раиса. – И где ты его взял?

– Заезжал один оператор... Тот самый, что снял кино о пожаре... Чаю хочешь?

– Налей.

Станеев снял наконец наполовину выкипевший чайник, заварил смесью из «русского» и «цейлонского» чая, добавив смородинного листа и шалфея. Буран, любивший чайный запах, придвинулся ближе к заварнику, глубоко втянул аромат через ноздри, зажмурился. «Ах ты гурман!» – говорил ему в таких случаях Станеев и давал еще раз понюхать. Теперь он не сделал этого, даже не взглянул на волкодава и, взяв чайник, ушел в избушку.

– Хоть бы рассказал, как живешь, – налив себе и ему чаю, говорила Раиса, изредка взглядывая на фотографию.

– Хвастаться нечем.

– Аспирантуру бросил?

– Нет, но... – Станеев не договорил, пожал плечами, тем выказав полное безразличие к учебе. – К чему она мне здесь-то?

– Значит, крест на себе поставил? – Раиса допила чай, опрокидывая чашку, сердито стукнула о столешницу. Рот ее искривился в едкой усмешке. – Ах, Юра, Юра!

– Во всякой жизни должен быть пик... К нему стремятся... Я не вижу такого пика, – вяло отозвался Станеев, дуя на чай, но не отпивая. Кружка обжигала кожу, но сами руки были холодны.

– Рано же ты расписался! Может, заболел? – Раиса приложила ладонь к его лбу. Лоб тоже был холоден, но под ладонью змеистая вздулась жила. Раиса быстро отдернула руку и принялась мыть посуду, оглядывая нехитрое убранство жилища. Все здесь было как и в прежней избушке, у Истомы: нары, полки, даже старая балалайка, на которой никто теперь не играл. Все было так и не так. Станеев обшил внутренность избы обожженными досками. Для лампы отчеканил большой причудливый абажур в виде ненецкого чума, полки с книгами тоже обжег и украсил орнаментом. Книг было не много: Толстой, Данте, Достоевский, Винер, Шебутани, очерки по философии, журналы... Посуда стояла в шкафчике за печкой. Еще один шкафчик был в нише над нарами.

– А здесь что? – Раиса открыла шкаф в нише и ахнула – там оказался ее портрет, огромный, во всю величину шкафа, и больше ничего. Дверца скрывала его от сторонних взглядов.

– Откуда взялась тут эта особа? – дернув Станеева за вихор, мягко улыбнулась Раиса. Вон оно что, диагноз ясен...

– Случайно, – густо покраснев, соврал Станеев. Этот портрет ему сделал все тот же знакомый оператор, увеличив одну из старых Раисиных фотографий.

У дверей кто-то заорал, завозился. Раиса вздрогнула.

– Это Филька, – напряженным, стылым голосом сказал Станеев и стал налаживать пойло, стряхивая с себя охвативший его дурман. – Лосенок полуторагодовалый. Мать у него пристрелили... кормлю...

Он вынес ведро, вернулся и закрыл на крючок дверь. Озираясь, словно его могли увидеть со стороны – Раиса, опустив голову, задумалась о чем-то, возможно, даже забыла о присутствии Станеева, – подкрался на цыпочках к фотографии, снял ее и спрятал в шкаф. Так же на цыпочках подошел к Раисе, замер в напряженной, в звериной стойке, готовый и все же не смеющий ее коснуться.

– Не надо, – тихо попросила она, кивком забрасывая волосы на спину. Они ударили Станеева по лицу, запутались в его давно не стриженной шевелюре и бороде, но не слились – смола и пепел. Станеев перехватил одну прядь, прижался к ней губами. – Не надо, Юра. Ты умрешь потом от угрызений совести...

Она не вырывалась, но и не отвечала на его порыв. Но подле рта прорезалась горькая морщинка, а сильное лицо с волевым крепким подбородком как бы обмякло, стало беззащитным и бабьим.

С улицы донеслась какая-то возня, мык, рычание. Это Буран отгонял лосенка, вызывавшего Станеева.

2

К избушке тихо подкрался вечер. Белую полоску тальника у реки затопило сизою мглой. Бледные звезды, словно божьи коровки во время наводнения, взбирались все выше и выше. Белесая муть обступила их со всех сторон, и божьи коровки не то улетели, не то утонули во взбаламученной мгле.

Из тундры примчался ветерок, поскулил, потерся о стекла, раздув комаров и мошек, тучей клубившихся над Филькой, выбил из затухающего костра две дюжины искр и, чем-то недовольный, умчался обратно. Буран и Филька остались вдвоем. Они сердились и не играли друг с другом. Филька вызывал из избы хозяина – он вырос, и ведро теплого вкусного пойла только раздразнило его аппетит, – требовал добавки или свидания. Буран не подпускал лосенка к дверям, облаивал, гнал его прочь. «Жалко тебе, что ли?» – удивленно моргал Филька и поводил расстриженными ушами, надеясь услышать знакомые крадущиеся шаги. Волкодав помалкивал, зорко следил за ним, пресекая всякую попытку прорваться к сенцам. Рассердившись на него, Филька шаркнул копытом о кострище, и несколько угольев упало на волкодава. Буран отряхнулся, но маленький уголек запутался на загривке, и сразу запахло паленым. «Ага, получил!» – торжествуя, замотал головой лосенок и отступил, зная, что так просто это ему не пройдет. Буран опрокинулся на траву – уголек коснулся кожи, ожег ее и тут же погас. Обнюхав его, пес фыркнул и потрогал лапой. Опять налетела мошкара и начала донимать Фильку. Он заблажил и стал носиться вокруг дома, подняв невообразимый шум.

В доме молчали. Забравшись в спальный мешок, Раиса вспоминала о муже, с которым прожила столько трудных и счастливых лет. Он был добр, терпелив, умен, он понимал ее как никто на свете. Но в год его смерти, уже на Лебяжьем, что-то разладилось. Они не ссорились, не изменяли друг другу и все же заметно отдалились. Назревал разрыв, но Мухин умер. Его смерть не сломила Раису, но потрясла, подрубила на корню, хотя неожиданной не была. Он был изношен, и Раиса, да и все близкие знали, что Мухин долго не протянет. Это было чудо еще, что он жил, колготился, чтобы увидеть конечные результаты своих трудов. И он увидел и умер. Теперь месторождение, им открытое, называется Мухинским. На памятнике первопроходцам, возвышающемся посреди тундры, фамилия Мухина стоит второй, после Енохина, его учителя, его друга. Ниже высечены имена отца и сына Прониных. Всех их Раиса когда-то знала.

Похоронив мужа, она осталась совершенно одна: ни родни, ни ребенка, ни даже близкого человека – все куда-то сразу исчезли. Станеев чуть ли не на полгода уехал в Уржум, сдавал экстерном университетскую программу. А потом появился Мурунов, отыскал ее в гостинице, привез на Лебяжий.

– Вот не думал, что ты раскиснешь, – войдя в прежнюю свою квартиру, Раиса упала на кровать и, закусив зубами подушку, долго и недвижно лежала, уткнувшись в нее мятым и покрасневшим лицом. Мурунов, получивший назначение на край земли, к Карскому морю, должен был вылетать через час, его искали, ждали, а он вздыхал около Раисы, хрустел пальцами и думал о том, что оставлять ее здесь нельзя.

– Вот что, ты не дури... вообразила, что все ее бросили... Как же мы тебя бросим? Собирайся, поедешь со мной.

– Никуда я не поеду, – Раиса взяла себя в руки, вскочила пружинно и смыла слезы и вмятины на щеках ледяной колючей водой.

– Дура, – сказал он тускло, понимая, что решение ее бесповоротно и что, выревевшись, она станет прежней Раисой. – Какая же ты дура!

Бывшая жена Мурунова к тому времени родила и жила здесь же, на Лебяжьем, но и это не остановило бы Раису, если б этот косолапый очкарик смог заменить ей Мухина. Нет, Ивана никто не заменит. Даже Мурунов, которого Раиса почти любит.

– У тебя кто-то есть, – предположил Мурунов. Раиса ему не возражала. – Наверно, тот губастый фокусник.

– Ага, он, – опять согласилась Раиса, чтобы не оставлять ему надежды. – Все мы, бабы, дуры. Прощай, Игорек, – она обняла Мурунова, поцеловала и, глядя себе под ноги, посоветовала: – Увези ты ее с собой. Сын-то вылитый Мурунов... Это твой сын, Игорь.

– Ладно. Но я прилетать сюда буду, учти, – сказал он и действительно прилетал еще два-три раза. На острове оставалась одна бригада из его экспедиции, и он прилетал.

Раиса все так же заведовала островной больничкой, которая разрасталась по мере того, как рос поселок. Бригаду перебросили к морю, а Мурунова – за границу. Он снова звал Раису с собой, но она отказалась. И вот уж два года, как он там, и сын его там, и жена. Он пишет реденько, и тон писем делается спокойней: наверно, смирился с мыслью, что вместе им уж не быть, а может, так занят, что теперь ему не до Раисы. Жаль, что далеко он и с ним нельзя пообщаться. Общаясь с людьми, которые любили Ивана и которых он любил, Раиса как бы вырывала его из небытия, прикасалась к нему, существующему только в делах и в памяти, через них, и ей становилось легче. Муж занимал в ее жизни необычайно много места. Раиса поняла это лишь после его смерти. Она осуждала его за терпимость, которая нередко смахивала на беспринципность. Он, казалось ей в ту пору, хотел примирить волков с овцами. Но и такого она любила его и уважала, как только можно любить и уважать мужчину. Позже, уже поостынув, Раиса поняла, что терпимость Мухина была вынужденной; все свои помыслы, все силы отдал одной-единственной цели. Он сознавал, что в чем-то проигрывает, позволяя ловкачам, вроде Горкина, недавно уехавшего за границу, греть руки у своего огня, переживал это в одиночку и никогда никому не жаловался. Но Раиса-то знала, как мучит, как донимает его совесть. Совесть мстила за компромиссы, а его покладистость привлекала к нему людей. Мухин умел заставить работать и друзей своих, и врагов. Но, разумеется, он не уравнивал две эти категории. С друзьями был нежен, добр, внимателен, ради них забывал о себе. Это он помог распрямиться Мурунову, согнувшемуся от неудач, он сделал оседлым вечного бродягу Станеева, он постоянно опекал Степу, Водилова, каждого, кто с ним соприкасался и кто нуждался в его помощи. Раиса и сама испытала на себе влияние Мухина. Теперь, когда ей за сорок, она уж не так категорична в своих суждениях, хотя как будто ничем не поступилась, разве только поумнела и, может, потому стала добрей. Вряд ли Мурунова знает, почему вернулся к ней Мурунов. Впрочем, так ли уж это важно? Главное, у ее ребенка есть отец...

«Вот, Ваня, – мысленно обращалась к мужу Раиса, – благодаря тебе я стала альтруисткой...» И еще говорила ему, что ребенка, которого когда-то обещала родить, так и не родила, а годы уходят. Рожать от случайного человека не хочется, а Мухин или кто-то хоть чуть-чуть на него похожий больше не встретится. А жаль, жаль, что не встретится...

Станеев, прижавшись к холодной печке щекою, обнял ее, вцепился пальцами в углы, словно боялся, что, отпустив печь, упадет. Виски вздулись, и казалось, череп не выдержит адского напряжения и лопнет. Но череп не лопнул: из носа густо пошла кровь. Через минуту Станееву стало легче. Чтобы не напугать задумавшуюся Раису, он осторожно дотянулся до полотенца, окунул его в ведро с водой и приложил к переносице.

– Юра, ты не мог бы подарить мне его фотографию? – спросила Раиса, наполовину высунувшись из мешка и оправляя сбившуюся моховую подушку.

Станеев что-то невнятно промычал и отодвинулся в угол, куда не доставал свет лампы. День этот для него слишком переполнен был впечатлениями. И одно из них – приезд Раисы – подействовало на него удручающе. Еще там, на острове, он понял, что любит Раису. Это было все равно что любить птицу пролетающую или вчерашнюю звезду. Он знал, что Раиса никогда не ответит ему взаимностью, а пытаться завоевать ее он не смел. Таких женщин не завоевывают. Они сами берут то, что им нужно. После смерти Мухина Раиса избрала Мурунова, Станеев видел их в Уржуме, а вернувшись на остров, снова увидал, как они в обнимку выходят из самолета. В тот же день он покинул Истомину избушку, устроился в лесничество, у самых гор, где никто из знакомых его не потревожит, не станет докучать вестями о... счастливой женщине. Но мир тесен. Его и здесь находили... Нашла и Раиса. Что-то не вышло у них с Муруновым. Вероятно, решила пожаловаться на судьбу, заодно вспомнив Ивана Максимовича.

– Что ж ты молчишь? – поднявшись на локоть, старалась разглядеть его лицо Раиса.

– Да я не знаю, – не оборачиваясь, но все же отняв полотенце, глухо проговорил Станеев. – Одурел. Столько всего сразу...

– Рад, значит?

– Конечно. Ты же мне... почти родной человек. А я так встречаю... даже не приготовился.

– Я не дипломат... с официальным визитом. К чему готовиться-то? – рассмеялась Раиса и дружески упрекнула: – Хорош хозяин – спиной стоит. Хоть бы ко мне повернулся.

«Поцеловать бы ее! Вот поцелую!..» – заведомо зная, что не решится на это, тоскливо думал Станеев.

– Подойди ко мне, Юра!

Почти потеряв рассудок от страха, от еще не понятой, холодящей грудь радости, Станеев с диким грохотом опрокинул табурет, дунул на бегу в лампу, не погасил, но не заметил этого и, подскочив к нарам, облапил Раису, бестолково ткнувшись губами где-то возле маленького ее уха, и заглотил ртом жестковатую вьющуюся прядку.

– Какой же ты мальчик, Юра! Совсем еще мальчик! – на величавом, властном, смягченном сочувствием лице мелькнула жалость, которую Станеев принял за желание.

3

Солнце выкатилось как раз напротив окошка. Края темного неба расправили морщины, заголубели. Всю ночь молчавший лес стряхнул с себя сонную одурь, загомонил, закачал ветками, уронив на посеребренные папоротники отпавшие иглы, листья, капли тяжелой росы. Курья, отразив в волне красное веселое солнце и слинявший в солнечном свете месяц, осторожно вывела их на середину, спугнув дремавшую щуку, и целеустремленно потекла к морю. А солнце и месяц выплясывали на волне, то проваливаясь, то взлетая на гребень. Берег еще курился туманом, был тих, беспечально-задумчив и вдруг ухнул обвалом, переполошив выбравшихся из гнезда стрижей. Они заверещали, забили крыльями и отлетели на безопасное расстояние. Лишь один, старый, с помятым хвостом, спланировал на крышу и принялся выклевывать из хвоста крошки глины. Отклевавшись, он перелетел на конек и, вытянув шейку, начал осматриваться. Посреди двора лежал лось. На его хребте хозяйничала сорока, прыгала, вертелась по сторонам, трещала, всем сообщая, как удачлива она в промысле и как велика ее добыча. Зверь жил еще, и стриж тут же обвинил сороку в хвастливости. Болтунье было не до него, она упивалась собою и трещала на весь свет, расписывая свою удачу. Стриж знал, что сороку теперь не остановить, будет стрекотать без умолку, пока не прогонят, но сам прогнать ее не отваживался, лишь перелетел поближе к зверю. Нижняя губа лося была обиженно вытянута; передняя левая нога выше колена была иссечена дробью, правую, неловко подвернутую под брюхо, задело как раз подле копыта. Стриж осмелел и пристроился у лося на голове, промеж пробившейся куцей лопатки. Сорока подскочила к стрижу, закричала и принялась позорить на весь лес. Неприлично обругав ее, стриж улетел. Он уж над рекою носился среди стаи своих сородичей, а болтунья все еще стрекотала, рассказывая всем, как этот маленький жулик хотел поживиться ее добычей.

Утро стучалось во все окна. А в домике спали – мужчина на лавке, женщина – в мешке, на нарах. Из лесу, осторожно оглядевшись, выбрел грустный Буран, прогнал сороку и, разбудив лаем Раису, принялся облизывать кровь с раненых Филькиных ног. Раиса натянула на себя платье, стараясь не шуметь, открыла шкаф. В шкафу, помимо двух фотографий, в маленькой нише лежали две общих тетрадки. Раиса открыла одну из них, не удержалась и стала читать. «Социология наслаждений». Ого! – название заинтриговало. Она перелистнула страницу и прочитала первую фразу: «Рим погиб от излишеств...» Любопытно! Надо будет почитать...

Закрыв тетрадку, сунула фотографию в сумочку и вдруг испуганно вскрикнула: сзади, неслышно подкравшись, ее стиснул Станеев.

– Ага, попалась!

– Ты подсматривал? Ай-ай-ай!

– Так ведь и ты кое-что подсматривала.

– Женщине простительно. Все мы любопытны, как сороки. Что это за сочинение?

– Начал реферат, да погас. Пороху мало.

– Тема модная. Теперь все говорят: «Секс и религия», «Секс и политика».

– Я не о том, – слегка смутившись, возразил Станеев. – Наслаждения могут быть разными: работа, увлечения, борьба...

– Скажи, Юра, ты сильный? – спросила она. Станеев споткнулся на полуслове.

– Не знаю, нет. Пожалуй, нет.

– Вот время, а? Сильные-то куда подевались? Ответь мне, Юра! Ты же философию изучал...

– Теперь не изучаю, – спрятался в личину Станеев, нацепив дурашливую, растерянную улыбку.

– Почему же ты бросил свою диссертацию?

– Кому она нужна, Рая?

– Знаешь, называй меня лучше... Раисой Сергеевной. – Станеев отпрянул, сраженный ее издевкой. Раиса разъяснила, чтоб не оставалось сомнений: – Как воспитательницу в детском садике. Тебе же воспитательница нужна...

– Не злись, – выдержав долгую, мучительную паузу, вымолвил наконец он. – Я понимаю, отчего ты злишься. Но борца из меня не выйдет.

– Ну и живи тут... со своими зверюшками, – глухо сказала Раиса и, оттолкнув его, надела плащ. – Живи... больше, пожалуй, не увидимся.

– Что ж, значит, не судьба, – Станеев, только что мечтавший, как хорошо было бы, если б с ним жила эта сильная умная женщина, мысленно посмеялся над своими мечтаниями. Чудак, что он может ей предложить? Эту сторожку, эти нары и кем-то сочиненную притчу о рае в шалаше?

– Ведь мы как на вас смотрим? – застегивая плащ, с желчной усмешкой бросала ему в лицо Раиса. – Если мужчина, то обязательно муж, воин, умница...

– Нну, какой из меня воин, – Станеев взял себя в :руки и отвечал ей со спокойной язвительной самоиронией, потому что не умел рисоваться, не умел и не желал набивать себе цену. Тот, кто вообразил себя атлантом, однажды должен взвалить на свои плечи небо или – упасть под его тяжестью. – Слабачишка я, Раиса Сергеевна. И – кажется, ничего не умею.

– Ну, не совсем уж ничего, – едко усмехнулась Раиса. – Если иметь в виду твои философские интересы. – Она знала, куда бить, и била не щадя. Перед тем как уйти, нанесла еще один разящий удар: – Между прочим, твой садик доживает последние дни.

Заняв место покойного обходчика, Станеев разбил подле Истоминой избушки сиреневый сад, своими руками насыпав грунт, под которым провел трубы, пропустив по ним теплые естественные воды. Началось с маленького кустика сирени, который Станеев воткнул в кочку на песчаном взгорыше. Кустик взялся и бурно пошел в рост. И тогда, выписав саженцы, Станеев засыпал песок торфом и перегноем и рассадил рядками сирень. Когда сад наконец взялся, подрос и зацвел, любоваться на него приходили все лебяжинцы. Он так и остался бы маленьким садиком, если б Станеев не предложил здешним школьникам однажды прокатиться вверх по Курье на самоходной барже. Капитан баржи был его приятель. Узнав, что прогулка целевая, директор школы, только что окончившая уржумский университет дивчина, подключила всех учителей. Через день баржа причалила неподалеку от новой больницы, напротив которой стояла Истомина избушка. И школьники, и учителя дотемна возились на сиреневой плантации, рассаживая привезенные ими кустики. А весною на лысом когда-то песчаном взгорыше цвела и благоухала сирень. Сад от расхитителей охраняли школьники и больные. Потом школу перевели в другое место, Станеев уехал... А сад по-прежнему жил.

– Доживает... А разве он цел? – удивился Станеев. Он уж давно похоронил свой сад и примирился с его гибелью. Слишком много находилось любителей, которые ломали и отаптывали кусты; это в то время, когда сад охранялся.

– Пока цел. Но Ганину песок нужен. Аэропорт начали строить...

– Песку в реке навалом. Сад-то к чему разорять?

– Говорят, речной песок сыпуч. Выясняй сам, если угодно. – Раиса вслушалась: кажется, вертолет снижался. Ганин точен: прислал к восьми. Сбежав с крыльца, она увидала раненого лося, раны которого зализывал волкодав. «Вот псих!» – подумала о Станееве, от которого уж никак не ожидала такой жестокой бессмысленной выходки.

– Мне понятно, когда убивают браконьеры, – вернувшись в дом, сказала холодным, враждебным тоном, – но когда ты убиваешь, ты, призванный охранять, – это гнусно! Гнусно!

– Я не убивал, Рая... я... разве что нечаянно, – виновато залепетал Станеев и полураздетый выскочил во двор. Филька, увидев его, жалобно вскрикнул, забился, вскочил и снова завалился, едва не придавив Бурана.

– Где аптечка? – спросила Раиса.

– Я сам им займусь. Иди. Там ждут, – сказал Станеев и стал осматривать лосенка. Сходив за аптечкой, обработал раны, с помощью Раисы наложил лубок.

– Это кто ж его так? – Сзади неслышно подошел высокий смуглый человек, немолодой уже, но все еще стройный и стремительный. Станеев сразу узнал этот голос, но сделал вид, что не расслышал вопроса.

– Допустим, я. Что дальше? – перетягивая бинт, пожала плечами Раиса.

– Вот что значит женщина! – насмешливо выгнув крутую и без того изломанную бровь, хмыкнул Ганин. – А мне за выстрел чуть руку не оторвали...

– Во заливает! – выскочив из вертолета, сказал летчику крупный тяжеловесный парень, указывая на Ганина. – Он сам, кому хошь, загнет копылья...

– Как же вы этого товарища охмурили? – допытывался Ганин, выпуская через нос клубы папиросного дыма, и вращал птичьими беспокойными глазами.

– Уметь надо, – подмигнула ему Раиса и, потрепав волкодава, взяла Ганина под руку. – Летим?

– С вами хоть на край света, – он повел женщину к вертолету, что-то веселое ей рассказывая. Следом за ними уныло плелся Буран, опустив большую умную голову. Он понял, что с Раисой предстоит расставанье.

Станеев, напрягая жилистую сильную шею, заставлял себя не оглядываться, но краем глаза все же следил, что происходит около вертолета. Ревность и бешенство, вдруг вспыхнувшие в нем, заглушили все прочие чувства, даже чувство вины, которое он испытывал черед раненым Филькой.

Вертолет взревел, затрясся всем корпусом; те двое, смеясь, запрыгнули в салон, а следом за ними, убрав лесенку, взгромоздился белобрысый крупный парень, и вертолет улетел. На поляне лаял с подвываньем Буран. Он был уверен, что женщина останется здесь. Она не осталась, и пес обнюхивал ее следы и, как умел, выговаривал хозяину, не удержавшему Раису.

– Замолчи, ты! – взбешенно рявкнул на него Станеев и бросил палкой.

Буран умолк и, не понимая, в чем провинился, отбежал в сторону.

– Как она могла! Как могла! – бормотал Станеев грозил кулаком вертолету, в котором улетала Раиса.

Солнце уже налилось золотой спелостью. Сохла роса на багульнике. Дымились опавшие Филькины бока; парила земля, от которой влажно тянуло сладкой гнильцою прошлогодней листвы. Бинт пропитался кровью, и на нем ползали мухи. Где-то далеко на реке чакала старым мотором лодка. С той же стороны донесся выстрел. В иное время Станеев прыгнул бы в свою «казанку» с двумя «Вихрями» и кинулся ловить браконьера. Сейчас лишь передернул плечами и, воротившись в избу, наладил для Фильки пойло. Шел по двору с бадейкой, глядя в сторону. Было совестно поймать взгляд зверя или собачий все понимающий взгляд. Филька снова занервничал, попытался вскочить.

– Лежи, лежи, глупый! – ласково уговаривал его Станеев. Успокоив зверя, дал ему пойло и еще раз осмотрел его ноги. Ведь точно помню, стрелял в землю. Как же задел-то? Ох дуролом! Напоив Фильку, сделал ему в обе ноги уколы. Буран, поначалу дичившийся хозяина, снова подобрался к нему и следил за всеми манипуляциями. «Стыдно небось?» – спрашивал его взгляд. «Как еще стыдно-то, Буранушко!» – взглядом же отвечал ему Станеев. Он и у Фильки просил прощения, целуя его во влажные ноздри. Распоясался, ум потерял... Гнусно это, Раиса права.

По первым заморозкам той осенью над избушкой пророкотал вертолет. Через кусты, убегая от него, ломилась лосиха с лосенком. «Неужто за ними охота?» – выскочив из избушки, всматривался Станеев. Люк вертолета был открыт. Из него, целясь с колена, стрелял Ганин. Первый выстрел был неудачным. После второго лосиха упала. Теленок, вот этот самый Филька, перепугавшись, кинулся обратно и завяз между двух молодых березок. Вызволив теленка, Станеев взвалил его на плечи, унес и закрыл в корале, нарочно построенном для таких вот бедолаг. Винт вертолета еще крутился, когда из люка выпрыгнул Ганин и, размахивая ружьем, подбежал к лосихе. Следом за ним выбрался медлительный с сонными глазками парень.

– Не промахнулись? – пробасил он лениво, потирая огромною лапой широкий, как башмак, подбородок. – С почином, Андрей Андреич!

– На кровях и выпить не грех, – Ганин достал из кармана плоскую фляжку, налил пробочку парню. Тот отказался:

– На работе не пью.

– Ну, сегодня у нас выходной, Анатолий, – отпивая из горлышка, сказал Ганин.

– Это у вас выходной, – возразил парень. – А мне запишут восьмерочку.

– Тут ты прав... Совесть мучит?

– Совесть? Не-е... Совесть дремлет. Я ей строго-настрого наказал: ты, говорю, чем недовольна – с Андрей Андреича спрашивай. Я при нем состою. Мясом-то как распорядимся?

– Сдадим в столовку. Зачем оно нам? – завинтив пробочку на фляжке, Ганин склонился над лосихой. – Велика ли картечина, а такую зверюгу свалила... Тут где-то теленок бегал – поискать надо.

Но разогнуться он не успел. Наскочивший Станеев рывком оторвал его от земли, завернул руку за спину и сломал бы, наверно, если б Толя не рубанул его по шее красной толстой ладонью. Очнувшись, Станеев сделал попытку подняться, но его, словно щенка, опрокинули навзничь.

– Поучить его, что ли? – лениво, сонно спрашивал Толя, приподнимая Станеева за шиворот. – Не возражаешь, парень?

– Ступай в кабину, – резко сказал ему Ганин и, выждав, когда Толя удалится, спросил: – Что это вы? Зачесались руки?

– Это вы – что! Кто вам позволил? – с ненавистью глядя в спокойное, красивое лицо, перечеркнутое длинными, неправдоподобно черными бровями, закричал Станеев. Он знал, что был прав, и это сознание правоты усиливало в нем чувство унижения, которое он только что испытал, будучи отвратительно, жестоко избитым.

– А мне и позволения не нужно. Я тут хозяин,– усмехнулся Ганин, поглаживая горбатый, припавший к верхней губе нос.

– Вы не хозяин! Вы бандит! – дрожащим от обиды и ярости голосом закричал Станеев и, наклонившись, тронул палевое брюхо лосихи.

– Ну зачем же так сильно? – холодно посмеялся Ганин, заломив длинную черную бровь. – У меня и лицензия есть, если уж на то пошло. А мясо я все равно сдаю государству.

– Че вы с ним рассусоливаете, Андрей Андреич? – крикнул ему Толя. – Дайте его на пару слов мне, и он сразу все поймет.

– Не нервничай, Толя. Тебе вредно нервничать, – дав знак Толе и летчикам, велел погрузить убитую лосиху в вертолет и, пока они тужились, затаскивая тяжелую тушу, с некоторым недоумением смотрел на Станеева. – Вам что, действительно жалко эту лосиху?

– Она, между прочим, самка... Теленка кормит...

– Теленка я уж потом заметил, – пробормотал Ганин, и нельзя сказать, чтоб в его голосе прозвучало раскаяние.

– Порядочек! – крикнул Толя, приглашая Ганина в вертолет. – Свою восьмерку я отработал. А вы как, Андрей Андреич?

Ганин не отозвался и, улетая, еще раз оглянулся на Станеева, словно хотел что-то понять.

Небо очистилось, стало сплошь синим. Высоко над головою кружил орлан, ниже сверлили воздух стаи стрижей, в камышах, сзывая утят, крякала утка. В кустах, снова отбившись от матери, в лосиные следы внюхивался волчонок. От цветка, который царапнул о его нос, шел угарный сильный запах. Волчонок обнюхал цветок и замотал головой. В голове зазвенело. Так звенит, когда мать наказывает слишком усердно. «Надо бежать отсюда, а то заметят!» – он выглянул из кустов, осмотрелся. Станеев с Бураном хлопотали над лосенком. Как и осенью, Станеев собрался было перенести Фильку в пригон, но за зиму лось отяжелел. Тогда, срубив пару молодых березок, Станеев сделал из них волокуши и, завалив Фильку, кряхтя, поволок его в корал.

Буран, видимо потрясенный поведением Станеева, без всякой нужды ходил следом, словно оберегал Фильку от новой неожиданной и неумной вспышки Станеева.

– Ну чего ты? Переживаешь? Ну сорвался... себя не помнил... – устроив лося на моховую подстилку, объяснялся с собакой Станеев. Буран холодновато отстранялся.

С ели на плечо Станееву спрыгнул бельчонок. Оскалив мелкие острые зубки, забил лапкой о лапку, требуя подачки.

– А, Ерофеич! Промялся, брат? – В кармане нашлось несколько орешков. Раскусив один, Станеев дал его бельчонку. Остальные ссыпал в кормушку. – Иди, питайся.

Весь мир, огромный и бесконечный, сейчас светился, пах, звенел, обрушив на Станеева все свои краски, звуки и запахи. Он был щедр, этот мир, и великодушен. Он с незапамятных времен кормил человека, учил и лелеял. Человек чаще всего платил ему за это почтительным сыновним уважением. Но иногда он забывался и зверел. Мир и это прощал человеку... все так же необидчиво светило солнце, переливалась серебристая волна в Курье, тонко и нежно звенели колокольцами лишайники, ерошились мхи, желтела морошка. Красиво, радостно начиналось утро. В душе Станеева разлилась грусть...

4

«Человек – клетка Вселенной...» – где-то записал себе на память Станеев. Потом понял, что умничает, что напускает ненужного туману, и забыл эту фразу, а вот сейчас она всплыла. «Если я клетка Вселенной, отчего я чувствую себя одиноким? Отчего никто во мне не нуждается?» – думал Станеев, сидя в избушке этой ночью. У порога на подстилке лежал Буран и выщелкивал блох. За окном шептал о вечности дождик, а может, о малом чем-то шептал, но когда ты один, то все вокруг кажется большим и таинственным, все отдалено, скрыто и непостижимо. Филька стонал и метался под крышей. Станеев каждый час выходил к нему, делал уколы, менял повязки, поддавал корму и наливал пойло. Филька пил одну студеную воду, а корм не брал и постанывал, охал совсем как человек. Ему, должно быть, не думалось о вечности, о бренности жизни. Жизнь трудная выпала, с людьми, без матери. Люди до времени обходились с ним ласково, а вот вчера ни за что ни про что вдруг выстрелили в упор и ранили. И тот же, кто ранил, ходит теперь, сам мается и не дает покоя Фильке. Ушел бы, заперся бы в своей избушке и не бередил горящие огнем раны. О-ох, больно-то как! Лосенок вытянул ноги, неудобно завалившись на бок, а не подломил их, как обычно, под себя. Теперь передние ноги ему не служили. Сам он служил двум своим искалеченным ногам, пристраивал их поудобней, лизал через марлю и чуял, как горячо и больно там, под окровавленной тряпкой. Станеев, в седьмой раз появившись, убрался наконец восвояси, оставив зверя наедине с его болью.

Сплошная ночь была, ни звезд, ни месяца, только темь да шелест дождя. Лосенок подполз, подтянулся к пряслу и высунул между жердями морду. На лоб капнуло несколько вкрадчивых мелких дождинок. Боль не уменьшилась, но стало легче от прикосновений дождя, от странных звуков и тресков, которые доносились из избушки. Это Станеев сидел подле запыленного транзистора и узнавал, что творится на свете. Он давным-давно не прикасался к приемнику, не читал газет, вообще ничем не интересовался. «Если я никому не интересен, то и мне не интересен никто», – решил когда-то Станеев, словно хотел этим досадить человечеству. Оно отнеслось к его решению спокойно. Ни на внешней, ни на внутренней политике государств это никак не отразилось. Одни строили что-то и торговали, другие воевали и разрушали, и все считали себя правыми. А Станеев дичал тут, скрывшись и от правых, и от виноватых, от счастливых и несчастных, от женщины, которая никогда его не преследовала. А если б узнала, что от нее бегут, то, наверное, очень этому удивилась бы и вряд ли наведалась сюда.

Она улетела, будто и не было, и Станееву хоть на минуту захотелось удрать отсюда, потереться среди людей. Вспомнился Степа, когда-то подаривший этот транзистор с вмонтированным в него маленьким будильником, компасом, лупой, какими-то блестящими безделушками, в назначении которых Станеев не разобрался до сей поры. Где он, этот славный чудак, Степа? Где Сима и Наденька? Где Водилов? Ни от кого нет вестей. Бежал от людей, а теперь еще скорее, чем когда-то в тайгу, сломя голову готов бежать к ним, на Лебяжий. Только кому ты там нужен? Человек обязательно должен быть кому-то нужен... Тогда ему легче справляться с собой.

Безразличие людей было обидно. А они попросту и не подозревали о его присутствии на земле. Ганин с его обломом, Раиса да еще два или три человека – вот все, кого Станеев повидал за все эти месяцы. А с юга и с запада наступала огромная, грозная жизнь, дымили факелы, которые несли через тундру невидимые великаны, рокотали в небе гигантские самолеты. Однажды у границы лесничества, Станеев увидал мощный трактор. «Катерпиллар», – прочел он на грязно-синем капоте невиданной машины. За рычагами в кабине сидел парень в солдатской гимнастерке. «После дембиля», – узнав в нем демобилизованного солдата, подумал Станеев. Тракторист, что-то прокричав Станееву, наехал на старый замшелый кедр, свалил его и подозвал Станеева.

– Ничего техника, а? – обрывая шишки, говорил он. – Пользуйся... за механизацию расплатишься шишками.

– Ты знаешь, сколько лет этому кедру?

– Мне ж на нем не жениться, – белозубо, бездумно улыбнулся механизированный ковбой и, нарвав шишек, забрался в кабину.

– Вздуть тебя, что ли? – раздумчиво проговорил Станеев, понимая, что и эта в иных случаях действенная мера уже ничего не изменит.

– Попробуй,– закрывшись в кабине, парень включил скорость и по пути свалил еще пару семидесятилетних кедров. – Эй, благодетель! Шишки-то собери! – прокричал он издали.

Станеев внял его совету и все до единой обобрал шишки. Посидев на одном из поваленных кедров, выпустил в небо заряд. Что же делать теперь, что делать? – допрашивал он себя и не мог ответить.

Все чаще и чаще наведывались в его владения вооруженные то на крыльях, то на колесах пираты. Станеев гонялся за ними, ловил, штрафовал, отнимал сети и ружья. А завтра приезжали, приплывали и прилетали другие рыбаки и охотники, и у Станеева опускались руки. Уйти отсюда, оставить все, как есть! Пусть валят деревья, пусть грабят этот удивительный в здешних широтах лес, стреляют зверей, глушат рыбу... пусть. У тебя лодчонка, у них катера с подводными крыльями. Ты по земле ходишь – они летают. Купят лицензию на одного лося, погубят трех или четырех... Флибустьеры, грабители!

5

Река сплошь была в тумане. Туман тут же оседал и снова подымался, затягивая проход, который лодка в нем оставляла. Если б навстречу шло судно, Станеев, летевший на огромной скорости, обязательно в него врезался бы. Он шел фарватером, без опознавательных огней. У стрелки решил держаться берега, но скорость сбавил только после того, когда чуть не врезался в опору одного из семи бетонных мостов. Во времена покойного Мухина берега соединял один, да и то понтонный, мост. Теперь их семь, и каждый является частью бетонного кольца, опоясывающего Лебяжий. Если б Станеев не был очевидцем, он не поверил бы, что за какие-то три-четыре года можно проложить столько дорог, соединяющих старый и новый поселки. Вон он, Лебяжий, мерцает во мгле огнями, за ним, разрезая мглу, вознеслись в сумрачное, густо забросанное гарью небо красные языки попутного газа. Факела далеко еще, но их зарницы, преломившись в тумане, широко размахнули зловещие драконовы крылья.

Было уже около девяти, когда Станеев миновал третий мост. «Тихо сегодня. Наверно, из-за тумана», – решил он: над головою не прогремело ни одной машины. Пристань, где он обычно причаливал, сплошь забита моторками. Почти над головою заморгал воспаленными глазами ретранслятор. «Швартоваться запрещено!» – гласила строгая надпись. Станеев свернул прямо на огни, заглушил моторы, и через минуту нос лодки ткнулся в берег. Территория ретрансляционного центра была огорожена дощатым забором. Но в каком заборе нет лаза? Сдвинув доски, Станеев пролез внутрь. Если ворота не заперты, пройдешь через них и сразу окажешься на улице Мухина, одним концом упирающейся в Истомину избушку. Ну а если закрыты, придется пилить в обход километра четыре, минуя базы, речпорт и какие-то склады. Обнаружив на воротах замок, Станеев вздохнул: над забором в четыре ряда колючая проволока. Придется в обход. Пока он раздумывал, из темноты вынырнула большая собака и молча вцепилась Станееву в ногу. Станеев вскрикнул, выругался и лягнул собаку.

– Что, Соболь, грабителя поймал? – из пристройки вышел сторож. – Держи его, а я покурю.

– Степа! – отгоняя собаку, вскрикнул Станеев.

– Ага, личность вроде знакомя, – дрогнув голосом, сказал Степа и поправил сбившиеся черные очки. – Юра, что ли? Станеев?

– Он самый, – обнимая его и одновременно отбиваясь ногой от Соболя, счастливо бормотал Станеев.

– Подпрыгивает, понял. От радости, что ли?

– Да блоходав твой опять укусил.

– Довольно, Соболь. За службу объявляю благодарность.

– Ты как здесь? Давно?

– Да с полгода уже. Спрашивал про тебя. Сказали, в тайгу забрался... живет в пещере, ходит в шкурах сырым мясом питается. Ну, заходи! Я в сторожах тут для вида. Сторожит-то, как видишь, Соболь. Ловко он тебя подсек?

– Молодчина! Кусок икры выхватил.

– Ну? Видать, вкусная. Давай-ка спиртом протравим... изнутри, а то заразу подхватишь.

В сторожке был стол, заваленный картоном, папками, рулонами бумаги и ледерина, пара табуреток. Над тумбочкой – две самодельные полки, уставленные старыми книгами и переплетенными рукописями. Степа «вынул из тумбочки спирт и аптечку. Аптечку подал Станееву:

– Перевяжи где следует. А главное, внутрь прими.

– Я ведь не пью, Степа... так и не приучился.

– Несчастный ты человек! – посочувствовал Степа и сдвинул бумаги на край стола. – А может, рискнешь ради встречи?

– Разве что ради встречи.

Степа по звуку разлил спирт, для верности взвесил стаканы и дернул рыжею бровью. – Каждому ровно по девять бульков. Вздрогнем?

– За тебя, Степа! Не думал, что встретимся. Степан отвернулся, провел по глазам и, надев очки, опрокинул свою стопку. Станеев, глотнув спирту, закашлялся, половину выплюнул обратно.

– Ты один здесь? – все еще красный от кашля, вытирая повлажневшие глаза, спросил Станеев.

– Куда я один-то? Нет, с Серафимой. И Наденька с нами. В школу девка пошла, – с затаенной гордостью похвастался он.

– Решились все же, приехали. А меня не известили.

– Тебя тут днем с огнем не отыщешь, понял. А нас Раиса сюда позвала. Перебирайтесь, говорит. Ну, мы и дернули. Квартиру в тот же год получили... на улице Мухина живем, – снова сорвался на шепот Степа. Вспомнил Мухина, вспомнил прошлое и себя, в ту пору веселого, зрячего, сильного. Проходит и молодость, и здоровье. Остается лишь то, что ты сделал на земле. Вот этот поселок он начинал вместе с Мухиным, с Лукашиным, с Раисой. – Я за это время переплетное ремесло освоил... вот, прирабатываю в типографии. А Серафима наборщицей. Ты-то как?

– Да все так же, – неопределенно пожал плечами Станеев.

– Трудно живешь, – слепой пожевал губами.

Станеева передернуло. Если уж калека ему сочувствует, то во что же он превратился? Он, здоровый, сильный, в самом расцвете сил человек?

– В чем трудность-то, Юра? – допытывался Степан, черными своими очками уставившись Станееву в переносицу. – Душа не на месте... Вроде как виноватая душа.

– Сбился я, Степа... совсем запутался. Не знаю, чего от жизни хочу.

– Давай вместе помаракуем, – без иронии сказал Степа, словно ему, незрячему, было понятно все совершающееся вокруг лучше, чем зрячему Станееву. Вообще он держался и вел себя очень уверенно, не унывал в своем положении и, кажется, знал, чего хотел. «Наверно, оттого, что хочет не много!» – подумал Станеев и покраснел, потому что сам-то вообще ничего не хотел или хотел, но не знал, чего хочет.

Яркие Степины веснушки посветлели, лицо стало гладким и бледным, а рыжие волосы, когда-то дико росшие по сторонам, разделенные пробором, лежали ровно. Был он так же широк, грудаст, крупнорук. Ногти на руках аккуратно пострижены, без заусениц, в волосах легкая седина.

– Ведь вы все мир перевернуть хотите, – словно жил в его мыслях, понимающе усмехнулся Степан. – А других не спросили: надо ли переворачивать-то? Меня, например, не спросили.

– Пускай он стоит. Он мне не мешает.

– Тогда почему тебе не живется как всем прочим людям? – Степа не стал ждать ответа, жестом остановил Станеева, почувствовав, что тот собрался возразить. – А я скажу тебе все как есть... всю правду выложу. Сам ее вызнал, когда в больнице лежал... Я даже из окна хотел выброситься. Серафима помешала. Дурь-то эта знаешь с чего одолела? Девать себя некуда было. И тебе некуда себя девать. Тебе много себя, Юра. Понял?

Степа тонким чутьем слепого, а может, просто помудревшего человека сразу определил, что его ломает. Если б он еще подсказал, как сделать и что сделать, чтоб все стало проще. Не легче, а проще. Есть прописные истины, очень справедливые прописные истины, следуя которым люди бывают счастливы. Станеев знал об этом, не знал лишь, какой из множества истин он мог бы воспользоваться, чтобы почувствовать себя счастливым и нужным.

- Мне песенка одна вспомнилась, понял, – сказал Степа, разливая остатки спирта. Станеев машинально :взял стакан и, копируя Степины движения, выпил до дна и не поперхнулся. – Не помню уж, от кого ее слышал... Так себе песенка, но что-то в ней есть.

Он запел все еще сильным, пожалуй, даже более сильным, чем раньше, и хорошо поставленным баритоном:

Все минует: печаль и грусть.

Не минуют одни утраты.

Виновата ты? Ну и пусть...

Все мы в чем-нибудь виноваты...

Станеев и сам слыхал эту непритязательную песенку, но в его памяти она связывалась с жалким кастратским тенорком давнего и безвестного певца, а не с мощным и глубоким Степиным голосом. Теперь, в его исполнении, эти слова наполнились большим, чем раньше, смыслом. Хотя, быть может, ничего в них особенного и не было, кроме ощущения всеобщей вины...

– Завидую я тебе, Степа! – придвинувшись к нему, взволнованно сказал Станеев. – Весь ты железный какой-то... без сомнений.

– Муравей и тот сомневается, когда груз на себе тащит. Туда ли, мол, тащу-то? А на нас, брат, груз поответственней... – Степа не договорил, вслушался. – Гул какой-то. Или ветер поднялся? Что там гудит? – спросил он вошедшую женщину. Следом за ней вбежала девочка. Станеев сразу узнал в ней Наденьку...

– Дядя Юра! – закричала она и, подбежав к Станееву, повисла у него на шее. – Какой ты красивый стал!

– Правда? – целуя ее, пожимая руку располневшей, но нисколько не постаревшей Симе, растроганно говорил Станеев. – А ты невеста...

– Вот и бери ее замуж, – с усмешкой посоветовал Степа. – Все время трещит о тебе.

– Пойдешь? – подбрасывая девочку, которая любила его и которую сам любил и вспоминал постоянно, спрашивал Станеев.

– Когда подрасту, – ничуть не смутившись, ответила Наденька. – Ты только не старей, подожди меня.

– Да он уж, поди, женился, – поддразнивая ее, предположила Сима.

– У этих баб одно на уме, – проворчал Степа и снова вслушался, – Что гудит-то? Или в голове у меня зашумело?

– Машины.

– Машины?!

– Но. Помнишь, пожар-то был в центральном парке? Там шофер один сгорел. Вот, вся шоферня лебяжинская его провожает. Гудят и гудят...

– Ага, машин-то сколько на улице! – зачастила Наденька. – Не пройдешь!

Симу года пощадили. Она оставалась все такой же шустрой, подвижной, скороговорчатой, хотя чуть-чуть раздалась и в плечах и в бедрах, но эта полнота ее красила.

– Хорошо принимаешь гостя! В сторожку завел.

– Это не я, Соболь его завел, – отговаривался Степа.

– Айдате к нам. Там и повидаемся. – Она помогла Степе одеться, вывела его, слегка захмелевшего, на улицу. Станеева вела за руку Наденька.

Туман рассосался. Степа определил это, втянув в себя все еще влажный, но уже поредевший и сильнее пахнущий гарью воздух. Сквозь завесь чада, стоявшего над городом, сквозь остатки тумана и мрака пробилось позднее солнышко. Виднее стали дома, деревья, покрытый грязью, избитый колесами и гусеницами асфальт, люди и машины на нем. Шоферы провожали в последний путь своего погибшего товарища, давали протяжные гудки, и казалось, что на городских улицах играют несколько огромных и одинаковых труб. Этот своеобразный шоферский обычай, эта дань уважения памяти погибшего друга – беспрерывные печальные сигналы, разносившиеся по городу, оставляли жуткое впечатление и вместе с тем вызывали невольное уважение.

6

Волчица подползла на брюхе к пригону, обнюхалась и еще раз всмотрелась. Почуяв ее присутствие, лось забился, вскочил на искалеченные ноги, вскрикнул, но тут же рухнул. Он еще не видел волчицу, но чуял, что она здесь, рядом, что ее холодные желтые глаза изучают его из скрадка, язык высунулся из пасти, словно осенний осиновый лист, а сверху и снизу сверкают клыки, которым предстоит желанная работа.

Волчица подсмотрела утром, что человек из избушки ушел, заперев в ней Бурана. Человек спустился к реке, запустил моторы и уплыл. За его спиною бугрился рюкзак: значит, уплывал надолго; он почему-то не взял с собой волкодава, но и не выпустил его из дома. Лосенок, беспомощный, беззащитный, остался тут без присмотра. Как не воспользоваться такой редкой и прекрасной возможностью! Только глупый или рассеянный человек мог закрыть волкодава на замок. Впрочем, волчица была права лишь наполовину: Станеев попросту забыл и о Буране и о лосенке. Он вспомнил о них в городе и решил поскорее вернуться в лес.

Буран между тем беспокойно метался по избе, прыгал то на лавку, то на стол или на нары, выглядывал в окно, чуя близко давнего своего врага. В конце концов он сломал окошко, напугав волчицу, но протолкнуться в него не смог: держала рама. Волчица видела это, слышала звон битого стекла, лай волкодава, временами переходивший в бессильный и яростный вой. Она открыто и не спеша прошлась под окошком, остановилась, сладко зевнула и, потянувшись всем телом, сделала огромный прыжок к пригону, не скрывая, а, наоборот, подчеркивая свои откровенные намерения. Буран понял и взвыл. Лосенок снова вскочил на израненные ноги, подпрыгнул от боли на задних и, опрокинувшись на спину, засучил всеми четырьмя. Он знал, что скоро произойдет что-то страшное, хотя ни разу пока еще со смертью не встречался. Страх, могучий страх пронизал мозг его, сердце, все мускулы и все поры тела, ослепил и сделал бессильным. А волчица уж втиснула морду между жердями и, извиваясь, проталкивала голову, грудь. Голова просунулась без труда, но плечи никак не входили; тогда она принялась рыть передними лапами под нижней жердинкой. Рыла податливо, сильно откидывая землю в стороны. Тем временем Филька перекатился со спины на бок и снова вскочил и снова свалился. Свалился он на передние бабки и, собрав силы, задом оттащил себя к дальней стене. Это подсказал ему не разум – инстинкт, загнал в угол все тот же неистовый, ошеломительный страх. Да и отступать теперь было некуда. Все стенки, кроме передней, под которой рыла волчица, были сплетены из краснотала. Колья прочно перевиты молодыми гибкими вицами, и лишь под крышей, застланной березовыми жердями и поверх заваленной сеном и мхом, была небольшая, отдушина. Волчица уже протолкнула в вырытый ею проем голову, просунула одно плечо, другое не лезло. Недовольная проволочкой, она заворчала и еще энергичней загребла когтистыми сильными лапами. Вот левый крайний коготь за что-то зацепился. Вгорячах волчица рванула и отделила его вместе с мясом, взвизгнув от боли и вожделения.

Волчица огляделась. Все было по-прежнему. Пес бился в избе, освирепев от бессилия. Филька втискивал себя в плетеную стену, мукал и тупо мотал головой. К кормушке на старой сосне спустился бельчонок. Обнаружив, что в ней пусто, обиженно засучил быстрыми лапками. Волчица отхромала к сосне с кормушкой, уркнула на бельчонка, скосившего на нее настороженный бисерный глаз, и стала вылизывать свою рану. Она не спешила, зная, что добыча все равно от нее не уйдет, однако досадовала на непредвиденный срыв в ее четких планах. Как складно все начиналось, как тщательно все было разведано и обдумано! Но этот камень предвидеть она не могла, хотя, разумеется, и он не остановит ее в достижении цели. Эта добыча ее. Волчица заслужила ее по праву сильного.

Вылеживаться ей было некогда. Волчица всю жизнь неустанно трудилась, кормила себя, рожала и кормила детей, смертельно уставала, потому что год от года добывать пищу становилось трудней. Оленей угоняли далеко к морю, да и охраняли их зорко, и очень редко ей сдавалось подстеречь отставшего от табуна олененка. Лося в одиночку не возьмешь. А в пору материнства волчица всегда живет одна и лишь по снегу, вместе с подросшими детьми, присоединяется к какой-нибудь стае. Вообще за семь прожитых волчицею лет тайга беднела. Зверь перевелся или ушел, птицы повымерли.

Волчица рыла правой лапой, левой осторожно отгребала из-под себя землю. И вот уж скоро она могла просунуть через новую отдушину голову и плечо, но второе плечо и хребет все еще сдерживали ее, не входили. Плотоядно оскалившись, она зевнула, уркнула на лосенка: «Чего брыкаешься, убоинка?» – и принялась строить свой тоннель с еще большим энтузиазмом. Собрав последние силы, Филька поднялся на ноги, устоял и, одолев боль в коленях, током пронзившую все тело, метнулся через верх, под самую крышу. Прыжок был слабым, падение – сильным. Лось взревел от нестерпимой боли и обреченно вытянул печальную морду. «Все, сдаюсь», – загудел он протяжно и сипло, и этот крик до глубины собачьей души потряс Бурана, который все видел из окна, но ничем не мог помочь приговоренному к смерти другу. Волчица приготовила себе лаз, примерилась и не спеша заскользила на брюхе в кораль. В безумном порыве Буран разбежался, ударил всею грудью в перекрестье рамы и вместе с нею грохнулся на куст смородины под окном. Услыхав грохот, волчица, забыв о поврежденной левой лапе, нервно и часто загребла назад, наружу. Пес уже высвободился из рамы, сломав ее, и мчался к пригону. Она юркнула за угол, выписала между кутятами восьмерку, сбивая со следа, и, таясь, поскакала к ручью. Пробежав вверх по воде, вымахнула на берег, сделала еще две восьмерки и, не оглядываясь, крупно заотмахивала к пещере.

Буран, убедившись, что Филька цел, промедлил и не сразу взял след, а взяв его, запутался на восьмерках. Когда он перебежал через ручей и распознал ее хитрость, волчица была недосягаема для него.

«Ну что ж, – заключил пес. – Мы еще встретимся». Заглянув в пригон, волкодав приветственно, бодро залаял: «Не унывай, друг! Жизнь продолжается», – и стал расширять тоннель, приготовленный волчицей.

Вернувшись домой, Станеев увидел прежде всего разбитое окно в избушке, помятый куст, а в пригоне нашел Бурана. Прижавшись к теплому Филькиному боку, волкодав посапывал, негромко рыча на кого-то во сне. Тревожить друзей Станеев не стал, но они проснулись. На глине, которую набросала волчица, отпечатались ее следы.

– Ну, Филька, – войдя в пригон, сказал Станеев, – жить тебе до самой смерти.

Буран холодно посматривал на хозяина, зная, что за разбитое окно будет наказан. Его ожидания не оправдались. Станеев погладил пса ласково и похвалил:

– Молодчина, Буран! Молодчина!

Пес радостно запрыгал, гавкнул и начал лизаться с лосенком. Станеев смущенно посмеивался, чувствуя себя безмерно виноватым перед этими простодушными существами.

7

Он хоть и спешил домой, но все равно опоздал, потому что решил побывать в этот день повсюду. После чая, проводив Наденьку в школу, сразу очутился в ином мире. Этот мир мчался, выл, грохотал, выкашливал и глотал дымы, исчезал в сумраке, но постоянно был рядом. Крутились трубы какого-то завода, еще желтели огнями два девятиэтажных дома, а люди уже толпились на остановках, поджидая вахтовые автобусы; спешили по тротуарам и обочинам на службу и в магазины. Вокруг острова, пробивая не то плотный туман, не то густой дым, горели факелы. И в самой середине острова, где похоронен Истома и где было недавно еще гнездовище орлана, высоко в небе шипел и плевался огнем факел. Самой трубы, укутанной сумраком, Станеев не видел и ориентировался по огню. Как быстро, как немыслимо быстро вырос посреди тундры этот поселок, почти город. Давно ли вот здесь стояли бараки, балки, землянки и вагончики, и вот уж дома – целые улицы пяти- и девятиэтажных домов, на окраинах все еще остались землянки. В них проживают в ожидании квартир недавно приехавшие новоселы. Городу тесно стало на острове, и люди, в отсутствие Станеева, принялись вырубать Истомин лес, и без того пострадавший во время аварии, строить из него свои неказистые скороспелые жилища. Вот город перебежал через мосты на тот берег, кольцами опоясал остров. А там, где когда-то шумел лес, теперь стояли несколько стеклобетонных зданий, обсаженные хилыми саженцами. Лишь на горушке чудом уцелело полсотни сосен, Истоминых питомцев. Там, должно быть, и покоился человек, с которого по сути и начался этот город, там жил когда-то орлан, а в низинке, в брусчатом общежитии, в те времена, в одной из комнатушек охраны, обитали Станеев и куда-то запропавший Илья Водилов. «До чего изобретателен человек! – горько ухмыляясь, язвил Станеев. – Лес рубит, втыкает прутики... А в Новый год ставит на столе искусственные елочки... Безумие это или мудрость?» Город – несомненно украшение земли, но сколько ради урбанической красоты погублено красоты девственной. И только ли на Лебяжьем?..

Вот и факел, тот самый факел, который будоражил весь остров. Теперь огонь загнали в трубу, а трубу держит в руке огромный человек в сапогах и штормовке и смотрит себе под ноги, словно удивляется тому, что обнаружил в стылой и когда-то неуютной земле. Станеев подошел к постаменту, с волнением прочел теперь всей стране знакомые имена: Енохин, Мухин, Федор и Олег Пронины, Истома... Ага, и ему нашлось место! Кто-то вспомнил о старике и по праву вписал его фамилию на обелиске.

Над головой уже затрещали вертолеты, неся под брюхом и в чревах своих ящики, тракторы и пакеты труб. С островной площадки поднялся белокрылый ЯК-40, затем нарядный, в пассажирском исполнении, вертолет МИ-8. По-видимому, прибыл кто-то из большого начальства. Или гости из-за рубежа. Они часто сюда наведывались: японцы, американцы, канадцы, французы, немцы... Весь мир следил за маленьким, но многообещающим городком. Деловые люди налаживали с ним контакты.

Станеев посидел возле обелиска, обошел его и направился к той кучке деревьев, которые остались от Истоминого леса. Деревья выдвинулись навстречу, точно пехотный взвод в штыковой атаке, спрятав позади себя металлическую оградку.

«Где же она? Могила-то где?» – Станеев исходил рощицу вдоль и поперек, ощупал все кочечки, все возвышения, отыскивая последнее Истомино пристанище. Могилу или снесли, или ее сравняло ничто не щадящее время. Оградку убрали. Она стояла примерно здесь... или вот здесь? Да не все ли равно? Главное, что ее теперь нет. И скоро исчезнут эти деревья. Вон из-за острова другой лес наступает – на черных стволах по одному желтому листочку.

День начинался жаркий. После дождя, пролившегося ночью, земля парила. Пахло дымом, торфом, болотом. По реке плыли радужные круги, оставшиеся после самоходки. Берега, забитые причалами буровых управлений, строительных трестов, ОРСов, баз комплектации, хаотически разбросанными контейнерами, фермами, трубами, штабелями леса, шпал, разным оборудованием, швеллерами и рельсами, напоминали гигантский склад, на котором не было толкового хозяина и каждый сваливал груз, куда хотел. Станеев с трудом пробрался между двумя упакованными станками, видимо привезенными для чьих-то механических мастерских, перескочил через измятую высоковольтную мачту и вышел на главную улицу. Спросив, как проехать в третий микрорайон, остановил попутный УАЗик.

– Привет, земеля! – за рулем сидел шофер Ганина. Насмешливо щуря сонные маленькие глазки, он потирал ребро ладони, которой когда-то рубанул по шее Станеева. – Больше не буянишь?

– Смотри за дорогой! – сухо отозвался Станеев. Сзади их обгоняла «Татра», прижимая к обочине. Впереди был мост, а перед самым носом катился красный «Икарус». Ни обогнать, ни затормозить, а «Татра» нацелилась кузовом точно в борт. В кабине, картинно выставив локоть, покуривал молоденький водитель. Станеев видел кучерявый его висок и чумазую щеку.

– Эй, лапоть! – закричал Толя, изменившись в лице. – У тебя где глаза?

Шофер не слышал или делал вид, что не слышит, и оттеснял УАЗик к обрыву. На мост не въехать – слишком мал проход, оставленный «Татрой», а вправо – бетонные столбики.

– Ну все, амба! – Толя машинально перекрестился и выпустил руль. – Прыгай!

Но прыгать было некуда. А УАЗик мог врезаться в перила, если б Станеев не перехватил левой рукой руль. Шофер «Татры», ловко вырулив, обошел их перед мостом, перегнал красный «Икарус» и умчался вперед.

– Ну гад! Ну подожди, гад! Я твой номер запомнил! – грозя двумя увесистыми, как булыжники, кулаками, кричал ему вслед Толя.

– Руль-то прими, – сказал Станеев и отодвинулся к своей дверце. Приключение встряхнуло его, восстановив нарушенное с утра равновесие. – А ты, оказывается, верующий! В духовной семинарии не учился?

Шофер проглотил его насмешку и притормозил УАЗик подле двухэтажного здания.

– Нина, Ганин мной не интересовался? – отрывисто прокричал он по рации.

– Давно интересовался. Ты где пропадал?

– Молился по убиенным... И сам чуть не угодил к ним в компашку.

– Вот будет тебе компашка! – пригрозила диспетчерша и тотчас соединилась с Ганиным. – Андрей Андреич, машина у подъезда.

– Та-ак, – с ноткою недовольства протянул Ганин и, в расчете на то, что Толя слышит, добавил: – Передайте шоферу, что три потерянных мной минуты обойдутся ему в квартальную премию.

– Да ладно, – буркнул Толя.

Вскоре из подъезда выбежал Ганин. Увидав вылезающего из его машины Станеева, дернул себя за вислый коршунячий нос.

– Виноват,– подскочил к нему Толя, услужливо открывая дверцу. – Претензий не имею. Этот вегетарианец к вам зачем-то, – указал он на Станеева, снова переходя на насмешливый, снисходительный тон.

– Две минуты, – взглянув на часы, обозначил время на разговор Ганин.

– Хватит и одной, – усмехнулся Станеев и негромко посоветовал: – Только не разыгрывай передо мной Бисмарка.

– Что?!

– А вот что, – жестко отчеканил Станеев, – сад не трогать. Ясно?

– Трону, – пообещал Ганин и легко, как уж, скользнул в машину. – Трону, если понадобится. Поехали!

«Конечно, тронет, – думал Станеев, жалея о том, что зря тратил время, добираясь сюда. – Что сад, он лес подчистую вырубил... И никто ему не указ».

И вдруг, подчиняясь неожиданному порыву, Станеев схватил с земли кирпич и швырнул им в вывеску с надписью «Севергазстрой». Чеканка прогнулась и загремела.

– Хулиган! – растворив окно, закричала курносая крашеная девчушка, видимо, секретарша Ганина. – Держите его!

– Вот я тебя подержу! – пригрозил Станеев, шагнув к окну. Шел, угрюмо набычившись, выставив перед собою жесткие кулаки. Лицо его ничего доброго не сулило.

– Милици-ия! – взвизгнула секретарша и захлопнула окно.

Посмеявшись своей хулиганской выходке, за которую и впрямь следовало бы отправить в милицию, Станеев зашагал к больнице... то есть к избушке, которая скрылась за новым больничным корпусом, к саду, единственному в своем роде, сиреневому. Саженцы, завезенные и выписанные из разных мест, сошлись характерами, породнились между собой и дали новое потомство, мало похожее на родителей. Где человек приложил руку, где птицы и ветер, а более всего – солнце и земля. Сухое, высокое место выбрал Станеев, закладывая свой сад. Песок укрепил дерном, присыпал сверху жирной подкормкой. И появился посреди тундры маленький черноземный островок. Сантиметр за сантиметром засыпал Станеев вздувшуюся тут песчаную опухоль, по пригоршне, по лопатке, и вот уж не видно песка, и на обильной почве разросся сад и пьянит потаенными нежными запахами. Из окон больницы на сад, на избушку, до третьего венца увязшую в земле, на сарайчик, в котором по разбитым деревянным колодам струится теплая минеральная вода, глазеют больные и, может, кто-то еще... Ну что ж, пусть смотрят. Ведь это никому не возбраняется.

Потянул ветерок. Вскарабкавшись наверх по трещиноватой глинистой промоине, Станеев замер. Запах сирени обнес волнующим холодком кожу и полетел с ветром дальше. Грачи и халеи, привыкшие к здешней сутолоке, несли в когтях то червей, то рыбу, орали, внося свою лепту в разноголосый гомон планеты.

«Милая!» – как женщине, прошептал избушке Станеев. Это заброшенное жилище стало когда-то первым его собственным домом. Здесь он вечеровал с покойным Истомой, вел нескончаемые споры с Водиловым, здесь встретился впервые с... Раисой. Ездили по кирпич и заплутали. Их разыскивали по всей тундре, а нашли у Истомы. Вернуть бы то время!.. Или скорей пережить это, взбаламутившее спокойную, устоявшуюся жизнь Станеева.

Скоро исчезнет, развалится одряхлевшая избушка, снесут с лица земли сад... Грустно, но все на свете кончается. Все... все...

Этот кусочек природы преподал Станееву несколько великих незабываемых уроков, научив уважать все живое, живущее. В суете ежедневной люди забывают не только других, но и самих себя, черствеют, портятся, загнивают душой, а когда спохватываются (если все же спохватываются!), то все лучшее уже позади. Впереди остается крохотный отрезок времени, такой крохотный, что человек и пожалеть не успеет о напрасно потраченных днях своей короткой жизни.

«Милая!» – снова и вслух повторил Станеев, погладив рукою низко опустившуюся замшелую крышу.

Из больничного окна, вернувшись после обхода в свой кабинет, выглянула Раиса и помахала рукой. Станеев не заметил ее. Постояв еще немного, сорвал кисточку персидской сирени и, опустив голову, направился к ретранслятору, подле которого бросил лодку. Этот день он тоже прожил напрасно, но не сожалел о нем, а спешил скрыться от всего, что видел, поразмыслить, как быть и стоит ли быть дальше.

Берег у острова кишел людьми, машинами, тракторами, звенел цепями, лебедками, кранами, сиял фарами, дымил поздними утренними кострами. Смиренная труженица река, робея перед напором цивилизации, с тихим шелестом откатывала усталые волны, терлась о бок полузатопленного сухогруза, жалуясь ему и людям на палубе на неисчислимые обиды. А сухогруз был мертв, а люди на палубе – бичи. Распечатав бутылку красного, они ошлепывали на себе комарье и спорили о смысле жизни.

– ...А шарик мудро устроен, – говорил один, мокроволосый, видимо, только что выкупавшийся, сгребая с широких, с мускулистых плеч мошкару. – Все на нем есть. Только брать надо умеючи. А уменья-то нам часто и не хватает.

– Я видел гравюру одну, – подхватил другой с добрыми щенячьими глазами, с растерянною на толстых губах улыбкой. – Художник младенца изобразил, который землю в руках держит. Уставился на нее, как на игрушку, и – держит. Забавно, а?

– Кконец света! – тряся редкими льняными волосами, сквозь которые просвечивала красная кожа, заикаясь, сказал третий бич и поправил очки. – Ффу ччерт! Вода набралась в ухо. – Вскочив, он поплясал на одной ножке, вытряхнул наконец воду, сел, разлил по складным стаканчикам вино и посоветовал: – Ппей-те, мыслители! Ппейте и не ффилософствуйте. Ффилософфия – штука заразная...

8

Напрела, напилась дождями земля, дала жизнь новым кустам и травам, а ее вывернули, опрокинули зеленью вниз, сдвинули в кучи вместе с обломанными пнями, с расщепленными деревьями и заставили умирать. Солнце, не оставлявшее землю без тепла, и здесь позаботилось: завялило сухожилья корней, лишенных еды и питья, высушило надторфяной бурый слой. Земля крошилась, тончала и переставала быть тем, чем была: земля становилась докучливым грунтом, который отвозили куда-нибудь подальше. А рядом с карьером, в обнаженных коричневых ямах, влажно парил торф, вскипали пузырьки газа, ковши экскаваторов вычерпывали это булькающее месиво кубометр за кубометром. Бульдозеры отпихивали в сторону, скучивали, экскаваторы погружали подсохшую землю в машины, а машины увозили груз туда, где строилась лежневка. Ее просто строили: кое-где подсыпали грунт, на него укладывали деревья, а чаще всего валили без подсыпки и продвигались вперед. Дорога, с которой связано понятие бесконечности и вечного движения, была здесь конечна и безобразна своей временной, скоропалительной сущностью. Через неделю-другую этот настил будет засосан болотом, сверху навалят других деревьев, и по ним с натужным урчанием пойдут машины, пока одна из них не ухнет где-нибудь вместе с куском дороги в вонючую непроглядную бездну. Потом, лет через пять-шесть, на месте лежневки проложат бетонку, устроят мосты, надолбы, обочины, наставят дорожных знаков, упреждающих надписей. Потом никто не поверит, что под бетоном, по которому с головоломной скоростью мчатся автобусы, нарядые легковушки, тонули вездеходы. Деревья и грунт к тому времени изопреют, сольются с нижним слоем и станут землей, а не строительным материалом. Между землей и бетоном простелют гравийно-песчаную подушку. Песка нет на Лебяжьем, и его завозят на баржах из Тарпа. Впрочем, есть неподалеку от больницы превосходный, крупный песок, но Ганин почему-то его не трогает. Геологи ищут на ближних подступах. Может, найдут. А пока плывет песок из Тарпа, желтеет по мере приближения и, попав на Лебяжий, становится чуть ли не золотым. Себестоимость его возрастает раза в четыре. Самоограбиловка получается.

Ффу, жарища! В УАЗике пыльно, душно. Велев остановиться, Ганин разделся и прямо с обрыва ввинтился в Курью. Его подхватило течением, на водовороте развернуло и понесло. «Так бы вот и плыть куда глаза глядят», – широко, вольно раскинув руки, Ганин лежал на спине и смотрел на чайку, которая парила над ним, тоже вольно раскинув крылья, белая, чистая, ничем не озабоченная аристократка. Ганин был ее отражением по ту сторону воды, жизни, плыл куда-то, большой, белотелый. Чайка спланировала к самой поверхности воды, как бы примеряя себя к человеку. Так и плыли они: один в реке, другая в небе, подразнивая друг друга. «Может, поменяемся?» – предложил Ганин. Птица взмыла и высоко, медленно вновь поплыла над человеком. И впрямь поменялся бы, взлетел бы, как она, если б мог обрести крылья.

Его далеко отнесло. Ганин взял наискосок к берегу, и чайка, сердито крикнув, улетела прочь.

Воздух был густ, недвижен. Лишь гнус, тучами в нем вившийся, да птицы протыкали в нем дыры. Дыры снова затягивало сладко-удушливым послеполуденным маревом, и снова устанавливалось гнетущее равновесие раннего лета. На берегу встретила мошкара, и, облепленный ею, Ганин скачками помчался к машине и сразу же по пояс провалился в болотину. Выбравшись, снова плюхнулся в воду и поплыл, одолевая встречное течение, к затопленной старой барже. На ее палубе, рассолодев от вина и солнца, дремали двое бичей. Третий, опрокинувшись на спину чуть слышно наигрывал на гитаре.

– К нашему шалашу, – продолжая перебирать струны, пригласил он. – Правда, угостить нечем.

– А я сам могу угостить. – Ганин свистнул. Из тальника, с берега, раздался ответный свист. – Толя, принеси-ка мой термос!

– Есть, – тотчас отозвался шофер и ринулся на голос прямо через болото.

– Бичи! Босс угощает, – рванув струны, закричал гитарист и растянул в улыбке толстые губы.

– Кконец света! – недоверчиво пробурчал тот, что лежал поближе, и, сдернув очки, приоткрыл один глаз. – А, здравствуйте. Я вас знаю.

– Кто же Ганина не знает, – отозвался другой и, не помогая руками, вскочил на ноги. Был он высок, с Ганина, но поплечистей. Под кожей перекатывались шары мускулов.

– Геракл! – хлопнул его по спине Ганин. – А сила зря пропадает.

– Че зря-то? – добродушно ухмыльнулся парень. В ухмылке проглянуло смущение. – Не зря... все утро бревна таскал на лежневку.

– Сколько ж ты получил за это?

– Ни копья. Зачем? Это же тренировка была. Чтоб не потерять форму.

– За тренировку-то много тяжестей перебрасываешь?

– Тонн пять. Иногда больше.

– Приходи завтра в контору. Твои тонны переведут в рубли. Получишь, сколько заработал. А о дальнейших твоих тренировках я позабочусь.

– Ему это не интересно, – перестав бренчать на гитаре, сказал толстогубый парень. – У него девиз: свобода и безответственность.

– Вашу свободу я не стесняю. А отвечать за что-то все равно приходится, если вы люди, а не жужелицы.

– Полегче, босс, полегче! – нахмурился парень, напружив крепкие свои мускулы.

– А то что будет? – лениво усмехнулся Ганин.

– Вздую, вот что. Не погляжу, что вы тут шишка.

– Страшно-то как! Толя, не вмешивайся! – остановив выжидательно посмотревшего на него шофера, сказал Ганин. Разогретый выпитым коньяком, вскочил, потянул парня за уши. – Вставай, хомяк! Покажи, на что ты способен!

Парень, как ласка, метнулся в сторону, в падении зацепил ногой Ганина. Это был классный, но чуточку замедленно проведенный прием. Ступня непонятно как оказалась вывернутой, и, вскрикнув от боли, парень застонал и сдался.

– Так и инвалидом остаться недолго, – проворчал он, оттирая ступню. – А бичам пенсия не полагается.

– Мы это обсудим с тобой. Завтра в семь ноль- ноль.

– Кконец света, – осуждая, покачал головою бич в очках. – Ленка обротали.

– Спели бы вы, ребятки! – попросил Ганин. – Петь-то, наверно, умеете?

– За вокал у нас ответственный Сирано, – сказал Ленок. – В просторечии Мошкин.

Наскочила шаловливая тучка, брызнула легким дождичком, где-то далеко, на востоке, пробежала змейкою молния, и установилось краткое затишье в природе. Даже комары замолчали, не зная, что петь им между жарой и предгрозьем. Зато слышнее стали бульдозеры, крушившие мелколесье, сдирающие кожу с земли. Они, словно древние чудовища, тоскующие от своей безмерной мощи, совершали однообразные, заученные движения – вперед, назад, – ломали и рвали все, что встречалось на пути, помалу продвигались вперед, не испытывая от этого никакой радости. Одинаковые глаза их, в которых не было ни разума, ни печали, видели все вокруг и не отличали плохое от хорошего. Да и что плохое могло быть в природе, кроме насилия, совершаемого над ней человеком?

– Красиво, у? – спросил Ганин, указывая на развороченные груды земли, на измятые кустарники, пни, выворотины, в которые вгрызались клыками железные доисторические звери, словно искали в глубинах земли кем-то захороненный клад.

– Скорее глупо. Глупо и бесхозяйственно, – пожал узкими костлявыми плечами третий бич, почти не принимавший участия в разговоре. Стакан перед ним был полон.

– Что?! – изумился Ганин, сдернул с него очки, заглянул в холодные близорукие глаза, снова напялил и, оторвав от палубы его худенькое, сухощавое тельце, переспросил: – Что ты хотел сказать?

– То, что сказал: глупо, – брезгливо стряхнув с себя руки Ганина, повторил очкарик. – Крушите лес... горы земли нарыли... а вон там, вон, смотрите! болотце сужается. Мосток пробросить – километров пять выгадаете.

– А ты... – снова схватил его за плечики Ганин, тряхнул что есть силы и закричал: – Сукин ты сын! Люди силы понапрасну гробят, а ты тут пупок, греешь. Сказал бы сразу!

– И вы меня послушались бы?

– Если толково, отчего ж не послушаться?

Ганин ценил думающих людей независимо от того, какое положение они занимали, отыскивал их, помогал стать на ноги, потому что и сам прошел нелегкую жизненную школу. Людей безнадежных для него не существовало, если эти люди имели ум и волю. Когда-то он и сам мог пропасть, спиться или сгнить где-нибудь на тюремных нарах. Однако нашлись добрые люди, которые помогли ему понять, что самые обычные дела могут быть необычными, если ты вкладываешь в них всю свою душу. Благодарный им вовеки, Ганин приказал высечь имена своих покровителей на островном монументе. Если б не они, Ганин никогда не стал бы теперешним Ганиным, воле которого подчинено все вокруг.

– Ваша фамилия? – взглянув на часы, быстро спросил Ганин.

– Нохрин. Нохрин Вениамин Павлович.

– Какая профессия?

– Дорожник. Техникум кончил.

– Мастером ко мне пойдете?

– Я уже был в отделе кадров... отказали. Говорят, летун.

– А почему летаешь?

– Ищу толкового начальника.

– Ну что ж, на этот раз тебе повезло, Вениамин Павлович. Меня относят к разряду толковых. Или ты не согласен?

– Ссогласен. Сс этим я ссогласен.

– Знакомство состоялось, и я рад, – подытожил Ганин и снова взглянул на часы. – А теперь ступайте. Мне нужно побыть одному.

Толя, преданно ловивший каждый знак своего начальника, с готовностью начал выталкивать бичей с баржи.

– Не трожь, – собрав манатки, сказал Ленков. – Мы и сами не без понятия.

9

Душа человека вечно жаждет, и напоить ее невозможно. Кажется, полна до краев, но вот опять начинает сохнуть, трещать, лопаться, болеть от неутоленности, опять гонит тебя куда-то, выстреливает, словно из катапульты. И – летишь, не зная, где упадешь, и легкими ли ушибами отделаешься или разобьешься в лепешку.

Ганина часто бросало, и доставалось бокам изрядно, но как бы то ни было он старался программировать свое близкое и далекое будущее и, по возможности, следовать этой программе. Отклонения – в худшую и в лучшую сторону – случались почти всегда, но он не огорчался, не плакался на судьбу и каждое утро встречал улыбкой. В конце концов – вешаешь ты нос от неудач или держишь голову высоко – все случается в свое время. Одни удачи наскучат. И неудачи не могут преследовать человека вечно. Однажды наступит полоса удач – тогда хватай их полными пригоршнями, только не уставай удивляться жизни, не чванься, не отдаляйся от людей, которым в чем-то не повезло. Через год или через час ты можешь оказаться на их месте. И за причиненное тобою зло заплатишь сторицей. В этом смысле жизнь справедлива. А если расплата вдруг задержалась, то что-то ненормально вокруг, какое-то насилие совершается... Долго совершаться оно не может. Насилие – это власть силы, а сила рано или поздно кончается. На нее находится другая, разумная и неизбежная сила... Она предъявляет счет за попранную правду.

Как же оставаться справедливым, если в твоих руках сосредоточена огромная власть? Как не огрубеть душою, которую время и обстоятельства куют и закаливают в своей кузнице?

Порою ты вынужден быть жестоким, лукавым, грубым, угодливым, льстивым... разным, во имя чего-то высшего, например, конечного результата. А у строителя результат один – объект, который нужно сдать вовремя и еще лучше раньше намеченного срока. Ты завязан в один тугой узел с десятками организаций: одним подчиняешься, другие подчиняются тебе. Под твоим началом сотни людей, машин и механизмов, в твоем распоряжении миллионы рублей и ни единой копейки ты не имеешь права бросить на ветер. Вот сиди и решай, как ими рационально распорядиться...

Собственно, не думать ему не случалось. Голова постоянно занята, к ночи болит и пухнет, но люди не должны видеть тебя неопрятным, заросшим, озабоченным, злым и нервным. Первое правило руководителя – быть уверенным в себе, что бы ни творилось вокруг, доброжелательным и ровным.

– Толя, – Ганин, спустившись с палубы, окликнул шофера, – соединись-ка с первым участком!

– Первый слушает, – тотчас отозвался знакомый скучный голос. «Колчанов, кажется», – не успев надеть брюки, испытывая неловкость от того, что вызвал человека, а к разговору не подготовился, прыгал на одной ноге Ганин. Наконец, попав в штанину, махнул Толе: «Продолжай!»

– Что у вас? – безупречно копируя Ганина, с властною хрипотцой допрашивал Толя. Ганин и не подозревал за ним такого таланта. «Артист!» – подумал он. Голос шофера ничуть не отличался от его голоса. – Докладывайте!

– Стоим. Кран сломался.

–- Ну! – зловеще усмехнулся Толя, как бы ожидая дальнейших разъяснений.

– Что ну? Стоим.

– Может, я за вас ремонтировать буду? У, товарищ Колчанов?

– Сами справимся, – буркнул Колчанов.

– Через полчаса доложите о предпринятых мерах. – Ганин дважды повторять не любил – Толя знал его неписаное правило, как знали и те, с кем он разговаривал, подменяя своего шефа. Значит, разобьются в доску, а сделают. – Лукович воротился с рыбалки?

«А вот это уже сверх программы!» – с любопытством прислушиваясь, отметил Ганин. Он и не знал, что начальник участка пошел рыбачить. В эфире возникла долгая пауза. Видимо, Колчанов обдумывал, что ответить.

– Не напрягайтесь, Колчанов, – отняв микрофон у Толи, сказал Ганин. – Говорите правду.

– А правда в том, что жрать нечего, – угрюмо и нудно говорил Колчанов, длинный, сутулый, ершистый человек. Стоит, наверно, у рации, головой доставая до потолка, раскачивается на тонких ногах и тыкает скрюченным пальцем в микрофон. – Компот да частик, вот весь наш рацион.

– Рацион – это, кажется, у скота... – иронически вставил Ганин.

– Ошибаетесь! У скота меню... изысканное меню! А у нас рацион. Компот и частик. Иногда – каша перловая. Луковичу кланяться надо за то, что котлопункт рыбой обеспечивает...

– Что ж, поклонитесь. И не забудьте напомнить ему, что рыбалкой лучше всего заниматься после смены...

– А он сутки бессменно отработал! – через микрофон послышался грохот. Колчанов, должно быть, выпрямился и стукнулся головою в потолок или что-то сбил. – Сутки, понятно?

– Повторите еще раз, – попросил Ганин. – Только потише.

– Прошу прощения. Но зло берет... Вкалываем, вкалываем, а жрать нечего.

– Это я уже слышал, – сухо заключил Ганин и поскреб подбородок. На подбородке выступила щетина. Ганин сбривал ее дважды, а если после обеда не успевал, она высыпала, седая и жесткая. Пробовал бороду отпустить, но Юлия Петровна сравнила ее со старой мочалкой. – Толя, какое сегодня число?

– Тринадцатое, – зная, что шефу пора бриться, Толя достал из «бардачка» механическую бритву, завел. – А как я Луковича-то? – он подмигнул, и хитрые, блеклые, крошечные глазки исчезли под веками.

– Здорово, – сдержанно похвалил Ганин. – Только меры не предпринимают, а принимают. Грамотешки-то у тебя маловато!

– Для баранки хватает. А захочу – в цирк подамся. Меня борцом приглашали...

– Борцом? Ха-арошее дело, – прижимая бритву к щетине, скривился Ганин. Досаждала не бритва – Толина болтовня. Сейчас бы помолчать... Юля, Юленька! Сегодня день твоего рождения!

Он вспомнил, как редко, но как торжественно и радостно отмечались эти дни. И Юлька-младшая и Олег, дети Ганиных, с нетерпением ждали маминого праздника и заранее к нему готовились. С Севера иногда прилетала тетя Феня. Ганин, где бы он ни был, в этот день присылал длинные нежные телеграммы, подарки от имени мужчин вручал Олег. Юлька входила в женскую коалицию, составлявшую абсолютное большинство. Женщин в этой семье чтили и беспрекословно им подчинялись. Может, именно поэтому у Ганиных никогда не возникало ссор, если не считать одного давнего, но памятного случая. Юлька-младшая была тогда совсем крошкой. Ганин играл с ней, подбрасывал, ловил и снова подбрасывал. Девочка визжала от удовольствия и требовала:

– Исо, исо, папа!

И вдруг скользнула по рукам на ковер, угодив на спинку, и с минуту была бездыханной. Выскочив из соседней комнаты, Юлия Петровна кинулась к дочери, опередив перепуганного, изменившегося в лице Ганина.

– Не подходи! – закричала она. Это прозвучало как «ненавижу!». Она подняла девочку и стала оттирать ее теплое, нежное, посиневшее тельце. Балкон был открыт. «Если с ней что случилось... я – туда»,– он шагнул в открытую дверь и уже с балкона оглянулся. Девочка вздохнула, трудно набирая дыхание, всхлипнула, заплакала, но, увидав белое от ужаса лицо отца, сострадательно вскрикнула:

– Папоцка, тебе больно?

Из всего виданного и пережитого ничто так сильно не потрясло Ганина, как эта неожиданная фраза ребенка. После, когда все уже успокоились и семья весело праздновала мамин день, Ганин, поглядывая на Юльку, все еще вздрагивал и тайком смахивал слезы.

С того дня он ни разу не брал на руки детей. Это заметила даже тетя Феня.

– Андрюша, ты детишков-то, однако, не любишь? – спросила она однажды, когда Юлии не было дома.

– С чего ты взяла?

– А сроду на руки не возьмешь, не потетешкаешь.

Ганин ничего не сказал ей, молча погладил детей по головкам и отправился в институт.

Учиться он начал по настоянию жены, хотя студенту было уже под тридцать. Вместо пяти лет учился три года, за два курса сдав экстерном. Юлия летала, закончив авиационную школу. Была поначалу вторым пилотом на «Аннушке», потом переучилась на вертолетчицу и стала командиром. Зарабатывала она немало, и в деньгах нужды не знали, хотя Андрей учился, а в няньках два года жила тетя Феня. Потом она уехала к себе в Гарусово. И никто удерживать ее не посмел. Там осталось все лучшее. Там были похоронены ее дети. Там же погиб Федор Сергеевич Пронин.

– Умру, так уж дома... Вы рядышком с Федей меня схороните, – наказывала Федосья.

– Ну вот, о смерти заговорила, – недовольно хмурилась Юлия Петровна. – Ты еще нас переживешь...

И оказалась права. Федосья пережила ее... После несчастья, случившегося с Юлией Петровной, она семь лет была у Ганиных вместо сиделки. А потом улетела к себе и тихо скончалась. На ее похороны Ганин не успел: в Москве шла сессия.

10

«Вот и все. Долго же ты со мной мучился», – Юлия Петровна закрыла глаза, точно собралась отдохнуть. Только потом Ганин узнал, что она приняла усиленную дозу снотворного. Просто и тихо ушла из его жизни Юлия, Юлия Петровна, а сегодня приснилась и опять повторила ту фразу: «Долго же ты со мной мучился».

Да, это было мучительно для обоих. Спинной мозг, поврежденный при падении вертолета, превратил ее в полутруп. Ни лечение у опытных врачей, ни грязи, ни даже нашептывания знахарок, которых приводила Федосья, не могли поставить ее на ноги. Семь лет в спальне лежал близкий человек, который кротко и терпеливо ждал Ганина из частых и долгих его отлучек и жил в ожидании смерти, но, не дождавшись, позвал ее сам.

Сидя у гроба, Ганин искренне печалился и вместе с тем испытывал облегчение. «Я понимаю, Андрей, тебе трудно жить без женщины... Но пусть та, которая заменит меня, будет лучше... только лучше», – сказала Юлия, узнав, что обречена на неподвижность, на медленное и мучительное умирание.

Скоропостижные связи, легко начинаясь, так же легко кончались и тут же забывались, как забываются случайные встречи в пути. Зато душу после всего скоблило тревожное чувство вины перед женой. Она не упрекала и была по-прежнему кроткой и ласковой, расспрашивала о делах, о знакомых, жила его интересами, и, утомившись, перенервничав на службе, Ганин спешил к Юлии Петровне. Его тяжелую думную голову гладили многие руки, но успокаивали только руки Юлии Петровны. И, часто припав к этим рукам головою, Ганин не задумывался о том, что чуткий нос женщины ревниво улавливает чужие, еще не улетучившиеся запахи, а глаза из-под полуспущенных ресниц замечают каждую мелочь: чей-то приставший к одежде волос, еле видный отпечаток помады, чужой платочек.

Однажды застав Юлию Петровну плачущей, Ганин взглянул на себя со стороны и ужаснулся тому, что он совершает. Любя Юлию, жалея ее, он убивал ее ежедневно, ежечасно, словно мстил за все то доброе, что она сделала для него. Три года после этого случая у него никого не было, а потом – после отъезда Федосьи – сошелся с молодой ядреной няней, которую нанял для ухода за женой.

И Юлия Петровна не проснулась. Она не оставила даже записки, которая хоть что-либо разъяснила бы. Все могло сойти за случайность, но вспомнив ее в последний день, – растерянный бегающий взгляд, мятущиеся руки, наклеенная на дрожащие губы бодренькая улыбка – Ганин ни на минуту не усомнился, что это самоубийство.

«Вот и все. Долго же ты со мной мучился».

Федосья, прощаясь, без обиняков заявила: «Юленьку-то ты убил, Андрюша. Может, бог тебя за это простит, а моего прощения не жди. Одна она у меня оставалась...»

– И у меня одна... одна-единственная, – отводя глаза, глухо сказал Ганин. Говорил и чувствовал вокруг себя глухое пространство, за границей которого близкие люди, исключая Юльку-младшую, не видят и не слышат его. Сын вскоре поступил в авиационное училище. Федосья уехала. Потом и у Юльки начались занятия на инязе. И Ганин остался один и старался как можно реже бывать в своей огромной квартире. Там стерегло его одиночество. Впрочем, одиночество везде настигает.

– Толя! – от одиночества, от горьких мыслей и не проходящего чувства вины спасали люди и работа. – Давай-ка выпьем!

– За рулем не пью, Андрей Андреич. Такое у меня правило.

– А ты нарушь его... ради одной дорогой для меня даты.

– Извините, не могу. Я ведь не только за машину, за вашу жизнь отвечаю.

– За мою?! Ишь ты! Ну теперь мне не о чем беспокоиться, – иронически хмыкнул Ганин. Разлив коньяк в две рюмки, чокнулся ими, одну выпил, другую вылил на землю: «С днем рожденья, Юленька!»

Толя всей правды начальнику не сказал. Была и другая причина, из-за которой он не пил: пьяного тянуло колоть дрова. В деревне, где Толя вырос, об этой странности его знали, во время загула подносили Толе самогона или бражки, а у ворот уж стояли нерасколотые чурбаки. Развалив их на мелкие поленца, Толя переходил к другому двору, и здесь снова начиналось то же. Деревнешечка маленькая была, и в каждой ограде стояли сложенные Толей поленницы.

– Включи рацию! – приказал Ганин и вызвал диспетчера. Ему тотчас же доложили, что кран на первом участке исправили, а Лукович здесь и ждет указаний.

– Появился, месяц ясный? Как улов?

– Да ничего, – предчувствуя жестокий разнос, уныло отозвался Лукович.

– Ничего – пустое место. А пустых мест я не терплю, Колчанов!

– Я слушаю, – тотчас откликнулся заместитель Луковича.

– Примешь дела у него. Ясно? – Колчанов начал было возражать, но Ганин резко его перебил: – Обойдемся без междометий. С этой минуты ты начальник участка. Слетай к Сурнину. Он внедрил у себя челночный метод. Ознакомься. Очень полезная штука. Исключает холостой пробег машин.

– Да я уж знаю. Видел в действии.

– А, тем лучше. Вводи у себя, не теряй время.

– Мне-то куда, Андрей Андреич? – робко напомнил о себе Лукович.

– Не беспокойся, Лукович. Я присмотрел тебе подходящее место. А пока продолжай рыбачить, – посоветовал Ганин и отключился. – Пересядь, – сказал он Толе. – Я сам поведу машину.

Вырулив на бетонку, гнал машину с бешеной скоростью. На губах блуждала легкая рассеянная улыбка. Толя этой улыбке не доверял.

– Остановите,– хмуро попросил он, когда на вираже, едва не столкнувшись, Ганин обошел «Магирус». Выйдя из машины, потребовал, чтобы Ганин сел на свое место. – Я ваше место не занимаю. А раз нечаянно попробовал, так человека подвел.

– Не выдумывай, старичок! Никого ты не подводил, – сказал Ганин и, чтобы окончательно рассеять сомнения, пояснил: – Луковича перевожу начальником транспортного цеха. Ясно? Так что не кати на меня бочку.

11

В конце августа Филька оклемался и, чуть прихрамывая, вышел из пригона под строгим присмотром Бурана. Как и в прежние времена, подошел к избе, мукнул, но тотчас отпрянул. «Эти люди, – подумал Филька, – способны на все. И никогда заранее не угадаешь, чего от них ждать: ласки или пули. Уходить надо. На воле все проще».

Обнюхав Бурана, он фыркнул, мотнул головою, как бы приглашая его с собой: «Айда вместе, старик! Вдвоем-то не пропадем».

Угадав его намерения, волкодав встал на дороге, жалобно заскулил, потом заворчал угрожающе и, наконец, залаял, пытаясь удержать своего друга.

«Пусти! Я не хочу тут больше жить!» – заматеревший лось нацелился в него отросшими рогами, ударил оземь копытом. Буран, укоризненно повизгивая, отскочил и, вызывая хозяина, снова залаял. Станеев не слышал. К нему недавно приплыли гости.

– Илюха?! Жив, старый бродяга! – воскликнул он, увидав выходившего из лодки высокого, полного человека. На корме сидела смуглая и тоже полная женщина и гладила маленького щенка.

– Жив, как видишь. Знакомься. Это моя половина.

– Елена, – сказала женщина. Станеев назвал себя и помог ей выйти из лодки.

– Как же вы меня разыскали?

– А как всякое ископаемое: немного чутья, немного везенья.

Угловатое, острое лицо Водилова теперь округлело, отросли бакенбарды, появился живот.

– Да, раскормили вы его! – едва скрывая брезгливость, покачал головой Станеев. Он не любил толстых людей. Илья же не только был толстым, но и рыхлым, и все, что могло стать упругими, сильными мускулами, точно сливочное масло в полиэтиленовом мешке, перекатывалось под кожей. Он то и дело вытирал платком сырое от пота лицо, убирал липкие со лба волосы. – Из этого Ильи два прежних выкроить можно.

– Положение обязывает, – отпыхиваясь, сказал Илья. – Перед тобой без пяти минут миллионщик.

«Шуточки все те же, с загадками!» – покосившись на него, усмехнулся Станеев, но промолчал.

– Мы вам собачку везли в подарок... – сказала Елена, показывая Станееву крохотную спаниельку.

– Не стоило хлопот. У меня есть Буран.

– Вот видишь, Илюша, зря хлопотали.

– Ну и черт с ним! Не возьмет – в реке утопим, – зло, крикливо рассмеялся Водилов и, склонив голову, сбоку заглянул Станееву в лицо.

– Как можно! Щенок-то породистый! И – стоит дорого.

– Топить не надо – возьму. А что потратили – возмещу.

– Да что вы, Юра! Мы угодить вам хотели, – выставив перед собою белые пухлые руки, заволновалась Елена. – Берите, если нравится.

– Спасибо. Я в долгу не останусь. – Приняв щенка, Станеев мизинцем приподнял ему верхнюю губу, пощекотал за ухом и отпустил к Бурану. – Иди, обнюхивайся.

– Поднатаскай его хорошенько. Весной опробуем... если в Америку не уеду.

– В командировку?

– Вот чудак! Госпожа Водилова-Майбур получила дядюшкино наследство.

– И что? – не понял Станеев. Да и слово это «наследство» как-то не укладывалось в его сознании. Илья, верно, опять шутит. На кой ему черт доллары какого-то почившего в бозе американского дядюшки.

– То, что мы собирались в Штаты. Открою там банк, – ухмыляясь кривою, судорожной улыбочкой, сказал Илья и снова склонил голову набок. – Что, завидно? Вот так, дружище! Не имей сто рублей, а женись на Елене Майбур... Пойдешь ко мне смотрителем сейфа?

– Иди ты к черту! – пробурчал Станеев и пригласил их в избу. Буран тоже пригласил гостью и провел ее в свой угол. Улегшись на подстилке, спаниелька стала лизаться.

– Ну вот и побратались, – вслушиваясь в добродушное урчание Бурана, в тихое, в довольное повизгивание щенка, с затаенной грустью сказал Водилов.

– Илюша! – с укоризною улыбнулась Елена. – Спаниель-то девочка. Ее зовут Сана.

– Никчемная собачонка! Вот Буран – это да! Послушай, мне нужен человек, чтобы охранять мои миллионы. Беру тебя вместе с волкодавом. Пойдешь?

– Зачем ты насмехаешься, Илюша? – упрекнула Елена. – Юра может обидеться.

– А я не шучу, – кривлялся Водилов. – Буду платить ему тысячу долларов. И столько же волкодаву.

«Что-то не слишком он радуется своим миллионам!» – с облегчением отметил Станеев, видя, как встревоженно посматривает на мужа Елена.

– Ты сильно кричишь, Илюша. Кричать-то к чему? – урезонивала она Водилова и пожимала ему руку, другой рукою оглаживая живот. «Хочет, чтоб я заметил, что она в положении, – собирая на стол, подумал Станеев. – Странная пара: один миллионами хвастается, другая – беременностью».

– Сына ждете или дочку?

– Сын уже есть, – быстро ответила Елена, почему-то ждавшая этого вопроса. – Нужна дочка.

– Сам-то когда женишься? – брюзгливо спросил Водилов. – Из-за таких, как ты, сойдет на нет вся русская нация.

– А вот попадется миллионерша, – усмехнулся Станеев; забрав в горсть черную бороду, внимательно посмотрел на каждого из супругов. Илью эта шуточка покоробила. Елена, опасаясь, что разговор может принять нежелательное направление, нахмурилась, но тотчас заулыбалась. На щеках появились нежные ямочки,

– Собачки-то как подружились! – умилилась она.

– Люди бы так! – буркнул Водилов.

Сана уже освоилась, взбиралась на волкодава, скатывалась и снова взбиралась неутомимо. Буран изо всех сил втягивал бока, стараясь стать плоским, и подталкивал щенка носом. На языке вскипала слюна, волкодав сглатывал ее, а слюна вскипала снова. И по гортани, и по венам, и по всему огромному телу растекалось волнующее тепло, и пес осторожно шевелил хвостом от наслаждения, жмурил умные с грустинкой глаза, отечески присматривая за Саной. Вот она брякнулась на пол, взвизгнула и черканула Бурана в живот холодным влажным носом. Лизнув ее, волкодав поежился. До чего забавна эта малышка! И как славно, что она появилась! Может, впервые у Бурана проснулись отцовские или еще какие-то, природой заданные чувства. К тому замечательному, что внесла в его жизнь Раиса, добавилось еще и это сладостное, доселе неиспытанное ощущение. Вот жил же, не знал никого из них и считал, что именно так все и должно быть. А с появлением Саны в его жизнь вошло что-то новое, огромное и неизведанное. «Ах дурочка! Ну перестань, бога ради, щекотать своим носом. До чего же ты мила и наивна! И как жаль, что не я твой отец! Но и я тебе не чужой. Я тоже собака, и я люблю тебя и понимаю... Ну вот, упрудилась! Впрочем, что же тут удивительного-то? Все щенята делают лужи...»

– Ай-ай-ай! – заметив лужицу посреди комнаты, покачала головой Елена. Буран уркнул на нее и привстал.

– Он укусит меня, Юра!

– Не бойтесь. Буран у меня джентльмен, – нарезая хлеб, говорил Станеев. Хлеб сыроватый, собственной выпечки, гостье, по-видимому, не понравился. Обнюхав подгорелую корочку, она, едва скрывая брезгливость, отодвинула ломоть и принялась за копчености. Станеев, разливавший спиртное, гримаски ее не заметил. У Водилова от ярости побелел нос, в глубине зрачков зажглись желтые колючие искорки.

– Елене не наливай, – сказал он. – Она не будет за встречу.

–- Я и за прощание не буду.

– Ну, за прощание-то, может, и выпьешь, – пробормотал Водилов и подал знак. – Поехали!

– О тебе ни слуху ни духу. Хоть бы знать о себе дал, – едва пригубив, сказал Станеев.

– А зачем?

– Странный вопрос! Не один пуд соли съели...

– Соль нынче дешева. – Водилов оглядел стол и, отыскав то, что нужно, зачерпнул полную ложку. – Ага, сальцо! Вот это, брат, всего дороже.

«Как ему не противно? Топленое сало ест без хлеба...» – Станеев с войны не потреблял сала. Мальчишкой еще, с голодухи, пожадничал, забравшись к кому-то из деревенских в погреб, потом с неделю выворачивало все внутренности. А Водилов ест, и жир стекает ему на подбородок.

– Событий никаких не было. Если не считать женитьбу и свалившееся наследство.

– У Мурунова работал?

– Сначала у Мурунова. Потом перевели в главк. Елена Лазаревна меня там и окольцевала.

– Ну да, – шлепнув его по жирным губам, рассмеялась женщина, блеснув острыми красивыми зубками. – Это ты меня совратил. Да еще как совратил-то, по-гусарски! Приехала я к ним в командировку от журнала. Илья в коридоре меня подстерег и заявляет: – Вот что, лапа, я надумал жениться. Ты мне подходишь.

– А теперь пожинаю плоды своей самоуверенности... – в сторону пробурчал Водилов.

– И что, – не поверил Станеев, – вы сразу согласились?

– Дело в том... дело в том, – лукаво усмехнувшись, призналась Елена, – что я еще раньше навела о нем справки... Не огорчайся, мышонок! – успокоила она мужа, гладя его по плечу. – Мужчины часто заблуждаются... на свой счет. Но тебе повезло. Ведь правда же, ему повезло, Юра?

– Несомненно, – вежливо подтвердил Станеев.

– Мышонок, – пожевал губами Водилов, глядя на жену с недоверчивым изумлением. – Как это звучит, старина?

– Как реквием по твоей холостяцкой свободе. Ты сейчас в отпуске?

– Ага, впервые за три года. Проехал с сыном аж до самого Сахалина. Сокурсников своих повидал. Теперь вот к тебе решил наведаться, пока жив.

– Ты что, умирать собрался?

– Все под богом ходим.

– Миллионер, а мыслишечки у тебя нищенские... сумрак в душе поселился, – саркастически усмехнулся Станеев. – Перековывайся, а то погибнешь в джунглях бизнеса...

– Мы купим дом где-нибудь на берегу океана... – начала Елена, но муж не дал ей договорить.

– Послушай, люмпен! Давай владения твои посмотрим, – сказал он, поднимаясь из-за стола. – Что тут сиднями-то сидеть?

– Да, да, – согласно закивала Елена и заспешила, стала одеваться. – Давайте посмотрим,

– Останься, кошечка! – с издевкой сказал ей Водилов. – И почисти коготки. Они тебе еще пригодятся.

Мужчины ушли. Елена осталась одна, поскольку собаки как бы отгородились от нее стеклянной стеною и жили своей недоступной жизнью. Жизнь эта была проста, бесхитростна, но полна высокого смысла. Людям, убежденным в своем нравственном превосходстве, изощренным в лукавстве, знавшим все не только о сознании, но и о подсознании, этот естественный акт общения, как и Елене, мог показаться банальным; люди слишком умны, чтобы понять это, и слишком высокомерны, чтобы вести себя так же свободно и доверчиво.

И Елена смеялась. А в животе бился ребенок, которого через несколько месяцев, подчиняясь могучему родительскому инстинкту, она будет вот так же оберегать и вылизывать. И будет банальна как всякая мать. И как всякая мать прекрасна.

12

– Я познакомлю тебя с Филькой, – заглядывая в пригон, говорил Станеев. Лося там не было. Не было и в огороде. – Куда же он делся?

– Филька – это кто-нибудь из братьев наших меньших?

– Лосенок. Собственно, лось уже... Мать у него подстрелили, – рассказывал Станеев, а сам искал глазами исчезнувшего Фильку. Услышав нездоровый кашель Ильи, замолчал, тревожно оглянулся. Водилов сделался иссиня-бледен, широко и безмолвно раскрывал рот. – Что с тобой?

– Да воздух здешний... он так чист, что хочется лечь под выхлопную трубу и подышать, – с натугой вымолвил Водилов, вытирая заслезившиеся от трудного кашля глаза.

– Бобров видел когда-нибудь?

– А как же, видывал... на картинках.

Года три тому сотрудник института экологии Леня Меньков привез из Уржума пару бобрят, сам выбрал для них место и попросил Станеева вести за ними наблюдения. Станеев не только следил за зверьками, но и помог им выстроить домик, соорудил дренаж и небольшую плотину. Бобры прижились и расплодились. Но их поселение могли обнаружить двуногие звери, любители бобровых шапок и воротников.

– Чего надулся? – дружески толкнул его локтем Водилов. – Показывай бобров-то, если они у тебя не синтетические.

– Нет... Пока еще нет, – помрачнел Станеев. Илья затронул самое больное его место. – Но доживем, быть может... Помнишь, у Истомы Игнатьича медвежонок был? Прикармливал я его. А потом сюда перевелся. Медведь к людям на буровую пришел. Его из окна в упор расстреляли...

– Не понимаю я: то ли звери очеловечились, то ли люди озверели... – задумчиво пожевал губы Водилов.

Тропинка, четко высвеченная солнцем, нырнула в сумрачный ельник, и, пройдя через него, они оказались в распадке, густо заросшем черемухой, жимолостью и смородиной. Внизу тренькал еле приметный ручей, к которому лоси выбили копытами глубокий ход.

– Хочешь – напейся. Вода тут не городская, – остановившись у родничка, сказал Станеев и первый припал к ручью.

Водилов не слышал его, рвал горстями черемуху и жевал вместе с косточками острыми рысьими зубами, и трубил, словно лось в охоте, и мотал головой. Станеев, напившись, взбежал на гривку. Здесь, величавый и древний, начинался могучий лиственничный лес. У сухого замшелого пня Станеев остановился, почтительно шаркнул ладонью по спилу и начал считать годовые кольца.

– Эту молния расщепила,– сказал он Водилову, лицо которого было вымазано черемуховым соком. – Я спилил ее, пустил в дело.

«Он чем-то Истому напоминает!» – глядя на друга, думал Водилов, и в его памяти светло и печально оживали те давние и невозвратимые времена и люди, ставшие теперь легендой. Но из всех из них, знаменитых и безвестных, может, самым легендарным был Истома, волосатый и мудрый, как лесной бог. Он же был и самым земным. Каждый, кто видел старика, проникался к нему симпатией. А сам Истома отметил из всех бывавших у него людей одного Станеева, бича, искателя приключений, умирая, завещал ему избушку и дело свое – простейшее дело: заботу о всякой живой твари, о дереве и о травинке, о родничке и о море – словом, о жизни. Станеев принял наследство без робости, не транжирит его, а преумножает, но слишком задумчивым стал и нервным. Человека в лесу преследуют, бежит он, сбивая погоню со следа. На ветку наступит – треснет ветка, и человек, сам себя напугав, заозирается, юркнет в траву и замрет... Вот так и Станеев, хоть и не гонится за ним никто, а взгляд неспокойный, скользит но кустам, словно боится увидеть там недоброго человека.

И все же плечист он и жилист, под кожею ни жиринки, ступает легко, но сторожко, хрящеватые уши чутки как локаторы. Где уж угнаться за ним Водилову! Конторская жизнь и одышка, появившаяся за последнее время, дают о себе знать. Что-то внутри не в порядке. Илья предполагает – туберкулез. Врачам не показывается, лечит его народными средствами. Еще обнаружат, упаси бог, какую-нибудь пакость, и будешь до конца дней чахнуть от одного сознания, что болен, и носиться с этой болезнью до конца дней своих по клиникам, по санаториям. «Доскриплю без эскулапов. А если придется умирать, умру и без их содействия», – отбивался Водилов, когда Елена отсылала его к знаменитым специалистам. Работая в журнале, она перезнакомилась с уймой нужных людей и всегда могла использовать эти весьма полезные знакомства. Впрочем, иногда случались срывы. Один из знакомых Елены подсказал ей тему для диссертации, другой помог эту тему разработать, а двое других гарантировали благополучную защиту. Ее оппонентом был профессор Корчемкин, которого Водилов знал еще по Лебяжьему.

– Илюша, – показывая газету, сказала как-то Елена, – Корчемкина-то в членкоры избрали!

– Туда ему и дорога, – зная, что Иван Корчемкин талантливый и работящий мужик, Водилов этой новости ничуть не удивился. Да и не до членкоров ему было: он катал на спине Витьку.

– Ты мог бы поздравить его, – надув губы, сказала Елена. – Он все-таки мой оппонент.

– Тем лучше, – равнодушно пожал плечами Водилов и снова занялся сыном. Он читал диссертацию жены и удивлялся, что этот студенческий лепет кто-то принимает всерьез: прогнозирование запасов не для дилетантов. Корчемкин разбил ее в пух и прах, он-то был тут в своей стихии. Елена во время защиты расплакалась и заявила, что в институте больше ни минуты не останется.

– Это ваше право, – ответили ей. Потом объявилось это стоклятое наследство, и семейная жизнь пошла кувырком.

– Старик, ты в курсе? – встретив Водилова после Елениного провала, спросил Корчемкин. – Твоя жена сочинила диссертацию.

Это прозвучало примерно так: «Старик, ты в курсе, что твоя жена – дура?» Дурой Елена, конечно же, не была. Но, уйдя из своего скучного журнала, она явно поторопилась. Уж лучше писать журнальные статьи, которые хоть и не решают проблем, но иногда к их решению подталкивают, чем шлепать бездарные диссерташки.

– Так ты знаешь? – допытывался Корчемкин, вероятно заготовив какую-нибудь каверзную шутку.

– Соседи говорили,– буркнул Водилов, – но я не такой дурак, чтобы в это поверить.

– И правильно, не верь, – одобрил Корчемкин. Шутка осталась без применения. – Твоя жена ничего не писала. Или – все равно что ничего.

А дома была истерика. Илья сам собирал и уводил в садик сына, сам же брал его оттуда, кормил, мыл, выгуливал и укладывал спать. А через неделю забастовал и уехал в месячную командировку.

– Давай дух переведем! – прислонившись спиною к старой лиственнице, взмолился Водилов.

– Еще немного... метров четыреста,– почему-то шепотом сказал Станеев и поманил его за собой.

Миновав широкую полосу лиственничного леса, они оказались на брусничной поляне. Водилов упал на живот и снова начал рвать ягоды, урча от наслаждения и размазывая ягоды по лицу.

– Не жадничай, – не выдержал наконец Станеев и позвал его с собой. В ответ Водилов лишь зарычал, изображая не то волка, не то росомаху. – Тут этого добра много.

– Погоди, душа требует.

Пришлось смириться и ждать, пока он насытится. Станеев выбрал сухую кочку, сел на нее и стал осматриваться. За поляной начинался осинник, сквозь который просматривалась река. Дальний берег ее, заросший рогозом и пушицей, незаметно переходил в болото, а дальше опять шел осинник, неподалеку от которого темнели не то шалаши, не то гигантские муравьиные кучи.

У самого обрыва был сложен навес, два пня в нем приспособлены под сиденья, третий, выбранный до самого основания, служил столиком.

– Жилище Берендея! – плюхнувшись на одно из сидений, сказал Водилов.

– Тише! – шикнул на него Станеев и указал пальцем на остров.

Тишину неожиданно вспугнули фанфары. Потом зазвучали колокола, и все вокруг потонуло в этих густых и многочисленных звуках. Илья не сразу сообразил, что слушает журавлиный оркестр. Журавлей на острове собралось множество. Вот два или три из них взлетели, один побежал, а скоро все птицы засуетились, забегали, то взлетая, то подпрыгивая. Некоторые дрались, но как-то странно. Нападал темный, крупный журавль, а дымчато-светлый, поменьше его ростом, не сопротивляясь, принимал удары или убегал. Бежал, раскрыв клюв, неуклюже подпрыгивая; взмахнув крыльями, журавль взлетал, давал небольшой кружок над островом, но стоило сесть ему ненадолго, как темный журавль опять наскакивал на него, клевал и гнал прочь.

«Верно, другой породы, – решил Водилов. – Борьба рас».

– Там же смертоубийство! – сказал он, когда молодому дымчатому журавлю досталось от темного особенно. – Надо за слабого заступиться.

– Ни к чему, – прошептал Станеев, неотрывно следя за птицами. Глаза его разгорелись, лицо разрумянилось. В бороде завяз золотой осиновый листик.

– Как это ни к чему? Бьют слабых!

– Не бьют, а учат. Это журавлиный университет. Молодых к перелету готовят.

– А, – усмехнулся Водилов. Ему стало смешно. Не будь Станеева рядом, он вскочил бы сейчас и побежал прогонять обидчиков, которые попросту были наставниками. – Меня вот тоже к перелету готовят, – сказал он и тихо, зло всхохотнул. – Язык, говорят, учи.

– Языку научиться долго ли? Но американцем надо родиться.

– Думаешь, у меня нет задатков? Я деловой человек.

– Безусловно.

– Так что ж ты, паразит, не убеждаешь меня остаться? Я уехать могу! – закричал Илья, подпрыгивая на своей не очень удобной табуретке.

– Никуда ты не уедешь, – спокойно отрезал Станеев. – Не валяй дурака.

– Точно. Не уеду. А она уверена, что уеду.

– Значит, плохо тебя знает.

– Она ехать решила, старик. Понимаешь? Она решила.

– Пускай едет. Вон Горкин уехал... я слышал, как поливал нас по радио.

– Но у нас сын... Понимаешь? Я люблю его, – остановившись перед Станеевым, хрипло сказал Водилов. Глаза его, обычно колючие и насмешливые, сделались влажными и растерянными. Губы вздрагивали.

– Сядь, успокойся, – слегка нажав на его плечо, сказал Станеев. – Все будет о’кэй, как говорят твои друзья-американцы.

Журавли смолкли, видимо, устроили перекур. Одни ощипывались, потягивали длинные суставчатые ноги другие, то приседая, то прискакивая, размахивали крыльями. Несколько молодых птиц забрели в самое болото и стали ловить лягушек. К ним подбежал вожак стаи, обругал, прогнал, и птицы виновато и трусливо побежали к стае.

Но вот раздался крик журавля-горниста, и журавли смолкли, точно после команды старшины, а по следующей команде, поднявшись в небо, сразу стали выстраиваться в клин. В острие клина летел вожак и давал окриком указания. Он летел плавно и величаво, а стая, вытянувшаяся углом в две нитки, была как бы продолжением его неутомимых родительских крыльев.

– Скоро к теплым морям полетят, – сказал Водилов, наблюдавший за птицами.

– А через год вернутся, – в тон ему отозвался Станеев, думавший о чем-то своем. – Родина есть Родина...

13

– Чьи вы? Чьи вы? – взлетев перед самым носом лодки, спрашивали чибисы.

– Не узнали? Стыдно, стыдно! Вот это Кювье... то бишь Станеев, – бормотал Водилов, едва заметно работая веслами.

Станеев знаком велел ему остановиться. Лодку сразу же потащило назад, развернуло и вытолкнуло в узенькую, обрамленную ивняком протоку. Дальше по берегу изредка встречались кустики красной и черной смородины, на кочках, тая в себе солнце, рубиново светилась хрушкая клюква. Не это ли солнце выклевывал старый матерый глухарь? Склюнув ягодку, пропуская ее через зоб, задирая в небо великолепную черную головку. С ним рядом топорщилась раскормленная, вальяжная курица. Она уж насытилась и, наконец избавившись от материнских забот, в полудреме изредка трепыхала крыльями. Ее птенцы давно уже встали на крыло и, быть может, забыли о своих родителях. Ну так что ж, так уж заведено самой природой. Глухариха и сама когда-то была несмышленой, беспомощной птахой. О ней пеклись, ее учили пить, есть, передвигаться, потом летать. И когда настала пора, она вылетела и больше не вернулась к своим родителям. И они, верно, так же вот наслаждались и дремали во время жировки, ни о ком уже, кроме самих себя, не тревожась. И пусть переваливаются меж сырых кочек ондатры, устроившие здесь свои нелепые хоромины, напоминающие неопрятные копешки, пусть дерутся очумевшие от осеннего великолепия турухтаны, шныряют травники... глухариха будет дремать. Ее охраняет ее муж, ее повелитель.

Великая завершающая пора года, когда все живое осознает свою полноту и значимость, когда красивое становится совершенным, цветок превращается в плод, плод дает семя – семя будущей новой жизни.

Крррах!

Это неосторожно скрипнул уключиной Водилов. Глухариха вздрогнула, еще не очнувшись от своих грез, захлопала крыльями и уже в полете увидала под собою двух мужчин в лодке, услыхала позади хлопанье крыльев своего супруга. И турухтаны, перестав драться, взлетели. Притаились меж кочек травники, две ондатры плюхнулись в воду и, прочертив в ряске темные следы, исчезли в камышах.

Только бобры в своей деревне за ближним изгибом ничего не слыхали, Станеев правил к ним. За плотинкой, которую он помог зверькам выстроить, начиналась сложная система каналов. На сухом островочке из ивняка, сучьев и обрубков дерева возводились хоромы. Ветки и сучья рубил Станеев. Он же сплавил сюда плот из жердей, нагрузив его чурбаками, а чурбаки расколов на поленья. Все это предприимчивые бобры пустили в дело.

– Вот это инженеры! – залюбовался Водилов, впервые увидав этих работящих умных зверьков. Одни рыли землю, другие «пилили» зубами сухие деревья, третьи укрепляли плотину, подмытую с одного боку. Никто этим не руководил, но каждый из бобров знал и без окриков, без понуканий исполнял заданный ему урок. Особенно рьяно старался молодой, светло-каштановый звереныш. Выгнув дугою взъерошенную спинку, оперевшись на задние перепончатые лапки, на плоский, как меч, хвост, он приплясывал около старой осины, скобля ее острыми своими резцами, сплевывал стружку и снова вгрызался в ствол, с мучительно-сладким урчанием обняв передними лапами дерево. За плотинкой, под кронами молодых осин, уже высились три хатки. Около них не было ни одного срезанного дерева. С веток на хатки упало несколько листьев, красно заполыхали, зацвели заревым, радостным цветом.

– Смотри, около домов ни одного дерева не тронули... – удивился Водилов.

– Хозяева, – отозвался Станеев. – Нагляделся? Теперь давай сплаваем на озеро.

Той же протокой они вывернули обратно в Курью, спустились вниз по течению и уже по другой протоке вошли в озеро. На самой его середине было воткнуто несколько кольев.

– Греби туда, – показал Станеев.

Вода в озерке была чистой, сквозь нее просматривалось дно, местами поросшее водорослями и травою. В траве ходили какие-то рыбины. Над озером кружили халеи, стремительно падали вниз и взмывали, схватив оплошавшую рыбешку.

– Давай попрошайки проверим, – взявшись за один из кольев, сказал Станеев.

– Э, успеется! – Илья разделся, нырнул и, восторженно вскрикивая и фыркая, поплыл саженками. Станеев, выдернув кол, достал попрошайку. «Ого! Вот это улов!» – вынув из днища плетенки пробку, вытряхнул рыбу: поймалось с десяток крупных раскормленных карасей. Двух из них Станеев отпустил на волю, снова настроил попрошайку, насыпав в нее приманки, и проверил другие плетенки. И в этих была рыба, но улов и без того оказался богатый, и потому Станеев взял из всех попрошаек штук пять или шесть сырков, а всю остальную рыбу выпустил.

Рыбам жилось тут вольно, сытно. Подогреваемое теплыми подземными источниками озеро и зимой не застывало, и мальки росли быстро. Сырка тут раньше не было. Станеев выпросил мальков у ихтиологов, хозяйства которых располагались много южнее, запустил их в несколько теплых озер и теперь постоянно проведывал. Сырки прижились.

Причалив к берегу, Станеев развел костерок и стал чистить рыбу. Уха уже закипела, а Водилов все плавал и, как раскормленный по осени гусь, гоготал и плескался. Вот он натешился наконец, ступил на берег, и взвизгнув, снова бросился в воду.

– «Дэту»! Давай мне «Дэту»! – Над водою клубились мошки. Опрыскавшись, Водилов стал одеваться все ворчал, недовольный тем, что свирепствует здешняя мошкара. – Это ты их на меня натравил?

– Американца в тебе почуяли... – усмехнулся Станеев. – Уха готова. Тащи кружки из лодки.

Уха была вкусна, навариста, Водилов ел, похваливал и требовал добавки.

– А сырок здесь откуда? – спросил он, наливав себе новую порцию.

– Я запустил. Думал, не приживется. А ему тут понравилось.

– Слушай, а ведь это здорово!

– Что здорово? – не понял Станеев.

– Да все, что ты делаешь: бобры, рыба, лес этот... – Жизнь Станеева, вначале показавшаяся капризом рефлектирующего интеллигента, сторонившегося людей, теперь обретала в глазах Водилова иной, глубокий смысл. Он делает великое доброе дело! Никто его к этому не понуждает, никто не сулит за труды награды, а он печется о лесе и его обитателях, как муравей, неутомим и, как муравей же, бескорыстен.

– Ерунда! – рассердился Станеев. – Усилия кустаря... А в одиночку тут много не сделаешь. Леском заинтересовались ребята из института экологии, правда. Но они далеко. А здесь есть кое-кто поближе... И перед этими я бессилен, – глухо докончил Станеев и, не желая продолжать тяжелый для него разговор, спустился с чайником к озеру.

– И все-таки это здорово, старик! – твердил упрямо Водилов. – Вот Истома был одиночка. А твои деяния – это, так сказать, уже иной, более высокий виток спирали.

– Брось трепаться! – досадливо отмахнулся Станеев. – Деяния... что я, апостол? Порой башку бы разбил о дерево...

– Свою или чужую? – усмехнулся Водилов, сполоснув кружку и наливая в нее чаю.

– Свою бы разбил, да что пользы? Колотишься тут, доказываешь: мол, вы же хозяева на этом шарике! Чего вы глумитесь-то над ним? Люди! И сам видишь, что кричишь зря... Э, да ладно! – обрывая разговор, хмуро закончил Станеев. – Слушай, а ведь ты говорил, что не любишь детей!

– Я говорил? – недоверчиво покачал головой Водилов. – Я этого не говорил, чтоб мне сдохнуть.

– Это было пижонство. Но ты говорил.

– Теперь другое скажу... Сын для меня больше, чем сам... Потому что сам-то я... трухлявое дерево. Но на том дереве есть одна зеленая веточка.

– Завидую я тебе, Илюха! Люто завидую!

– Э, чувствуешь? – подняв палец и подмигивая, дурашливо, но не без скрытой гордости спросил Водилов. – Человек пустил корни...

Над ними, совершив облет, закурлыкали журавли. Шли они ровным, хорошо выстроенным клином. Вожак уж не оглядывался, не покрикивал – свыклись птицы со строем, летели крыло в крыло, и небо, облитое по горизонту красным вином, стало родней и понятней.

В эту ночь приятели домой не явились. Ночевали под навесом, закрывшись от комаров пологом. Под утро к ним прибежал Буран и привел с собой Сану.

– Смылись! Ах вы бродяги! – счастливо и виновато приговаривал Станеев, взяв на руки спаниельку. – Елена-то там одна... плачет, наверно?

Елена занималась гимнастикой по системе йогов и встретила их с улыбкой. Она подолгу втягивала через нос воздух, потом стояла на голове, приподнимала то одну ногу, то другую, склонялась и разгибалась, и, лишь выполнив весь комплекс только ей известных и однообразных упражнений, стала одеваться.

– Вы заплутали? – спросила она.

– А ты? – вопросом на вопрос ответил Водилов. Пожав плечами, женщина ничего не ответила и попросила отвезти ее домой.

– Ты, вероятно, останешься? – предположила она. Водилов кивнул.

– Что ж, прощай. Если все же надумаешь, я буду ждать тебя.

– Не жди. Не надумаю.

14

Почесавшись о елку, Филька задрал верхнюю, козырьком нависшую над нижней губу, фыркнул, сдунув с нее паука, и дал голос. Он не звал никого, потому что звать, в сущности, было некого, а трубил еще не оформившимся в бас срывчивым голосом потому, что был сыт, молод и чувствовал, как ходит в нем необоримая животная сила. И хоть вместо лосиной величавой короны на голове красовалась пока еще весьма уродливая лопата, хоть весил он каких-то девять-десять пудов, но лопата уже настолько окрепла, что ей нетрудно было свалить молодое дерево: ведь все эти пуды были сгустком могучих мускулов, внушительно перекатывавшихся под гладкой серовато-бурой шерстью. На голос Фильки никто не отозвался, хотя слышали его многие обитатели леса: пара бурундуков, запасавших на зиму орех, филин, дремавший в дупле, ко всему равнодушный еж, обнюхивавший норку куторы. Слышал и еще один зверь, который тоже был молод и набирал опасную силу. Он шел стороной и, поймав одного из бурундуков, разорвал его, почти не глядя на жертву, потому что следил за большим, уже когда-то встречавшимся зверем. Бурундук – всего лишь грызун, эпизод, которому волк не придал никакого значения. Вот если б взять того зверя! Да разве в одиночку его возьмешь! Вон он как буйствует, как крушит вокруг себя деревья! И рога у него появились, какие-то странные, мутовчатые, и копыта заметно выросли. Упаси бог угодить под такие копыта! Ах, как сильно пульсирует в лосиных венах кровь! Как много под этой красивой шкурой мяса! Не задремлет ли он, чтоб подкрасться, прыгнуть неожиданно из кустов, перекусить лен, а потом, уже ослабевшему, порвать горло. Кровь хлынет красно и горячо, прольется наземь и, сладко дымя, будет дразнить росомах, всегда стерегущих чужое пиршество.

Не время еще, пока не время. Волк облизнулся, оскалил зубы и, увидав чью-то тень, опасливо прижал уши и отпрыгнул в сторону. На дереве притаилась рысь. Она тоже приценивалась к Фильке...

А Филька рыл копытами землю, терзал молодняк и воинственно фыркал, словно вызывал кого-то на бой. Его вызова никто не принял. Постреляв кисточками на ушах, рысь неслышно спустилась с дерева и исчезла. Меж Филькиных ног молнией метнулся горностай, сердито шикнул на лося: «Чего, мол, ты, дуролом? Силы девать некуда?» Филька и его не заметил, как не заметил рябушки, которую спугнул, ударив рогами осину.

«За что ты ее?» – безмолвно вопрошали глаза птицы. А лось не слышал и не помнил, что именно с этого дерева недавно обгрызал молодые веточки, звонко хрумкал и сладко сглатывал слюну, поигрывая неспокойными ушами и шевеля серьгою. А если б он мог или захотел что-то ответить птице, он бы сказал ей глупую, ничего не значащую фразу: «Да ни за что. Просто так». Ведь выстрелил же в него просто так человек. А он умнее зверя. А другой человек просто так срезал бульдозером несколько кедров. А третий просто так отравил озеро, выпустив в него нефть. Просто так, просто так...

– Ну и дурррак! Дурррачина! – сказал ему ворон, оскорбленный звериной недальновидностью, тихо снялся с вершинки и, горько сетуя, улетел.

Филька напоминал штангиста, который рвал и рвал вес за весом и упивался своей силой. В конце концов ему захотелось вместе со штангой поднять всю землю... Земля пока устояла... Надолго ли? Штангисты теперь изобретательны. У них есть кое-что посильней архимедова рычага. А в точках опоры они не нуждаются.

Перебесившись, лось оглядел все вокруг, остался доволен, что наворочал гору земли и деревьев, и, опустив голову, вышел на лесную тропу, ведущую к водопою. Свежело, и Филька дрогнул дымящимися, влажными от пота боками.

– Ум-ррэ! – прокричал он уходящему солнцу. Остановившись подле осины, лизнул на гладком стволе золотое пятнышко и ощутил на бугорчатом языке приятную горчинку. А закатное пятнышко ползло по стволу, а из лога тянуло росным холодом. Ельник справа потемнел и сбился в кучку, а когда со ствола осинки исчез последний лучик, ельник сделался синь и хмур.

Где-то уныло пискнул зяблик. Потом все смолкло, и солнце ушло за гору... Поляну, где бесчинствовал лось, вечер осыпал золою. Все ее пни, все заломы и выворотины, даже осинка, недавно обласканная солнцем, посерели. А лось стоял, опустив неразумную голову, на которой начинали ветвиться рога, подаренные ему природой для красоты, а не для разрушения. Лось слышал подспудный страх и понимал, что этот страх им заслужен. Страх явился откуда-то из темноты, где только что было все солнечно и понятно, где безнаказанно можно было резвиться и совершать все, что ты хочешь, без оглядки. Теперь же лес затаил в себе не то месть, не то зловещую усмешку. И потому гулко колотится сердце, и стук его слышен даже сквозь хриплое дыхание. Вот она, расплата! Над головою выстрелило что-то... лось всхрапнул и, вгорячах сломав о сосну едва наметившийся боковой отросток рога, ринулся через заросли. Он забыл, что хотел пить и что должен был спуститься к водопою, и мчался от мрака, пославшего такой страшный и неожиданный звук. Лось не знал, что это взлетел филин. Для филина настало время охоты. Лось мчался, не видя неба, на котором невнятные, нежные проступили звезды, а серебристый лишайник на земле стал еще более серебрист от инея. И вот уж деревья раздвинулись, но лось пролетел через большую поляну, решив, что именно здесь-то ему и заготовлена ловушка, вбурился в частый березняк и, ломая его боками, понесся, не разбирая пути и пугая себя самого. Он едва не наступил в темноте на волчицу. Ее-то и следовало бояться, а он боялся всего, что его окружало и что днем было ничуть не опасно. Пугали не только звуки ночи, но и смутные ее образы: то видение пня с птицей, похожего на затаившегося человека, то вставшего на дыбы медведя, то рыси, приклеившейся к сосне. Пугали запахи: пьяный – багульника, пряный – смородины, резкий – вереска, а более всего широкий, влажный, впитавший в себя все прочие запахи – запах земли. Ею пахли грибы, которые Филька так любил и которых теперь не замечал и, спинывая, размалывал копытами. Ею пахли деревья, трава, весь воздух...

Прорвавшись через березняк, Филька вымахнул к бобровой протоке, ухнул в тинистую воду, ломая добротные, надолго построенные зверьками каналы. Развалив две или три норы, порушив крайнюю хатку, в которой только что поселились молодые, отделенные родителями бобры, совсем ополоумев от их отчаянных криков, Филька ринулся через остров и с глазу на глаз оказался с рекою. Никто не гнался за ним, только река сама себя догоняла, морщилась нешибкой волною, названивала донною галькой и, мерно дыша, выпрямляла свое тугое змеистое тело. Река остудила Филькин страх. Услыхав знакомое шуршание волн, почуяв прохладное, мягкое их касание, лось, доверяясь реке, переплыл на другой берег. Здесь, в логу, весело наговаривал ручей. Чем дальше плыл Филька, тем спокойней билось вспухшее ог испуга сердце, тем явственней начинал он ощущать под собой ноги, а место страха в груди и во всем теле теперь занял холод. Выскочив на берег, лось встряхнулся, хоркнул, вслушался в огромную, тихо звенящую тишину.

Неба не стало. Что-то белое, зыбкое затопило его, смыло все звезды, укутало землю и лес, недвижно зависнув над болотом. Филька лизнул его языком, ничего не почувствовал и потому опять испугался. Он лизал Ничто. Но как Ничто может видеться? Может, это и есть тот страх, вездесущий и неуловимый? Он обступил со всех сторон, ползет по шкуре, забирается в ноздри, в уши, в мозг, в сердце... Умрр! – жалобно и покорно промыркал лось и, подогнув ноги, лег и стал ждать своей участи...

15

Город в бешеной скачке прыгнул в болото, утопил в нем тыщонку-другую плит, труб, техники, по ним и по лежневкам прошел через топи, забыл об этом и, продолжив поверху бетонные кольца, мчался теперь по всем пяти или шести кругам, соединившимся между собою то виадуками, то короткими проездами, то просто дорожками. Кто-то из местных интеллектуалов, кажется членкор Корчемкин, подсчитал, что тундра по своей территории равна Луне. Но Лебяжий внес в эти расчеты поправки и, потеснив тундру, изменил ее границы.

– В этом городе есть что-то американское, – ожидая «Ракету», говорила Елена. Станеев бросал камни, «выпекая» блины. – Скажите, Юра, это вы на Илью повлияли?

– В каком смысле? – последний блин не выпекся, камень пошел ко дну, и Станеев досадливо поморщился.

– Илья хоть и не говорил, что поедет, но так категорически не отказывался. Вы знаете, что он болен? Ну так вот, у него туберкулез.

– И что?

– А то, что ребенка туберкулезному человеку я не доверю. К тому же... этот ребенок не от него.

– Скажите ему об этом сами, – отозвался Станеев, решив, что Елена придумала это в последний момент.

– Не верите? У меня был друг... Эдуард Горкин... Он тоже уехал. И мы с ним встретимся.

– Что ж, пара будет прекрасная, – буркнул Станеев и, не прощаясь с ней, пошел прочь.

– Юра, подождите! – Елена догнала его и, взяв за руку и заглядывая в глаза, спросила: – Скажите, Юра, вы могли бы уехать?

– Душа-то все равно здесь останется. А без души как жить?

Она кивнула, поцеловала его в щеку и, ничего более не сказав, поднялась по трапу на палубу. «Зачем это? – Станеев не успел отстраниться, а ее прикосновение было ему неприятно. – Мы чужие...» Эта женщина, словно птица, оставляет свое гнездовище. Птица возвращается, а Елена не вернется. От чего улетает птица, он знал. И совершенно не понимал, что заставляет бежать Елену. Деньги, которые перейдут по наследству? Разве она бедствовала здесь? Обида на ученых коллег? А там ее обижать не станут? Так что же ее все- таки гонит – мечта, вздорный характер или, быть может, любовь к этому подонку Горкину? А может, иные, какие-то непонятные Станееву причины? Надо вдуматься.

Он не хотел судить с налету, но про себя знал, что стерпел бы любую обиду, вынес бы любой голод, снова войну, снова разруху и безотцовщину, но только с ней, только с Россией, с людьми, которые не предадут ее в горькую минуту, но которые в минуту ее триумфа почему-то чаще всего остаются в тени. Эта гордая застенчивость россиян, безразличие к почестям были ему особенно дороги.

«Ракета» отчалила. Держась за поручни, Елена грустно и безмолвно улыбалась, не смея помахать ему рукой. А вдруг не помашет ответно. И все же она отняла от поручней руку, помахала. Станеев помахал ей тоже и решил зайти к Степе.

Над городом высился черный человек с факелом, светил кому-то и думал бесконечную свою думу. Там, рядом с ним, была когда-то могилка Истомы. Честно говоря, Станеев предпочел бы посидеть сейчас не возле этого задумчивого гиганта, а подле тихой, неприметной могилки. Только нет этой могилки, на ее месте лежит бетонная плита, а на плите ржавеет парадно-старая уралмашевская вышка. Наверно, та самая, мухинская.

Посидев у памятника, Станеев сорвал несколько веточек багульника и положил на плиту, щелкнув пальцем по крашеной ферме. «Скучно тебе? Ску-учно... Ну отдыхай, заслужила...»

Купив в гастрономе водки и плитку шоколада, он отправился к Степе.

– Дядя Юра! – Наденька встретила, как всегда, с радостным визгом. – А я тебя сегодня во сне видела!

– Вот видишь, сон в руку. Как учишься?

– А, надоело! – с легкой гримаской сказала Наденька и, подперев щеку пальцем, вздохнула: – Скорей бы замуж!

– Подсмотрела кого?

– Ага. Одного бородатого.

– Давай расти. Посмотрим, что скажешь лет через десять, – улыбнулся Станеев. – Где папа?

– Он в больнице... там сад рубить собираются...

– Сад?! – Станеев подобрался и, крикнув, что зайдет позже, побежал к своей лодке. Сегодня вышел на одном моторе. У второго прослабли кольца. А этот почему-то долго не заводился, но наконец кашлянул, взревел, и лодка, едва не зачерпнув на развороте, полетела вниз по течению. Однако у второго моста мотор заглох.

– Тьфу, пакость! – как назло, кончился бензин. Завалив мотор в лодку, Станеев сел за весла, громоздкая «казанка» продвигалась вперед медленно, а проходящие суда на буксир не брали. Прицепившись багром к самоходке, Станеев подтянулся поближе, привязал к якорной цепи трос, и через час, почти с комфортом, прибыл на место.

У больницы была суматоха. На дороге стояло несколько самосвалов, а рядом с ней, по лежневке, полз «Катерпиллар». Другой по горушке поднимался к саду. Перед ним, словно богомолец, давший обет, пятился сухонький в очках человечек. У изгороди, отделяющей станеевский сад, стояли люди в пижамах. Среди них был Степа.

Перед пряслом «Катерпиллар» остановился. Из кабины выскочил рослый парень. Станеев знал его еще в бичах.

– А, Юра! – закричал Ленков, человек в очках жестяным, скрипучим голосом приказал ему сесть в кабину. – Видал? – смущенно пожал плечами Ленков. – Меня заарканили.

Станеев подошел к толпе, поздоровался.

– Аэропорт начали строить, – пожав ему руку, сказал Степа. – Строят, а песку не запасли. Хоз-зяева, понял!

«Катерпиллар» уже сломал столбик изгороди, опустил нож, но, опередив его, в халате, кое-как накинутом на одно плечо, возникла Раиса. Она обняла куст, наступила ногой на нож бульдозера и дико, с ненавистью закричала:

– Только попробуйте! Только попробуйте!

Бульдозер, словно устыдившись своей бессмысленной жестокости, попятился и заглох. Рядом с Раисой плечом к плечу выстроились больные, Степа, Станеев.

– А, и ты пришел? – увидав Станеева, без удивления спросила Раиса и тотчас забыла о нем.

– Пришел, но, кажется, слишком поздно.

– Что это вы? Зачем себе позволяете? – подскочил к людям человек в очках, Нохрин.

– Пошел! Пошел вон, ублюдок! – тихо сказал ему Степа и легонько толкнул Нохрина в цыплячью грудь.

– Как это вон? Как вон? – опешил Нохрин и закричал трактористу: – Шуруй, Ленок! Нечего тут сантименты разводить. Шуруй, заснул, что ли?

– На людей-то? Я еще не рехнулся, – огрызнулся Ленков и выскочил из кабины.

– Этих испугался? Тогда я сам... Очистите площадку! Слышите, вы! Уйдите с площадки! Не применять же мне силу. – Он сел на место Ленкова. Трактор взревел и пошел на Раису, обнявшую куст.

– Ты что, оборзел? – бледный, со сжатыми кулаками, Станеев запрыгнул в кабину и вышиб оттуда Нохрина.

– Что тут у вас происходит? – в суматохе не расслышали, когда подошла машина Ганина.

Нохрин, слегка помятый, с синяком под глазом, ползал около трактора, разыскивая очки.

– Не пускают, – пожаловался он Ганину и всхлипнул. – Силу применили.

– Кто не пускает?

– Они... все.

– Что ж, ситуация ясна, – с жесткой усмешкой кивнул Ганин и крикнул второму трактористу, лохматому длинноносому парню, когда-то певшему про волкодава: – А ну давай, Мошкин! Давай, двигай!

Мошкин покачал головой и заглушил трактор.

– Тогда ты садись в кабину, – приказал Ганин уже пострадавшему Нохрину.

– Это мой трактор, – сказал Мошкин. – И в его кабину могу сесть только я.

– Ошибаешься, юноша, – все еще усмехаясь и как бы испытывая стойкость этих людей, сказал Ганин. – Толя, докажи ему это.

Шофер, могучий верзила, согласно мотнул коротко стриженной головою и, раскачивая мощными, налитыми плечами, направился к трактору.

– Стоять! – приказал ему Станеев и, тише еще несколько раз повторил ту же команду. Толя остановился, словно забыл, зачем шел.

– Эт-то что за фокусы? – изумившись его непослушанию, высоко вскинул брови Ганин.

– Послушайте, убирайтесь отсюда к черту! – сказала Раиса. Грубость ее его покоробила.

– Это вы мне? – изумился он. Никто еще так грубо с ним не разговаривал. Да и сам Ганин был с каждым вежлив и очень редко повышал тон. Его ослушались. Ему нагрубили... Творится что-то невероятное. И если все эти люди вступились за сад, значит, сад им нужен. Ганину и самому нравится садик. Но прежде чем решиться на его уничтожение, он обыскал вместе с геологами все окрестности. Песку нет, и его по-прежнему завозят из Тарпа. Это и дорого, и сдерживает темпы. Аэропорт ждут нефтяники, строители, геологи, речники. Вчера был разговор на бюро обкома. Сроки назначены фантастические. Но Ганин выдержит сроки, чего бы это ни стоило.

– Вы же знаете... вы прекрасно знаете, что в этот сад мы вас не пустим, – сказала Раиса, не подумав извиниться за грубость.

– Понимаю, – иронически кивнул Ганин и заиграл выразительными бровями. – Вам дорог сад и не нужен аэродром. Верно?

– Неверно. Нам и аэродром нужен, – отозвался Станеев. – И одно другому не помеха.

– Вы что, действительно не сможете жить без этих кустиков? – быстро обернулся к нему Ганин.

– А вы можете жить без своих дорог, без мостов?

– Странный вопрос!

– Вот и я считаю точно так же. Этот сад посажен моими руками. Понимаете? И не для меня одного...

– Вопрос ясен, – скрывая раздражение, подытожил Ганин. – Вы задерживаете нас. Но... давайте вместе поищем выход.

– Подумаешь, сады Семирамиды, – подобрав треснувшие очки и приведя себя в порядок, угрюмо проскрипел Нохрин. – И не такие пускали под корень...

– А что, если это... если взять и пересадить, а? Можно же так, Андрей Андреич? – возбужденно заговорил Мошкин, Ганин неопределенно пожал плечами, признавая полную свою некомпетентность в этом вопросе. – Вон туда, допустим, в ограду.

В огромной больничной ограде росли две карликовые березки, и Раиса давно подумывала о том, что больничный двор пора уж озеленить.

– Как, Юра? – спросила она. – Может, попробуем?

– Честно говоря, я не рассчитывал на такой вариант. Но он... приемлем, – ответил Станеев и толкнул застывшего столбом шофера. – Эй ты, Голиаф! Катись отсюда!

Толя подчинился ему и, не различая дороги, куда-то пошел.

– Вот видите, – пожал плечами Ганин, как бы сказав тем самым: проблемы-то не было. – Раиса Сергеевна, вы, кажется, послали меня к черту?

– Разве? – смутилась Раиса, которая и впрямь не помнила, что была не слишком почтительна с этим уважаемым на острове человеком. – Ну извините меня, пожалуйста.

– Ну нет, нет! – усмехнулся Ганин. – Это не разговор.

Он оглянулся: шофер исчез. Не дожидаясь его, сел за руль и взял с места на второй скорости.

– Эй! – крикнул Станеев шоферу, все еще куда-то слепо шагавшему. – Начальника-то догоняй!

Толя встрепенулся, словно только этого окрика и ждал, осмысленно посмотрел вокруг и кинулся вдогон за УАЗиком. Вслед ему раздался громкий и дружный хохот.

16

Елена уехала, и, как это ни странно, расставанье прошло без сцен. Выяснив, что ребенка не отдадут, прощаясь с Ильей, она тронула ладошкой свой вздувшийся живот: «Этого-то, по крайней мере, вы у меня не отнимете! И Витьку зря берешь... он от Горкина».

– Чей бы бычок ни прыгал – теленок мой,– усмехнулся Водилов и, взяв мальчика за руку, пошел к самолету.

«Врешь, женушка! – глядя на сына, думал Водилов. – Я знаю, зачем ты врешь!»

Витька был светловолос в Илью, но глаза достались материны, черные, с длинными густыми ресницами. Блондинов в родне Елены не водилось.

Первое время Витька жил у Рыковановых и чувствовал себя там превосходно. Между детьми возникла тихая, нежная дружба. И Наденька, на правах старшей, опекала мальчика, каждый день брала из садика, а на выходные уводила к себе, поскольку в квартире Водиловых было пусто и неустроенно. В одной комнате стояла раскладушка, в другой – наскоро сколоченный из деревоплиты стол и несколько табуреток. Сегодня на столе ночевал приехавший за почтой Станеев. Сейчас он перечитывал одно из писем, а Витька с отцом, лежа на полу, сражались в Чапая.

«Старик, – писал Леня Меньков, сотрудник из института экологии, назначенный директором Лебяжинского заповедника, – поздравляю. Наконец-то сбылось; передо мной официальная бумага: все сто тысяч заповедных гектаров теперь наша с тобой вотчина. Вербую охотоведов, ботаников, зоологов. Ты, в свою очередь, подыскивай лесников на кордоны. Контора будет, вероятно, в Лебяжьем. Хлопот выше головы, но пусть тебя утешает мысль, что теперь ты не одиночка... И в новом законе есть строки о нас».

Станеев знал письмо наизусть и перечитывал от нечего делать. За окном, разыгрывая обещанный Ганиным приз – ящик коньяку, – гоняли футбол демобилизованные солдаты. На ярких футболках – факел и вязью «Русь».

Августовский ранний снег стаял, и сентябрь стоял теплый, с утренними заморозками, с легким ледком на лужах, на которых золотою чешуйкой шуршали опавшие листья. В бусом небе где-то над ветром, над тучами курлыкали журавли, сыто кагали гуси и сторонкой обходили Лебяжий. Станеев и сам его обходил, а бывая здесь, почти не появлялся на улицах, боясь столкнуться случайно с Раисой. Вчера, выходя с почты, он увидел ее с Ганиным, не утерпел и окликнул. И – снова ни радости, ни удивления. В глазах задумчивость и тревога.

– Вас ждать, Раиса Сергеевна? – садясь в машину, спросил Ганин и бросил на Станеева, как тому показалось, насмешливый взгляд.

– Нет, – улыбнувшись ему, сказала Раиса, – поезжайте.

«Дурак! – обругал себя Станеев. – Испортил людям песню».

Он ревновал Раису к этому уверенному красивому самцу, который чувствует себя хозяином на земле и берет все самое лучшее.

– Смотрите, чтоб он вас не загипнотизировал, – с издевкою предупредил Ганин. – Он это умеет.

– Ее не стану, – набычившись и широко расставив ноги, словно собирался драться, с угрозой сказал Станеев. – А вас могу.

– Да что ты? А ну давай. Интересно, – Ганин пружинисто выскочил из машины, ослабил галстук и, дразняще пощелкивая пальцами, вновь подошел к ним.

– Убирайтесь, – глухо сказал Станеев. – Убирайтесь! – повторил он яростно.

– Не выходит, а? Со мной не выходит. Эх ты, иллюзионист!

– Поезжайте, Андрей Андреич, – вздохнув, сказала Раиса. – Поезжайте. Что-нибудь стряслось, Юра? – отвернувшись от Ганина, спросила она.

– Ну да... – с трудом расцепив сведенные судорогой губы, промычал Станеев. В минуты гнева он совершенно не владел собой, становился жалок и косноязычен. – В общем, да...

– Минутку! – вежливо, но властно сказал Ганин и за плечи повернул Раису к себе. – Я никому вас не отдам, Раиса Сергеевна. Запомните это.

– И вы запомните, – снимая с плеч его руки, отчеканила Раиса, – я сама решаю. Всего доброго!

– Мы еще вернемся к этому разговору, – пообещал Ганин и уехал.

Стемнело по-осеннему рано. Небо над островом, вечернее, выстуженное, клубилось и полыхало отражениями дальних факелов. Казалось, вверху клокочет вулкан, широко и грозно извергая из невидимого кратера красно-сизые волны. Огненная лавина падала вниз и, не касаясь земли, гасла и пропадала. Под этой кромешной преисподней мерцали электрические огни, куда-то спешили с авоськами женщины. В музыкальной школе кто-то наигрывал «Баркароллу».

– За город! – прохрипел Ганин, обессиленно рухнув на заднее сиденье. – Куда-нибудь подальше!

– Может, на озеро? – спросил Толя. – Ружье и палатка в багажнике.

Ганин не ответил, сдернув с себя галстук, рывком распахнул ворот рубахи.

– Так что у тебя стряслось? – переспросила Раиса, когда они остались вдвоем.

– Я насчет Ильи... Давно хотел спросить, – заспешил Станеев, краснея от собственной лжи. Впрочем, лгал он наполовину, но полуправда – та же ложь. Он знал, чем болен Водилов, да и сам Илья не скрывал. После больницы он как-то усох, сморщился и сразу постарел. Однако работал много, запойно и казался счастливым. А может, и в самом деле был счастлив. – Это опасно?

– Нужно лечиться, а он не хочет...

– Я заставлю его! Я его вылечу... – заволновался Станеев, выкинув с силой кулак, точно клялся в том, что говорил. А клятвы от него как будто не ждали.

–Ты очень хороший друг, Юра. Заботливый друг – подавив вздох, сказала Раиса и не прощаясь ушла.

В словах ее слышалась горькая насмешка не то над собой, не то над Станеевым, который ничего-ничегошеньки не понимает в женском характере, тем более в характере Раисы. Да и откуда ему постигнуть непостижимый женский характер, в котором даже для искушенных, вроде Ганина, сердцеедов еще немало тайн и загадок. Не-ет, в лесу все проще...

– А не сходить ли нам к Степе? А, мужики? – проиграв сыну в Чапая, спросил Водилов. – У него сегодня пельмени.

– К Наденьке, к Наденьке! – захлопал Витька в ладоши, сразу потеряв всю серьезность, и побежал одеваться. Шапку напялил, конечно же, задом наперед, кое-как, наперекосяк, застегнул пальто и совсем запутался в шарфе.

– А ну посмотри на себя в зеркало! – сказал ему отец. – Это не ты, а перевертыш какой-то...

– Я не перевертыш. Это шапка моя перевертыш, – возразил Витька, но шапку и шарф поправил.

На улице Станеев взял мальчика на руки, но Витька запротестовал:

– Я сам... я уже большой.

– Прости, я иногда забываю об этом, – отпустив его, сказал Станеев и пошел сзади. Отец и сын, заложив руки за спины, шагали рядом и посматривали на встречный поток машин.

– Едут и едут куда-то, – жмурясь, когда свет фар бил прямо в глаза, ворчал Витька. – Куда едут?

– Ага, едут, – кивнул Водилов. – Вся страна едет.

– А мы вот идем. Мы что, не из этой страны?

– Мы, Витя, как раз из этой, – помрачнев, сквозь зубы ответил Водилов. – Но иногда и пройтись не мешает.

Вдруг послышался лай, визг, стон предсмертный; одна из машин переехала зазевавшуюся дворнягу. Собачонка билась еще, а на асфальте уже растеклась лужица крови. Одни машины объезжали собаку, другие не успевали. И то, что минуту назад еще бегало, лаяло, виляло хвостом, стало плоским и безжизненным клочком бурой шерсти.

– Что там было, дядя Юра? Почему визжала собачка? Ей больно? – спрашивал Витька и вытягивал шейку. Станеев загораживал от него проезжую часть и подталкивал мальчугана вперед.

– Нет, теперь уж не больно.

– Она умерла?

– Ее просто не стало. Не стало, и все.

– Говори ему правду! Слышишь? – остановившись, зло закричал Водилов. Худое, складчатое лицо его исказилось и стало безобразным. – Она умерла... умерла, как наша мама!

– Мама не умерла, – возразил мальчик. На глаза его навернулись слезы. – Ее просто не стало.

– Вот здесь ты прав, – успокоившись, согласился Водилов. – Ее не стало.

– А почему людей не бывает?

– Поговоришь об этом потом... с дядей Юрой, – нервно, одной половиной лица улыбнувшись, сказал Водилов и стал насвистывать.

– Ты вот что, Илюха, – хмуро и неприязненно промолвил Станеев, – ты не ерунди. Понял? Жить надо. И ты будешь жить!

– Разумеется, буду. Весь вопрос в том – сколько?

– Это уж от тебя самого зависит. Наворачивай сало медвежье, пей травку, которую я привез, и почаще бывай у меня в заповеднике.

– Ты внуши мне это, – усмехнулся Илья и погладил сына. – Ты же гипнотизер... в прошлом.

– Внушить себе всякий может. Вот и лечись... хотя бы ради Витьки.

Сзади взвизгнули тормоза, и, чиркнув колпаком о поребрину, остановилась голубая машина. Из нее выскочила Наденька.

– А я за вами, – сказала она, вытирая Витьке нос. – Пельмени уже настряпаны.

В машине, видимо поджидая Наденьку, сидела красивая, нарядно одетая девушка.

– Кто это? – спросил Станеев.

– Дочка Ганина. Папаша подарил ей машину. Сын, ты не прочь получить такой подарок?

– Вместе с тетей?

– Ну, брат, у тебя запросы! – рассмеялся Водилов, но Витька не слушал отца, забрался в кабину и манил к себе Наденьку.

– Тетя Юля, вы нас прокатите?

– Разумеется, – ужав пальцем в перчатке прохладный его носик, улыбнулась девушка. – Если позволит твой папа. Можно?

– Только недолго. Нас ждут пельмени.

– Это вас ждут, – возразил Витька. – А мы не хотим. Поехали, поехали!

– Красивая девчонка! – глядя вслед укатившей машине, сказал Станеев, снова люто завидуя Ганину, у которого все имелось, чтобы сознавать себя в этом мире счастливым.

– Красивая, но не красивей Раисы, – подмигнул Водилов и ткнул приятеля в бок.

Степа встретил их в прихожей, где так же, как и в комнатах, все было вымыто, вычищено. На мебели ни пылинки, ковры свежи, словно только что из магазина.

– А я заждался вас, – пожимая им руки, говорил хозяин. Черные очки он снял, заменив их повязкой. Правый, незашоренный глаз, казался здоровым, Водилов не удержался и помахал перед ним пальцем. – Че перед глазами-то машешь? Думаешь, вижу? Не вижу, только чувствую.

– А мне все кажется, что ты зрячий.

– Не худо бы хоть ненадолго прозреть, – вздохнул Степа и перевел разговор. – А где ребятишки?

– Дочка Ганина их катает.

– А, хорошая девка, небалованная.

Из кухни, раскрасневшаяся, выплыла Сима. На блюде горкой дымились пельмени.

– Присаживайтесь к столу, гостеньки дорогие! – пропела она и удивленно спросила: – Больше-то разве никто не придет?

– А кого еще надо? – доставая рюмки, оглянулся на нее Степа.

– Раиса Сергеевна сулилась... Может, заглянет?

– Вот было бы славно! Я уж забыл, когда за одним столом собирались старые-то лебяжинцы!

– А вон и Рая! – выглянув в окно, сказала Сима. У подъезда остановилась «скорая помощь».

Душа Станеева зашлась жаром. Жар перекинулся на лицо, на шею. Кожа покрылась красными пятнами.

Но вместо Раисы порог перешагнул пожилой, рябоватый человек.

– Кто из вас Станеев? – угрюмо спросил он.

– Я, – поднимаясь, сказал Станеев. Внутри все тревожно замерло. Кровь отхлынула, и лицо теперь побледнело, – А что... что случилось?

– Скорей в машину! Вас зовет Раиса Сергеевна.

«Она жива... она зовет! – забыв одеться, Станеев выскочил на улицу и, сидя в машине, ликующе повторял: – Наконец-то! Наконец-то!»

– Там «Жигули» с КрАЗом столкнулись, – глухо сказал шофер, на бешеной скорости выруливая на проспект Геологов. – Раиса Сергеевна наказывала никому, кроме вас, не говорить. Ганина ищут. Там дочка его была и... двое детишек.

17

Отпустив шофера, Ганин взвалил на загорбок тяжелый рюкзак, принюхался и ступил в чащу широко и неслышно.

День истаял. И вечер уже готов был уступить место ночи. Истекали последние капли вечерней зари. Прохладный сумрак скрадывал стволы подтянутых сосен, мохнатых елей, обманно искажал видимое пространство. Ружье билось о плечо, но Ганин чувствовал, что сейчас оно не понадобится. Постукивая пальцами по ножнам, он спокойно шел на зверя, который оказывался либо вывороченным пнем, либо кочкой. В груди сладко замирало и смеялось. Как в молодости бывало, перло озорство; хотелось схватиться и победить. Темнота влекла издавна: сперва потому, что пугала и нужно было пересилить испуг, теперь – превращала в дикое и опасное животное, полное хитрости и хищной отваги. Если бы сейчас встретились в лесу рысь или медведь (а они здесь встречались), Ганин не уступил бы им дорогу, не прибавил бы шагу, а также спокойно и неколебимо продолжал свой путь. Человеку, осилившему , свой страх, уступает дорогу всякий.

«Хоть бы встретились... хоть бы!» – как заклинание твердил Ганин. Кровь звала. Кровь вела. А чутье подсказывало, что зверь, который, возможно, рядом, осторожно обходит его стороной.

«До чего дошло: за бабами стал гоняться... Тьфу!»

Над головой сонно бормотала хвоя, вяло всплескивали золоченые листья, а выше, на темном лоскуте неба загорались и тухли бледные звезды.

Пришествие ночи возвестил со стороны озера проснувшийся филин; он грозно и мрачно ухнул, шумнул крыльями, потревожив уснувшего чибиса.

Под ногами захлюпало.

«Значит, близко», – прикинул Ганин и снова вспомнил о Станееве, о Раисе, о недавно пережитом унижении. Скрипнув зубами, прибавил шагу и стал думать Юльке, о долгожданной охоте, о воле, границы которой в ночи приблизились вплотную и отодвинулись в бескрайность, и, быть может, конечность мира слилась бесконечностью и Ганин плывет и не тонет в этом мощном потоке.

К заветному месту по крутояру вела тропа. Осталось спуститься и с километр пройти низинкой, где в камышах спрятана лодка, а выше – ждет уютный и тихий шалаш.

Болотина и хлюпкие камыши убрали след. Ход был, опасный. Раньше случалось и днем оступался, вяз по горло и сбрасывал с плеч рюкзак. Теперь нога сама находила опору, легко переносила большое нагруженное тело, в котором жили в лад каждый мускул, каждая жилка. И только сердце билось часто и гулко, но и оно уже воспринимало короткие точные приказы мозга: «Спокойно! Чего ты расступалось? Забыть!»

Хлябь колебалась, коварно заигрывала с человеком, но сердце теперь уж билось ровно. Оно подчинилось разуму, оно успокоилось. И боль не в сердце засела, а где-то в памяти.

Года четыре назад было иначе. Поднимался в обкоме на третий этаж, вдруг выключился, не стало ни рук, ни ног. Один зияющий рот, в котором немо ворочался почерневший язык.

И начались хождения по врачам, тоскливое ожидание преждевременного конца... Кабинет пропитался запахами лекарств. «Не курить, не пить, не волноваться, не...» Что бы ни делал, всюду преследовало это усеченное куцое «не».

«Вот и финал», – решил Ганин, поскольку соблюдение всех этих «не» (за исключением «не волноваться», соблюсти которое никогда не удавалось) все же не помогло, Ну и черт с ним! Он плюнул на все и вместо очередного медицинского осмотра уехал на охоту. «Помру, так хоть на ногах», – думал, тащась за стареньким, знакомым еще по Гарусово егерем.

– Не отставай, не отставай, парень, – сердито подгонял Вьюн и мелко семенил тонкими, как былинки, старческими ножками, на которых потешно болтались холщовые штаны с суконной заплатой на заднице. Он вел Ганина вот этой самой тропой и этой же болотиной.

Потом была зорька, и о сердце не вспоминалось. У костра, вопреки всем «не», пили коньяк и рвали зубами дымное мясо.

– А и дохлый же ты, однако, – посмеивался чуть рассолодевший от спиртного старик. – Такой телесный мужик, а ровно карась во время загара. Пересидел –вот и вся твоя хворь. Приезжай сюда почаще – мигом выправлю. Да это... отраву-то свою привози. Веселая отрава – жгет.

И день в неделю Ганин стал урывать для охоты, а кроме, утром – час для прогулки. Организм, окрепнув, возмутился, потребовал более энергичных движений. И в сорок восемь лет Ганин стал бегать. Немного погодя, прочитав брошюру Гилмора, полностью принял все ее положения, хотя бы потому, что в них не было ненавистных «не».

Теперь пройти с рюкзаком пятнадцать – двадцать километров или пробежать налегке – забава. Спасибо Вьюну – поставил безошибочный диагноз.

Болотина кончилась. Крутой лесистый подъем, и – узкая тропа, протоптанная лосями, выведет сейчас к шалашу.

В рюкзаке на случай непогоды палатка и надувной матрас, но Ганин ими почти никогда не пользовался. Наломав пахучих лиственничных лап, не разжигая огня, съел пару бутербродов с икрой, запил чаем, разбавленным коньяком, и, едва смежив глаза, мертвецки уснул.

Над шалашом висели назревшие крупные звезды. Прозрачно звенела, лилась серебряным ручеечком тихая песнь полуночного неба. Трепыхала мягкими совьими крыльями посветлевшая ночь. От ее взмахов тонкие запахи леса стали явственней. Ганин и во сне сладко втягивал их, вздрагивая дырчатыми ноздрями.

Проснулся, когда восток забросало розовой пеной. Из пены выплыло белое облако и, сыпанув на шалаш колючей снежной крупою, распалось. Ганин зарядил на ощупь штучную тулку и задом выполз из шалаша. Еще не дойдя до лодки, снял на лету сытую кряковую и сам поздравил себя с почином.

Он правил к камышам, подле которых обычно охотился. Не дотянув до них, закинул капроновую сетку: на ушицу.

Земля восстала ото сна и разноголосо затрубила, а солнце только-только блеснуло малиновым околышем, но скоро взошло, стегнуло по глазам пучком лучей, и на мгновенье стало темно.

– Полегче! – погрозил светилу Ганин. – Кому говорят, полегче!

Он, не мигая, уставился из-под полуспущенных век на солнце, и солнце спряталось за бледный пластик луны. Ганин скосил глаза: нет, луна тлела на месте. Но эта пленка на солнце в точности была похожа на нее.

«Плутуешь? А ну еще!» – Ганин не умел опускать глаза, и дерзость оправдала себя: глаза скоро привыкли.

С озера поднялся стремительный табунок, описал полукружье и вышел прямо на Ганина. Дуплет даром не пропал. Подобрав подстреленных птиц, Ганин поплыл краем камышей и, выждав с полчаса, подпустил в зону досягаемости чирка, но промазал. Затем он палил впустую часов до семи, натешился и, слегка разозленный неудачами, стал выгребать к берегу. По шуму крыльев услыхал крупный лет, вскинул ружье и, почти не целясь, снял шилохвоста. Этого было довольно.

В сетке били радужными плавниками окуни и с десяток ершей. Подле грузила застрял в ячее огромный, как лапоть, карась. «Килограмма на четыре, не меньше», – взвесив его на ладони, прикинул Ганин.

У шалаша вился дымок. «Кто это там распорядился?» – досадливо поморщился Ганин, но, привязав лодку и выбрав из нее охотничьи и рыбацкие трофеи, довольно покряхтел: с этакой добычей хоть перед кем не стыдно показываться.

– А я вас по выстрелам разыскал, – человек, лежавший у костра на плащ-палатке, сдвинул берет, поморгал крохотными фарфоровыми глазками и, пригладив кудрявый ленок на голове, принялся чистить рыбу. Сам Ганин занялся дичью.

Огонь весело потрескивал, курчавился запашистый дымок. Под ложечкой посасывало. Закатав уток в глину, Ганин сунул их в самый жар, разделся и осторожно вошел в воду. Волосатое, прочно скрепленное с гибким остовом тело ожгло и вытолкнуло на поверхность. Пересиливая страх перед холодом, прыгнул в самую глубь и, не окуная голову, поплыл, размашисто, сильно загребая. Плыл так, словно обгонял кого-то: «Тридцать шесть ему... тридцать шесть... аф-фа... пятьдесят два – тоже не старость... аф!»

Выскочив на берег, втиснулся в тренировочный костюм и припустил вдоль озера; согревшись, не остановился, но чуть-чуть сбавил темп и затрусил неспешной валкой рысцой.

«Еще посмотрим, кто крепче... Посмотрим! Меня на двадцать лет хватит... Учтите это, Раиса Сергеевна! На двадцать, как минимум!»

Медленный бег не утомлял. Чувствовались лишь ноги, а тело, легкое и словно опустевшее, само несло себя по воздуху. Он бежал и все спорил с Раисой, вспоминая вчерашний разговор: «Люблю, но меня смущает его возраст... Все-таки семь лет разницы...»

– А мой не смущает? – в лоб спросил Ганин.

– При чем здесь вы?

– Нужны признания или обойдемся без них? – усмехнулся Ганин, поняв, что впервые у него нет никаких шансов. А женщина эта влечет безумно. И рано или поздно, но Ганин ее завоюет. «Дайте мне время... дайте только время!»

Аппетит к завтраку нагулял волчий. От ухи и от печеных уток остались одни кости.

– Спорнем? – из кучи костей Толя выбрал ельцовую дужку, и они разломали. – На словах или на деле?

– Я человек дела. Выспоришь – дважды прокачу вдоль озера. Соответственно и ты.

– Принято, – деловито кивнул Толя и, вручив Ганину кружку с чаем, лукаво, сощурил белесые глазки – Елец!

Ганин рассерженно подскочил, отбросил кружку: надо было сказать «помню». Сказывается возраст, а может, это позднее необоримое чувство.

– Это вас рефлекс подвел, – объяснил Толя. – Рефлекс человека, которого всегда обслуживают. Я на это и рассчитывал.

Ганин, словно боясь обжечься, коснулся кончиками пальцев кружки и подкатил ее к себе.

– Ладно уж, психолог! – проворчал он добродушно, сознавая, что сердиться из-за такого пустяка на Толю просто смешно. – Садись в лодку.

Толя дремал или делал вид, что дремлет, не мешая начальнику выполнять условия спора. Берет сбился на розовое чуткое ухо. Ухо было нацелено. Ганин сделал крутой разворот и, метнувшись к шоферу, попробовал в шутку столкнуть его в воду. Только что расслабленное тело мгновенно напружилось, стало тугим и скользким, рука Ганина оказалась непочтительно заломленной за спину.

«Артист!» – мысленно похвалил Ганин. Вслух же с опасною кротостью, таящей взрыв, упрекнул: Хочешь безруким меня оставить?

– Прошу прощения, Андрей Андреич! Сон мне приснился, будто дремлю на посту, а на меня с ножом сзади...

– Ты на границе служил?

– Нет, в охране...

Ганин рассмеялся.

– А ведь лет двадцать назад я мог бы оказаться под твоим попечением, у?

– Могли бы,– согласился с ним Толя. – Я ведь что, как говорится, куда Родина пошлет.

– Да. Ну что ж, пора двигать. – Ганин торопливо и молча собрал рюкзак и первым двинулся через болото. Толя плюхал за ним. – Костер-то не потушили, – спохватился Ганин. Он никогда не оставлял в лесу огня.

– Сам погаснет, – сказал Толя.

Ганин хмыкнул и, передав ему рюкзак, вернулся и залил костер. Так учил его покойный заботник о лесе Осип Матвеич Вьюн, с которым провели здесь не одну утреннюю зорьку. Старик всю жизнь прожил в лесу, ревниво берег его и любил.

– Ты вот охотник, Андрюха, – говорил он, обычно чуть-чуть приняв, – из трезвого слова не вытянешь. – Хреновый, конешное дело, охотник. Зато с совестью. А есть такие, знашь, ухари, которым выше глаз дай, и все мало... Таких я сильно не уважаю. Даже зло на их имею...

Верно, ухарей-добытчиков развелось много. Ганин и сам их не уважал. Охота – не промысел, а удовольствие. И все же этот лес мог бы стать великолепным подспорьем. В поселке нередки перебои с мясом, не говоря уж о хорошей рыбе, грибах и ягодах. А здесь всего этого вдоволь. И если организовать промысловую бригадку, это будет совсем неплохо. Пускай Лукович этим займется... Можно привлечь и того косматого чудика... которому тридцать шесть лет. Как же это я раньше-то не додумался? – укорил себя Ганин.

Той порою вышли к машине, которую Толя поставил подле релочки. Переодевшись, Ганин включил переговорное устройство и вызвал диспетчера:

– Как там на первом объекте?

Первым объектом был аэропорт.

– Андрей Андреич... – возникла долгая пауза. Ганин нетерпеливо кашлянул. – С вашей дочерью... случилось несчастье...

Девушка-диспетчер всхлипнула и зарыдала, словно несчастье случилось с ней.

– Плачьте дома... Здесь вы на службе, – с трудом проглотив застрявший в горле комок, закричал Ганин. – Говорите толком, что с ней? И где она?

– Попала в аварию... сейчас в больнице.

– Срочно вышлите вертолет. Я жду... на сто седьмом километре.

– Одну минуточку... сейчас... одну минуточку... – затараторила девушка, но Ганин ее уже не слышал. Стиснув руками виски, он шел по лесу и стонал; а сквозь пальцы сочились слезы.

18

Станеев, прыгая через три ступеньки, влетел на второй этаж. У окна, спиною к нему, стоял Ганин. Из приемной с пластырем на лбу выскочил Витька и, вздрагивая всем тельцем, прижался к Станееву.

– Витя, Витенька! Жив! Слава богу! – вскинув его на руки, горячечно бормотал Станеев Мальчик безвольно складывался, втягивал голову, словно хотел спрятаться от чего-то страшного, и плакал. – Жив… слава богу! А Наденька где?

– Наденьки... не стало... – едва выговорил Витька и громко, безудержно заплакал. Из палат выглядывали больные, уже знавшие все подробности этой трагической истории. Ганин, уперевшись лбом в стекло, сжимал кулаки в карманах и смотрел на улицу, через снег, поваливший тяжелыми хлопьями. Он слышал, как плачет маленький мальчик, как что-то, утешая его, говорит Станеев прерывающимся от слез голосом.

– Ее не стало!.. Не стало! – взмахивал кулачками Витька и плакал. Теперь он понял, что это означает, когда про людей говорят «не стало». – И мама так же, да? И собачка?

Станеев безмолвно покачал головой и прижал к себе мальчика, стараясь спрятать от него искаженное болью и страданием лицо. «Говорила, подожди... я вырасту... говорила, выйду за тебя замуж... Маленькая моя, светлая!»

Ушел, ушел из его жизни еще один дорогой человечек. И если смутно, если сумрачно было на душе, Станеев спешил к своей маленькой подружке, слушал родниковый, звонкий лепет, застенчивый смех... Наденька уже сознавала себя существом другого пола. Она стыдилась при Станееве переодеваться и уходила в другую комнату. Она и отца стыдилась, который не мог ее видеть... Отца?! Отдавшись своему горю, Станеев совсем забыл о Наденькиных родителях. Что он скажет им? Как посмотрит в их лица? Степа, Степа, друг ты мой верный!

А Степа с Водиловым уже бежали по коридору, и следом за ними, натыкаясь на стены, медленно шаркала Сима. Войдя в приемный покой, она упала, забилась, как курица в пыли, заобирала руками. Лицо перетянуло страшной гримасой. Рот сдвинулся набок, глаза сделались странно неподвижны. Передав Витьку отцу, Станеев кинулся к ней, но его опередили санитары.

– Паралич, – сказала одна из женщин.– Несите в третью палату...

Сима не плакала, не кричала, только хлопала себя по перекошенному черному рту, словно хотела захлопнуть тихий, непрерывный, разрывающий душу стон: «О-оо...»

А Степа, разгребая перед собою руками, бежал по коридору, пока не ударился лицом о стену. Ударившись, он увидал эту белую стену в тупике, увидал кровь на ней, выбрызнувшую из носа, и не удивился, что видит. Он был раздет, не позволил себя одеть и в чем был кинулся из дому. Бежал проезжею частью улицы, и машины сворачивали перед слепым или тормозили. Шоферы указывали ему дорогу. Рыжие волосы развалились по обе стороны, к ушам, повязка сползла и, словно ошейник, болталась на горле. А он бежал и бежал, и Водилов не мог его настигнуть. Остановив попутную машину, Водилов догнал его и вместе с шофером запихал слепого в кабину.

– Наденька... Где моя Наденька? – пытал Степа то низким и хриплым, то немыслимо высоким, падающим до шепота голосом и прикрывал ладонью пустую глазную впадину, И слева и справа были белые больничные стены, и только в другом конце коридора смутно маячили человеческие силуэты. Степа побежал к людям, повторяя: – Где моя Наденька?

– Ее не стало, – сказал какой-то мальчик. По голосу Степа определил, что это Витька Водилов, которого он ни разу в жизни не видел. – И собачки не стало, и мамы не стало...

– Молчи! – велел ему Водилов, испытывавший эгоистическую отцовскую радость оттого, что Витька жив и что теперь, чего бы это ни стоило, он будет жить и будет здоров и счастлив. Он сменит отца, он продолжит род Водиловых. Но, прежде чем уйти, Водилов должен в том убедиться. «Я доживу! – поклялся он себе и тем еще не родившимся внукам. – Я доживу!»

– Где моя Наденька? – все еще спрашивал Степа, и никто, кроме Витьки, не посмел ему ответить.

– Идем к ней, – сказал Станеев, и женщина в темном халате повела их в мертвецкую.

– Разве она опять стала? Разве Наденька есть? – допытывался у отца Витька и теребил его нетерпеливыми слабыми ручонками.

– Молчи, глупыш! – поспешно уводя из больницы сына, говорил Водилов. – Ты задаешь слишком трудные вопросы.

Наденька лежала у самого выхода, рядом с двумя буровиками, погибшими во время аварии на Вагане. И Степа увидел ее и упал перед ней на колени. Мир снова открылся ему, но в горький и страшный час.

И Степа увидел проломленный висок ребенка и кровь на голубой ленточке, которую этим утром Наденька вплела в золотистую косу. Он видел свежее, чистое, совсем живое личико, слегка прищуренный левый глаз, руку, упавшую с носилок, он видел ногу, слегка подогнутую, и вторую ногу без сапога. Вишневое пальтишко в орнаменте было в грязи и без верхней пуговицы, и Степа удивился, что его дочь, такая аккуратистка, вышла на люди в неопрятном пальто. Он все это видел, потому что прозрел. Он просил у судьбы милости прозреть на минуту – и получил эту великую, теперь совсем ненужную милость. Может, время пришло – прозреть, а может, это было следствием потрясения. Он видел...

Станеев держал в своих ладонях маленькую, с заусеницами на двух ногтях Наденькину ручонку, которая недавно еще касалась его лица, ворошила волосы и бороду, перебирал тонкие, вдруг ставшие безразличными к нему пальчики. Он думал о том, что надо как-то поддержать Степу, спросить, что с Симой, и взять на себя хоть какую-то часть беды, свалившейся на них, но ни слов утешения, ни сил у него не было. Их беда была и его бедой. И его беду никто не разделит. Да и кто поверит, что чужого ребенка можно любить как своего кровного? А он любил, и Наденька об этом знала. «Говорила, подожди... я вырасту... Маленькая моя, светлая!» – повторял он, но слова эти, как листья, сорвавшиеся с дерева, уже ничего не добавляли к его горю и жили сами по себе. Да он и не сознавал, что произносит их, и стоял подле Наденьки, потеряв представление о времени.

Уже кончилась операция, и санитарка вывезла на каталке Юльку, уже прошла к себе в кабинет смертельно уставшая бледная Раиса мимо Юльки, мимо Ганина, услыхав шелестящий голос девушки:

– Я не виновата, папка... не виновата...

Уже раздвинуло тучи солнце, решив погреть, порадовать людей и серую, запорошенную снегом землю. Все изменилось в природе, все ожило. А Наденька была мертва. А Юлька что-то шептала отцу, и Ганин, вцепившись в каталку, слушал ее и не понимал. Беда свела всех этих людей вместе, но каждый переживал ее в одиночку.

– Ей нужно отдохнуть, Андрей Андреич, – сказала Раиса. Она успела переодеться, осмотреть Симу и теперь искала глазами Станеева. – Ей нужен покой.

– ...не виновата, – снова прошелестела Юлька. И только теперь Ганин заметил, что одна нога ее, легкая, стройная Юлькина нога, почему-то стала короче. Там, где должна быть ступня и лодыжка, была пустота. И пустоту эту не в силах заполнить даже Ганин, всесильный, могущественный и все умеющий человек. Закусив до немоты в деснах зубы, Ганин закрыл глаза и слабо, чуть слышно застонал, откинулся. На Юлькины пожелтевшие щеки упали не то слезы его, не то пот, крупными каплями выступивший на лбу.

– Папка, папка! – позвала его Юлька. – Мне не больно... мне страшно.

И Ганин не выдержал, всхлипнул. Но вокруг были люди: санитары, сестры, эта женщина, врач... как ее? Имя забылось... Прекрасная, милая женщина... Как же ее? Ах, да не все ли равно? Главное, что эти люди, кто бы они ни были, не должны видеть Ганина жалким, плачущим. Все свои невзгоды он переносил стойко и никогда никому не жаловался, не искал воротника, в который мог бы выплакаться... Перенесет и эту... Уже ничего не исправишь, не изменишь, и нужно держать себя в руках. Юлька, девочка моя дорогая!

– Я прошу вас, Андрей Андреич, – сквозь боль, от которой он отупел и оглох, прорезался сочувственный голос Раисы. – Приходите завтра. Завтра в любое время.

– Я приду завтра, Юленька, – машинально повторил Ганин и, высоко вскинув голову, четко и прямо вышагивая, пошел по коридору. А пол колыхался под ним, а стены то наваливались вдруг на самые плечи, то опрокидывались обратно. И куда-то исчезла огромная входная дверь. Куда же она исчезла? Она слева была... Нет, кажется, справа...

Раиса, догнав его, взяла под руку и вывела к машине. Толя, ждавший у подъезда, поспешно отворил дверцу. Ганин растерянно остановился, совершенно не понимая, зачем эту дверцу открыли.

– Садитесь, Андрей Андреич, – сказала Раиса и, зачерпнув горстью снегу, приложила к его влажному лбу.

«Снег-то какой горячий!» – отметил Ганин и, вежливо отстранив Раису, спросил у шофера:

– Что у нас дальше?

– Прилетел второй секретарь обкома... он знает об всем... Просил выразить вам сочувствие.

– Где он остановился?

– Внизу, под вами. Поедем к нему?

– Нет, нет, – покачал головой Ганин. Без Юльки дом этот стал ему ненавистен. – Сначала на стройку.

«Ужасно! Как это все ужасно!» – Раиса передернула плечами и прошла через двор. Станеев и Степа все еще сидели около Наденьки.

– Его нужно увести, – сказала Раиса, тронув посеревшие от седины волосы Станеева. – Очнись, Юра! Давай уведем его ко мне. И ты у меня останешься...

Станеев поднял на нее вывернутые от боли глаза, и ей нестерпимо захотелось поцеловать эти печальные, бесконечно добрые глаза и прижать к груди его поседевшую за день голову.

«Я баба, – вздохнула Раиса. – Я всего только баба».

Солнце в лесу пробивалось редко. Мели метели, свирепствовали холода. Избушка Станеева в углах промерзла, окна застыли, а у порога висели синие бугристые сосульки, которые оттаивали, текли на пол, когда в жилище становилось тепло. А потом они нависали еще сильней. Зима эта началась рано, в середине сентября, и будет тянуться бесконечно долго, уныло. Однако такой счастливой зимы Буран не помнит. Он до краев переполнен невиданным счастьем, которое пришло в лес вместе с маленькой Саной. Она подросла, но все также шаловлива и проказлива. Буран изредка наказывал ее, но чаще – для вида, учил добывать пищу, знакомил с лесом. Ноги с каждым днем крепли, наливались силой, и в груди уж во время бега не покалывало. Хотя, конечно же, за Бураном не угонишься. А он забудется иногда, как брызнет в азарте за какой-нибудь живностью и оставит свою подружку далеко позади. Потом он воротится, поделится добычей. А если погоня затягивалась, Сана возвращалась домой одна.

А дома угрюмый, вечно задумчивый хозяин. Он что-то пишет, звенит кольцами, заготовленными для зверей и для птиц, или просто сидит у заледеневшего окошка. Сана приляжет в углу и, словно маленькая старушка, вздыхает, сочувствуя человеческой тоске. Ей подчас невмоготу от чужой тоски и безысходности. «Ведь прекрасно вокруг! Весело! И Буран есть, вон он какой заботливый! И лес замечательный! Чего же еще-то?»

Повздыхав, Сана начинает играть с собственным хвостом. Сана красива, с волнистой чистой шерстью, с милейшими длинными ушами, чуточку великоватыми для маленького роста лапами, а вот хвост подгулял. Ну прямо совсем крысиный хвост, длинный, голый, вовремя не отрубленный, бесстыдная нагота которого Сану всегда раздражает. Она гоняется за хвостом, повизгивает и забывает о причинах, вызвавших ее злость. Подолгу Сана не умеет сердиться даже на себя самое. А на других так вообще не сердится. При чем здесь другие, кто бы они ни были – люди или звери? Если что-то плохо вокруг, нужно постараться, чтоб стало лучше, и не ждать, когда тебе об этом скажут. Ведь вот старается же Сана, неунывающая собачонка. Она могла бы сейчас лежать и грустить, вместо того чтоб кружиться, шлепать по полу мохнатыми коричневыми лапами. Скоро прибежит Буран, и будет еще веселей. Да вот он, уж в дверь скребется.

Сана ткнула носом задумавшегося хозяина. Тот длинно вздохнул и отвлекся от своих, наверное, очень важных мыслей.

– Опять? – пасть Бурана была в крови. Хозяин не столь больно, сколь обидно толкнул ногой волкодава. Буран заворчал и оскорбленно отпрыгнул. Он не желал, чтоб его наказывали при подружке. Он вообще не желал терпеть ни за что какие-либо наказания. Если ты человек и, следовательно, умное существо, то прежде подумай, а уж потом давай рукам волю.

Пес отошел, лег на подстилку и положил голову на вытянутые лапы. Сана подбежала к нему и принялась слизывать в углах рта загустевшую кровь. Эта кровь пахла зайцем. Буран, верно, припрятал в снегу и для нее лакомый кусочек. Он, бедный, много бегал, прежде чем загнать зайца. Волкодав не гончая: на ходу быстр, однако не слишком увертлив. Но для подружки своей постарался.

Заглушив обиду, волкодав толкнул лапами тяжелую отсыревшую дверь и позвал с собой Сану. Ну так и есть: под елкой свежий сугробчик и следы.

«Ищи!» – приказал он Сане, а сам, облизываясь, уселся в сторонке. Сана тотчас же извлекла из снега кусок зайчатины, вонзив в нее свои острые зубы. Буран, подразнивая ее, заходил то справа, то слева, спаниелька гневно ворчала и отворачивалась, забыв, что этот кусок для нее добыл волкодав. Хорошо зная собачий народец, Буран не обижался и дразнил, чтобы научить ее драться за свой кусок мяса.

– Ну что, не наелась? – спросил Буран, когда зайчатины не стало. Он и сам знал, что мяса мало. Но, возвращаясь домой, почувствовал голод, отхватил один кусок зайца, другой... немножко увлекся. Но устыдился и тут же одернул себя.

– Ничего, сейчас еще раздобудем! – утешил он Сану и затрусил прежним своим следом. Спаниелька протестующе залаяла: дескать, иди сам и добывай, зябко поджала одну лапку, потом другую, выщелкнула зубами снег, застрявший между подушечками, жалобно повизжала, но, увидав, что протест не принят, стала нагонять своего покровителя.

Они выбежали на лесную тропку, по которой спустились к оврагу.

«Нужно вниз!» – сказал Буран, но спаниелька попятилась, испугавшись обрыва, и села на задние лапы. Буран вежливо, но решительно столкнул ее с обрыва, выждал, когда она перестанет кувыркаться, и не спеша съехал сам. Перебежав через вымерзший, покрытый наледями ручей, они оказались на острове. Тут снег был и свежей и ярче. В домиках, занесенных, словно зароды сена, спали бобры. Хорошо им в теплых-то зимовьях! Поворошить бы, да ведь все равно не достанешь: от домиков тянутся под водою норы. А кроме того бобры – звери неприкосновенные. Хозяин строго следит, чтобы никто не смел их обижать.

Миновав остров, собаки пересекли Курью и оказались в ельнике. По стволам, черным и заледеневшим, вис седой буроватый мох. На осинках, зачем-то забравшихся в темный ельник, еще названивали редкие листья. Они запоздали умереть, а заново родиться уже не смогут. Листья покорно и упрямо ждут своей участи и чуть видно колышутся от легкого ветра. Вот один из них, искрученный, отрепанный вьюгами, спланировал на Сану. Она поежилась, тявкнула и прижалась к волкодаву. «Экая ты трусиха!» – покосился на нее пес, но не остановился: подумаешь, листок упал на спину!

Пробежав по прямой ельник, они еще раз спустились на лед какой-то речушки, пересекли ее, взобрались на берег и очутились в чистом, в светлом березняке.

Издали послышался трубный рев. Буран остановился, навострил уши. Звук был знакомый: трубил лось, быть может, Филька. Ему отозвался другой лось, где-то совсем близко, в березняке. И вскоре он выскочил на опушку, задиристо обругал соперника высоким, еще не устоявшимся басом и оглянулся, кого-то поджидая. У осинки, которую только что пробежали собаки, стояла самка и, отряхивая листья, грызла кору.

– А-ав! Аав! – тявкнула Сана. Лось, удивленный ее дерзостью, шагнул навстречу, но, увидав что-то маленькое, не заслуживающее его внимания, пренебрежительно фыркнул и ударил копытом. Теперь и Буран подал голос: «Эй, не очень-то разоряйся! А то живо призову к порядку!» Лось, долго не думая, кинулся на блюстителей порядка, выставив мощные ветвистые рога. Собаки скрылись в густолесье и оттуда полаивали на него. Буран – стыдливо, приглушенно и как бы с усмешкой, Сана – истово, во весь голос. Лось скребанул копытом раз, другой, но, услыхав издали грозный голос соперника, забыл о собаках и бросил вызов ему, оглянувшись на лосиху, которой следовало бы оценить его смелость, а самка, словно это ее не касалось, постреливая ушами, огладывала осину.

Лось, встречный, одинокий, был уже близко. Под ним трещали кусты вереска, пригибались молодые березки, гулко оседали затвердевшие губастые сугробы. Перемахивая через кочки, минуя овражины, ломая кусты, лось врезался в рям, с гулом выбрался из него и, пригнув голову, водил красными, налитыми яростью глазами. Его сотрясала буйная плотская сила, звала в бой ради обладания самкой, около которой бил копытом более молодой и более слабый соперник. Низко, угрожающе загудев, матерый самец мотнул головой и походя сломал березку, уронив на нее желтую пену. А по ту сторону густых зарослей столь же яростно протрубил молодой соперник. И лось, ослепнув от гнева, ринулся на него, набирая разбег, ломая деревья и оставляя после себя безобразную узкую просеку. Снег здесь был слишком рыхл и глубок и весь истыкан густым черемушником. Лось обогнул его и, высоко, сильно прыгнув, втиснулся между двумя сросшимися внизу соснами. Рога зацепились за нижний толстый и ядреный сук, а задние ноги провисли в воздухе: сосны росли над самым обрывом, который скрадывал снег и который сейчас оголился, так как снег от возни зверя сползал вниз с глухим зловещим шелестом. Лось рвал в бессилье свои рога, раскачивал сук, одурев от испуга, сменившего неистовую ярость. Зверь почти повис на рогах, бился всем телом, выворачивая мощную морщинистую шею, пытался сняться с дерева, но еще сильней проседал в снег теперь уже и передними ногами. Задние ноги наконец уцепились за какую-то мерзлую глызину или кочку, она сорвалась, и копыта снова поехали, и вся тяжесть и вся сила пришлись на копыта, у которых не было точки опоры. Передние ноги зверя лежали на краю обрыва, и он не мог на них стать и оттолкнуться, потому что задние остались без опоры, и только живот чуть-чуть касался крутого холодного среза.

Удачливый соперник опять оглянулся на лосиху, победно взревел и, подбежав к поверженному без боя сохатому, толкнул его в шею, оступился и отступил. Ах, если бы он боднул посильнее! Лось смог бы, наверно, сорваться с сосны и юзом скатиться вниз. Противник его оказался осмотрительным и счастливым. Натешившись его беспомощностью и ничуть не пострадав, он уводил с собой самку, которой все равно с кем уходить. Ей нужен был самец, и он нашелся. Может быть, и даже наверняка, не самый лучший и не самый достойный, но зато удачливый.

Буран побрехал на удаляющуюся пару и надумал известить о случившемся своего хозяина. «Охоты не будет!» – сказал он Сане, которая нисколько не огорчилась. Пес гаркнул на нее, позвал с собой, но спаниелька на этот раз его ослушалась. Да и сам он решил, что один обернется скорее. А Сана пускай посторожит попавшего в беду сохатого. И он убежал, а Сана осталась.

Лось мучился и хрипел и теперь уж не думал о своем счастливом сопернике. Он весь наполнился болью. Боль проникала в голову, сводила шейные позвонки и волнами перекатывалась по всему огромному сильному и теперь совершенно беспомощному телу.

Сана, любопытствуя, подошла ближе. Этот невиданный исполинский зверь был ей не страшен. Выкатив налившиеся кровью глаза, он, задыхаясь, храпел и брызгал окровавленной пеной. Облаяв его, Сана обежала вокруг сосны и еще раз обежала, зазывая сохатого поиграть с ней и не понимая, что зверь в агонии. Чтобы обратить на себя внимание, она куснула лося за переднюю ногу чуть повыше копыта. И если он не почувствовал этого дружественного прикосновения, то лишь потому, что рядом с маленькой болью жила большая, невыносимая, совершенно его измучившая. Сана куснула его снова, посильней. Могучее копыто сохатого поднялось и опустилось вовсе не от ее жалкого укуса. Раздался щенящий слабенький писк... Но Сана жила еще, она еще нашла в себе достаточно сил, чтобы откатиться в сторону.

Два существа мучились в лесу. Два ни в чем не повинных существа умирали. К ним, чуя поживу, подбирались волки. Но даже пятерым нелегко справиться с таким богатырем, как лось. Его копыта страшны, его рога еще страшнее. Правда, теперь он совсем беззащитен...

Буран и Станеев подоспели, когда пиршество кончилось. Глазам их предстало жуткое зрелище. На суку висел чисто обработанный скелет. Под сосною, шагах в десяти, лежала Сана. Ей прокусил горло все тот же волчонок. Прокусил не потому, что был голоден, а потому, что был волк.

– Опоздали мы с тобой, – сказал Станеев. – Опоздали.

На плече у него висело фоторужье, но сегодня оно не «выстрелило». Буран обнюхал свою маленькую подружку, задрал морду, жутко и протяжно завыл. Его вой слышали волки. Они славно попировали.

19

Вернувшись из Москвы, Ганин первым делом поехал в больницу. Купил в буфете гостиницы «Россия» пяток ананасов, в писательской лавке несколько немецких изданий по искусству и сразу повез это дочери. Когда-то ему смешны были фразы о том, что кто-то кому-то намерен подарить целый мир... Сейчас он подарил бы Юльке не только весь мир, – всю галактику, если б галактика могла осчастливить девочку или, по крайней мере, хоть сколько-нибудь возместить ее физический недостаток. «И за что на нее свалилось это несчастье?» – думал он, забывая, что несчастье прежде всего свалилось на него. Дикий, нелепый случай сделал Юльку калекой. Все было у нее: красота, молодость, доброе сердце... Не стало ноги – и все стало ничем: сердце болит теперь, красота неполноценна, а молодость этой неполноценностью омрачена до конца дней. Помимо всего на Юлькиной совести смерть маленькой девочки, совершенно подкосившая ее родителей. Степа состарился лет на десять, согнулся и учах. Симу разбил паралич, и она лежит неподалеку от Юльки, в соседней палате. Все это страшным грузом легло на Юльку. Она считает себя виновной, хотя виноват шофер КРАЗа: разморило его после трех подряд отработанных смен, и КРАЗ качнуло прямо на «Жигули». А может, и не шофер виноват?.. Он за рулем много лет, непьющий... Просто устал в этой чертовой гонке. Ганин и сам от нее устал, а цветное табло каждый час напоминает: «До ввода аэропорта в строй остается 93, 92, 91... дней». Вчера министр шутливо, как бы между прочим, однако не без надежды в голосе поинтересовался: «Андрей Андреич, а месячишко еще не выкроишь?» – «Мы и без этого выкроили два года...» – вспылил Ганин, но тотчас пожалел о своей горячности. Ведь и с министра требуют: «Скорей! Скорей!» Темп – идол современного человека. Человек молится ему истово, до изнеможения. Человек забывает о себе и о том, что этот темп для него же. И Ганин, – быть может, один из самых фанатичных служителей этого бога, – не удержался и приказал шоферу везти себя на стройку.

На временно оборудованной площадке приземлился «Антей». И люди, как муравьи, облепили его, майнали, вирали, а тягачи и машины подхватывали груз и развозили по участкам. А там его подхватывали электрики, монтажники, сварщики, примеряли, подгоняли узлы и блоки и устанавливали на место. Авиация и блочный метод строительства, впервые здесь примененный, сделали возможными самые невероятные сроки. Аэропорт строили тридцать субподрядных организаций, и всем этим скоплением людей и техники командовал Ганин. За сутки вырастали горы земли, стены, крыши, нашпиговывались сваями фундаменты и ростверки, соединялись в одно целое тысячи тонн и сотни километров металла... Сутки в этих условиях стоили человеку года. Дул ветер, сквозной и роняющий. Термометр показывал минус пятьдесят один.

– С приездом, Андрей Андреич! – прокричал Водилов, оттирая рукавицей сизое закаменевшее лицо. Он пропадал здесь сутками, оставив Витьку Раисе, и был незаменимым человеком. Большая группа технарей, которых с легкой руки Ганина называли думачами, вместе с заказчиком, с главным инженером проекта, мараковали над каждым узлом, над каждым блоком, увязывая, утрясая, упрощая... Графики составлялись с недельным запасом. Самолеты делали двадцать – тридцать рейсов в день, и через каждые трое суток временную взлетную полосу, сооруженную из металлических плит, обновляли. На заводах-поставщиках сидели свои люди. Связь с областью и с Москвой была круглосуточной.

– Как делишки, Илья Борисович? – присматриваясь к Водилову, буднично спросил Ганин. Он знал, что Водилов тяжело болен и что ему нужен особый режим, а режим здесь такой: вертись, пока ноги держат.

– Ничего, живем, – Водилов, по-видимому, забыл о своей болезни, а ему не напоминали, и выглядел неплохо, казалось, даже окреп и округлился. – Как говорится, вашими молитвами.

– От моих молитв бог морщится.

– Это точно. У сварщиков не были?

– А что? – насторожился Ганин.

– Зайдите. Там же морозильник! Хоть бы «козлов» штук пять поставили.

Сварщики жили в бывшем овощехранилище. Им и монтажникам доставалось всех больше: весь день на ветру, на морозе, и, как бы ни был тепло одет, под тобою и вокруг тебя холодный металл, который иногда не выдерживал здешней температуры и лопался или рвался.

Маленький очкастый бригадир двенадцать часов торчал посреди перекрытий и едва ворочал языком. Щеки были в язвах, оставленных морозом.

– Сними его! – приказал Ганин своему шоферу.

– Нне лезь! – закричал Нохрин, покрыв Толю отборным матом. – Ммоя семена ккончается ччерез час.

И его оставили в покое.

– Что вам сделать, ребята? – смахивая слезы, нанесенные лютым, пронзительным ветром, растроганно спрашивал Ганин. – Скажите, чего вы хотите?

– Ммне бы ммолочка топленого, – пробормотал Нохрин и уткнулся в щиток, брызнув в Ганина искрами сварки.

Ганин вызвал Луковича, всех снабженцев и весь постройком и провел с ними получасовую летучку.

– Свежо, уважаемые? – спрашивал он с ехидцей, видя, как некоторые корчатся и щелкают зубами, похлопывая рукой об руку. – Вы пробыли здесь тридцать одну минуту. А люди сутками мерзнут. Обеспечьте их куревом, горячим кофе или чаем. Ясно? А вон тому, маленькому, в очках... вместо чая литр топленого молока.

– Да молока нет во всем поселке, – заикнулся Лукович. – Получаем только для детсадов.

– Найдешь. Ясно? Вопросов нет. Комсомол! – окончив летучку, он поманил к себе совсем еще молодого, но уже заимевшего брюшко начальника штаба ударной стройки. – Нужна световая газета. Сделаешь?

– Если нужна – разобьюсь, но сделаю.

– Разбиваться не надо. Но к пятнице газета должна действовать. Первым отметишь в ней комсомольца Нохрина. Ясно?

– Да он не комсомолец, Андрей Андреич! Он же из бичей...

«Антей» взлетел и, сделав круг над островом, едва заметно качнул крыльями; Ганин махнул ему благодарно рукой и, опустив голову, пошел к машине.

– Андрей Андреич, – окликнул его Сурин, подбегая к машине. Ганин все еще не навестил Юльку, а эти люди, кажется, не дадут ему отлучиться. – Где-то застряла бригада Ленкова...

– Ну и что?

– То, что я отправил их в Тарп. А до Тарпа по зимнику, как вам известно, около двухсот километров... и – пятьдесят шесть мостов.

– Когда они должны быть здесь?

– По моим подсчетам, тридцатого. Сегодня второе... Нет людей, и нет котлов. Под угрозой график...

– Я, кажется, предупреждал, что заявки надо составлять с опережением. Предупреждал или не предупреждал? – сорвался на крик Ганин. Нервы, натянутые как струны, не выдержали.

Сурнин, влюбленный в своего начальника, отвечал ему таким же нарочито дерзким криком:

– Говорили, так что? Я составил, а инженер Мороз, как видите, вносит свои коррективы.

«Покричи, поругайся, – думал он, вызывая Ганина на стычку. – Может, тебе станет легче?» Но Ганин понял его, криво, одним уголком рта усмехнулся и отпустил, сказав, что через полчаса вернется и сам вылетит в Тарп.

Котлы для главного корпуса, уже обмурованные, обвязанные, полностью готовые к монтажу, приходили с завода-изготовителя в Тарп. Там железная дорога кончалась. И дальше их доставляли санным обозом. Обоз застрял, и надо выяснить, почему он застрял. Но это потом, потом. А сейчас ждет Юлька.

– Я знала, что ты сегодня придешь, – сказала она. В палате были Раиса и Витька.

– Кто тебе сказал? – выгружая из портфеля ананасы и книги, улыбнулся Ганин.

– Никто. Просто чувствовала. Мне уже разрешили ходить, – она потрогала костыли, стоявшие подле кровати.

– Вот и прекрасно. Довольно бездельничать. Займись немецким. Я привез тебе пару каких-то монографий. Об импрессионистах, кажется.

– Ты даже не посмотрел, о ком?

– Главное, что они на немецком. Полистай. А ты, Виктор, растребуши ананасы. Пока, Юленька. Вечером загляну снова. Раиса Сергеевна, у меня к вам дело.

– Прошу, – улыбнувшись Юльке, сказала Раиса. Ночью у нее была очень сложная операция, но операция кончилась благополучно, и Раиса была довольна. Незадолго до прихода Ганина у ней был разговор с Юлькой.

– Вы знаете, Раиса Сергеевна, – сказала Юлька, когда они остались одни, – мой папка вас любит. У него на столе ваша фотография.

– Нет, – покачала головой Раиса, хотя оценила Юлькину попытку: не всякая дочь отважится отдать своего отца чужой женщине. – Твой папка любит только тебя. И я ему вовсе не нужна.

Юлька сделала вид, что поверила. Но она была женщиной и никогда не договаривала до конца. Раиса тоже была женщиной, старше годами и, значит, опытней. Она не стала рассказывать Юльке, как Ганин предлагал выйти за него замуж, а получив отказ, самоуверенно заявил: «Вы будете моей. Учтите это. Я слов на ветер не бросаю».

– Я люблю вас, Раиса Сергеевна, – сказал он, едва перешагнув порог ее кабинета. – Я люблю, но сейчас это не важно... забудем. Прошу об одном, поддержите Юльку ради всего святого. Помогите ей выпрямиться!

– Не надо видеть в ней жертву. Она сильная девочка. Так что не отравляйте ей жизнь сочувствием.

– Я как раз тревожусь о том, что моего сочувствия ей не хватает. Вы же знаете, я постоянно занят...

– Не тревожьтесь, Андрей Андреич. И – живите как жили, – сказала Раиса и спохватилась. Хотела сказать: работайте, не падайте духом. А вышло не то. Но Ганин понял ее верно.

– Как жил – не выйдет. Нет, не выйдет, Раиса Сергеевна. Был я недавно в Художественном театре. Там барончик один мечтал: вот-де через пять – десять лет все будет проще. Люди начнут летать на воздушном шаре, поймут тайну шестого чувства и все поголовно будут счастливы. Уж на Луне побывали, лазер изобрели и прочие тайны постигли, а проще не стало. Наоборот, сложней стало...

Об этом он думал, когда летел вдоль зимника в Тарп. И еще о том, что теперь из всех женщин для него существует одна Юлька, которой Ганин посвятит остаток своей жизни. Он отдаст ей все то, что не успел в суматохе дней отдать Юлии Петровне, перед которой бесконечно виноват. И то, что произошло с Юлькой, быть может, возмездие! Ведь должен же человек расплачиваться за все им содеянное. Время бросать камни, и время собирать их...

«Все. Хватит об этом!» – приказал себе Ганин и крикнул радисту:

– Если увидите людей – сядьте.

– Одного вижу. Идет вдоль зимника на лыжах, – передал радисту командир вертолета. – Садимся?

«Это, наверно, тот... Станеев», – выглянув в иллюминатор, подумал Ганин и покачал головой.

Вертолет пролетел над речкой, выписавшей тут замысловатую кривую, миновал островок, пятнистое ржавое болотце и вскоре оказался у границы заповедника. С краю, почти неразличимые на снегу, ютились березки и, словно нищенки, просили пустить их в лес, но лес охраняли хмурые лапчатые ели, мощные горделивые лиственницы.

– Вон они, голубчики! – показал радист, увидав на старом полуразрушенном мосту санный караван.

Вертолет приземлился.

На льду тарахтели три трактора, от каждого трактора к саням тянулся трос – поводки, которые удерживали груз на мосту. По настилу, впереди тягача, пятился человек и знаками и осипшим голосом указывал направление движения. Промасленная шуба его была распахнута, с плеч за спину свисал толстый мохеровый шарф.

– Не суетись, Валя. Не суетись! Стоп! Чуток вправо! – приговаривал он и вытирал со лба пот. Почти все двести километров от Тарпа он прошел так же вот, задним ходом. Это была последняя трудная переправа.

В кабине сидел знакомый Ганину губастый парень. Цигейковая заношенная шапчонка задрана на затылок, лоб напряженно наморщен, сощурены острые внимательные глаза.

«Боится, наверно», – подумал Ганин и ободряюще подмигнул трактористу. Тот заморгал ответно обоими глазами, рванул рычаги неосторожно – трактор дернулся и чуть больше взял влево, под уклон. Настил под гусеницами прогнулся и затрещал.

– Назад, Валя! Назад! – закричал, замахал руками Ленков и кинулся к трактору. Проломив прогнившие, источенные временем бревна настила, трактор сползал вниз, на лед. Тракторист все еще улыбался, еще не осознал всей опасности. Он включил заднюю скорость, а трактор тащило вперед, вниз. «Амба! – взглянув в пролом, ужаснулся он. Лед бугрился торосами внизу, метрах в пятнадцати. – Разобьюсь в лепешку!»

– Прыгай! Прыгай! – закричали Ганин и все, кто оказался поблизости. Мошкин, почти не сознавая, что делает, отпихнул ногой дверцу, схватился за скобу, но выпрыгнуть не успел. Трактор, оборвав трос, рухнул на лед, проломил его и ушел на дно. На льду осталась сорванная дверца, а в черной майне клокотала вода. Схватив с саней длинный с железным крючком багор, Ленков прыгнул с моста в сугроб, увяз в нем, с матерками выбрался и побежал к майне. По краю майны сползал трос. Ленков машинально ступил на него – трос замер. Из воды показалась красная, словно ошпаренная рука. Пальцы, как клешни, вцепились в трос, медленно перехватились, и Ленков потянул за трос, боясь, что руки Мошкина, потерявшие чувствительность, могут расцепиться и соскользнуть. Вот и вторая рука показалась, затем голова все в той же шапчонке, чумазое лицо с испуганно вытаращенными и часто моргающими глазами.

– Держись, Валька! Держись! Я щас! – приговаривал Ленков дрожащим от волнения голосом. Став на колени, он схватил Мошкина за воротник, подтянул ближе и, взяв под мышки, выволок из майны.

– Бегом в вагончик! – приказал Ганин, толкая парня в мокрую спину. – Бегом!

– Там, это, – отряхивая шапку о колено и брызгая ею на стоящих около майны людей, не попадая зуб на зуб, косноязычно говорил Мошкин. – Там тррр... трос не упустите!

– Беги, тебе сказано! – незлобиво выругался Ленков. – А мы как-нибудь сами сообразим, – и сам повел «утопленника» к вагончику, который тащился за санями и в котором теперь отдыхала вторая смена.

Насухо вытеревшись и переодевшись в теплое белье, натянув свитер и ватные брюки, Мошкин забрался в пуховый спальник, но все еще щелкал зубами и ждал чего-то от бригадира.

– Грелочку, Валя... грелочку под себя, – налив кипятку в грелку, сказал Ленков. Мошкин отвернулся и надул толстые губы.

– Зажал, да? Эх, ты! Друг тоже! – обиженно пробормотал он.

– Не бухти, Валя, – плеснув в колпачок спирту из неприкосновенных запасов, усмехнулся Ленков. – Грелка для подстраховки.

– А, тогда другое дело, – заулыбался Мошкин и одним махом осушил колпачок.

– А ты скупой, бригадир! – сказал Ганин, доставая свою фляжку. – На, Валентин, погрейся.

– Будешь скупым! – ответил Ленков. – Семь суток в пути... За это время всякое может случиться... Ну, что делать, братва? – разбудив отдыхающую смену, спросил он.

Ганин не вмешивался, предоставляя им решать все самим.

– Изладим мост и – дальсе, – откидывая капюшон теплой малицы, быстро отозвался ненец. Волосы его были густы, жестки, побиты легкою сединой. – Сё мозги-то студить?

Шипящих он не выговаривал, и потому слова с шипящими произносил мягко: «сё», «дальсе».

– Легко сказать, Вэль, изладим... Ладить-то не из чего, – задумчиво качнул головою Ленков.

– А это сё, не дерева, сё ли? – На противоположном берегу раскинулся на многие километры лес, но все знали, что он заповедный. Об этом сообщалось недавно в областной и в местной газетах.

– За те деревья, Вэль, с нас головы поснимают.

– А может, по льду, братцы? – подал голос слегка захмелевший и потому особенно улыбчивый и всем довольный Мошкин.

– Снова понырять захотелось? – шлепнул его по затылку бригадир. – Поспи-ка лучше, дружище!

– Не, я пойду деревья рубить, – заупрямился Мошкин. – Я, братцы, два месяца сучкорубом был. Де-енежная работенка!

– Здесь с нас за каждый сучок спросят. Штраф как минимум. А то и срок намотают...

– Рубите, – вмешался до сих пор молчавший Ганин. – Рубите. Беру ответственность на себя.

– Ну, что я вам говорил? – Мошкина вконец разобрало. Слова выговаривались с трудом, и потому он дополнял их жестами. Помахав пальцем перед шишковатым огромным носом, запел: – Дайте в руки мне то-опооор...

– Лежи, фраер! Еще лапы себе отрубишь.

– Я-то? Я два месяца сучкорубом был...

– Лежи, кому сказано! – прикрикнул бригадир, вышел, и вскоре на том берегу застучали топоры.

Ганин стоял подле вагончика и курил, снова –в который уж раз! – дивясь мужеству и выносливости этих парней. С такими людьми, как говорится, можно без страха идти в разведку. Это люди высокой пробы.

С горки скатился на лыжах Станеев. Он еще издали услышал стук топоров. «Начали... теперь их никакими силами не остановишь...» – думал он, спеша к мосту. В том, что зимник пролег рядом с заповедником, Станеев был виноват сам. Он собирался прокладывать маршрут, но головной отряд машин ушел без него: в тот день хоронили Наденьку. Надо бы подойти к рубщикам, отнять топоры, записать фамилии и дальше действовать по закону. Не только деревья, но даже кусты и травы в этом лесу неприкосновенны. Все должно остаться как было. Чтобы потомки хотя бы по этому кусочку девственной природы лет через сто увидели, какой была в семидесятых годах двадцатого века сибирская тайга.

– Это вы им разрешили? – спросил Станеев оглянувшегося на него Ганина.

– Я.

– Вы что, не знаете, что здесь теперь заповедник?

– Знаю, – спокойно ответил Ганин и отбросил щелчком сигарету.

«Ему плохо теперь, – подумал Станеев, заметив, что руки Ганина трясутся и наверняка не от холода. – Его дочь лежит в больнице... Но при чем здесь заповедник?»

– Знаю, – повторил Ганин, сунув руки в карманы полушубка. – Но этих людей я не стану морозить... даже ради всего вашего заповедника. Ясно?

– Но вы нарушаете закон... Вы же депутат! – слабо, вяло возражал Станеев, понимая, что все, что он говорит, для Ганина пустой звук.

– Подавайте в суд... отвечу.

– И подам! И ответите! – распалившись, вдруг закричал Станеев.

Дверь вагончика распахнулась, и оттуда, минуя ступеньки, с грохотом вывалился Мошкин. В руках у него была гитара. Лежа на снегу, точно на перине, он ударил по струнам и хрипло заблажил:

В тайге сорочий смех, сорочий смех.

Снег выпал – для сорок пора забав.

А через снег – морзянкой алый след.

А по снегу хромает волкодав...

Ганин деликатно отвернулся, дав Станееву время успокоиться. Но того встряхивало от обиды, и слезы, крупные, детские, бесконечной цепочкой текли по лицу и застывали шариками на щеках, на свернутой в сторону густой бороде. Покосившись на него Ганин отошел и начал уговаривать Мошкина:

– Вставай, Валентин! Простынешь.

– А мне не холодно, шеф! Понял? Мне не холодно! Я два месяца сучкорубом был, – куражился Мошкин и тренькал негнущимися обмороженными пальцами по струнам. Одна из струн лопнула. – А хочешь – нырну опять и трактор достану? Во! – Швырнув гитару в сугроб, он начал расстегивать шубу. – Щас достану... Мой трактор!

– Твой, твой, – согласился Ганин и затолкнул его в вагончик. – Но ты сначала поспи, потом достанешь. Вместе достанем.

– Вместе?! Ладно, шеф! Я тебе верю. Ты человек! – засыпая, бормотал Мошкин.

– Чем ваши звери лучше моих людей? – справившись с ним и закрыв вагончик на защелку, тихо, с непонятной Станееву болью, заговорил он снова. – Охраняете... они жрут в этом лесу самое лучшее мясо, дышат самым чистым воздухом, разбойничают... Мы для зверей живем или зверье для нас? Вон парень тот пьяный под лед провалился... Он что, ради удовольствия туда нырял?

– Глупости вы говорите... – сопя и сморкаясь, угрюмо бухтел Станеев и отворачивал уплаканное замерзшее лицо. – И вы сами прекрасно знаете, что лес этот трогать запрещено.

– А я и не трону его больше. Я даже людей вам выделю для охраны... Найдутся люди... Но сейчас, поймите, особый случай...

– Глупости, глупости... – опять пробормотал Станеев и, пристыженный тем, что оказал слабость, что снова уступил силе, все умеющей объяснить, сгорбившись жалко, съехал вниз. Внизу не удержался, упал, и все это видели. Но никто не смеялся.

– Подождите! – окликнул его Ганин. – Я вас подброшу на вертолете.

Станеев не отозвался. Поднявшись, отряхнул с себя снег, надел спавшие лыжи и медленно, словно шел без отдыха много дней, пересек зимник. Скоро он скрылся за деревьями.

– Ленков! – крикнул бригадиру Ганин. – Я тебе еще нужен?

– Теперь уж сами... без вас справимся, – не глядя на него, отрывисто и глухо сказал Ленков и попросил закурить. Прикуривая, указал в ту сторону, куда вела только что проложенная Станеевым лыжня. – Юра-то корешок мой... вместе бичевали. А я его вон как… топором по сердцу.

– Ты, оказывается, сентиментален, Ленков? – усмехнулся Ганин. – Никогда бы не подумал. Ну ладно, скажи ребятам... потом, когда все это кончится, представлю к наградам.

– А это когда-нибудь кончится? – хмыкнул Ленков и, не дожидаясь ответа, отправился к своим. Едва не задев его, рухнула лиственница, приминая молодую поросль. Около другой приплясывал Вэль, делая на комле подруб. Ленков завел бензопилу и, отстранив ненца, коснулся цепью ствола.

Ганин сидел в вертолете, курил, сутулился и думал свою только ему известную думу.

– Смотрите, волки! – закричал летчик, указывая влево. Через островок неспешно трусила волчья стая, только что расправившаяся с сохатым. – Может, пальнем?

Ганин нетерпеливо шевельнул трагически изломанными бровями, и вертолет взял курс на Лебяжий.

20

Они славно попировали и теперь, довольные собой, довольные удачей, уходили в глубину леса. А следом за ними мчался Буран. Он и хозяин уже схоронили Сану. Станеев отправился домой. Буран отстал от него и свернул в сторону.

Их было пятеро. Он увидал это, когда наискосок перебежал рям. Пятерым хищникам пес не страшен.

Однако, увидав волкодава, звери перетрусили: ведь следом за ним мог появиться охотник.

Охотник не появлялся. И, отбежав подальше, они, не сговариваясь, оцепили волкодава, постепенно сужая кольцо...

– Буранушко! – кинулась к нему женщина. – Ты меня встречаешь? Какой же ты молодец!

Нет, это уже не виденье. Этот голос, эти терпкие запахи, эти руки, оглаживающие его искалеченное тело, – все, все подлинное, живое!

– Ты дрался? Ты с кем дрался, дружок? – Пес прижался к ее ноге, жалуясь и слабо, но все-таки счастливо поскуливая от того, что увидел ее и что теперь есть кому пожаловаться. – Волки?! Опять эти твари? Ненавижу! Ненавижу их! – вскрикнула женщина, и пара волков, услыхав ее яростный возглас, кинулись опрометью в лес.

Раиса достала платок и принялась перевязывать заднюю, откушенную Буранову лапу. Шарфом накрыла рваную рану на шее и повела волкодава к избушке, наговаривая ему самые ласковые, самые искренние слова.

«Мне хорошо теперь, – читалось во взгляде Бурана. – Мне покойно. Я ждал тебя и потому не умирал...»

– Я знаю, ты ждал. Ты славный, Буран! Ты очень славный парень! Как жаль, что меня не было с тобой!..

Но вот и избушка. И навстречу с фоторужьем вышел хозяин. Размахнувшись, грохнул ружьем об угол избушки, и оно рассыпалось. Станеев наклонился и долго рассматривал останки фотографического прибора, словно никогда их до этого не видел.

– Неладно что-то в Датском королевстве, – сказала Раиса, подойдя к нему вплотную. Пес отстал от нее и теперь раскачивался метрах в пятнадцати. – Бурана волки порвали.

– А? – Хозяин нехотя оторвался от своих наблюдений, рассеянно кивнул ей, поздоровался.

– Я говорю, волки Бурана порвали.

– Где он?

Пес был уже нигде. Он перестал раскачиваться, подогнул ноги и умер.

– Вот так-то, Юрий Павлович, – склонившись над ним, проговорила Раиса.

Станеев вырыл в снегу глубокую яму, устлал яму лапником, а поверх всего Раиса положила старую шубу, в которую завернули скончавшегося Бурана.

– Ему много досталось на этом свете... Пусть хоть на том свете будет тепло, – прощаясь с волкодавом, сказала Раиса и, как на могилу близкого человека, бросила ком снега.

А когда могилу зарыли, эти двое долго еще стояли около могилы и молчали.

21

– Суп на плитке, – сказал Станеев, опоясываясь патронташем. – Разогреешь сама... мне нужно отлучиться.

– Надолго?

– Не знаю. Но ты без меня не уходи. Ладно?

– Хорошо, – кивнула Раиса и тронула его за бороду. – Ты сильно поседел, Юрий Павлович.

– Мне тридцать шесть, Рая.

– А мне уже сорок три. Старая, правда?

– Я бы не дал тебе столько. – Станеев снял с гвоздя ружье, зарядил его и по привычке посмотрел в угол. Там должен был лежать Буран. А Бурана не было ни в углу, ни в этой жизни. И подружки его не было, и Фильки...

«Сорок три... – прислушиваясь к стихающим его шагам, думала Раиса. – Это глупо рожать в мои годы... Но я рожу!»

Наверно, следовало сказать об этом Станееву, но на его плечи слишком много всего свалилось. Боль близких Юра считает своей болью: Степа, Сима, Илья, Витька... А самое страшное – гибель Наденьки... Станеев ни разу о ней не обмолвился, но эта седина в бороде и в волосах пробилась не случайно. Наденька – была его любимицей...

«Я рожу ему... я рожу...» – улыбаясь сквозь слезы, твердила Раиса, вслушиваясь, как толкается в ее животе ребенок. Ей стало душно в избушке, и, накинув на плечи шубу, Раиса вышла. Ни звука в лесу, тишина мертвая. Теперь уж не гаркнет Буран, не затявкает Сана. Тишина...

С кедра осыпался куржак, высеребрив мощные, гривастые Раисины волосы. На плечо упал какой-то зверек. Раиса от неожиданности вскрикнула, рывком сдернув с себя белку. Пробежав по снегу, белочка молнией метнулась на старый кедр и застрекотала.

– Ай-я-яй! Как же ты меня напугала, плутовка! – рассмеялась Раиса и, разыскав в избушке орехи, насыпала в кормушку. – Прости, я не хотела тебя обидеть.

На осинке, которую Станеев скрещивал не то с тополем, не то еще с каким-то деревом, желтел единственный листок. «Вот упадет он, и будет осинка голая... Голая, но живая! Весной зеленые свечечки на ней зажгутся», – думала Раиса и вслушивалась в ту неизвестную жизнь, которую несла в себе. Та жизнь, человечек, дорогой и незнакомый, бил и ручками и ножками и просился на волю. Теперь его нужно беречь и беречься самой...

– Давай, белка, и ты рожай! Нечего отлынивать, – сказала Раиса.

Белочка, разгрызавшая орех, повела на нее бисерным глазом, вызволила из скорлупы ядрышко и вдруг метнулась в гущу ветвей. Ее напугал дальний выстрел. Белка спряталась и настороженно высматривала того, кто посмел нарушить заповедную тишину. Вслед за первым раздался еще один выстрел, потом еще, еще... и все смолкло.

– Это там, – пояснила Раиса. – Это Юра наводит порядок. Ешь, не бойся.

Но белка уже не доверяла тишине, забралась еще выше, перемахнула на соседнее дерево и скоро потерялась из виду. Огромные, стремительные, как время, тучи неслись над лесом, а ветер подталкивал их: «Скорее! Скорее!», сердился, визжал, злобствовал и мчал неизвестно куда. Под тучами, под хмурым этим небом жили люди и звери. По-разному жили: разумно и неразумно. И происходило много разных событий. В общем, текла обыкновенная жизнь, в которой большинство людей стремилось к добру и справедливости.

Раиса вошла в избушку и снова слушала своего ребенка. Из лесу на опушку медленно выбрел Станеев, обмел голиком ноги и вошел в избу.

– Жить будем, – сказала Раиса, стряхивая с него снег. – И не воображай, пожалуйста, что ты один. Нас уже трое…

Загрузка...