Юхан Смуул Ледовая книга

Антарктический дневник

30 октября 1957 Калининград, теплоход «Кооперация»

Сегодня перебрался на «Кооперацию».

Час назад уехала моя жена. Перед тем как расстаться, мы сидели в каюте, забитой до отказа багажом, принадлежащим мне и моему спутнику, синоптику Васюкову, — передвигаться и даже сидеть здесь было не так-то просто. Поскольку собираюсь в путь целых полтора месяца (по первоначальным данным, «Кооперации» полагалось отбыть 17 сентября), мы уже обо всём переговорили. Я отдал ей все деньги, которые не успел истратить, а она выдала мне из них пять рублевок на последнюю кружку пива.

Сейчас она едет назад рижским поездом.


Вспоминаются последние недели. С начала сентября готовлюсь к рейсу в Антарктику. А если вы спросите, как я готовился, то придётся признаться, что никак. Ждёшь, минует один окончательный срок за другим; снова ждёшь, снова минует очередной срок — в таких случаях в моей жизни всегда образуется какая-то бесплодная пустота. Не можешь ни на чём сосредоточиться, люди, события, дела — все проходит мимо, не задевая по-настоящему. Вчерашний день позади, сегодняшний — лишь порог завтрашнего, а «завтра», в котором сконцентрировалось все, — это «завтра» уклончиво и полно неопределённости. Писать не можешь, думать не хочешь, и путь наименьшего сопротивления оказывается вдруг наиболее привлекательным. За последние недели я только и сделал хорошего, что прочёл все оказавшееся доступным о полюсах — и о Северном, и о Южном — и влюбился в Нансена.

Последние восемь дней я прожил в калининградской гостинице «Москва». Город разрушен. Кажется, что война была вчера, — она глядит тут на тебя с каждой улицы.

От гостиницы же, целиком занятой участниками третьей комплексной антарктической экспедиции — моими теперешними спутниками, — осталось весьма сильное впечатление. Каждая гостиница, каждый её номер, в котором дружелюбный или суровый администратор поселяет вместе людей различных профессий, характеров, мыслей и взглядов, — в своём роде сборник живых новелл.

«Москва» — превосходная гостиница. Приличные, хорошо отапливаемые номера, холодная и горячая вода, исключительная чистота, в каждой комнате телефон и радиотрансляция. Все наверняка выглядело бы ещё безупречней, если бы не один осложняющий компонент — жильцы гостиницы. В каких только гостиницах я не жил после войны, но нигде я не чувствовал себя в такой степени лишним, как здесь.

Ложусь после обеда спать. Стучат. Продолжаю спать, Снова стучат. Раздаётся требовательный голос: «Откройте!» Открываю. И натягиваю одеяло до подбородка. В номер является комиссия из пяти человек. Полная солидная дама в очках садится за стол, даже не взглянув на меня. Слева от неё останавливается другая дама — худая, в очках и в красном платье. За спиной у них замирают три девушки, являющие собой в дальнейшем нечто вроде греческого хора. На стол кладутся огромные листы со всевозможными параграфами, номерами и наименованиями.

Начинается инвентаризация.

— Кроватей? — спрашивает полная дама в чёрном.

— Две, — сообщает дама в красном. — Деревянных, с пружинными матрацами.

— С пружинными матрацами… — эхом вторят три девушки.

— Письменных столов? — спрашивает полная дама.

— Один. Дубовый, — сообщает дама в красном платье.

— Дубовый… — вторят три девушки.

Так оно и идёт.

— Подушек?

— Четыре, — говорит дама в красном несколько неуверенно, потому что все четыре подушки у меня под головой, а на второй кровати подушек нет.

— Запишем четыре? — вопрошающе произносит полная дама.

— Запишем четыре, — отвечает дама в красном и бросает на меня подозрительный взгляд: все ли четыре подушки у меня под головой, не съел ли я одну из них.

— Дорожек?

Одна из девушек достаёт рулетку и приступает к тщательному обмеру. Процедура продолжается довольно долго, пока наконец девушка не сообщает:

— Восемь метров сорок два сантиметра.

— Вы говорите, восемь сорок два? — и полная дама вопросительно поднимает брови. — Значит, запишем восемь сорок два.

— Да, запишем восемь сорок два, — соглашается дама в красном.

Затем идут арматура, стулья, графины, стаканы и т. д. и т. п.

— Предметы искусства есть? — спрашивает дама в чёрном.

— Есть, — отвечает дама в красном, указывая на угловой столик, где стоит скульптура, изображающая усатого Чапаева верхом на коне. — Один предмет. Чапаев.

— Не важно, что Чапаев. Важно, что один.

Так продолжается около часа. Затем комиссия направляется дальше. Но я совершенно счастлив. Можно взять в Литфонде две тысячи рублей командировочных, жить на них в каком-нибудь доме отдыха и ничего не увидеть. А тут такое подлинное, такое цельное, такое неповторимое переживание, какого ни в жизнь не выдумаешь.

Последнюю ночь сплю очень плохо. Стены в гостинице очень тонкие. В соседнем номере поселилась супружеская пара, которая не имела никакого отношения к Антарктике, но шумела больше, чем весь многочисленный состав экспедиции. Особенно отличалась супруга. Это был один из последних женских голосов, которые я слышал на суше, и он наверняка будет звучать у меня в ушах до самого экватора. Столь на редкость противного голоса я давно уже не слышал. Голос был высокий, острый, как бритва, какой-то жестяной и до предела агрессивный Сперва было терпимо. Большое общество, которое собралось в гостях у пары, выпивало, пело, даже пыталось танцевать и до поры до времени заглушало голос этой женщины. Я заснул. Проснулся я в три часа ночи от того, что веселье утихло и теперь говорила она одна. Её голос звучал так отчётливо, словно женщина сидела тут же около моей кровати. Мне казалось, что меня колют шилом. За два с половиной часа я стал необычайно образованным: я узнал, какое хорошее бельё за границей и какое плохое у нас, как вежливы люди за границей и как невежливы у нас. Узнал несколько рижских адресов, по которым можно раздобыть трикотаж, лёгкий как дым. О племянниках и племянницах узнал только то, что все на свете пойдёт прахом, если их не обеспечат бельём, лёгким как дым. Вся эта ночная лекция, прочитанная без единой передышки, оставила удручающее и оскорбительное впечатление.

Я и сам понимаю, как неуместны эти последние заметки, но пока вокруг меня мёртвая маслянистая вода гавани, пока судно стоит на месте, словно дом на земле, они давят и гнетут меня. От долгого ожидания у меня замёрзли мозги, как у кельнера из новеллы Моравиа. Но я знаю, что они начнут работать одновременно с винтом «Кооперации».

Сегодня мы выходим в море.

31 октября 1957 Калининград, «Кооперация»

Вчера мы так и не отплыли, сегодня — тоже. Выяснилось, что на «Кооперацию» ставят новый радиолокатор. Его как будто привезли ночью из Риги.

Вечером рядом с «Кооперацией» ещё стоял плавучий кран с двумя «Пингвинами», но к утру они уже были погружены на палубу. Интересно, как передвигаются эти вездеходы (или трактора?) в условиях Антарктики? Несмотря на металлические кабины с высоко расположенными дверями и окнами, похожими на маленькие иллюминаторы, они кажутся лёгкими. Гусеницы широкие.

Все четыре грузовых люка уже задраены. Пройти с носа на корму или с кормы на нос кажется довольно рискованным делом. На палубных люках стоят «Пингвины», перелезть через тросы и брусья, которыми они принайтовлены, не так-то просто. А на третьем люке, рядом с двумя «Пингвинами», стоит ящик с четырьмя ёлками. Они хорошо завёрнуты, чтоб не повредились ветки, а в ящик насыпан песок. Мы везём в Мирный новогодние ёлки.

Я осмотрелся и попытался как-то разместить свой багаж. Плохо, когда человек беден. Но ещё хуже, когда в одной тесной каюте оказываются два человека и оба богатые. И у меня и у Константина Васюкова добра хватает.

Уже сама погрузка моих вещей на корабль была своего рода цирковым номером. Сначала я притащил два чемодана. Затем настала очередь зеленого брезентового мешка, в который, кроме выданного мне полярного снаряжения, я запихнул ещё десяток железных коробок с узкой киноплёнкой. Весил мешок не меньше доброй меры солода. Но хуже всего было то, что я со своим мешком застрял на узком трапе между канатами. Ни один осел не чувствовал себя так глупо, как чувствовал себя я на трапе «Кооперации». Сверху на меня смотрят матросы и участники экспедиции, снизу, с причала, — портовые рабочие. В иные моменты отнюдь не лестно быть центром внимания. И когда я, задыхающийся, красный и разъярённый, втащил мешок в свою каюту, то поневоле повторил слова Феликса Ормуссона, героя книги нашего писателя Фридеберта Тугласа:

— Тяни лямку, эстет!

Наконец я притащил своё техническое снаряжение. Когда я маршировал с ним по калининградской гавани, весь увешанный аппаратами, словно новогодняя ёлка игрушками, одна красивая девушка сказала подруге:

— На «Кооперацию» идёт. Небось доктор технических наук.

Откуда ей было знать, что Бискайский залив внушает мне меньший страх, чем техника, ибо любой аппарат, попадающий ко мне, проявляет то скверное свойство, что либо мигом портится, либо вообще не работает.

Вот. А теперь сделаем обзор снаряжения.

Мне выдали, на тех же правах, что и участникам экспедиции, следующие вещи:

1. Ватник с капюшоном.

2. Ватные штаны.

3. Сапоги.

4. Тёплый свитер.

5. Куртку.

6. Тёплые перчатки.

7. Снегозащитные очки.

8. Зелёный брезентовый мешок, в который все это было сложено.

У меня было с собой:

1. Два костюма — тёмный и светлый.

2. Дюжина сорочек.

3. Бельё.

4. Носовые платки.

5. Фуфайка.

6. Куртка из ветронепроницаемой ткани.

7. Десять пар носков.

8. Две пары полосатых шерстяных носков, связанных моей матерью.

9. Бритва.

10. Сто бритвенных лезвий.

11. Сто пачек «Казбека».

12. Сто коробок спичек.

13. Пять бутылок коньяка.

14. Три бутылки вина.

Техническое снаряжение:

1. Фотоаппарат «Зоркий».

2. Узкоплёночный киноаппарат «Киев» (принадлежащий Таллинской телестудии).

3. Фотоэкспонометр «Ленинград».

4. Полевой бинокль «Бинокуляр М 36*30» (собственность Пауля Руммо младшего).

5. Пять катушек плёнки для фотоаппарата.

6. Две тысячи пятьсот метров узкой киноплёнки.

7. Три авторучки.

8. Шесть блокнотов.

9. Бутылка чернил.

10. Две пары очков.

11. Перочинный нож.

12. Пилка для ногтей.

13. Аварийная шкатулка с иголками, нитками, пуговицами и порошками от головной боли.

Книги:

1. Стендаль. «Красное и чёрное».

2. Джозеф Конрад. «Лорд Джим».

3. Хемингуэй. «Старик и море».

4. Юджин О'Нил. «Луна Карибских островов».

5. Ф. Нансен. «На лыжах через Гренландию».

6. Р. Э. Бэрд. «Полет на Южный полюс».

7. Э. Шеклтон. «Путешествие на Южный полюс».

8. Первый выпуск собрания «Страны и народы мира» — «Полюсы».

9. Русско-эстонский словарь.

Кроме этого, я ещё прихватил с собой поэму «Сын бури», которую намереваюсь сокращать и перерабатывать во время плавания, и начало пьесы «Леа», которую я во что бы то ни стало должен закончить на корабле. Хорошо бы справиться с этим до прибытия в Мирный.

1 ноября 1957

Сегодня в 16.00 «Кооперация» наконец отплыла.

Проверка документов прошла очень быстро. На причале десятка два провожающих да несколько пар мокрых глаз. В одной каюте играет гармонь. Провожающие, которые поднялись на палубу и должны были покинуть корабль, уже его покинули. С трапа убран оградительный трос, но сам трап ещё не поднят — по нему должен сойти на пристань Алексей Михайлович Фишкин, превосходный человек, работник Главсевморпути, которого все любят и который много сделал для подготовки этой экспедиции. Его седая бородка, умные добрые глаза за сверкающими стёклами очков, коренастая фигура и улыбка, освещающая лицо как бы изнутри, всем нам запомнятся.

Наконец сходит и Алексей Михайлович.

У носа пыхтит один буксир, у кормы — другой.

Очень медленно, кормой вперёд, «Кооперация» отчаливает от пристани. Голосят звонкие гудки буксиров, сипит могучий бас «Кооперации». Её белый корпус, загромождённая палуба и даже мачты на время скрываются в обволакивающем дыму буксиров. Погода пасмурная, мглистая, вытянутый канал калининградской гавани со своими плавучими кранами, судами и бакенами плохо различим и выглядит неприветливо.

Стоящие в гавани суда гудят нам на прощанье. Такого концерта я ещё никогда не слыхал. На верхнем мостике, где собралось несколько десятков человек, от густого грозного гудка «Кооперации» закладывает уши. И у труб кораблей, оставшихся в гавани, взлетают белые облачка пара. Сирены, как и голоса людей, бывают разные — звонкие у одних и глухие у других, они образуют своеобразный хор. В нем чудится и рёв моря, и его гул, то спокойный, то грозный, и черт знает что ещё. В солнечную погоду все это наверняка производило бы куда более весёлое впечатление.

Выходим в море. Смеркается. Мелькают огни маяков — загораются и гаснут, загораются и гаснут. Вода черно-серая и становится все черней. Ветер — шесть баллов.

После Балтийска наш лоцман перебрался на «Академика Крылова», который ждал в море разрешения на вход в Калининград. Катер лоцмана возник откуда-то из темноты — маленький, славный, вёрткий. Не знаю, какой у него был мотор, но он хрюкал совершенно по-поросячьи. Наверно потому, что глушитель временами оказывался под водой. Затем катер лоцмана отплыл, и мы долго следили за весёлым прыгающим отражением его мачтовых огней на чёрной воде.

Нас провожают три портовые чайки. Они почти не шевелят крыльями и все же уверенно держатся рядом с «Кооперацией». Мы видим их, когда на них падает свет наших огней, в котором они белеют словно первый снег.

«Кооперацию» слегка покачивает.

Отдаётся команда закрыть иллюминаторы третьего класса. К тем, кто оказался в море впервые, начинает подбираться морская болезнь.

3 ноября 1957 В море. На «Кооперации»

Как хорошо принимать хорошие решения. «Завтра начинаю новую жизнь»; «с такого-то дня серьёзно возьмусь за работу, потешу свою лень последний нынешний денёк, и все» и т. д. и т. п. Трудно лишь выполнять такие решения.

Хоть в море я более трудолюбив, чем на суше, все же и тут обещания, данные самому себе, часто остаются лишь благими намерениями. Может быть, потому, что в начале рейса всегда много новых впечатлений, лиц, встреч, разговоров, с людьми ещё не свыкся и пока что не чувствуешь себя как дома. Больно даёт себя знать самый большой мой писательский изъян — недостаточное умение сосредоточиться, недисциплинированность мышления, цыганская беспутность мыслей.

В подобном плавании следует вести дневник, вести его систематически, изо дня в день, занося все существенное и всё, что может понадобиться в будущей работе. Но вчерашний день, второй день в море, уже пропал. Сейчас ночь. Идёт дождь. Огни отражаются в слегка мерцающей воде. На севере видна тёмная туча — растрёпанная, как старый веник. Синоптики что-то говорили о циклоне и о «холодном фронте» и определили по этой рваной туче, что завтра, в Северном море, мы попадём в шторм.

Вчера утром было собрание экспедиционной партгруппы. Выбрали временный (до Мирного) партком, обсудили предстоящие задачи, поговорили о том, как отпраздновать Октябрьскую годовщину. Решили организовать стенгазету, радиогазету и фотогазету. Кое-кто поглядывал на меня — не напишу ли для стенгазеты. «Не писать же мне стихи по-русски!» — сказал я себе и спокойно отправился бродить по «Кооперации».

Корабль слегка качался. По-прежнему дул ветер в пять-шесть баллов, на воде уже забелели барашки. Похоже, что «Кооперация», построенная и как пассажирское и как торговое судно, все же мала для нашей экспедиции. Большая часть нашего коллектива из ста шестидесяти человек живёт в весьма неприхотливых условиях: кровати стоят и в помещении для прогулок, и в курительном салоне, и в коридорах. А в кинозале люди даже спят прямо на полу — кроватей тут нет. Но народ здесь бывалый, выносливый, легко приспособляющийся к трудным условиям. Те, с кем я уже познакомился, очень хорошие товарищи и, к счастью, не такие замкнутые люди, какими кажутся.

Пошёл в каюту работать.

Беда подкрадывается незаметно. Без крика. Разве что тихонько постучит в дверь.

В дверь каюты постучали. После моего «да» вошёл только что выбранный член парткома, чьи мозг и руки участвовали в создании шести «Пингвинов», стоящих на нашей палубе, — вошёл Григорий Фёдорович Бурханов. Мы поговорили о том о сём, о море и о суше, гость прочёл несколько моих стихотворений. И вдруг безо всякого вступления, безо всякого перехода выложил:

— Вы, товарищ Смуул, будете редактором стенгазеты.

— Какой стенгазеты?

— Экспедиционной.

— Не пройдёт, товарищ Бурханов!

— Пройдёт.

— Я не знаю русского языка. Более того, я на этом корабле единственный человек, который не знает как следует русского языка. Я вам такую кашу заварю!..

При известной степени знания языка вы можете произвести впечатление человека, владеющего языком. Словарь ваш будет состоять из любезностей, извинений, картёжных терминов, слов признательности и одобрения (у меня к ним добавляется ещё множество нецензурных слов, которые я выучил в Атлантике), из нескольких ходовых литературных фраз и терминов да из названий самых общеупотребительных предметов. С таким запасом слов можно выманить человека из воды на берег, но с берега в воду — не заманишь! Сейчас, в начале плавания, мой язык именно таков.

Бурханов. Язык вы знаете. Разве что не всегда ловко выходит и акцент сильный. Твёрдое «л» у вас не получается и шипящие тоже. И грамматика хромает. Иногда. Конечно, и запас слов мог бы быть побольше. Словом, справитесь. Вы ведь авторизуете переводы своих вещей, просматриваете их.

Я. Черта лысого я авторизую!

Бурханов. Лысого или кудрявого — не в этом суть. (Берет мой поэтический сборник на русском языке.) Вот, видите, написано: «Авторизованный перевод».

Короче, что я ни говорил, сколько ни просил, все разбивалось о хорошее настроение Григория Фёдоровича, его твёрдую веру в мои организаторские способности и в мой русский язык. Так я стал редактором стенгазеты. И четверть часа спустя я уже расхаживал между рядами доминошников и картёжников, останавливал на палубе участников экспедиции и дрожащим голосом умолял:

— Не умеете ли вы рисовать карикатуры? Не пишете ли стихи?

А Бурханов тем временем поднимался и спускался по лестницам, заглядывал в каюты, в салоны и составлял список членов редколлегии. Первый номер газеты должен выйти к Октябрьским праздникам. Ночью я спал плохо.

Сегодня утром, 3 ноября, мне вручили список членов редколлегии. Я решил созвать собрание, но из этого ничего не вышло. Два события взволновали всех. Первое — это запуск нового спутника. Обсуждают, спорят, переживают. Общее собрание экспедиции послало поздравительную телеграмму в Москву. Много говорят о собаке — первом живом существе, попавшем на такую высоту, о самом спутнике, о его орбите, о радиусе орбиты. Одному шахматисту, который никак не хотел признавать себя побеждённым, сказали: «Ты — вроде спутника, все крутишься и крутишься, но всё равно сгоришь». Тоже угол зрения!

Во вторых, мы приближаемся к Кильскому каналу. Мимо непрерывно проходят корабли. Верхняя палуба полна народу. Все фотографируют. На бинокли большой спрос. На мой тоже. Этот прибор я взял никак не напрасно.

Киль. На капитанском мостике — немецкий лоцман, у штурвала — немец. С обеих сторон тянется ровная, спокойная низменность. Корабли и спереди и сзади — канал живёт. Немцы, которых на берегах так много по случаю воскресенья, машут платками и руками. Темнеет. Глаза устают смотреть.

4 ноября 1957 Северное море

И сегодня утром из собрания редколлегии стенгазеты ничего не получилось. Поднялся большой, настоящий североморский шторм, вернее, ураган. Время от времени качающаяся «Кооперация» так вздрагивает, словно её киль под водой цепляется за остов затонувшего корабля. Кажется, что волны из-за силы ветра уже не могут вздыматься выше — буря придавливает их гребни, утюжит их. Я и прежде видывал штормы, но не такие. Вода взлетает, весь воздух пропитан холодом и солёностью моря. Горизонта — я имею в виду постоянный горизонт — больше нет. Есть только взлетающая вода. Взлетающая вода и непрерывный надсадный вой — разъярённый крик шторма. Самочувствие у меня хорошее. Известное выражение «сердце радуется» здесь как нельзя к месту. Готов верить, что у меня выработался стойкий иммунитет к морской болезни.

«Кооперация» плывёт сквозь непроглядную водяную метель. Над носом корабля — и не только над ним — белое водяное облако. Буря срывает с разрезаемых нами волн гребни и, раздробив их, подбрасывает выше корабельных труб. Скорость ветра тридцать пять метров в секунду, то есть сто двадцать шесть километров в час.

Я взял свой узкоплёночный киноаппарат и взобрался на верхний мостик. Вода обдавала меня и здесь. Физик-атомщик, которого зовут Борей, милый и отзывчивый молодой человек, был со своим «Киевом» уже здесь. Ему, как видно, удалось снять несколько метров одичавшего моря. Я попросил у него помощи. Мы не разговаривали: мы кричали. Он, как более опытный оператор, взял аппарат, а я должен был его держать. Держу — заедает кассета. Вставляем новую — снова заедает. Третья и последняя кассета начинает крутиться исправно. Вцепившись в поручни мостика, перебираемся вперёд, чтобы снять нос корабля. Но если раньше мы были закрыты от ветра по грудь, то тут нас защищали только железные поручни. И вместо того чтобы держать Борю во время съёмки, я кубарем полетел через мостик прямо на радиолокационную антенну. Следом за мной кинулась водяная махина. Боря каким-то чудом удержался на ногах, с удивлением наблюдая за моей утренней зарядкой.

Мы поспешили скрыться от ветра и принялись сообща поносить кассеты «Киева». Они в самом деле неудачные и подводят даже профессионалов. У меня они украли сорок пять метров самого настоящего шторма. Я ещё, наверно, хлебну горя со своими двумя с половиной тысячами метров, и особенно в Мирном. К тому же у меня только три кассеты, а двум из них нельзя доверять.

Раза два выглянуло солнце. Над волнами тотчас возникали маленькие радуги. Облака мчатся низко, над самыми качающимися мачтами. Промежуток между морем и небом кажется совсем крошечным.

Мы удрали с мостика. Прямо перед нами мотался разорванный брезент, покрывавший шлюпку. Ванты натянулись, словно скрипичные струны, вымпел нещадно трепало ветром.

Отчаянный парень это Северное море!..

Долго на палубе не пробудешь — вымокнешь насквозь. Время от времени сижу в каюте и читаю Стендаля. Шторм продолжается. «Кооперация» теряет сегодня не меньше ста миль.

Не видно ни одного корабля. В портах наверняка предупредили о шторме.

Очень многие страдают от морской болезни.

5 ноября Северное море

Погода по-прежнему штормовая. Ветер восемь-девять баллов. Сильная встречная волна. Сообщили по радио свои координаты — мы все ещё в Северном море. Из-за встречного ветра «Кооперация» проходит всего-навсего от четырех до пяти миль в час. Вчера потеряли около ста миль, сегодня потеряем ещё больше. Капитан сказал, что из-за плохого винта «Кооперация» теряет каждый час одну-две мили. Хотя проектная скорость судна двенадцать миль, мы проходим при нормальных условиях лишь десять — десять с половиной. Если в прошлом году корабль покрыл расстояние до Мирного за сорок пять дней, то на этот раз мы, по самым оптимистическим расчётам, доберёмся туда за пятьдесят — пятьдесят пять.

Наконец-то мы провели собрание редколлегии. Дела обстоят не так безнадёжно, как казалось вначале, и к утру 7 ноября газета будет готова. В редколлегию вошли чудесные люди — наверно, ни одна эстонская газета не может похвастаться столь квалифицированными сотрудниками. Как и я, все заинтересованы в том, чтобы из нашего предприятия вышел толк. Даже стихи будут. Только вот беда с художниками. Никак их не разыщем, хоть они и есть. На дверях чьей-то каюты наклеена отличная и очень похожая карикатура на одного из руководителей экспедиции. Она немало всех позабавила. Но кто автор? Никто не знает. Пропадают в безвестности такие таланты!..

Палубу по-прежнему заливает водой. Лишь на подветренном борту можно избежать омовения. На ванты и тросы кормы, где громоздятся всевозможные ящики и мешки, садятся мокрые и усталые, оглушённые бурей скворцы. Мы пытаемся по форме клюва определить их родину. Откуда они? Наверно, из Норвегии. Люди смотрят на скворцов с сочувствием. Птицам совсем не легко попасть на корабль. Предварительно приходится делать над ним несколько кругов — шторм сносит птиц в сторону. Они устали и от усталости осмелели. Много пернатых погибло вчера и сегодня в Северном море.

Мой товарищ по каюте Константин Васюков проводит весь день на палубе. От качки он чувствует себя неважно. Это первое плавание Васюкова, и началось оно достаточно серьёзно. Но, насколько я понимаю в этом деле, к концу плавания он станет моряком. У Васюкова есть некое «что-то», столь необходимое для сопротивления морской болезни. Дело в том, что при морской болезни человека охватывают невероятная апатия и скепсис: и мир, и жизнь, и прошлое, и будущее — все кажется чёрным и противным. Думаю, что некоторые критики, в глаза не видавшие моря, страдают от самого рождения до смерти морской болезнью! Ничем иным не объяснишь их жёлчности и злобности. Но Васюков сделан из другого теста: он успешно сражается с той самой апатией, от которой слабодушные сваливаются на койку и не встают с неё до тех пор, пока погода не становится хорошей, море не успокаивается и не появляется аппетит.

У Васюкова, старшего научного сотрудника метеорологической группы, направляющейся с партией зимовщиков в Мирный, лицо крестьянина. Я уже несколько дней ищу и не нахожу того слова, которое бы точно его охарактеризовало. Про него можно сказать: «Светлая личность». У эстонцев редко встретишь столько сердечности, теплоты и отзывчивости, сколько их у Васюкова. Они есть и у нас, но мы как бы стыдимся их даже тогда, когда их проявляют по отношению к нам другие, и поначалу испытываем скрытое стеснение. Так же было между мной и Васюковым. Его характер — это открытая книга, в его жизни, в его судьбе нет ничего такого, что следовало бы утаивать, его доброта — это доброта большого ребёнка. Но при этом он отличный, уже известный метеоролог.

Сейчас он ведёт длительный и покамест неравный бой с волнующимся морем. Над его кроватью целая картинная галерея. Семейная фотография — его жена Мария, его тесть, сам Васюков и его сын Гриша. Затем маленькая карточка жены. Затем большая фотография Гришеньки. О Грише я уже знаю столько, сколько вообще можно знать о шестилетнем мальчике, о его характере, о его вопросах и ответах, о его неожиданных поступках, о его остротах, озадачивающих старших.

В первый вечер на «Кооперации» Васюков, прежде чем лечь спать, достал из чемодана карточку Гриши и долго смотрел на неё. Его глаза блестели. Затем он повесил Гришеньку над своей койкой и сказал:

— Ну, Гриша, карауль папин сон.

Мы ещё долго говорили о Грише, о том, что он выглядит на карточке необычайно серьёзным (снят он в шубке и с лопаткой), что у него лицо и осанка военачальника. В конце концов мы пришли к выводу, что он несколько похож на одного маршала. И маршал, ставший Гришей, или Гриша, ставший маршалом, охранял сон отца. Правду сказать, ночью Гриша упал со стены, и проснувшийся Васюков нашёл его у себя под боком довольно помятым. Но все же Гриша — это Гриша, хороший сын хорошего отца, и он охраняет по ночам отцовские сны.

Счастливы те жены, чьи мужья похожи на Васюкова!..

В отношении товарища по каюте мне просто повезло. А когда он вчера вечером долго смотрел на свою Марию, я подумал о том, как будет не хватать этому славному человеку во время долгой тяжёлой зимовки своей жены и своего сына. И разве только ему?

6 ноября Ла-Манш

Погода хорошая, волна слабая. С правого борта Англия.

Плывём вблизи берега. В 14.00 минуем Дувр. Низкие скалистые берега, местами белеет мел. Очень много судов, по преимуществу нефтеналивных танкеров. Не очень-то приятно смотреть, как многие нас обходят, — у них скорость больше. Но и мы сегодня делаем десять миль в час. Суда, суда, суда… Мой бинокль все время исчезает и с невероятной скоростью перелетает из конца в конец корабля, с борта на борт. У нас много молодёжи, плавающей впервые, и на неё Ла-Манш производит мощное впечатление. Это в самом деле одна из главнейших торговых артерий. Понятно, что корабли могут пробудить интерес и даже вызвать известное воодушевление у самого апатичного человека. Только не смотрите на них ночью, во тьме. Нет ничего печальней того чувства, которое пробуждают корабельные огни, исчезающие вдали. Мне это слишком знакомо.

Несмотря на свою незавидную скорость, «Кооперация», белая словно лебедь, выглядит на фоне других кораблей красавицей.

О «Кооперации» и о кораблях вообще

Чтобы описывать корабль, надо быть либо профессиональным моряком, либо полным профаном, не отличающим носа от кормы. Профессиональный моряк дал бы точные сведения о судне, перечислил бы все детали, назвал бы все машины, привёл бы все цифры, обозначающие площадь и объём всех помещений, число лошадиных сил, оборотов винта, вес и т. д. Профан смотрит на корабль в гавани сквозь флёр поэтичности, а во время морской болезни — сквозь призму ненависти, судно для него — то красавица, то ведьма. Все зависит от обстоятельств и в значительной степени от характера воспоминаний.

Каждый раз, как мне приходится спускаться по железному трапу в холодную полутьму трюма, у меня по спине пробегают мурашки. Перед глазами возникают шесть человек, которые играют в очко, я вижу засаленные карты в дрожащих от азарта руках, кучу смятых бумажек в банке — четыре тысячи рублей, слышу стук пуль по металлической палубе, крики людей и разрывы бомб. Это было в августе 1941 года в Финском заливе, в грузовом трюме большого торгового парохода из Латвии, на котором мы, мобилизованные островитяне, плыли из Таллина в Ленинград. Немцы атаковали нас с воздуха. Самолёты проносились над мачтами. А мы — несколько сот человек — сидели на чугунных канализационных трубах, которыми был загружен корабль, и понимали, что любое прямое попадание фугаски большого веса отправит нас прямо на дно. Трюм был мышеловкой — ведь если бы у нас и имелись спасательные пояса (их не было), мы все равно не выбрались бы наверх по узкому железному трапу, а насмерть затоптали бы друг друга. Мы не знали, что происходит наверху, не знали, что в первые же минуты налёта с командного мостика было сметено все. Большинство из нас и не сознавало всей величины опасности. Не сознавал и я. И поскольку политрук запретил нам азартные игры, то я в течение всего налёта стоял у трапа, чтобы картёжники могли доиграть кон. За это мне с каждого банка платили по пятнадцати рублей, а тогда это были для меня довольно большие деньги. К чести игроков следует сказать, что они не прекратили игру даже после того, как перед самым носом корабля упала бомба и со стен трюма посыпалась ржавчина. Может быть, азарт являлся для них своего рода шорами от страха. Лишь когда мы снова вышли на палубу после конца налёта и увидели разбитую в щепы шлюпку, изрешечённые пулями стены временной уборной и пожар на одном пароходе из нашего каравана, то наконец поняли, что тут происходило. И если бы немцы повторили налёт, то нас, пожалуй, только пулемётами удалось бы снова загнать в трюм. Мы стали его бояться.

Корабли производят самое разное впечатление и пробуждают самые разные мысли. При всей своей уютности и механизированности сельдяной траулер часто казался мне похожим на сааремааскую лошадку с прогнутой спиной — маленькую, крепкую и сильную духом. «Арктика», одна из наших крупнейших сельдяных плавбаз, которую я долго разглядывал в Клайпедском порту, походила в своей огромности на большой рыбозавод, втиснутый в стальной тупоносый корпус. Крошечные, словно букашки, люди на нём выглядели будто рабочие какой-то фабрики или плавучего дока, как бы отрешённые от всего, что существует за бортом.

Однажды июньской ночью 1955 года мы проплыли в Скагерраке мимо английской авиаматки, стоявшей на якоре. Длинная — больше трехсот метров — взлётно-посадочная палуба делала корабль сверху широким, словно пирог. Командная вышка, расположенная в дальнем от нас конце этого плавучего аэродрома, придавала асимметрию не только стальному прямоугольному полю, но и всему кораблю. Узкая стрела корпуса, прятавшаяся под широким пирогом, врезалась в воду, как нож. Корабль весь был обвешан моторками. Серый и тёмный, без единого огонька, он вглядывался во тьму и ощупывал нас своими спрятанными окулярами. В ночном спокойном море эта многотонная громадина казалась ненужной, враждебной и опасной. Нацеленная носом на восток, она снова напоминала о том, что война, окончившаяся в 1945 году, была не сном, а явью и что на Западе кое-кто мечтает о её повторении. Любой корабль в открытом море вызывает у людей оживление, пробуждает в них мысли о далёких берегах или об оставленном доме, но, проплывая в Скагерраке мимо этого авианосца, мы ощутили дыхание мертвецкой.

«Кооперацию» я знаю покамест плохо и не могу предвидеть, какие воспоминания о ней останутся у меня после плавания. Наверно, самые разные — и грустные и весёлые, и бурные и спокойные. То, что происходит во мне, передаётся кораблю, а то, что происходит на корабле, передаётся мне. Сейчас длинные коридоры наполнены тишиной, спокойным светом расположенных рядами ламп, — там тянется строк дверей и покачиваются в такт портьеры. Все дышит спокойствием и домашним теплом. Спокойствие может исчезнуть, но чувство дома останется.

Прежде чем послать «Кооперацию» в Антарктику, в Главсевморпути и в Академии наук долго спорили, достаточно ли пригоден и достаточно ли мощён этот корабль для такого плавания. Многие встали на отрицательную точку зрения. Но затем «Кооперация» совершила удачный рейс в сложных и трудных условиях Северного Ледовитого океана, и споры прекратились — выбор пал на неё.

«Кооперация» — небольшой корабль. При полном грузе её водоизмещение равно 5560 тоннам. Длина судна 103 метра, ширина 14 метров. У него имеются два дизеля марки «Man» в 1400 лошадиных сил каждый. Максимальная скорость судна (которой мы пока не достигали и, наверно, не достигнем) — 11, 6 мили в час. Кроме помещения для команды, на «Кооперации» есть тридцать семь пассажирских кают общим числом на сто двадцать мест. Имеются четыре трюма. Рефрижераторные трюмы могут вместить больше тысячи тонн скоропортящихся продуктов. Рулевое управление и якорная лебёдка приводятся в движение электричеством. На корабле имеется солидная радиоаппаратура, приёмная и передаточная, гирокомпасы, радиолокатор. У него, что очень важно, крепкий корпус, выдерживающий давление льда. Конечно, две тысячи восемьсот лошадиных сил — это для Южного Ледовитого океана маловато. И «Кооперация» отнюдь не современное молодое судно, она скорее — средних лет или даже пожилая.

Корабль построен в 1929 году на ленинградских судоверфях, — тогда он был одним из самых современных по конструкции. С 1929 по 1937 год он регулярно курсировал на линии Ленинград — Гавр — Лондон, перевозя пассажиров и грузы. Затем следует наиболее красочная и славная часть его биографии, в 1937 году «Кооперация» доставляла грузы республиканской Испании.

Впоследствии незримые нити прочно связывают её с Севером и льдами. После перелёта Валерия Чкалова через Северный полюс «Кооперация» привозит из Франции в Советский Союз самолёт Чкалова. Когда через Северный полюс перелетал Владимир Коккинаки, «Кооперация» работала радиомаяком. Во время Великой Отечественной войны «Кооперация» входила в состав Северного военного флота и служила базой для торпедных катеров. В 1947–1948 годах судно возвращается к спокойной будничной жизни перевозчика пассажиров и грузов на линии Ленинград — Щецин.

В 1949–1952 годах усталый и потрёпанный корабль стоял в Висмаре на капитальном ремонте. После ремонта «Кооперация» курсировала до 1954 года между портами Балтийского моря и Западной Европы. С 1954 года она работает в Арктике. По окончании Московского фестиваля молодёжи она доставила на родину делегацию Исландии.

А в 1956 году «Кооперация» отвозила в Мирный вторую комплексную антарктическую экспедицию. Сейчас она совершает второе плавание к шестому континенту. Не так уж много кораблей, которым бы столько доверялось.

Конечно, «Кооперация» могла бы быть побольше, попросторней, помощнее, могла бы иметь дизели поновее, а скорость — выше. Словом, она могла бы быть моложе. Но опыт её команды в шестьдесят человек, опыт её капитана Анатолия Савельевича Янцелевича, её испытанный во льдах корпус, неторопливое и спокойное вращение её шеститонного винта — все это тоже чего-то стоит! Рядом с молодым и крепким человеком, который вечно торопится, вечно спешит, хорошо шагать лишь до тех пор, пока дорога лёгкая и приятная. Но лишь встретятся трудности и помехи, как он мрачнеет и падает духом. А наш корабль — многоопытный ходок, неторопливый, упорный и спокойный. На него можно положиться.


Сегодня делали стенгазету. В общем ничего получилось. Народ здесь очень сговорчивый. Отыскались даже художники. Особенно помогли радист Борис Чернов, долго работавший на Севере и хорошо рисующий (к тому же хорошо пишущий на машинке, как все радисты), опытный полярный лётчик Всеволод Иванович Фурдецкий, аэрологи Олег Торжуткин и Владимир Белов и будущий начальник складов Мирного Сергеев.

На корабле царит предпраздничное, приподнятое настроение. Пышут жаром утюги, стрекочут электрические бритвы. Завтра состоится торжественное собрание, праздничный обед и концерт самодеятельности.

Вечером я созвал актив стенгазеты — провели время весело и тихо. Так на корабле бывает почти всегда, если приходится выпивать одну или две бутылки коньяка втихомолку. Переборки кают тоненькие, и, хотя соседи тут не мелочные и не придирчивые, шум им всё-таки мешает, особенно поздно вечером. Я вспомнил Иванову ночь 1955 года в Северной Атлантике. Тогда мы сидели вдвоём с капитаном в его маленькой каюте и пели разные красивые песни, но так тихо, что едва слышали самих себя. Здесь так же — тихие голоса, глухое бульканье коньяка, наливаемого в стакан, шуршание яблок, перекатывающихся при ударе волны по бумаге на столе. Ла-Манш спокоен, ветер попутный, плеск моря за открытым окном едва-едва слышен…

Мир, в который я сегодня вечером попал впервые, мир полярных исследователей и путешественников, подавляющий своим одиночеством, снежными бурями и своей, как говорят, редко встречающейся где-либо тишиной, воздействующей на людей прямо-таки физически, — этот мир теперь возник перед моими глазами уже благодаря не книгам Нансена, Бэрда, Шеклтона и Амундсена, а тихим рассказам живых людей.

Фурдецкий рассказал о своих полётах над Северным Ледовитым океаном, о том, как снабжались исследовательские станции «Северные полюсы». Вспомнил он и о нашем эстонском лётчике Энделе Пусэпе, которого знают и помнят все полярные лётчики. У Фурдецкого лицо учёного, и обороты речи у него научные, но он умеет так живо описывать самолёты, воздушный океан, штормы, аварии, хорошие и плохие аэродромы, что видишь их воочию. Может быть, мне удастся полетать с ним в Антарктике. Второй лётчик, Афонин, который, как и Фурдецкий, едет на Южный полюс впервые, уже с 1935 года полярник. Он был с вертолётом на «Северном полюсе-4». Как-то, когда мы играли с ним в домино, он показал на стол:

— Льдина, на которой разместили «Северный полюс-4», была с этот стол. А когда мы с неё ушли, она была меньше этой кости.

У Афонина едкая усмешка, лицо изборождено морщинами, он приземистый и крепкий, ни грамма лишнего жира. Он напоминает мне капитана, чья судьба навела меня на мысль написать поэму «Сын бури». В нашей сравнительно молодой экспедиции он кажется спокойным, как Будда. Лишь когда он заговаривает о своих приключениях, его взгляд становится удивлённым. Об исчезновении одной посадочной площадки в Северном Ледовитом океане Афонин рассказывал так:

— Отыскали хорошую льдину, устроили хорошую посадочную площадку. А на другой день нет площадки — уплыла. Полетел я на вертолёте искать её и нахожу в шести километрах. На третий день она (несколько крепких слов о площадке) уже в двенадцати километрах. Последний раз нашёл её в сорока пяти километрах. И больше уже не находил. Черт её знает, куда она делась?..

И это «черт её знает, куда она делась» опять его озадачило — на лице его выразилось удивление.

Гости ушли. Полночь уже позади, судовые часы показывают 1.00, таллинское время — четыре часа утра. Значит, праздники уже начались. Я разбудил Васюкова, который в продолжение нашего долгого сидения спал, словно у Христа за пазухой, под караулом своего Гриши. Он протёр глаза, оглядел каюту, имевшую весьма разгромленный вид, и спросил:

— Что тут было? Полтавский бой?

Мы поздравили друг друга с праздником, вспомнили о своей родине, от которой мы уходим все дальше, и о своих близких.

«Корабли революции должны быть чистыми!» — говорит боцман из «Гибели эскадры». И я принимаюсь убирать каюту.

7 ноября Ла-Манш

Сегодня на корабле очень торжественно. Пожимаем друг другу руки, желаем хороших праздников. Общество, собравшееся к завтраку в салоне, одето не хуже, чем публика на иной премьере. Все время поступают радиограммы. Их раздаёт комендант экспедиции Голубенков. Его всегда окружает кольцо нетерпеливых людей. Хотя я знаю, что мне, вероятно, ничего сегодня не пришлют, однако держусь поближе к Голубенкову. Тут видишь, что значат хотя бы два словечка из дому.

Торжественное собрание экспедиции. Говорит первый помощник капитана Рябинин. Зачитываются радиограммы с «Оби» — она впереди нас примерно на восемь тысяч миль, — из Мирного, из Главсевморпути, от академика Бардина и т. д.

В два часа — праздничный обед. На четыре человека выдаётся по бутылке водки и по бутылке грузинского вина. Пьём за нашу родину, за успех экспедиции, за здоровье «Кооперации» и её капитана. Начальник рейса Александр Павлович Кибалин поднимает бокал за здоровье тех, кого мы любим, — за наших жён и невест. Аплодисменты, переходящие в овации. Все встают. После обеда настроение у всех приподнятое, но все это не выходит за рамки праздничного веселья. Народ здесь дисциплинированный.

В пять часов в музыкальном салоне начался концерт экспедиционной самодеятельности. Правда, молодой коллектив, созданный лишь несколько дней назад, не смог пока приготовить очень уж обширной программы. Но все номера исполнялись хорошо и ещё лучше встречались.

У меня есть свои любимые песни. На рыбачьем судне в Атлантике по десять раз в день играли «Рябину»:

Ой, рябина кудрявая,

Белые цветы…

И я всегда слушал её с удовольствием. И здесь — та же «Рябина». Эта песня словно специально создана для кораблей дальнего плавания, долгой разлуки и скрываемой тоски по дому. Она грустная, красивая и задевает у всех нас почти одни и те же струны.

После концерта в салоне начались танцы. Среди шестидесяти членов экипажа всего семь или восемь женщин — поварихи, стюардессы, уборщицы. По случаю праздника они свободны. Все они в зелёных платьях форменного покроя. Их наперебой приглашают танцевать, окружают вниманием. Корабль покачивается, палуба временами накреняется градусов на десять, но это никого не смущает.

Вечером кино.


В долгом плавании замечаешь, что молодёжь или люди, впервые оказавшиеся вдали от берегов, начинают представлять себе землю, родину несколько иначе, чем на суше. Лицо земли как бы видится им отчётливее, его характерные черты становятся более резкими, над ним золотой дымкой парит возрастающая со временем и расстоянием нежность, с которой мы относимся к своему краю. Вот эта-то самая нежность, эта любовь суровых тружеников и определяет сегодня все наше настроение. Кроме того, выделяется и ещё одна черта, обусловленная составом нашей экспедиции, где чуть ли не каждый — учёный или техник: гордость за свою отечественную науку. Тут отнюдь нет хвастливого пренебрежения к Западу, нет никакого «шапкозакидательства». Но есть твёрдое убеждение в том, что советской науке не приходится конфузиться ни перед кем в мире!

Мои мысли бродят по эстонским городам, дорогам, деревням и проливам. В уме складывается мозаика, составленная из разноцветных осколков: из людей, из их труда, их забот, их радостей и песен, из холмистых озерноглазых пейзажей Южной Эстонии, из каменистых равнин Северной Эстонии, из холодных серо-стальных проливов, из пылающих красок осеннего леса на островах и островках. Возможно, я видел бы все это ещё отчётливей, если бы карта, формирующаяся в моем сознании, не была покрыта броней стёртого поэтического словаря, в котором часто не найдёшь ненависти к тому, что следует ненавидеть, и любви к тому, что следует любить, в котором нередко отсутствует чувство неоплатного долга перед своей родиной, своей страной и своим временем.

А из центра возникшей в сознании карты на меня смотрит продолговатый синий глаз Выртс-озера. И я вспоминаю Уитмена:

Земля! Ты чего-то ждёшь от меня?

Скажи, старина, чего же ты хочешь?

А старина отвечает:

Жду, чтоб мои сыновья изменили меня!

8 ноября 1957 Бискайский залив

Бискайский залив спокоен. Где-то впереди шторм, и позади шторм. А «Кооперация» плывёт в зоне затишья. Конечно, мы идём не по середине залива, а по краю, который обрезается на западе Атлантическим океаном. Тихий, задумчивый день. Сегодня не работают. Все сидят по каютам маленькими группками, состоящими в большинстве случаев из людей одной специальности. У многих из этих групп состав уже стал устойчивым.

Днём светит солнце, на серой спине Бискайского залива появляются большие травянисто-зеленые пятна. Сегодня впервые встретили дельфинов. Их было шесть. Они около часа играли у носа, в волнах форштевня, ныряли, выскакивали и всячески забавляли нас. До чего ж они похожи на поросят!

Попадаются не то чтобы несчастные, но серьёзные лица. У тех людей, которые ещё не получали радиограмм, появление коменданта Голубенкова вызывает известное оживление, но, если он не подходит к ним и не протягивает радиограммы, наступает реакция: забытые мужья нервно курят, выходят из курительного салона на веранду, снова возвращаются с веранды в салон, потом отправляются ненадолго на пассажирскую палубу, оттуда поднимаются на шлюпочную и, наконец, взбираются на верхний мостик. Их руки совершенно им не подчиняются, словно у молодых актёров, впервые играющих неудачников. По-видимому, и я выгляжу не лучше — мне тоже нет радиограммы. К Голубенкову я не подхожу и ничего не спрашиваю, — он знает меня и сам пришёл бы ко мне в каюту. Плакаться никому не хочется. Один из несчастных уже пробовал жаловаться на свою жену. Его утешили следующим образом:

— А ты как думаешь? По случаю праздника жена не иначе как загуляла где-нибудь, плясала до утра, теперь у неё на уме только кавалеры. Один раз вспомнит о тебе, а двадцать раз забудет. Чего ж ты нервничаешь?

Чехов где-то говорит, что если уж человек шуток не понимает, то пиши пропало. Этот товарищ не понял. Да и, по правде говоря, утешали его несколько сурово. Через полчаса я вышел на палубу. Бедняга стоял, облокотившись на поручни, смотрел на Бискайский залив и, наверно, ничего не видел.

В море надо уметь и посмеяться над самим собой, уметь хотя бы на время расправляться со своими заботами и чёрными мыслями. Без этого очень тяжело.

Васюкову, как раз когда у нас в каюте собралось несколько моих и его друзей, принесли радиограмму. Под нею была подпись: «Сыновья» (второму, младшему, шесть месяцев). Васюков принялся отплясывать на койке какой-то невероятный танец, выражавший наивысшую степень радости. Держа в левой руке радиограмму и показывая её всем, он одновременно писал правой ответ. У него связь с землёй железная.

Ветер к вечеру крепнет, «Кооперация» уже отвешивает глубокие поклоны Бискайскому заливу. Возвращаясь в очередной раз с палубы в каюту, увидел, как ветер, ворвавшийся в открытое окно, читает книгу Нансена «На лыжах через Гренландию». Ветер перелистывает страницы быстро-быстро, ни одной не пропуская и задерживаясь на секунду лишь на вклейках из меловой бумаги.

Вечера и ночи уже очень тёмные. Луны сегодня нет, всюду грозовые тучи. Гремит гром. Вспышки над Бискайским заливом хотя и далёкие, но ослепительно яркие. Освещаемые волны кажутся чёрными, как антрацит. Лишь кое-где белеют гривы пенистых гребней.

Видели своеобразное явление природы — ночную радугу. Она появилась с правого борта — на западе. Не такая чёткая, как дневная, она, однако, была хорошо видна на фоне чёрных облаков.

Вечером несколько человек собралось у капитана. Он устроил небольшой приём в честь праздника. Каюта капитана расположена выше остальных кают, качается она сильнее. Несколько тарелок разбилось. Разговор вертелся вокруг «Пингвинов». Бурханов большой спец по этой части. Выяснилось, что на испытаниях в море «Пингвины» выдерживали волнение в пять баллов. Капитан рассказал много интересного о «Кооперации», о её рейсах, а особенно много о её винте. Сейчас на судне поставлен стальной винт. Согласно теории, лишь стальной винт способен уцелеть в условиях Арктики и Антарктики. Многие, однако, сомневаются в этом. Прежний винт «Кооперации», бронзовый, плывёт с нами в трюме. С ним мы делали бы на две мили в час больше.

Оказывается, винты — целая область специальной науки.

9 ноября Атлантический океан

Где-то слева от нас Португалия.

Все пишут письма родным или друзьям. Завтра или послезавтра нам должна встретиться плавбаза «Казань». Если волна позволит передать на неё письма, она через несколько дней доставит почту в Одессу. Я тоже пишу.

Днём была лекция профессора Маркова об Антарктике. Состоялась она в музыкальном салоне, куда собралась чуть ли не вся экспедиция. Несколько данных об Антарктике:

Общая площадь — 14 100 тысяч квадратных километров материковой земли, куда следует отнести и 930 тысяч квадратных километров ледников. Средняя высота — 2200 метров (на других материках она равна 850 метрам). Эта необычайно большая высота обусловлена льдом, ледяной шапкой. До сих пор учёным ещё не удалось как следует заглянуть под эту шапку, и что под ней находится — знают плохо[1]. Огромная толщина льда создаёт давление громадного веса на каждый квадратный километр Антарктического материка. Лёд скрывает его от нас. Изо всех ледяных масс, ледяных ресурсов мира 86 процентов, а может быть, и больше приходится на Антарктику. Поистине шестой материк можно сравнить с женщиной в кринолине. Лёд делает его более широким и высоким. Высота Южного полюса 2800 метров.

Карты Антарктики, даже новейшие, все ещё неполны, неточны, и в них много ошибок.

По кораблю ходит из рук в руки книга Маркова «Путешествие в Антарктиду». Её надо обязательно прочесть.

11 ноября Атлантический океан

Сегодня на траверзе Гибралтара с нами встретилась «Казань». Погода была дивная, вода синяя-синяя и ослепительно сверкала на солнце. «Кооперация» и «Казань» приветствовали друг друга продолжительными гудками. Между нами всего лишь какой-нибудь кабельтов. На бортах обоих судов полно народу — лицо к лицу, плечо к плечу. Думаю, что на «Кооперации» по меньшей мере двести фотоаппаратов. Они щёлкали без передышки. «Казань» — неплохой корабль. Не такой, конечно, как «Кооперация», — плавбаза всё-таки. С «Кооперации» спустили шлюпку. На вёслах — четверо матросов, за рулём — старпом, или, по нашей терминологии, первый штурман, — он должен передать письма. С высоты мостика шлюпка казалась маленьким белым жуком. А писем, в основном без марок, было около пятисот. Почте доход.

Вчера я думал о том, как поэтично и красиво можно описать встречу двух кораблей в океане.

Но все это останется ненаписанным, потому что я решил серьёзно отнестись к своим кинооператорским задачам и, зарядив «Киев» новой кассетой, вышел на палубу.

Все кассеты — я пробовал и две свои и две чужие — заедали.

В какой-то книге мне попалось выражение «пенистая злоба». Оно наилучшим образом характеризует моё состояние. Сочувственные взгляды, готовность всех прийти на помощь и дружеские советы приносили мне лишь минутное облегчение. Жаль, что эта техника не моя собственность! Глубина океана тут пять тысяч метров…

Шлюпка вернулась, и её подняли.

«Кооперация» пошла дальше своим курсом на юг, а «Казань» повернула прямо на восток, по направлению к Гибралтарскому проливу. Доброго пути!

Днём корабельный радиоузел сообщил, что сегодня вечером состоится торжественное открытие кинотеатра «Волна» — событие в своём роде историческое. Всех попросили принять в нём участие. Сегодня и впредь будут показываться лишь те фильмы, где много любви и мало крови.

Кинотеатр этот действительно своеобразен. Проекционный аппарат поставлен на шлюпочную палубу, а экран прикреплён к кормовой мачте. Зрители всюду — на спардеке, на трапах и у поручней, но главные счастливцы сидят на «Пингвинах». Это привилегированная публика, то есть водители «Пингвинов» и механики, те, кто не забывает этих машин и днём. Правда, их места расположены слишком близко от экрана, но зато они могут растянуться на брезенте и в скучных местах спать. А надо всем этим мягкая субтропическая ночь, по-негритянски чёрная. Когда «Кооперацию» качает, на небе колеблются большие и очень яркие звезды Показывали египетский фильм «Любовь и слезы». В наиболее трогательных местах с «Пингвинов» доносились тихие вздохи.

12 ноября Атлантический океан

Океан прямо-таки неправдоподобно, невероятно синий, интенсивно-синий. Не могу подыскать точного слова, чтоб определить эту синеву. При солнце на океан нельзя смотреть без защитных очков. Он слишком ярок.

Становится все теплей. Приближаемся к тропическому поясу.

Меня все время мучает, что я ещё не пишу пьесу, мучает ощущение того, что я ничего не делаю, а если и делаю, так слишком мало. Глупое, угнетающее чувство. Дни уходят так быстро!.. До Кейптауна пока что не меньше двадцати дней. За это время надо хотя бы окончить второе действие, чему экваториальная жара, вгоняющая в пот, конечно, будет мало способствовать. Решаю приступить к работе 14 ноября. Я не такой дурак, чтобы приниматься за что-либо серьёзное в пятницу, да ещё тринадцатого.

13 ноября Атлантический океан

Весь день плыли между Канарскими островами. Слева, правда, очень далеко, виднеется их гористый, высокий рельеф. Острова и вершины гор окутаны мягкой туманной дымкой. Даже самые сильные бинокли не помогают. Хотя я и вправе сказать, что видел Канарские острова, но виднелись они так же неразличимо и смутно, как во сне. Скорость у нас жалкая, у «Кооперации» работает лишь один дизель. Делаем каких-то шесть миль в час. Если так пойдёт и дальше, то сомнительно, чтобы мы к Новому году добрались до Мирного.

Дивная тёплая погода. Каждый раз, как выхожу на палубу, меня поражает тёмная синева океана. Она такая ровная и чистая, словно выдумана поэтами. Для нас, детей серого моря, это живая сказка. Я могу смотреть на неё все те двадцать дней, в точение которых мы будем плыть по тропическому поясу. Хочу запомнить эту синеву навсегда. Ведь неизвестно, когда опять попаду сюда. Индийский океан, через который «Кооперация» поплывёт обратно, наверно, представляет собой нечто другое.

Видели летающих рыб. В сумерках нас долго провожало миганье какого-то мощного маяка.

Самочувствие скверное. Каюта кажется клеткой, нет покоя и на палубе. Тяжело смотреть в глаза товарищам.

За последние годы я научился довольно легко переносить критику, но все ещё по прежнему донимает грызущее чувство вины из-за какой-нибудь незначительной с виду ошибки — по-прежнему падаю духом из-за недоброжелательного слова или хотя бы только интонации. Донимает меня чувство вины и сегодня. Я легкомысленно и бездумно подписал открытое письмо, адресованное в радиогазету. Подобные вещи со мной случались и прежде. В письме говорилось о воде — о воде для мытья.

Уже начиная с Бискайского залива у нас течёт из кранов солёная вода. От неё сохнет и дубеет кожа, щиплет глаза, а волосы становятся похожими на разлохматившийся смоляной канат. Мыло, которое мы взяли в Киле, не годится для мытья солёной водой. В Киле произошла какая-то путаница, и нам дали мыло, которое используют для дезинфицирования. Оно не мылится и противно пахнет. Это вызвало протест у некоторых членов экспедиции, в связи с чем и было в конце концов составлено упомянутое письмо. Авторов я не знаю, но письмо подписал. И сразу понял, что это глупость. На корме резервуар с пресной водой — налей себе ведро, отнеси в каюту и мойся. Никто этого не запрещает — вода не лимитирована. Мне следовало бы знать, каков водяной режим на кораблях дальнего плавания. И наконец, я лишь временный участник экспедиции, мне не предстоит зимовать в Мирном или перебираться на «Обь» к морской экспедиции. У меня нет оснований высказывать те претензии, какие могут себе позволить члены экспедиции. Ко мне обратились явно потому, что я числюсь по списку корреспондентом «Правды».

А за всем этим кроется желание побывать в Дакаре.

14 ноября Атлантический океан

Сегодня общее собрание экспедиции. Первым обсуждался вопрос о воде. Заход в Дакар, в котором мы не взяли бы на борт ничего, кроме воды (все остальное уже заказано в Кейптауне), обошёлся бы в четыре тысячи золотых рублей. Много было разговору о письме. Из ста шестидесяти шести членов экспедиции его подписало лишь тридцать семь человек. Главным перлом была попавшая в письмо при редактировании фраза, которую громко прочёл вслух Георгий Иванович Голышев, избранный на срок плавания до Мирного секретарём оргбюро партгруппы. Она звучала примерно так: «Тем самым командование корабля и руководство экспедиции берет на себя тяжёлую ответственность за жизнь двухсот человек». Про такие фразы говорят, что их идейный вес чрезмерно велик.

Все разрешилось мирно. В Дакар мы не пошли. Но этого «послания тридцати семи» я не забуду до смерти.

Вторым вопросом было вино. На плавание в тропиках предусмотрено по триста граммов сухого вина в день на каждого. По-видимому, не всем было ясно, как быть: вычитать ли стоимость вина из денег, полагающихся на питание (в тропиках это шестнадцать рублей в день, от которых осталось бы только девять рублей), или покупать вино за свой счёт. Расход в восемьдесят-сто рублей посилен каждому. Но обсуждение затянулось. Нашёлся человек, который стал доказывать, что девяти рублей ему хватит и что все остальные сто шестьдесят пять участников экспедиции — обжоры. Исходя из этого (он выразился именно так), он желает, чтоб над его рационом был установлен специальный контроль и чтоб ему выдавали вино бесплатно. Всех развеселило это предложение, и его единодушно провалили, сопроводив громогласными и обстоятельными комментариями.

Где бы мы ни находились, куда бы ни плыли, всюду человек возит с собой основные свойства своего характера, в том числе жадность и мелочность. Но если бы на «Кооперации» плыли ангелы и боги, мне бы не было никакого смысла торчать здесь, несмотря на такое синее море и такое тёплое солнце.

На носовых люках, на больших тракторных санях соорудили плавательный бассейн. Работа шла споро, с азартом, и бассейн, маленький, но глубокий, получился удачным. Выяснилось, что очень многие орудуют топором и пилой не хуже плотников. Особенные мастера на все руки — радисты. Лишь мои послания на эстонском языке они порой приносят из радиорубки назад — несмотря на все моё старание писать поразборчивей, почерк мой плох и отдельные буквы непонятны.

Работает два кружка английского языка — для начинающих и для более подготовленных. К пьесе я ещё не приступил. Слишком жарко. А главное — все не выходит из головы эта дурацкая подпись.

15 ноября Атлантический океан

Сегодня в 5.40 под 17° западной долготы пересекли тропик Рака. Погода по-прежнему отличная. Бассейн полон народу, все кричат, толкаются, поднимают фонтаны брызг. Корабль начинает все больше походить на плавучий санаторий или дом отдыха. Расхаживаем по палубе в купальных трусах. У меня небольшой жар — слишком долго пробыл на солнце. Оно здесь коварное. Температура воды в бассейне 25–26 градусов, и купанье освежает лишь на минуту. Как только кожа обсохнет на солнце, она оказывается сплошь покрытой солью. Мне пришла в голову забавная мысль: с каким удовольствием всех этих людей на баке, которые разгуливают после купанья на солнце, лизали бы телята! Они ведь так любят соль.

Видели несколько дельфинов. Но нас больше интересуют летучие рыбы. Они в самом деле летают, как птицы, и своими распростёртыми плавниками напоминают ласточек. И в их полёте есть что-то от полёта ласточек. Очень грациозны эти рыбки и красивы — на солнце переливаются их белые животы и тёмные спинки. Некоторые выпрыгивают из воды на два метра и пролетают, если судить на глаз, не меньше ста метров.

Работа не клеится. В каюте 30 градусов и ужасно душно. Открыв дверь и включив вентилятор, мы снизили температуру до 28, но чуть погодя она поднялась до 32 градусов. На палубе, конечно, ещё жарче.

Море спокойное, волны нет. Голова немного кружится. С этим солнцем надо быть осторожным, а не то попадёшь в руки к врачам, и тогда — прощай бассейн, прощай дельфины! Уж они, врачи, умеют устанавливать жёсткий режим, все уши просверлят своими разговорами о разумном, по их мнению, питании, о вреде курения и об опасности солнца. Несколько дней назад корабельный врач заявил мне:

— Я сделаю вам прививки от холеры, оспы и чумы. Это очень полезно.

Стараюсь держаться от него на почтительном расстоянии.

16 ноября Атлантический океан

Не верится, что сегодня 16 ноября. Самое настоящее, устойчивое и, как кажется, вечное лето. Волны нет — поезд и то больше качает, чем наш корабль. Порой совершенно пропадает чувство времени и пространства, — кажется, что ты где-то в Эстонии, в самый жаркий июльский день. Нежный ветерок, над головой безоблачное небо. Я настолько освоился с каютой, словно она всегда была моим кабинетом. Конечно, я ещё постигну то чувство, которое преследовало Джозефа Конрада и которое он называл «каютобоязнью», но пока что до этого ещё тысяча миль. Лишь когда задумаюсь, понимаю вдруг, что я в океане, что мы приближаемся к экватору и что по ночам на нас уже смотрят чужие звезды. «Кооперация» идёт с приличной скоростью, покрываем за день больше двухсот сорока миль. Работают оба судовых дизеля, это две тысячи восемьсот лошадиных сил, и наша скорость равна одиннадцати милям в час. Приятно чувствовать под ногами могучее биение моторов.

Очень много летучих рыб. Дважды попадались дельфиньи стаи. В каждой по несколько десятков дельфинов. Они носятся перед самым кораблём, в волнах форштевня, выскакивают из воды, ныряют, поворачиваются на бок. Палуба полна зрителей, наиболее удачные прыжки пытаемся фотографировать. Всех нас поражает то, что дельфины, плывя перед нами с двадцатикилометровой скоростью, двигаются так, словно кто-то их тянет за невидимую нитку. Словно где-то раньше им дали толчок и они мчатся только по инерции. Чудесные создания! Сколько они приносят радости и новизны!

Самое оживлённое место на корабле — бассейн. Здесь круглый день бесплатный цирк. В солёной воде, доходящей до груди, идёт война всех против всех Здесь борются, применяя самые классические обманы, топят друг друга, щекочут пятки. И если иной блаженный зритель, загорающий на краю бассейна и хохочущий во всю глотку, зазевается, то от чьего-нибудь нежданного толчка он может слететь в воду вниз головой. Лишь ранним утром здесь не так людно.

Днём состоялась лекция кандидата наук Голышева: «Исследование верхних слоёв атмосферы с помощью ракет». Интересная лекция. После неё на лектора градом посыпались вопросы.

Просидел несколько часов над пьесой, переписал начало первого действия. В тропиках все же тяжело работать. Занялся подготовкой нового номера стенгазеты. Достать материал очень трудно. Начинаешь агитировать человека серьёзно и деловито, а он тебя — бух в бассейн! А потом спрашивает:

— Ведь так оно лучше, Юхан Юрьевич? Что за дурак станет писать в такую жарищу? Пошли дельфинов смотреть.

Следующий номер должен выйти ко «дню Нептуна», то есть к тому дню, когда мы пересечём экватор.

18 ноября Атлантический океан

Сегодня нам сообщили о прибытии «Оби» в Мирный.

Жара. Я уже десять раз побывал в бассейне и чувствую себя похожим на кильку в рассоле. Весь день во рту жгуче-солёный вкус морской воды. Как ни странно, это спасает от жажды. Влажность воздуха очень велика. Чемоданы, туфли и даже перчатки в кармане ватника покрыты белым налётом.

Опять пытался взяться за пьесу. Не выходит. На бумаге образуется какая-то смесь из пота и чернил. Так же было и вчера. И ещё насморк — он всегда появляется у меня в самое жаркое время года, а не в ту пору, когда чихают все порядочные люди. Папиросы сырые, вернее, мокрые. Приходится при курении сосать их изо всех сил, от чего щеки западают, как у дистрофика.

Хорошо помогает сухое вино, смешанное с водой. Повсюду — на палубе, на баке, у шлюпок и в бассейне — раздаётся новомодное словечко «тонус». Когда говорят; «Пойдём поднимем тонус», — это значит, что тебя приглашают в каюту выпить вина. Многие не любят сухого вина из-за того, что оно слабое и кислое. Поэтому у тех, кто его любит, имеются дополнительные ресурсы. Все время из иллюминаторов летят в воду пустые бутылки. Начиная с того места, где скрещиваются тропик Рака и 17-й западный меридиан, путь «Кооперации» отмечают плавающие по океану бутылки, которые содержали в себе когда-то грузинское вино э 23.

Сегодня в 12.00 под 10°04′ северной широты и 17°09′ западной долготы «Кооперация» по-прежнему покрывает в час десять с половиной — одиннадцать миль. Это неплохо. Приближение экватора ощущается в воздухе. Церемония морского крещения обещает быть интересной. В коридоре рядом со мной промелькнул некий современный король Лир — красная мантия, длинная борода из мочалки, корона, ключ от экватора и серебряный щит. Не знаю, откуда он появился и куда исчез. Лишь немногие посвящены в тайны предстоящей церемонии.

По радио все время передаются какие-то сообщения. Или, точнее говоря, распоряжения и запрещения. Не было ещё ни одного сообщения, которое что-нибудь разрешало бы. Нельзя курить на всех палубах, кроме шлюпочной, специально для этого отведённой; нельзя курить на койке; нельзя бросать окурки за борт — ветром их может принести назад, а пожар на корабле, особенно если у него такой груз, как у «Кооперации», самая опасная вещь; нельзя ходить по служебным помещениям без рубашки; нельзя появляться на баке раздетым; нельзя выносить на палубу постельное бельё — преступивших эту заповедь грозят оставить до Мирного без простынь. Но наиболее суровая борьба ведётся с неудержимым стремлением ходить нагишом. Ведь на корабле есть женщины.

Получил для стенгазеты серию карикатур, изображающих эволюцию в одежде участников экспедиции.

Первая. После отплытия из Калининграда на палубе сидит в плетёном кресле печальная личность. На ней ватник, капюшон натянут на нос, на ногах унты, руки в меховых рукавицах. Даже по спине человека видно, что он страдает морской болезнью.

Вторая. Ла-Манш. Та же фигура с фотоаппаратом на шее, в лёгком, даже щегольском наряде.

Третья. Субтропики. Тут уже мужские телесные красоты более на виду — человек в одних трусиках.

Четвёртая. Тропики. Голый человек вешает на ванты сушиться купальные трусы. Это все та же фигура, что и на предыдущих рисунках, но её сложение изменилось. Ноги вдруг оказались очень кривыми, и тощими, живот — словно тыква. Если не считать этого неожиданного искривления ног, вся серия очень точно подметила одну из черт тропических будней «Кооперации». С некоторыми людьми действительно произошла подобная эволюция.

Научная работа, которая велась в умеренном климате весьма энергично и которая после тропиков снова оживёт, несколько замерла. На палубе можно сыграть в домино и в карты с кандидатами наук. И в то и в другое играют с большим азартом, принимают всерьёз и победу и поражение. Это касается и меня — выигрыш поднимает настроение.

Вечером была гроза, потом шёл дождь. Во время киносеанса вдали беспрерывно сверкали ослепительные молнии. Звёзд не было. Лишь с правого борта, на западе, мерцала большая звезда. Она такая яркая, что больно смотреть. Это Венера.

19 ноября Атлантический океан

В 12.00 координатами «Кооперации» были 7°11′ северной широты и 15°12′ западной долготы. Мы все с такой же хорошей скоростью приближаемся к экватору и в то же время сильно отклоняемся на восток.

Где-то за сверкающей водой — Либерия. Но до Кейптауна мы так и не увидим Африканского материка, тех берегов, которые видел во сне хемингуэевский старик, берегов с резвящимися львами и сверкающими песками.

Радисты образуют, вероятно, самый железный коллектив на «Кооперации». Почти все они работали на Севере за Полярным кругом. Все они знают друг друга, у них особая профессиональная дружба. Борис Чернов, проработавший на Севере одиннадцать лет, впервые за долгое время видит здесь тёплое лето. Другие тоже. Мир был обращён к ним той своей стороной, о которой у многих из нас чрезмерно романтическое представление. На самом деле она не так привлекательна. Радисты хорошо знают лётчиков, со всеми ними они держали когда-то радиосвязь.

Пишу эти строки в музыкальном салоне. Делается новая стенгазета. Мои хорошие друзья Чернов и Фурдецкий склонились над большим листом ватмана и пишут заголовки. У другого листа трудятся аэрологи Торжуткин и Белов. Тут же сидит и магнитолог Гончаров, один из наших лучших и активнейших помощников. У него уже отличные отношения с командой, и он добывает нам карикатуры.

Затем в салоне состоялась генеральная репетиция нептуновских торжеств. Нептун сидит в кресле, словно король на троне, а рядом с ним его свита — морские черти (эти пока без костюмов — к празднику их, очевидно, облачат в синие набедренные повязки). Решено, что чертей будет пятнадцать. Желающих больше. Но в черти больше не берут. Кроме того, какой-то находчивый человек распространил слух, что чертей, как некрещёных, лишат их нормы вина. Это значительно ослабило натиск добровольцев.

Здесь же и доктор Шлейфер, стоматолог, и Борис Галкин, написавший сценарий торжеств — сплошь в стихах, — а также разные наблюдатели вроде меня. Я немного страшусь 21-го числа: в этот день мне предстоит оказаться лицом к лицу с его величеством Нептуном, сопровождаемым морскими чертями и ассистентами.

20 ноября Атлантический океан

Прохладный день. Сильный встречный ветер. Днём шёл дождь. Не тропический, не проливной, а тёплый, мелкий и мглистый. Горизонт вокруг «Кооперации» сузился. Стояли на палубе в купальных трусах и мылись дождевой водой. К сожалению, дождь кончился так же неожиданно, как и начался, и теперь у меня все волосы в мыле.

В двенадцать дня нашими координатами были 3°47′ северной широты и 12°50′ западной долготы. Берег Африки отодвигается все дальше, между ним и нами — дуга Гвинейского залива.

Весь день на корабле проводятся закрытые собрания, на которых обсуждается церемониал нептуновских торжеств. Мы по-прежнему занимаемся стенгазетой. Я уважаю первого помощника капитана Рябинина, но именно из-за него у нас возникают в редакционной работе трудности. Стенгазета — орган команды корабля и экспедиции. Благодаря первому помощнику дружеская критика разрешена только по адресу участников экспедиции. О корабле нельзя проронить ни словечка. Между Рябининым и редколлегией произошёл долгий спор. Подпись под одной из наших карикатур гласит: «Женский час на дизель-электроходе „Кооперация“». Речь идёт о послеобеденном времени с двух до трех часов, когда бассейн предоставляется женщинам. Все остальные должны покидать его к этому сроку. И покидают, но в последнюю минуту. Карикатура изображает, как на баке в купальных костюмах появляются женщины, а мужчины сломя голову убираются из бассейна.

Рябинин. Это оскорбление женщин.

Фурдецкий. Не вижу никакого оскорбления.

Рябинин. Сочините другую подпись, которая сделала бы содержание карикатуры абсолютно ясным.

Белов. Подпишем: «Восьмое марта в миниатюре».

Рябинин. Не годится. Политически неверно.

Чернов. (после обстоятельного изучения карикатуры, мне вполголоса). Юхан Юрьевич, на карикатуре десять задниц.

Фурдецкий. (украдкой взглянув на карикатуру}. По-моему, девять.

Один из членов редколлегии (тихо). Накрылся этот номер…

На карикатуре и в самом деле из бассейна выскакивают десять мужчин.

Я (тихо, за спиной Рябинина). Но они же не могут оставаться в бассейне.

Один из членов редколлегии. Товарищ Рябинин, в газете десяток…

Второй из членов редколлегии. Тссс!

Рябинин. Что в стенгазете?

Один из членов редколлегии. Хорошая, говорю, стенгазета: её десятки прочтут.

Постепенно мы достигаем соглашения с Рябининым и меняем только одно слово. Он по сути хороший, сердечный человек, но ему, как и всем нам, очень дорога честь корабля. Потому он и стоит всеми силами на защите морали.

Очень трудно быть ответственным работником, особенно в тропиках.

21 ноября После пересечения экватора

Сегодня в 16.28 пересекли экватор под 10°04′ западной долготы. И сейчас, чернильно-чёрной тропической ночью, уже в нескольких десятках миль к югу от экватора, в моей голове гудят все колокола таллинских церквей и басят мощные трубы органов. Меня окрестили, наградили дипломом и на двадцать тысяч морских миль обручили с солёным океаном, пока что тёплым, а в будущем ледяным. Эти двадцать тысяч миль мы проплывём самое малое за три или за три с половиной месяца.

Вопрос о том, будут ли они моими последними милями или нет, остаётся открытым. Я знаю, что на обратном пути в Таллин моя страсть к путешествиям может превратиться в пепел и клочья. Я знаю, что глаза к тому времени уже устанут смотреть на бесконечный водный простор, синий или серый, что я буду сыт монотонностью моря по горло, что мои чувства уже не смогут воспринимать эти порядком однообразные впечатления и захотят чего-то иного. К счастью, у меня нет иллюзий относительно моря.

В самом деле, в океане начинаешь порой принимать всерьёз мрачное утверждение Анахарсиса, жившего за шестьсот лет до нашей эры: «Люди бывают трех родов: те, кто живы, те, кто мертвы, и те, кто плавает в море». Нигде — разве что кроме тюрьмы — человека не преследуют так неотступно чуждые ему тени, свои былые ошибки и людская неверность, подлинная или мнимая. Надо иметь много силы, чтобы в тяжёлые дни взгляд, обращённый внутрь, не цеплялся с болезненной страстью за все мрачное и не выуживал бы его на поверхность, пытаясь утопить все остальное под серыми, тяжёлыми волнами. Те двери в нашей душе, что ведут в ночь, изрядно расшатываются в море. Есть такие двери и во мне. Я знаю, что ураган не так страшен, как то, что бушует в нас самих, расшатывая даже то, во что твёрдо верили на земле. Мария Ундер пишет:

Платком я взмахну и — в дорогу.

Надежда — как водопад:

Вода сорвалась с порога,

И нет уж пути назад.

У скольких из нас в печальный, ненастный день вера и надежда уподобляются этой сорвавшейся с порога воде! И, глядя на море, мы словно прислушиваемся к водопаду, и взгляд у нас как у старых ожесточившихся людей. Такие дни бывали и будут ещё. Что делать? Если бы не было работы, задания, обязанности, если бы не было веселья, юмора, иронии над самим собой и хороших людей, если бы не было стремления к знанию, то для человека с таким слабым характером, как у меня, все это могло бы стать опасным. Нансен превосходно сказал: «Человек стремится к знанию, и, как только в нём угасает жажда знания, он перестаёт быть человеком». Очевидно, главным образом от того, сколько мы платим или готовы заплатить за счастье или чувство удовлетворения, и зависит, насколько они велики. Но жадность к счастью у людей неодинакова. Одни платят за чувство удовлетворения дёшево, другие дорого.

Полярные исследователи, все без исключения, платят дорого. Вся история изучения Арктики и Антарктики — это история достижений, оплаченных огромными усилиями, страданиями и порой гибелью людей. Борис Чернов, работавший радистом на острове Диксон, так охарактеризовал условия работы в Заполярье и своё тамошнее положение: «Одиннадцать лет я никакой жизни не видел».

И вот теперь, на двенадцатом году, он плывёт в Мирный. И все эти люди подчиняются не только приказу, но и чему-то иному, более важному, более существенному.

Я совершил три неудачные попытки попасть в антарктические воды. В 1950 году я пытался получить командировку на китобойную флотилию «Слава». В 1953 году добивался того же. В 1956 году хотел поехать в Антарктику на танкере. И вот теперь, в 1957 году, я плыву к Южному полюсу. Предоставлением такой возможности я крайне обязан главному редактору «Правды» Сатюкову.

Но зарождение этого желания относится к гораздо более раннему времени — к 1948 году, когда я впервые прочёл книгу Бэрда «Полет на Южный полюс». Как тогда, так и теперь меня интересует прежде всего море и жизнь корабля, сам корабль. С ними тесно связана моя будущая работа — таковы у меня, во всяком случае, планы. Рейс, который мы совершаем, даст достаточно хорошее представление о морях и океанах, он достаточно продолжителен, чтобы в воспоминаниях и впечатлениях случайное успело свестись к минимуму. Мы увидели и увидим Северную и Южную Атлантику, субтропики, тропики, «ревущие сороковые» широты (по данным метеорологов, там уже с неделю неистовствуют сильные штормы), Антарктический Ледовитый океан… На обратном пути мы увидим Индийский океан, Красное, Средиземное и Чёрное моря. Длина нашего морского пути будет почти равна длине пути вокруг земного шара. Если не считать Средиземного моря, мы сделаем петлю вокруг Африки. У меня концы этой петли сомкнутся в Таллине.

Не думаю, что после рейса я опять затоскую по морю. Но пройдёт полгода, год, может быть, полтора, и я снова взберусь по трапу со своими чемоданами и предъявлю свои бумаги. А потом где-нибудь у Нордкапа или Курильских островов буду обвинять себя, как прокурор: «Какой дьявол погнал тебя сюда? Неужто не смог выдумать ничего лучшего? Вертится, как уж на сковородке!» И будут принесены новые клятвы: отныне я всеми десятью пальцами вцеплюсь в землю, отныне я обеими руками буду держаться за свою любимую!

А если я нарушу эти клятвы, так только потому, что в море выпадают дни вроде сегодняшнего, праздничные, чудесные, незабываемые.

Ну и ночь! Тёплая и такая тёмная — лишь несколько одиноких звёзд. Не могу подыскать для неё другого слова, как «всепоглощающая». За бортами «Кооперации» плещет вода. Васюков спит сном праведника. А из коридора доносится весёлый, пьяноватый бас Нептуна, уже скинувшего свои одеяния:

— Дети мои!


Ещё до крестин, в три часа, по радио сообщили, что всем впервые пересекающим экватор следует в 16.00 явиться на бак. Очки и часы оставить в каюте. Фотоаппараты взять с собой. Надеть все летнее и нарядное.

Погода на диво хороша: слегка прохладный, самый приятный ветерок и солнце. Перед бассейном выстроена эстрада, на которой должны расположиться руководители церемонии, главные шишки. Через бассейн проложен качающийся дощатый мостик На другом краю бассейна стоит большая бочка, покрытая марлей, — в бочке вино, предназначенное для крестников. Разглядеть остальные подробности трудно — фотоболельщики заняли самые лучшие места. Они даже висят на передней мачте и на вантах. Я попытался было наладить «Киев»… Но не будем больше о нем говорить.

В четыре часа на палубе появились удивительные рожи — все они пробирались к баку. Оркестранты, — то есть гидролог Извеков, метеоролог Лободин, радист Сулин и аэролог Маевский, — все размалёванные и в масках, заиграли церемониальный марш. Впереди всех шагал главный черт — геофизик Губанов, весь разукрашенный всяческими греховными фигурами. На голове у него рога, на лице — сатанинское выражение. А следом за ним шествовал Нептун в своей красной царской мантии, усеянной звёздами, в короне и с бородой до пояса — словом, очень импозантная фигура. Это один из наших старейших, а может быть, и старейший полярник Иван Моисеевич Кузнецов. В первой антарктической экспедиции он был каюром, сейчас едет механиком. Семья Кузнецовых хорошо известна среди полярников — как Иван, так и его братья Федор и Григорий. Они потомственные поморы и уже десятки лет живут за Полярным кругом. По всему видно, что Иван Кузнецов силач. У него округлая рыжая борода, большое обветренное лицо, синие глаза, могучий нос, уже лысеющая голова и плечи вдвое шире моих. Для Нептуна он подходит отлично.

За Нептуном следует протоколист с огромными фанерками под мышкой, затем лекарь — доктор Шлейфер, и позади всех — черти попроще и прочие деятели. Это было впечатляющее зрелище, когда все начальство расположилось на эстраде, а черти с размалёванными мордами и телами влезли на край бассейна и принялись кровожадно пялиться на всех нас, стоявших на баке. Их мускулистые руки не сулили нам никакой пощады.

Затем Нептун произнёс:

Что привело вас на экватор?

Вы из каких идёте стран?

И где здесь главный ресторатор

И этот самый… капитан?

Оркестр начал играть песенку о капитане из «Детей капитана Гранта». И под её звуки в сопровождении помощников и в полной парадной форме появился капитан «Кооперации» Янцелевич, который обратился с приветственной речью к царю морей, защитнику судов, повелителю бурь и самодержцу крабов, раков, русалок и прочей морской живности. Капитан сказал, что мы рады встрече, что мы плывём в Антарктику и везём туда всевозможное снаряжение. Пропустите, мол, через экватор — будет его величеству Нептуну от ресторатора водка, а от остальных почёт и уважение. Тут Нептуну подали большой бокал, который он и осушил. О качестве водки он не сказал ничего худого, но протоколист прошипел с крайне недовольной миной, что руководство экспедиции слишком все экономит и даже везёт с собой в Антарктику бухгалтера. Тем не менее Нептун, произнеся соответствующие слова, передал капитану золотой ключ от экватора, длиной больше метра, а капитан предъявил Нептуну судовые документы. Все это время черти вертели головами и выискивали среди нас свою первую жертву.

Вдруг все — и капитан, и Нептун, и черти — отступили на второй план. Под грустную мелодию появилась Морская дева, которую изображал радист Яковлев. Она была в сделанных из тельняшки узких полосатых штанах, доходящих до икр, в развевающемся платье из марли, с длинными золотыми волосами, с ватной грудью и пышными бёдрами. Держалась она грациозно. В движениях рук была мольба и ласка. Дева пыталась показать себя в наилучшем свете. Но лицо её недвусмысленно говорило о том, какие безнравственные вещи творятся за спиной у Нептуна. Щеки Морской девы были нарумянены, под глазами темнела синева от ночных кутежей. И Нептун, к которому она сразу же полезла целоваться, отпрянул назад. Печать любви украсила щеку Окорокова, четвёртого помощника капитана. Затем Морская дева произнесла тонким голоском речь, идея которой заключалась в том, что матросы и участники экспедиции, уставшие от долгого плавания, могут провести два-три дня у её сестёр, а потом, если захочется, вернуться на корабль. Речь сопровождалась красноречивой и вполне недвусмысленной игрой глаз. Оркестр заиграл танец из фильма «Господин 420». И Морская дева начали танцевать под эту музыку, сперва среди чертей, потом на мостике, перекинутом через бассейн. Танец был столь же выразительным, как и лицо девы, как её развевающееся платье и полосатые штаны, как движения её рук и покачивание бёдрами. Много таинственного ещё скрывается в водах океанов.

Появились учёные мужи. Они пожаловались на то, что «Кооперация» порой тащится слишком медленно, что, не избрав из учёной среды ни одного черта, их дискредитировали, из-за чего они слишком подпали под власть бесов, что они мечтают о ледовом материке, но, поскольку тот далёк, их мысли перекинулись на валюту. Представители науки сообщили, что ими на борту «Кооперации» написана диссертация и что они просят разрешения преподнести оную его величеству Нептуну. Нептун почтительно принял диссертацию, раскрыл её и обнаружил под обложкой бутылку, завёрнутую в паклю. Попробовал — вода, и за борт! Тогда придворный врач Нептуна, доктор Айболит, принялся осматривать представителей науки. Пока длился медосмотр, исполнялся похоронный марш. Доктор нашёл, что у мужей науки все не в порядке, и прописал им купание в бассейне. Под звуки «Калинки» наука полетела в бассейн — головой вниз, ногами вверх. Черти отнеслись к своей задаче с полной серьёзностью: крестины так крестины!

Оркестр заиграл «Трех танкистов». Появились представители транспорта. Они рассказали о «Пингвинах» и преподнесли Нептуну в подарок бутылку смазочного масла. Один из чертей, личный дегустатор Нептуна, попробовал его и скривил страшную рожу. Бутылку — за борт, службу транспорта — в бассейн.

Оркестр заиграл «Мы, друзья, перелётные птицы». Появились Фурдецкий и Афонин — в чёрной нарядной форме, в белых сорочках со строгими чёрными галстуками, в начищенных туфлях. Они представились Нептуну, рассказали ему о лётчиках, а потом попытались дать взятку, в виде бутылки, разумеется. Нептун оскорбился, и проворные черти тут же отправили лётчиков в воду, во всем их параде. Долговязый Фурдецкий, ростом больше шести футов, прежде чем плюхнуться в воду, сделал в воздухе полуторное сальто. Над бассейном мелькнули его жёлтые сандалии. А маленького по сравнению с ним Афонина черти швырнули так энергично, что тот завертелся над водой кубарем.

Снова зазвучала «Калинка». Все черти пустились под неё в пляс — их набедренные повязки развевались, их ботинки выделывали невероятные кренделя. А потом началось поголовное крещение. Черти врывались в толпу зрителей, хватали их за руки и за ноги, и люди летели в бассейн — кто головой, кто брюхом, кто спиной вперёд. Только с женщинами обходились деликатно. Я угодил в руки довольно свирепых чертей и благодарил судьбу за то, что бассейн у нас глубокий. Взлететь вверх и с высоты в два метра шлёпнуться в воду — уж тут потом пофыркаешь.

Мы выползали на другую, сторону бассейна, а там стояла на диво прекрасная Морская дева, которая подносила каждому крещёному большую поварёшку вина из бочки.

Палуба выглядела презабавно. С десятков людей, вполне или почти вполне одетых, текла вода, а сами они отдувались. Черти с «Кооперации» делали своё дело на совесть. Когда народу стало мало, они пошли искать укрывающихся. Судьба последних была плачевной. Я видел, как шестеро чертей волокли какого-то дезертира — по отсутствию туфли на одной ноге и по другим признакам можно было догадаться, что с чертями шутки плохи.

Вечером был торжественный ужин. С вином. Затем капитан выдал дипломы.

Конец — делу венец. А венцом сегодняшнего дня был праздник Нептуна и его чертей в музыкальном салоне. В жизни не видел ничего столь дикого, столь безумно весёлого, столь безудержного и столь дьявольского, в самом серьёзном смысле этого слова. Чертям и некоторым гостям главный черт поднёс тёплой прозрачной жидкости и по куску хлеба с огурцом и грибами. Напиток оказался разведённым спиртом, причём гримасы гостей и слезы на глазах показывали, что разводился он скорей для приличия. Произносились тосты, отличавшиеся своей краткостью, сочностью и ясностью мысли. Черти пели. Черти отплясывали русские пляски, гармонисты играли все в более быстром и быстром темпе, руки плясунов мотались, а за ногами уже нельзя было уследить. Салон был полон весёлых молодых парней, ни одному из которых не стоялось на месте. И весь этот шум перекрывал отеческий голос Нептуна:

— Дети мои!

Винт «Кооперации» делает сто тридцать оборотов в минуту, сто тридцать раз в минуту корабль пронизывается слабым толчком, но во время праздника чертей корабль сотрясало куда сильнее и чаще.

22 ноября Атлантический океан

Встретились с «Товарищем», учебным кораблём Одесского мореходного училища. Чтобы не разминуться с ним, «Кооперация» уклонилась на несколько миль к западу от той кривой, которой обозначен наш путь от Ла-Манша до Кейптауна. «Товарищ» совершает дальнее плавание. Он побывал в индийских портах, в Джакарте и в Кейптауне. Последняя стоянка до встречи с нами у него была, на острове Святой Елены. В родной порт он прибудет в феврале. Писем с ним мы не отправили: обычным путём из Кейптауна они дойдут скорее.

У «Товарища» на передней и центральной мачте прямые паруса, а на задней — гафельные. В том, как белели вдали на синем фоне океана эти паруса, освещённые солнцем, как он, казавшийся очень высоким, шёл к нам, было столько напоминавшего мне о несбывшихся мечтах моего детства! Между прочим, это первый большой парусник, которые мы встретили за все плавание. Мало их осталось. И когда встретишь один настоящий, то это впечатляет так же, как если бы в наш музыкальный салон вошёл лорд Байрон.

Мы обменялись кинофильмами. Суда стояли рядом, и к небу как с «Товарища», так и с «Кооперации» взлетали мощные «ура». Но тут ветер и волны подогнали к нам «Товарища» слишком близко, и курсанты ретировались с бушприта, который уже покачивался над «Пингвинами». С угрожающей медлительностью бушприт мотался от люка к люку, скребя сверху по борту «Кооперации», — корпуса кораблей составляли огромное «Т». Затем бушприт добрался до самого высокого места кормовой палубы — и полетели щепки. «Товарищ» учинил у нас на корме изрядный беспорядок, одна из наших спасательных шлюпок нуждается в серьёзном ремонте. Выражение «столкнуться нос к носу» в применении к кораблям перестаёт быть шутливым. Для них это дело серьёзное.

Встреча с «Товарищем» вновь пробудила во мне одну мысль, которую я подспудно вынашиваю уже давно. А именно: мысль написать пьесу об одном из самых своеобразных и колоритных людей в истории эстонских мореплавании, о Михкеле Ууэтоа, об этом «диком капитане», известном нашим отцам под именем Йыння с острова Кихну. Независимо от того, кто эту пьесу напишет, она, по-моему, должна быть песенным зрелищем. Но прежде чем приступать к ней, надо хоть немного поплавать на паруснике. Лучше всего для этого подходит «Вега», учебный корабль Таллинской мореходной школы. Следует взять с собой в плавание режиссёра Пансо и декоратора.

Расставшись с «Товарищем», мы взяли курс на юг. Вечером была лекция Бурханова о роли наземного транспорта в работах третьей экспедиции. Проблема эта крайне сложная. Одним из наиболее трудноразрешимых вопросов был для конструкторов вопрос о том, как избежать падения мощности моторов на высоте в четыре тысячи метров и более, да ещё при семидесяти — восьмидесятиградусном морозе. Тот же вопрос стоит и перед лётчиками, особенно в отношении старта. У нас есть большой опыт двух предыдущих экспедиций, но «Пингвины» — это новые машины, и они едут в Антарктику впервые. Они вышли из заводского цеха незадолго до отплытия «Кооперации», и их истинные, практические достоинства будут определены только в Антарктике. «Пингвин» является детищем двух заводов — Ленинградского имени Кирова и Волгоградского тракторного, и по всем данным машина получилась очень удачной. У неё закрытая кабина, отличная теплоизоляция, в ней даже при самых низких температурах, возможных в природных условиях, могут жить и работать пять человек. «Пингвин» располагает компасом и радиопередатчиком. Мощность мотора 240 лошадиных сил, то есть на тонну веса приходится по 15 сил, так как «Пингвин» весит 16 тонн. По-видимому, предстоит ещё испытать в условиях Антарктики его пригодность в качестве амфибии, но на больших высотах и при очень низких температурах он должен показать себя с наилучшей стороны.

После лекции мы разбились на группы, и водители «Пингвинов» познакомили нас со своими машинами.

Написал полстраницы пьесы. Смешно, но времени не хватает. После того как кончаю вечером писать дневник, «раздирает рот зевота шире Мексиканского залива». И я засыпаю. Тем самым ещё раз подтверждается тот факт, что эстонские писатели умеют спать на любой широте.

24 ноября Атлантический океан

Утром были на траверзе устья Конго. Погода туманная, свежо, ветер пять баллов. По-прежнему читаю книгу Маркова. Вечером показывали «Карнавальную ночь». Это на самом деле хорошая кинокомедия. А в море люди особенно любят весёлое.

Уже несколько вечеров выискиваю для себя удобное место на время сеанса. Сегодня нашёл. Это — спасательная шлюпка э 5 на корме. Здесь гуляет ветер, здесь над головой ночное небо, здесь у тебя такое чувство, будто ты один. Со шлюпки видишь глянцево-чёрный океан.

Не могу заснуть. Кто-то на палубе с отчаянием и фальшью распевает цыганские романсы, песни Ива Монтана и «Шумел камыш». Певец раздобыл в музыкальном салоне гитару, благодаря чему его выступление превратилось в настоящую пытку.

В соседней каюте тоже не спят, хотя уже за полночь, а на корабле встают в семь утра. Но никто из нас не вмешивается. У товарища день рождения. Пусть хотя бы попоёт! И грустен не только голос певца. Грустны и мои мысли.

26 ноября Атлантический океан

В 12.00 нашими координатами были 12°44′ южной широты и 2°20′ западной долготы. Быстро приближаемся к нулевому меридиану. На востоке, в сотнях миль от нас, — Ангола, португальская колония на западном побережье Африки.

После встречи с «Товарищем», как и за несколько дней до того, совсем не встречалось кораблей. Это объясняется огромностью океана, тем, что мы уклонились от обычного морского пути, и тем, что Суэц функционирует исправно. Мало судов огибает мыс Доброй Надежды.

Встретили большую стаю дельфинов. Погода прекрасная. Интересно, что на той же северной широте очень жарко, а здесь уже прохладно. Подлинный экватор, то есть полоса наибольшей жары, пересекающая Атлантику, проходит значительно севернее географического экватора. До Кейптауна остаётся семь-восемь дней. На юге, в сороковых широтах, по-прежнему бушуют одиннадцатибалльные штормы. Посмотрим, как встретит нас море там.

Сегодня счастливый день. Посидел над пьесой, и работа начала двигаться. Те две страницы, что я написал, кажутся мне довольно сносными. Может быть, это объясняется тем, что я всегда, когда пишу, гоню от себя всякие сомнения, подстёгиваю свою веру в себя и в непогрешимость своего решения. Без этого невозможно. Сомнения, душевные муки, потеря веры в свои способности, такое чувство, будто ты кого-то убил, — все это начинается после окончания работы. А пока что весь этот инквизиторский набор висит в шкафу, туго перетянутый брючным ремнём.

По совести говоря, я немного сомневаюсь в сценичности своей пьесы. И жаль, что такие опасения появляются всегда в тот момент, когда берёшься за работу. Тут кончается самый лучший, самый богатый фантазией, самый волнующий период, в течение которого вещь, ещё не обременённая грузом усилий и обязательств, существует только в воображении. Она все разрастается, постепенно приобретая все более устойчивую форму. Вырисовываются главные черты отдельных характеров. Отрывочные реплики, отрывочные диалоги уже обозначают, словно пунктир на карте, их пути, их метания. Но пока что мы видим своё неродившееся произведение, как видит осенний лес близорукий человек, различающий лишь большие сливающиеся пятна разного цвета.

Мучение для меня начинается лишь тогда, когда душу стихотворения, рассказа или пьесы приходится загонять в какое-то тело — в форму. Задуманное часто оказывается на бумаге бескрылым и бесцветным, скучным, словно чернила, втиснутым либо в слишком узкие, либо в слишком широкие рамки. Оно или не помещается в них, или не заполняет их.

Приступая к новой работе, я переживаю то же чувство, что переживаю иногда и по утрам — после сна о том, как я пишу стихотворение, превосходное стихотворение, которое пишется само собой.

Рифмы сталкиваются со звоном,

И слова сверкают, как щиты….

Но если и выхватишь из сна какую-нибудь строку, то видишь, что рифмы никуда не годятся, что мысль лишена логики, что во сне существуют иные законы и ограничения, чем наяву. Говорят, что поэтам, больным язвой желудка, снятся совершенно готовые и безупречные стихотворения, которые остаётся лишь записать утром на бумаге. Завидую стилю, дисциплине и эрудиции этих сновидцев, но, к счастью, желудок у меня вполне здоровый и на сны мне надеяться не приходится. Да и вряд ли можно сочинить во сне что-нибудь объёмистое.

До сих пор я чуть ли не ежедневно только тем и занимался, что бился над композицией, заботы о которой часто угнетали меня и во время отдыха. Учитывая это, следовало бы, наверно, на первых порах вообще отказаться от драматического жанра. Но я редко оставлял на полпути начатое.

Несчастье в том, что я очень плохо знаю сцену, её законы, её приёмы.

В этой пьесе, описывающей весьма мрачную сектантскую среду, нельзя идти и по линии высмеивания верующих, хотя бы эта линия и приводила к успеху. Не веря в бога, я верю в божественное в человеке. И сегодня, прежде чем приступить к пьесе, я перечитал написанную мною в Таллине в начале сентября характеристику сектантки Леа Вийрес, главной героини пьесы.

«Леа Вийрес. Светлая, милая, человечная. Она хочет, но никак не может замкнуться в тесной сектантской скорлупе. Поначалу она принимает и признает сектантскую антисоциальную и человеконенавистническую философию, но не может подчинить ей своё „я“, смелое, ищущее, страстное и привязанное ко всему земному. Главная проблема: прорыв человечности, любви и воли к жизни сквозь учение безволия, равнодушия, фатальности, невмешательства в жизнь и т. д. и т. д.»

Судьба, повсюду за тобой послушно

Я следовал до нынешнего дня.

Благослови ж теперь великодушно

Моё перо — не позабудь меня.

Я не знаю, чем готов пожертвовать, лишь бы моя главная героиня удалась. Если не удастся она, не удастся все. Я всё-таки очень её люблю. Я ещё в ранней юности полюбил человека, у которого для образа Леа Вийрес будет взято больше, чем у кого-либо другого. Тяжело и больно подступаться к проблемам, которые для этого человека являются вопросами жизни и смерти и которые я должен разрешить абсолютно неприемлемым для него образом. Ведь человек этот до сих пор не пришёл и никогда, наверно, не придёт к тому, к чему я приведу свою Леа в конце пьесы. Но писать о живых людях — это значит задевать их и порой несправедливо обижать.

Вечером показывали фильм «Когда поют соловьи». Уже не каждый вечер досиживаешь до конца картины — мы пресыщены кино. Не досмотрел до конца и сегодня. Светила луна, от неё ложилась на воду широкая, серебристо-синяя дорожка, сужающаяся у самого корабля. Никогда не видел такой опрокинутой луны. Она была похожа на большую и плоскую золотую чашу, подвешенную вверх дном над скатертью океана.

27 ноября Атлантический океан

Сегодня в 12.00 наши координаты — 15°25′ южной широты и 00°52′ восточной долготы. Порой выглядывает солнце, хотя небо над южным полушарием вообще-то гораздо пасмурнее, чем над северным. Уже несколько дней подряд сила и характер волн совершенно одинаковы. На доске, висящей в курительном салоне, сила волн уже четвёртый день определяется в три балла. Океан бывает красивым, привлекательным, волнующим, даже очень волнующим и в шторм, и в полное безветрие, и на закатах. Но он бывает и таким монотонным, что самая безлюдная пустыня показалась бы в сравнении с ним чудом разнообразия. Чтобы понять это, мало одного дня и даже одной недели. Завтра кончается четвёртая неделя, как мы в плавании, и потому у нас есть основания быть несколько менее восторженными и романтичными «Кооперация» почти не качается, волна в три балла для неё пустяк.

Писал пьесу. Дело идёт. Думаю, что завтра закончу первое действие. А главное, начинает вырабатываться совершенно твёрдый рабочий ритм, которого мне так вопиюще недостаёт в Таллине. Вернее, у меня слишком мало характера и слишком много административного тщеславия, чтобы выработать его там и закрепить. Но у океана есть свой ритм, и он его тебе навязывает. Даже у волны в три балла столько последовательности, упорства и вечного стремления вперёд, что после того, как поглядишь с час на эти бугры без гребешков, отправляешься в каюту и говоришь себе «Потащим воз дальше!»

Вечером опять кино. За то время, что мы в море, я видел самое малое фильмов двадцать. После них бывает то же ощущение, что и после напряжённого рабочего дня: выкурено слишком много папирос, в голове у тебя пусто, и ты со страхом уклоняешься от всякой серьёзной мысли, требующей каких-то усилий. Все фильмы сливаются в какую то сплошную серую массу.

По определению Стендаля, существуют: сердечная любовь, рассудочная любовь, любовь-страсть, любовь-влечение и любовь-привязанность. В кино существуют: любовь-влечение (?), любовь, кончающаяся свадьбой, любовь, ещё не кончающаяся на экране свадьбой, и заботливая привязанность второстепенных действующих лиц к героям первой величины, привязанность, отказывающая себе во всем: в хлебе, в любви и в фантазии.

Часто в конце сеанса Васюков рычит, как полярный медведь.

28 ноября Атлантический океан

В полдень наши координаты 18°15′ южной широты и 2°08′ восточной долготы. Приближаемся к берегу Африки. Океан по-прежнему пустынен. Видели первого альбатроса. Летучих рыб давно больше нет, но отдельные дельфины ещё попадаются.

В общем хороший день. Кончил первое действие. Завтра перепишу его начисто. Конец действия получился очень мрачным. Удался он или нет, не знаю. У меня есть склонность к мрачным вещам, хоть они мне обычно не удаются. Но в данном случае я должен был довести свою Леа до краха, до грани самоубийства, поскольку без этого «пробуждение» столь жизнерадостной девушки было бы совершенно необоснованным и нелогичным.

Весь день в голове вертятся мотивы из «Хвалы агнца» и «Победных песнопений». Выходит, что я не мало их помню и весьма сведущ в духовной письменности. Хорошо, что мои друзья не знают эстонского. Репертуар такого рода произвёл бы на них весьма странное впечатление. Во время обеда у меня был длинный спор с Бурхановым об отношении к вере и о том, что, собственно, следует понимать под словом «верующий». Подход Бурханова к этому вопросу необычайно интересный и гуманный. Он не раз ставил меня в трудное положение и заставлял ломать голову.

Сегодня перечитал свои заметки, выписки из Библии, из сектантских молитвенников (при чтении последних у меня всегда растёт уважение к Мартину Лютеру) и из «Паломничества христианина». Удивительно, что за рай создан человеческой фантазией! И какими мрачными красками расписывает она грешную землю! Мир — это долина слез, иссохший колодец, бренность, греховность, хворости, преддверие ада, грядущий мрак, обманчивая пустота, засуха, хлад. Тут по преимуществу живут нищие, изнурённые, измученные, падшие души, грешные, убогие, пропащие. А над всем этим чёрный свод унижения, униженности и унизительности. Но какими бы чёрными красками ни изображался мир, он все же выглядит реальнее рая. Все описания рая внушают мне те же мысли, к каким пришёл и Гек Финн в разговоре с тётей Полли (это блистательнейшие страницы Твена). Чинность, парадность, ходишь весь в белом с лютней в руках и поешь. Сплошная нивелировка — у льва будет овечье сердце. Улицы из золота, море из стекла (?), стены из яшмы, ручьи, пальмы… Критики нет, да её и не нужно, ибо всякая нужда в силе, ведущей вперёд, отсутствует. Из словаря исчезнет слово «заблуждение». У магометан хоть есть в раю женщины, а тут… Христианский рай в известном отношении напоминает антарктический материк. Ведь когда Бэрд после зимовки на барьере Росса спросил у одного из спутников, чего ему наиболее остро не хватало, тот ответил:

— Искушений!

Как рай, так и ад — плоды коллективного творчества. То, что ад вышел удачнее, ничуть не удивительно. В древнем мире, в средние века, в новые и новейшие времена ада на земле было сколько угодно. А рай приходилось выдумывать. Может быть, поэтому все мы в «Божественной комедии» знаем «Ад», «Рай» же читали очень немногие. А ведь это Данте!

На странные мысли может навести ночной океан и волна в три балла.

Сегодня был красивый закат. Пурпурный сверкающий океан выглядел при всём своём ленивом спокойствии могучим и гигантским. Этакий спящий лев Солнце заходит здесь очень быстро. И после того, как океан проглотил верхнюю половинку солнца, над тем местом, где оно исчезло, ещё сверкала несколько секунд корона из зелёных лучей. Редкостное, незабываемое зрелище.

29 ноября Атлантический океан

Все время до обеда и после сидел над пьесой, переписывал её.

Местоположение в полдень — 21°22′ и 4°43′. Погода по-прежнему превосходная. Волна слабая. Если посмотреть на карту, то мы недалеко от берегов Африки, но это только на карте. В пределах видимости ни одного корабля и никаких признаков близости земли. Уже больше недели держится все одна и та же температура и с одной и той же силой дует ветер.

Приближаемся к Кейптауну. Должны туда прибыть 4 декабря. В связи с этим на «Кооперации» царят возбуждение и суета. С каждым часом повышаются акции тех, кто говорит по-английски. В первый день мы поедем на мыс Доброй Надежды. Второй день потратим на город. Корабль стал похож на какую-то биржу, то и дело слышишь слово «валюта». Тех, кто во второй раз попадает в Кейптаун, то есть участников первой антарктической экспедиции, расспрашивают о ценах. Я тоже произвёл небольшую разведку, чтобы осведомиться о ценах. Говорят, хорошее виски стоит полтора фунта стерлингов. Гм-гм! Васюков выразился по этому поводу кратко:

— Акулы империализма!


Вечером показывали фильм «Если парни всей земли…» Этот сеанс запомнится мне как нечто промежуточное между реальным и нереальным. Где-то выше я уже говорил, что экран прикреплён к задней мачте. Вообразите себе, что на этом белом прямоугольнике качается рыболовный тральщик со своей командой в двенадцать человек и с угрозой смерти на борту. Их координаты — 68° северной широты. Но волнующееся на экране море почти полностью сливается с океаном за нашей кормой и бортами, отчего объём экрана становится бесконечным. Как будто эти двенадцать парней оказались на «Кооперации». На экране говорят по радиотелефону, и в этот разговор врывается морзянка нашего передатчика. Это чувство полного слияния с героями, чувство близости охватило не меня одного — мы все очень сильно переживали то, что происходило на экране. Картина хорошая.

Вблизи кормовая мачта «Кооперации» кажется очень высокой и мощной, особенно ночью. Она перерезает освещённые луной облака, выписывает на них зигзаги и петли, медленно скользит поверх звёзд. Верхушка мачты словно торчит сама по себе — на неё и на антенну падает свет мачтового сигнального огня. Если основание мачты вросло в палубу, как дерево в землю, то её верхушка сродни облакам, мелькающим между вант, черно-синему небу и ярким звёздам. Сегодня вечером впервые это заметил.

30 ноября 1957

В восемь часов по гринвичскому времени мы пересекли под 7° восточной долготы тропик Козерога. Вышли из тропического пояса. Но после экватора жара не очень-то чувствовалась. Погода в меру прохладная, такая же, как на Балтийском море в середине или в конце июня.

В полдень заметил, что океан залит необычайно ярким светом. В последние дни это случалось редко. Выйдя на палубу, я не сразу обнаружил солнце. Оно было в самом зените, прямо над головой. Казалось, что мачты, поручни, «Пингвины», кресла и шлюпки утратили присущее твёрдым телам свойство отбрасывать тень.

Видели нескольких альбатросов, у одного размах крыльев был не меньше полутора метров. Они скользят рядом с кораблём и совсем не шевелят крыльями. При таком расходе энергии можно покрывать немалые расстояния. Могучие птицы.

Привёл в порядок записи последних дней. Тоже работа. После отплытия из Кейптауна снова примусь за пьесу. Может быть, удастся закончить второе действие до штормов на сороковых параллелях… Их нам никак не миновать. Последнее действие отложу на обратный путь, на Индийский океан. Южный Ледовитый океан и Мирный — это такие места, где надо будет смотреть, смотреть и смотреть.

Было ещё одно большое событие — стрижка. В последнее время у нас это ремесло необычайно процветает. Приближается Кейптаун. Моим парикмахером был мастер парашютного спорта Медведев. У него на счёту уже полторы тысячи прыжков. Он один из немногих, кто прыгал в районе Северного полюса.

Стрижка сопровождалась обменом мнений, демонстрирующих наши обширные познания в данной области. Бокс, полубокс, стрижка «под горшок», «под стилягу», «Бульба» (у одного из участников нашей экспедиции вся голова острижена наголо, лишь на темени оставлен чуб, — это и есть «Бульба»), а la Жерар Филип, а la голая репа и т. д. и т. д. Один из собеседников считал, что такой выпуклый затылок, как у меня, уже вышел из моды и что парикмахеру следует его замаскировать. Было предложено несколько соответствующих способов, заставивших меня содрогнуться от страха за свою жизнь и за сохранность содержимого своей головы. Васюков тоже отпустил несколько критических замечаний по адресу моего черепа. Это было отнюдь не умно. Его собственный затылок вытянут назад ещё больше, чем у меня, и он носит шапку шестьдесят второго размера. У него, несомненно, самая большая голова на всей «Кооперации» и даже на всем тропике Козерога. Пословица о бревне в своём глазу и о щепке в чужом ещё не утратила своего значения. Но сейчас мы оба с Васюковым обкорнаны и у нас торчат уши.

Видели сегодня хороший фильм «Разные судьбы». Очень ёмкая, художественная, правдивая картина. После того как по радио пожелали спокойной ночи и на спардеке погасили свет, группы спорщиков перебрались в коридоры. У каждого своё отношение к «Разным судьбам», но у всех оно положительное. Одна из групп стоит у двери нашей каюты, тут собрались радисты Якунин, Яковлев, Чернов, Сушанский и начальник складов Сергеев. Поскольку фильм отличается правдой жизни, то его психологическая разработка споров не вызывает. Но уж и квартиры же в нем! Композитор занимает огромные апартаменты, родители Татьяны тоже живут не хуже Рокфеллера. И это повод для дискуссии. Квартирный вопрос, как и все прочие жизненные вопросы, занимает умы и здесь. Другая группа состоит из конструкторов, транспортников и Бурханова с Васюковым. Васюков уже дошёл до анализа драматургии Островского, но слушающий его Бурханов с сомнением щурится. В курительном салоне собрались лётчики, метеорологи и некоторые участники предстоящей морской экспедиции на «Оби». Разные судьбы сходятся в группы и опять расходятся, бродят по коридорам и совсем не думают спать. Чудесный народ!

2 декабря Атлантика

До Кейптауна осталось меньше четырехсот миль. При нормальной скорости мы добрались бы туда уже четвёртого в начале дня. Но, очевидно, прибудем после обеда. Сильный ветер в семь, а временами и в восемь баллов, волна встречная, в шесть баллов. Это сбивает скорость. Океан сегодня красив. Крепкий ветер уже вздымает воду, ходят волны, наш бак обдаёт густыми брызгами. Океан кажется на глаз серо-синим, а сквозь бинокль — блекло-серебристым.

«Кооперацию» провожает множество альбатросов. Красивые птицы! Не шевеля крыльями, скользят они с волны на волну, скрываются в провалах меж волн, взлетают на гребень, а порой воздушный ток подбрасывает их вверх. У них очень длинные мечевидные крылья, но, сколько я ни смотрел на альбатросов, ещё ни разу не видел, чтобы они взмахивали крыльями дважды подряд. Они планируют, летя против ветра. Сегодня день альбатросов — для экспедиции они все ещё новые знакомые.

3 декабря

Координаты в полдень: 30°08′ южной широты и 15°20′ восточной долготы. Ветер сильный — в восемь баллов, волна — в шесть-семь баллов. При шести баллах у форштевня начинает взлетать вода, при семи ветер ещё яростней налетает на корабль, а при восьми баллах уже предчувствуется шторм. Днём снимал на баке альбатросов. Ветер пригнал их к самому объективу «Зоркого». Потом через борт начала бить волна, и я вернулся в каюту промокший, а объектив аппарата покрылся солью.

Редко удаётся слышать такой ровный гул океана, как сегодня. Гул этот громкий, он проникает в каюты, во все помещения, и на второй день кажется, что ты слышал его всегда и будешь слышать всю жизнь. «Кооперацию» сильно качает. Сегодня волна отличается особым свойством: те, кто не держатся за что-нибудь, ходят фокстротным шагом, независимо от того, умеют они танцевать или нет. Да, это настоящий океан.

Мы уже тридцать три дня в море. В жизни бывает так, что в самые заурядные, серые, посконные будни врывается вдруг праздничное чувство. Его порождают приятная новость или доброе слово, успешная работа или её окончание, счастливая идея или пресыщение серьёзностью, взглянувшие на тебя красивые глаза или какой-либо другой неожиданный случай. Это чувство может вызвать и баня. Нынешнее моё чудесное настроение, видно, объясняется тем, что погода свирепая, что сегодня банный день и что завтра мы ступим на твёрдую землю Южной Африки.

Банный день называется на корабле «санитарным авралом». Длится этот аврал двенадцать часов — с восьми утра до восьми вечера. За это время следует вынести на воздух и выбить матрацы, одеяла, подушки и ковры, хорошенько убрать каюту, вымыть пол, убрать на столе (по моей вине самое неряшливое место в нашей каюте — стол), принять ванну, выстирать самое необходимое из белья и т. д. и т. д. При ветре в восемь баллов санитарный аврал становится особенно сложным предприятием. У второго люка волна бьёт через борт, и все промокает, подветренная прогулочная палуба забита матрацами, и пристроить свою постель очень трудно. А только отыщешь свободное местечко, как оказывается, что тут надо мыть палубу, и ты носишься со своим матрацем, словно грешница с незаконным дитятей.

Утром у нас не было тряпки, а без тряпки пол не вымоешь. Я попытался найти боцмана, но не нашёл. И Васюков тоже. Но потом Васюков отыскал на палубе повешенный кем-то мешок (очевидно, из-под угля), сунул его под полу и притащил в каюту. Мы почувствовали себя богачами. Васюков сказал мне:

— Какое счастье, Юхан! Гляди — мешок, целый мешок!

И я ответил серьёзно:

— Действительно счастье!

Все на свете относительно.

Четверть часа спустя каюта была залита водой, все наше добро было нагромождено на койки, а мы оба метались как на пожаре. Боялись, что придут за мешком. Сейчас все сверкает. Мешок мы спрятали. Несмотря на советское воспитание, в нас ещё сохранились пережитки собственничества.

Чудесно сидеть в ванне, в которой ходят в такт качанию корабля волны тёплой и пресной воды. Мыло мылится, волосы на голове становятся пушистыми, а мысли в голове — воздушными. И, вымывшись, ты приступаешь к стирке.

Я выстирал три сорочки, лёгкую куртку и две пары носков. Сколько мыла истратил! Но хуже всего то, что, когда я повесил сушиться свою куртку на палубу, она показалась мне более грязной, чем была до стирки. Будем надеяться, что это объясняется освещением.

4 декабря

Интересно, прибудем ли мы в Кейптаун до полуночи? В ночь на сегодня волнение перешло в шторм, «Кооперацию» подбрасывало и сотрясало, — когда она ныряла в провалы меж волн, казалось, что её многотонное тело спускается по лестнице и на каждой ступеньке спотыкается. Шторм был встречным, сегодняшний шестибалльный ветер — тоже встречный, корабль теряет скорость, и поэтому мы опаздываем.

После обеда впервые увидели берег Африки. Песок, не очень высокие скалы с выделяющимися пятнами белого камня, купола гор, маяк, два-три дома. Видишь простым глазом, как взбивается пена у подножья скал. Но все пасмурное и неотчётливое. Кто-то уверяет, что видит женщин, загорающих на пляже, однако окуляры бинокля убеждают нас: это мираж. Но вот береговой выступ исчезает за кормой, а с правого борта к нам долетают приветствия какого-то маяка.

Альбатросов больше не видно. Они птицы открытых морей и не летают так близко от берега. Но зато за нами следует целая стая привычных чаек. Рядом с кораблём проносятся одинокие дельфины, почти у самого борта высовывается наружу круглая, как набалдашник, голова тюленя. Здесь на тюленей не охотятся, и они держатся смело. Но настоящее их царство ещё впереди, оно гораздо южнее.

После захода солнца началась ужасная толчея и суматоха — все устремились на левый борт. Кто-то крикнул: «Спутник!» — и всем захотелось занять наблюдательный пункт получше. Но ничего не обнаружилось — ни спутника, ни крикуна.

23.00. Перед нами Кейптаун. Зарево его пёстрых, сверкающих огней переливается над ночным океаном и отбрасывает на воду яркую рябь. Странно видеть в такой близи от себя чужие огни и светлые квадраты окон в жилищах незнакомых людей. Гудки машин, световые рекламы и стрелы прожекторных лучей над морем. Ветер доносит с земли запах хлеба.

Горы, высящиеся над Кейптауном, сначала привели нас в замешательство. Мы приняли их за штормовые тучи, тёмные и тяжёлые. Но когда мы подплыли к городу, горы как бы отделились от неба. Они высились тёмным горбистым массивом, похожим на спящего верблюда. А вокруг этого гигантского животного белели, словно ромашки, огни Кейптауна.

Бак чёрен от людей. «Кооперация» бросает якоря. Ночь мы проведём на рейде.

5 декабря Кейптаун

Утром на борт поднялся лоцман. «Кооперация» причалила к молу. Мы стали рядом с большим американским судном «Сити оф Йорк». Кейптаунская гавань всё-таки представлялась мне более крупной и оживлённой. А она не такая большая. Даже краны кажутся слабенькими. Корабли приплывают и отплывают редко. Летом на таллинском рейде больше движения…

Первое, что мы заметили в порту и что увидели потом ещё более отчётливо, — это резкая грань между миром цветных и белых. Как видно, рубеж между ними — это рубеж между богатством и бедностью. Негры таскают мешки, шестеро негров тянут какую-то большую повозку, нагруженную обрывками канатов. Вообще вся грязная работа предоставляется цветным. Но русский эмигрант с бычьей шеей втолковывает у трапа участникам экспедиции, что в Южно-Африканском-Союзе имеются и негры-буржуи. Слово «буржуй» он произносит так благоговейно, словно оно способно отмыть добела и негра, возвысив его до лика святых европейцев.

Солнце светит, небо сияет, ветер тёплый. С горы, выглядевшей днём иначе, чем ночью (она теперь напоминает огромный каменный стол), широким водопадом ниспадает ослепительно белый туман. А под ним дома со сверкающими на солнце окнами и красными крышами, городские кварталы с весьма узкими улочками. Глубокая и спокойная синева океана обнимает город. Под самым боком у корабля жарит на солнце свою чёрную голову купающийся в портовом бассейне негр.

Нам выдают деньги — фунты стерлингов. На пристани уже стоят три автобуса, которые должны отвезти нас на мыс Доброй Надежды. Кладу в карман свои фунты, вешаю на шею «Зоркий» и «Киев». Поехали!


Поездка на мыс Доброй Надежды надолго запомнится. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне хотелось бы, чтоб у меня была небольшая, хоть в несколько дней, дистанция для более или менее упорядоченной расстановки и систематизации мыслей, впечатлений, цветов и светотеней. Мне понадобился бы не один день, чтобы передать красочность этих двух братьев, Индийского и Атлантического океанов, описать, как они с двух сторон ласкают своими тёплыми руками классически стройную шею Африки, как эти руки встречаются на её скалистом лбу, обращённом к югу.

Я всегда терпеть не мог экскурсий, домов отдыха и тому подобных вещей, от которых зачастую остаются лишь чувство большой усталости и поверхностные впечатления, забывающиеся после первой чашки кофе. Я думаю, что многие экскурсии столь же поверхностны и легковесны, как знания тех писателей, которые допрашивают своих будущих и заведомо неудачных героев совершенно по-прокурорски, а то и по-сыщицки, полагая, что раскрыть природу человека так же легко, как кухонный шкаф. Конечно, и такой метод что-то даёт, но почти всегда это «что-то» хуже, чем ничего.

Поездка на мыс Доброй Надежды была экскурсией другого рода. Во-первых, её участники были не чужими друг другу, недели плавания нас сблизили. Во-вторых, после более чем месячного непрерывного плеска океана, после вибрации и качки земля кажется милее. Чувствуешь себя удивительно уверенно, ступая по гравию, камню или песку. Но самое главное — величие и красота самой природы. Горы, дорога, лучезарно белый песок. Горы эти не особенно высоки и местами их светлые камни покрывает трава. И все же они необычайно впечатляют. Все время чудится, что вот-вот из щели между какой-нибудь озарённой вершиной и низким облаком выглянут пламенные и грустные глаза Демона Чёрного материка. Более того, я был уверен, что у Демона окажется лицо нашего кинооператора Эдуарда Ежова, славного Ежова, чьи золотые руки наконец заставили работать (только надолго ли?) мой «Киев».

Горы слева. У их подножья вьётся змеёй асфальтовое шоссе. Оно узкое, как все горные дороги. А справа следует за нами, не отставая от нас даже сегодня, Атлантический океан, серый и спокойный. Из скалистых бухт смотрят на меня его умные и суровые, как у старых эстонских островитян, глаза. Я знаю тебя, мой друг, и хотел бы рассказать тебе историю о том, как в стародавние времена два рыбака с острова Кихну возвращались домой с заработков на рижской каменоломне, как они остановились на ночь в Пярну, как попали в гости к весёлым девушкам и как один из них пришёл утром к выводу, что хорошего не должно быть слишком много. Ведь и у тебя такой нрав, что если ты спокоен, так чересчур, а если принимаешься колотить нас своими серыми кулаками, так тоже не знаешь удержу. Нет у тебя ни размеренности, ни систематичности, ни дисциплинированности, отличающих участников экспедиции, которые через определённые промежутки останавливают автобус у придорожных баров и проверяют, не фальшивые ли у них деньги. Нет, не фальшивые! За них можно получить виски, ром, коньяк, содовую, сигареты и почти даровое пиво. Нельзя сказать, чтобы на «Кооперации» властвовал сухой закон, но многие из нас считают, что какую бы слабость мы ни испытывали к горячительным напиткам на суше, с морем они сочетаются плохо. Но сегодня — другое дело. В барах совершенно вавилонское смешение языков, слышатся одновременно обрывки английских, немецких и русских фраз. Один из барменов так похож лицом на знакомого мне таллинского историка, что я пытаюсь заговорить с ним по-эстонски. Но он вовсе не эстонец, а голландец, и мы переходим на язык, понятный каждому. Поднимаю палец и говорю: «Bier!» Потом поднимаю второй палец и снова говорю: «Bier!» Чтобы укрепить дружбу, поднимаю затем два пальца сразу и говорю: «Ром!» Если бы наши эстонские историки так же хорошо понимали друг друга и достигали бы столь же результативных итогов!

На воздухе так ослепительно светло, что ощущаешь в глазах резь. Больно смотреть на песок, который сверкает на солнце так же ярко, как февральский снег. А в барах прохлада и сумрак. Те, которые мы посетили, были предназначены только для белых. Бармены в них тоже белые. И здесь негры делают лишь чёрную работу — моют стаканы, подметают полы, подстригают кусты перед баром. Держатся они робко и как-то незаметно. Непонятно, в связи с чем в ушах у меня зазвучали строки из шахтёрской песни:

Шестнадцать тонн угля — дневной урок таков,

Состаришься ты рано от шахты и долгов.

И не уйти, покуда господь не призовёт:

Ты — собственность компании, её рабочий скот.

Становятся понятными негритянские песни с их детскими и конкретными представлениями о небе, о ведущей туда бесплатной железной дороге, о заранее положенных на край облака ботинках, пиджаках и банджо; о белых, которым отплачивают там за все их несправедливые дела на земле.

Едем дальше. Горы становятся ниже. И вдруг, совершенно неожиданно, появляется слева Индийский океан. Пожалуй, с Атлантического океана можно добросить до него камнем. Но не то странно, что два океана оказались здесь так близко друг от друга, а то, что целый континент, Чёрный материк, становится здесь таким узеньким. Вблизи берега Иидийский океан синее Атлантического. А вдалеке он такой же холодный, как и его англосаксонский брат: у обоих сливающаяся с небом корма серо-стального цвета. Ну ладно, на Индийский океан мы ещё насмотримся вдоволь. Я и без того сегодня многословен.

Мыс Доброй Надежды отделен от Чёрного материка высокой оградой. Тут заповедник. На шоссе — ворота. А в этих воротах сидит одетый в хаки ветеран с соломенно-жёлтыми усами. Он совершенно сливается с каменистым бесплодным пейзажем, кажется его неотъемлемой частью. В его тусклых, выцветших глазах видишь и сверкание песков, о котором я уже говорил, и пористую старость гор, и полное равнодушие. Может быть, он сидит здесь со времён бурской войны.

На шоссе выходят три зебры. Мы вылезаем из автобусов, аппараты начинают щёлкать, и мой «Киев» тоже запечатлевает на плёнке три мотающихся хвоста. Зебры не удостаивают нас ни малейшим вниманием. Они толсты и спокойны — ни дать ни взять полные дамы с пляжа в Пярну, которые думают лишь о том, как бы похудеть, и тем не менее очень мало двигаются. Сходство увеличивается ещё благодаря природным пижамам зебр — их полосатым шкурам.

Мыс Доброй Надежды производит сильное впечатление. Мы долезли до маяка. Слева Индийский океан, справа — Атлантический, а впереди та воображаемая полоса, где воды двух океанов смешиваются. Ни высота, ни крутизна скал не поражают так наши чувства, как огромность, бесконечность и спокойствие океана. Даже посреди океана не ощущаешь их так остро, как здесь.

Подобный пейзаж — объятия океана с материком, суровость скал, клочья взлетающей пены, — наверно, помогает воспитывать поэтов. Те, кто растут среди можжевельников, орешников и валунов, рано или поздно переходят на прозу.

Возвращаемся.

Вечером к нам на корабль пришли в гости представители японской антарктической экспедиции. Гости заполнили музыкальный салон. В совершенно одинаковых синих костюмах, они казались очень молодыми и похожими друг на друга. В действительности они не так молоды. От нас их принимали Голышев и профессор Бугаев, из лётчиков — Фурдецкий, из радистов — Чернов, из транспортников — Бурханов. Переводчиком был Олег Воскресенский, штурман дальнего плавания и навигатор антарктической материковой экспедиции. Я был, так сказать, представителем прессы. Все тотчас разбились на группы по профессиям. Фурдецкому, которого окружили японские лётчики, не удалось получить переводчика — большинство наших «англичан» уехало в город. В записных книжках тотчас появились рисунки самолётов, схемы расположения моторов, цифры, обозначающие число лошадиных сил и высоту полётов, наброски ледовых аэродромов. Люди, имеющие дело с техникой, хорошо понимали друг друга. Бурханов познакомил японцев с «Пингвинами». Машины — ничего не скажешь — хорошие. Нет даже нужды в японской вежливости, чтобы признать это.

Не знаю, что напишет в свою газету об этой встрече мистер Хикида, корреспондент «Асахи». Среди встретившихся тут коллег мы наверняка хуже всех понимали друг друга. Мистер Хикида говорил по-английски, я по-русски, так что и тут приходилось прибегать к пальцам. Отдельные слова мы понимали, но, поскольку речь шла о литературе, этого было недостаточно.

— Достоевский, — говорил мистер Хикида, — very good![2] — Поклон, улыбка. Я тоже отвечаю поклоном, улыбкой и «very good'ом».

— Толстой! Very, very good! — Поклон, улыбка.

— Эренбург! — Та же церемония.

Мы посидели в моей каюте, мистер Хикида закурил «Казбек» (сперва вставив его в рот обратным концом), а я попробовал японскую сигарету. Со стороны наша сердечная встреча могла показаться беседой немых. Я подарил Хикиде свою юмористическую повесть «Удивительные приключения мухумцев», содержание которой несколько позже изложил по-английски Воскресенский, весьма вольно толкуя иллюстрации. Хикида вручил мне свою визитную карточку и открытку с японским пейзажем, на обороте которой значилось: «With Best Wishes for a Merry Christmas and a Happy New Year».[3]

Я подчеркнул слово: «Christmas».

Мистер Хикида воскликнул:

— No! — И начал что-то говорить о теологии, наверняка не о европейской.

Мы обменились с гостями научной литературой.

Они пробыли на «Кооперации» до поздней ночи. Капитан организовал угощение. Это ещё вопрос, в самом ли деле гости так плохо знали русский язык, как могло показаться. «Бродягу» и «Стеньку Разина» поняли потом довольно многие, равно как и некоторые русские слова, которые обычно не печатают. Правда, сомнительно, чтобы они знали их точное значение. Во всяком случае, одно из них прозвучало в их своеобразном произношении как ласкательное.

6 декабря 1957

Сегодня большую часть дня провёл с Олегом Воскресенским в городе. Фунты стерлингов жгли карманы, надо было от них отделаться. И вот они просто-напросто растаяли на глазах. Вспомнилось, как мой отец уже в старости как-то жаловался: его, мол, беда в том, что, сколько он ни покупал бумажников, сколько ни менял их, ни разу не попадалось такого, чтобы деньги в нём удерживались. И у меня самого уже перебывало пять бумажников, но все они отличались тем же свойством. Это тем более странно, что я больше всего в жизни ненавижу хождение по магазинам. Если днём мне предстоит что-то купить, то я уже с утра не в духе. Я весь киплю и клокочу от недовольства, хоть и сам понимаю, что это бессмысленное недовольство беспомощного человека.

Но Воскресенский настолько симпатичен, что на этот раз я не перенёс никакой нервной лихорадки. Благодаря его хорошему английскому языку, переговоры с продавцами оказались простым делом. В тех лавках, агенты которых совали нам в руки проспекты ещё на корабле, мы покупали мало. Кейптаун, увиденный нами, — это Кейптаун торговый. Стоит лето, а на витринах рождественские рекламы. Продавцы необычайно услужливы. С нами увязался собственник одной лавчонки, русский, и мне кажется, что он сознательно выбирал не самые лучшие магазины. Он без конца говорил о своём магазине, о том, сколько фунтов стерлингов оставили в нём китобои со «Славы», и т. д. Продолжалось это до тех пор, пока один из его конкурентов не спросил:

— А вы что, спутник этих господ?

И тут наш разговор перешёл на спутник.

Наш провожатый даже забыл на полчаса о своей лавке со всеми её достоинствами и выразил самый неподдельный восторг. Дело понятное. Спутник вертится вокруг Земли, а вокруг спутника вертятся мысли людей с самыми разными взглядами, их восторги и злопыхательства, их политические страсти и представления о завтрашнем дне. Мы, участники экспедиции, знаем о втором спутнике довольно мало. Лишь вчера до нас дошла «Правда» от 13 ноября, и сегодня мы уже несколько просвещенней по части спутника. Потрясающее достижение! Мы и впрямь испытываем гордость, хоть и не умеем выражать её так на диво темпераментно, как кейптаунцы.

Одного дня мало, чтобы составить себе представление о городе с более чем полумиллионным населением. У меня остались в памяти пестрота кейптаунских улиц, цвет негритянских лиц — от светло-коричневого до чёрного, яркие, порой даже непривычные для глаза, кричащие краски нарядов, прохлада магазинов, некий пресыщенный господин в баре, задравший на стол свои ноги в больших жёлтых туфлях, фокусническое проворство официантов, хорошее шотландское виски. И, конечно, «кока-кола». Реклама этого напитка и трехпенсовые бутылочки неотступно преследуют тебя, в самом прямом смысле этого слова. Запомнились двухэтажные автобусы, в которых на первом этаже ездят белые, а на втором — негры и прочие цветные. Специальные бары для негров, которые выглядят (во всяком случае, снаружи) бедно и грязно.

Но я ещё не познал душу города, все его лики, его жизненный ритм. Чужим приехал, чужим уеду.

Часть наших, в основном москвичи, получили тут письма из дому. Ленинградцы не получили. И Таллин, видно, слишком далеко отсюда. Я втайне надеялся, что мне что-то придёт. Но не пришло. И мы подняли рюмки с ромом, полученным нами через флотских снабженцев, за здоровье тех, кто не получил писем. Грустный тост.

Сейчас мы уже в океане. Впереди Южный Ледовитый океан, холодный и пустынный. Едва ли мы встретим до Мирного хоть один корабль.

8 декабря 1957

Пересекли сороковую южную параллель. Все наши опасения или надежды относительно погоды оказались напрасными. Океан очень спокойный, очень серый, очень монотонный. Нам везёт. «Оби» здесь досталось так, что только держись да приноси обеты. Скорость у нас хорошая.

Вчера вечером долго сидели большой компанией, и каждый расхваливал свой родной город. Таллину перепало много лавров. Обменивались мнениями об увиденном в Кейптауне. Пели.

9 декабря 1957

Наши координаты — 42°50′ южной широты и 25°20′ восточной долготы. Океан спокоен, скорость ветра четыре метра в секунду. Уже становится прохладнее, температура воздуха сегодня 9, 2 градуса, воды — плюс 10, 7 градуса. Мы держим курс не прямо на Мирный, а на острова Принс-Эдуард. Торопимся миновать сороковые параллели, чтобы скорее попасть в спокойные воды.

10 декабря 1957

Координаты в полдень — 43°53′ южной широты и 28°16′ восточной долготы. Уже довольно свежо. Это, разумеется, особенно ощутимо после тропиков, субтропиков и Кейптауна. Температура воздуха плюс 6 градусов, воды — плюс 7, 2 градуса. Сегодня под вечер миновали острова Принс-Эдуард. Мы их не видели, они остались слишком далеко на восток.

Плохой, тягостный день. Читал О'Нила, и на меня сильное, но угнетающее впечатление произвели его «Китовый жир» и «В опасной зоне». В «Китовом жире» особенно мастерски и с большой психологической достоверностью передана борьба между хрупким человеческим характером и монотонностью моря. Если характер слаб, то эта монотонность, хватка которой железна, неизбежно побеждает.

В «Красном и чёрном» Стендаля уже попавший в тюрьму Жюльен Сорель, оценивая свой запас внутренних сил, приходит к выводу: «Ну, вот я и опустился уже на двадцать градусов ниже уровня смерти…» Мне об «уровне смерти» говорить не приходится, тем не менее в длительном плавании у человека должен быть свой внутренний уровень, ниже которого опускаться не следует. А у меня сегодня минус два градуса.

Идёт дождь пополам со снегом. Видимость — и в море и в душе — плохая.

11 декабря 1957

Координаты в полдень — 48°53′ и 31°41′. Уже намного холодней, чем вчера, — температура воды плюс 4,9 градуса, воздуха — плюс 2,8 градуса. Если прежде пунктом всеобщего средоточия была шлюпочная палуба, то теперь там немноголюдно даже во время киносеансов, не говоря уж о середине дня. Ватники входят в почёт. Я с недоумением гляжу на свою серую шляпу, висящую на стене, — не то швырнуть её за борт, не то подарить в Мирном какому-нибудь пингвину. По Анатолю Франсу, пингвины так же кокетливы, как и люди, особенно представительницы женского пола. А жалеть мне свой колпак нечего — не редкость. Во всяком случае, теперь он самая нелепая вещь в нашей каюте.

Наиболее людно теперь в курительном салоне. Сейчас, в полдвенадцатого ночи, я у себя слышу, как стучат по столу игроки в домино. В карты играют многие, а в домино все. Я старый, довольно азартный картёжник и могу понять эту слабость, но столь серьёзное отношение к домино вижу впервые. Когда я сегодня после обеда был побит такими «профессорами» домино, как Голубенков и лётчик Рыжков, то не на шутку рассердился на своего партнёра: зачем он забивал все мои тройки, которыми мы могли бы допечь своих противников. Самое худшее то, что проигравших тотчас выгоняют из-за стола: желающих поиграть слишком много. Вспоминается рассказ Нансена о том, как во время его плавания на «Язоне» в Гренландию тюленеловы играли с утра до полуночи в карты. На «Кооперации» некоторые пары тоже принимаются стучать с утра. Проигравшие снова занимают очередь, и так у них тянется до позднего вечера.

12 декабря 1957

Скорость у нас приличная. Вчера прошли двести тридцать пять миль. Сегодня тоже делаем по десять миль в час. Если так пойдёт и дальше, 23–24 декабря прибудем в Мирный. Это было бы чудесно!

Сегодня ночью пересекли пятидесятую параллель. Теперь начнут выдавать усиленную норму питания, полярную норму. Но и до этого на «Кооперации» кормили очень хорошо.

В полдень нашими координатами были: 51°54′ южной широты и 35°33′ восточной долготы. Температура воздуха плюс 3, 5 градуса, воды — плюс 3, 2 градуса. Безветрие.

Встретили первый айсберг — привет из Антарктики. Он появился с правого борта и постепенно все вырастал и вырастал. Ярко-белый с синими тенями айсберг напоминал плавучий скалистый остров с двумя церквами. Как только мы смещались по отношению к нему, изменялся и его вид. То он был похож на свежевымытого белого барана, бодливо склонившего рогатую голову, то на гигантский самолёт, стартующий в противоположную от нас сторону.

Видели много китов.

«Киев» опять не работает.

13 декабря 1957

Прекрасная погода. Хорошая скорость. Любо смотреть на карту, от самого Кейптауна расстояния между красными точками, отмечающими пройденный за день отрезок, остаются одинаковыми: по двести сорок миль или чуть меньше. Возможно, что мы в самом деле покроем за пятьдесят дней одиннадцать тысяч морских миль, то есть двадцать тысяч километров, которые отделяют Калининград от Мирного. Местоположение в полдень: 54°16′ южной широты и 39°58′ восточной долготы. Температура воздуха плюс 3, 3 градуса, воды — плюс 1, 9 градуса.

Днём проплыли сквозь огромную стаю косаток, китов-хищников. Стадо примерно голов (или лучше сказать — хвостов) в сто пятьдесят — двести. Менять ради «Кооперации» свой курс они не стали. Это жуткие хищники — гроза тюленей, пингвинов и даже больших китов.

Косатки не особенно велики. С первого взгляда их можно принять за мичуринских дельфинов. Тёмные спины с высокими плавниками то исчезают, то опять появляются — киты эти одинаково хорошо плавают и по воде и под водой. Разглядывая их с борта, не находишь в них ничего страшного. Но наши биологи говорят, что в брюхе одной такой рыбёшки нашли двенадцать тюленей, а тюлень весит столько же, сколько я.

Зоолог Зенькович, плывущий с нами в Мирный, где он переберётся на «Обь», к морской экспедиции, большой знаток китов, пишет, что эти жадные хищники окружают и уничтожают целые стада моржей, что они нападают на других китов и вырывают у них из пасти языки…

Совсем на закате «Кооперация» прошла довольно близко от большого айсберга. Он высился над океаном, словно громадная сахарная голова, которую хозяйка начала раскалывать, да так и оставила. Голова уцелела, но от неё все же отбили два небольших куска, которые лежат рядом на синем столе. Правда, семь десятых этой глыбины под водой, но и того, что видно, тоже хватает. Её окраска удивительно чиста — белая с синеватым отливом, в затенённых местах — совсем синяя. Надводная часть айсберга на несколько метров снизу невероятно тщательно отполирована волнами. Лёд сверкает, словно самый дорогой мрамор. Все это простое и величественное, без архитектурных излишеств. Одна из сестричек этой махины, этого белого утёса напомнила мне старинный сужающийся книзу лакированный комод с резным верхом. Вряд ли хоть один король созерцал когда-либо такой большой и такой белый комод.

Айсберг со всех сторон разный. Когда ледяная гора уже осталась за кормой «Кооперации», когда на фоне её белой стены уже заалел наш вымпел, она оказалась похожей на замок с башнями, фортами, службами и с необъятным крепостным рвом вокруг — океаном. Все эти постройки покоятся на большом подводном плацдарме, через который, взметая брызги, перекатываются волны.

Вечернее освещение. Заходящее солнце. Серо-стальная вода. И сверкание удаляющегося айсберга, краски которого так чисты и прозрачны, что сердце начинает биться быстрее.

15 декабря 1957

Разговаривал вчера с капитаном. Возможно, что «Кооперация» прибудет в Мирный ещё 21 декабря. Её сразу начнут разгружать. «Кооперации» было дано твёрдое распоряжение: вывезти вторую антарктическую экспедицию двумя партиями; доставить первую партию в Александрию, вернуться оттуда в Мирный и забрать остальных участников экспедиции, которых надо отвезти в Калининград или в Ригу. При этом варианте судно пробыло бы в Мирном дней десять. Если же вторую экспедицию удастся забрать всю сразу, то мы простоим в Мирном сорок — пятьдесят дней. Пока что наиболее вероятен первый вариант — с двумя заездами.

Моим первоначальным намерением было тотчас вернуться с «Кооперацией» в Александрию. Но вчера, а также нынешней ночью и утром меня одолевали тяжёлые сомнения. Как мне поступить? Проплыть одиннадцать тысяч миль и прожить в море пятьдесят дней с тем, чтобы пробыть в Мирном, в который я наверняка больше никогда не попаду, лишь несколько дней, — это не решение. А если и решение, так легковесное, туристское. Руководство экспедиции согласно, чтобы я задержался в Мирном до возвращения «Кооперации» из Александрии. Отплыв с первым рейсом, я вернулся бы в Эстонию в феврале, отплыв со вторым, попал бы туда в начале мая. Во мне уже созрело убеждение, что мне ничего больше не остаётся, как задержаться в Мирном. Пишу эти строки с весьма тяжёлым сердцем и смешанными чувствами. Я уже очень стосковался по Эстонии, по островам, по домашнему теплу, по своей комнате, в которой достаточно места, чтобы во время раздумья расхаживать из угла в угол, и которая не качается и не трясётся без конца. Пока что во мне ещё идёт изнурительное сражение между рассудком и сердцем. Все зависит от того, на какую чашу весов лягут слова «я должен». Речь идёт о трех месяцах жизни в мёртвых льдах Антарктики.

Что говорит против этого?

1. На кой черт тебе тратить три месяца жизни на антарктический лёд, до которого тебе никогда не было и через год-другой опять не будет никакого дела?

2. Ты не научный работник и не очень-то разбираешься в тех задачах, которые стоят перед нашими исследователями.

3. И после этих трех месяцев Антарктика останется для тебя такой же terra incognita[4] какой и была.

4. Ты выехал прежде всего затем, чтобы пожить на большом корабле и повидать моря да океаны. Ты видал их и видишь, причём посматриваешь порой на них тем же взглядом, каким арестант смотрит на надзирателя. Антарктика — тот же океан, океан вечных льдов, тот же тюремный надзиратель.

5. В Эстонии тебя ждут дорогие тебе люди. Там, используя выражение Минни Нурме, твои «земные корни». Не оборвутся ли они, не помёрзнут ли? Там твоё рабочее место. Там кафе «Москва» со своей музыкой, с хорошим коньяком и разговорами, что вертятся вокруг вопросов культуры, личной жизни твоих знакомых (для писателя это бесконечно важная область знаний) и прочего.

6. Не боишься ли ты, что твоя задержка в Антарктике будет истолкована кое-кем как бегство от жгучих жизненных проблем и как увиливание от общественной работы?

7. Тот, кто добровольно едет в Антарктику, не вынуждаемый к этому ни профессией, ни образованием, тот человек слегка рехнувшийся (будь маршрут в десять раз короче, и то многие наши писатели пришли бы к такому же выводу), а тот, кто добровольно там остаётся, несмотря на возможность уехать, просто набитый дурак.

8. Ещё сто с лишним самых убедительных аргументов.

Что говорит за то, чтобы задержаться в Антарктике?

1. Надо повидать, что же там такое делается, и понять это.

2. В Александрию не обязательно ехать через Мирный, есть более короткие и простые пути.

3. У меня девяносто шансов из ста, что мне удастся полетать на самолёте над антарктическим материком (в том случае, если я там останусь), и десять шансов из ста, что меня возьмут на тракторный поезд, который направляется в глубь Антарктического материка.

4. Что бы там ни произошло, это не обойдётся без участия тех людей, с которыми я нахожусь вместе уже полтора месяца, но которых ещё не видел в деле.

5. Десятки более достойных и хороших людей, чем я, пускались в более тяжёлые, маршруты, не раздумывая перед этим по нескольку часов над тем, легко это или трудно. Надо остаться.

Все. Это дело решённое.

Уже который день пытаюсь начать второе действие пьесы. И все никак не удаётся. В голову лезут другие идеи, связанные с кораблями и с морем, мысли меняют направление и окраску. Сегодня ценой отчаянного напряжения удалось написать одну сцену.

Над океаном низкий молочный туман. В нескольких десятках метров уже никакой видимости. Долго следил на капитанском мостике за экраном радиолокатора: океан впереди чистый — ни одного айсберга. Идёт мелкий снег.

В полдень сирена «Кооперации» вдруг начала подавать короткие гудки. Учебная пожарная тревога. Через палубу, затянутую туманом, побежали на корму, к месту «пожара», члены команды в пробковых поясах. Настроение же было подлинно тревожным — наверно, из-за тумана.

16 декабря 1957

Пытался писать пьесу. Ничего не выходит. За полдня — две реплики, и те не удовлетворяют. Вечером упрячу рукопись на самое дно чемодана. Может быть, как-нибудь в Антарктике, когда забушует пурга, я снова её достану, а может быть, и нет. Жаль, что не сумел кончить второго действия ещё в океане. Но ещё не факт, что и Таллине я смог бы кончить за это время пьесу. У меня остаётся два действия на обратный путь, на океан. Надеюсь, что к тому времени я освобожусь от этого внутреннего возбуждения, вызванного сейчас океаном, близостью льдов и Антарктического материка, вызванного холодным дыханием, обдающим нас с юга, с правого борта. И наконец, насколько мне известно, никто ещё не писал пьес между 60-м и 70-м градусами южной широты.

Сегодня в полдень нашими координатами были 61°36′ южной широты и 57°33′ восточной долготы. День у нас начинается на час раньше, чем в Москве. Ночи уже очень светлые, но какие-то не такие, как в Северной Атлантике. Температура воздуха около нуля, воды 0, 6 градуса выше нуля.

В книге Бэрда впервые встретил выражение «приплод барьера». Сегодня в океане уже много льда.

Горизонт покрыт зубчатыми конусами, кубами и полушариями маленьких айсбергов. Эти холмы всевозможной формы, мимо которых мы все время проплываем и которые делают линию курса «Кооперации» ломаной, кажутся детьми больших айсбергов, а большие айсберги — детьми ледников и ледяных барьеров. «Приплод» — в самом деле верное и точное слово. С каждым часом все больше и больше льда, не обычного льда, а одиноких айсбергов или их осколков. Многие из них низкие — всего в метр-другой высоты, они доживают последние дни. Вода на несколько метров вокруг них прозрачно-синяя и на вид тёплая. Видели небольшой, диаметром в три-четыре метра, ледяной островок, источенный снизу водой. Он был похож на рыжик, выросший в синей траве.

Возможно, что «Обь» выйдет к нам навстречу, если «Кооперация» не сможет своими силами пробиться сквозь лёд вблизи Мирного, в море Дейвиса. Волнующие дни — вокруг нас уже мир льдов, а впереди материк льдов.

Должен написать несколько писем в Эстонию. «Кооперация» отвезёт их вместо меня в Александрию, а оттуда их доставят в Советский Союз участники второй экспедиции.

Но больше всего меня сейчас интересует лёд, лёд любой формы и величины.

17 декабря 1957

Сегодня в полдень нашими координатами были 62°10′ южной широты и 65°31′ восточной долготы. Свежо, облачно.

Утром обменивались с Васюковым соображениями о том, что мы скажем, когда вернёмся домой, то есть что мы скажем такого, чтобы представить себя великими героями, мореплавателями и завоевателями Антарктики. Мы выдумывали всевозможные опасности, поединки с китами косатками и жуткие штормы, во время которых вели себя героически. Мы вспомнили, на сколько градусов накренялась порой «Кооперация» при качке, и увеличили эту цифру в полтора раза.

В тесной каюте человек кажется очень большим и могучим. Отсюда возникает ощущение силы. Наверно, от этого ощущения и оттого, что здоровье у меня сейчас лучше, чем было когда-либо после войны, возникает желание подраться. Каждое утро у нас с Васюковым происходит боксёрский матч. Их зачинщик — Васюков. Когда мне никак не удаётся его одолеть, я хватаю нож, выставляю серо-стальное лезвие и кричу:

— Я человек с финским характером!

Это всегда помогает. А сегодня, в самый разгар наших разговоров, наших необыкновенных историй, нашего полёта фантазии и всех тех чудес, о которых мы намереваемся петь дома, произошла небольшая размолвка: мы оба начали хвастаться своей силой.

Васюков. Тут я ей (то есть жене) расскажу, как вместо зарядки лупцевал по утрам председателя эстонского Союза писателей. До тех пор лупцевал, покамест тот не залезал под койку — одни пятки торчали.

Я. И не стыдно тебе так врать, Костя!

Васюков. Подумаешь! Чуть прибавить — оно красивей получится. Маша (то есть его жена) всему поверит. Да и кто ты в самом деле есть — таллинская килька. У меня силы больше.

Я. Ладно, Костя, ладно! Я ничего не спущу, за все с тобой рассчитаюсь. Уж я расскажу, как ты трясся в углу от страха, когда я кулак заносил.

Васюков. Наивный человек! Думаешь, кто поверит?

Я. Поверят! К тому же это правда. Если хочешь знать, я даже напишу об этом в книге, и её напечатают. Пусть твои сыновья прочтут, как их отцу доставалось в Южном Ледовитом океане от таллинской кильки. Даже кричал, бедный.

Переходя ко все более страшным угрозам, мы провели в том же духе ещё немало времени. Окончательный итог был таков: все в каюте перевёрнуто вверх дном, а Васюков отдувается на своей койке.

Васюков. Мирное сосуществование! Человек должен быть солидным!

Я. Солидным! Посмотри, как ты выглядишь!

Васюков. А что, в Эстонии так принято: носить галстук на спине?

Я. (поправляя галстук.). Завтра в пять утра получишь взбучку.

Самым худшим во всем этом оказалось то, что опрокинулась чернильница. Залит весь стол. Чернила просочились под стекло. Мы целый час оттирали это стекло и стол, а потом свои руки и носы. Эта чернильная работа скрашивалась хвастливыми речами об Антарктике, о той Антарктике, которой никто ещё из нас не видел и которую мы оба выдумывали для других.


Сегодня двадцатипятилетний юбилей Главсевморпути. К обеду выдали по стакану разведённого спирта. Настроение хорошее. В подходящем месте отмечаем мы эту дату — среди айсбергов.

Представление, будто южная, ледовитая часть Индийского океана безжизненна, ошибочно. Тут жизни и разнообразия даже больше, чем в тропиках, и зрелищ тоже больше.

Льда сегодня очень много. «Кооперация» в поисках свободной воды лавирует между льдин. Линия её пути совсем кривая. Много бугристых айсбергов высотой метров в десять и больше, а в ширину и в длину в несколько сот метров — настоящие плавучие острова. В более старых из них вода выгрызла пещеры. Они вроде ворот крепости из восточной сказки, вроде дверей к ледяному сердцу. Большие айсберги вызывают противоречивые чувства: понимаешь мощь и красоту природы, широту и ледяную глубину океана, свою крохотность и свою мощь, испытываешь ощущение одиночества и невозможность выразить в словах то, что видишь. Когда смотришь на этих зубчатых гигантов, которые сливаются вдали в гористый морской пейзаж, то чудится, что вот-вот где-то за ними возникнет видение белого города с огнями, улицами, людьми.

Много тюленей, и нередко крупных. Они лежат на льдинах и лишь после того, как мы поднимаем крик, поворачивают к судну свои круглые головы. Разевают пасти, смотрят вверх, но не находят в нас ничего нового и занимательного. И когда корабль проплывает, продолжают спокойно спать.

Попадаются косатки. Много птиц. Льды и океан.

19 декабря 1957

Сегодня, как и вчера, океан ровен и холоден. Мы плывём на восток между 61-й и 62-й широтой, разрезая носом меридианы, как масло ножом. За сутки, со вчерашнего полдня до сегодняшнего, прошли расстояние от 72°49′ до 80°19′ восточной долготы. Льда меньше, попадаются лишь одинокие айсберги.

Сильный ветер в шесть-семь баллов, волна в четыре балла. Температура воздуха все время держится около нуля, температура воды 0, 4–0, 6 градуса выше нуля. На палубе не очень-то весело. На горизонте мгла, грань между небом и морем исчезла, холодный ветер забирается в рукава и за ворот. Вдали видны одинокие белые айсберги, кажущиеся во мгле призрачными. Подплывая к иным поближе, видим, что об них разбиваются волны. Высоко взлетает белая пена, айсберг слегка качается и напоминает безмачтовое судно с огромным корпусом, Вдали же айсберги похожи на невест в белой развевающейся фате, очень красивых и очень холодных невест очень старых женихов. Долго рассматривал один айсберг. Он был метров сто в длину, с крутыми боками и сверху гладкий, как стол. Видно, не так давно оторвался от какого-то ледяного барьера — волны ещё не выгрызли в нём пещер. От разбивающихся волн взлетала вверх белая пена, которая окутывала его ледяными кружевами и скрадывала его резкие и величественные очертания. Вспомнилось название сборника стихов Вальмара Адамса «Поцелуй в снег» — белая пустота обложки с красным ртом посередине, — и мне стало холодно. Тот, кто так рвётся целовать снег, пусть приезжает сюда. Всем хватит. Даже двум с половиной миллиардам человек не растопить поцелуями айсберга средней величины. И вообще… Есть красивая старинная песня:

Дай мне губы — развей мои муки,

Подобрее, волшебница, будь!

Положи свои белые руки

Вот сюда, где болит моя грудь.

Ну, да к дьяволу!..


Вечером было открытое партсобрание. Обсуждали вопрос о разгрузке. «Кооперация» будет разгружаться в форсированном порядке — изо всех четырех люков сразу. Кроме трактористов, экипажей «Пингвинов», отдельных научных работников и некоторых членов экспедиции, в разгрузке примут участие все. Может быть, управимся за четыре дня. Чем раньше «Кооперация» отбудет в Александрию, тем лучше, — тем она скорее вернётся за остающимися.

Меня прикрепили к бригаде метеорологов. Бригадиром у нас Виктор Антонович Бугаев. Мы будем разгружать трюм из первого носового люка. Там бензин и прочее жидкое топливо. Поэтому наше разгрузочное место самое ответственное. Спички и папиросы придётся оставлять в каюте. Будем работать в две смены, по двенадцать часов в день.

21 декабря 1957

Координаты в полдень 63°17′ южной широты и 90°43′ восточной долготы. До Мирного осталось меньше четырехсот километров. За последние шесть часов прошли всего-навсего девятнадцать миль. Впереди, сзади и с боков плавают большие ледяные острова, изборождённые водомоинами и разводьями. «Кооперация» работает как ледокол, и работает хорошо. Любо смотреть на сражение корабля со льдом. Он не налетает на льдины или ледяные острова с разгону, а подходит к ним осторожно и, навалившись носом на кромку, вламывается в лёд. Ледяной остров подаётся вперёд, медленно кружится, вслед за ним начинают кружиться льдины поменьше, а сам он отодвигается в сторону или раскалывается пополам. Порой мы едва ползём. Форштевень, разрезая льдины, оставляет на их краях следы краски. В этой борьбе у льда то преимущество, что он старый и крепкий, а преимущество корабля в его силе да ещё в терпении, хитрости, осторожности, решительности и смётке его капитана. Анатолий Савельевич Янцелевич не в первый раз попадает в эти воды, не в первый раз проходит сквозь льды. Он знает, что может и чего не может «Кооперация». Порой мы тащимся самым медленным ходом, а порой судно, дрожа всем корпусом, даёт полный вперёд, — чувствуешь, как оно всей грудью теснит льдину и та поддаётся. Каждый раз, как начинается такая схватка, все мои мускулы напрягаются, словно этим можно помочь кораблю.

А когда судно задевает боком большую льдину, то его так встряхивает, словно невидимые ледяные лапы какой-то антарктической твари вцепились в его борта и киль.

Вчера получили по радио сообщение из Мирного о том, что «Обь» не выйдет нам навстречу. Считают, что «Кооперация» сумеет пройти и сама. «Обь» находится сейчас в пяти с половиной километрах от Мирного, но если добираться до неё по льду на тракторах, то надо проехать семнадцать километров, а это слишком далёкий путь. «Обь» пробивается к Мирному и делает по километру в день. А чем ближе подойдёт к Мирному «Кооперация», тем скорей мы её разгрузим. По фарватеру «Оби» мы, несомненно, сможем подойти к берегу довольно близко.

Сегодня впервые встретились с советским послом Антарктического материка — с самолётом Москаленко, вылетевшим на ледовую разведку для «Кооперации». Во второй вылет самолёт сбросил нам ледовую карту. Она упала на ванты задней мачты. Вот сноровка!

Появились первые, пока ещё маленькие пингвины. Они стоят на льдинах, словно мальчики в чёрных пиджаках с белыми жилетками, и смотрят на корабль. Попался и один большой пингвин — императорский, но он был слишком далеко.

Изредка видим тюленей. Одна пара спала как раз на нашем пути, и пришлось потревожить её сон. Они заворочались на льду под нашим бортом, рассерженные не меньше людей, которым не дают поспать. Это были тюлени-крабоеды, у которых шкура бывает жёлто-серой или жёлто-серо-белой.

Провёл на палубе полчаса без защитных очков. Свет очень яркий. Болят глаза.

22 декабря 1957

Сегодня впервые после Кейптауна вновь удалось ступить на твёрдую землю. Вернее, на лёд, но на такой, который уже составляет одно целое с шестым континентом. Среди сияющего ледяного поля высятся плоские айсберги, одинаковые и невыразительные. В их облике нет беспокойства и переменчивости, характерных для уже оторвавшихся, плавучих гигантов. А позади них вздымается синеватый, переливающийся на свету, волнующий Антарктический материк, погребённый подо льдом.

Так это и есть тот материк, о котором я столько думал последние годы, к которому меня влекла какая-то непонятная, настойчивая и необъяснимая с точки зрения логики сила, сила, питавшая и поддерживавшая моё воображение, мои книги и, вероятно, моё желание быть смелее и лучше, чем я есть? Но тот ли он самый, совпадает ли он с тем смутным представлением о нем, которое я составил из обрывочных сведений? Конечно же тот самый, но и не совсем тот самый.

Джозеф Конрад пишет: «У каждой травинки на земле есть свой источник жизненной силы, источник стойкости; так же и человек держится своими корнями за ту почву, которой он обязан жизнью и верой».

Разве я приехал сюда в поисках земли, что вернула бы мне утраченную веру в людей и в жизнь? Нет. Я ведь никогда не терял этой веры. Возможно, меня привело сюда то грызущее беспокойство, свойственное нам, парням приморских деревень, с самого детства и заставляющее нас блуждать по белу свету, не столько, правда, в поисках счастья, сколько в поисках хлеба. И, однако, у каждого из нас, как у той травинки, есть своё место на земле, своя тихая гавань, в которую мы всегда возвращаемся и заветное наименование которой высечено у нас на затылке, как у корабля на корме. Надпись эта порой заволакивается, но потом проступает снова, чёткая и зовущая. Как это ни странно, но лишённые такой гавани люди, казалось бы свободные и ничем не связанные, судорожно пристают к какому-нибудь местечку поспокойнее, бросают свои жалкие якоря, и киль их судна быстро покрывается ракушками и слизью.

Чувство своего места, своей гавани развито у меня сильно. Не будь его, у меня, наверно, никогда недостало бы смелости закрыть за собой дверь своего дома с наружной стороны и оставить за воротами скулящего пса.

Есть ещё одна глубоко личная причина этого регулярно одолевающего меня беспокойства. Неспособность привыкнуть к городу. Я живу в Таллине уже тринадцать лет, но ещё не сумел стать порядочным горожанином и почувствовать, что именно здесь моё место. Хуже того, я хорошо вижу, как обрастаю в городе какой-то ржавчиной, погрязаю в благодушии, в лености мысли, в потребности оправдывать свои слабости и все то легковесное, что под соусом красивых слов может сойти за сносное и съедобное блюдо. Эта легковесность, перебродивши в поэзию, может выглядеть очень привлекательно. Она ведь будет говорить о сложности вашей души, о глубоком самоанализе, о том, насколько смехотворна в своей ничтожности политика по сравнению с величием вашего собственного «я». На литературных вечерах девушки с красивыми тоскующими глазами одарят вас за эту поэзию красными цветами. Такова база целого в своём роде направления в современной эстонской поэзии, и не только на мою голову обрушивались тумаки от поборников этого направления. Отнюдь не так уж безопасно стучаться в дверь, на которой намалёваны цветки и нежные слова: «Не тронь меня!»

Конечно, глупо обвинять город! Обвинять надо самого себя. Только уж теперь эта кадриль чувств, доводов, доказательств и предположений не увлечёт меня, не заставит плясать под свою дудку.


Ночью лёд остался позади. Ширина ледяного пояса, пройденного нами, равна двумстам милям. Затем — вблизи побережья Антарктиды, в море Дейвиса — вода была чистой, и «Кооперация» плыла с хорошей скоростью. Днём прошли мимо острова Дригальского. Он целиком погребён под снегом и льдом, его плоский силуэт настолько сливается с айсбергами позади и низкими тучами, что неопытный глаз может принять его либо за причудливую ледяную гору, либо за расширяющееся книзу скопление тумана.

— Справа по борту берег Антарктиды! — раздалось после обеда по радио. Но поначалу мы только и увидели вдали что широкие, плоские и низкие айсберги, которые теснились и закрывали друг друга, высясь над сверкающим ледяным полем, над тем самым полем, что уже порядочное время тянулось вдоль нашего правого борта. Лишь позже мы увидели Антарктический материк, возникший не из серого моря, а из белых льдов. А над ними торчала вдали голая скала, сперва принятая нами за «Обь». Справа, в нескольких десятках метров от нас, тянулась кромка припая. На нем темнели уходящие вдаль следы гусениц — тут была первая разгрузка «Оби» (очень сложная и трудная). По кромке важно разгуливали императорские пингвины, полные и очень солидные. Кое-где виднелись тюлени.

Сейчас мы стоим там, откуда «Обь» начала пробиваться сквозь лёд к Мирному, до которого, стало быть, десять-двенадцать километров. Путь «Оби» отмечен широким и бугристым, уже замёрзшим каналом, пройти сквозь который «Кооперации» не под силу. Корабль замер. Вокруг ослепительно белые льды, на которых кое-где чернеют пингвины и высятся далёкие айсберги, а впереди — Мирный, едва-едва видный отсюда.

Вечером на лёд опускается моноплан «Як» с начальником экспедиции Евгением Ивановичем Толстиковым (он приехал сюда раньше, с «Обью») и капитаном «Оби» Маном. Состоялась первая встреча с нашим руководителем. Толстиков, который представлялся мне на основании того, что я читал о нем и слышал от спутников, седым человеком почтённого возраста и с могучим басом, оказался молодым мужчиной атлетического сложения, говорившим довольно тихим, душевным голосом и умевшим бросить вскользь тёплую шутку. После этой встречи стало ясно, что разгрузка не начнётся ни сегодня, ни завтра, так как «Обь», с трудом пробиваясь вперёд, все ещё прокладывает нам дорогу, а везти в Мирный тысячу восемьсот тонн нашего груза на тракторах — дело нешуточное.

Через несколько дней должен направиться в глубь Антарктического материка, к уже созданной станции Восток и только ещё создаваемой станции Советская, санно-тракторный поезд. Вероятно, «Пингвины» не войдут в этот поезд, так как он уже составлен. «Пингвины» все ещё стоят на «Кооперации» и краснеют от стыда.

Толстиков рассказал о внутриконтинентальных антарктических станциях. На Пионерской и Оазисе условия жизни оказались более лёгкими, но на Востоке, на Комсомольской и на только ещё создаваемой Советской они очень трудны и сложны, особенно антарктической зимой. Температура падает до 70 градусов ниже нуля и больше, но главная беда — недостаток кислорода. Станция Восток находится в районе геомагнитного полюса, на высоте в три тысячи пятьсот метров выше уровня моря, а Советская — на высоте в четыре тысячи метров. Давление воздуха там 450–460 миллиметров. Но пока что говорить обо этом рано, следует самому подышать этим воздухом.

Завтра на «Кооперации» станет тише. На вертолётах отправят в Мирный тех, кому предстоит выехать с тракторным поездом, тех, кого пошлют на внутриконтинентальные станции, некоторых учёных, кое-кого из участников морской экспедиции, лётную группу.

Необыкновенный вечер — условный вечер длинного полярного дня. Солнце низко висит над ослепительно белым льдом, оно не заходит, а лишь изредка заволакивается облаками. Небо на севере такое, какого я никогда в жизни не видел. Наложенные друг на друга все краски, кроме чёрной. Краски, среди которых преобладают золотисто-жёлтая, оранжевая, красная и сине-зелёная, сливаются друг с другом, образуют промежуточные тона и словно поют в этой тиши.

Ветра нет, одно белое безмолвие, не нарушаемое больше ни вибрацией винта, ни шумом моторов. По льду шествуют к материку тихие, чинные и торжественные процессии пингвинов. Впереди, на бугристом льду фарватера «Оби», спит одинокий тюлень. На западе небо покрыто неподвижными сине-чёрными облаками. Очень длинные тени.

Безмолвие здесь такое, что ощущаешь его всей кожей, всеми порами. Непривычное и грозное безмолвие, словно прячущее в своих ледяных объятиях долгие ночи и снежные бури.

23 декабря 1957

Когда «Кооперация» шла вдоль кромки припая, Фурдецкий сказал, указывая на одного императорского пингвина, который, склонив голову набок, следил за проходящим мимо кораблём:

— Пародия на человека!

Лицо моё словно горит в огне, оно стало таким красным (особенно нос), будто я выпил целый литр спирта. Это от здешнего солнца, от сильного ультрафиолетового облучения и оттого, что я вместе со всеми три часа подряд наблюдал на льду пингвинов — пародию на человека и, стало быть, на меня самого. Они кишат вокруг корабля маленькими, в несколько голов, стайками. Это славные птицы, смелые, дружелюбные и, если надо, весьма воинственные. Они расхаживают по гладкому льду, словно люди, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу. По снегу же, изрытому следами сапог, они предпочитают ползти на брюхе, помогая себе концами крыльев. К этому способу они особенно охотно прибегают тогда, когда их старший брат — человек — становится назойливым и надо поскорее от него убраться. Когда пингвин ползёт так по льду, отталкиваясь рудиментами крыльев и подняв голову, он совсем утрачивает своё сходство и с человеком и с птицей. Вспоминается сказка Мамина-Сибиряка, в которой ворона говорит про канарейку: «Нет, это не птица!» Ползущий пингвин несколько напоминает тюленя, а ещё больше черепаху. Лишь поднятая голова, единственная птичья часть тела, мешает принять его за млекопитающее или земноводное. В воде же, когда пингвины сообща ловят рыбу, они двигаются с большой скоростью и выскакивают порой наверх, словно дельфины. Это очень дружные птицы, очень семейственные, хотя на глаз невозможно определить степень родства между тем или иным пингвином. И, разумеется, самая приметная из их черт — солидность. Перед объективами фотоаппаратов они, лишь изредка пошевеливая своими крылышками, стоят в такой важной позе, будто ждут от нас, пришельцев с севера, предъявления посольских верительных грамот. Важность свойственна и пингвинам Адели и императорам, но, поскольку первые более мелки, важности в них вмещается меньше, и потому они более откровенно проявляют своё любопытство.

Императорские пингвины вдвое, а то и более чем вдвое выше своих меньших братьев и в несколько раз тяжелее. Они аристократичны, хорошо воспитаны и не суются так близко, как маленькие пингвины. В остальном же те и другие схожи.

По сверкающему бесконечному ледяному полю движется свадебная процессия в чёрном. Впереди шагают четыре здоровенных императора. Самый первый — это, очевидно, музыкант — время от времени поглядывает назад — не отстал ли народ. А в конце процессии семенят восемь пингвинов Адели — ни дать ни взять детишки, прихваченные взрослыми на свадьбу и послушно плетущиеся сзади. Потом, через какое-то время, четверо старших начинают ползти, — видно, пиво в голову ударило. А восемь малышей знай скачут следом.

(При виде этой картины мне вспомнились забавные рассказы о мухуских свадьбах. Те, кого отяжелевшая голова и сила земного притяжения заставляли растянуться на брюхе, добирались домой ползком, вспахивая носом землю и отталкиваясь сзади подкованными сапогами, и хоть без компаса, а дом свой человек находил. Рубцы и царапины на мухуских камнях, принимаемые учёными мужами за следы ледникового периода, наверняка появлялись во время свадеб, длившихся по две недели.)

Весь лёд, даже вдали от воды, усеян черно-белыми группами пингвинов. О безжизненности и говорить не приходится. Правда, пингвины тихий народ, и к тому же голос у них такой, что было бы умнее с их стороны не подавать его вовсе.

Шеклтон пишет:

«Императорские пингвины всегда величественны. К незнакомцу они приближаются несколько небрежной походкой. Кем бы ни был встречный, собакой или человеком, они останавливаются на почтительном расстоянии от него, а затем их вожак выступает вперёд и отвешивает церемонный поклон, столь глубокий, что клюв пингвина почти касается грудных перьев. В такой позиции вожак произносит длинную речь, пересыпаемую отрывистыми, мычащими восклицаниями, — столь же непонятные речи любят произносить в свои бороды и учёные профессора. Закончив свой глубокомысленный монолог, пингвин из вежливости стоит ещё несколько секунд со склонённой головой, а потом размашисто вскидывает её, высоко задирая клюв, насколько то позволяют шейные позвонки, и пристально вглядывается в лицо чужака: все ли тот понял. Коль нет, то вся процедура начинается сначала, и если зритель по добродушию терпеливо все это сносит, вперёд выходит какой-нибудь другой шутник и, отпихнув оратора в сторону, совершает ещё раз ту же торжественную церемонию в том же самом порядке. Пингвины явно считают людей своими родственниками, побегами того же ствола, немного, правда, некрасивыми и слишком крупными».

В этой истории справедливо все, кроме одного: речей императоры не произносят. Может быть, перед первой экспедицией они и выступали, но перед третьей не считают нужным этого делать, да и период собраний у них, по-видимому, миновал. (В Таллине тоже так: все длинные речи произносятся зимой, а летом либо ломают голову над тем, с чем бы выступить осенью, либо стараются понять, зачем зимой столько ораторствовали.) А тут сейчас поздняя весна.

Таково было наше первое знакомство с пингвинами.

Весь день вертолёт то поднимается в воздух, то приземляется рядом с «Кооперацией». У нас тесная связь с Мирным. Многие перебираются туда.

«Кооперацию» соединяет с морем узкий канал. По нему вчера и сегодня ночью приплывали киты. Сперва двое, потом пятеро. Прямо у самой кормы появлялись из воды их чёрные громадные спины. Они фыркают (в описаниях говорят «отдуваются») почти как лошади. Интересно, что они тут ищут, что находят?

Удивительное возникает чувство, когда видишь этих гигантов под косыми лучами полуночного солнца.

24 декабря 1957

Стоим на месте. «Обь» с большим трудом прокладывает нам дорогу, медленно продвигаясь вперёд. Мы начнём выгружаться лишь у приличной, прочной кромки, не то разгрузка нам дорого обойдётся.

Привожу в порядок последние записи. Кажется, что корабль вымер, стал безжизненным и неуютным. Даже в каюты просачивается белое безмолвие, которое, конечно, может внезапно смениться свистом в вантах и бушеваньем пурги. Но сейчас мёртвая тишина. Каюты пусты, ресторан пуст, лишь изредка слышатся шаги на палубе. Большая часть людей в Мирном.

Вечером встретился у капитана с начальником второй экспедиции Трешниковым и со своим коллегой, корреспондентом «Правды» Введенским. Трёшников, вернувшийся два дня назад с Востока и вчера летавший с Голышевым и Толстиковым на Полюс относительной недоступности, — человек молодой и крепкий, весящий больше ста килограммов, с лица красный, как индеец. Полярное солнце, на куполе Антарктиды, очевидно, ещё более интенсивное, чем здесь, обработало и его.

Введенский зимовал в Мирном и поплывёт на «Кооперации» в Александрию.

25 декабря 1957

Сегодня утром рядом с «Кооперацией» опустился большой самолёт. Полетел на нём в Мирный. Из-под крыльев самолёта убегал назад лёд, кое-где изрезанный длинными трещинами. Сравнительно недалеко от Мирного чернел корпус «Оби». Интересно, когда же мы наконец начнём разгружаться?

Первое знакомство с Мирным. Аэродром хороший, расположен у самого посёлка, и самолётов у нас много. Мирный ютится между выглядывающих из снега скал, напоминающих своей бурой окраской наш эстонский сланец. Дома с плоскими крышами и высоко расположенными окнами разбросаны там и сям, словно раскиданные ребёнком кубики. Очень много снега, по-летнему мягкого, изборождённого вдоль и поперёк следами тракторных гусениц. Наверно, ни на какой широте, ни на какой долготе не найдётся второго посёлка с таким количеством техники, как этот. Поначалу даже трудно понять, чего тут нет.

Разговаривал с Толстиковым. Он ничего не имеет против того, чтобы я здесь задержался. По-видимому, я поселюсь в доме э 2, в котором сейчас живут Введенский и кинооператор. Надеюсь, что полетать удастся вдоволь, — мой небольшой вес не обременит ни один самолёт.

Дома в Мирном могут показаться со стороны какими угодно, только не красивыми. Плоские коробочки, зимой совершенно исчезающие под снегом. Но внутри они очень уютные и к тому же замечательно тёплые. На полу и на стенах — ковры. И довольно-таки чудно видеть в комнате, находящейся на Антарктическом материке, самый обычный платяной шкаф, диван, никелированную кровать и книжную полку-секретер. Настолько это противоречит всему, что мы читали о первых экспедициях на Южный полюс, во время которых вес и объём вещей являлись одной из сложнейших проблем!

Введенский принял меня, как Ротшильд. Пакет, присланный ему с «Кооперацией» из Ленинграда, содержал и благие дары цивилизации, и бок о бок с ними — пагубные, иными словами, жидкие. Коньяк был подобен летнему небу Антарктики — без единой звёздочки, то есть «Ереван». К нему имелся великолепный солёный шпик — снежно-белый, ледяной, с блестящими крупинками соли. Но это ещё не самое важное. Гораздо важнее то, что он местный: свинью в ранней юности доставили на корабле в Мирный, она выросла на шестом континенте, и жизнь её оборвалась тут, под безжалостным ножом полярников, но всё-таки за свой недолгий век она прошла такой путь, какой не снился ни одному поросёнку. Когда человек уминает столь необыкновенный шпик, в нём волей-неволей пробуждается поэт. И после того как я ушёл от Введенского, снег мне показался ещё более белым, тропка — более узкой, а расположение домов — ещё более беспорядочным. У зелёных самолётов было вдвое больше пропеллеров, чем утром, на их фюзеляжах сверкал какой-то золотистый отблеск. Я тихо запел:

Я помчался бы с северным ветром

В край метелей и вечного льда…

И на мои глаза навернулись слезы умиления.

Пока что отложу описание Мирного, поскольку сегодня он у меня получился бы прямо-таки райским местом. За нынешний день с «Кооперации» вывезли на самолётах тридцать тонн груза. Понемногу продвигаемся по фарватеру «Оби» к Мирному и уже окружены льдом со всех сторон.

26 декабря 1957

Сегодня утром санно-тракторный поезд направился из Мирного в глубь Антарктического материка на Комсомольскую, на Восток и на только ещё создаваемую Советскую.

Сижу на корабле. На душе такое паршивое чувство, будто я повис в какой-то пустоте. Мы вроде в Антарктиде, а вроде и нет. «Обь» все ещё прокладывает нам дорогу, и такие люди, как я, не связанные прочно с определённым научным отрядом, не имеющие определённого задания, чувствуют себя лишними. В Мирном у всех дел по горло, и не хочется болтаться у людей под ногами. Старики, то есть участники второй экспедиции, передают новеньким, то есть участникам третьей экспедиции, вещи и снаряжение, сообщают научные данные. Все это новое, непривычное, имеющее отношение не столько к Мирному, сколько к условиям жизни и климату на внутриконтинентальных антарктических станциях. Слышать одни разговоры — это могло бы удовлетворить меня в Таллине, но не здесь, вблизи полярных станций, которые хотелось бы повидать самому. Так что требуется терпение, умение ждать, но этих качеств я взял с собой из Таллина слишком мало.

На «Кооперации» тихо. Дважды в день эту тишину нарушает приземляющийся вертолёт, отбрасывающий на стены каюты тени огромных вращающихся лопастей подъёмного винта. Сейчас тишина — мой самый ненавистный враг. Она, вроде злыдня в шапке-невидимке, просовывает свои холодные руки в окно каюты и сжимает моё горло. Это слышимая тишина, белая река времени, и дно у этой реки скользкое. Интересно, что ощущают другие?

Здешнее солнце сделало своё дело. Кожа на лице облезает, губы распухли.

27 декабря 1957

«Обь» сегодня подошла к нам по тому самому каналу, который так долго пробивала для себя и для «Кооперации». «Обь» накренилась на правый борт. Она ломает лёд совсем иначе, чем наше судно. «Обь» как бы наваливается всей тяжестью своего корпуса на лёд впереди, и тот слегка вздымается под её чёрными бортами. Она оставляет за собой довольно узкую дорогу, по которой спокойно плывут следом осколки. Ну и сила! У «Оби» не такой, как у нас, форштевень, он нависает надо льдом, словно карниз.

Когда «Обь» добралась до «Кооперации», началась пурга. После тихой и солнечной погоды, стоявшей с 22-го числа, мы увидели совсем другое лицо Антарктики, отнюдь не праздничное, а будничное. Уже вчера вечером, а особенно сегодня утром можно было наблюдать, как пингвины покидают кромку припая и длинными шеренгами направляются на материк. Небо затянулось тучами, контуры айсбергов стали расплывчатыми, видимость ухудшилась, свет перестал резать глаза до боли.

Сейчас бушует метель в восемь-девять баллов. «Обь» стоит за нашей кормой, её толстая труба и короткие мачты, видные сквозь ванты, кажутся пристройками «Кооперации». По палубам проносятся вихри. Метель обладает свойством делать корабль каким-то маленьким, а мачты низкими, — их вершины при особенно сильных порывах совсем исчезают в небе, которое стало близким-близким, которого попросту нет. Белый корпус «Кооперации» совсем сливается с пургой, с её белыми волнами, — они порой чуть ли не целиком захлёстывают чёрный силуэт «Оби», оставляя на виду лишь трубу или жёлтые мачты, ступенчатый нос или круглую тяжёлую корму. Небо сливается с ледяным полем, видимость не больше десяти — двенадцати метров, и кажется, будто уровень льда у бортов «Кооперации» от рывков все поднимается и поднимается.

Скверная получилась бы история, если бы лёд начал двигаться, закрыл бы канал и «Оби» пришлось бы вновь прокладывать нам дорогу. Все мы ждём не дождёмся того момента, когда можно будет разгрузить «Кооперацию» и отправить её в Александрию.

Хорошо, если в такую пургу есть крыша над головой, если сквозь залепленный снегом иллюминатор пробивается свет, если ты можешь спать на койке и если рядом с тобой друг, который убеждённо обзывает тебя ослом, поскольку в связи с внезапной пургой ты осмелился сказать несколько слов о метеорологии, этой науке наук, и внёс предложение: после того как лёд тронется и закроет нам дорогу, поручить пробивать его заново не «Оби», а метеорологическому персоналу экспедиции.

29 декабря 1957

Мы словно в крынке с молоком. Никакой видимости. Не у Первомайского ли начинается так одно стихотворение: «Снег летит и летит…»? Снег летит, покрывает прогулочную палубу, «Пингвинов», шлюпки, накидывает свою белую гардину на «Обь», сливается со льдом и с небом, и мир становится маленьким, стиснутым, укутанным в спокойную и плотную белизну. Это может продлиться ещё несколько дней. Я достал пьесу. Не пошло. Она требует большего простора и другой погоды, более злой.

Но от белой стены отделилось сегодня одно выражение, уже давно занимающее мои мысли. Это выражение ходило за мной по пятам на корме, на баке, на ходовом мостике, на заснеженной палубе и притащилось за мной в каюту. Я его уже забыл, но теперь оно вспомнилось, теперь оно пришло ко мне, и пришло не как друг. Это выражение — «болевой порог», медицинский термин.

Осень 1956 года была для нас с женой крайне трудной. Двое очень близких нам юношей, кончавших школу, заболели детским параличом в настолько тяжёлой форме, что мы в течение нескольких недель каждый стук в дверь принимали за стук костлявой руки смерти и при каждом телефонном звонке все в нас сжималось. В это время я часто сталкивался с врачами.

Однажды мы сидели с доктором Мойссаром в кафе «Москва» и говорили о состоянии больных. Один из них очень страдал. Спокойный, участливый и в то же время обстоятельный, как юрист, доктор Мойссар сказал после недолгого раздумья:

— Да, у него низкий болевой порог.

Может быть, это было эгоистично и жестоко, может быть, это было нечутко по отношению к тому, чью жизнь в таллинской инфекционной больнице поддерживали кислородными подушками, но я вздрогнул и, забыв обо всём, ощутил вдруг зависть к этой словесной находке — «болевой порог». Не менее сильную, чем муки ревности. Во мне проснулось то собственническое чувство писателя, который, напав на новое, ёмкое выражение, охватывающее целую проблему, а то и ряд проблем, пытается сохранить его для себя одного до тех пор, пока не сможет вернуть его читателю, бросить его, как лот, в тёмный колодец человеческих ощущений и судеб, расширив и прояснив его значение. Тогда оно обрастёт хрупкими лесами событий, конфликтов, душевных крахов, счастья и несчастья, тогда оно будет связано даже с самыми второстепенными линиями сюжета. И все эти леса только благодаря ему и смогут держаться.

В нашей литературе выражение «болевой порог» мне не попадалось. И, однако, всё, что писалось о человеке с незапамятных времён, непосредственно связано с этим понятием. Болевой порог каждого из нас, может быть, вообще является одной из главнейших проблем в жизни и в литературе. Ведь в значительной степени от него зависит наше отношение к окружающему, активное или пассивное.

«Болевой порог», это выражение весом в сто тонн, пригодно для словаря любого писателя, каков бы ни был его стиль и какой бы цветовой гаммой ни располагал его язык. Это выражение вполне применимо не только в медицине, но и в общественной жизни, оно один из главнейших советчиков и руководителей общественных и государственных деятелей. Порог этот есть у всех нас, но высота его бывает различной — у эгоистов и бездушных карьеристов она достигает крайнего предела.

Я считаю, что у писателя может быть тысяча всевозможных недостатков и это ещё не помешает ему быть писателем. Но если ему недостаёт таланта и если у него высокий болевой порог, то и дела его безнадёжны. Приходилось, конечно, слышать, как отсутствие таланта и ожирение мозга порой очень ловко и убедительно объяснялись тем, что социалистический реализм вставляет несчастному писателю палки в колёса. Эта знакомая песня сопровождается примерно следующей аргументацией: Стендаль называл роман зеркалом, которое везут по большой дороге. То оно отражает синеву неба, то грязные лужи. (А Стендаль в самом деле это говорил.) И далее: зачем вы, лакировщики, профаны, подхалимы, слепые щенки и т. д. и т. д., требуете, чтобы мои глаза, зеркало души моей, отражали бы и синеву неба, если я, непонятый и преследуемый, люблю только грязные лужи? Затем следуют рассуждения о свободе творчества, о страхе перед критикой недостатков нашего общества, раздаются, словно орудийные залпы, великие имена Гоголя и Щедрина, бьют противника по голове «Баней» Маяковского. Но стоит очнуться, как сразу поймёшь, что мир вокруг все тот же, люди те же, что свой насущный хлеб приходится по-прежнему зарабатывать трудом, что над твоей головой все та же небесная синева, а на дороге ещё хватает грязных луж. Понимаешь и то, что спорил с человеком, который зарабатывает свой насущный хлеб процеживанием грязи, что, если бы случилось чудо и всемогущим декретом были бы ликвидированы однажды все грязные задворки в жизни и в людских душах, этот несчастный остался бы без куска хлеба и без гонораров, ибо творческая почва под его ногами превратилась бы в прах. И как бы ловко подобный товарищ ни прятался за бородой Маркса, все ж таки видишь, что он смотрит на наши недостатки как на средство существования и что его болевой порог стал угрожающе высоким.

У нас, писателей, болевой порог должен быть невысоким по отношению ко всему вокруг, что болит и вызывает боль. Хорошо, если людские горести мучают нас, прорываются к нам беспрепятственно, становятся частью нас самих, скребут по нашим сердцам. Тогда мы, правда, скорее изнашиваемся, раньше седеем, тогда в нашей жизни нет подлинного покоя, но жить иначе нет смысла. В конце концов, та ноша, которую взваливают на себя люди с низким болевым порогом, которая и наш крест и наше богатство, эта ноша в силу своей серьёзности, жизненности, сложности, а порой и неразрешимости никогда не позволяет опускаться до приторной жалостливости, до слезливого сочувствия, вызывающего подозрение, что писатель рассчитывает (и порой не напрасно) получить лавры не за то, что он разобрался в причинах явления, и за то, что он переживал его следствия, высосав из них все сентиментальные соки и поднеся их в переработанном виде читателю.

Самая плохая литература — жалостливая.

Некрасов пишет:

… Друг любезный,

Не сочувствуй ты горю людей,

Не читай ты гуманных книжонок,

Но не ставь за каретой гвоздей,

Чтоб, вскочив, накололся ребёнок.

Высота нашего болевого порога зависит не от усердия, с каким мы упиваемся видом горестей вокруг, она зависит от другого. Утыкано ли в интересах душевного покоя наше писательское «я» гвоздями или нет — вот что главное.

30 декабря 1957

Прекрасный день. «Обь» стоит рядом, и на её борт переправляют «Пингвинов» с палубы «Кооперации». Может быть, завтра начнём разгружаться. Я уже сыт бездельем по горло.

31 декабря 1957

Сегодня с «Оби» запустили две метеорологические ракеты, которые взлетели вверх на восемьдесят километров. Это было мощное зрелище: грохот взрыва, а затем довольно медленно отделившаяся от носа корабля ракета, ладная, стройная, с хвостом рыжего пламени. Быстро набирая скорость, она устремилась к облакам и скрылась за ними. Наверно, очень немногие отмечали Новый год столь необычным фейерверком.

На «Кооперации» царит предпраздничное настроение, совершенно такое же, каким оно бывает перед праздниками на суше, знакомое и домашнее. Бродим, курим, обмениваемся мыслями о том, что сейчас делается на Большой земле, и оттенок у этих мыслей неуловимо грустный. Среди нас много участников второй экспедиции, которые уже больше года не были дома. Новогодняя ёлка, хоть она уже осыпалась и лишилась многих ветвей, все ещё напоминает о лесе, об эстонском лесе, со мхом, со стройными стволами, с белыми берёзками, с молоденьким подлеском. Здесь, где в нескольких метрах от «Кооперации» торчат изо льда голые бурые скалы острова Хасуэлл, оживляемые лишь пингвинами, мелкими птицами и ворочающимися тюленями, скалы, над которыми ни разу не пролетала пёстрая бабочка, на которых не росло ни одной травинки, здесь, где у тебя на виду спит в своём ледяном тулупе антарктический материк, эта осыпавшаяся ёлочка имеет совсем иное, символическое значение.

1 января 1958

Новый год наступил здесь на четыре часа раньше, чем в Таллине, в остальном же он не отличается от любого другого Нового года. Мы сидели до утра вместе и пели. В музыкальном салоне играла гармонь — там танцевали. Люди с «Оби» приходили к нам, мы ходили на «Обь».

Чудесный, солнечный день.

Посмотрим, что мне принесёт 1958 год. Жду от него большего, чем дал мне прошедший год, порядком-таки пустой. Лишь конец года, два последних месяца на «Кооперации», были прожиты более напряжённо и творчески. Надеюсь, что эти два месяца оставят след в моей будущей работе. 1958 год должен быть лучше хотя бы потому, что его заполнит Антарктика, а затем — воспоминания о ней. По прошествии известного времени впечатления оживут с новой силой, нахлынут на меня властно и неотступно.

2 января 1958

Сегодня приступили к разгрузке. Чертовски приятно после долгого перерыва опять заняться физическим трудом. К борту «Кооперации» подъезжают трактора с санями, работают судовые лебёдки, а наша метеорологическая бригада под руководством своего замечательного начальника, профессора Бугаева, перекатывает бочки в первом трюме.

Но после обеда все вдруг неожиданно оборвалось. От «Оби» к «Кооперации» поползла по льду длинная трещина. Она все приближалась и приближалась, и от четвёртого люка умчался прочь трактор с санями. Затем от большой трещины ответвилась маленькая, расколовшая лёд почти до самого носа «Кооперации». Трактора уехали. Сегодня больше работать нельзя.

Получили приглашение на вечер, который устраивают участники тракторной экспедиции. Их тракторный поезд проделал тяжёлый и опасный путь длиной в четыре тысячи километров — от Мирного до станции Восток и обратно.

3 января 1958

Вчерашний вечер, душевный и запоминающийся, прошёл с подъёмом. Участники тракторной экспедиции, эти скромные и тихие люди в меховых кожанках, совершили подлинный коллективный подвиг. По правде сказать, я ещё не могу оценить всей трудности и всего значения их рейда, — способен буду сделать это после того, как сам проделаю их путь хотя бы на самолёте.

Познакомился со своим земляком Зиновием Михайловичем Теплинским. Он, бывший танкист, сейчас тракторист-механик, принимал участие в этой экспедиции. Теплинский прожил пять лет на Сааремаа. Долго беседовал с ним об островах, о тамошних дорогах, о рыбе, о природе, о сааремааском пиве, и я совсем забыл, как далеко отсюда до моего дома. Лишь время от времени мы выражали взаимное удивление: «Ишь ты, где встретились!»

Снова начинается разгрузка. Лёд как будто стал покрепче, — посмотрим, долго ли он выдержит. Работаю по-прежнему в трюме. Если б тракторов и саней было больше, а путь короче! Напрямую до Мирного четыре-пять километров, а трактором приходится преодолевать по льду почти двадцать километров. Один конец они проходят за пять-шесть часов.

5 января 1958 Мирный

В историческое четвёртое января на Антарктический материк высадился представитель эстонского народа и эстонской литературы. Впервые в этом районе появляется эстонец и вторично — островитянин. (Первым из островитян был тут барон Беллинсгаузен из имения Пилгузе.) Двадцать километров по льду, отделяющие «Кооперацию» от Мирного, он преодолел на металлических тракторных санях. Он сидел на мотке кабеля, за его спиной лежал жёлтый портфель с незаконченными рукописями, в ногах покоился зелёный брезентовый мешок с ватными штанами, книгами, киноплёнкой и прочими драгоценностями, а справа стоял элегантный чёрный чемодан с чистым бельём. Губы его потрескались, кожа на лице облезла, замёрзший нос покраснел. В его груди теснились храбрость, решимость, несокрушимое намерение покорить шестой континент и другие сильные чувства. Каждый раз, как из-под гусениц трактора, тянувшего сани, струёй била зелёная вода, сердце его содрогалось. Он опасался, и не без оснований, что море Дейвиса поглотит трактор, тракториста, сани и персонально его самого. Затем он прибыл в Мирный и притащил свои вещи в каюту прессы, расположенную в доме э 2 по улице Ленина, где и обнаружил, что на предназначенной ему койке спать невозможно, так как она временно отдана другому лицу. Поскольку он продрог, это обстоятельство слегка его печалило. Тут его направили в ночную смену — разгружать прибывшие с «Кооперации» тракторные сани.

Если бы я попросил Васюкова описать мой переезд с «Кооперации» в Мирный, то это было бы сделано именно в таком тоне, довольно верно передающем обстановку.

До утра мы сгружали с саней бензин и соляровое масло. В четыре часа начало мести, поднялся сильный пронизывающий ветер. Брезентовые рукавицы промокли. Мои товарищи, перекатывавшие бочки, выглядели во время пурги довольно причудливо. В ватниках и в капюшонах, надвинутых на глаза, они были похожи на капуцинов, разговаривающих на русском языке, пересыпаемом к тому же множеством таких неожиданных словечек, за которые римский папа никак их не похвалил бы, — более того, чтоб искупить свой грех, им пришлось бы изрядно потратиться на индульгенции. Бочки были тяжёлые, и, когда мы их ставили на попа, я, чтобы поддержать свои слабые силы, отпускал крепкое словцо. Говорите мне что хотите, но это всё-таки помогает!

Под одним из тракторов проломился лёд. Одну его гусеницу погнуло под странным углом. Пять других тракторов его вытащили. С трактористом ничего не случилось.

Утром мне негде было лечь спать. Начальник складов Мирного Сергеев пригласил меня в свою комнату. Впервые в жизни я залез в спальный мешок. Прекрасное, практичное изобретение! Затянув «молнию» до самого подбородка, я почувствовал себя медвежонком. Может быть, я даже рычал во сне. Спалось мне, во всяком случае, хорошо! Я проспал обед и проснулся только в четыре часа дня.

Опять пойду работать в ночную смену.

6 января 1958

С девяти вечера до девяти утра был на разгрузке. Половина нашей бригады работала за посёлком, там выгружали на снег бочки с горючим. Другая половина работала в Мирном. Сначала мы перетащили на склад несколько сот ящиков лука, чеснока, яблок и апельсинов. Потом пошли ящики с медикаментами, с аппаратурой для геофизиков и исследовательских станций и с фотобумагой, которая является тут очень дефицитным и ценным товаром. Сгружать ящики — это совсем другое дело, чем перекатывать бочки. Все они разного объёма и разной тяжести — попадаются и громадины в несколько сот килограммов, и коробки килограммов в десять. На большинстве из них предостерегающая надпись: «Стекло! Не кантовать!». Сгружать такие ящики с саней — каверзное дело. В короткие перерывы мы ходили в столовую: для ночной смены стол всегда держат накрытым.

В последнее утро нам досталась самая сложная работа, требующая громадного терпения. Пришлось сгружать с тракторных саней длинный ящик, весом больше двух тонн. Для грузчиков, имеющих тали, этот вес не представляет ничего особенного. Но в ящике была упакована предназначенная для Востока автоматическая станция, кажется, для измерения космического излучения. Эту тонкую и сложную аппаратуру не разрешается накренять больше чем на 15 градусов. За тем, чтобы этого не произошло, следил Коломиец, один из самых молодых участников экспедиции и самых молодых учёных, которому предстоит опекать эту станцию и на Востоке. Коломиец бегал вокруг нас и вокруг ящика — меховой тулуп у него был на груди распахнут, а голые руки покраснели от мороза — и жалобно умолял:

— Потише, товарищи! Больше не наклонять, дорогие товарищи! Теперь чуточку подвиньте. Вот-вот, стронулся, сдвинулся, молодцы, ребята, черт бы вас побрал!.. Тише, дорогие товарищи, тише!.. Ещё тише!.. Стоп!

Он разговаривал с нами тем же ласково-просительным тоном, каким разговаривают с детьми, несущими хрустальную вазу и способными в любой момент уронить её, если их не удержит серьёзное предостерегающее слово взрослого. И хотя среди нас были люди, которые по возрасту годились Коломийцу в отцы, все же его «молодцы, ребята» и «дорогие товарищи» льстили нам и оказывали необычайно дисциплинирующее воздействие. Длинный ящик ни разу не накренился больше чем на 10 градусов. И когда он наконец оказался на снегу, Коломиец крепко пожал всем руки, что вообще-то не принято в Антарктике, но в данном случае было вполне уместно. Такое рукопожатие долго помнишь, оно долго будет согревать твою душу. Да и стоило посмотреть на счастливое лицо Коломийца: по-детски круглое, без единой морщинки, с блестящими карими глазами. Все в нём говорило: «Я очень молодой, очень хороший и несу очень большую ответственность!» Таким он и расхаживал вокруг своей станции — с распахнутой грудью, с большими и красными, словно рачьи клешни, руками.

Как эту махину погрузят на самолёт и доставят на Восток, ни разу не накренив её больше чем на 15 градусов, остаётся для меня совершенно непонятным. Ну, да уж Коломиец позаботится.

«Молодцы, ребята! Дорогие товарищи!»

Вот так-то!


Утром нашей бригаде выдали спирт — граммов по сто на каждого. В полярных зонах, как на Севере, так и на Юге, принято разводить спирт соответственно номеру параллели. Наша широта 66°30′, — значит, надо пить 66-67-градусный спирт. Следует сказать, что после двенадцати часов работы на весьма свежем воздухе он действует хорошо, пробирает до самых пяток, до ногтей, закручивается спиралью вокруг пупа, и в голове начинает слегка шуметь, — короче, напиток этот вступает в весьма интимные отношения с человеческим организмом.

Койки ещё нет. В каюте прессы спит народ с Комсомольской, тут же работает начальник наземного транспорта второй экспедиции и стрекочут пишущие машинки. Нашёл себе временное пристанище у своих старых друзей — у радистов Якунина и Яковлева. Из их комнаты открывается вид на море, на скалистый рейд Мирного, на остров Хасуэлл. Похоже, что в самом деле наступает лето: тёмная полоса чистой воды с каждым днём подступает все ближе. Может быть, через несколько дней море Дейвиса очистится от льда. Если бы не эти голые скалы, не ползающие по льду трактора, не полоса почти чёрной морской воды вдали, не бугристые айсберги, белые и громадные, вид из окна комнаты радистов был бы совсем таким же, как тот, который открывается из моего окна на весенний Таллинский залив.

После войны я довольно долго бродяжил. Отчасти потому, что работа у меня в Таллине не ладится. Из написанного мною в последние годы на Таллин приходится не больше одной пятой. Я не очень связан привычкой к постоянному рабочему месту, к постоянному столу, к знакомым обоям, к уютному световому кругу настольной лампы и к тишине, необходимой для работы. И у радистов меня в первые же минуты охватило ощущение, что я дома. Оно, безусловно, порождено видом на море и тем, что радисты — отличные товарищи.

Пока мне придётся быть в Мирном, буду пользоваться гостеприимством Якунина и Яковлева самым беззастенчивым образом.

7 января 1958

Первый, четвёртый и, наверно, третий трюм «Кооперации» уже пусты. Во втором трюме ещё сто сорок тонн груза. Надеялись покончить с ними сегодня, но разгрузку прервали. Скорость ветра на море — четырнадцать метров в секунду, кромка льда тонка и ненадёжна, граница чистой воды все приближается. Стало больше трещин. Если будем разгружать дальше, может утонуть трактор. Вероятно, кончим разгрузку завтра, если погода улучшится и ледовая разведка установит надёжность трассы.

Из полётов пока ничего не выходит. В Оазисе держится плохая погода, и часть новой партии зимовщиков ещё здесь. Тракторная колонна в Пионерской, за спиной у неё четыреста самых трудных километров. В Пионерской тоже нелётная погода. Два самолёта улетели на Восток, но я намереваюсь побывать сначала на более близкой станции — в Оазисе или в Пионерской. Попасть из Мирного сразу на Восток — это для меня слишком резкий переход.

Мирный становится для меня уже более своим. Издали его дома кажутся маленькими и низкими: разбросанные среди сугробов такой же высоты, они как бы образуют одну плоскость со снегом. Выше расположены лишь построенные на скале радиостанция, дом радистов, электростанция, ремонтная мастерская и радиомачты.

В дверях электростанции стоит рыжебородый Нептун — Кузнецов, чьё «Дети мои!» осталось в Мирном таким же громогласным и сердечным, — здесь его тоже зовут отцом. Он показал мне своё хозяйство. Электростанция сильная, в ней работают на дизельном топливе три агрегата общей мощностью семьсот киловатт. Для Мирного это — вполне солидная мощность, и недостачи в электроэнергии мы не испытываем. Станция стоит на камне, под ногами чувствуешь дрожание металлического пола, слышишь громкий и размеренный гул генераторов, который не так-то просто перекричать, и понимаешь, что советский человек пришёл сюда не на один день.


В доме же, где разместилась метеорологическая служба, управляемая Виктором Антоновичем Бугаевым, где работает самым важным синоптиком Костя Васюков, где трудятся под руководством Белова аэрологи, где живут и работают местные американцы — мистер Картрайт и мистер Рубин, где, наконец, ни в один из последних дней не сумели скомбинировать приличной лётной погоды, — в этом доме нет ни железного пола, ни гула генераторов, а есть лишь маленькие хитроумные аппараты, синоптические карты с нанесёнными на них центрами циклонов и путями их движения. И тут раздаются весьма странные вопросы.

Бугаев спрашивает у Васюкова:

— Куда вы погоните этот циклон?

И Васюков, смерив по карте продвижение циклона, отвечает абсолютно деловито и таким тоном, будто циклон — это ездовая собака:

— На материк.

В споре о движении циклона я услышал необычную фразу. Начальник метеорологической группы предыдущей экспедиции, известный советский синоптик Кричак, сказал:

— Нельзя быть хорошим синоптиком без фантазии.

Черт его знает, может быть, в этой науке и впрямь есть поэзия!

Дом метеорологов стоит чуть в стороне от других домов, и его легко найти. На его крыше прикреплена большая фанерная доска, на которой изображены две обнажённые кинозвезды. Одна из них, с длинными чёрными косами, символизирует западный ветер, а другая, со светлыми кудряшками, — восточный. Обе они пышные красотки с округлыми красивыми бюстами и т. д. Каждый метеоролог, отправляющийся производить наблюдения, устремляет взор прежде всего на них. В какой степени они влияют на климатические условия Мирного, я не знаю.

Разве человек ведает, под какой звездой он родился? Ни Васюков, чьим воспитанием я так усердно занимался на «Кооперации», ни Бугаев, серьёзный учёный и серьёзный человек, и не подозревали, что им когда-нибудь придётся жить под обнажёнными кинозвёздами.

9 января 1958

«Кооперация» наконец-то пуста.

Она стоит рядом с «Обью» во льдах, на рейде Мирного, и кажется после разгрузки выросшей. Все те участники второй экспедиции, которые возвращаются на родину с первым рейсом, все сто тридцать человек уже на борту. Мирный опустел, притих и сегодня впервые оправдывает своё наименование. Все реже попадаются на глаза незнакомые лица — теперь тут в основном мои спутники с «Кооперации».

В ночь на сегодня совершил первую небольшую поездку по материковому льду Антарктиды. Мы выехали на трех «Пингвинах» — два из них тянули сани с грузом мяса. Мы должны были добраться до первого склада, расположенного в двадцати километрах к югу от Мирного, по пути к Комсомольской, Пионерской и Востоку. Кроме водителей и радистов с нами отправились Трёшников, главный инженер экспедиции Парфёнов и начальник наземного транспорта Бурханов. Я сидел в третьей машине, в «Пингвине» э 1, водителем которой был Станислав Ромакин, а радистом Илья Журейко.

Мы направляемся на юг-запад, справа ещё видно море Дейвиса с его белой ледяной спиной, обращённой к материку, и тёмной водой вдали. Затем дорога поворачивает на юг. Лёд все выше вздымается над уровнем моря, размеренно и неторопливо взбегая вверх чуть приметными волнами. Тут он гладкий и целый, без разводьев. Видишь один лишь белый снег, широкие синеватые следы головных саней и самые сани с горой мяса на них. И синее небо, залитое мирным светом солнца, прячущегося за куполом Антарктиды. Единственное живое существо — это похожий на нашу ласточку маленький снежный буревестник, который кружит перед самым «Пингвином». Радисты говорят, что эти птички попадаются на материке в пятидесяти километрах от берега. Любопытно, что их туда манит, — там ведь нет ни комаров, ни жуков, словом, ничего, кроме свежего морозного воздуха, льда и неба. Если в Мирном температура минус один градус, то в десяти километрах от него она уже падает до 15 градусов. Ветер стал крепче и холоднее, по льду стального цвета пробегают низкие параллельные волны метели.

«Пингвины» вместительны. В носовой части расположен щиток приборов со всевозможными измерителями, невысокое сиденье для водителя, радиопередатчик и приёмник. В кузове пол более высокий, тут стоят стол и стулья, обитые зеленой клеёнкой. В задней части расположен внизу мотор. Над ним ниша, в которой можно спать или хранить весьма объёмистый груз.

Видимость из «Пингвина» плохая, хуже, чем из любой другой машины, передвигающейся по льду. Лишь прямоугольное окно перед водителем сравнительно большое и необмерзающее. Из высоких же иллюминаторов по обеим сторонам не обмерзают только правые. Иллюминаторы в боковых дверях тоже обмерзают. Водитель не видит, что делается с буксируемыми санями, — задний иллюминатор находится слишком далеко от него и высоко и тоже, как правило, обмерзает. Это один из недостатков «Пингвина».

При здешнем снеге и бездорожье двести сорок лошадиных сил не ахти какая мощь. Нам было видно, что «Пингвинам», идущим впереди, нелегко тащить свои сани. Разумеется, без саней и на более или менее приличном льду «Пингвин» без особого труда проходит по двадцати километров в час и больше. Это неплохо. Пока машины только испытываются, и главные экзамены по преодолению материковых льдов у них ещё впереди.

Два передних «Пингвина» благополучно доставили свою кладь на 20-й километр. Мы туда не добрались. Примерно в двенадцати километрах от Мирного отказал мотор. Наш радист связался с Мирным, а потом с двумя другими «Пингвинами», чтобы посоветоваться с их водителями. Затем мотор заработал снова, мы проехали ещё с километр, но после этого антифриз закипел, ниша над мотором наполнилась паром, и на этот раз мы стали окончательно. Ромакин принялся чинить машину, а мы с радистом легли на стулья поспать. Последнее, что я видел перед тем как заснуть, — это синее небо сквозь открытый люк в потолке и радист, который сдирал с головы звукоизолирующие наушники.

Мы пересели на «Пингвин», возвратившийся с 20-го километра. У Мирного, на бугристой дороге, изъезженной тракторами, он нёсся с максимальной скоростью. Трясло так, что о сне и думать было нечего.

10 января 1958

Сегодня в полдень «Обь» и «Кооперация» покинули рейд Мирного. Более мощная «Обь» прошла по прежнему каналу впереди, а «Кооперация» — следом. Их прощальные гудки были едва слышны в Мирном. Белый корпус «Кооперации» закрывал идущую впереди «Обь», а потом оба корабля слились в одно расплывчатое пятно и вскоре пропали из виду.

Я думал, что пробуду в Мирном два месяца, но сегодня выяснилось, что у меня останется на Антарктику гораздо меньше времени — всего лишь около месяца. «Кооперация» повезёт участников второй экспедиции не в Александрию, а в Порт-Луи, на острове Маврикий. При нормальной скорости она доберётся туда за две недели с небольшим и сумеет вернуться обратно к 20 февраля. Сколь ни приятно мне вернуться домой на месяц, а то и на полтора раньше, это обстоятельство все же меня заботит. Сроки вдруг оказались сжатыми, и теперь будет зависеть в основном от погоды, удастся ли мне побывать в сердце Антарктики, удастся ли вдоволь полетать над ней. Прихоти климата могут сделать этот месяц весьма коротким, хоть в январе и феврале тут бывает обычно наилучшая лётная погода. На этих днях можно было полетать, но я не торопился, поскольку считал, что ещё пробуду здесь до середины марта. Есть и другая причина — у меня пока что нет соответствующей одежды. На Востоке же пока 40 градусов ниже нуля, а на Пионерской от 30 до 40. Наверно, сегодня получу тёплые вещи.

Смотрел, как запускают радиозонд и следят за его полётом с помощью локатора. Очень простая и очень мудрёная штука. Недостаток знаний, отсутствие подготовки по разным отраслям науки чувствительно дают себя знать на каждом шагу. Если принимать участие в следующей экспедиции, то надо хотя бы бегло ознакомиться с научными вопросами, предусмотренными её программой.

В Мирном лишь в двух местах наука отступает на второй план. Первое из них — столовая, или кают-компания, именуемая ещё рестораном «Пингвин». Здесь через день показывают кино, изредка проводят общие собрания и производственные совещания отдельных исследовательских отрядов. А самое главное — здесь нас обильно и хорошо кормят. Порций нет — ешь, что хочешь и сколько хочешь. Никогда бы не поверил, что я, при своём весе в шестьдесят пять кило, смогу истреблять столько пищи — по крайней мере втрое больше, чем дома. Так как тут много двигаешься на морозе, на очень чистом воздухе, и нередко по колени в снегу, пробуждается такой зверский аппетит, что перед обедом всегда кажется, будто способен целиком съесть на второе жареного барана. Начинаешь понимать обжору из романа финского писателя Алексиса Киви, который перед свадебным пиром выкопал в земле ямку для брюха, чтобы потом удобнее было отлёживаться.

Как-то в детстве я с почтительным страхом наблюдал за одним едоком на свадьбе. После того как он объелся, из его живота извлекли в курессаареской клинике чуть ли не пуд салаки и немало всякой другой рыбы. Мне это количество показалось фантастическим. Но в своих здешних предобеденных мечтах я пожирал куда больше — к счастью, только в мечтах.

Вначале я робко озирался по сторонам, не сочтут ли меня обжорой. Но достаточно мне было оказаться за столом рядом с одним механиком и одним трактористом семи футов росту и ста килограммов весу да с двумя парнями из строительного отряда — все четверо в самом расцвете сил и некурящие, — чтобы я понял: здешняя работа и здешние условия вынуждают человека есть хорошо и помногу. Впрочем, на глубинных континентальных станциях, где поварами работают врачи, люди к концу полярной зимы страдают отсутствием аппетита. То же, конечно, происходит и в Мирном, когда бесконечная ночь и дикая погода запирают людей в четырех стенах и почти лишают их возможности двигаться.

Кормят хорошо и разнообразно. У нас достаточно и мяса, и масла, и молочного порошка, и сахара, и фруктов. И несмотря на то, что мы сидим за столами, покрытыми потёртой клеёнкой, и едим и первое и второе из одной тарелки, несмотря на то, что посуда у нас по-армейски простая и прочная, к чести поваров Мирного следует сказать: эти люди знают и любят своё дело. И даю голову на отсечение, что любой повар антарктической или арктической экспедиции всегда сможет спасти положение какого-нибудь прогорающего ресторана на Большой земле. Лишь в диетической столовой они будут не у дел: в государстве крепких зубов и здоровых желудков им не приходилось ломать голову над лечебным меню.

Интересней всего в столовой по вечерам. Большинство людей уже покончило с дневной работой, первая смена радистов передала наушники второй, никто никуда не спешит. В тёмной, засыпанной снегом передней громоздятся на вешалке тулупы и шапки, которыми, разумеется, мы часто обмениваемся по ошибке. Я ношу уже, наверно, четвёртую шапку. Но никто не обращает внимания на такие вещи.

Тут за длинными столами сидят вместе метеорология, аэрология, гляциология, авиация, ребята из строительного отряда, служба транспорта и служба радиосвязи. Когда входишь сюда, то первое, что видишь ещё из дверей, это десятки молодых, по-солдатски остриженных голов — тёмных, светлых и русых, — лишь немногие тронуты сединой или совсем седые. Попробуй различи, кто здесь профессор, кто кандидат наук, чьи былые кудри обрамлял ореол докторского титула или славы хорошего плотника. Темы разговоров обыденные и общечеловеческие, особенно ценится здесь весёлое и сочное слово. Повсюду гул, жизнь, движение, игроки в домино стучат костями, и очередь у их стола требует от проигравших скорей освобождать места. Запоздав, появляется Васюков в своей потёртой оленьей ушанке, которая прослужила ему пять лет в Якутии и служит до сих пор, потому что для его большой головы ещё не сделали новой шапки. Он садится и, как это уже часто бывало, начинает, адресуясь ко мне, поносить гуманитарные науки и превозносить метеорологию и высшую математику.

На полу сливаются круги жёлтого света, отбрасываемого с потолка лампами, прохладный зал с тёмным потолком кажется огромным и таинственным. Полутьму вечерней кают-компании разрезает пополам, как ножом, вырывающийся из дверей кухни сноп яркого света, порой проецирующий на стены тени стриженых голов. Все в этом шумном, уютном и дружеском доме кажется уже знакомым и когда-то виденным. Но где? Наверно, на репродукциях картин Рембрандта.

— Вот ты, Юрьевич, — говорит Васюков, — не любишь высшую математику. И в плохую погоду поносишь метеорологию. А ведь только в науке и есть настоящая поэзия. Знаешь, кто величайший поэт двадцатого века?

Я задумываюсь.

— Альберт Эйнштейн, — говорит Васюков, и он прав.

Второе место, где науку держат на цепи в довольно будничном, привычном, рычащем, лающем и мохнатом виде, — это псарня на берегу моря. В Мирном сейчас сорок собак, то есть четыре упряжки сибирских лаек. Часть псов родилась тут, часть зимует уже давно — со времени первой экспедиции. Я успел несколько раз побывать на псарне вместе с каюром Ведешиным. Между прочим, на псарне живут только суки с щенками да молодняк, а взрослые собаки сидят снаружи на цепи. Цепи их прибиты к сваям, вмёрзшим в лёд.

Ведешин, который отпраздновал тут своё двадцатипятилетие, родом из-под Тулы. Собаками он начал заниматься в армии. Эти умные четвероногие его любят. Как только на их горизонте показывается коренастая фигура Ведешина, собаки нетерпеливо визжат, натягивают до отказа цепи и встают на задние лапы, доверчиво глядя на хозяина.

Наверно, оттого, что я прихожу с Ведешиным, они относятся дружелюбно и ко мне. Как-то не хочется склонить голову перед эстонской пословицей — «Собаке с собакой недолго снюхаться».

Славные, крепкие и интеллигентные звери. И разные. Взять хоть пса Весёлого, ездовую лайку с отличным экстерьером и с такой мордой, какой я не видел ни у одной собаки. На ней написаны и задор, и нахальство, и хитрость, и добродушие, и грустная ирония. Уши торчком, острую мордочку окружают бакенбарды с окладистой бородкой — все это делает пса похожим на старого шкипера, вышедшего навеселе из кабачка и подыскивающего приятную компанию.

И Сокол хороший пёс, только этот держится серьёзно, апатично и высокомерно.

А больше всего мне нравится молодая девятимесячная лайка Айсберг. Спина у неё чёрная, а грудь и передние лапы — белые. У неё совсем ещё нет солидности и степенности старых ездовых собак — она молода до кончика хвоста.

У каждой из этих сорока собак своё лицо, свой характер, свой взгляд на окружающий мир и на братьев с сёстрами, сидящих рядом на цепи.

Лишь в одном случае все они становятся похожи друг на друга и начинают вести себя одинаково, а в глазах у них загорается одна и та же тоска.

… На морском льду прямо под ними бредёт вперевалку независимый и беззаботный пингвин Адели. Все собаки умолкают и настораживаются, один момент — и вот они уже подползли к краю барьера, настолько близко к нему, насколько отпустила каждую из них цепь. И замерли: лишь кончик хвоста шевелится да глаза влюблённо следят за смелой птицей. Пингвин замечает их и останавливается, начинает с любопытством разглядывать собак, затем подходит к ним на несколько шагов, и тогда из груди каждой лайки, охваченной дрожью ожидания и волнения, вырывается негромкий высокий звук, похожий на зудение овода: «Ну, подойди поближе!» Во взгляде любой из них можно прочесть стих Якоба Лийва:

Твоё место, милый, в этом брюхе…

Но инстинкт пингвина, предупреждающий его об опасности, берет всё-таки верх над любопытством. И он спокойно удаляется. Собаки вздыхают и возвращаются на свои места.

Эта сцена разыгрывается по нескольку раз на день. Собаки не теряют надежды. И дабы поддержать её, некоторые смелые пингвины даже пожертвовали своей жизнью.

У собак тут мало работы. В деле изучения Антарктики собачья упряжка — это вчерашний день. Я слыхал, что большую часть собак придётся, вероятно, умертвить до наступления полярной зимы. Само собой ясно, что неэкономно везти за 20 тысяч километров корм для безработных собак. Едят они к тому же немало.

Если и вправду так будет, выпрошу себе Айсберга и отвезу его в Таллин.

11 января 1958

Сегодня пролетел тысячу триста километров над Антарктикой, над материком, что мертвее мёртвого, из Мирного до промежуточной станции Восток-1 и обратно.

Вчера вечером надеялся, что мне удастся долететь до Востока, где самолёт сбросит на парашюте груз и, не приземляясь, повернёт обратно. В связи с этим отправился к Николаю Петровичу Сергееву, начальнику складов, и моё обмундирование частично заменили, а частично пополнили. Прежде всего пришлось обменять ватные штаны. В те, что я взял без примерки с калининградского склада, влезло бы, кроме меня, ещё пол-Антарктиды. Штаны поменяли. Получил ещё и унты-сапоги из собачьей шкуры, очень тёплые, лёгкие и удобные. Получил шапку из пёстрого собачьего меха, подбитую белой овчиной, и рукавицы из овчины, обшитые ветронепроницаемой тканью. Будь мой характер таким же могучим, как это снаряжение, из меня, глядишь, тоже вышел бы землепроходец.


Вылетели из Мирного в 9.10 на «Ли-2». Командир корабля — мой старый знакомый по «Кооперации», полярный лётчик Николай Алексеевич Школьников, самый молодой, наверно, человек из лётных командиров экспедиции. Он юный и сильный, в нём есть что-то от безмолвия того сурового мира, в котором мы сейчас находимся. Редко встречал людей с таким душевным, не назойливым чувством такта.

Самолёт делает круг над морем Дейвиса. Под нами остров Хасуэлл — груда бурых шершавых скал среди льда. В центре его виднеется синее озеро растаявшего снега. Морской лёд начинает взламываться, полоса чистой воды уже подступает к берегу, а на прибрежном льду появились большие трещины. Отломившиеся от крутого барьера айсберги, все в трещинах и складках, ещё стоят посреди хрупкого уже льда смирно, но по бороздам на барьере можно догадаться, что скоро к ним прибудет подкрепление с материка.

Отчётливо выделяется путь, которым «Обь» и «Кооперация» подошли к Мирному.

Летим над Антарктическим материком. Ровно и с могучим спокойствием его рельеф все повышается. Не осталось больше ничего, кроме ясного-ясного холодно-синего неба над самолётом, волокнистых золотых облаков на низком горизонте и ослепительно белого — без единого пятнышка — бесконечного, холодного и безжизненного Антарктического материка под нами. Сплошной лёд оживлён лишь снежными застругами, отбрасывающими короткие тени. Скорость самолёта — сто восемьдесят — сто девяносто километров в час. Никаких воздушных ям. Мы не перестаём подниматься, но земля все приближается к нам, мчится все быстрее и видна нам все лучше. Альтиметр показывает высоту в две тысячи восемьсот метров, но каково расстояние до льда под нами? Освещение тут обманчивое, глазомер в Антарктике подводит, но мне кажется, что до льда меньше пятисот метров.

На газовой плите греется чайник со снегом — скоро получим чай.

10.45. Мы летим на высоте трех километров над уровнем моря, температура воздуха минус 28 градусов. Лёд внизу все приближается к нам, мы в трехстах метрах от этого белого тулупа земли.

11.45. Высота три тысячи двести метров, и лёд ещё ближе — в пятидесяти — ста метрах. Направляясь сюда, мы оставили слева от себя Землю Вильгельма Второго, а справа — Землю Королевы Мэри, теперь же мы летим над безымянной землёй. Горизонт становится пасмурным, снег уже не слепит, как прежде. Мы ползём над самым льдом, кажется, будто самолёт не в силах избавиться от этого неприятного соседства. Невольно задумываешься над тем, насколько глубоко погребена под этим льдом земля, чем она покрыта — камнем, скалами или гранитом, что таится в её недрах и долго ли уже длится её ледяная спячка. В конце концов остаётся лишь одно определённое ощущение — ощущение огромной тяжести, с которой ледяная масса давит на каждый квадратный дюйм этой почвы.

12.00. Самолёт низко проносится над плоской возвышенностью, близость которой вызывает иллюзию, будто у нас непозволительно высокая скорость. Внизу попрежнему слегка волнистый снег, которого здесь, на плоскогорье, как будто не очень много. Высота три тысячи двести шестьдесят метров.

Снова поднимаемся. Теперь наша высота три тысячи триста пятьдесят метров, но материк догоняет нас и опять виднеется под самыми крыльями.

12.15. Пролетаем над тракторным поездом. Он остаётся справа от нас. Девять мощных гусеничных тракторов, каждый с двумя санями на буксире, двигались в сторону Востока-1. С самолёта из-за разницы скоростей казалось, что поезд стоит на месте. На бесконечной снеговой скатерти он выглядел совсем крохотным и был ничуть не похож на поезд. Тракторы едут не следом друг за другом, а либо рядом, либо на большом расстоянии один от другого. Они будто бы разбросаны по снегу. Там внизу действительно совершается что-то великое, требующее смелости, мужества, выдержки и железной дисциплины, там взаимопомощь диктуется не вежливостью, а законом жизни. Холод, мороз, кислородное голодание, затрудняющее каждое физическое усилие, бесконечная дорога в глубь материка, к создаваемой станции Советской, — все это героический ледовый гимн, творимый нашими людьми.

Я с горечью думаю о том, что хулиганов, опрокидывающих в барах столы и бьющих по лицу девушек на танцульках, изображают на картинках в газете, фельетонисты переводят на них немало иронии. И какой-нибудь пьяный болван до смерти радуется тому, что попал в газету.

О большинстве же из тех, кто сейчас справа от нас пробирается по белой странице Антарктиды, по неведомой мёртвой земле, горы которой ещё не названы, о ветрах которой, температурах, геологическом и гляциологическом строении и т. д. и т. п. нет точных данных, которая остаётся на карте Антарктики белым пятном, — о большинстве этих людей никто не пишет. Здесь и мой долг, который я должен оплатить в ближайшем же будущем.

12.30. Мы приземлились на полярной станции Восток-1. Её координаты 72°08′ южной широты и 96°35′ восточной долготы, высота над уровнем моря три тысячи триста метров. Лётчики выгружают кладь — бочки с горючим для направляющегося сюда тракторного поезда.

Лишь недавно тут была континентальная станция, созданная на пути движения тракторного поезда к существующей ныне станции Восток. Тракторный поезд прибыл сюда 18 марта 1957 года, до наступления полярной ночи. 30 марта метеорологи приступили к наблюдениям по сокращённой программе, которую уже 11 апреля расширили до её полного объёма. Восток-1 проработал до 30 ноября 1957 года, а потом перебазировался на Восток — в район Геомагнитного полюса.

На Востоке-1 нет ни одного человека. Теперь он служит промежуточной станцией, вернее, складом на пути из Мирного к югу — к Комсомольской, к Востоку и к создаваемой Советской. Здесь аэродром и бочки с горючим. Нельзя сказать, чтоб от Востока-1 оставалось весёлое впечатление. Двадцать пять градусов мороза, пурга и пронзительный ветер дают себя знать, даже несмотря на ватную одежду. Снег под ногами плотный и скрипучий, как песок. Пытаюсь заснять кое-что «Киевом», но этот очаровательный аппарат работает на морозе до 30 градусов лишь в инструкции.

Тотчас поднимаемся снова, пока не успели остыть моторы. Хорошо видны следы гусениц и саней — их извивы протянулись на десятки километров. Очевидно, свежего снега тут немного, раз их так не скоро заносит.

Под нами Пионерская — маленькая станция во льдах и в снегу. Высокая радиомачта. И большой ярко-красный флаг, туго надутый и развёрнутый ветром во всю свою ширь.

Не могу себе представить, чтобы среди льда и снега какой-нибудь другой флаг мог выглядеть более красиво и радостно.

За двести километров до Мирного обедаем в самолёте. Мне никогда не удавались описания трапез, характеристики блюд, дифирамбы сервировке. На маленьком столике, на краю которого подрагивают на щитке стрелки указателей скорости, высоты и угла подъёма, стоит сковорода средней величины. Мы сидим вчетвером вокруг сковороды — кто на ящике, кто на чемодане, и у каждого своя вилка и свой аппетит. На сковородке шипит картошка с подрумяненным салом, нарезанная так же крупно, как её нарезают в эстонской деревне. Ничего лучшего не существует.

От Мирного до Востока-1 и обратно — тысяча триста километров. Рейс длился семь часов.

Впервые я увидел облик центральной Антарктики. Она большая, холодная, беспощадная, безжизненная, однообразная и жутко красивая.

12 января 1958 Комсомольская

В 9.00 утра снова сел на «Ли-2», чтобы лететь в Комсомольскую. Нас ожидает тысяча километров тяжёлой воздушной дороги.

Экипаж самолёта мне знаком ещё по «Кооперации». Командир Виктор Григорьев, второй пилот Иванов, радист Чернов (но не Борис), штурман Григорий Байдала (белорус), бортмеханик Алексеев. Ещё летит с нами от лётной группы инженер по эксплуатации Константин Генюк. На самолёт погружены всевозможные аппараты и продукты для тракторного поезда, который через несколько дней должен добраться до Комсомольской. Стартуем без задержек. Чувствуешь себя в кабине уютно и по-домашнему. Хвостовая часть самолёта, в которой находится груз, завешена брезентом, и мы, сидящие над крыльями, словно находимся в маленькой комнате. Газовая плита уже зажжена. И Генюк — человек с продолговатым, весёлым и ироничным лицом, уже обросшим бородой (он с утра до поздней ночи не покидает аэродрома), — держит в одной руке нож длиной в двенадцать дюймов, а в другой — мороженую курицу. Он сейчас похож на разбойника с большой дороги, хотя его мысли заняты только тем, чтобы получше сварить куриный бульон.

Летим по той же самой великой воздушной трассе Антарктики, два отрезка которой — от Мирного до Пионерской и от Пионерской до Востока-1 — мы преодолели вчера. От Востока-1 трасса направляется к Комсомольской и оттуда, чуть уклоняясь на ост, до Востока. Внизу все тот же однообразный и неуклонно поднимающийся материковый лёд, все тот же снег: ни единого выделяющегося пятнышка, на котором мог бы отдохнуть глаз. Самолёт снова всползает по отлогому склону Антарктического материка, медленно поднимается стрелка альтиметра: «1000, 1500, 2000, 2300, 2500, 3000, 3400». Вспоминается от кого-то услышанная меткая фраза: «А потом „фоккер“ вонзил когти в склон и с рёвом пополз в гору». Лёд в самом деле настолько близок, что кажется, будто самолёт преодолевает некрутой, но неуклонный подъем с помощью невидимых когтей.

В 11.15 мы снова были над Пионерской. Наш штурман Байдала терпеливо объяснил мне устройство солнечного компаса. Этот простой и практичный прибор уже долгое время успешно служит полярным лётчикам. Однако придётся в Мирном заняться им ещё раз: после высоты в три тысячи метров мой русский язык становится совсем плох, запас слов сильно уменьшается и во всем, что относится к технике, я разбираюсь уже едва-едва.

Тракторный поезд добрался до Востока-1. Машины с санями сгрудились там, где мы вчера выгрузили бочки и заправлялись горючим.

Если не считать того, что высота все время медленно поднималась, продолжение полёта ничем не отличалось от начала. Лёд, лёд, лёд, по которому проносится тень нашего самолёта и вихри позёмки. На высоте трех тысяч метров становится трудно разговаривать, на высоте трех тысяч шестисот метров чувствуешь, что трудно дышать. Приближаемся к Комсомольской.

Приземляемся в 13.20.

Главное — поскорее разгрузить самолёт. Нас приехали встречать на гусеничном тракторе начальник станции Фокин, метеоролог Иванов и тракторист-механик Морозов. Пока мы вытаскиваем ящики, экипаж самолёта подкатывает под крылья бочки — на своём запасе горючего «Ли-2» не добрался бы отсюда назад.

При разгрузке высота даёт чувствительно о себе знать — кажется, будто две трети своей силы оставил в Мирном. Снимешь ящик и потом сидишь на снегу, отдуваешься. Кислородные баллоны весом в восемьдесят килограммов, которые на «Кооперации» мы легко переносили вдвоём, тут словно становятся втрое тяжелее. Поэтому очень важно экономить движения, разумно тратить свои силы. Воздух на Комсомольской холодный, у него нет ни запаха, ни вкуса, как у дистиллированной воды. Отдыхаешь, стараешься дышать поглубже, но всё равно чувствуешь, что воздуха не хватает.

Останусь до утра здесь — самолёт улетел обратно. Грузим ящики на трактор, садимся сами и едем на станцию Комсомольская. На станции есть два гусеничных трактора, — на них сооружены дома-коробки. В каждой коробке может поселиться человек пять. Сама станция помещается в сборном доме средней величины. В нем четыре помещения. Просторная передняя служит складом и кинозалом. Тут висят на стенах ватники и меховые рукавицы, на полках лежат продукты, одежда, постельное бельё, книги и т. д. и т. п. Дверь слева ведёт в камбуз и кают-компанию. Тут газовая и электрическая плиты, большой чан для снега, медные котлы, кастрюли, ящики с картошкой, большой обеденный стол, трое нар. Вторая дверь из передней ведёт в машинное отделение, где находятся два дизель-мотора. Один из них работает — он даёт ток для радиостанции и камбуза, для освещения и зарядки аккумуляторов. Второй в резерве. Но сердце Комсомольской, её главное помещение — там, где расположена приёмная и передаточная радиостанция, где стоит всевозможная аппаратура, необходимая для метеорологических наблюдений. Тут, всего-навсего повернув регулятор, можно узнать скорость и направление ветра, температуру воздуха и т. д. В этом же помещении живут и все четверо зимовщиков Комсомольской.

По давнишней, ещё, наверно, журналистской, привычке расспрашиваю их всех: кто откуда родом, какого возраста, какой профессии, впервые ли в Антарктике, давно ли стал полярником. И это весь круг вопросов. Людям в унтах и в меховых куртках явно неловко, а мне так и вовсе не по себе. Не стоило плыть в Мирный, не стоило лететь за тысячу километров в глубь Антарктики, чтобы получить сведения, которые я с тем же успехом и в том же объёме мог получить в Москве, в Главсевморпути. Но мы, разумеется, стойко переносим эту тягостную церемонию, неизбежную в журналистском деле, — ни мне, ни им, видно, не привыкать к ней.

Итак, познакомимся.

Начальник станции Михаил Алексеевич Фокин, родом из Калуги, год рождения забыл спросить, но на вид ему лет тридцать — тридцать пять, по специальности радиотехник, работает полярником с 1947 года. Позже, за обедом, мы узнали, что у него есть жена, которая справляет сегодня своё тридцатилетие. У Фокина дружелюбное лицо, светлые глаза, он среднего роста. Как и все здесь, он острижен наголо.

Метеоролог Игорь Алексеевич Иванов родился в 1931 году, окончил Ленинградский арктический техникум. Четыре года проработал на полярной станции на мысе Стерлегова, последние два года работал на мысе Челюскин. По образованию он и метеоролог и радист. Худой юноша с чёрными усиками и тёмными глазами.

Радист Павел Васильевич Сорокин проработал в Арктике, как на кораблях, так и на станциях, одиннадцать лет. (Вообще многие из радистов третьей экспедиции имеют десяти-одиннадцатилетний стаж работы в Арктике.) Сорокин невысокий и плотный, у него круглое лицо и весёлые хитрые глаза. Отвечает он заковыристо, не формально. Вместо того чтоб рассказывать биографию, он достал фотографию сына.

— Каков?

— Замечательный!

— Погляди ещё!

Я гляжу. На снимке хнычущий младенец.

— Классный экземпляр, а? — И Сорокин ударяет себя по широкой груди. — Понимаешь?

— Понимаю, Павел Васильевич.

На Комсомольской нет ни кока, ни врача. Не знаю, кто здесь исполняет обязанности врача, но за повара тут Сорокин. И готовит он весьма неплохо. Хоть и я и приехавший со мной тракторист, которому предстоит выехать из Комсомольской с тракторным поездом вместо одного своего заболевшего товарища, оба уже страдаем от недостатка кислорода, оба уже испытываем головную боль и сухость во рту, Сорокин все же заставляет нас есть. У него на это свой способ. С полной убеждённостью он объясняет нам, что тот, кто мало ест, плохой, несерьёзный человек, не уважающий труд повара, и его выразительные глаза при этом становятся грустными. Он умеет делать рекламу своему столу, хоть и без рекламы ясно, что тут кормят сытно и вкусно.

Четвёртый зимовщик — это моторист, тракторист-механик Александр Иванович Морозов. Полный человек с круглым, легко краснеющим лицом и тихим детским голосом.

Вот пока и всё, что я знаю о людях, которые первыми из экспедиции будут зимовать на Комсомольской.

Сорокин разговаривает по радиотелефону:

— Восток! Восток! Я — Комсомольская! Я — Комсомольская! Как вы меня слышите? Перехожу на приём.

«Я — Комсомольская». Координаты этого весьма неведомого «я» 74°05′ южной широты и 92°27′ восточной долготы. Высота Комсомольской над уровнем моря три тысячи пятьсот сорок метров. Сейчас, антарктическим летом, температура колеблется от 20 до 40 градусов ниже нуля. Сегодня в полдень было 29 градусов мороза. Давление воздуха держится в пределах 470 миллиметров. Прошедшей зимой тут не было ни одного человека. Самая низкая температура, которую показывал оставленный здесь термометр, равнялась 74, 5 градуса.

На других станциях, особенно на Пионерской, дуют необычайно сильные ветры. На Комсомольской же, несмотря на её высокое расположение, сравнительно тихо. Максимальной скоростью ветра можно считать двадцать метров в секунду. Неизвестно, на какой глубине здесь находится почва.[5]

Голова болит. В ушах гудит. Во рту пересохло. Дышу прерывисто, как рыба на песке. Не хватает кислорода.

13 января 1958 Комсомольская

Уже начиная с Калининграда на «Кооперации» велось много разговоров об антарктических континентальных станциях. И если речь шла не о Мирном или Оазисе, то всегда вспоминали о кислороде. Вспоминали как о вещи не менее насущной, чем хлеб и сон, да к тому же ещё и дефицитной и потому все время напоминающей о своём существовании.

Сегодняшняя ночь была и в физическом и в психическом отношении одной из самых тяжёлых в моей жизни.

Вчера два самолёта сбросили сюда бочки с бензином. Мы свезли их на тракторах в одно место. При этом все время давали себя знать недостаток кислорода и большая высота. Поставишь стоймя одну бочку, и уже задыхаешься. Сердце колотится быстро-быстро, каждое напряжение утомляет. Зато после я собрал все остатки своей воли и писал два часа дневник.

Вместе с трактористом я отправился спать в вездеход. Нам выдали спальные мешки из оленьей шкуры, мы забрались в них и туго завязали их у горла. Я погрузился в какой-то бредовый, изнурительный полусон. И проснулся после того, как моего товарища начало тошнить. Ел он вчера мало, но выворачивало его долго.

Самочувствие у меня было такое же, как во время высокого мучительного жара. В пересохшем рту горчило. Отчаянно бился пульс. Временами казалось, что плохо с сердцем. И головная боль была такой, какой я никогда не испытывал, — сильная, острая, пронзительная, она обхватила всю голову — ото лба до затылка. Время от времени в виски словно топором ударяло. В мозгу кружились обрывки всяких мрачных мыслей, болезненных воспоминаний, и порой из их вороха выглядывало, словно крыса, язвительное недоумение:

«Какого черта тебе здесь надо?»

Мой товарищ, спавший в своём мешке в метре от меня, тихо стонал и повторял какое-то женское имя. Я попытался снова заснуть, но бодрствование было куда легче этого сна, вернее, этого жёлто-серого подобия сна, утомительного, ни на минуту не прекращающего работы мозга, наваливающегося на грудь, словно вата. Хочешь вздохнуть поглубже и даже вздыхаешь, но это всё равно что пить из пустой кружки — жажда не проходит. Ворочаешься, пытаешься куда-то побежать, но спальный мешок сковывает тебя по рукам и ногам. Погружаешься в мутную заводь сна, а там полно глумливых физиономий и кривых рож, тут и строки из «Цветов зла», и утопленники с затонувших кораблей, к тебе тянутся на выручку чьи-то руки, но они не достают до тебя. Эта мутная заводь держит цепко, не даёт вырваться, подняться на поверхность, хоть ты все время и сознаёшь отчётливо, что проснуться было бы спасением.

Три тысячи пятьсот сорок метров!

Так прошла первая ночь здесь, ночь длиною с год, в течение которой все время ярко светило высокое солнце.

Утром, когда я брился, на меня смотрело из зеркала чьё-то чужое лицо. На нем сквозь сильный загар проступала нездоровая серость, морщины были резкими и глубокими, глаза измученными, белки жёлтыми. Это был я. Долго я себя разглядывал, а в голову лезла фраза из какой-то книги, совсем к данному случаю не подходившая:

«Я старый человек и иду домой, иду домой…»

Я громко произнёс её. И тотчас понял, что сюда, на сорокаградусный мороз, за мной следом притащился мой старый враг — сентиментальность. Враг этот стоял за моей спиной и требовал, чтобы я не противился головной боли, все ещё очень сильной, а залез бы в спальный мешок, закрыл лицо оленьей полостью и завыл.

Вместо этого я начал бриться.

Надо поскорей тут освоиться, акклиматизироваться.

Недостаток кислорода — вещь серьёзная.


Должен был отправиться сегодня обратно, но на Комсомольской не приземлилось ни одного самолёта.

Пишу эти строки в том помещении, где живут зимовщики и стоят аппараты. По времени Мирного сейчас четыре часа утра, по московскому времени — двенадцать ночи. Тут живут по московскому времени, хотя мы на одной долготе с Мирным. Сперва кажется непривычным, когда тебя в три часа ночи зовут пить чай.

Удивительно, как быстро можно освоиться! Конечно, приходится заставлять себя вести записи, но самочувствие уже хорошее, вполне человеческое. Осталась лишь лёгкая головная боль, однако и она либо пройдёт, либо к ней привыкнешь. Но двигаться следует в меру, нельзя расходовать силы понапрасну, надо быть разумным.

Сегодня прилетали два «Ил-2». Приземляться не стали, лишь сбросили бочки с горючим. Занятное это зрелище. Низко, метрах в десяти от земли, проносится большой серебристый самолёт, который сбрасывает зеленые бочки. Бочки взметают искристое снежное облако, раза два отскакивают ото льда, а потом остаются лежать. Удар, конечно, очень сильный, возможность разбить бочку довольно велика, но пилоты Перов и Рыжков, которые доставляют сюда горючее, в своём роде мастера. Из четырнадцати бочек — клади одного самолёта — зачастую все остаются целыми, лишь иногда разобьётся одна, редко — две бочки.

Сегодня свозили бочки в одно место. Мы обвязывали их тросом, прикреплённым к трактору, и они, вздымая вихри, волочились по снегу. Трактор может забрать в один приём семь — девять бочек. Мы в перерывах сидим молча, потому что ходьба, разговоры и каждое движение утомляют. Иная бочка при падении зарывается в снег, и, чтобы накинуть на неё петлю, приходится её сперва перекатывать или ставить стоймя. От этой работы начинаешь задыхаться.

Недостаток кислорода уже, однако, меньше даёт себя чувствовать. Вчера я не хотел курить, а сегодня уже десятая папироса. По-настоящему было бы бросить курить — противная привычка. На такой высоте особенно противная.

14 января 1958 Комсомольская

«На том стою…»

Эти исторические слова Мартина Лютера, сказанные им на имперском сейме в Вормсе, я повторил сегодня на крыльце «Дома правительства» в Комсомольской после того, как Фокин сообщил мне, что самолёты сегодня сбросят нам горючее, но ни один из них не приземлится. Что поделаешь. «На том стою…»

Спал отлично, спал беспробудно. Предыдущая ночь была просто злым кошмаром. Мой товарищ страдает попрежнему, у него сильная головная боль, он ничего не ест. Но как будто и ему чуть-чуть полегче.

Снова сбрасывали бочки с горючим, и мы снова свозили их в одно место. В ближайшие дни должен прибыть тракторный поезд, он сейчас где-то между Востоком-1 и Комсомольской.

Уже начинаю чувствовать себя по-домашнему. Коллектив тут молодой, весёлый, все хорошие товарищи. Надолго запомнятся часы, проведённые в кают-компании Комсомольской. Мы сидим вокруг большого стола: Фокин, Морозов, Иванов, тракторист и я. Едим и разговариваем. В конце стола стоит в белом кителе Павлик Сорокин с кухонным ножом в руке. Говорит он, как секретарь мирового суда из рассказа Чехова «Сирена». Стряпает он здорово, а реклама его стряпни не уступает её вкусу.

— Поест человек и станет сильнее. — Сорокин поднимает большой палец левой руки. — Выпьет человек и станет смелее. — Сорокин поднимает большой палец правой руки.

Он без устали рекламирует напиток, именуемый «Комсомольской кока-колой». В голове Сорокина непрерывно рождаются реальные и нереальные планы относительно того, как сделать зимовку на Комсомольской уютной и требующей минимального расхода энергии. Остальные при этом играют в основном роль слушателей. Сорокин читает нам лекцию о том, как надо жить в этом мире. Мне достаётся за мою худобу, другим ещё за что-нибудь. Сорокин пробирает нас и воспитывает. В камбузе тепло, чувствуешь себя как дома. Я слушаю увлекательнейшие рассказы о зимовках на Севере — Сорокин, разумеется, приправляет эти истории своим соусом. Тут идут споры о технике, о литературе, о важнейших жизненных проблемах, и в памяти вновь оживают далёкие лица, черты которых уже виделись неотчётливо, — давнее становится близким. Забываешь, что за стеной снежная, холодная, вьюжная пустыня, что вокруг на сотни километров ни души, что, полярной ночью в ста метрах от этого камбуза метель может погубить человека, что снаружи прикосновение к железу обжигает руку. Забываешь и о том, что этим людям предстоит пережить здесь трудную полярную ночь, видишь в них лишь молодых, здоровых парней, любящих юмор и солёное словцо, людей с интересом к жизни и относящихся к антарктической пустыне так, словно это обычное рабочее место.

— На Большой земле места нам не хватило, — шутят они.

И ночью, когда ты лежишь в спальном мешке и читаешь при холодном свете полуночного солнца «Шерлока Холмса», когда в головах у тебя пыхтит маленькая железная печка, которую топят углём и бензином, когда за стеной воет пронзительный ветер, на душе вдруг становится светло и весело, и ты с благодарностью думаешь:

«Пройдёт год-два. И однажды наступит тот грустный день, когда не будет ладиться работа, когда на душе станет пасмурно и тоскливо. И тогда вдруг перед твоими глазами возникнет камбуз Комсомольской со своими нарами, медными кастрюлями, дымящимся кофейником, спокойным освещением и этими четырьмя парнями вокруг стола. Ты увидишь задумчивую улыбку Фокина, увидишь Морозова, этого гиганта с детским голосом и замасленными руками, для которого этот дом кажется слишком маленьким, увидишь юное лицо Иванова и, наконец, увидишь Сорокина, который, встав у стола, размахивает ножом и спрашивает, правда ли, что у него фигура Ива Монтана. И удовлетворение на его лице после того, как ему ответят, что его невысокая и упитанная фигура скорее напоминает Наполеона».

Я знаю, что увижу их не такими, как сейчас, и всё-таки это будут все те же сильные люди среди белых снегов, которые прикажут мне по тому же праву, по какому распоряжаются писателем его внутренние резервы:

— Не пищать! Долг есть долг!

15 января 1958 Комсомольская

Сегодня приземлился самолёт Григорьева. Была возможность улететь в Мирный, но решил задержаться здесь дня на два. Самочувствие уже вполне нормальное. Привычка к высоте и недостатку кислорода мне ещё пригодится, поскольку на Востоке такие же условия, как здесь. Но главное то, что завтра-послезавтра сюда прибудет тракторный поезд, и это я должен обязательно увидеть.

И лётный инженер Генюк на этот раз остался здесь, чтобы подсчитать запасы горючего. Кроме того, придётся, очевидно, заново разбивать аэродром с таким расчётом, чтобы тут могли приземляться не только «Ли-2», но и «Ил-12». Тогда бы Комсомольская стала промежуточной станцией между Мирным и создаваемой Советской. Отсюда стартовали бы самолёты с грузами для тракторных колонн, направляющихся от Комсомольской к Советской. Между прочим, иностранная пресса пишет, что создание Советской, находящейся почти у Полюса относительной недоступности, заранее обречено на неудачу, так как тракторный поезд не в состоянии преодолеть последнего тяжёлого этапа пути, и что в данном случае мы имеем дело с очередной советской утопией.

В каждом труде есть своя поэзия, своё удовлетворение, свои минуты покоя. Фокин, Генюк, Иванов и Морозов отправились собирать бочки, а я остался в камбузе помогать Сорокину. Мы чистили про запас картошку, — ведь скоро может прибыть тракторный поезд и прилететь начальство из Мирного.

Какая чудесная работа! Южноафриканская картошка — продолговатая, гладкая и с нежной кожицей, нож — острый. Иная картофелина выходит из-под ножа такой чистой, красивой и отшлифованной, что потом долго любуешься ею, как удавшейся строфой. Тепло, светло, никакого физического напряжения, никакого кислородного голода. Разговаривая о мировых проблемах, мы начистили целый котёл.

Сорокин меня спросил:

— Хотите о нас книгу писать?

Я. Хочу.

Сорокин (оживившись). Юхан Юрьевич, а верно ведь — о том, что подальше, легче писать? Вот если б вы об эстонских делах писали, так получили бы по башке, верно?

Я. Не понимаю.

Сорокин. Ну, когда вы пишете об ошибках и о том, что неладно, дают ведь по башке?

Я. Иногда дают. На то и башка.

Сорокин. Правильно. Напишите об Антарктике. Спокойная тема. И никакого риска. Напишите о том, как мы живём (Большой палец на правой руке поднимается.) Снег, мороз, недостаток кислорода. Полярная ночь без конца без краю, температура падает до восьмидесяти градусов. Тогда уж не так легко дышится, как теперь, — лёгкие отмерзают. Хорошая тема (поднимается большой палец на левой руке), спокойная, весёлая! Разве не так?

Я посмотрел на Сорокина, державшего в одной руке наполовину очищенную картофелину, а в другой нож. Его глаза сверкали. Он был глубоко убеждён в том, что антарктическая тема — хорошая и весёлая тема, и это его все больше воодушевляло. Я вспомнил его прибаутки, его разносторонний юмор, его умение в каждом тяжёлом деле увидеть комическую сторону и подумал «А что, если бы и в самом деле написать новеллу „Бравый солдат Швейк в Антарктике“, придав Швейку черты Сорокина, его теплоту, его добродушную хитрецу, его внутреннюю силу? Черт подери! Хорошая тема, весёлая тема!»

16 января 1958 Комсомольская

Сегодня тихий день. Слегка метёт. Готовимся к встрече тракторного поезда. Он может прибыть в Комсомольскую завтра в первой половине дня. Поезд движется медленно, ехать по снегу тяжело.

Во время ужина Сорокин сказал:

— Юхан Юрьевич, посмотрим ещё раз «Аннушку»?

— Какую «Аннушку»?

— Вчерашнюю.

Тут я понял. Речь идёт об итальянском фильме «Утраченные грёзы». Значит, после ужина мы увидим, как Анна Дзаккео, эта красавица, становится игрушкой судьбы и негодяя. За пять дней эту картину смотрят уже в третий раз.

В Комсомольской есть киноаппаратура, и тут хороший зал, если принять во внимание, что зрителей всего четверо. Имеется три картины: «Весна на Заречной улице», «Утраченные грёзы» и ещё какая-то, которую никто не смотрит, и я даже не знаю её названия.


Ну что ж, посмотрим «Аннушку». Морозов или Фокин будет киномехаником, а Генюк, Сорокин и я — зрителями. Чтоб в зале не было светло, завесим окна мешками. В такт неторопливому дыханию над головой каждого появляются облачка белого пара — выдыхаемый воздух стынет. Мы в унтах, в тулупах и в меховых шапках. И тут на экране появляется Анна Дзаккео с открытыми полными плечами, на нас смотрят её прекрасные глаза. Она знакомит нас со своей семьёй, потом идёт на рынок и встречается с Андреа. Немного погодя мы её видим чуть ли не в первозданном виде. На 74-й параллели, на вечном льду толщиной в три с половиной километра, в сорокаградусный мороз вид знойного итальянского берега производит несколько странное впечатление: не верится, что он существует, и в то же время становится как бы теплей. Надо сказать, что у нас в зале никогда не услышишь того двусмысленное лошадиного ржания, которое частенько прорезает тишину таллинских кинозалов во время сцен известного характера. Нам всем ужасно жаль Анну Дзаккео, эту очаровательную и славную девушку, жаль, что судьба обходится с ней так по-свински, что Андреа ударяет её по лицу, что до конца фильма она все ещё не находит своего долгожданного счастья.

Время от времени хлопает входная дверь: это Иванов выходит к своим приборам. И передняя наполняется вдруг ярким, ослепительным светом, несчастное плачущее лицо Анны исчезает с экрана, мы не видим её грустных глаз, они стёрты сверканием снега и солнца, словно бы жалеющего девушку, — лишь голос её все ещё слышен.

После конца картины мы молча сидим и курим.

— Да-а… — говорит Генюк.

— Да-а… — говорит Фокин.

— Да-а… — говорю я.

— Подлец он, этот рекламный агент, ох и подлец же! — говорит Сорокин.

— А этот, ну, Андреа, вернётся к ней? — спрашивает гигант Морозов своим детским голосом.

— Куда же он денется — вернётся! — утешаем мы его.

Да простят нас наши жены, но все мы, кажется, чуть-чуть влюблены в Анну Дзаккео.

17 января 1958 Комсомольская

Сегодня прибыл тракторный поезд. Мы проехали несколько километров к нему навстречу. Сперва он виднелся на белой простыне снега лишь тёмной точкой, но потом точка выросла, распалась на несколько пятен, и наконец глаз начал различать флагманский трактор с красным знаменем и высокой радиомачтой.

Колонна порядочно растянулась — километра на два, на три. В первой группе, возглавляемой флагманским трактором, было пять машин. Отсалютовав десятью ракетами, мы подошли к ним поближе и остановились. Из красных тракторных кабин, из домиков, сооружённых на санях, посыпался народ. Среди них было много незнакомых мне людей, приплывших на «Оби». А кое-кто из них уже зимовал тут со второй экспедицией. Но увидел я и своих, то есть людей с «Кооперации». Мы целуемся, закуриваем. На чистом морозном воздухе звучно раздаются приветствия, сопровождаемые порой крепким словцом, не менее уместным, чем хвост у черта. Настроение торжественное, но в то же время и деловое.

— Мы ждали Комсомольской, словно праздника! — говорят прибывшие.

— Тяжёлый был снег.

— Тросы обрывались.

— Некоторые сани чертовски перегружены!

В таком духе проходит вся эта встреча.

Пересаживаюсь в кабину трактора, который тянет за собой две пары саней — на первых бочки с горючим, на вторых жильё. Груз очень тяжёлый, и потому наш трактор соединён тросами с санями предыдущего трактора, кладь которого легче. В трудных местах он нам помогает сдвинуться. Едем медленно, на первой скорости. Взметая снег, нас обгоняет трактор с Комсомольской — у него нет груза. А мы едва тащимся. Ехать по глубокому снегу трудно, и моторы движущихся параллельно тракторов работают на полную мощность. Вдруг флагман, чуть ли не встающий от натуги на дыбы, останавливается. Оборвался трос. Все тормозят, и водители спешат на помощь к товарищу. Чуть погодя мы снова трогаемся в путь.

Один радист рассказал мне следующую историю. Принимая участие в какой-то геологической экспедиции, он со своим передатчиком однажды остался один-одинёшенек в сибирской тайге, в четырехстах километрах от ближайшего селения. В передатчике что-то портится, и он перестаёт работать. Радист кладёт в рюкзак еду, надевает лыжи и отправляется за четыреста километров чинить отказавшую деталь. Он прошёл по снегу через тайгу, отморозил себе пальцы и нос, провалился по дороге в реку и был на волосок от того, чтоб утонуть или замёрзнуть. Наконец он прибыл на место и отдал деталь в починку.

— И знаешь, там у ребят был спирт… И горячая печка… Уж и доволен же я был!

— Отдохнул как следует?

— Отдохнул, как же! Там оказался один корреспондент из областной газеты. Ну и взялся же он за меня! Кто я, да что я, да откуда. И особенно его занимало то, что я чувствовал, когда под лёд провалился. Говорю: «Холодно было». А он мне: «Нет, я не о том!» Я и говорю: «Зверски было холодно». А уж после, как я прочёл его статью, так сразу понял, чего он от меня хотел. Таким героем меня расписал, что только держись. А про то, как я под лёд провалился, так у него красиво вышло — хоть плачь. А меня тогда больше всего зло взяло, что табак намок.

— А дальше?

— Дальше? Смотрел на меня этот газетчик, словно на икону. Самолёта не было, вот он и застрял. Всю музыку мне испортил. Сам понимаешь, спирт есть, печка топится, ребята свои. А тут пей ночью втихую, прячься от этого журналиста. Днём спишь на печке и трясёшься — а вдруг он назад вернётся. Всю музыку мне испортил.

— А дальше?

— Дальше? Ну, починили мне деталь, и пошёл я обратно.

Когда у нас на Комсомольской был в передней (лишь тут мог поместиться достаточно большой стол) маленький банкет, мне подробно вспомнилась эта история. Люди, сидевшие рядом со мной, преодолели тысячу километров отчаянно трудного пути! У них красные от солнца и ветра лица — у кого заросшие, а у кого чисто выбритые. В руках они держат большие стаканы разбавленного спирта. Эти люди боролись с жуткими метелями, с пронизывающим ветром, с морозом. Снег был глубокий и скверный, случались аварии. И то, что их ждёт впереди, ничуть не легче. До Востока отсюда пятьсот пятьдесят километров, хотя, правда, наши тракторы один раз уже проделали этот путь. Но тем, кто направляется в Советскую, предстоит преодолеть шестьсот километров неизвестного пути по ледяному плато высотой в три тысячи семьсот — три тысячи восемьсот метров. Каждые сто метров подъёма могут здесь привести к сюрпризу, разумеется, неприятному. И любой из присутствующих знает это. Знает это начальник создаваемой станции Советская Бабарыкин, гигантского роста молодой человек в зеленом комбинезоне. Знает это Николаев, начальник тракторной колонны, знает это любой тракторист, радист, механик и каждый участник зимовки на создаваемой станции.

Но разговоры за столом вертятся вокруг других тем.

В нашу речь, конечно, врываются и метели, упоминаются аварии и прочие дорожные передряги, но все это приобретает весёлый оттенок. Весьма по-мужски ругают одного руководящего товарища, на чьём попечении лежит снабжение тракторного поезда с воздуха. Хорошо, что он не слышит тех красочных и точных эпитетов, которые обрушиваются за этим столом на его остриженную наголо голову. На парашютах сбросили мороженые яйца. (По этому поводу с другого конца стола отпускается несколько замечаний.) Самолёт сбросил поезду прогорклую рыбу, замёрзшие апельсины и т. д. и т. п. Впрочем, всем, видно, уже надоело ругать упомянутого товарища, и разговор становится все более и более весёлым: рассказываются анекдоты, сообщается о забавных происшествиях по дороге, о том, как кто-то попал впросак, как кого-то разыграли. Павлик Сорокин с графином спирта в одной руке и кофейником в другой носится вокруг стола, рекламирует свои блюда, расхваливает свою Комсомольскую, а заодно и другие станции, чтоб не показаться невоспитанным человеком. Тосты кратки и ясны. Как говорится в евангелии «Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет». Кстати, на том краю стола, за которым сижу я, ни дать ни взять «тайная вечеря». В молодых лицах, обрамлённых пышными бородами, есть что-то апостольское. Но Иисус Христос вряд ли сошёл бы на землю, если бы его последователи оказались такими мирянами — без малейшего намёка на святость.

После обеда Николаев отправляется к радисту и вступает в долгие переговоры с Мирным. Людям надо отдохнуть. Требуется профилактический ремонт техники. Надо организовать склады как по дороге к Мирному, так и по дороге к Востоку. Так что, может быть, придётся задержаться дней на пять в Комсомольской. Разрешить проблему горючего. И прочие будничные дела поезда.

Завтра сюда прилетает Евгений Иванович Толстиков. Тогда все эти вопросы будут согласованы более тщательно.

Весь тракторный поезд проводит вечер на станции. Сначала показывают «Весну на Заречной улице», потом — «Аннушку».

18 января 1958 Мирный

Сегодня в Комсомольскую прилетели Толстиков и главный инженер экспедиции Парфёнов. У них тотчас началось совещание с Бабарыкиным, Николаевым и Фокиным. Обсуждались маршрут колонны, проблемы снабжения, ремонта и складов. Может быть, в Советскую направят больше тракторов, чем предполагалось. Тогда они будут легче нагружены, а в пути, которого никто толком не знает, это большой плюс.

Разговор идёт достаточно резкий. Дипломатическими любезностями тут не обмениваются. Бабарыкин высказал весьма тяжёлые упрёки по поводу снабжения и по поводу того, что на Комсомольской оказалось меньше горючего, чем было предусмотрено. Некоторых товарищей он охарактеризовал весьма язвительно. Толстиков и Парфёнов часть упрёков приняли, а часть сочли чрезмерной претензией Бабарыкина. Некоторые недостатки уже ликвидированы. В тот миг, когда я покидал совещание, шёл спор о тонне картофеля, которую требовал Бабарыкин и которую Толстиков отказывался давать, потому что до создания станции Бабарыкину негде её держать. Конкретность спорных вопросов, достаточно глубокая заинтересованность обеих сторон, не тратящих времени на всякую ерунду вроде гардин с цветочками, в том, чтобы создание Советской прошло благополучно, — все это порождало уверенность, что если не через месяц, то через месяц с четвертью станция будет открыта. Уходя из комнаты, в которой стояла вся аппаратура и жили все зимовщики Комсомольской, я взглянул напоследок на пятерых мужчин, сидевших в синем табачном дыму и споривших о картошке.

Я распрощался с Фокиным, Сорокиным и Ивановым. Может быть, мне и придётся ещё пролетать над Комсомольской, но приземляться — вряд ли.

Эта маленькая станция на холодной макушке Антарктики стала для меня, благодаря людям, такой своей, такой близкой, такой родной, такой попросту милой, что мне захотелось как можно теплее поблагодарить хозяев, но что-то сжало мне горло, и мне не хватило русских слов. Я обнялся с друзьями в холодной передней. От нашего дыхания образовалось над головами белое облако. Мы стояли и хлопали друг друга по спине руками в огромных рукавицах. Потом я побежал к самолёту, моторы которого уже ревели. Там стоял у своего трактора Саня Морозов. Ручища у него и вправду как у кузнеца, — моё плечо от его удара опустилось на полметра. Мы сказали друг другу на прощание несколько слов, и я влез в самолёт. Моторы заработали во всю мощь, металлическую лестницу втянули внутрь. Громадные лыжи помчались по заснеженной стартовой дорожке. Самолёт грузно и с трудом оторвался от неё. Сквозь замёрзшее окно я увидел домик станции, тракторы, сани с жилыми кабинами — весь поезд, обвивший кольцом склад горючего, радиомачту, красное знамя на высоком шесте и человека, обдуваемого низкой, до колен, позёмкой, Наверно, это был Иванов.

В Мирный я возвращался на самолёте Перова. Сначала видимость была плохой, погода облачной, и мы летели словно в молоке. Но ближе к берегу видимость стала прекрасной. Снежный покров под нами уже не такой монотонный — и сам он, и узоры на нём все время меняются. Одно место было похоже на полянку, усеянную белыми грибами-боровиками. Ветер-фокусник намёл аккуратные холмики снега — они отбрасывали тень и были абсолютно похожи на боровики.

На высоте двух тысяч двухсот метров перед нами открылась огромная ширь могучей и своеобразной панорамы Антарктики. До моря ещё было девяносто километров, но казалось, что оно совсем рядом. Мы видели открытую воду, белые айсберги и даже трещины на льду. Отсюда я впервые увидел шельфовый ледник Шеклтона — ледяной массив, который на восток от Мирного врезается выступом в море Дейвиса и круто обрывается над водой снежно-белым барьером. Ясно был виден остров Дригальского, похожий на большое пирожное с пышным верхом или на щедро обсыпанную сахарной пудрой булку, лежащую на воде, словно на чёрном противне. Мы различали, как материковый лёд у берега прорезают глубокие трещины. Их рисунок определял формы и размеры будущих айсбергов. Море Дейвиса уже стало свободней ото льда, а лёд на рейде Мирного хоть и сильнее изборожден разводьями и уже не так плотен, как неделю назад, но все-таки ещё держится.

Примерно в тридцати километрах от Мирного мы пролетели над двумя «Пингвинами». Они шли с довольно хорошей скоростью по направлению к Пионерской. Каждый волок сани, но с небольшим грузом. Тракторы, которые мы видели в Комсомольской, выглядят гораздо более мощными.

Мирный встретил нас бархатно-мягким, тёплым, ароматным воздухом, которого тут сколько угодно. Хотя снег здесь глубокий и рыхлый (он уже тает), ходить тут в сравнении с Комсомольской совсем не утомительно. Чувствуешь себя как дома.

Да, как дома. Я не был здесь целую неделю. Один из моих соседей по комнате — безупречно вежливый, хорошо воспитанный, интеллигентный человек, который во время плавания страдал при мало-мальском волнении не только от морской болезни, но и от стыда за неё перед другими, — отказался от участия в морской экспедиции на «Оби» явно из страха перед морем и в Мирном только тем и занимается, что со слезами на глазах измеряет по карте расстояние до Порт-Луи, куда направилась «Кооперация», и обратно да подробно высчитывает, сколько он получит суточных за своё сидение в Мирном. На меня он смотрит как на болвана, поскольку я приехал сюда за свой счёт и по своей воле. А душа у него настолько нежная, что он того и гляди начнёт по утрам целовать руку своему товарищу. Этот милый сосед разложился так, что у меня нет уголка на столе, чтоб работать, и стула, чтоб сидеть. Слава богу, что хоть кровать не тронул.

Он любит поговорить о киноактёрах и писателях — в Москве у него, безусловно, необычайно изысканные знакомства. Когда же я, не желая ни в коем случае мешать ему, пытаюсь тихо выскользнуть за дверь со своим блокнотом, он прерывает разговор о какой-то актрисе, вся подноготная которой ему доподлинно известна, и с приторной улыбкой напоминает мне о том, что завтра моя очередь убирать комнату.

В поисках свободного стола направляюсь к радистам. И по пути на радиостанцию испытываю приступ тоски по Комсомольской, по её людям, по камбузу, по тамошним вечерам, по чистке картошки, по той свободной, непринуждённой, трудовой и подлинно товарищеской атмосфере, в которой мало кислорода, но много человечности.

А один из моих соседей, эта угасающая свеча, этот юноша с кротким женским голосом, который жалуется на то, что чай здесь пахнет пингвинами, который сейчас, наверно, подсчитывает свои суточные и удивляется тому, что он в силу жестокости жизни должен был ехать за ними в Мирный, хотя почтальон мог бы принести ему те же несколько тысяч прямо в постель, — этот мой сосед остаётся для меня самой неразрешимой загадкой Антарктики.

20 января 1958

Вчера весь день спал. Видно, Комсомольская меня утомила.

Сегодня по Мирному трудно ходить. Пурга. Посёлок захлёстывают порывы вьюги, нахлынувшие с материка. В трех шагах почти ничего не видно. Двигаться можно только боком или чуть ли не на четвереньках. Двери заносит. За стенами не смолкает унылое и грозное пение пурги. Самолёты не летают. А ведь это всего-навсего летний буранчик. Что же тут творится холодной полярной ночью, когда скорость ветра достигает пятидесяти метров в секунду?

Но надо увидеть хотя бы такую метель, чтобы полностью понять последние страницы дневника Скотта, написанные во время пурги километрах в двадцати от склада запасов. Перед ними была снежная буря и смерть, а за спиной у них лежал самый, вероятно, трагический поход в истории антарктических открытий. Листаю дневник Скотта:

«Вторник, 16 января. Лагерь 68. Высота 9760 футов. Температура — 23, 5°[6]. Сбылись наши худшие или почти худшие опасения. Утром пошли бодро и прошли 7 1/2 миль. Полуденное наблюдение показало 89°42′ южн. широты. После завтрака мы собрались в дальнейший путь в самом радостном настроении от сознания, что завтра будет достигнута цель. Прошли ещё около двух часов, как вдруг Боуэрс своими зоркими глазами разглядел какой-то предмет, который он сначала принял за гурий. Он встревожился, но рассудил, что это, должно быть, заструга. Полчаса спустя мы разглядели чёрную точку впереди, и вскоре убедились, что это не могло быть естественной чертой снежного ландшафта. Когда подошли ближе, точка эта оказалась чёрным флагом, привязанным к полозу от саней. Тут же поблизости были видны остатки лагеря, следы саней и лыж, идущие в обоих направлениях, ясные отпечатки собачьих лап, причём многих собак. Вся история как на ладони: норвежцы нас опередили. Они первыми достигли полюса. Ужасное разочарование! Мне больно за моих верных товарищей…

Конец всем нашим мечтам. Печальное будет возвращение…


… Великий боже! Что это за ужасное место и каково нам понимать, что за все труды мы не вознаграждены даже сознанием того, что пришли сюда первыми! Конечно, много значит и то, что мы вообще сюда дошли.


Среда, 21 марта. Лагерь 60 от полюса. В понедельник к вечеру доплелись до 11-й мили от склада. Вчера весь день пролежали из-за свирепой пурги. Последняя надежда: Уилсон и Боуэрс сегодня пойдут в склад за топливом.

Четверг, 22 и 23 марта. Метель не унимается. Уилсон и Боуэрс не могли идти. Завтра остаётся последняя возможность. Топлива нет, пищи осталось на раз или на два. Должно быть, конец близок. Решили дождаться естественного конца. Пойдём до склада с вещами или без них и умрём в дороге.

Четверг, 29 марта. С 21-го числа свирепствовал непрерывный шторм с WSW и SW. 20-го у нас было топлива на две чашки чая на каждого и на два дня сухой пищи. Каждый день мы были готовы идти — до склада всего одиннадцать миль, — но нет возможности выйти из палатки, так несёт и крутит снег. Не думаю, чтобы мы теперь могли ещё на что-либо надеяться. Выдержим, до конца. Мы, понятно, все слабеем, и конец не может быть далёк.

Жаль, но не думаю, чтобы я был в состоянии ещё писать.

Р. Скотт»

Последняя запись: «Ради бога, не оставьте наших близких!»


Все это уже читанное, знакомое. Но одно дело читать книгу Скотта в Таллине, в тихой, спокойной комнате, и другое дело — здесь, после того, как на улице, где бушует пурга, едва-едва нашёл свою дверь. И снежный шторм бушует здесь не за строчками, а за стенами.

21 января 1958

«Кооперация» идёт хорошим ходом. День назад она выбралась из полосы сильного, одиннадцатибалльного шторма. Она покрывает ежедневно двести сорок — двести пятьдесят миль и даже прошла в один из дней двести шестьдесят семь миль. Вполне реально, что она вернётся в Мирный 12–13 февраля.

Мне все никак не удаётся попасть на Восток. Самолёты не летают. Толстиков тоже все ещё в Комсомольской, а без его разрешения полететь не удастся.

22 января 1958

Сегодня Мирный печален. Ночью из Комсомольской привезли тело Николая Алексеевича Чугунова, молодого инженера-аэролога. Он четвёртый из советских полярников, погибших в Антарктике. Во время первой экспедиции погиб тракторист Хмара, провалившийся с трактором под морской лёд. Во время второй экспедиции обломившийся барьер погубил двух курсантов с «Лены». Чугунов — четвёртый.

Он отравился на Комсомольской газом, когда варил обед для участников тракторной колонны. Спасти его не сумели.

Я не знаю Чугунова, так как он приплыл сюда на «Оби», но уверен, что на Комсомольской мы встречались, даже, вероятно, болтали, а может быть, сидели рядом в кино. Его спутники говорят, что он был хорошим товарищем, чудесным человеком.

Утром, ещё до того, как узнал о смерти Чугунова, читал новеллу Колдуэлла «Полевые цветы». Возможно, так мне теперь только кажется, но мне чудилось, что где-то рядом ходит смерть. В самом деле, можно написать книгу и употребить при этом миллион слов, из которых каждое будет правдой, но не в человеческих возможностях написать в прошедшем времени: «Я умер». Кто-то другой пишет: «Он умер». Чугунов умер. Наверно, завтра на Комсомольскую вылетит вместо него другой инженер-аэролог. Жизнь не останавливается, она идёт вперёд, тронется дальше и тракторный поезд, но уже без Чугунова. Он был молодой человек, перед самой поездкой в Антарктику женился. Дня через два мы его похороним в Мирном, на берегу моря Дейвиса.

И всё-таки след его останется на белой странице Антарктиды.

24 января 1958

Очень сильный ветер, вернее, шторм. На юге — на Пионерской, на Комсомольской, на Востоке — хорошая погода. В Оазисе тоже хорошая погода, но над Мирным воет и свистит буря. Есть в этом что-то родное, хотя из-за неё и откладывается моя поездка в Оазис. Завтра-послезавтра туда улетят три последних самолёта, и потом связь с Оазисом прервётся надолго, поскольку вертолёт возвратится обратно в Мирный. Сгорбившись от ветра, я по десять раз на день хожу к лётчикам и спрашиваю, не устанавливается ли погода и не полетим ли мы. Но погода не устанавливается.

Да, в сегодняшней буре есть что-то родное. Придя к нам с юго-востока, она сумела наконец привести в движение лёд на море Дейвиса, точнее, на рейде Мирного. Там, где вчера была только узкая, видная лишь с самолёта трещина, уже чернеет между кромками белого льда расширяющаяся полоса чистой воды. Сколько раз я видел ледоход на море, нагромождение льдин на берегу, но тут все иначе, движение здешних льдов исполнено медлительности и величавого спокойствия, тяжёлые, словно бы чугунные айсберги упрямы, и на глаз кажется, что они не перемещаются. И всё-таки лёд тронулся, — значит, лето пришло, хотя вода, выглядывающая порой из-под пляшущей завесы шторма, на вид совсем ледяная, такая же, какой она бывает в мелких эстонских проливах с середины ноября до конца декабря.

У-хуу! У-хууу! У-хууу! — плачет над Мирным буря. На спине вертолёта дрожат лопасти подъёмного винта, на метеорологической площадке гудят натянутые провода, порывы бури расшвыривают птиц, пустые ящики переворачиваются с боку на бок. Но все тут, сотрясаемое сейчас бурей, уже пропитано духом человеческого жилья. Если бы ещё пустить по ветру несколько осенних листьев да обломков камыша и посадить на крышу каркающую ворону с распростёртыми крыльями, то была бы полная картина октябрьской непогоды в эстонской деревне. Только море в Мирном другое, более свирепое и холодное, — оно выглядит необычайно могуче со своими белыми ледяными обрывами, со своими плоскими айсбергами на чёрной воде.


Сегодня в девять часов вечера были похороны Чугунова.

Мы собрались у метеорологической площадки. Люди в ватниках с опущенными на шапки капюшонами шли, сгорбясь, против ветра. Шли так, словно несли на своих плечах весь лёд Антарктиды и всю тяжесть смерти. Гроб, обитый кумачом, поставили на тракторные сани. В почётном карауле стояли товарищи Чугунова — метеорологи и аэрологи. Буря рвала на них ватники и капюшоны.

Выступали Бугаев, Толстяков и Трёшников. Это мужественные люди, знающие, что такое риск и во имя чего стоит рисковать. Если бы я записал их речи слово в слово, они показались бы холодными. Но смерть всегда угнетает, она всегда тяжела, а в нашем небольшом коллективе она втройне тяжелей. И особенно тяжела для тех, на кого возложена большая ответственность.

Гроб с телом Чугунова отнесли на морену неподалёку от Мирного. Мы погребли его здесь до той поры, когда лёд на море Дейвиса снова окрепнет. Тогда гроб перенесут на один из островов на рейде Мирного, где уже спят двое товарищей покойного, погибшие под обломками барьера.

Салют из охотничьих ружей. Из-за воя ветра он слышен слабо.

Вспоминаю название книги Зегерс «Мёртвые остаются молодыми». И потом, уже в комнате Якунина и Яковлева, долго ещё думаю о смерти. Я надеюсь, что она пока очень далека от меня. А может быть, она и поблизости — в расстоянии двух-трех дней. И если я в самом деле принёс какому-нибудь человеку несколько дней или часов счастья, если я протянул ему руку в тяжёлую минуту, то пусть в награду за это на душе у меня в последний час будет светлее, чем сегодня.

Буря плачет над Мирным.

25 января 1958

В Антарктиде надо быть терпеливым. Этот большой материк требует большого терпения. Полетишь куда-нибудь на денёк, а погода испортится — вот и просидишь там неделю или даже месяц, если не повезёт, и сколько ни мечись, сколько ни нервничай — толку не будет. Здешние расстояния, длиной в сотни километров, пешком не отмахаешь, а от ругани ни теплей, ни холодней не станет.

Самолёт «Ли-2» ещё утром был загружен и подготовлен к отлёту в Оазис, но сильный ветер все не унимается. Проходит время завтрака, часы тянутся и тянутся, словно нить из клубка шерсти, и вот наступает время обеда.

В 14.15 самолёт всё-таки стартует. Пилоты — Рыжков и Григорьев. Пассажиров трое: начальник гляциологического отряда Закиев, врач Мирного Лифляндский, направляющийся в Оазис к больному радисту, и я. Прямая нашего курса пролегает почти прямо на ост, к сотой восточной долготе.

Все ещё очень сильный южный ветер начинает трепать самолёт уже над Мирным. Справа от нас простирается Земля Королевы Мэри, слева и прямо под нами — море Дейвиса. Оно полно айсбергов и белеющих льдин, оторвавшихся от берега. Между ними темнеют большие участки чистой воды. Видимость хорошая, отчётливо различаешь резко очерченную кривую материкового льда, то сплошную, то рваную.

Летим над ледником Хелен. Он находится чуть восточнее Мирного. Корявые, складчатые, потрескавшиеся айсберги — где сгрудившиеся в одно место, а где разбросанные как попало — образуют внизу чудовищный, невообразимый хаос. Что за силища, что за тяжесть! А место рождения всех этих айсбергов, отчётливо видных с самолёта и похожих на гигантские белые паромы, плавающие по летнему морю, — ледник Хелен, залитый сверху донизу ослепительно ярким солнцем. Почему таким красивым в своей дикости и мощи местам даются женские имена?

Хелен остаётся позади. Теперь под нами спокойный и белый морской лёд: слева океан со своими айсбергами и тёмной холодной синевой, а справа крутой барьер материкового льда и пологий купол Антарктиды, на котором лежат облака. Внизу по кромке льда ползают тюлени, которых здесь много. В одном стаде я насчитал двадцать два тюленя.

Ледник Роско. Он выглядит более спокойным, чем ледник Хелен, хотя на карте он кажется более пространным и диким. Ледник Хелен, очевидно, потому произвёл на меня впечатление такой мощи и, можно сказать, активности, что курс наш пролегал над его выступающим в море мысом.

Справа по-прежнему материк — Земля Королевы Мэри, но с глаз уже скрылась чистая вода на севере и под нами простирается огромное и однообразное белое ледяное поле. Внизу шельфовый, то есть плавучий, ледник Шеклтона, один из крупнейших ледников во всей Антарктике. Я представлял его совсем иным, более беспокойным, хаотичным и живым, сильнее изборождённым трещинами. Оказывается, ничего подобного. Даже остров Массона, находящийся посередине этого ледника, в ста пятидесяти километрах от Мирного, и тот не может оживить белой пустыни. Он, правда, большой и, вздымаясь, образует огромный горб, но и его земля совершенно погребена подо льдом и снегом. Кажется, что это вовсе и не остров, а сугроб гигантских размеров. Мы не видим его затенённой стороны, и это ещё более увеличивает сходство острова с сугробом.

15.30. Кое-где справа виднеются выступающие из материкового льда тёмные обнажённые скалы. В мёртвом царстве, где единственными проявлениями жизни являются перемещения льдов, игра ветра со снегом и сверкание солнца, эти круглоголовые, словно тюлени, тёмные скалы кажутся какими-то живыми и дружелюбными.

Летим над ледниками Денмана и Скотта. А затем перед нами Оазис Бангера. Где-то там, посередине, расположена наша станция Оазис, но мы её не видим. Оазис Бангера окружён ледниками. Между ними вздымаются, словно на фантастическом или лунном ландшафте, бурые конусы приземистых скал. Сверху этот ландшафт выглядит диким, бездушным, угрюмым и унылым — оазис, где жизни не больше, чем на ледниках.

Но через несколько минут Оазис Бангера уже скрылся из виду. Мы не смогли приземлиться. Там бушевал шторм — двадцать пять метров в секунду. Нас болтало так, что весь Оазис слился в одно сплошное бурое пятно.

Пришлось повернуть назад. Завтра полетим снова.

Сегодня «Кооперация» прибыла в Порт-Луи.

26 января 1958

Утром снова отправились на аэродром, чтобы лететь в Оазис. Ветер был сильный, стоявший самолёт содрогался от его порывов. Сидели, курили, ждали. Но так ничего и не дождались. Как нам сообщили по радио, вертолёт, вылетевший из Оазиса на аэродром, расположенный в двадцати пяти километрах от Оазиса, вернулся обратно, так как над скалами слишком сильно болтало. Но попасть в Оазис с аэродрома близ него можно только на вертолёте, если же его не пришлют за нами, лететь бессмысленно. Дорога там трудная и опасная, вся в трещинах. Ещё позже нам сообщили, что у вертолёта при посадке сломалась одна из лопастей подъёмного винта. Вернулись домой.


В Мирном уже несколько дней находится Павлик Сорокин из Комсомольской. Я не раз встречал его в кают-компании и сегодня встретил опять. Павел похудел и побледнел, весёлости у него поубавилось, глаза стали серьёзнее.

Мы разговорились. Я спросил, что с ним. Сперва он помрачнел, но потом рассмеялся, весело и от души, и рассказал мне свою грустную историю. Лицо его при этом выражало крайнее удивление.

Сорокин прилетел в Мирный главным образом за медикаментами, и его поселили у наших врачей Лифляндского и Шлейфера. А это отчаянные зубоскалы. С самым невинным, отзывчивым и сочувственным видом они тебя так обведут вокруг пальца, что над тобой будет потешаться потом вся экспедиция.

Шлейфер — круглый и крепкий тяжеловес с намечающимся брюшком, с солидным и спокойным, словно у спящего Иеговы, выражением лица. Взгляд его карих глаз, прикрытых большими тяжёлыми веками, кажется исполненным равнодушия и апатии. По национальности он еврей, по образованию — зубной врач, по специальности — медик полярных экспедиций. Последнее означает, что его знания должны намного превышать (а они и превышают) узкие рамки стоматологии.

Лифляндский моложе Шлейфера. Это хирург, восемь лет проработавший на Дальнем Севере, полный человек с глазами мечтателя и простодушной внешностью. Но внешность обманчива. В здешней больнице и в здешней «латинской кухне» вынашиваются ядовитейшие каверзы и розыгрыши.

Вот вам пример.

К Шлейферу и Лифляндскому является молодой, только что окончивший университет специалист, впервые попавший в полярные условия. Ему предстоит лететь на какую-то дальнюю станцию. Он безо всяких к тому оснований беспокоится за своё здоровье. Дав несколько деловых советов, врачи рекомендуют ему взять с собой утеплитель, которым пользуются во время морозов для одной весьма нежной части тела. Не знаю, кто из врачей добавил, что существуют утеплители двух типов: одни, шерстяные и попроще, — для рядовых участников экспедиции, а другие, посложнее, — для руководства. Главными деталями последних являются собачий мех и электрическая грелка. Врачи настойчиво рекомендовали требовать утеплитель для руководства, поскольку перед смертью, законом, поваром и морозом все равны. Думаю, что при этом были ещё сказаны громкие слова о равноправии и демократии.

Разумеется, ни шерстяных, ни меховых утеплителей не существует. Но юноша клюнул на удочку и написал длинное заявление, на котором заместитель начальника экспедиции по хозяйственной части написал лаконично резолюцию: «Отказать!». Однако Толстиков, не сразу понявший суть дела, сказал:

— Если и вправду есть такие чудеса техники, почему же их не выдают?

История эта продолжает передаваться от человека к человеку, с каждым днём совершенствуясь и пополняясь новыми деталями, — она уже стала достоянием изустной хроники Мирного.

Но вернёмся к Сорокину. Врачи провели его следующим образом. В их квартире живёт медик второй экспедиции Тихомиров — парень с виду холодный и угрюмый. Сорокина поселили с ним в одной комнате.

По уговору с Лифляндским и Шлейфером, Тихомиров разыгрывал помешанного — не буйного, а тихого. Он втянул Сорокина, уже предупреждённого обоими друзьями о возможных неприятностях, в заговор против врачей: на глазах у Павла он выбрасывал в окно какие-то таблетки, заклиная его молчать об этом. Он показывал Павлу на большой картонный ящик под кроватью и, имея в виду его содержимое, говорил:

— «Кооперация» — бу-бух!

Это означало, что корабль взлетит на воздух.

Сорокин поверил в то, что он сумасшедший. «Тихий помешанный» Тихомиров полностью убедил его в этом своей манией к украшениям. По вечерам, когда поблизости не было ни Шлейфера, ни Лифляндского; он повязывал свою голову полотенцем на манер корсиканского разбойника, вешал на шею апельсин на верёвочке и прикалывал к груди английской булавкой шестёрку червей. И в таком виде, наряжённый и мрачный, он бродил по тёмной пустой больнице, вселяя в душу Сорокина тёмный страх. А утром, не отрывая от Павла взгляда, говорил:

— Ночью все думал, откусить тебе ухо или нет. Решил не откусывать, ты мне пока нравишься. Поживём — увидим.

Испуганный Сорокин побежал жаловаться на беду к своему другу, начальнику строительного отряда Кунину. Тот ничем не сумел помочь Павлу, лишь дал ему для самозащиты большой рашпиль. Павел страдал ещё две ночи и на всякий случай спал с рашпилем в руках.

А сейчас он сам удивляется:

— Как они меня провели! Ну, полотенце — ладно. Порошки в окно выбрасывал — ладно. Хотел ухо откусить — тоже не штука: один великий художник сам себе ухо отрезал, чтоб интересней выглядеть. Но апельсин и шестёрка червей — какой сумасшедший до этого додумается? Ведь никакой логики, а я поверил, Юрьевич, ей-богу, поверил!

И он с сожалением добавляет:

— Обидно, что улетать надо. Я уже придумал для этих докторов один номерок. Гениальный номерок!

Но как бы то ни было, такие розыгрыши делают здешнюю жизнь более лёгкой и весёлой, особенно если сам не являешься их объектом и твоим ушам не грозит никакая опасность.


На Восток уже прибыло то звено тракторного поезда, которое должно было отвезти туда припасы. Расстояние от Комсомольской до Востока оно преодолело сравнительно быстро. Тракторов было больше, чем обычно, и каждый шёл с меньшим грузом. Сам поезд стоит в Комсомольской и ждёт возвращения тракторов с Востока. Потом начнётся трудный рейд к Советской.

27 января 1958

Чудесный, тёплый, метельный день. Никакие самолёты не летают. Непрерывный вой ветра. Заглядываю во все двери — тут их не запирают — и в каждом помещении нахожу знакомых. В моем таллинском доме девять небольших квартир, но я знаком лишь с владельцем одной из них, о тех же, кто живёт рядом со мной или этажом ниже, совсем ничего не знаю. А здесь знаешь довольно многих людей, с которыми жил вместе, хоть и недолго, на корабле и в Мирном, которые поселились недавно в соседних квартирах в Оазисе — на 100-й восточной долготе, в Пионерской — на 69-й южной широте, в Комсомольской — на 74-й южной широте, на Востоке — на 78-й южной широте. Знаешь даже тех, чья зимняя квартира в Советской ещё не готова. Море связывает людей — хотят они того или нет — в десять раз крепче, чем, земля, а полярная жизнь, особенна на маленьких станциях, связывает их ещё крепче, чем море.

Но все эти лица, все эти характеры, все эти разные люди с разным отношением к жизни и с более сходным, но всё-таки неодинаковым отношением к труду, люди, у каждого из которых своя осанка, каждый из которых идёт сквозь года своей поступью, — всех их я либо ещё не разглядел как следует, либо они покамест слишком близки мне, чтобы описывать их; изображать и анализировать более тщательно. Антарктида, континент больших расстояний, как бы требует того, чтобы я изобразил здешний народ, отойдя на дистанцию времени, по прошествии которого забудется то, что сперва мне показалось существенным, что маячило где-то на первом плане, но потом исчезло, а осталось лишь то, что является для человека самым значительным, что безусловно свойственно только ему, что выделяет его среди большого коллектива и в то же время связывает с ним.

Порой трогательно слышать, как говорят о тебе на выступлениях: родился в рыбацкой деревне, после окончания начальной школы не смог продолжать учения из-за отсутствия средств, ловил рыбу, пахал землю. Поистине трогательно! Но то, что я не мог ходить в школу, что я учился так мало и безо всякой системы, что у меня нет политехнического образования и, в силу этого, понимания современной исследовательской техники, — это совсем не трогательно, а просто плохо. Сегодня я побывал в доме геофизиков, где Гончаров и Сафронов старались терпеливо и как можно проще и понятнее объяснить мне устройство приборов, предназначенных для исследования космического излучения, определения земного магнетизма, сейсмических измерений и т. д. Ушёл от них с ощущением, что я тёмный человек, который ещё может разобрать цифры на шкале, но смысла этих цифр постичь не в силах. После этого полчаса просидел у собак. Ибо сколь ни поэтична твоя душа, в каких бы высоких слоях атмосферы ни парили твои чувства, но без технического образования и без подлинного понимания техники в Антарктике ты будешь годен только на то, чтоб таскать сани.

Техника, техника, техника — от самой сложной до самой простой. Приборы в тиши помещений. Регистрирующие и передающие дальше сведения приборов на снегу. Дни и ночи гудит электростанция, грохочут гусеничные трактора, «Пингвины» и бульдозеры. Дни и ночи сидят у аппаратов радисты с надетыми наушниками и держат связь со всем миром. Сегодня ночью радист Владимир Сушанский переговаривался с каким-то таллинским радиолюбителем. Далёкое перестаёт быть далёким. Но тут же, пригнувшись и тихо притаившись за складами, расположилось здание, где техника самая что ни на есть деревенская. Это свинарник. В отличие от всех свинарников в истории, в его сенях живут четыре пингвина. А внутри аккуратные загончики, и в них — упитанные розовые свиньи разного возраста. Из-за спины одной матки выглядывает шестёрка полугодовалых черно-пёстрых поросят.

28 января 1958

Сильный ветер, все бушует и бушует буря. Летом в Мирном не обойтись без ватника, шерстяных носков и тёплого белья. Самолёт, правда, вылетел сегодня в Оазис и даже приземлился там, но не было смысла отправляться с ним. От аэродрома, на котором он выгрузил свой груз, до станции пешком не добраться. И на Восток, где я мечтаю побывать, тоже давно не летают самолёты, — даже те, которые закреплены за тамошней станцией, ещё стоят в Мирном. Антарктика требует терпения. Я налетал здесь четыре тысячи километров, и возможно, что этим дело и ограничится. «Кооперация» выходит в обратный рейс, а с каждым полётом связан риск застрять где-нибудь и тем самым остаться тут на зимовку.

Как различны люди! Сегодня утром один временный участник третьей экспедиции, с которым я приплыл сюда и поплыву обратно, долго спорил с начальником складов Шакировым. Он уже дня два как вынашивает план остаться тут на зимовку и даже подыскивает себе мысленно место. Где устроиться? У метеорологов, у гляциологов, у геофизиков или в каком-нибудь другом отряде? По своей профессии он может пристроиться к кому угодно: ни один отряд на этом ничего не проиграет и не выиграет. Желание зимовать объясняется проще простого: суточными. И сегодня утром он был настолько неосторожен, что начал рассуждать о том, как их заработать. Оказывается, вот как. Он себе интеллигентно посиживает в комнате. Более того, он начинает переводить с английского языка — ведь ему, как участнику экспедиции, будет легче, чем другим, опубликовать свои переводы в Москве. И даже ещё лучше: имеется один сенсационный французский романчик, бестселлер, вполне, как я понял, порнографический. Для перевода ему требуется месяц. Он перевёл бы его не для издательства, а просто-напросто для себя и для своих друзей. Для этого ему требуется месяц, в течение которого ему платили бы антарктические суточные.

Шакиров слушал его, все более ощетиниваясь.

— Тысячи!.. — сказал он наконец.

— Какие тысячи? — раздражённо спросил мечтатель, округляя свои большие, по-женски красивые глаза.

— Тысячи придётся платить государству за перевод этого борделя для личного пользования, — ответил Шакиров.

Мечтатель, шокированный грубым выражением, начал что-то говорить о политической нейтральности литературы, о том, что культурный человек даже в Антарктике не должен терять своих культурных, сугубо французских интересов, и о том, что раз уж он попал в Антарктику, то пусть ему и платят как полярному исследователю.

Шакиров вспыхнул словно трут. Прибегая порой к выражениям не совсем литературным, он объяснил, что миллион складывается из рублей, что государство отпускает средства на экспедиции не для того, чтобы в их состав включали охотников за длинным рублём. Он сказал о том, как надо работать в Антарктике, о том, какая каша может завариться здесь, в самом Мирном, из-за пурги, скорость которой иногда доходит до тридцати пяти — пятидесяти метров в секунду, а потом с той же последовательностью и яростью обрушился на тех, кто рассчитывает жить среди льдов в шёлковых перчатках. Как хозяйственник, хорошо знакомый с калькуляцией, он перевёл мелочность и безответственность подобных людей в рубли, которые придётся уплатить государству, а рубли в свою очередь перевёл в квартиры, в которых могли бы поселиться рабочие. И все вновь и вновь возвращался к переводу французского романа, к переводу «этого борделя». Атакуемый, все более сникая, лишь повторял голосом умирающего:

— Я имею право получать деньги.

Шакиров камня на камне не оставил от этого «права». По правде говоря, мне редко приходилось слышать столь пылкие, столь безукоризненно аргументированные, столь государственные и столь патриотичные, в самом серьёзном смысле этого слова, выступления, как это откровенное выступление Шакирова в каюте прессы. Между прочим, Шакирова характеризуют здесь как очень вспыльчивого, но и как очень трудолюбивого человека. Тех, кто с ним не согласен, он считает своими противниками, то есть противниками его взглядов на человеческие обязанности, на чувство долга перед своей страной и своим народом. Таким лучше держаться от него подальше.

Существует выражение, до предела насыщенное мещанским содержанием — чёрствостью, равнодушием, низостью, стремлением пробивать себе дорогу локтями: «патриотизм персонального оклада». Шакирову явно неизвестно это выражение, тем не менее он целый день объяснял своему противнику, что тому свойствен именно такой патриотизм.

Вскоре «апостол уютной Антарктики» заявил, что он все же вряд ли останется на зимовку. Здесь, мол, попадаются грубые люди, от которых можно услышать неприятные вещи, зима же и вправду может оказаться трудной, так что его, возможно, заставят работать не по специальности, и т. д.


После обеда начальник метеорологического отряда второй экспедиции Кричак сделал доклад о климате Антарктики, опирающийся на данные, собранные второй экспедицией. Роль Антарктики, этого огромного холодильника, в воздействии на климат южного полушария очень велика. Её ледяные рога выступают далеко на север, её дыхание достигает далёких районов океана. Вокруг неё вертятся циклоны и антициклоны, лишь изредка врывающиеся с океанов на материк. Антарктида как бы окружена гигантской и беспорядочной линией фронта, на которой происходят схватки масс тёплого и холодного воздуха.

Но климатическая карта Антарктики ещё неполна, континентальные станции расположены далеко одна от другой, о громадных пространствах не имеется ещё ни метеорологической, ни аэрологической информации. Это оставляет большой простор для споров, гипотез и научных фантазий. В Антарктике пока что много неоткрытого и неразгаданного.


Говорят, что через день-два в Мирный должен прибыть американский ледокол.

30 января 1958

Вчера утром в Мирный прибыл ледокол американского военного флота «Бёртон Айленд». Часов в семь утра нас пробудил от сна рокот чужих моторов над домами, совсем не похожий на рокот наших самолётов и вертолётов. Два маленьких американских геликоптера, взлетевших с кормовой палубы «Бёртон Айленда», покружили над Мирным и приземлились на нашем аэродроме. Вместо колёс у них — цилиндрические понтоны, позволяющие машине опускаться и на воду и на лёд.

Полчаса спустя Мирный был полон американцев — стрекотали их кинокамеры, щёлкали фотоаппараты и завязывались новые знакомства.

На свободном ото льда рейде Мирного, у кромки уже ненадёжного припая, стоял «Бёртон Айленд». Серый корпус этого военного ледокола невелик. У корабля очень сильный двигатель. Кроме того, он может преодолевать довольно тяжёлый лёд, развивать большую скорость. Наши данные о позавчерашнем местонахождении «Бёртон Айленда» и его вчерашнее прибытие — все это говорит о том, что ледокол за небольшое время покрыл большое расстояние.

Американская антарктическая экспедиция, её основной контингент зимовщиков на континентальных станциях состоит из военнослужащих. Расходы по экскурсии несёт военное министерство. Надо думать, что в связи с этим и программа их исследований имеет военный уклон, в отличие от научных программ австралийской, английской, французской и нашей экспедиции. На «Бёртон Айленде» тоже чуть ли не одни военные.

В Мирном первыми сошли на землю мистер Джеральд Кэтчум, состоящий в звании капитана и занимающий должность заместителя начальника 43-й оперативной группы военно-морского флота (её база находится в Антарктике), затем капитан «Бёртон Айленда» Бренингем, помощник капитана, первый офицер экипажа Рейнольдс, лейтенант Бейби, офицер службы информации «Бёртон Айленда», и научные работники: научный руководитель антарктической исследовательской станции Халлетт с 1956 по 1957 год Джеймс А. Шир, гравиметрист американской антарктической экспедиции Джеймс Спаркмен, сотрудник Гидрологического управления Соединённых Штатов океанограф Стар, сотрудник станции Литл-Америка Ричард Л. Чепелл, врачи — мистер Эллиот и мистер Морвайн и, разумеется, корреспонденты — от Ассошиэйтед Пресс мистер Тэйлор и от «Нью-Йорк таймс» мистер Бекер. Кроме того, младшие офицеры, матросы и участники американской антарктической экспедиции.

Американцы чувствовали себя в Мирном как дома. Их научные работники проявляли большой интерес к работе советских исследователей, к научной аппаратуре, к Мирному и к нашим континентальным станциям. Гляциолог устремился к гляциологу, метеоролог — к метеорологу. Остальные тоже завязывали дружеские беседы и вполне нормальные экономические отношения. Уже через полчаса пришлось бежать в свою комнату за «Казбеком», на него был большой спрос. В обращение было пущено множество американских сигарет всех сортов. Но особый интерес вызвали у американцев наши шапки — кое-кому из нас и поныне нечего надеть на голову.

Надо сказать, что американцы необычайно подвижные люди. Казалось, что в Мирный прибыло человек двести, а не двадцать. Они всюду — на каждом сугробе, на каждой скале, у каждого дома. Они заходят во все двери, и если им удаётся набрести на какого-нибудь участника экспедиции, знающего английский язык, то возникает разговор с переводчиком, а если такого человека нет, обходятся и без него. Мистер Тэйлор, уже пожилой, усталый человек с апатичным взглядом, весьма проворно вскарабкивается на бурые скалы. Его фотоаппарат непрерывно щёлкает, а в записной книжке одна страница за другой заполняется записями. Седеющий, но бодрый и вечно улыбающийся мистер Бекер из «Нью-Йорк таймс» успел уже поговорить со всеми и обо всём, кроме политики.

Мы зашли с гостями и к метеорологам. Американцы прежде всего воззрились на кинозвёзд на крыше, сфотографировали их и дали высокую оценку творению неизвестного художника.

Какой-то американец рядом со мной, неожиданно издав протяжное и удивлённое «о-о-о!», плюхнулся задом в снег, торопливо навёл на крышу объектив киноаппарата и принялся снимать.

«О-о-о!» Все мы, сопровождавшие американцев, тоже на миг онемели. На крыше рядом с обнажёнными кинозвёздами вдруг появился самый настоящий Пан, совершенно такой, каким мы его представляем себе по мифам. Он был низкорослый и плотный, остриженный наголо и загоревший дочерна. Облачённый в одни трусики, он с недоумением и страхом пялил свои синие добродушные глаза на многочисленные объективы. А коленопреклонённые фанерные красавицы рядом с ним стыдливо потупили свои нарисованные головы. И позади вместо фона — холодное и пасмурное свинцовое небо, льдистое море Дейвиса, айсберги, голые скалы и белые снега.

Паном оказался старший научный сотрудник метеорологического отряда Семён Гайгеров. Дело объяснялось просто. На крыше метеорологической станции сооружено из двух фанерных щитов укрытие для теодолита. Старый спартанец Гайгеров решил, что, спрятавшись за этими щитами от ветра, можно и в Антарктике принимать солнечные ванны. Его курортная процедура окончилась как раз в тот момент, когда появились американцы. Это необычайное стечение обстоятельств вызвало небольшую сенсацию и привело наших гостей в отличное настроение.

Американцам показали запуск радиозонда, и они долго следили за его полётом. Затем Бугаев угостил их шампанским. Всем было весело, и ещё двое человек лишилось шапок: сувенир!

«Бёртон Айленд» стоял всего в нескольких метрах от берега, и нас повезли к нему в какой-то забавной шлюпке. По форме она напоминала лёгкое, но очень грузоподъёмное стальное корыто. Корма и форштевень были у неё тупые, словно обрубленные. При плавании среди льдов такая шлюпка очень практична.

На «Бёртон Айленде» нам показали американский широкоэкранный фильм. Очень чистые краски. Бесчисленные номера ревю. Но содержание…

Ледокол отчалил поздно вечером. Я покинул его с последней шлюпкой. И по пути домой со мной приключилась глупая история — на твёрдом с виду снегу я по грудь провалился сквозь лёд. Вода была очень холодная, она тотчас протекла в сапоги и насквозь пропитала одежду.

Пишу эти строки, встав у кровати на колени. Ломит спину, и при каждом неосторожном движении меня будто ножом режут.

Радикулит.

Его-то мне и не хватало!

31 января 1958

Кажется, наш филолог Видеманн первым перевёл слово интеллигент на народный язык. В его переводе это звучало как «работающий задом». Точно и верно. Хорошо, если у тебя есть голова, но если твою спину и зад пронизывает острая, иногда прямо невыносимая боль, то начинаешь особенно ощутимо понимать взаимосвязь всех вещей и ту истину, что состояние твоего зада порой весьма чувствительным образом влияет на мыслительный процесс, а то и вовсе его прекращает.

3 февраля 1958

Вечером 31 января на рейд Мирного прибыл корабль австралийской антарктической экспедиции «Тала Дан». Он появился с севера совершенно неожиданно — мы ждали его только к утру 1 февраля. Но вот он неторопливо плывёт по тёмной вечерней воде, обводы его красного корпуса отчётливо виднеются на фоне далёких айсбергов, а его кормовой мостик, выкрашенный в жёлтое с белым, вздымается над ними и скользит как нечто самостоятельное поверх тяжёлых тёмных облаков северного небосклона. «Тала Дан», арендованная Австралией у датчан, была спущена на воду лишь полгода назад и ещё плавает и под датским и под австралийским флагами. Красивый корабль: его красно-белый корпус, красный самолёт на борту, вымпела на мачтах — все это производит радостное впечатление, судно выглядит молодым и кажется издали маленьким и лёгким.

Разглядывая «Талу Дан» в бинокль, я впервые обращаю внимание на сумерки, которые становятся с каждым днём все более и более плотными. В полночь у нас в Мирном уже смеркается на час, на два, и сквозь маленькие окошки заглядывает в дома тёмная беспокойная синева. Долгая полярная ночь неторопливо подкрадывается к нам по белой простыне Антарктиды, напоминает нам о своём существовании, о своём приближении. Небо на севере затянуто осенними тучами. Одна из них, грубо навалившаяся грудью на айсберги, напоминает своими очертаниями иллюстрацию Доре, которая изображает Самсона, уносящего городские ворота Газы: чёрная синева тучи, нависшей над айсбергами, похожа на землю, а её сужающаяся в центре, словно ножка кубка, и сильно вытянутая к западу часть — изображение Самсона; огромное же туманное скопление наверху, темно-серого цвета и почти квадратной формы, напоминает городские ворота, уносимые Самсоном.

Уже сто дней, как я уехал из дому. Я покинул его осенью. И лишь теперь осень догнала меня.

«Тала Дан» причалила носом к береговому льду и спустила трап. На этот же лёд были сброшены и якоря. С корабля спустились австралийцы и датчане. (Экспедиция состоит из австралийцев, а экипаж судна из датчан.) Встретили их сердечно. «Бёртон Айленд» ограничился одним лишь сообщением о том, что он направляется в Мирный, австралийская же экспедиция прислала необычайно вежливую радиограмму с просьбой разрешить ей посещение советской антарктической обсерватории. О дружелюбном и деловом взаимопонимании между австралийскими и нашими учёными говорит то обстоятельство, что руководитель австралийской экспедиции Филипп Лоу, худой, бледный человек с голландской бородкой, посещает Мирный уже второй раз. Он прилетал сюда впервые во время пребывания здесь нашей первой экспедиции. Он тесно связан с советскими исследователями общностью научных интересов. Мистер Лоу — один из видных австралийских исследователей Антарктики.

Первое знакомство. Австралийцы и датчане спускаются по трапу вниз, смеются, сверкая зубами, жмут нам руки. В Мирном опять многолюдно и суматошно. Радисты из числа гостей уже сидят на радиостанции Мирного, поражаются её мощности. В общую комнату радистов, в которой разбросаны на столе мои рукописи, заглядывают австралиец и датчанин. У датчанина огненно-рыжие щетинистые усы, ярко-синие глаза и веснушчатое лицо, каких много к северу от 50-й параллели. Он выше шести футов росту. И мечтает обменяться со мной шапками. Австралиец невысок, круглолиц и с брюшком. Оба гостя — весёлые люди и хотят поболтать.

— Говорите по-английски? — спрашивают они меня.

— Нет.

— No?

— Харосо! — говорит датчанин и достаёт из своих вместительных карманов две пачки сигарет и четыре консервные банки. Банки содержат очень вкусное датское пиво. Сидим, болтаем, работаем и языком и пальцами — и, как ни странно, понимаем друг друга.

— Аэровиски? — спрашиваю я и щёлкаю себя указательным пальцем по горлу — жест этот на всех языках означает одно и то же.

Гости не возражают. Небольшой запас Виктора Якунина пускается в расход. Комната наполняется новыми людьми — среди них и наши и гости. Разговор становится всеобщим. Мирный нравится прибывшим: радиостанция хороша, дома хороши, радисты им — коллеги и друзья, тут никакая не военная база, на «Пингвинах» пулемётов нет, и ни одной советской субмарины они здесь не увидели. Чуть погодя все устремляются к метеорологам, затем в аэрофотолабораторию. Гости залезают в кабины машин, разглядывают наш самолёт «Ил-12». Деловой контакт налажен.

Хорошо проходит и совместный обед. Выступают мистер Лоу и Трёшников. Оба говорят о том, как необходим учёным контакт в деле исследования Антарктики, и взаимно желают каждой из экспедиций наилучших успехов. За столом сидит и капитан «Талы Дан» — Кай Хиндберг. У него мужественное лицо старого моряка, глаза его весело щурятся, форма сидит на нём безукоризненно. Ему здесь нравится.

Тут же с нами и учёные.

Мы поем вместе, обмениваемся адресами, обсуждаем научные вопросы, говорим о сотрудничестве между полярными исследователями.

Вечером в кают-компании много гостей с «Талы Дан». Отличные ребята! С их радистами у нас особенно хорошие отношения. Потом они допоздна сидели на приёмной станции с надетыми наушниками и слушали передачи Москвы и Литл-Америки.

«Тала Дан» отплыла вчера после обеда.

Сегодня был вместе с сейсмологами в нескольких километрах от Мирного. Испытывались приборы, измеряющие толщину льда. Сейчас, при небольшом морозе, укреплять всевозможные провода ещё не так трудно, но при 30 градусах ниже нуля и сильном ветре это, наверно, весьма мучительное занятие.

Сегодня тракторный поезд вышел из Комсомольской по направлению к Советской.

«Кооперация» находилась вечером на 38°27′ южной широты.

4 февраля 1958

Тракторный поезд уже в ста километрах от Комсомольской. Все идёт как надо.

6 февраля 1958

Мои теперешние ощущения можно охарактеризовать одним словом: ожидание. «Кооперация» с хорошей скоростью идёт к Мирному, участники второй экспедиции упаковывают свои вещи и сдают снаряжение, а я, полярник явно неопытный и никудышный, сто раз на дню вспоминаю о своей милой. Что бы там ни говорилось, но женщины — тёмная сила, которая, вероятно, и сама не сознаёт того, как она влияет на нас, как мешает нам устремляться мыслью к Аллаху, то есть к своей работе.

Я вижу ежедневно новых людей, вижу их в труде и начинаю лучше осознавать значение слов «комплексная антарктическая экспедиция». Синоптики склонились над своими картами, сейсмологи и гляциологи исследуют характер и толщину льда, аэрофотографы работают в своих тёмных лабораториях и кабинах самолётов. Чуть в стороне от посёлка, на покрытой снегом сопке Радио, трудятся авиамеханики. Эти люди, которых мы часто не замечаем, проходя рядом с ними, чьи имена затмеваются славой лётчиков, делают трудное и ответственное дело, требующее золотых рук и большого опыта. Без их труда ни один самолёт не сможет взлететь со льда Антарктики, да и с любого другого поля. Чтобы более или менее основательно изучить каждого из здешних людей, мне вообще-то следовало бы остаться здесь на зимовку. Но на это у меня нет ни возможности, ни решимости. Я благодарен и за то, что Антарктика уже дала мне, — теперь мне и так будет над чем подумать.

Море очень и очень красивое. Спокойное, тёмное, с ослепительными жемчужинами айсбергов.

Сегодня утром тракторный поезд был уже в ста пятидесяти километрах от Комсомольской.

8 февраля 1958

После завтрака вдруг раздался сигнал пожарной тревоги. Глухие удары набата звучали над снегами Мирного словно крики о помощи.

Не то от окурка, не то от неосмотрительно брошенной спички, не то от искры из трубы загорелись пустые ящики около электростанции, доски, обтирочные концы и бревна. Пламя вспыхнуло особенно сильно, добравшись до остатков горючего, и, когда мы прибежали, огонь уже лизал бревенчатый фундамент станции, а её обитые жестью стены начали дымиться. Пошли в ход все шланги, все огнетушители и ведра, какие только нашлись в Мирном. Люди не щадили себя, и через полчаса с огнём было покончено. Но встревожились мы не на шутку. Каково тут было бы, если бы сгорела электростанция, — особенно полярной ночью, когда лёд отрезает Мирный от всякой связи с родиной? Тут, разумеется, достаточно топлива, достаточно горючего, но все же… От дыхания беды, прошедшей так близко от нас, у людей ещё и сейчас подирает мороз по коже.

10 февраля 1958

«Кооперация» должна прибыть завтра. Расстояние от Порт-Луи до Антарктики она прошла с хорошей для такого старого корабля скоростью. Лето южного полушария основательно смягчило суровый лик здешнего моря, ветры утратили ту леденящую дикость, которая через месяц-другой возродится вновь со всей своей силой.

Но зима, то есть антарктическая осень, уже приближается. Ночи стали тёмными, и большой месяц, похожий на лицо грязнули (из-за сияния снега луна здесь кажется жёлтой и основательно закопчённой, а контуры её кратеров — чёрными), освещает пологий хребет Антарктиды как-то тускло и призрачно. Сорок собак Мирного принимаются время от времени выть на луну, задрав морды.

Жёлчная светит луна

Над снеговыми полями…

Только вот нет дерева рядом с воротами, бросающего тень на дорогу…

Сияние, отбрасываемое месяцем на море Дейвиса, разбивается невысокими волнами на осколки, и чудится, что вода сплошь усеяна увядшими листьями. Остров Хасуэлл и бурые нагие скалы на рейде Мирного кажутся по ночам грозными зубчатыми фортами.

Вещи уложены. С грустью думаю: вот бы и в мозгу было что-нибудь вроде чемодана или походного мешка, где все лежало бы отдельно — здесь чистое бельё, а тут грязное, здесь морские карты, здесь негативы, здесь книги, а тут фотографии. В моих воспоминаниях, впечатлениях, в оценках людей, в определении их положения в коллективе, во всем, что я увидел и услышал или о чём, как мне кажется, догадался за пятьдесят дней, прожитых на Антарктическом материке, царит изрядный беспорядок, изрядная сумятица. Будто я разбросал все эти незримые богатства по огромной комнате. Лишь отдельные людские группы успели обрести в этом хаосе твёрдое или более или менее устойчивое место.

Я сознаю, в каком я долгу перед метеорологами Васюковым и Бугаевым, перед людьми, в которых счастливо уживаются русская сердечность и чувство такта, перед людьми, которые делают своё дело с большой любовью. Сплочённо и особняком стоят радисты. У меня мало столь близких людей, как Борис Чернов, Слава Яковлев, Виктор Якунин, Владимир Сушанский. Мы сто дней жили бок о бок, но ни разу за это время не обменивались комплиментами, а наоборот — нередко говорили друг другу в лицо резкости. Но если мне ещё придётся побывать на Крайнем Севере или в далёком плавании, то хотелось бы, чтоб рядом со мной оказались они или люди такой же породы.

А в центре, отдельно от всех, стоит станция Комсомольская со своими четырьмя зимовщиками, к которым я очень привязался. Крохотная точка на льду, место, где я пережил самые трудные и самые содержательные дни своей жизни. Убеждён, что такие дни могут изменить внутренний мир человека, очистив его от всякого мусора и наделив чистотой снегов, — вот только достанет ли человеческой силы, чтобы сохранить её.

12 февраля 1958 «Кооперация»

Вчера, 11 февраля, «Кооперация» прибыла в Мирный и бросила свои ледовые якоря в том самом месте, где стояла «Тала Дан». Она пристала носом к ледяному барьеру. Мы поднимались на корабль и спускались вниз по обычному, вполне нормальному трапу, — ни дать ни взять как в настоящей гавани.

Мы следили за приближением «Кооперации», за тем, как она подплывала все ближе по тёмной воде моря Дейвиса, как сливался с айсбергами её белый корпус, словно становясь их частью, и каким маленьким казался корабль среди этих сверкающих гигантов. Мы стояли на большой бурой скале, на Комсомольской сопке, той самой, на которой расположены приёмная радиостанция, электростанция и мастерская. И почти не разговаривали. Потому что мы полюбили клочок этой обледенелой земли, перепаханной гусеницами тракторов, полюбили каждый на свой лад: одни привязались к нему, как к рабочему месту, другие — как к форпосту в борьбе за открытие тайн Антарктики. Не сумею объяснить, как я полюбил этот клочок. Не как женщину, не как родственника и даже не как «свой остров», своё место под солнцем, а примерно так же, как я люблю иные местечки на Муху — самые дикие, самые запущенные, самые каменистые.

Ещё до прибытия «Кооперации» я распрощался со всеми своими товарищами, остающимися в Мирном. Побывал у метеорологов, зашёл к аэрофотографам, а потом к радистам. Удалось добыть каким-то чудом пару бутылок вина, было у нас и немножко спирту. Я растрогался не на шутку, и порой у меня даже подкатывали к горлу слезы. Пусть это была растроганность слегка захмелевшего человека, у неё все же имелось реальное, истинное и устойчивое основание — чувство глубокой благодарности к своим товарищам.

На Комсомольской сопке, перед радиостанцией, состоялся прощальный митинг. Поднявшись на выступ, произнёс прощальную речь Толстиков. В простых и тёплых словах он выразил признательность сотрудникам второй экспедиции за ту большую работу по исследованию Антарктики, которую они проделали и без которой третьей экспедиции было бы трудно добиться успехов. Он пожелал нам счастливого плавания и благополучного возвращения домой.

Я отнёс свои вещи на «Кооперацию».

«Кооперация» стояла у барьера. Уезжающие, то есть в основном участники второй экспедиции, уже поднялись на борт. Трап убрали. Третья экспедиция стояла на барьере, и над прибрежной водой сталкивались в воздухе мощные «ура», раздававшиеся как с берега, так и с корабля. Вот белый материк остался за кормой медленно развернувшейся «Кооперации», люди на барьере слились в одну тёмную зубчатую полосу, и корабль, медленно лавируя среди айсбергов, направился на север. Время от времени борта задевали льдины, корпус судна слегка вздрагивал, а мне казалось, что лёд, скребя по железу, скребёт и по моему сознанию.

Море Дейвиса стало другим — по-летнему чистым.

13 февраля 1958

Плывём по меридиану Мирного прямо на север. Курс — 360. Ледовитый океан — южная часть Индийского — спокоен. Перед нами синяя улица. Сходство с улицей вызвано тем, что айсберги все тянутся и тянутся вдоль обоих бортов, будто кто-то их выстроил в ряд от юга к северу. Айсберги любой формы и любой величины — тут и плоские и возвышенные, тут и башни, и горы, и купола. Может быть, некоторые из них родом с того самого ледника Хелен, над которым я однажды пролетал. Весь день я разглядываю их, как разглядывают добрых знакомых, прежде чем расстаться с ними навсегда. Хочу навек запомнить их яркую холодную чистоту, их мощь, их белоснежные головы, чтобы с годами все это превратилось в строки и строфы. Волны неустанно отшлифовывают айсберги, выдалбливают в них пещеры и постепенно уничтожают их, как время — человеческую жизнь.

Тому, кто не видел океана, он не может даже и присниться таким красивым, каким я вижу его сейчас.

Скорость у «Кооперации» низкая. Плывём все время лишь на одном дизеле и делаем по шесть, по семь узлов. На карте нашего продвижения и не разглядишь. Мы примерно на 60-й — на 61-й параллели.

14 февраля 1958

«Кооперация» идёт по-прежнему прямым курсом на север. Я ещё не знаю, куда мы направляемся — в Австралию ли, за грузом в Мельбурн, или, обогнув мыс Доброй Надежды, поплывём прямо домой. Меня, разумеется, больше привлекает австралийский вариант. Но иных участников экспедиции это не особенно воодушевляет. Они уже год с четвертью не были на родине, и все их мысли прикованы к дому. А заезд в Австралию удлинит плавание на целый месяц. Надо сказать, что и мне порой жутко смотреть на карту — какое огромное расстояние до дому! Большее, чем полпути вокруг земного шара. Но будет, конечно, чудесно поплыть назад через Суэцкий канал и Средиземное море, если отдадут предпочтение австралийскому варианту.

Океан по-прежнему спокоен. «Кооперацию» лишь слегка покачивает.

Спутников я ещё плохо знаю. В Мирном я мало соприкасался со второй экспедицией, и мне пока неизвестно, кто тот или иной человек, откуда он, кем работает. Но меня крайне интересуют их воспоминания, их опыт, их суждения, так как все они зимовали в Антарктике. Надеюсь, что за долгую дорогу мы познакомимся друг с другом.

Мой сосед по каюте — Владимир Михайлович Кунин, возвращающийся уже из третьего рейса на ледовый материк. Мы познакомились в Мирном, где Кунин жил в доме радистов. Он инженер, глубоко образованный, деликатный, весёлый и подвижный человек, прекрасный товарищ. Мы наверняка с ним подружимся.

В десять-одиннадцать часов вечера по судовому времени на небе появилось полярное сияние. В Антарктике я не видел его ни разу, так как тогда не было настоящих ночей. Яркие змеи медленно извивались, на южном небосклоне, изменяли свою форму и своё положение, а тучи под ними казались тёмными горами. Прямо над кораблём извивается огромная светлая спираль, холодное сияние которой рассеяло ночную тьму и поглотило мерцание звёзд.

А с правого борта на светлом фоне полярного сияния отчётливо проступило одно облако. По контурам оно напоминало лохматый мухуский можжевельник, позади которого пылает ночной костёр. И вот здесь, под Южным Крестом, между 58-й и 57-й южными параллелями, на шаткой «Кооперации», под её вантами, сквозь которые я видел, как нарождаются и умирают лунные месяцы, под теми самыми незабываемыми вантами, под которыми я изучал звёздную карту южного полушария, под вантами, резкие линии которых трепещут сейчас в свете сполохов, я снова вспомнил о том, как мы с женой ездили каждое лето на Сааремаа, о наших кострах на острове Муху, в моей родной деревне. Помню, чуть ли не каждый вечер сидели мы у горящих пней. Нам так это полюбилось, что мы отправлялись разводить костёр даже в дождливые вечера. И силуэты можжевельников были видны так же отчётливо, как видна сейчас эта тёмная ночная туча на фоне сполохов.

Мне хотелось бы сушёной салаки, сваренной в одном котле с картошкой и потом поджаренной на сале. Хотелось бы разжечь между можжевельниками костёр на твёрдой каменистой земле, под тёплым сине-серым небом.

Для одного вечера желаний более чем достаточно.

15 февраля 1958

Плывём по прежнему курсу — 360. Все ещё не выяснилось, идём ли мы в Австралию или нет. Не известна ни наша первая гавань, ни, стало быть, маршрут, и это заставляет нервничать.

К вечеру океан стал угрюмым. Ветер окреп, волны что ни час вздымались все выше. На небе низкие облака, горизонт затянул мглой. Идёт дождь.

16 февраля 1958

Утром на карту нанесли новый курс — 60. Направляемся на северо-восток, то есть к Австралии. Отлично! Первая гавань ещё неизвестна, но, вероятно, это Мельбурн.

Наконец вновь достал со дна чемодана пьесу. Да не оставит судьба тех, кто в такую погоду должен писать книги! Ещё не окрепший шторм в семь-восемь баллов временами так сильно накреняет порожнюю «Кооперацию», что со стола все слетает на пол — папиросы, рукописи, книги. Стул куда-то уползает, а сам ты ложишься грудью на край стола. Из писания ничего не выходит, хотя самочувствие отличное, да и работать уже хочется.

Скорость «Кооперации» — десять-одиннадцать узлов. Нам помогает течение и отчасти ветер. Работают оба дизеля.

19 февраля 1958

Наши координаты в полдень — 47°50′ южной широты и 108°39′ восточной долготы. Приближаемся к Австралии, покрывая ежедневно по двести тридцать — двести сорок миль. Скорость — десять узлов. Но первая гавань все ещё неизвестна. Океан сегодня спокоен. Даже не верится, что это тот самый пояс бурь, пояс сороковых широт, о которых мы столько слышали. Лев спит, спрятав свои когти.

Вчера мне исполнилось тридцать шесть лет. И океан сделал все возможное, чтобы я в этот день мог спокойно подумать. Уже ночью он стал бурным, а утром корабль начала трепать сильная боковая волна. Пошёл дождь, горизонт заволокло, тёмный водяной круг, усеянный барашками, сузился. Волны, шедшие с туманного севера, были большими, грозными и холодными. Палубу все время захлёстывало водой. Наибольший крен корабля был 28 градусов. Несколько раз все слетало со стола на пол. При такой волне не попишешь: судорожно держаться за стол и ещё думать при этом — выше физических возможностей. Лежишь на койке, читаешь, размышляешь, а снаружи стоит свист и вой. Мысли же — и грустные, и радостные, и мечтательные, и деловые — знай приходят и приходят.

Утром Кунин поздравил меня с днём рождения и сказал:

— Говорят, что через каждые семь лет характер человека меняется. Значит, и у вас должен измениться. Интересно, в какую сторону?

Да, интересно. Чего мне наиболее остро не хватает? Какая из слабостей моего характера больше всего путается у меня в ногах?

У нас стало хорошим тоном по возможности меньше говорить о том, как мы пишем, что мы при этом чувствуем, каковы у нас запасы наблюдений, какова наша творческая кухня. Хоть и знаю, что погрешу против хорошего тона, но все же приоткрою дверь в свою творческую кухню, в свои кладовые, где сложены мои внутренние резервы. Что там имеется?

Очень яркие воспоминания детства, настолько яркие, что они не потускнели от времени. Несколько раз я пытался описать то, как ясным и сверкающим апрельским утром с тихим звоном падают капли с нежных и прозрачных, словно стекло, сосулек, появившихся ночью, как спит ветер, как чуток и молод ближний лесок, как звонко распевает таким утром хор петухов в деревне. Но ничего не выходит. Я отчётливо ощущаю и слышу все, но передать это, столь лучистое и хрустально ясное, столь дорогое детскому сердцу, выше моих сил. Я хорошо помню несколько благостное настроение, чувство беспокойства и скуки, ощущение, будто время остановилось, — словом, все то, что испытывали мы, дети, во время домашних молебнов по воскресным утрам, хоть нам и нравилось церковное пение, хоть бог моего отца был прежде всего добр, умен и милосерден. Таким же был и сам отец. Сколько я его помню, он всегда был седым, обычно его длинные волосы слегка выбивались на лоб из-под кожаной шапки. Он был шести футов роста, худой и слегка сутулый. У него была округлая шкиперская бородка, орлиный нос, проницательные глаза цвета серой морской воды, высокий, далеко слышный голос и доброе сердце. Нас, детей, было много, мы так и кишели на каменном полу нашей избы, но никого из нас никогда не били. Наказывали словом. Отца мы звали «папой», мать «мамой», но никакой такой бутафории, как лобызания да «миленький», «золотко», «папочка», «мамочка», мы не знали. «Молодец», «молодчина», «молодчага» — это была у нас самая большая похвала, и поскольку слышали мы её редко, то радости она нам приносила на целый день. Мы боялись и уважали отца. И если порой слишком уж озорничали, то отцу было достаточно сказать лишь: «Вот получите в штаны можжевельника!» — как порядок тотчас восстанавливался. Между прочим, однажды он наказал таким способом сынишку моей сводной сестры. Помню, как тот стоял у печки и у него из штанов торчала веточка можжевельника, — провинившийся глотал слезы и боялся пошевелиться. Это была гуманная кара: и не больно, и приходится всё-таки стоять на месте. Вообще же отец давал нам очень большую свободу, он считал естественным, что дети шумят, горланят, тузят порой друг друга и треплют много одежды.

Мне было пять лет, когда одним февральским днём отец отправился в Лейзи на ярмарку. Ещё как-то раньше он обещал взять меня с собой, и, вспомнив об этом, я начал требовать выполнения обещанного. Но была метель, и, когда выяснилось, что меня не возьмут, я принялся реветь. Я прицепился к отцу и орал что хватало сил. Только вот слезы не текли, и я до сих пор помню, как мне это было обидно и досадно. А отец утешал:

— Покричи, сынок, сегодня ещё можно. А то привезу тебе с ярмарки машину-ревунью, тогда уж она будет кричать нам на радость.

Весь день я просидел у окна, смотрел на метель во дворе и ждал, когда вернётся отец с машиной-ревуньей. И все старался себе представить, какая она: небось медная, с колёсами да с трубой, откуда голос слышно. Отец вернулся поздним вечером. Пока мать сметала снег с его тулупа, я юлил вокруг него и старался разглядеть, где же эта голосистая машина. Она была спрятана на груди у отца: жестяной цилиндр длиной в фут. Отец неторопливо снял тулуп, и лишь после этого я получил свою «машину». Она оказалась весьма обычной для того времени жестяной коробкой, в которой громыхало примерно с полкило леденцов. Но я до сих пор помню, до чего был счастлив в тот вечер. Какая картинка на крышке! А сама коробка! И не беда, что не ревёт, — ведь обходился же я до сих пор своим собственным голосом.

У отца был один исключительный дар: он умел прививать нам любовь к труду. В десять лет я мог починить упряжь, в тринадцать — сеял, в четырнадцать — пахал, как взрослый, и всегда работа казалась мне интересной. Воспитание любви к труду, сохранение интереса к нему — эти качества я и ныне считаю редкими и необычайно ценными талантами.

Началось все с малого: отец подарил мне полкило дюймовых гвоздей и разрешил все их забить в стену. Потом он брал меня в кузню качать мехи. Я и сам не заметил, как железо стало для меня живой и занятной вещью. Благодаря отцу я нашёл любопытным и такое простое занятие, как смоление канатов. Вся эта воспитательная наука может показаться нехитрой, но она требует терпения. Хорошо пахать не так-то легко, и, когда хочешь этому научиться, поневоле увлекаешься. Даже своей любовью к книгам я в известной степени обязан отцу — чтение книг он считал вредным и лишним, поскольку хотел вырастить меня рыбаком и крестьянином, но ведь именно запретное так маняще и сладостно.

Помню зрелище ледохода в проливе — священный день для рыбацких сел. Помню всех своих крёстных отцов, наделивших меня неплохим, как мне кажется, знанием эстонского языка и своеобразной сословной гордостью рыбаков. Вообще крёстные отцы, их самобытные характеры, их рассказы о белом свете и морях, их выражения — все это занимает целую полку в моей творческой кухне. Жаль, что мои крёстные стареют и один за другим уходят от нас. Для меня смерть каждого из них — это смерть учителя.

Интересно, надолго ли запоминаются обиды, пережитые в юности, и в частности те, о которых мы уже давно думаем с весёлой усмешкой. В восемнадцать лет я ещё был очень невысок ростом, но тем не менее так же, как мои ровесники, уже хотел танцевать с деревенскими девушками. Но, крепкие и высокие, они смотрели на меня сверху вниз, и им ничуть не хотелось плясать с таким маленьким кавалером. (О росте этих девушек может дать представление следующий факт. Один мой друг, моряк, рассказывал мне, что он как-то плясал на Сааремаа с такой длинной девушкой, что во время вальса обнимал её не за талию, а за колени!) На танцах иная девушка понежнее и подобрее ещё поглядывала на меня, но большинство задирало нос и вскидывало голову, и я мог хорошо разглядеть снизу форму их подбородков. У некоторых он был мягкий и круглый. Из этих, наверно, вышли хорошие жены. У других же он выступал вперёд, как дубовый киль. Эти становились властолюбивыми и сварливыми супругами, бьющими тарелки, — такие впоследствии переходят в категорию самых опасных и злобных инквизиторш — в категорию злых тёщ. Высокомерие и спесь этаких будущих тёщ были очень обидными.

Детство, ранняя юность, мягкие летние вечера, зимние морозы, дивные виды островной природы, лов рыбы, сев, жатва, молотьба, кузница с её грохотом и звоном молотов и молотков, первая любовь и связанные с нею душевные терзания — все это составляет весьма существенную часть моих внутренних запасов, но мне покамест не по силам сплести из этих разных нитей единую и цельную ткань.

Многие из нас, и я в том числе, в возрасте, который считается самым счастливым, то есть с девятнадцати до двадцати трех лет, носили серую шинель. Война отхватила от нашей жизни большой кусок радости, большой кусок молодости, вырвала у нас чуть ли не полторы тысячи суток, в течение которых человек совершает обычно тысячу невинных глупостей, бывает счастлив и несчастлив и в то же время формируется. Но взамен этого война дала нам нелёгкую выучку, одарила нас суровыми воспоминаниями, за что, правда, нам пришлось слишком дорого заплатить. За эти годы мы увидели душу человека, увидели его «я» более обнажённым, чем когда-либо прежде или после.

Надо сказать, что наше поколение многое повидало, многое пережило за сравнительно немногие годы, — больше, чем успевает пережить в среднем каждый швед за всю свою спокойную жизнь.

Однако вернёмся к началу моих рассуждений, к «перемене характера». Весь этот материал, все эти впечатления и воспоминания лежат в моей творческой кухне вперемешку. Честно говоря, мне мешает окончательно отобрать из них все самое существенное, самое красочное и самое характерное только одно обстоятельство — недостаток дисциплины, отсутствие силы воли. Ведь писать очень трудно, и я просто-напросто уклоняюсь, как обычно, от трудной работы, выискивая поводы, чтоб отложить её, если не насовсем, то хоть на время. В городе таких поводов более чем достаточно, но в море, к счастью, они отпадают, и здесь остаёшься с глазу на глаз со своей ленью. Любопытно, что за три с половиной месяца в Антарктике и в океане я успел сделать и задумать больше, чем успеваю в городе за год. И, несмотря на это, меня не перестаёт преследовать чувство, что я пишу мало и порой не стою даже того, чтобы меня кормили в кают-компании.

Бальзак, самый, может быть, трудоспособный и самый честолюбивый из всех гениев, пишет в «Провинциальной музе»:

«Правда, мозг повинуется только своим собственным законам; он не признает ни требований жизни, ни велений чести; прекрасное произведение не создаётся потому, что умирает жена, что надо заплатить позорные долги или накормить детей; тем не менее не существует больших талантов без большой воли. Эти две силы-близнеца необходимы для сооружения громадного здания славы. Люди избранные всегда поддерживают свой мозг в деятельном состоянии, как рыцари былых времён держали наготове своё оружие. Они укрощают лень, отказываются от волнующих наслаждений; если же уступают потребности в них, то только в меру своих сил. Таковы были… все люди, развлекающие, поучающие или ведущие за собой свою эпоху. Воля может и должна быть предметом гордости гораздо больше, нежели талант. Если талант — это развитая природная склонность, то твёрдая воля — это ежеминутно одерживаемая победа над инстинктами, над влечениями, которые воля обуздывает и подавляет, над прихотями и преградами, которые она осиливает, над всяческими трудностями, которые она героически преодолевает».

Я не сумасшедший, считающий себя гением, и не воображаю, что бог знает как преуспел в том, чтобы «развлекать, поучать и вести за собой свою эпоху». Себя, как и многих своих коллег, я считаю дорожным рабочим, прокладывающим путь большим талантам, которые придут после нас. Это тоже почётная работа, и, в конце концов, должен же её кто-то делать. Но и этот труд требует немалой дисциплины, немалой силы воли, и если впрямь произойдёт чудо и мой характер сегодня изменится, то мне хотелось бы, чтоб эти две его составные части намного выросли.

Примите к сведению, друзья мои, эту застольную речь «новорождённого», произнесённую им в южных широтах Индийского океана, на отчаянно встряхиваемом теплоходе «Кооперация»!

Вчера в Одессу прибыла «Россия», доставившая из Александрии на родину часть сотрудников второй экспедиции.

21 февраля 1958

Наконец нам стала известна первая гавань — Аделаида. При теперешней скорости, равной двумстам сорока милям в сутки и больше, мы должны прибыть туда 25 февраля вечером или 26-го утром. Интересно, как выглядят эта «terra incognita Australia» Джеймса Кука, которая является сейчас самостоятельной частью света и первыми белыми поселенцами которой являлись уголовные преступники, высланные из Англии.

Океан снова спокоен и пасмурен. Какой-то гигантский кусок предельного однообразия! У меня такое ощущение, будто сороковые широты обманули нас, скрыв своё истинное лицо: «Кооперация» вторично перепорхнула через них, словно бабочка над лицом уснувшего душегуба. Океан, этот большой ушат со стенками из тумана и облаков, слегка волнуется, словно на него дует сквозь ноздри захмелевший бык. Почему-то вспоминаются строки Багрицкого из «Контрабандистов»:

Ай, греческий парус!

Ай, Чёрное море!

Ай, Чёрное море!..

Вор на воре!

Но тут ни греческих парусов, ни контрабандистов! С самого Мирного не встречали ни одного корабля. Это постоянное безмолвие, эта безжизненность океана (даже альбатросов и тех мало) действуют угнетающе. И все же я сознаю, что это брюзжание несправедливо. Океан нас балует. От воя и бушевания здешних штормов радости мало.

Сегодня получили радиограмму от Толстикова: «16 февраля над Советской поднят флаг СССР. Точные координаты станции — 78°24′ южной широты и 87°35′ восточной долготы».

22 февраля 1958

У «Кооперации» прежняя скорость в десять с половиной узлов. Океан спокоен.

23 февраля 1958

Торжественное воскресное настроение. Чем ближе к вечеру, тем оно праздничней. Сегодня сорокалетие Советской Армии. И расстояние до земли все меньше.

Впрочем, в полдень это воскресное настроение на время улетучились. Пришлось гладить выстиранное вчера бельё. Работа невообразимо гнусная и вгоняющая в злобу. Сперва, правда, знай машешь электрическим утюгом — только пар идёт. Но потом добираешься до верхних сорочек — для вечернего концерта и для Австралии. Корабль, конечно, качает. Постилаешь на один из столиков в ресторане своё одеяло, берёшь раскалённый утюг и приступаешь. Спина сорочки, которую можно бы и вовсе не гладить, поскольку её всё равно под пиджаком не видно, получается очень гладкой и красивой. Но затем идут рукава, грудь, манжеты, воротничок — словом, все то, что выдумали те люди, кому ни дома, ни в море не приходилось гладить самим своё бельё. И тут начинается что-то непонятное: чем дольше гладишь, тем больше обнаруживается на рубашке, казавшейся с виду довольной чистой, плохо выстиранных мест. Одну полу разглаживаешь, а на другой в это время появляются морщины. Но хуже всего с воротничком и грудью. Скверно. Пахнет горелой тряпкой и паром, словно в прачечной. Те же, кто дожидается в очереди утюга, нервничают, дают советы и приводят тебя в злобную растерянность. Где же справедливость, думаешь? У нашего поэта Пауля Руммо, жившего летом с женой на даче в Лауласмаа, корова съела сорочку, которую он наверняка не стирал сам и не гладил. Так что он не только отделался от рубашки, но ещё и получил тему для стихотворения. Но в Антарктике нет никаких коров и никаких других тварей, поедающих сорочки. Поэтому помощи ждать неоткуда. Кончилось же все тем, что снова выстирал только что выглаженные рубашки. Сейчас они висят в каюте, и каждый раз, как я выхожу из неё или вхожу, меня шлёпает по носу мокрый рукав.

Днём проплыли сквозь большую стаю дельфинов. Они выскакивали из воды и слева и справа, их, наверно, были сотни. Но перед самым кораблём они своих игр не затевали.

День закончился замечательно. В музыкальном салоне выступил с концертом организованный в Мирном ансамбль художественной самодеятельности второй экспедиции, именуемый «Сосулькой». Руководитель ансамбля — Оскар Кричак, [7] человек талантливый и разносторонний. (Между прочим, его можно ежедневно видеть на палубе в обществе двух пингвинов, которых он надеется переправить живыми через экватор и доставить в Московский зоопарк.)

Но возвратимся к концерту. Сначала ансамбль выступил с композицией из песен Советской Армии времён гражданской и Великой Отечественной войны. Знакомые напевы, ставшие нам такими близкими и родными в годы войны, напевы, которые проживут ещё долго. Они напоминают о многом и воскрешают в душе неповторимые настроения военных лет. В них и гарь разрушенных городов, и вой пикирующих бомбардировщиков, и отчаянная усталость бойца, и снежинки на шинели товарища, марширующего впереди, и многое другое.

«Где же вы теперь, друзья однополчане?» Они здесь.

Композиция окончилась. Перед микрофоном появляются два конферансье — Семён Гайгеров и Сергей Лопатин. Оба они полные люди, Гайгеров — в большей степени, Лопатин, как человек помоложе, — в меньшей. Гайгеров известный аэролог, Лопатин сейсмолог. Их языки, отнюдь не соловьиные, а скорее колабрюньоновские, острые, как шило, начинают проворно работать. Выражение лиц у них серьёзное, научное, а речь совершенно такая же, как в «Королях и капусте» О'Генри: словно между прочим и мимоходом даются характеристики некоторым товарищам, кажущиеся поначалу медовыми, но оказывающиеся уксусными. Конферансье подсмеиваются над самими собой, и это даёт им право покусывать и остальных. Удивительная пара! Какое счастье, думается мне, иметь рядом таких людей долгой и монотонной полярной ночью, когда сочная, весёлая и беззлобная насмешка ценится на вес золота!

Главный повар второй экспедиции Загорский, юноша с солидной фигурой и хорошим голосом, исполняет «Антарктический вальс» — музыка Кричака, слова Анатолия Введенского. Это песня о снеге, кружащемся над скалами Мирного, о морозах, о тоске по дому, о дружбе, о белых айсбергах и о горящих в полярной ночи огнях на Берегу Правды. «Антарктический вальс» и «Белый айсберг» Кричака — талантливые вещи, и во время выступления Загорского в музыкальном салоне царит уважительная тишина. Те, кто зимовали в Антарктике или хотя бы пробыли там столь же недолго, как я, увезут с собой оттуда, кроме знаний, опыта и воспоминаний, ещё и песни Оскара Григорьевича Кричака. И если им случится встретиться в Таллине, Ленинграде или Москве, то в первую очередь они, вероятно, вспомнят не гипотезу Кричака о движении циклонов в Антарктике, а его «Антарктический вальс».

24 февраля 1958

Быстро приближаемся к Южной Австралии.

Твои глаза я вижу — невозможно

И выдумать столь синие глаза…

Сегодняшний океан напомнил мне этот рефрен из стихотворения Сильвы Капутикян. Дивное, темно-синее, чистое, изборождённое лёгкими складками море, которое спит под солнечными лучами, падающими с севера. Тихо, тепло… Хотелось бы писать стихи.

Но я себя смирял,

На горло становясь собственной песне.

Может быть, через какое-то время сегодняшний день превратится в стихотворение. Альбатросы скользят над водой низко-низко, а под ними мчится следом белоснежное, трепетное отражение. В нескольких милях от нас наперерез нашему курсу движется корабль — первый за все время пути из Антарктики. Это большой и серый танкер. Он, очевидно, идёт из Мельбурна.

А вечером, после того как стемнело, по тёмному небу над Австралийским материком поплыл узкий лунный серп, жёлтый, бесстыдно жёлтый, словно кусок пустыни, сыра или сливочного масла. Такой месяц возможен и допустим лишь в южном полушарии. Как он будоражит душу! Забываешь, что полжизни уже прожито, и чувствуешь себя двадцатилетним юнцом, исходя из чего думаешь: «Работать — это для пожилых, а для нас…»

25 февраля 1958

— Земля!

Этим торжественным возгласом Кунин разбудил меня сегодня в шесть утра.

Небо перед носом корабля пламенело весёлым пожаром занимающегося солнца, предрассветное море было неописуемым, а с правого борта, всего, может быть, и километре от нас, вздымался из синей воды остров Кенгуру — ровная и одноцветная смесь голых песков с бурыми травами. Остров Кенгуру, достигающий в длину восьмидесяти миль и в ширину — двадцати пяти, весь день, то удаляясь, то приближаясь, виднелся справа от нас. Глаз не примечал на нём ничего живого, ничего радостного. Лишь песок, выгоревшая трава и песок, да круто обрывающиеся берега, чьё отражение окрашивает в жёлтый цвет и прибрежные воды. В свете высоко поднявшеюся солнца остров казался щитом спящей черепахи. На нем можно разглядеть лишь одну постройку — радиомаяк. Чуть дальше от берега, на расстоянии нескольких миль друг от друга, пылают пожары. Над опалённой землёй высоко вздымаются серо-синие столбы густого дыма, внизу они шириной в добрую милю. Что там горит — лес или трава? Наверное, трава. И все же как хорошо снова видеть землю, на которую можешь смотреть хоть часами! Ведь траву и голые пески я в последний раз видел в Южной Африке, восемьдесят дней назад.

Вечером входим в Инвестигаторский пролив. Попадается все больше встречных кораблей. Впереди появляется из моря и медленно вырастает Австралия, жёлтая, с зубцами гор вдали. Опускается тёплый вечер.

«Кооперация» бросает якоря в заливе Святого Винсента. Ночь мы проведём здесь.

26 февраля 1958

Катер лоцмана прибыл ранним утром. На борт поднялись лоцман, таможенники и портовые врачи. Лоцман отправился на ходовой мостик. А врачи занялись нами. Мы маршировали перед ними с вытянутыми руками, переводчик выкликал наши фамилии, после чего следовала улыбка и «very good».

Аделаидская гавань расположена в устье реки. «Кооперация» шла малым ходом между причалами. Справа, на южном берегу реки, тянулись над самой водой мангровые заросли. Попадались рыболовные баркасы, немногочисленные корабли и — в укромных бухтах — множество маленьких яхт и моторных лодок, хотя парусный спорт тут считается развлечением, доступным лишь богачам.

Аделаида — большая гавань. У бетонированной набережной, застроенной низкими пакгаузами, стоят большие океанские пароходы с примерным водоизмещением в семь — десять — двенадцать тысяч тонн. Вымпела и фирменные эмблемы Австралии, Англии, Америки, Японии, Федеративной Республики Германии, Дании, Швеции и так далее. Над чужим осенним материком полное безветрие, жара и знойная дымка.

Буксиры проводят «Кооперацию» в самое сердце гавани. У одного пирса с нами стоит большое английское судно «Девон» и какое-то «Мару» — японское судно водоизмещением примерно в десять тысяч тонн.

Появление советского корабля, да ещё с антарктической экспедицией на борту, заставило высыпать на все палубы множество зрителей. На пристани показались портовые рабочие, таможенники в своей строгой чёрной форме и несколько полицейских. На берегу сразу бросилась в глаза знакомая реклама «кока-колы» на красном кузове автомобиля. Тянутся длинные склады, на рельсах узкоколейки сверкает солнце. После двух недель жизни на чистом солёном воздухе океана мы вновь вдыхаем запахи пыли и зёрна.

На пристани собирается народ. Советские корабли редко заходят в австралийские порты, и потому прибытие каждого судна под красным флагом — здесь событие. Как только спустили трап, на корабль первым поднялся профессор Глесснер с супругой. Глесснер — выдающийся учёный-нефтяник, перед второй мировой войной он по приглашению Советского правительства приезжал к нам в страну работать. Он неплохо изучил русский язык и женился на молодой московской балерине. У него хорошие отношения с нашими полярниками, из которых он знает многих, так как «Обь» и «Лена» ещё в 1956 году заходили в Аделаиду. И когда журналисты окружают начальника второй экспедиции Трешникова, Глесснер им говорит:

— Смотрите, чтобы не очень-то клеветать! (Впрочем, здесь тон прессы по отношению к нам корректный).

А тем временем на пристани совершается любопытное, в психологическом отношении даже захватывающее и не лишённое трагизма движение. В тени складов стоят целые семьи — и с детьми и без детей, — а от группы к группе переходят одинокие фигуры. Подавляющая часть этих людей говорит вполголоса по-русски. Из-за склада одна за другой выезжают машины — новые «холдены» (марка австралийского автомобиля), подержанные «холдены», совсем старые «холдены» и уже совершённые развалины, выпущенные, наверно, сразу после первой мировой войны, каких не увидишь больше не то что ни в одном портовом городе, но даже и на автомобильном кладбище. Некоторые тут же останавливаются, большинство же проезжает мимо «Кооперации» как можно медленней. Из окон жадно глядят на наш корабль серьёзные лица взрослых и заинтересованные рожицы ребят. Вскоре после того, как «Кооперация» пришвартовалась, не приспособленная для езды набережная превращается в проезжую дорогу. Машины объезжают вокруг склада и минуты три-четыре спустя появляются снова. Они тихо-тихо проезжают мимо, глаза уже смелее разглядывают иллюминаторы корабля и украдкой косятся на тех из нас, кто стоит на палубе. После двухминутной разведки машины останавливаются, люди выходят из машин и, заняв пост у стены склада, долго и нерешительно смотрят на трап «Кооперации», подняться по которому им не хватает духу.

Это русские эмигранты. Их колония в Аделаиде насчитывает около двадцати тысяч человек.

Алексей Толстой называет одну часть русских эмигрантов, осевших после революции в Париже, «извиняющимися». Наблюдая то, что происходит на пристани у трапа «Кооперации», тотчас вспоминаешь это определение. Эмигранты, в большинстве случаев семьями — муж и жена или муж, жена и дети, — подходят к трапу, недолго стоят в неуверенности и в замешательстве, наконец медленно поднимаются (ребята крепко при этом держатся за канат), добираются до палубы, и тут отец семейства обычно спрашивает:

— Извините, нельзя ли посмотреть корабль?

За всю свою антарктическую поездку я не слышал, чтобы столько раз произносили слово «извините», сколько его произносили здесь, на трапе и в коридорах «Кооперации». И чего только не содержало это «извините», какие различные оттенки оно приобретало в устах разных людей. Всего лишь одна фраза: «Извините, нельзя ли посмотреть корабль?»

Любопытство? И это тоже. Но не только это. Было тут ещё и другое: «Извините, нам столько лет врали, что мы хотим знать, корабль ли это в самом деле или просто пропаганда»; «Извините, но в ваших глазах мы, наверно, не иначе как предатели родины»; «Извините, но мы хотим что-нибудь услышать о своей прежней родине от вас, а не от газетчиков-эмигрантов»; «Извините, но мы тоскуем по своей России». Извините, извините, извините… Тут и тоска, и вопрос, и желание видеть людей, недавно покинувших ту страну и возвращающихся в ту страну, которая возродилась вновь после того, как они, эмигранты, добровольно или вынужденно её покинули, чей огромный, с каждым днём возрастающий авторитет, чьё могущество и чьи успехи не смеют отрицать даже буржуазные газеты Австралии, страну, с которой у австралийского правительства прервались дипломатические отношения после бесстыдной, даже с точки зрения капиталистического мира, плохо сфабрикованной и сейчас уже до конца разоблачённой афёры Петрова.

Вечером по «Кооперации» нельзя пройти. Везде толпы людей — и австралийцев и русских эмигрантов, — они запрудили коридоры, палубы и музыкальный салон, они во всех каютах, они пьют чай и ужинают в нашем ресторане, разглядывают картины, играют на рояле, танцуют — словом, чувствуют себя как дома. Более поздние пришельцы уже не извиняются без конца. Дети — полугодовалые, годовалые и двухлетние — хотят спать и хнычут, иные уже уложены на койках в каютах, на стульях в музыкальном салоне, а некоторые спят на руках у матерей.

Странный, противоречивый вечер.

Глядишь на трап, по которому все время поднимаются на корабль незнакомые люди, и думаешь, как много диссонансного в этих прилично одетых паломниках, на чьих русских лицах написано волнение, как много в них достоевщины и близкой к краху неустойчивости. И понимаешь, почему столь большой процент обитателей австралийских сумасшедших домов составляют эмигранты. Понимаешь и то, что приобретать в рассрочку дома и машины — не такое уж счастье.

На палубе показывают фильм об Антарктике, о первой советской экспедиции. Народу невероятно много, на третьей палубе людей столько, что яблоку негде упасть, шлюпочная и прогулочная палубы забиты до отказа, а часть зрителей смотрит фильм из тёмных окон ресторана. Тишина гробовая. Добрых две сотни людей стоит на пристани — на корабле больше нет места.

Свет судовых и портовых огней падает на трап, тускло поблёскивает крытое лаком дерево, ярко сверкает медь, дрожат во тьме серебристо-серые швартовы. А по трапу медленно поднимается старик в мятом костюме. Его шляпа неопределённого цвета вся в пятнах, его палка с гнутой ручкой со стуком волочится по ступенькам. Поравнявшись с вахтенным матросом, он глядит на него, словно надеясь увидеть знакомые черты, и говорит:

— Я русский.

— Тут много русских, — отвечает вахтенный.

— Извините, нельзя ли посмотреть корабль? Извините, я не помешаю?

Из эстонских эмигрантских поэтов младшего поколения я считаю самым талантливым, самым своеобразным и в то же время самым враждебным всему советскому Калью Лепика. У него есть свой почерк, своё лицо и своя ненависть. Бездарный поэт никогда бы не придумал того заглавия, какое он дал своему сборнику, вышедшему в Швеции: «Побирушки на лестницах».

27 февраля 1958 Аделаида

Мой товарищ по каюте, Кунин, ничем не напоминает земной шар. Он среднего роста или, может быть, чуть пониже, у него седая лысеющая голова, говорит он тихим голосом и никогда не ругается, а если и ругается, то на редкость складно и выразительно. Он известный инженер, автор нескольких объёмистых книг, пользуется авторитетом среди строителей и по совместительству служит вторым боцманом «Кооперации». Когда корабль готовили в океане к приёму груза зёрна, он целыми днями пропадал со своим строительным отрядом в трюмах. Судно он знает как свои пять пальцев, морей и океанов видел больше, чем иной моряк. Кунину больше пятидесяти, и он, вероятно, самый подвижной человек на «Кооперации». Он покидает каюту утром, в обед его седая голова промелькнёт на миг в ресторане, а возвращается он в каюту часов около одиннадцати, в Австралии же — и вовсе после полуночи. У него золотые руки, он умеет делать множество простых и сложных вещей из дерева или из железа, он не может жить без работы. Он хорошо рисует, умеет играть на мандолине и на рояле, хорошо знаком с искусством и свободно говорит по-английски.

И хотя, повторяю, он не похож на земной шар, все же утром, когда мы спускались по трапу на причал, какой-то насмешник, облокотившийся на поручни, кинул нам:

— А вот и Кунин со своим спутником.

Спутник — это я. Я вполне доволен своей ролью. Кунин уже побывал в Аделаиде, в 1956 году на «Лене», он знаком с городом и знает, что надо смотреть. Более того, среди австралийцев у него есть немало хороших знакомых. Хорошо кружиться спутником вокруг Владимира Михайловича.

Едем в город. Он, собственно, состоит из двух городов — Аделаиды и Порт-Аделаиды, из которых последний является чисто портовым городом со своим муниципалитетом и мэром. Тут расположено одно из крупнейших отделений автозавода «Холден». От Порт-Аделаиды до Аделаиды около пятнадцати миль. Мимо автобуса, который движется тут по левой стороне, проплывают огромные склады и стоянки автомашин, проезжая часть разделена пополам хорошо ухоженной зеленой зоной. Тут растут пальмы и кедры, незнакомые мне австралийские деревья, цветы и густая трава, плотная, как ковёр. Уже по дороге видишь, что значительную часть Аделаиды, как и любого другого города Австралии, занимают индивидуальные дома. Строительный материал различен — это или красный кирпич, или белый камень, или бледно-жёлтые блоки. Впрочем, сами дома весьма одинаковы: большие окна, закрытые жалюзи, и у каждого дома балкон с далеко выступающей выпуклой крышей. Солнце здесь обильное и яркое, поэтому тень очень ценится.

Центр Аделаиды похож на все центры западных городов. Многоэтажные большие дома с магазинами внизу, банки, конторы, правительственные здания, бесконечные рекламы, отели, бары и множество машин. Соответственно местной политике «белой Австралии», препятствующей иммиграции негров, японцев, индийцев, малайцев (исключение делается лишь для студентов, обучающихся в австралийских университетах и имеющих право практиковать здесь после получения диплома, с особого, разумеется, разрешения), Аделаида является «белым» городом: европейские лица, европейские моды. От знакомых мне западных городов её отличают, пожалуй, лишь две вещи: обилие автомашин старых марок и великое множество веснушек. Я ещё никогда не видел такого веснушчатого города. Веснушки делают забавными и родными лица пронзительно кричащих мальчишек-газетчиков, они выглядывают из глубокого декольте дамы с тонкой талией, они, как весёлое и рыжеватое звёздное небо, пестрят на запястье изящной руки, затянутой в белую перчатку. А девчонки в белых платьицах, мчащиеся по улице, похожи на рябенькие скворцовые яйца. Много, очень много веснушек. А в остальном город как город.

Аделаида является промышленным и административным центром штата Южная Австралия. В ней четыреста восемьдесят тысяч жителей. Между прочим, тут нет ни одного постоянного театра, нет своего симфонического оркестра. Художественные вкусы среднего аделаидца, его потребности в духовной пище должно удовлетворять и, по-видимому, удовлетворяет кино. Если же из Мельбурна или из Сиднея сюда приезжает какая-нибудь труппа либо какой-нибудь певец, то билеты всегда не по карману и рядовому зрителю, и рядовому слушателю. При бюджете, рассчитанном до последнего пенса, очень трудно выложить пятьдесят шиллингов, то есть два с половиной австралийских фунта.

Большую часть сегодняшнего дня мы с Куниным провели в Национальной художественной галерее Южной Австралии. В этом довольно обширном музее австралийским художникам отведён лишь один зал. Правда, некоторые их работы висят рядом с картинами англичан, французов и голландцев. Судя по первому впечатлению, доминируют здесь англичане. Очень интересны работы Альберта Наматжиры, известного австралийского пейзажиста. Низкие горы, запылённые деревья с высохшей листвой, пустыня, полупустыня. Долго смотрим на картину англичанки Лауры Найт. Не знаю, был ли это австралийский пейзаж или нет, но для английского он мне показался слишком солнечным. На переднем плане две лошади, чуть подальше — влюблённая пара и два осла. Позади горы. И чудится, будто с картины непрерывно струится в зал, на зрителей и на другие полотна, золотое солнечное сияние, спокойное и радостное. Как это делается?

В первых залах — реалистические пейзажи и портреты. У королей и королев здесь такие же важные, как и всюду, знакомые застывшие физиономии, выглядывающие из гофрированных воротников. Но вот мы достигаем царства современного искусства. Треугольники, ромбы, кубы, сплетения линий. Я не знаток изобразительного искусства, но если не считать полотен, в которых при всём желании никто ничего не поймёт, то и здесь найдёшь на что посмотреть и над чем подумать. Круги, кубы и прямоугольники Алана Рейнольдса, несмотря на кажущуюся антиматематичность, сливаются в красивую, спокойную и, смею сказать, художественную картину. Мягкие сине-серые и серебристые тона, ничего кричащего и, при всей беспорядочности, известная внутренняя симметрия. Смотришь и думаешь: в ту комнату у себя, где обычно сидят гости, в том числе и такие, которые всем без разбору художественным направлениям и методам, возникающим на Западе, дают лишь одну оценку: «Хлам, безыдейность, бессмыслица!» — в ту комнату такого не повесишь, но в более укромное место — отчего бы и нет?

Со странными и противоречивыми чувствами отошёл я от картины Руа де Местра. При первом беглом знакомстве не обнаруживаешь ничего, кроме адского хаоса. Те же самые кубы и скрещивающиеся под всевозможными углами разноцветные прямые, а в центре полотна — нечто напоминающее гриф скрипки. И под этим смешением красок название: «Оступившийся Христос с крестом». Тебя берет оторопь. Судя по имени, де Местр может быть католическим художником, сюжет он выбрал евангельский, но трактовка этого сюжета становится ребусом из-за скрипичного грифа. Приглядываешься снова, пытливо, изучающе, и чувствуешь себя ребёнком, который, складывая отдельные буквы, впервые пытается прочесть слово. Чётко выделяется тяжёлый крест, затем обнаруживаешь под ним оступившегося Христа. Лица не видно — при падении Христос обратил его к грешной земле, но видишь усталую, согнувшуюся под тяжестью креста спину, видишь широкое покрывало в складках и видишь босые ступни с чуть согнутыми, как и должно быть в момент падения, пальцами. Все смотришь и смотришь на этот крест, на согнутую спину и на ноги, которым очень далеко до ног блудного сына Рембрандта, но которые все же чем-то напоминают эти гениально найденные потрескавшиеся ступни. Я потом все снова и снова возвращался к этой картине и каждый раз находил в ней что-то новое.

Я далёк от того, чтоб объединиться с теми враждебными социалистическому реализму людьми, которые все советское изобразительное искусство подводят под один знаменатель «фотореализма». Но нельзя отрицать, что за последние годы мы видели на выставках очень много картин, похожих друг на друга, исчерпывающих друг друга и являющихся в лучшем случае бледной фиксацией какого-нибудь застывшего момента нашей стремительной жизни. В этих произведениях нет ни вчерашнего, ни завтрашнего. Они до того описательны, что полностью освобождают нас от всякой необходимости думать. Но, по-моему, истинно художественное воздействие хорошей живописи, как и хорошей литературы, начинается тогда, когда мы отходим от полотна или откладываем книгу и задумываемся над тем, что они нам сказали. Отсутствие вопроса, неспособность произведения породить его — признак бедности. Кто он, Григории Мелехов, бандит, убийца или несчастный трагический герой? Была ли Аксинья лишь испорченной женщиной или любящей душой масштаба Клеопатры? Об этом ежедневно спорят и думают тысячи людей. Но о многих картинах мы не думаем и не спорим: манная каша — это манная каша, вещь питательная и скучная.

В Национальной художественной галерее есть полотно Джека Смита «Белая рубашка и шахматный столик». Столик с красными клетками, спинки двух простых стульев, а над ними висит на верёвке выстиранная белая сорочка. И больше ничего. Краски чистые и весёлые, а спинки стульев словно нарисованы ребёнком. И все же посмотришь на эту картину, а потом, уже на улице, думаешь: интересно, что за человек живёт в этой комнате и как он живёт, кто он, какие у него мысли? Стирала эту рубашку его жена, его возлюбленная или он сам? Наверно, он сам. И снова видишь перед глазами дешёвую доску, спинки простых стульев, простую рубашку и даже видишь их владельца. Если он австралиец, то где работает? У «Холдена»? Нет, у «Холдена» зарабатывают прилично, и тогда бы он купил стулья получше. Может быть, он самый простой портовый или дорожный рабочий и зарабатывает четырнадцать фунтов в неделю. Он молод и любит по вечерам, переодевшись в чистое, водить любимую девушку в кино, — короче говоря, этот человек только начинает налаживать свою жизнь. И сразу шахматная доска, стулья и рубашка отступают в тень, а вперёд выходит он сам, человек.

Полотна, полотна, полотна… Один женский портрет по стилю очень похож на работы эстонского художника Николая Трийка. Запомнилось «Ночное отражение» Дж. Гаррингтона-Смита, вещь с настроением. Открытое окно, луна и сумеречные скрещивающиеся тени на коричневато-сером фоне. Кажется, будто заглянул в ночную тьму, за которой где-то под Южным Крестом спит остывающая пустыня. А когда заглянул — во сне или наяву, — неизвестно.

В одном из задних залов висит такая картина: на берегу моря между двумя серыми камнями стоит мальчик с резкими скандинавскими чертами детского лица. Он в сером свитере, в коротких серо-синих штанах. На заднем плане — огромное море. Это полотно Молли Стефенс отчасти напоминает Пикассо «голубого периода». И все же сколько в нём родственного нам! Сколько я видел если не таких же, то примерно таких же будущих моряков или рыбаков на фоне серых камней и серого моря! Но в Австралии это вызывает совсем другое отношение — так и подмывает сказать по-эстонски этому пареньку из масляных красок:

— Привет, братец!

Но мимо большей части полотен, выставленных в залах современной живописи, проходишь с недоумением и не можешь понять, что у них общего с искусством. У многих произведений нет названия, впрочем, к ним с равным успехом подошло бы или не подошло любое название. Хаос, мешанина цветовых пятен, линий и чёрточек, кричащие краски, пачкотня. А то, что можно понять, немногим лучше: лунный свет и на фоне унылых скал голые тела с нарушенными пропорциями, либо красные, либо зеленые. Такова «Композиция» Джастина О'Брайена. Или осклабившийся череп доисторической твари на фоне сумеречных развалин. Смерть, смерть, смерть, культ смерти. Такова картина Сиднея Нолэна «Близ Бэрдсвилла». Словом, если из этого хаоса цветов и выудишь какую-нибудь мысль, то это всегда лишь связано с мотивом смерти либо оказывается торжествующим «все напрасно», «все бессмысленно».

Искусству аборигенов Австралии отведён в аделаидской галерее лишь один небольшой зал. При политике «белой Австралии» это, разумеется, вполне обоснованно. Более того: как все порядочные завоеватели, австралийские европейцы тоже прежде всего начали с истребления местных жителей. Их сейчас осталось семьдесят четыре тысячи, и ни одного из них в городах не увидишь. Они живут в резервациях и работают пастухами у белых фермеров. Но даже и по этому небольшому залу видишь, что это был народ с весьма развитыми художественными наклонностями. Свои картины они рисовали на коре. Изображалось преимущественно то, что являлось главным в их обществе с укладом каменного века: животные, еда, охота. Тут и морские раки, и птицы, и кенгуру, и черепахи, и рыбы, и картины охоты, и сидящие люди. И все это в таком ракурсе, словно художник смотрит на свои объекты сверху.

Мы вышли из Национальной художественной галереи и увидели, что нас ожидает старый знакомый Кунина — доктор Позен. Это видный медик, работающий в Аделаидском университете. Кунин познакомился с ним в 1956 году, во время пребывания здесь «Лены». Позже, в 1957 году, жена Позена, тоже врач, невропатолог, приезжала в Москву на Всемирный фестиваль молодёжи и останавливалась там в семье Кунина.

Доктор Позен молодой, очень живой, кареглазый человек и худой, как большинство австралийцев. На нем простая белая рубашка и галстук без узора, — австралийцы вообще одеваются просто. Говорит он быстро, а слушая собеседника, внимательно смотрит на него, слегка склонив голову набок.

Наши переговоры относительно дальнейшей программы дня были краткими. Нам хочется посмотреть город, и минуту спустя мы уже сидим в «холдене» доктора Позена. О центре города я уже говорил. Мы прежде всего едем на окраину, в район особняков, туда, где живут сливки аделаидского общества. Да, вот это дома! Красивые, удобные, просторные, и видно, что тут за каждым садом ухаживают руки опытных садовников. Эти особняки стоят от десяти до пятнадцати тысяч фунтов и относятся к тем немногим домам в Аделаиде, которые покупались не в рассрочку и не в течение многих лет. Тут мало людей, машин и магазинов. Население на здешней территории небольшое, потому и движение тут маленькое.

Здесь очень отчётлива разделяющая людей граница, определяемая их недельным жалованьем, тем, сколько они стоят в глазах общественного мнения, их ценой в фунтах. Дом среднего ранга не затешется среди особняков высшего. Разница между более высоким недельным жалованьем и более низким выражается не столько в одежде людей, сколько в марках их машин, в качестве их домов и в районе расположения последних. Дома среднего слоя, ценой примерно в пять тысяч фунтов, меньше размером, из-за высокой стоимости участков сады возле них попроще и поскромнее, хотя, впрочем, и здесь мы видим те же затенённые балконы, те же жалюзи и бесчисленные, замечательно красивые цветы. Средний слой состоит из чиновников с приличным жалованьем, владельцев небольших магазинов, врачей и т. д.

Жилища рабочих расположены на более тесных и более пыльных улицах. Одно из них мы посетили.

Говорят, что во второй мировой войне приняло непосредственное или косвенное участие около десяти миллионов Смитов. В доме, где мы побывали, тоже живёт Смит. Он портовый рабочий, зарабатывает восемнадцать фунтов в неделю, у него есть жена и трое маленьких ребятишек (семьи в Австралии многодетные, по крайней мере у рабочих). Дом Смита стоит три тысячи пятьсот фунтов. Большая часть этих денег уже выплачена, но все же хозяину придётся ещё в течение десяти лет отдавать четверть своего заработка. На покупку дома выдаётся ссуда в две тысячи фунтов, но возвращать её приходится с довольно высокой надбавкой — в 5, 25 процента годовых. Зато дом удобен, кухня в нём просторная, есть спальня, гостиная, детская и ещё одна комната. Много света. Вообще строят в Австралии хорошо. К тому же здесь, где о самом незначительном снегопаде газеты пишут как о событии, проблема отопления фактически отпадает.

У Смитов есть холодильник, стиральная машина, электрическая швейная машина и газовая плита. Холодильник и швейная машина куплены в рассрочку. При доме имеется садик — несколько квадратных метров жёлтого песка с двумя деревцами, покрытыми блестящей листвой, и с курятником в углу. Хозяйка нам показывает все. Это дородная женщина с добрыми синими глазами, вокруг которой беспрестанно вьются ребятишки, как им и полагается. Самая весёлая комната в доме — детская. Ох и доставалось же этим куклам, этим плюшевым медведям и машинам! У той куклы нет головы, у той — ног, а самый маленький карапуз кладёт мне на колени смятую машину без колёс. Второй, постарше, приносит медведя, у которого осталась только одна передняя лапа, а плюшевая шкура совсем вытерлась. Малыши о чём-то щебечут над своими куклами, медведями и машинами, но из их мягкой и мелодичной английской речи я улавливаю лишь то, что все куклы в этой комнате — хорошие, все медведи — хорошие и все машины — тоже хорошие. Чудесная семья! Гостеприимная и простая, интересующаяся и нашим рейсом и Антарктидой. Потом мы сидим в гостиной за рюмкой черри.

Ясно, что в чаяниях людей, особенно в чаяниях рабочих, при всей разнице их взглядов и вероисповеданий, так много общего, совпадающего, здорового и жизненного, что если объединить их стремления, то они станут и уже становятся огромной, согласно действующей силой, которую мы называем голосом народов. Выражение это, переведённое на повседневный язык, означает весьма однородные интересы и заботы: служба, насущный хлеб, квартирный вопрос, безработица, обеспечение работой, воспитание детей, интерес к другим странам и боязнь войны.

Мы покидаем Смитов. Переезжаем через мост. На его бетонном парапете написано метровыми буквами:

ЗАПРЕТИТЬ АТОМНУЮ БОМБУ!

Доктор Позен комментирует:

— За такие лозунги в Австралии присуждают к штрафу в двадцать фунтов. — И добавляет: — А на Филиппинах сажают в тюрьму.

Двадцать фунтов — это двадцать фунтов. Деньги не маленькие. Но вряд ли подобная система штрафов может помешать думать и действовать десяти миллионам Смитов, принимавшим прямое или косвенное участие во второй мировой войне.

Ужинаем мы у Позенов. У них чувствуешь себя уютно и по-домашнему. Позднее пришёл мистер Гордон Картрайт, американский метеоролог, зимовавший в Мирном и приплывший вместе с нами в Австралию. Отсюда он полетит в Америку. Его, кажется, одолевает такая же тоска по дому, как и нас. Какие-то формальности на таможне задержат его в Аделаиде ещё на несколько дней. Он хорошо говорит по-русски, и у него прекрасные отношения с участниками нашей экспедиции. Его ценят и уважают как человека, который, будучи «мистером», оставался во время зимовки и плавания хорошим коллегой.

На вопрос корреспондентов австралийских газет, является ли советская исследовательская станция в Мирном стартовой площадкой для ракетного оружия и базой для подводных лодок, мистер Картрайт ответил категорическим «нет». Вероятно, Даллесу будет нелегко переварить такое антидаллесовское высказывание американского полковника Картрайта.

В гости к Позенам пришли и двое супругов-эстонцев. Жена — молодой врач, работающий в одной клинике с доктором Позеном. Муж — инженер-электрик.

— Вы говорите по-эстонски? — спрашивает меня инженер.

— Говорю.

— А в Эстонии разрешают говорить?

— То есть? — удивлённо спрашиваю я.

— Разрешают говорить по-эстонски? — уточняет инженер.

Я пожимаю плечами.

— Значит, напрасно нам… — начинает инженер, но не кончает фразы.

— Теперь, мистер Смуул, вы можете говорить на своём родном языке! — с удовлетворением говорит доктор Позен.


На корабль мы возвращаемся незадолго до полуночи. Судовой радиоузел, наверно, уже не в первый раз желает дорогим гостям и по-русски и по-английски доброй ночи. Но на «Кооперации» полно народу. А в музыкальном салоне танцы.

На моей койке сложены в ряд четверо спящих ребятишек, возрастом от полутора до двух лет. И ещё один ребёнок спит на койке Кунина. Их родители танцуют.

— Когда это вы поспели, Юхан Юрьевич? — спрашивает Кунин (австралийцы называют его мистером Кюниным) и показывает на моих малюток.

— А вы сами? — И, показав на его ребёнка, я добавляю: — Ах да, вы ведь уже были в Австралии два года назад!

В дверях появляется дама. Она видит, что дети спят, извиняется перед нами и уходит. Детей уводят лишь через полчаса.

28 февраля 1958

Неподалёку от большого зоосада Аделаиды расположен другой зоосад, поменьше, — «Коала-фарм». Здесь для зоопарков всего мира выращивают маленьких сумчатых медведей коала, беспомощных и забавных аборигенов Австралии. Большую часть своей жизни коала проводят и спячке на деревьях, ухватившись лапами либо за какого-нибудь сородича, либо за ствол. Это очень милые существа с круглыми, пуговичными глазками игрушечных мишек и неуклюжими тельцами. Поначалу мы заметили только тех немногих, которые сидели в клетках. А потом увидели, что множество зверьков спят, словно окаменевшие, на колоссальных эвкалиптах, чуть ли не на самых их верхушках. Коала питаются эвкалиптовыми листьями.

Есть тут ещё молодые кенгуру и кенгурята, несколько попугаев, змея полутораметровой длины, большая зелёная лягушка, верблюд и морской лев. Морской лев обучен прыжкам в воду. Он взбирается по специально выстроенной для него лестнице на вышку и, когда кто-нибудь из посетителей бросает в бассейн рыбу, прыгает за угощением вниз с довольно большой высоты. Рыбы у нас не было, и потому все то время, что мы провели на ферме, морской лев кричал злым и пронзительным голосом.

Днём был приём в Аделаидском университете. Этот сравнительно небольшой университет владеет превосходной геологической коллекцией, особо ценную часть которой составляет собрание камней сэра Дугласа Моусона, крупнейшего полярного исследователя. Геологический факультет Аделаидского университета носит его имя.

А вечером снова гости, гости, гости… Корабль переполнен ими, пройти куда-нибудь почти невозможно.

У меня тоже гости: эстонская семья, состоящая из мужа, жены и шестилетнего сына. В Австралии они с 1950 года. (За последние десять лет в Австралию иммигрировало, вернее, было ввезено около миллиона эмигрантов. Теперь в этой стране иммигрантов эмигрантом является каждый восьмой человек.) Как они живут? Как-то живут. Муж работает у «Холдена», зарабатывает восемнадцать фунтов в неделю. Люди они простые, и говорим мы о простых вещах: о том, что сперва здесь нельзя было достать чёрного хлеба, но теперь его стали выпекать для эстонской колонии. (В Аделаиде около шестисот эстонских эмигрантов.) Они говорят, что в Австралии всё-таки лучше, чем в Западной Германии, где они были перед этим, что жизнь рабочего — это жизнь рабочего и что даром нигде не кормят. У эстонских эмигрантов, так же как и у русских, все больше крепнет желание вернуться на родину, хотя препятствий к этому очень много.

Мои гости интересуются тем, как живётся в Эстонии, что там строится, как там едят, сколько зарабатывают и как одеваются. Правда ли, что сто тысяч эстонских юношей и девушек увезли на целинные земли? Нет, неправда. Правда ли, что в эстонских школах разрешают говорить по-эстонски? Конечно! И другие подобные вопросы. Вся их информация почерпнута из выходящих в Швеции и в Америке эмигрантских газеток, к которым, надо сказать, относятся что ни год все с большим скепсисом и недоверием. Вспоминается, что не то в «Вялис-Ээсти», не то в «Театая» Рея[8] мне в своё время попалась такая рубрика: «Что плохого сообщают с родины». Этого плохого там преподносится столько, с таким отсутствием логики, с такими противоречиями собственным сообщениям, с такой истерической злобой, что каждый человек со здравым рассудком считает все эти сведения лишь тем, чем они в действительности и являются: враньём безродных, бессовестных, продажных писак, лишённых корней. Преимущественно так относятся к этому и мои гости, хотя в их душе и оставил какой-то осадок этот мутный и мелкий поток лжи, изливавшейся на них годами. Любят ли они коммунистов? Нет. По душе ли им социалистический строй, колхозы, национализация предприятий и рудников? Не думаю, хотя в буржуазное время они и были рабочими, не имевшими ни фабрик, ни шахт, ни доходных домов. Но наверняка у них была мечта о своём доме, может быть, о своём хуторе, о своём счёте в банке. Имея весьма смутное представление о советском строе, они и поныне видят в нём строй, который лишил их того, чего они не имели.

Расставание у нас немного грустное. Они рассказывают мне о стиральной машине, купленной в рассрочку, о холодильнике, купленном в рассрочку, и о машине, которую они пока лишь собираются купить в многолетнюю рассрочку. Но они, кажется, и сами не убеждены в том, что эта столь характеризующая здешних эмигрантов «святая троица», которой тут весьма часто козыряют с какой-то наивной убеждённостью и отчасти с похвальбой, способна заменить эстонский снег. Я спросил мужа:

— Значит, у вас все есть? Чего же вам не хватает?

— Таллина. И стопки водки.

Родина — непереводимое слово. Содержание его слишком велико. Мой гость выразил его с помощью двух понятий. И, дружески расставшись с ним, я подумал, что Таллин и стопка водки — не такое уже неудачное определение.

Несколько минут спустя появился другой эстонец — «полный матрос», как он сам себя назвал, со шведского парохода «Варравонга», стоящего рядом с «Кооперацией». Он покинул Эстонию в 1936 году, все время плавал на шведских и на английских кораблях, дожил до сорока лет с лишним, дослужился до «полного матроса», и выговор у него такой же, как у крестьян с побережья в районе Кунды и Локсы. Благодаря тому, что в каюте сидят и австралийцы, пришедшие к Кунину, выясняется, что английский язык этого старого волка весьма бедный и примитивный. Проводив же его немного погодя на «Варравонгу», я убедился, что так же обстоит дело и со шведским. Мой гость оказался одним из тех типов, которые уже не часто попадаются среди моряков. Он объездил полсвета, побывал в разных гаванях, в больших и богатых городах, видел береговые рельефы всех материков, но ничего не знает. В старые и дикие времена парусников таких типов называли «морскими полоумными», а «полоумные» с парусников были дикарями. Городов и стран они не видели по той причине, что никогда не выбирались дальше первого портового кабака. Но этот ничуть не дикарь. У него приличный костюм, лакированные туфли, тысяча шведских крон месячного заработка и каюта на двоих. Об Эстонии он помнит столько же, сколько о Швеции или Англии, в которых жил, или о Сиднее, где временно сейчас пребывает. Странная фигура. Полный матрос, уже двадцать два года как полный матрос.

А вечером — опять гость, третье посещение. Вчера он пытался разыскать меня дважды, а сегодня несколько раз проходил мимо корабля, но подняться по трапу не решился. Встретились мы только потому, что вахтенный вызвал меня на палубу.

— Вот он. Не пойму, что говорит.

Эта встреча тяжела нам обоим, хотя мы видимся в первый раз и наверняка в последний. Мой гость — пожилой человек, у него весьма правильный, литературный язык, лишь иногда в речи проскальзывает южноэстонское диалектное словечко. Из его путаных и бессвязных объяснений я понимаю только то, что ему пятьдесят девять лет (выглядит он на все семьдесят), что он вместе с детьми бежал в 1944 году из Эстонии (муж его дочери служил в фашистском «Эстонском легионе»), попал в Западную Германию и в 1950 году был привезён на американском корабле сюда. У него нет никаких претензий к Советской власти, никакой злобы на неё. Его не особенно интересует, найдётся ли для него на родине работа, обеспечат ли его квартирой. «Примут ли?» — вот что его волнует. Он, оказывается, не ладит с детьми, не ладит «из-за эстонских дел». Он хочет в Эстонию. Он говорит, что слишком стар, чтоб учить язык, немецкий или английский, что он устал жить «среди чужих» и что «католики» да «мормонские миссионеры» (?) хотят его, честного лютеранина, свести с ума.

И вдруг:

— А тут ни приличного кладбища, ни черта!

Я не согласен. Кладбища в Австралии, по крайней мере в Аделаиде, неплохие.

— Ни деревца там, ни тени!

Мы разговариваем ещё долго и все об одном и том же. Он старый человек и хочет домой, хотя бы никто из близких и не ждал его там. Он чувствует себя в Австралии, как в тюрьме, здесь жара и песок, вся зелень сгорает, и у него тут нет друзей. И совсем уже чудно слышать жалобу на то, что тут «никакой общественной жизни». Что он имеет в виду: народный дом, молочный кооператив, земледельческое товарищество? Не знаю. По моим сведениям, и в Аделаиде имеется так называемый «Дом эстонца».

Буря вырвала с корнями дерево, росшее на берегу, и швырнула его в море. Волны пригнали дерево к другому берегу. Там было такое же солнце, такие же звезды на небе, там была земля, была почва и дули ветры. Корни вырванного дерева пили влагу из прибрежной земли. Какая-то ветка на стволе снова зазеленела, но мёртвое дерево всё-таки не ожило.

Проводил своего гостя на пристань. Мне не верилось, что у него достанет силы преодолеть все те препятствия, которые нагромождают на пути людей, желающих вернуться на родину. Минуту спустя его сутулая стариковская спина исчезла за углом пакгауза.

Через месяц, может быть, через полтора я снова буду на родине. А он опять будет ходить по раскалённым, пахнущим асфальтом улицам Порт-Аделаиды и думать о том, что тут нет «общественной жизни», возвращаться к своей бедной стариковской мечте о кладбище, на котором была бы тень.


На «Кооперации» столпотворение. Такую толчею и толкотню, где люди все время теряют и ищут друг друга, и перекликаются через головы, и здороваются, и прощаются, можно наблюдать лишь на каком-нибудь большом празднике. Местная молодёжь показывает в музыкальном салоне, как танцуется рок-н-ролл. Ничего себе! Если до сих пор кое-какие предрассудки «золотого Запада» препятствовали девушкам откровенно убеждать зрителей в том, что ноги их прямы снизу доверху и что их зады обязаны своей пышностью не одному портновскому искусству, то рок-н-ролл наконец смел эти препятствия.

На корабле и шагу не ступишь без того, чтобы перед тобой не возникла во всей своей остроте, сложности и противоречивости проблема эмигрантства, проблема людей, оторванных от родины, их психология, их чаяния, их мечты, их сомнения.

Я делю эмигрантов на три группы.

Первая. Люди, которые считают Советский Союз своей единственной родиной (даже несмотря на то, что у них уже другое гражданство). Среди них есть и старики, и люди среднего возраста, и молодёжь, у них разные профессии, и они стали эмигрантами по разным причинам. Их тоска по родине вовсе не притворство, не наигрыш и не слезы. Для них «Кооперация» — это несколько сот метров отечественной территории, и нет ничего удивительного, что они приходят сюда с бабушками и грудными детьми. Среди наших гостей эта группа наиболее многочисленная.

Вторая. Люди колеблющиеся. Эти не особенно любят говорить о том, как и почему они оставили свою страну, — в их речах всегда проскальзывает какое-то стремление оправдать себя. А мы ведь ни в чём их не обвиняем и не очень жаждем выслушивать их исповедь. Об известном промежутке с 1941 по 1944 год многие из них рассказывают туманно и поскорее переходят к описанию уже знакомого нам угнетающего существования в западногерманском лагере для беженцев. Они не заявляют, что хотят вернуться на родину, но у них большой интерес к Советскому Союзу.

Это люди на распутье.

Третья. Эти всегда сидят в удобных шезлонгах на веранде «Кооперации». Их легко обнаружить, так как они на корабле самые обособленные. Кое-кто из участников экспедиции подсаживается к ним скорее из вежливости, чем из любопытства, и при первой возможности старается ретироваться. Это именно они ежедневно «забывают» на корабле большие кипы самых реакционных газет и журналов. Это кричаще одетые люди, вместе с ними поднимаются на корабль сверхпестрые носки — новейшая мода. Брюки у этих людей подвёрнуты как можно выше, и все мы видим их носки. Ввиду отсутствия всякого контакта с членами команды или с участниками экспедиции, ввиду того, что остальные эмигранты почтительно обходят их стороной, разговаривают они только друг с другом. Их русская речь обильно пересыпается английскими словами. Говорят они о марках автомашин, о столкновениях с полицией («бобби содрал с меня двадцать фунтов») — словом, о широкой жизни. Как я понимаю, их призвание и назначение состоит в том, чтобы растолковать нам, коммунистам из команды и экспедиции, какой нас ожидает рай, если мы сбежим с «Кооперации». Впрочем, они с каждым днём становятся все тише и тише, и в глазах их появляется какое-то озадаченное и просительное выражение. Но они всё-таки попрежнему забывают на судне свои газеты.

На палубе показывают «Карнавальную ночь». И на корабле и на палубе народу столько, что не пробиться. У картины огромный успех. Появление на экране Ильинского в роли Огурцова неизменно встречается гулом голосов и хохотом. Все покрывает радостный смех ребят, звонкий и заливистый. Чудно и непривычно слышать поздним вечером этот птичий хор в тёмной гавани, среди притихших кораблей.

1 марта 1958

Сегодня после обеда — приём в аделаидском отделении Общества австрало-советской дружбы. Местные члены общества приехали за нами на машинах. Мы с Куниным оказались в машине нашего общего друга Джона Джемса Митчелла, не раз бывавшего у нас. Митчелл — деятель профсоюза портовых рабочих Порт-Аделаиды и сам портовый рабочий, член Компартии Австралии. Тем из нас, кто знает англичан лишь по литературе, его внешность кажется типично английской. Средний рост, сухое, слегка веснушчатое лицо с правильными чертами и грустные ярко-синие глаза. Говорит он тихим голосом, и в нём нет ничего такого, что часто бывает свойственно профсоюзным «боссам» на Западе и что порой проглядывает на лицах иных наших советских работников, не в меру довольных собой. Митчелл, как и те из его товарищей-коммунистов, которых мы видели в Австралии, много занимается вопросами теории, много читает. Условия работы здесь трудные и сложные, всегда существует опасность репрессии, и люди, видящие в коммунистах своих смертельных врагов, то есть врагов капитализма, идут на все, чтобы скомпрометировать их. Но в этом непрерывном сражении коммунисты держатся превосходно. Митчелл подарил мне сборник стихов австралийского классика Генри Лоусона. Как выяснилось в нашем дальнейшем разговоре (в конце которого меня упрекнули за то, что я не читаю и не говорю по-английски), Митчелл хорошо знаком с мировой литературой, в первую очередь, разумеется, с английской классикой, хотя и русскую он знает неплохо.

Митчелл пришёл за нами со всей семьёй — с женой и четырьмя детьми. Никто из его ребят ещё не ходит в школу. В машине Митчелла нам было тесно и весело. Прежде всего мы отвезли домой его семью. Дом у них примерно такой же, как у Смитов, и тоже куплен в рассрочку. Хозяину предстоит ещё в течение двадцати двух лет ежемесячно выплачивать банку по четырнадцать фунтов, что составляет четверть его заработка. Машина у них старая — стоит всего пятьдесят фунтов. Обстановка в доме очень простая. Средства у них более ограниченные, чем у привилегированных рабочих. Но семья Митчелла счастливая и дружная. И когда мы уезжаем, двое малышей плачут около какого-то цветочного куста — почему их не взяли! Да и у самого старшего глаза на мокром месте, когда он бормочет нам своё «гуд бай».

Приём в Обществе дружбы прошёл сердечно. Мы пили кофе в маленьком песчаном саду, ели виноград и беседовали как с помощью переводчиков, так и без них. На приёме были врачи, адвокаты, рабочие.

Президент аделаидского отделения — уже старый человек, с решительным подбородком и массивным носом, с низким хриплым голосом. Морщины избороздили вдоль и поперёк его лоб и щеки, спускаются к шее. Но совсем особая статья — его руки, запястья которых обхватывают белоснежные манжеты. Это большие, загорелые, морщинистые, веснушчатые, загрубелые и, как мне кажется, очень талантливые руки, хорошо знакомые с тяжёлой работой. Такие же я видел у хороших рыбаков, плотников, судовых механиков. Может быть, такие же были и у Микеланджело.

Президент приветствует нас, гостей издалека, прибывших на этот раз не с Севера, а с ледяного Юга, и выражает уверенность, что люди в Советском Союзе, так же как и австралийцы, стремятся не к войне, а к содружеству всех народов нашей общей планеты. Он говорит о достижениях советской науки, и русское слово «спутник» звучит уже как совершенно привычное в его английской речи. Под конец он желает нам поскорее добраться домой, к своим семьям, желает, чтобы длительное плавание, предстоящее нам, прошло счастливо и чтобы океан был спокоен.

От нас выступает с таким же сердечным словом Трёшников. Он заодно выражает свою радость по поводу того, что находится в родном городе национального героя Австралии сэра Дугласа Моусона, и в конце речи представляет собравшимся участников нашей экспедиции.

Прислонившись к дереву, стоит мускулистый мужчина лет пятидесяти в простом синем свитере. У него очень загорелое лицо со спокойными и серыми, как ненастное море, глазами. Он внимательно слушает выступающих и курит сигарету за сигаретой. Я уже давно слежу за ним. Он чем-то напоминает мне парня на берегу с картины Молли Стефенс в аделаидской художественной галерее. Через некоторое время Кунин знакомит нас. Это австралийский писатель Юджин Ламберс.

После приёма любезные хозяева везут нас смотреть город. Кунин, Кричак и я едем на машине Ламберса. Внутри она очень любопытна. Все тут говорит о хорошем пловце и страстном рыболове. Здесь и резиновые ласты, и подводная маска, и трубка для дыхания под водой, нехитрая и удобная. Подводная охота — наверняка весьма интересный вид спорта, который очень распространён в Австралии. В семье Ламберса увлекаются им, кроме него самого, оба его сына.

Узкая извилистая дорога выводит нас из города. С холма нам открывается очень, вероятно, типичный для осенней Австралии пейзаж. Плоские голые горы, одинокие купы деревьев и выгоревшая блеклая трава. Как видно, полупустыня Австралии лежит здесь около самого города, в великой тишине и в спокойном мерцании воздуха. И тем не менее окрестности Аделаиды не считаются пустыней. Сам город покоится у наших ног в теплом и мягком свете. Это в самом деле красивый, белый, зелёный и солнечный город — он похож на девушку перед первым причастием. И тут же море — спокойное, большое, синее, с белыми треугольниками парусов на яхтах, со светлыми стремительными корпусами пассажирских кораблей. Сколько мятежности даже в тихом море, когда смотришь на него с берега, и какое оно мирное и монотонное даже в бурю, когда смотришь на него с борта корабля! Тут, вероятно, сказывается действие своеобразного закона, гласящего, что «издали все милее». Закона, очень полезного для лириков и очень опасного для прозаиков.

Возвращаемся в город и останавливаемся выпить пива в открытом кафе, где даже в воскресенье не очень много посетителей. Потёртый господин за соседним столиком, лицо которого кажется ещё более серым, чем на самом деле, из-за контраста с ослепительно белой манишкой, охмуряет молоденькую девушку. Вдруг из угла словно раздаётся пулемётная очередь — это передают репортаж с ипподрома. Голос у диктора механический и бездушный. Не повышая и не понижая голоса, он сыплет словами — именами лошадей, их номерами, суммой выигрышей, — словно стучит по жестяной стойке аукционным молотком. Многие в кафе настораживаются. Скачки — одна из слабостей австралийцев, тут ставят на лошадей большие деньги.

Мистер Ламберс привозит нас к себе. Дом у него уютный и солнечный. Много книг, среди них и русских в переводе на английский: Чехов, Толстой, Достоевский. Ламберс знакомит нас со своей семьёй — с женой, с дочерью, кончающей школу, с менее взрослым, чем она, сыном, очень похожим на мать, и, наконец, с самым младшим сыном. Этот врывается и дверь, запылённый, воинственный и веснушчатый. У него «солнцем полна голова», а на неё нахлобучен старый тропический шлем. Ни дать ни взять оживший Том Сойер. Он тотчас прилипает к Кричаку с его казацкими усами и его рассказами (на медленном, но понятном английском языке) об антарктической зиме и о двух поставленных под его начало до водворения в Московский зоопарк пингвинах, Ромео и Джульетте, которые живут на «Кооперации» под трапом.

Идёт разговор об Антарктике, о тамошних условиях жизни, о людях, зимующих на шестом континенте. Я делюсь своими впечатлениями о Комсомольской. Ламберс задумывается, а потом советует мне:

— Мистер Смуул, из этого выйдет превосходная книга. Вы поэт? А теперь напишите книгу о том, как четверо людей остаются одни среди вечных льдов, как им приходится зимовать, как постепенно в их душе зарождается тяжёлая злоба и взаимная ненависть, как они превращают собственную жизнь в ад. Французы, между прочим, много чего написали именно в таком духе.

Не знаю, вполне ли серьёзно дал мне Ламберс такой совет, но шуткой это не было. На Западе тема взаимной ненависти очень в ходу, и трактуется она зачастую весьма мастерски и впечатляюще.

Французы французами, но я как-то не могу себе представить, чтобы на станции Комсомольская, даже при самых жутких условиях зимовки или при неудаче, могло произойти что-нибудь подобное. Мысль о том, что большой Морозов примется грызть маленького Сорокина, а Фокин — Иванова, вызывает только усмешку. Но, разумеется, такие вещи возможны. И тут, в уютной домашней обстановке австралийской гостиной, мне вспомнилась книга, оставленная мною на столике нашей каюты, книга о плавании Колумба, с письмами Колумба королю Фердинанду и королеве Изабелле, книга, приведшая меня в растерянность. Вспомнилась судьба тех тридцати девяти людей, которых Колумб, этот гигант и в то же время пигмей, в год своего первого плавания оставил после гибели «Санта Марии» на острове Эспаньола в качестве форпоста христианства, предварительно внушив им свои идеи работорговли и алчной погони за золотом. Во время второго плавания он нашёл там один трупы, и Лас Касас в своём «Описании второго плавания Колумба» сообщает нам, что успели натворить во имя святого креста эти добрые католики и добрые подданные короля Кастилии, пока их не настигла заслуженная кара. Ясно, что они ненавидели друг друга — погоня за золотом свела их с ума. Ясно и то, что если бы случай забросил на лёд четыре кулацкие души вместе с незначительным количеством одежды и продовольствия, то через несколько месяцев они перегрызли бы друг другу глотки.

Думаю, что вряд ли бы и сам Ламберс развил предложенную им ситуацию в том направлении, какое он посоветовал мне избрать. Хотя кто знает — может, и развил бы.

Во время нашей долгой беседы, продолжавшейся сначала за обеденным, потом за кофейным столом, выясняется, что интересы у нашего хозяина довольно широкие и тесно связанные с жизнью. Кем станут дети, живущие в среде, где фильмы и первые книги говорят только об убийствах, грабеже и садизме, где порнография и полупорнография вламываются в окна и в двери в виде дешёвых комиксов?

Какие душевные травмы, какие искривления, какой культ грубой силы несёт эта буржуазная «свобода печати» молодому поколению! Оградить же детей от комиксов невозможно: запретишь — будут читать тайком, а прочтённое тайком действует ещё глубже. Все это заботит Ламберса и как гражданина, и как отца, и как мыслящего человека.

Важный вопрос и религия. Ламберс по происхождению ирландец, в нем чувствуется нрав сынов этого мятежного острова, смелость мысли, честность, упрямство, стремление идти своим путём. Он не католик, но в Австралии, и особенно в Аделаиде, католическая церковь очень могущественная, здесь это фактически вторая власть. В Сиднее спрашивают, есть ли у тебя деньги, в Мельбурне — какой ты национальности, а в Аделаиде — католик ли ты. Одеяние патера делает здесь человека таким же неприкосновенным, как полицейская форма, духовные лица вмешиваются в личную жизнь своей паствы столь же непринуждённо, как разгуливают по своему саду. Похоже, что отношения между Ламберсом и католической церковью не самые наилучшие. А церковь — могучий и богатый враг, враг с ореолом святости, с издавна выработанными приёмами по части формирования умонастроений и общественного мнения.

Он не коммунист, и у него нет никаких связей с австралийскими коммунистами. Мне кажется, что он один из тех типичных для западной интеллигенции людей, которые смотрели на Октябрьскую революцию и на Советскую власть в её первые годы как на эксперимент огромного размаха, а на Ленина — как на поэта и с интересом ждали, чем все это кончится и к чему приведёт. Он один из тех, кто с увлечением следил за нашими предвоенными пятилетками, не понимая, как это Россия совершает нечто подобное, вместо того чтобы рухнуть. Он один из тех, кто не спешил сменить в срочном порядке своё уважение и симпатию к Советскому Союзу, возникшие у него во время Великой Отечественной войны, на «антикоммунистическую» истерию. Ламберс способен оценить размеры преодолённых нами трудностей, и он не стыдится выражать уважение сильным людям. Он знает о Советском Союзе больше, чем средний австралиец, знает, что у нас есть хорошего, и не говорит о наших недостатках с извиняющей улыбкой. Короче говоря, он желает нам удачи.

Вечером отправляемся с Позенами в кино смотреть американский фильм «Война и мир». Я шёл с известным предубеждением: смогли ли американцы постичь и передать общечеловеческий и в то же время столь русский дух романа Толстого? Но после окончания фильма мне стало ясно, что «Война и мир» хороший фильм, поставленный мастерски и всерьёз, что это произведение искусства. Есть, разумеется, и в нём те же недостатки, какие бывают в экранизации каждого большого романа, не способной вместить все сюжетные линии и всех действующих лиц книги. Главными персонажами фильма «Война и мир» являются Пьер Безухов (Генри Фонда) и Наташа Ростова (Одри Хепбёрн). Это не совсем те же Пьер и Наташа, что у Толстого, они несколько американистые, но ткань их характеров в основном та же. Видимо, постановщик фильма Кинг Видор — хороший знаток и толкователь Толстого, он не позволяет себе уклонений, о которых стоило бы говорить, ни от текста, ни от действия, ни от расстановки акцентов книги.

Наташа мне надолго запомнится. Она очень молода и обаятельна, в ней есть что-то окрыляющее. Хорошая американская актриса сумела тут слиться со своей ролью. Мы видим Наташу дома, весёлую, жадную к жизни, любящую всех людей, — ту самую Наташу, которая мечтает ночью на балконе (превосходная сцена!) и которую впервые слышит и впервые понимает князь Андрей. Затем мы видим Наташу на её первом балу, где на её долю — до того, как князь Андрей приглашает её танцевать, — выпадает столько детских и все же горьких переживаний. Видим Андрея, очень близкого к Андрею Толстого. Затем Наташа наносит вместе с отцом визит старому князю Болконскому, который выходит к ним в ночном халате и держится с ними холодно и высокомерно. Мы видим, как между ними возникает отчуждение, как княжна Марья пытается отвлечь внимание от этого, как разочаровывается Наташа. Затем в игру вступает Анатоль Курагин. Сцена, где Наташа ждёт саней Курагина, где она понимает, что её тайна обнаружена и что дверь заперта, где она ходит одна по комнате — молодая, красивая, отчаявшаяся, сокрушённая, — эта сцена потрясающа. Она — достояние великого искусства. Затем мы видим, как Наташа по-хозяйски хлопочет при отъезде Ростовых из Москвы, как она находит раненого князя Андрея, как тяжело она переживает его смерть и как наконец находит своё счастье вместе с Пьером. Прекрасная, замечательная актриса.

Пьер в очках, он неуклюжий (но худой!), беспомощный, задумчивый и добрый. Впрочем, одна сцена с Пьером решена сугубо по-американски, а именно та, где Пьер и Долохов бражничают с офицерами. Вся пирушка показана обстоятельно и пространно. Затем заключается пари, и Долохов, сидя на подоконнике, выпивает бутылку коньяку. Все здесь до последней детали — игра на нервах. И откинутое назад тело Долохова, и его ноги на подоконнике, и до мучения медленно убывающее содержимое бутылки, и зияющая пустота внизу. Высота метров сто. Затем на подконник взбирается Пьер. Он очень пьян, он качается, и кажется, что его тяжёлое тело вот-вот рухнет на мостовую. Пока его втаскивают обратно в комнату, успеваешь проглотить изрядную дозу жути. Мы видим Пьера в Москве, из которой все бегут, видим его в Бородинском сражении и во французском плену вместе с Каратаевым.

На Западе, вероятно, ещё и до сих пор «русская душа» понимается и толкуется как нечто типично каратаевское, при этом каратаевщина почти полностью отождествляется с мудрым, взвешенным самообладанием Кутузова. Образ Платона Каратаева создан в фильме интересно и с большой любовью. Его фатализм, его спокойствие, его равнодушие к смерти, его непротивление злу насилием, его забота о Пьере, его огромная доброта — все это словно повисает синей и тёплой вечерней дымкой над гибелью наполеоновской Великой армии.

В раскрытии образов Наполеона и Кутузова режиссёр также близок к Толстому. Кутузов стар, мудр и осторожен. И, в противоположность ему, Наполеон капризен и эгоистичен. В большом разорённом зале он ждёт прибытия послов от побеждённой Москвы, принимает позы, готовится к блистательной речи и приходит в ярость, когда ему сообщают, что москвичи покинули свой город.

Почти все массовые сцены «Войны и мира» грандиозны и захватывающи: и Бородинский бой, и уход из Москвы русских, и появление в ней французов. Но редко приходилось видеть на экране что-либо подобное отступлению наполеоновской Великой армии. Это потрясает, тут есть неизбежность и возмездие. При каждом своём новом появлении на Смоленской дороге Великая армия оказывается все более маленькой, все более потрёпанной и усохшей.

Вот одна сцена. Тихо падает снег. Чистое, без всяких следов, холмистое поле. Вдруг раздаётся сигнал побудки. И снежные холмы оживают, из-под снега поднимаются остатки Великой армии. И ковыляют дальше на запад. Не осталось больше ни оружия, ни порядка, ни веры. Это марш смерти.

Можно ли требовать ещё большего, чем дали американцы в «Войне и мире»? Конечно, можно. И все же это удавшееся, на редкость удавшееся художественное произведение.


Возвращаемся на корабль после полуночи. Необыкновенная тишина, мягкий полусвет огней. По пристани прогуливаются туда и обратно двое таможенников. Спящий порт, запах пыли и зёрна.

В 1949 году я прожил несколько месяцев в провинциальном эстонском городке Выру, в гостинице «Александрия». Тихая гостиница, а город похож на большую деревню. Я писал книгу и мечтал о Шанхае, о большой гавани. Если будет возможность, обязательно туда поеду и поживу месяц-другой в гавани, именно в гавани. В гаванях, даже в спящих, слышится свой особый ритм, своя песня, отсюда тянутся лучи вдаль, сюда сбегаются лучи издалека.

2 марта 1958

Воскресенье.

Все закрыто — магазины, кино, бары. В начале дня, в часы богослужения, машин на дорогах немного. А городской транспорт — автобусы и троллейбусы — ходит из Порт-Аделаиды в Аделаиду редко. Большая часть горожан ещё вчера выехала за город, хотя трудно себе представить, чтобы в ближайших окрестностях Аделаиды можно было найти что-либо похожее на то, что мы называем зеленью и природой. Погрузка прекращена, тяжёлые ворота складов заперты, и даже гости появляются сегодня позже, чем обычно. В город как бы спустилось с гор безмолвие пустыни, не нарушаемое ни шумом уличного движения, ни гудками буксиров. И в этой тиши австралийцы молятся своим богам, дерущимся между собой, словно буржуазные партии: методисты своему богу, баптисты — своему, адвентисты — своему, лютеране — своему, мормоны — своему. Молятся и самому могучему богу, у которого вместо сына аккредитован на земле папа римский.

Тихо с утра и на корабле. После обеда я отправляюсь в гости к одной эстонской супружеской паре. Они приезжают на своём «холдене», оставляют его на набережной и приходят за мной на корабль. На людей, которых привезли сюда из Западной Германии в грузовом трюме американского военного транспорта, «Кооперация» производит, разумеется, впечатление роскошного судна.

Проезжаем через тихую Аделаиду. Мало людей, мало движения. Минуем новую церковь мормонов, в которой совершается богослужение. Снаружи эта церковь ничуть не похожа на храм. Построена она предельно практично — это одновременно и церковь и клуб. Во время богослужения задёргивается занавес на эстраде, а во время танцев той же процедуре подвергается алтарь, поскольку на эстраде играет джаз.

Люди, принимающие меня, молоды. Когда они в конце войны покинули Эстонию, им было по пятнадцать лет. Оба получили в Австралии высшее образование: муж кончил Аделаидский строительный институт, а жена — медицинский факультет Аделаидского университета. У них австралийское гражданство, да и не только гражданство. Они считают себя австралийцами, все их планы на будущее связаны с этим материком, они освоились со здешним образом жизни и с природой. Жена, по внешности типичная эстонка, говорит по-эстонски ещё очень хорошо и чисто, но мужу довольно часто приходится прибегать к английским словам, да и по звучанию его речь напоминает английскую.

Нравится ли им Австралия? Нравится. Уже теперь, в молодости, они довольно обеспеченные люди. Годовой заработок только мужа равен тысяче австралийских фунтов и намного превышает заработок среднего рабочего. К тому же Австралия такая страна, которую безработица задевала, по крайней мере до сих пор, лишь самым краешком. Разговор наш вертится вокруг бытовых вопросов — вокруг квартирной платы, заработка, цен, строительства и т. д., а потом он сам собой перескакивает на отношения между эмигрантами и «настоящими австралийцами». С этим не все в порядке. Скрытое недовольство, которое, как я уже не раз замечал на корабле, проглядывает в отношении австралийцев к эмигрантам, должно быть, не совсем беспричинно. Австралийские девушки редко выходят замуж за молодых эмигрантов. Последних редко принимают в потомственных австралийских семьях. И хотя молодых эмигрантов можно назвать кем угодно, только не «безъязыкими чужаками», все же эти невидимые рубежи и перегородки очень устойчивы. Пытаюсь выведать у нашего хозяина причину.

— Мы трудолюбивее, — решает он.

— Трудолюбивее? Дело только в этом?

— Нет, не только в этом. Пришлые, чтобы встать на ноги, соглашаются порой на более низкую плату.

Так вот где зарыта собака! Рабочие боятся, и, по-видимому, не напрасно, что из-за эмигрантов может упасть уровень заработков, а работодатели видят в них более дешёвую рабочую силу, то есть боевые резервы для борьбы с профсоюзами. Не очень завидная роль.

Мои хозяева — приятные и тактичные люди. Они с самого начала подчеркнули то обстоятельство, что политика — это не их сфера и что у них нет никаких связей и никакого контакта с главными деятелями эстонской эмиграции, в основном бывшими эсэсовцами. Тем не менее нам почему-то не удалось обойти молчанием один вопрос, а именно вопрос о все возрастающих противоречиях между старшим и младшим поколением эмиграции, о взаимном отчуждении между ними. По-видимому, отчуждение это вполне закономерно. Младшее поколение эмигрантов, большая часть которого обучалась в школах и вузах Западной Германии или Австралии, лучше ассимилировалось, у него меньше связей с родиной, меньше воспоминаний, оно пустило более цепкие корни и более безродно. По моим шведским и здешним наблюдениям, ему так же чужды «столпы общества» буржуазного времени, разбросанные по Швеции и Америке и грызущиеся из-за каждого выклянченного доллара, как и те эмигранты из старшего поколения, которые не могут приспособиться к чужой стране и к чужой природе, усвоить чужой язык и чужие обычаи, которым трудно получить работу и которых с каждым годом все сильнее и сильнее тянет на родные острова.

В австралийском образе жизни можно выделить три черты.

Во-первых, австралиец, коренной или свежеиспечённый, существо до предела домашнее, замкнутое и малообщественное. Закон «мой дом — моя крепость» тут имеет полную силу. Круг знакомства — маленький и ограниченный, его составляют осторожно, и он, как видно, устойчив. Незнакомым неохотно открывают дверь, дом здесь играет в жизни людей почётную роль.

Второй и весьма симпатичной чертой является чуткость здешних мужей. Они помогают жёнам во всех их домашних хлопотах, ходят вместо них за покупками, трудятся вместе с ними на кухне и накрывают на стол. Этому и кое-кому из нас не грех поучиться. У нас, в Советском Союзе, где очень большой процент женщин ходит на работу, мужчины зачастую тратят столько энергии на то, чтобы говорить о женском равноправии и восхищаться им, что по вечерам они уже в полном изнеможении валятся на диван и орут:

— Дай поесть, черт побери!

Третья черта, несколько меня смущающая, — это фетишизм вещей. Похоже, что вещи имеют здесь какую-то таинственную власть над людьми и занимают в их мыслях и в их жизни слишком большое место. Здесь, правда, очень красивая мебель (в этом мы отстаём), хорошие радиоприёмники (наши не хуже), очень практичная кухонная обстановка и т. д. Но все эти предметы не столько служат человеку, сколько властвуют над ним. Думаю, что в этом случае мы имеем дело с влиянием уже упоминавшейся системы рассрочек. Стул или приёмник, купленный тобой и принесённый в свою квартиру, немедленно становится твоим и не напоминает так назойливо о себе, как вещь, за которую ты ежемесячно должен выплачивать известную сумму и которая пялится на тебя, словно заимодавец.

Возвращаемся на корабль. Я от души благодарен хозяевам за интересно проведённый день и за их откровенность. Благодаря ей кое-что в жизни этого материка стало для меня более ясным.


Совсем уже поздно вечером меня вызывают в музыкальный салон. Вхожу туда и не знаю, к кому обращаться, кто меня ищет. Вокруг разговаривают по-русски и по-английски. Лишь за одним угловым столиком сидят четверо немцев. Именно из-за этого стола поднимается длинная-длинная и очень тоненькая, похожая на удилище дама, которая подходит ко мне.

— Сударь, вы эстонец?

— Да.

— Господи! Из Тарту?

— Нет, из Таллина.

— Господи!

Мы садимся. Дама знакомит меня со своим мужем, немцем, и с другими двумя людьми, тоже немцами. Дама очень темпераментна. Разговариваем мы по-эстонски. Начинает она приподнято и поэтично:

— Помните песню, сударь: «Мужество Эстонии…»?

— Помню.

— Ох! — вздыхает дама.

И только тут я успеваю спросить, откуда она родом. Оказывается, из Тарту. Её интересуй, существует ли ещё магазин, принадлежавший её отцу, и «кто его теперь держит». Я плохо знаю Тарту и не могу ответить. Но её отца, живущего в Австралии, это очень заботит, и он хотел бы съездить взглянуть на магазин.

— Вы, сударыня, давно не были в Эстонии? — спрашиваю я.

— Да, с тех пор, как Гитлер позвал нас в Германию.

Лишь эту фразу она произносит без сильного акцента. Видно, часто её повторяла.

— Ваши родители — немцы?

— Мама — немка.

— А ваш отец?

— Отец — русский.

— А вы сами?

— Боже мой, эстонка!

Муж дамы пытливо сверлил меня своими бледными и холодными глазами. Жена переводит ему наш разговор и потом сообщает мне его вопрос:

— Вы воевали против нас?

— Воевал.

Мы вежливы, мы беседуем о том о сём, но беседа не клеится. И чтобы как-то с этим покончить, дама просит подарить ей на память пустую коробку от «Казбека». Я приношу из каюты полную и вручаю её даме.

— Боже мой, это мне!

— Это вашему папе и вашему мужу, чтобы они не забыли вкус русского табака.

4 марта 1958

Погрузка подходит к концу. Аккуратные ряды мешков ячменя в трюме уже до самых люков. Австралийские портовые рабочие трудятся спокойно, не торопясь. Ни на причале, ни в трюме грузчики не делают ни одного лишнего движения, лебёдки очень послушны их опытным рукам. Работают в одну смену, и потому вечерами гавань словно вымершая. Темпы тут не те, что в наших портах, и корабли простаивают дольше.

Завтра в Аделаиду должны прибыть английская королева-мать и «Обь» с морской антарктической экспедицией. Прихода «Оби» ждут на «Кооперации» с волнением. Часть участников морской экспедиции поплывёт на нашем корабле домой. В честь прибытия королевы-матери улицы Аделаиды наряжаются. Всюду флаги и флажки, на витринах портреты её величества и всевозможные изображения корон. По пути из Порт-Аделаиды в Аделаиду нам встретился своеобразный по своей пёстрой красочности эскорт. Все лошади были белые и красивые, да и всадники им не уступали: сапоги и сюртуки — чёрные, узкие бриджи — белые. На сверкающих киверах султаны из перьев, в руках длинные пики. Все кавалеристы как на подбор — цветущие, солидные, исполненные достоинства. В конную свиту королевы-матери явно выбирали самых лучших, то есть самых богатых парней Аделаиды.

5 марта 1958

Утром нагруженную «Кооперацию» перевели к другому причалу. После обеда прибыла «Обь». Встреча была сердечной. По причалу расхаживали мои спутники по рейсу в Антарктику — Марков и Зенькович. Среди десятков людей, смотревших вниз с борта «Оби», я разглядел загорелого Голышева, остриженного наголо и потому казавшегося ещё более молодым и круглолицым. Затем появился долговязый Фурдецкий, все такой же элегантный и громогласный, как прежде. Хорошо быть среди друзей!

Встретился тут и с эстонцем, участником морской экспедиции. Это московский аспирант Ивар Мурдмаа. Я узнал его ещё издали — он очень похож на свою мать. Странное дело — на рейде Мирного наши корабли много дней простояли рядом, но каждый из нас и не подозревал о существовании другого, у обоих были свои дела, свои заботы. Да, мир так велик и так мал!

Чтобы спокойно поболтать, как полагается двум эстонцам, мы отправились в ближайший портовый бар.

Для большинства австралийцев бар — это клуб, место встреч, второй дом. Говорят, что каждый австралиец выпивает в среднем два литра пива в день. Пиво тут в самом деле хорошее. В четыре часа люди кончают работу, и бары до шести вечера, до самого их закрытия, набиты битком. Жены приходят в бары встречать своих мужей, ждут их там. Похоже, что пиво тут считается не алкогольным напитком (хоть в нём и достаточно градусов), а предметом первой необходимости. Бар, в котором сидим мы с Иваром, состоит из двух помещений. В первом зале, продолговатом и просторном, находится стойка с высокими табуретами, за стойкой бармен, а позади — полки, уставленные батареями всевозможных крепких напитков. Сейчас, в четверть пятого, бар заполнен до отказа. Люди пьют стакан за стаканом, пьют серьёзно, деловито и по-домашнему. Поразительно, что при ежедневном потреблении такого количества пива в Австралии мало толстых людей, — редко встретишь человека с так называемым «пивным брюшком». Портовые рабочие, обычные посетители этого бара, почти все сухощавые и стройные.

Во втором помещении, в том, где мы сидим, утоптанный земляной пол, столы из некрашеных досок и плетённые из прутьев стены высотой в человеческий рост. Дверей как таковых нет, вместо них имеется нечто вроде сарайных ворот. В просвет между низкими неглухими стенами и высоким потолком свободно проникает ветер, приносящий порой не только прохладу, но и пыль. Люди приходят сюда замкнутые, но затем их лица все более краснеют и оживляются. Беседа становится все непринуждённее, и кружки отстукивают на столешницах гимн австралийскому пиву, тому самому пиву, вздорожание которого на два пенса за литр может вызвать всеобщую забастовку…

Обстановка в этом баре истинно портовая, тут особая атмосфера, на которую наложили свою печать и солидность докеров, и их весёлость, и дыхание близкого океана. И даже две женщины, которые, заняв ещё до четырех часов видный отовсюду стол в центре зала, извели на свои порядком поношенные лица столько же краски, сколько ушло бы на соответствующий кусок новой тесовой крыши, даже эти подружки кажутся сейчас красавицами средних лет. Их пылкие, призывные и многообещающие взгляды скользят от столика к столику, выискивая человека с сердцем и не совсем пустым кошельком. Для того чтобы изобразить эту сторону здешней жизни, описать Австралию с четырех до шести вечера, был бы нужен карандаш Вийральта.

Мы с Мурдмаа говорим о своём старом Таллине, о наших общих знакомых, об океанографической экспедиции. «Обь» закартировала большой отрезок береговой линии Антарктики, внесла в карту много существенных исправлений. Самолёты экспедиции не раз высаживали на материке и ледниках группы учёных, которые в трудных условиях проделали за небольшое время большую работу. Наши корабли «Обь» и «Лена», которые плавали там в 1956–1957 годах, уточнили более чем одну четвёртую часть береговой линии всей Антарктики, да и не только береговой линии. Если прибавить к этому океанографические исследования, промер глубин, метеорологические, геологические, гляциологические, магнитологические и прочие изыскания, съёмки с воздуха и т. д., то станет ясно, что два этих ледокола, «Обь» и «Лена», высекли свои имена на камне истории открытий и исследований Антарктики, навсегда связав с этим материком, лишённым рек, наименования рек России.

«Обь» прибыла сюда из Новой Зеландии, из Веллингтона, где недавно встретились исследователи Антарктики: русские, американцы, англичане, французы и австралийцы. Похоже, что эта встреча не очень обогатила и удовлетворила наших учёных. И научные работники и печать Новой Зеландии дали высокую оценку докладам советских, а также французских и австралийских учёных, поскольку все они добавили к уже известному что-то новое. Но американцы, которые ведут систематическую работу по исследованию Антарктики ещё с 1928 года и, стало быть, обладают большим опытом, а также англичане выступили с довольно-таки поверхностными докладами.

Но следует, разумеется, учесть, что это мнение не специалиста, а человека, который руководится внешними впечатлениями и который, кстати, относится с глубоким уважением к огромной работе, проделанной на шестом континенте английскими и в особенности американскими исследователями. Одно только создание на Южном полюсе исключительно с помощью авиации американской исследовательской станции Амундсен-Скотт является подлинным подвигом, рискованным и в тоже время тщательно продуманным. Научная и организационная деятельность адмирала Эвелина Бэрда, побывавшего вторым после Амундсена на обоих полюсах земного шара, даёт право на то, чтобы имя его сохранилось в памяти истории и будущих поколений как имя одного из величайших исследователей Антарктики. Но в своих последних, предсмертных статьях Бэрд настойчиво подчёркивал военное значение Антарктического материка в качестве базы для авиации и ракетного оружия, подчёркивал возможность использования пролива Дрейка для переброски американского военного флота из Тихого океана в Атлантический. Американцы проверяют в Антарктике, как действуют при сверхнизких температурах танки и военная авиация, слишком часто твердят о том, что Антарктиду можно использовать как полигон и ракетно-стартовую площадку, и смотрят на её будущее именно под этим углом зрения. А если прибавить к этому уран, который возможно, скрывается под вечными льдами, то…

И в то же самое время, как два отряда полярников во главе с доктором наук англичанином Фоксом и покорителем Эвереста Хиллари первыми преодолевали путь с одного края ледяного плато Антарктики до другого, пока они совершали первую наземную трансантарктическую экспедицию, завершившуюся встречей на Южном полюсе и заслуженно вызвавшую громкие отклики всей мировой прессы, в это же время милитаристское в основном отношение некоторых стран к Антарктике, предопределяющее, кроме всего прочего, науку, облачённую в мундир, военизированную науку, весьма существенно мешало подлинно коллективным исследованиям, настоящему обмену информацией между отдельными учёными и странами, прикрываясь при этом, как водится, дымовой завесой высказываний кое-каких западных дипломатов и политических деятелей о «советской экспансии в Антарктике».

6 марта

Те из участников морской экспедиции, которые поплывут домой, перебираются на «Кооперацию». Сюда переносят часть собранных коллекций и научной аппаратуры. Возвращаются на родину вся лётная группа экспедиции, картографы и геологи. В океанах, которые начнёт теперь исследовать «Обь», и в странах, которые она посетит, им уже делать нечего. В гуле новых голосов на нашем корабле я узнаю лишь немногие.

Завтра покидаем Австралию. На корабль пришли попрощаться с нами наши старые знакомые. Появляются Позены, появляется приятное лицо Митчелла, в нашей каюте сидит мистер Ламберс.

Мы долго говорили с Ламберсом о литературе. И в основном об английской и американской, поскольку из австралийцев мне известны лишь Харди и Лоусон. Мы радуемся каждому писателю, известному обоим, каждой книге. Она словно мост от человека к человеку. Выясняется, что у нас не так мало общих знакомых, и более того — наши оценки не особенно расходятся. Мы начинаем с милого нам обоим Диккенса, равно ценимого и молодыми и стариками, хотя и несколько более далёкого людям среднего возраста, жаждущим проблемности. Затем мы возвращаемся к Теккерею и задерживаемся на «Ярмарке тщеславия» и «Генри Эсмонде». Но ирландцы, так же как англичане, да, очевидно, и мы, в немалой степени люди традиции, и потому в разговоре о классической литературе мы зачастую выражаем не своё собственное мнение, не свои симпатии и антипатии, а традиционное признание, освящённое временем и подкреплённое комментариями исследователей. Ведь в самом деле, Диккенс может показаться порой сентиментальным и приторным, красочный и сочный «Том Джонс» Фильдинга — переступающим тонкую, словно лезвие бритвы, грань приличия и хорошего вкуса, пронизанный пафосом борьбы и любви к свободе «Уленшпигель» — смесью могучего реализма с мистикой, а высмеивающий попов, монахов и покладистых женщин «Декамерон» — слишком чувственным, что заставляет порядочных родителей прятать его от своих отпрысков. Но все эти произведения — дети своей эпохи и в то же время достояние всего человечества.

Есть, однако, среди некоторых уже умерших выдающихся писателей и такие, мнения о которых до сих пор резко расходятся. В книжных магазинах Аделаиды мне не попалось ни одного нового издания Драйзера. Похоже, что после смерти Драйзера его родиной стал Советский Союз, где этого писателя так любят и так много читают. Ламберс как будто тоже не считает его очень крупным художником. Но отношение к Джеку Лондону у нас оказалось одинаковым — и к его морским рассказам, и к «Мартину Идену», особенно к «Мартину Идену», и мне хочется тут напомнить, что после войны эта книга у нас ещё ни разу не выходила на эстонском языке. Зато издавалась «Железная пята», которая, несмотря на давнишнюю популярность Джека Лондона среди наших читателей, до сих пор лежит на полках магазинов. Талант Лондона могуч и противоречив, но был ли смысл издавать именно это произведение, здоровое, правда, по своей тенденции, однако для Лондона художественно слабое?

Мы вспомнили о романе Моэма «Острие бритвы», мистика которого, сочетающаяся, впрочем, с хорошим реализмом, меня раздражает. Наряду с критичным и выразительным изображением американской денежной знати, французской буржуазии, закостеневшей английской аристократии тут полноправно уживаются и учение индийских йогов, и переселение душ, и полное отрицание главным героем объективной действительности, каковому автор явно сочувствует, и философия самоотречения, и проповедь аскетизма. Ламберс, очевидно, находит сосуществование всех этих вещей в рамках одного произведения вполне естественным.

Сошлись наши мнения и о повести Хемингуэя «Старик и море». Как и миллионы других читателей этой книги, мы считаем её гимном морю, жизни, борьбе. В самом деле, среди книг последнего времени трудно найти произведение, столь же блестяще отвечавшее бы требованию Некрасова, которое лишь гению под силу выполнить:

Строго, отчётливо, честно

Правилу следуй упорно:

Чтобы словам, было тесно,

Мыслям — просторно.

Я показываю Ламберсу эстонское издание этой книги и благоразумно умалчиваю о послесловии к ней, которое трудно охарактеризовать как-либо иначе, чем «странное». К сожалению, у нас часто бывает так: мы открываем хорошее произведение и переводим его, прочитываем, начинаем любить, а потом, добравшись до послесловия, пытаемся там отыскать ту же любовь и уважение к автору и к его таланту. Но послесловие упорно и судорожно цепляется за все ошибки автора, за его идеологическую незрелость, критикует писателя не за то, что он изобразил, а за то, чего он не изображал, о чём он не писал. Примерно с таким же недовольством читал я послесловие Анисимова к очень хорошим произведениям Пуймановой «Люди на перепутье» и «Игра с огнём». До сих пор не могу понять, из чего исходят авторы подобных послесловий, в чём они видят смысл своей работы. Или они боятся, что буржуазные влияния могут проникнуть к нам даже с помощью самых лучших, самых талантливых и глубоко гуманных произведений писателей Запада?

Разговор переходит на «Тихого американца» Грина, на один из тех западных романов, который наиболее взволновал меня в последние годы, который и далёк мне и в то же время близок. Экзотика, дыхание чужой страны, своеобразная композиция и беспощадный реализм. Прекрасная Фуонг, понять которую так же трудно, как душу растения или язык птиц, и которая цветёт словно неведомый цветок рядом с прямодушным и грубым циником Фаулером. Сам Томас Фаулер с его ежевечерними трубками опиума, с его резкими и лаконичными оценками, со страхом за далёкую Англию, с большой любовью к Фуонг, с пониманием жестокости и бессмысленности войны, с настойчивым стремлением быть объективным — да, это образ! И, наконец, Пайл, «тихий американец», джентльмен на словах и в мелочах, наглец в крупном и определяющем. Это книга для вдумчивых вечеров. Ведь «Тихий американец» ставит не только литературные проблемы. Сходные проблемы существуют и в Австралии. Американцев здесь не выносят, говорят о них с внутренним раздражением. Как характер, поведение и гибель Пайла порождены воспитанием и средой, так и здесь скрытая антиамериканская оппозиция порождена высокомерием американцев, их наглым экономическим давлением, их уверенностью, что весь мир, кроме Соединённых Штатов, не что иное, как стойка бара, на которую каждый янки может положить свои ноги в ботинках с толстыми подошвами.

В круг наших общих знакомых вошли ещё Эптон Синклер, Синклер Льюис, Артур Миллер, Стейнбек, Колдуэлл… Но о многих писателях, о которых Ламберс говорил с большим уважением, я ничего не знаю и даже никогда о них не слышал. Особенно это касается западных философов и психологов. Наиболее настойчиво он советует прочесть мне книгу Лэнгвиджа «Об особо смутном и неясном в эмоционально-сексуальной сфере вырождения». Видно, его интересуют такие проблемы. Сам он написал книгу о жизни арестантов в уголовной тюрьме. С изрядным знанием дела, с обстоятельностью он рассказывает мне о смерти от жажды, обо всём, что человек переносит, что он постигает, что он чувствует и видит перед такой смертью в пустыне Северной Австралии. Ламберс изучал этот вопрос и собирается о нем написать.

Чувствуется, что у читателей Запада искусственно вызывается интерес к мучениям, к смерти, к гибели, к чувству ненависти, к садизму, к сексуальности, искусственно вызывается любопытство к ненормальному, вырождающемуся человеку. Книжный рынок диктует авторам свои законы. Более слабые подчиняются им сразу же и целиком. А более сильные, хотя зачастую и обращаются к тому же кругу тем, умеют и тут сохранять свою человечность и свой талант. Наиболее же беспринципные и бездарные служат причиной все более учащающихся случаев моральной смерти от жажды среди молодого поколения, жажды, которая в тысячу раз опасней для общества, чем та, что испытывают в пустынях Африки и Австралии. Ламберс, безусловно, не принадлежит ни к писателям первого, ни к писателям последнего типа. Он для этого слишком крепок и чист.

У книг, как и у людей, своя судьба. Но судьба книг в Австралии, а следовательно, и жизнь писателей отнюдь не завидные. Если в доме среднего австралийца изредка и попадаются книги, то выбор их более чем случаен. Связь между книгой и читателем тут слабая. Тиражи маленькие, каких-нибудь несколько сот экземпляров, да и те лежат в магазинах целый год. Одним сочинительством тут прожить трудно. Главным заработком писателей является сотрудничество в газете, на телевидении и на радио. За последние три недели Ламберс заработал как писатель, то есть только продажей книг, всего семь фунтов, вдвое меньше, чем зарабатывает низкооплачиваемый рабочий за неделю. Хорошие беллетристические издания тут необычайно дороги, отчего книга становится доступным развлечением лишь для состоятельных людей. Для тех же, кто победнее, остаются комиксы, газеты, кино да ипподром.

Ламберс уходит от нас поздно вечером. За короткое время мы стали хорошими знакомыми и, обмениваясь последним рукопожатием, выражаем надежду снова когда-нибудь встретиться, но уже не здесь, а в Советском Союзе.


В сумерках медленно спускается по трапу на причал старый господин. Он поддерживает под руку полную седую даму. Пару эту провожают Трёшников, начальник морской экспедиции Корт и капитан Янцелевич. У господина в чёрном костюме длинное интеллигентное лицо, подлинно английское; он немного похож на Бернарда Шоу. Он медленно подходит с провожатыми к своему чёрному лимузину; седая дама, его жена, садится за руль. Господин прощается со всеми и, низко пригнувшись, забирается на своё место, — машина кажется слишком низкой для его прямого, стройного тела длиной в семь футов.

Это Дуглас Моусон, национальный герой Австралии, знаменитый исследователь Антарктики, доживающий свой век в Аделаиде.

7 марта

Сегодня «Обь» и «Кооперация» покинули Аделаиду. На пристани было много провожающих, членов Общества австрало-советской дружбы. И пока буксируемые корабли отваливали от причала, они бросали к нам на палубу цветной серпантин. Корабли постепенно удалялись от пристани, мы и провожающие держались за концы бумажных лент, и они все сильнее растягивались, образуя между нами и материком пёстрый и хрупкий мост.

Но тот мост, который соединил за эти дни моряков и участников экспедиции с австралийцами, мыслящими трезво и здраво, этот невидимый мост не так пёстр и декоративен, но зато и не так хрупок. Мы совсем не пытались превратить своих австралийских знакомых, беспартийных или принадлежащих к буржуазным партиям, в коммунистов, а они нас — в поборников «священной частной инициативы», но мы отлично понимаем друг друга и считаем, что на земле, на этой планете цвета морской синевы, белого снега, жёлтой пустыни и зеленого леса, люди могут и должны уживаться друг с другом.

Десять дней в Австралии, да к тому же ещё в одном городе, это слишком мало, чтобы обо всём услышать, все увидеть, понять и почувствовать. Аделаида — лишь одни из ворот Австралии, лишь один из кружков на её громадной жёлтой карте, один из узлов, от которого тянутся к другим городам, в глубь опалённого материка нити дорог. Мы видели Австралию только сквозь эти ворота. Но люди, с которыми мы тут встретились, всё-таки были плоть от плоти австралийцев, их страны, их образа жизни, их обычаев, их склада мышления. У них умные руки, ими создано и создаётся много хорошего и прекрасного на этом чужом нам материке. Как и у нас, люди тут рождаются и умирают, как и у нас, они умеют смеяться и плакать, и, будучи нашими антиподами, они всё-таки ничуть нам не антиподы. У подавляющего большинства из них та же чудесная должность, что и у нас: быть на земле человеком.

8 марта

Утром «Обь» и «Кооперация» снова стояли рядом у острова Кенгуру в заливе Эму. Мы брали у «Оби» дизельное топливо. Несмотря на близость берега и на то, что залив тут закрытый, была сильная волна. То борт «Оби» поднимало вверх, то наш. Трап, перекинутый с «Кооперации» на «Обь», мотался, словно качели. Чтобы перебраться с одной палубы на другую, приходилось выжидать благоприятный момент. Несмотря на пробковые кранцы, корпуса кораблей временами сталкивались, и слышался стон и скрежет. Высокий мостик «Оби» въехал в нашу веранду с правого борта, разбил там три окна и оставил большие вмятины на металлических стенах. Не так-то просто заправляться горючим в открытом море.

Несколько раз побывал на «Оби». Могучий корабль с мощными двигателями, с хорошими лабораториями, с первоклассным навигационным оборудованием. Но бытовые условия у научных работников там как будто хуже, чем на старой доброй «Кооперации». Во многих каютах живут вдесятером.

Заправка горючим кончилась. Мы прощаемся с людьми на «Оби». Забегаю напоследок в каюту Мурдмаа, отыскиваю кинооператора Ежова, живущего на самой корме, прямо над винтом, нахожу Голышева и Олега Воскресенского, которого зачислили тут в состав морской экспедиции. Потом мы теснимся у поручней отваливающих друг от друга кораблей, перекидываемся последними фразами, но вот корабли отдаляются, и приходится уже кричать. «Обь» уходит на восток, а мы плывём почти прямо на запад — к Большому Австралийскому заливу.

Погода ветреная, сбоку бьёт волна, горизонт затянут лёгким туманом. Остров Кенгуру удаляется от нас, а затем и вовсе исчезает. «Кооперация» начинает сматывать невидимую нить длиной в семь с половиной тысяч миль, которые отделяют её от ближайшего порта следования, от Суэца.

Слабое покачивание корабля, уже такое домашнее, действует усыпляюще, лёгкая вибрация корпуса создаёт ощущение длительного, непрерывного движения. Заснув, я увидел во сне дом, где прошло моё детство, большую ригу, в которой жужжали четыре прялки и мурлыкал на печи кот. Женщины пели:

Совсем слепой и с палкою

Там ходит их король…

Кто-то заходит в каюту, вполголоса бросает несколько слов Кунину и, очевидно, имея в виду тропический пояс Индийского океана, произносит по-латыни:

— Hannibal ad portas![9]

9 марта Большой Австралийский залив

Если ты хочешь знать, что такое время и пространство, так поживи на корабле, заполненном участниками экспедиции и нагруженном австралийским зерном, на корабле, у которого работает лишь один дизель и который пробивается сквозь волны со скоростью пяти узлов в час. А до родной гавани десять тысяч миль! Видно, тот, кто первым сказал: «Все течёт!» — был весьма далёк от абсолютной истины. Корабль, время, мысли — все замерло на месте, и за час плавания обратный путь сокращается на карте лишь на какие-то доли миллиметра. Когда в книгах наступает долгожданное, выстраданное и кажущееся вечным счастье, то обычно пишется: «Время замерло», «Время стало», «Время прекратило свой бег». Но время может стоять на месте и под низкими серыми тучами, на темно-синей, тихо плещущей воде Большого Австралийского залива и быть не чем иным, как только печальным, тягучим, словно заунывная песня, вопросом:

— Когда же?

11 марта

Во времена парусников существовал морской термин «обезьяний груз». Но я никогда не думал, что мне придётся плыть на корабле с «попугайным грузом», да ещё не в переносном, а в прямом смысле. Я пытался сосчитать, сколько их накупили в Австралии, но все время сбивался. Поодиночке и парами они стрекочут во всех каютах, покачиваясь в своих красивых клетках. В иных каютах даже по две клетки. На корабле только и разговору что про любовь попугаев, про науку о попугаях, про их виды и характеры, про их талантливость и про их язык. Некоторых из более молодых участников экспедиции, в основном трактористов и строителей, тоже окрестили незаслуженно попугаями за то, что они купили себе в Австралии пёстрые рубашки: на жёлтой материи прыгают кенгуру, спят коала и растут эвкалипты.

Вчера ко мне заходил один из пожилых участников экспедиции, серьёзный и дельный человек, кандидат наук, до странности, кстати, похожий на приобретённого им попугая, хотя в своей научной деятельности он отнюдь не лишён самостоятельности и ничуть не попугайничает. У него круглое лицо, круглые глаза, а его нос напоминает клюв попугая. Он принялся всерьёз упрекать меня за то, что я растранжирил валюту на пустяки а попугая не купил. Мы обменялись мыслями по этому важному вопросу.

Он. Следовало бы купить. Для Эстонии это редкость.

Я. Ни чуточки. Попугаев у нас больше чем надо.

Он. Откуда же их привозят?

Я. Мы их сами выводим.

Он. Попугаев? В Эстонии? И какой же породы?

Я. Той, что в чёрных платьях и в чёрных костюмах.

Он. Ах, вот вы о ком… Такие и у нас есть… И много они болтают?

Я. Много. И всё, что ни скажут, верно. Знай цитируют да из кожи лезут, чтоб логически увязать одну цитату с другой.

Он. Значит, вы признаете, что попугай все же весьма похож на человека?

Признаю, и мне жаль, что я не купил попугая. Насколько легче мне жилось бы, если бы он сидел в углу моей комнаты и каждый день вдалбливал бы мне, что и с птичьими мозгами можно угодить людям и даже преуспеть.

Разумеется, попугаи на «Кооперации» в большинстве случаев маленькие, они ещё не умеют говорить, только щебечут да стрекочут, семейных ссор в их клетках не бывает. Мужчины ухаживают за ними прямо-таки с отеческой любовью и часами простаивают перед проволочными клетками. Да оно и лучше, что попугаи не так велики и способны. Говорят, в одну из предыдущих морских экспедиций какие-то безответственные люди тайком обучили попугая одного профессора неделикатным выражениям и в Москве профессору пришлось продавать птицу, причём в покупатели годился только одинокий холостяк. И среди наших попугаев есть один покрупнее, который стоил немного дороже остальных уже из-за одной величины. Два дивных красных пера в хвосте тоже обошлись в лишние полфунта стерлингов. Перья эти, к сожалению, выпали — они оказались приклеенными.

Мне трудно писать о чём-либо ином, кроме попугаев. Со вчерашнего дня держится чудесная погода, клетки с попугаями вынесены на воздух, а две висят прямо перед моим иллюминатором, выходящим на прогулочную палубу. Красивые, живые, симпатичные птицы. По утрам меня одолевает сильное желание свернуть им головы. Я лучше всего сплю между шестью и семью утра, перед самым пробуждением. Но в шесть встаёт солнце, и тотчас же в открытый иллюминатор врывается громкий и не очень-то мелодичный гомон птичьего базара. Спать больше невозможно. Так что мне и без валютных расходов становится ясно, какая дивная птица попугай и почему владельцы этих птиц вешают клетки не у своей каюты, а у моей. Но столь несправедливое отношение, разумеется, вызвано брюзгливостью сонного человека. Днём я с таким же удовольствием любуюсь попугаями, как и их владельцы, и не отпускаю по их адресу никаких критических замечаний.

Двое других представителей корабельного птичьего царства живут под палубным трапом у третьего люка. Это императорские пингвины Ромео и Джульетта. В Австралии они были любимцами посетителей судна, вокруг них всегда толпились ребятишки, а птицы, совсем уже привыкшие к людям, не обращали на них никакого внимания. Они требуют много заботы, особенно теперь, с наступлением жары и приближением тропиков. Хоть они ещё не испытывали настоящей жары, можно всё-таки догадаться, как будет тяжело двум этим обитателям льдов в тропических широтах. До первой отечественной гавани ответственность за них возложена на Кричака, и ответственность эта связана со множеством беспокойств и хлопот. Для Ромео и Джульетты выстроен специальный маленький бассейн, в котором они купаются по нескольку раз в день. Жажду они утоляют не водой, а льдом. Кормят их мороженой рыбой и сибирскими пельменями. Кажется, они даже предпочитают последние. Несмотря на то, что мы уже давно покинули зону антарктического климата, они все ещё очень много едят. Отсюда и обильное количество помёта, жидкого и жёлтого, убирать который не такое уж удовольствие.

Впрочем, все эти мелкие неприятности никак не смогли помешать пингвинам давно стать нашими всеобщими баловнями, — за их кормёжкой всегда наблюдает с десяток любопытных, и если у птиц нет аппетита, то беспокоится не один Кричак, а и многие другие. У пингвинов несколько задержался рост, но в общем они спокойны, дружелюбны, солидны и гуляют на палубе по одному и тому же маршруту, длиной в десять метров: впереди — более длинный Ромео, а позади — более низкая Джульетта. Они, видно, привязаны друг к другу (у пингвинов как будто очень устойчивые семейные отношения) и все о чём-то болтают между собой, только вот по неуклюжести, вызванной непривычностью обстановки, да по незнанию Шекспира не разыгрывают сцен у балкона, хотя на корабле есть для этого богатые возможности. Они охотно принимают участие в утренней зарядке, которую проводит на третьем люке Фурдецкий.

Не думаю, чтобы им снилось что-нибудь кроме льда.

13 марта Индийский океан

Наши координаты вечером — 33°43′ южной широты и 113°35′ восточной долготы. Юго-западный выступ Австралии остался в девяти с половиной милях на восток от нас, и теперь до самого Аденского залива мы нигде не увидим земли. На низкую, холмистую линию берега налёг грудью темно-серый вечерний сумрак, погасив характерные блекло-жёлтые тона Австралии. А то, что ещё не совсем скрыла сгущающаяся тьма, мешал разглядеть сильный огонь маяка, коловший глаза иглами своих лучей. У нас новый курс — 354, то есть почти норд. Потом мы сильно отклонимся на запад и пересечём экватор наискось.

На корабле вновь воцарился спокойный морской ритм штиля, — без выработавшегося ритма в океане не проживёшь. Определяется он четырьмя элементами: преферансом, чтением, домино, а главное — работой. Играть в преферанс и в домино, читать и загорать — это в основном специальность трактористов и строителей, короче говоря, техников, которым не надо отчитываться в своей работе перед руководством экспедиции. А руководителям научных отрядов предстоит сдавать отчёт об итогах своей работы, и поэтому они по нескольку часов в день просиживают в каюте, пишут там, потеют, думают, чертыхаются и опять пишут. Трёшников объявил, что тем, кто не сдаст в срок свои отчёты, грозит опасность просидеть без отпуска все лето в Москве или в Ленинграде, и это подействовало. Кинозал целиком и полностью заняли картографы, тут с утра до вечера наклеивают на карты аэрофото, постепенно создавая точную и выверенную картину прибрежного района Антарктики. Кричак часами сидит за пишущей машинкой, тем же занимается и учёный секретарь экспедиции Григорий Брегман, остальные же предпочитают писать от руки. Трёшников, который требует многого от других, не даёт пощады и самому себе, и когда ни пройдёшь мимо его каюты, всегда видишь его склонённым над столом. Лишь изредка он появляется в курительном салоне, чтобы сыграть партию в домино.

Владимир Михайлович, мой сосед по каюте, пропадает с самого утра. Большую часть дня он проводит в столярной мастерской на носу корабля, потом рисует, потом читает где-нибудь на палубе в тихом уголке и, если остаётся время, ещё занимается с двумя своими друзьями английским языком.

«Мне нет покоя, мне нет покоя, мне нет покоя…»

Да, уж для такого человека, как Кунин, покой — что смерть. Его крючковатый орлиный нос молниеносно вынюхивает себе новое занятие, после чего Кунин скрывается на целый день в каком-нибудь из судовых помещений или в лабиринте мастерских. Тем не менее он и Кричак за обедом любят поговорить о том, что им неохота работать и что лень у них обоих, видно, врождённая. Я слушаю их с нескрываемой завистью и про себя думаю: «Вот бы и мне такую же „врождённую лень“!..» Ибо, несмотря на тесноту каюты, мысли тут во время штиля почему-то разбегаются во все стороны, океан рассеивает их и целиком поглощает. Временами я даже вижу, как под его безмятежную, зеркально гладкую поверхность уходит вниз серебристой уклейкой удачная фраза, выразительное слово или половина строфы. Я чувствую, как океан высасывает из меня все содержимое, не давая ничего взамен, кроме правильного серебряного круга по вечерам и пылающего зеркала днём. То, что мы называем «сопротивлением материала», зримо встаёт передо мной плитняковой стеной. Все написанное раньше кажется неинтересным и серым, лишь задуманное кажется хорошим, но чтоб добраться до этого хорошего, надо пробиться хоть на шаг сквозь плитняковую стену «сопротивления материала».

Не знаю, справедливо это или несправедливо, но мне порой кажется, что многим из нас, из эстонских писателей младшего поколения, трудно решиться на этот шаг, такой неизбежный, а ведь без этого шага не может возникнуть нового качества и вообще нового. Это результат ложного отношения к своему воспитанию, к своей работе. Мы привыкли требовать и от читателей и от критиков уважения и пиетета к труду писателя, к его таланту, к его удачам и даже неудачам, но сами часто не в состоянии взглянуть на своё произведение критическим взглядом человека со стороны, тем взглядом, какой бывает у нас в момент усталости и упадка, в моменты, когда мы наиболее строго и честно исправляем свою работу. Мы предъявляем требования к другим, но не к себе. И, очевидно, в этом одна из причин крайне малой продуктивности многих молодых писателей. Мы пишем: «строитель строит», «штукатур штукатурит», «рыбак рыбачит» и т. д. и т. п., и пишем об этом как о самой естественной вещи, пишем без всяких хитростей, ибо что может быть обыденней того, что рабочий работает? Но о том, что «писатель пишет», что «писатель заканчивает новое произведение», мы ещё не привыкли говорить как о чём-то вполне нормальном и будничном. Нет, мы хотим, чтобы это всегда было окружено каким-то мерцающим ореолом, за которым мы зачастую пытаемся скрыть затянувшееся творческое бесплодие, являющееся во многих случаях лишь результатом лени и благодушия, в чем, однако, мы не решаемся признаться. К ним я ещё добавил бы «боязнь жизни», эту великую мастерицу фабриковать причины и поводы, выискивать виновных и прикрывать всяческими ширмами раздобревшее благодушие, эту полную даму с годовалым чадом на руках, то есть Привередливостью, и с тёщей, склонившейся у постели, то есть Обиженностью. А из-за ширмы порой выглядывает длинная жилистая физиономия Её Величества Претензии. За пять лет — сборник стихов, за год — детская книжка в пол-листа или новелла, а если речь идёт о критике, то пара рецензий, если их вообще не пишут лишь ко дню рождения. И мы довольны, мы подсчитываем все это и говорим, что литература идёт вперёд. Мне вспоминается, как во время войны один актёр читал в Ярославле эстонским художественным ансамблям свой реферат о построении коммунизма, особенно подчёркивая то обстоятельство, что при наступлении новой эпохи рабочий будет работать только два часа в день. И режиссёр Каарел Ирд крикнул с места:

— И актёр будет получать в год лишь по одной роли, а молодым и малоодаренным вообще ничего не дадут!

Оратора, говорят, очень огорчила такая перспектива.

Но, думается, мы нередко создаём для себя искусственный мир, искусственную эпоху двухчасового рабочего дня и кричим о несправедливости, если нас упрекают в том, что мы пишем мало, да нередко и плохо.

Не обижайтесь, ровесники и коллеги! Упрёки этой иеремиады обращены мною прежде всего к самому себе, хотя при желании и нужде вы, конечно, и можете принять на свой счёт то, что останется от моей доли. Меня огорчают и злят волны, глухо плещущие за бортом, вспышки маяка, все слабее озаряющие океан за кормой, и непередаваемое, но неотступно грызущее чувство бессилия и невыполненного долга.

14 марта

Сильная волна в семь-восемь баллов, гул ветра. Готовим стенгазету ко дню выборов, то есть к 16 марта. Вернее, Кунин готовит. Текст уже наклеен, осталось написать шапку и заголовки да нарисовать карикатуры. Иные шаржи получаются очень удачными, особенно на участников экспедиции. Так как музыкальный салон сейчас полностью отдан в распоряжение учёных и составителей отчётов, мы расположились в красном уголке команды. Нас уже трижды пыталась выставить отсюда сердитая уборщица. Это пригожая девушка, архангельская красавица, — крепкая, но стройная, с красивыми руками и ногами, с синими и пронзительными, сейчас злыми глазами, с круглым лицом, с милым вздёрнутым носиком, усеянным веснушками. Она моет пол в кают-компании команды (являющейся одновременно столовой и красным уголком) и без передышки и всякого почтения ругает нас несколько часов подряд. Ругает нас негромко и разборчиво, ровным голосом. Все мы — я в качестве редактора, а Кунин с Фурдецким в качестве сотрудников — узнаем свою истинную цену: мы лодыри и мазилки, мы художники чёртовы (слово «художники» в её устах звучит как очень уничижительное), мы старые дурни и мусорщики, мы хулиганы и нахалы и т. д. и т. п. Поскольку моё участие в создании стенгазеты уже закончилось, я сижу молча, Фурдецкий изредка вставит словечко-другое, но это всё равно, что подливать масло в огонь, а Кунин, наш вежливый и воспитанный, тихоголосый Кунин, бормочет под нос, раскрашивая какую-то карикатуру.

— О господи, разве мало на свете всякой дряни, что ты создал ещё и женщин!

Это, кажется, слова Гоголя. Но архангельская красавица, не обращая ни на что внимания, продолжает ругать нас, и мне со своего места любо смотреть на неё: до чего же пригожая девушка! Как споро её покрасневшие руки протирают мокрой тряпкой линолеум! А глаза её, поглядывающие на нас из-под упавшей на лоб пряди и готовые испепелить нас, блещут и сверкают словно звезды. Порой она отшвыривает ногой стул, будто и тот принадлежит к компании «мусорщиков», делающих стенгазету, и выражается совсем уж по-мужски и весьма нелестно для нас. Так как мы находимся на самой корме, наш стол сильно подбрасывает вверх и вниз, иллюминаторы все время залиты водой. Краска на бумаге часто расплывается, и кисточка оставляет на ней непредвиденные полосы. Но архангелогородка не обращает внимания ни на качку, ни на ветер, ни на то, что уже с четверть часа ей никто не перечит, а знай поносит нашу четырехметровую (!) газету и нашу работу, которая должна перевоспитывать людей и, в частности, её. Приятно слушать, как она разливается жаворонком, видеть её гневные глаза и вспоминать, каким она бывает ангелом на танцевальных вечерах в музыкальном салоне.

Внезапно девушка, вытирающая тряпкой ножку стула, затихает, её яростные движения становятся нежными, прядь, нависшая на глаза, исчезает под платком, и мы слышим её дивный грудной голос, не для нас, очевидно, предназначенный. Этот берущий за душу голос поёт:

Я не брюнет

И не поэт…

И что-то ещё в том же роде про любовь и про клятвы.

В дверях появляется один из молодых участников экспедиции, брюнет с мощной шевелюрой и поэтическим взглядом. Девушка замечает его и, как бы оторопев, встаёт, поправляет китель, улыбается, любезно приносит нам пепельницу, которую мы давно выпрашивали, и просит не бросать окурки на пол. Молодые люди беседуют о чём-то в дверях. Насколько я слышу, словарь архангелогородки порядком усох, утратил свою сочность, мужественность, образность — теперь все её выражения тщательно отобраны и литературны. А высокий брюнет, на время избавивший нас от роли «мусорщиков», лишь повторяет все время то умоляюще, то ласково, то с лёгким упрёком:

— Дуня, Дунечка!

Но под кителем Дунечки уже обрисовались еле заметные белые крылышки. Её глаза мягко сияют, её голос мелодичен и нежен. Все та же вечная повседневная история с бабочкой, выпархивающей из кокона и расправляющей свои яркие пёстрые крылья. Только что мы видели маленького крокодила, и вдруг…

Меня ты — я верю в чудо! —

На ласковых крыльях своих

В рай вознесёшь, откуда

Мне падать так высоко.

Они долго шепчутся, с тихим шелестом пролетают по качающейся кают-компании имена Дуни и Толи. Кунин и Фурдецкий пишут заголовки, а я с нетерпением жду того момента, когда девушка снова взглянет на нас тигрицей и примется объяснять нам, какой мы тяжкий крест для её красивой шеи. Но этот момент так и не наступает. Толя уходит, а Дуня остаётся все такой же доброй, как и была. Она больше не придирается к нам и даже, взглянув на кунинские карикатуры, хвалит их. По просьбе Владимира Михайловича она приносит ему из кухни воды для акварельных красок, за которой мне приходилось ходить в среднюю часть корабля, — Дуня не давала нам ни капельки.

За наружной переборкой ветер в шесть-семь баллов. Но океан в душе Дуни солнечен и гладок, словно зеркало.

Удивительно!

16 марта

День выборов в Верховный Совет. «Кооперация» приписана к Мурманскому порту, и мы голосуем за тех же кандидатов, что и тамошние избирательные участки. Биографии кандидатов нам были переданы по радио.

Мы все успели проголосовать до семи утра. И на корабле воцарилось воскресное спокойствие, более торжественное, чем когда-либо. На баке полным-полно людей — кто загорает, кто просто смотрит на воду, кто во что-то играет. Вечером в музыкальном салоне танцы. По желанию наиболее молодых участников экспедиции и женского персонала танцы устраиваются дважды в неделю и обычно — на задней палубе. Танцующих бывает мало, зрителей — много.

Днём сидел у лётчиков. Там были Фурдецкий и старый полярный лётчик Каминский, бортмеханики и радисты. Каминский — человек старше пятидесяти, с наголо остриженной головой и широким костистым лицом. Годы изрезали его лицо морщинами, схожими со следами резца на дубовом дереве, взгляд его синих глаз молод и спокоен. При чтении он пользуется очками. Читает он страшно много, читает целыми днями, вдумчиво, неторопливо, возвращаясь время от времени к уже прочитанным страницам. Он любит спорить о литературе, о книгах. Сейчас по кораблю ходит из рук в руки «Битва в пути» Галины Николаевой, об этой вещи идут споры и в каютах и на палубах. Каминский подготавливает конференцию по этому произведению, которая, очевидно, состоится лишь в Красном море. Не знаю, что получится из конференции. Почти все здесь — люди техники, в той или иной степени соприкасавшиеся с конструированием сложных машин и приборов, с вопросами их практического использования. В происходящих спорах на первый план всегда выступают технические проблемы, вопрос о точном описании производственных процессов. Человеческие проблемы, страсти людей, их слабости и достоинства — все это мелькает где-то на заднем плане. Но уж когда добираются и до этого, то выясняется, что почти все участники экспедиции, и молодые и старые, предъявляют литературному герою очень большие требования и не прощают ему ничего. Они хотят, чтоб герой был чистым, чтоб он был деятельным и чтоб он не боялся риска. В море с человека спрашивают больше, чем на суше, а в экспедиции — ещё больше, чем в море. Эта требовательность неизбежно переносится и на литературу, причём особенной силы и чистоты требуют от героинь. И порой их с особенной лёгкостью наделяют прозвищами «бабочек», а то и какими похуже.

Я упомянул героя, не боящегося риска. Это наш всеобщий любимец, к нему наиболее снисходительны. И не очень придираются к целям, которые ведут его вперёд, к побуждениям его действий. Здесь особый класс, разумеется, составляют полярные исследователи: Амундсен, Нансен, Скотт, седовцы, четвёрка папанинцев, Чкалов, Громов, Бэрд, Моусон. Это знаменитые коллеги по странствиям во льдах и надо льдами. Но стоящий народ и тюленеловы Южного Ледовитого океана, многие из которых побывали на Крайнем Юге раньше признанных первооткрывателей, — они лишь подделывали записи в судовых журналах, чтобы утаить места лова. Стоящий народ и португальские капитаны, которые в погоне за перцем открывали новые острова и пополняли карту мира, — эти, правда, были не прочь из-за мешка перца и перерезать глотку своему конкуренту. Такие могли из-за пустяка вздёрнуть матроса на рею — нравом они были страшнейшие деспоты, но история забывает о повешенных матросах и увенчивает охотника за перцем лавровым венком первооткрывателя. Похоже, что ставить так высоко людей риска заставляет полярников, лётчиков и моряков их профессия, да и сходство их характеров с характерами смельчаков прошлого.

Мы беседуем о самой ходовой книге из судовой библиотеки, которую по прочтении молча откладываешь в сторону и которая глубоко потрясла нас своим суровым документализмом и духом отчаянного, бессмысленного риска. Это книга командира японской подводной лодки: «Потопленные. Японский подводный флот в войне 1941–1945 гг.». Автор её принадлежит к числу тех немногих командиров японских подводных лодок, которые остались в живых после войны с Америкой. Американцы потопили фактически весь подводный флот Японии. И «Потопленные» — не что иное, как хронологический перечень гибелей, история бессмысленной гонки со смертью, обвинительный акт против адмиралтейства Японии. В начале войны японский подводный флот был уже устаревшим, отсталым, и во время войны его заставляли выполнять невыполнимые операции. С его помощью пытались снабжать японские гарнизоны на островах Тихого океана, блокированных военно-морскими и военно-воздушными силами Америки. Мешки риса посылали к берегу из торпедных аппаратов. Строились подводные авианосцы для бомбёжки Панамского канала, но при этом они не снабжались радарными установками, уже имевшимися в Японии. Японские подводные лодки дважды огибали мыс Доброй Надежды, пересекали «ревущие сороковые» Атлантического океана, добирались до европейских вод и встречались на немецких базах у берегов Франции с немецкими субмаринами. Это был смелый шаг смелых командиров и моряков. Но наиболее потрясает в «Потопленных» глава о людях-торпедах, которые появились в Японии перед её разгромом. Ни один человек, выпущенный из специального торпедного аппарата, не вернулся назад, у нас нет никаких сведений о переживаниях этих обречённых. Пойти на этот шаг могла только Япония, только японцы. За таким поступком должно скрываться какое-то непонятное для нас отношение к жизни и убеждение самоубийцы, осознавшего предстоящий конец, что иначе быть не может. Людей-торпед обучали в особых школах, после окончания которых они получали специальную форму и жили как завтрашние мертвецы. Затем они попадали на подводные лодки, забирались в подходящий момент в торпеды, и последнее, что они успевали крикнуть по радиотелефону, было: «Да здравствует император!»

Вся книга пронизана фатальным спокойствием автора, он спокойно перечисляет имена погибших товарищей и номера не вернувшихся на базу лодок. По манере письма это самая бесстрастная и самая угнетающая книга. Но мы признаем её. Почему? Отчаянный риск, постоянное устремление к безнадёжному исходу — в этом-то и состоит её очарование, подобное гипнозу змеиного взгляда.

За свою долгую лётную жизнь Каминский налетал сотни тысяч километров надо льдом, он повидал и пережил всё, что можно повидать и пережить в таких полётах. Я знаю, что он пишет дневник, который очень объёмист и наверняка очень богат фактами. Меня интересует, понимает ли он, что является одним из самых чистых, самых деятельных героев, не боящихся риска. Видимо, не понимает. Его жизнь, прошлая и настоящая, кажется ему такой же естественной, как хлеб на столе, как воздух вокруг него и под его крыльями.

18 марта

Почти во всяком коллективе существуют свои скрытые противоречия, свои лагери, борьба убеждений, трения вкусов и характеров. Они наверняка имеются и среди отдельных наших учёных, — здесь-то и таятся самые запутанные и в то же время самые скрытые подводные течения.

Но в этой тихой и бескровной войне наиболее отчётливо выделяются две группы противников: болельщики «Спартака» и болельщики «Динамо». Меня ещё в Мирном и даже в глубине Антарктиды поразило то, что одни трактора были украшены вымпелами «Спартака», а другие вымпелами «Динамо». Озадачили однажды лица людей, когда я, спровоцированный ими на разговор, превознес не их общество. Впоследствии из-за этой двусмысленнной позиции, из-за этой непричастности к какому-либо стану я не раз оказывался в мучительном положении. Дабы найти выход, я вступил в таллинский «Калев», — разумеется, неофициально и не уведомляя об этом руководителей общества. Я мудро предпочёл «Калев» таллинскому «Динамо» и таллинскому «Спартаку», так как наименования последних неминуемо втянули бы меня в тот или иной лагерь. А в «Трудовые резервы» я не вступил потому, что это название (но не само общество!) кажется мне совершенно невозможным. Вы только подумайте: «Трудовые резервы»! Это название делает человека если не нулём, так цифрой, превращает его в единицу, лишённую индивидуальности и характера, почти отождествляет его с механизмом. Когда я вижу фабричную молодёжь, идущую строем по вечернему Таллину — часто в плохо пригнанных и всегда мрачных шинелях чёрного цвета, как бы съедающего молодость этих ребят и превращающего их всех в однообразные унылые фигуры, — то меня каждый раз больно колет это словосочетание — «Трудовые резервы». А ведь я знаю, какие умелые руки у этих парней и девушек в грубых шинелях, какие жадные к науке головы у этих ребят в форменных фуражках. Чудесный народ, наш завтрашний день! Но неужели же это только трудовые резервы, только человеческий материал? Меня бы, во всяком случае, обидело, если кто-нибудь назвал бы меня так же, как называют этих молодых ребят, и сказал бы: «Ах, Смуул? Знаю, он теперь — „трудовой резерв“!»

Вот по каким соображениям я выбрал таллинский «Калев».

— Нашему «Динамо» — ура! — крикнул мой старый друг Владимир Гаврилов, выиграв партию в домино и обменявшись долгим, крепким и демонстративным рукопожатием со своим партнёром, тоже динамовцем.

— Случайность! Судьба играет человеком! — И один из проигравших, товарищ Гаврилова по каюте Игорь Тихомиров, страстный болельщик «Спартака», не сумев скрыть огорчения, вздохнул.

— Случайность? — весело воскликнул Гаврилов. — Какая же это случайность? «Динамо» всегда вас било и будет бить. Браво, «Динамо»! Дрожи, Европа! Мы — это сила!

Нет более близких друзей и более кровных врагов, чем Владимир Гаврилов и Игорь Тихомиров. Оба являются врачами экспедиции. Тихомиров — врач по внутренним болезням, Гаврилов — стоматолог. Гаврилов работал врачом и поваром на Востоке с самого основания этой станции. А Тихомиров работал в Мирном, но вместе с тракторным поездом тоже побывал на Востоке в качестве врача-повара. Лишь на тракторах он наездил по антарктическому льду около четырех тысяч километров.

Не найти и более непохожих друг на друга по внешности людей. Гаврилов маленький и плотный, он ходит в очках с круглыми стёклами, сквозь которые смотрят на вас карие глаза, — в их остром, живом и любопытном взгляде есть что-то птичье. У него круглое лицо, энергичный нос, а сам он для своего роста невероятно силён. Своей железной рукой он порой убеждает в ударной мощи «Динамо» тех, кто в ней сомневается. Почтительный страх перед его силой и вынудил меня срочно назваться патриотом «Калева». Гаврилов темпераментный спорщик, почему-то старающийся казаться скептиком. Если кто-то излишне в чём-то уверен, если кто-нибудь хвастается, он обычно бросает своё всеисчерпывающее — вернее, всеотрицающее:

— Горлопан!

Но в его собственной правоте попробуй только усомниться. Он тут же распаляется, его и без того звонкий голос поднимается совсем на верха, а глаза начинают метать молнии.

Игорь Тихомиров высок, спокоен, обстоятелен, задумчив. Он много читает, как и Гаврилов, но его мнение о прочитанном заставляет смиряться даже задиристого Гаврилова. Одна бровь у Тихомирова всегда приподнята, и это придаёт его лицу что-то мефистофельское. В раж его привести трудно, но когда уж приведёшь, то надолго. Если в споре была затронута общечеловеческая проблема (а Тихомиров всегда затрагивает более обширные, космические проблемы) и он не сумел убедить противника, то рубит сплеча:

— Совести у тебя нет! У тебя вместо совести… — И поясняет, чем заменена у противника совесть.

Мне он несколько раз говорил предостерегающе, в тех, разумеется, случаях, когда я с ним спорил:

— Я тебя научу любить свободу!

В устах независимого и любящего свободу Тихомирова это самая страшная угроза, — фразу эту он в разных обстоятельствах произносит по-разному, но всегда весомо.

Когда проходишь мимо их каюты и заглядываешь к ним в иллюминатор, то часто видишь Игоря на койке с книгой на груди. Сложив руки под головой, он сосредоточенно о чём-то думает, а сидящий напротив Гаврилов изо всех сил старается отвлечь своего друга от бесплодного теоретизирования и втянуть его в деловую дискуссию.

— Видишь! — говорит он. — Думает! И о чём ему думать?

— Не мешай! — машет на него рукой Тихомиров и всё-таки приподнимается.

— Знаешь, над чем он думает? — спрашивает меня Гаврилов. — Над новой теорией игры в домино. Ночи напролёт не спит. Хочет понять, почему он проиграл вчера и проиграет завтра. Да уж что поделаешь? Раз «Спартак» — приходится проигрывать. Слабая командочка…

И тут начинается.

В конце концов они появляются в курительном салоне, усаживаются за стол и начинают стучать костями. В виде исключения они иногда играют вместе, временно забыв о соперничестве «Спартака» и «Динамо». Гаврилов играет темпераментно и рискованно, Тихомиров — молчаливо и расчётливо. После того как они выигрывают, Тихомиров говорит:

— Я вас научу любить свободу!

А Гаврилов доказывает, что оба они, два друга из каюты э 107, стали бы чемпионами «Кооперации», если бы цвета их обществ позволяли им всегда играть вместе. Динамовцы — они, конечно, покрепче, но для «Спартака» и такой игрок, как Игорь…

И тут снова начинается…


Дивная погода. Сегодня вторично пересекли тропик Козерога под 98°50′ восточной долготы и вошли в тропики. Снова они перед нами — на этот раз в Индийском океане. Предстоят жаркие дни.

А далеко от нас, почти по прямой на юг, начинается владычество зимы. Вчера на Востоке было 67 градусов ниже нуля. И это в начале зимы.

20 марта

Быстро становится все жарче. Скорость приличная — нам помогает юго-восточный пассат. Ещё в начале обратного рейса капитан Янцелевич проявил такую любезность, что разрешил мне бывать на командном мостике и в машинном отделении. На экспедиционном корабле это самые тихие места. Командный мостик кажется особенно изолированным от остального мира — беспокойного, говорливого и непоседливого, то есть от нижних палуб. Тут редко увидишь кого-нибудь, кроме рулевого и членов командования корабля. И, войдя в дверь командного мостика, сам тоже притихаешь.

Я обычно прихожу сюда после двух часов. Сквозь узкую дверь, расположенную слева от штурвального и ведущую в штурманскую рубку, видишь седую голову Анатолия Савельевича, склонившегося над морскими картами. К этому времени он обычно заканчивает свои полуденные вычисления и отправляется потом в свою каюту или идёт к машинистам. Здесь больше всего забот: дизели «Кооперации» стали слишком уж часто отказывать, детали износились и постарели, недостатки ремонта, произведённого перед рейсом, дают о себе знать каждый день. А когда океан, как сейчас, спокоен, Анатолий Савельевич показывается на мостике сравнительно редко. Придёт, обменяется со штурманами несколькими короткими и скупыми фразами, «снимет солнце» своим личным секстантом, чтобы проверить вычисления, склонится на полчаса над картой, производя расчёты, может быть, внесёт в курс небольшой корректив, а потом уже на мостике остаются одни «Анатолии», как мы дружески именуем всех штурманов «Кооперации». Старшего помощника зовут Анатолием, третьего помощника — тоже Анатолием, а четвёртый, Окороков, — так и вовсе Анатолий Анатольевич. Но зато где-нибудь в Южном Ледовитом или Северном Ледовитом океане и всюду, где нужен большой опыт капитана дальнего плавания, капитана ледовых морей, Анатолий Янцелевич простаивает на мостике по десять часов кряду. Из всех капитанов, которых мне посчастливилось видеть, он один из самых удачливых, самых умудрённых, самых спокойных и самых замкнутых. И, безусловно, один из самых суровых. Но последнее проявляется лишь по отношению к вверенному ему экипажу, но не к экспедиции.

Анатолий Савельевич оставляет свои карты. И примерно в то же самое время, что и каждый день, из штурманской рубки выходит второй помощник, единственный не Анатолий, Веньямин Николаевич Красноюрченко. Его вахта продолжается с двенадцати до четырех дня. Веньямин Николаевич приносит судовой журнал. Я списываю оттуда данные о нашем местоположении в полдень, о курсе, о температуре воды и воздуха, о силе и направлении ветра, о скорости судна, о пройденном за сутки расстоянии. Каждый день я пытаюсь обнаружить в записях что-нибудь необычное, но найти такое в судовом журнале более чем затруднительно. «Вахта сдана», «вахта принята»… Шесть раз в сутки, как и положено, меняются при смене вахт почерки. И больше ничего, кроме цифр, что обозначают номера восточных меридианов и постепенно уменьшающиеся номера южных параллелей да слабые колебания в скорости ветра и силе волн. И все же здесь вся история судна, его команды, его рейсов. Сколько мне придётся ещё бродяжить и учиться, прежде чем я сумею читать эту суровую поэму, постигать её скупую красоту!..

Мы тихо разговариваем о погоде и о море, штурвальный неторопливо переводит рычаг (на «Кооперации» нет штурвала) то влево, то вправо, стрелка гирокомпаса перемещается как бы нехотя, но все же его показания более убедительны, чем показания магнитного компаса. Из открытых дверей и больших окон струится ровный и сильный свет, свет океана, озаряющий впереди, за носом корабля, бесконечную, тянущуюся до самого горизонта даль. Летучие рыбы оставляют на спокойной воде длинные полосы. Не видно ни одной птицы. Очертания облаков мятежны и фантастичны. А перед носом разбегаются волны, каждый день новые и все-таки те же самые. Лишь это да ещё ровное биение винта говорит о том, что мы движемся.

В штурманской рубке пройденные расстояния становятся зримыми. Измеришь циркулем оставленную позади дорогу и увидишь, как наш курс перерезает наискось долготы и широты, — его тонкая чёрная черта кажется на белой карте стремительно летящей стрелой. Один конец длинной линейки упирается в пункт, рядом с которым написано каллиграфическим почерком «20. III 58, 12.00», а другой — в беспорядочно разбросанные точечки кораллового архипелага Чагос, извилисто вытянутого к северу. Самописец автоматически заносит на бумагу пройденный путь, а в упор на меня смотрит своим зелёным, сейчас потухшим глазом экран радиолокатора.

Тишина.

22 марта

Координаты в полдень — 13°50′ южной широты и 85°20′ восточной долготы. Температура воды плюс 29 градусов, воздуха — плюс 28 градусов. Все тот же пассат с юго-востока. Скорость — десять узлов. В каюте душно и сыро. Почти все обитатели третьего класса перебрались на палубу. Над первым люком — большой брезентовый тент, над вторым — два тента, натянутые на круглые металлические решётки. Под навесами немного прохладнее, чем в каютах. Попугаи чувствуют себя хорошо, о чём и сообщают нам ещё ранним утром громкими пронзительными голосами. Работа не ладится. Не только у меня, но и у других, хотя кое-кто из экспедиции ежедневно потеет положенное количество часов над своими отчётами.

23 марта

В Атлантике на той же широте было гораздо прохладнее. Правда, здесь часто идут дожди (в год тут выпадает три тысячи миллиметров осадков), но освежают они лишь на минуту. Слабого попутного пассата вообще не чувствуешь, хотя он и увеличивает нашу скорость на добрых пол-узла. Все жалуются на то, что мозги не работают. Людям прохладных широт нелегко в этой большой, глубокой и бескрайней ванне с синей водой, то есть в части Индийского океана, находящейся между тропиками Рака и Козерога. Все до отвращения тёплое: воздух, вода в графинах и в бассейне и даже окрошка. Почти никто уже не восхищается синевой океана и устойчивостью хорошей погоды. Все мечтают о холодном пиве.

Вечером мы с Куниным смотрим фильм из спасательной шлюпки э 5. Тут ближе к небу и к звёздам. Сегодня мы заметили, что Южный Крест уже довольно сильно опустился вниз, а над океаном повисла Большая Медведица. Ещё дня два — и мы увидим Полярную звезду. Ночи очень тёмные, а тропические звезды — яркие. Весь вечер над океаном сверкали молнии. Грома мы не слышали, но молнии вспыхивали на горизонте словно распускающиеся огненные цветы. Казалось, они появляются не сверху, а снизу — из воды.

24 марта

Координаты — 8°30′ южной широты и 78°50′ восточной долготы. У меня те же самые желания, что и у молодой зреющей ржи: поменьше бы пекло и побольше бы прохладной воды! Но душ закрыт — какой-то механизм испортился.

25 марта

Жара. К счастью, с севера подул слабый ветерок. Океан гладкий и ослепительно синий. Дня через два мы пересечём экватор, но полоса безмолвия, вероятно, оборвётся лишь на десятой параллели. По палубе больно ходить босиком — даже дерево горячее, а железные ступеньки трапов просто обжигают кожу. Ромео и Джульетта не выходят из-под трапа, они потеряли аппетит. Их полураскрытые клювы опущены на грудь. Джульетта похожа на молящуюся монахиню.

Провёл полчаса в машинном отделении. Работают оба дизеля. Даже спускаясь сюда с палубы, над которой пылает солнце, чувствуешь, будто попал в преддверие ада. Корпус корабля излучает теплоту океанской воды, к этому присоединяется жар машин, жар их больших металлических масс, запах горячего масла и ровный, монотонный гул. Тут все горячее — и железные перила, и содрогающийся металлический пол, и само помещение, оплетённое гигантскими трубами и всякими проводами. Оно вытянуто от палубы до дна корабля словно колодец. Самая тяжёлая и изнурительная жизнь в тропиках — у мотористов.

Когда смотришь на «Кооперацию» с прогулочной палубы, с места над каютами второго и третьего класса, наш красивый корабль кажется похожим на дикобраза. Из каждого иллюминатора торчит лист либо фанеры, либо жести, либо толстого картона, согнутый полуцилиндром. Это самодельная вентиляция кают. Вид получается не очень-то красивый, но он почему-то отлично гармонирует с шатрами на палубе, с нашим несколько цыганским укладом жизни. Новейшая система охлаждения работает хорошо, но боцман и Кунин проклинают её: стоит лишь выпустить из виду какой-нибудь кусок жести или фанеры, как он бесследно исчезает.

Из числа команды больше всего соприкасается с участниками экспедиции старший помощник капитана Анатолий Доня. Ему предъявляются претензии относительно питания, воды, бани и прочих вещей. Старпом является своего рода буфером между командованием корабля и экспедицией. Эта роль не из лёгких, ибо если столом все довольны, то положением с водой — не очень. И когда у «Кооперации» останавливается один дизель и скорость падает, старпому приходится выслушивать много неприятного. Люди ходят злые и нахохлившиеся, — они приходят в бешенство при взгляде на слабую, еле видную килевую струю. Даже самые спокойные порой взрываются. Безжизненный корабль поносят, словно надоевшую тёщу. Доня равнодушно выслушивает поношения, и разъярённый товарищ отходит от него, несколько утешившись: пускай его слова не облегчат тяжёлого труда механиков и не увеличат скорость, но он все же сказал всё, что думает.

Анатолий Доня — серьёзный человек и хороший товарищ. Почти все зовут его либо просто по имени, либо «Старшим», подразумевая его должность старшего помощника. Много вечеров я просидел в просторной каюте Дони, беседуя о морях, о плаваниях, о нас самих и о своих планах. Благодаря зеленому абажуру всю каюту — и вещи, и стены, и углы, и нас самих — окутывает мягкая полутьма, делающая помещение обширным и таинственным. Лишь на круглый стол падает яркий свет. После отплытия из Австралии нашим третьим компаньоном всегда бывал маленький попугай Дони, которого он вёз в подарок своей дочери. Попугай свободно летал по каюте, вертелся на проволоке, специально для него натянутой, и придавал всей обстановке что-то очень домашнее. Доня баловал птицу (она была из мелкой породы попугайчиков с приятным голосом), которая уже нередко садилась к нему на палец и принималась щебетать.

Сегодня Доня пришёл в мою каюту, уселся и чуть ли не четверть часа мрачно молчал. Сколько я помнил, ни одна претензия по службе не приводила его в такое расстройство.

— Удрал… — сказал он наконец убитым голосом.

— Кто удрал?

— Попугай. Австралиец.

— Как же?

— Через иллюминатор.

Доня всегда затягивал открытый иллюминатор марлей, но на этот раз он забыл так сделать. Не прошло и полчаса, как красивая птица улетела в океан. Но даже до самой ближайшей земли, до архипелага Чагос, отсюда слишком далеко, чтобы она смогла туда долететь. Пропадёт попугай. И это больше всего нас огорчает.

Между прочим, вечерний выпуск радиогазеты откликнулся на это событие длинным некрологом, в котором были перечислены благородные душевные свойства и заслуги улетевшего попугая и выражалось соболезнование всего коллектива его владельцу, а также и австралийским родственникам пропавшего без вести. Прочёл некролог благоговейным траурным голосом доктор Кричак.

26 марта

Хенрик В. ван Лоон, автор превосходной книги «Моря и люди», начинает свой труд такими словами:

«История мореплаваний — это мартиролог человечества, причём на этот раз камеры пыток, которым подвергались люди, бросившие вызов богам Времени и Пространства, были названы кораблями».

Душно, жарко. Вода совсем как зеркало, нет и намёка на ветер. Весь день работает лишь один дизель. Тащимся со скоростью семи миль в час. Здесь, в этой полосе безмолвия, Индийский океан наиболее безжизненный: ни одной птицы, ни одного судна, ни одного дымка на горизонте. Водяная пустыня — синяя, огромная и жаркая. Цветы в горшках, подаренные Кунину в Австралии, вянут на глазах, и мы не знаем, что предпринять для их спасения. Потеем без конца.

Но когда я в состоянии думать, мне становится ясно, какой это подарок — увидеть и этот лик океана.

28 марта

В 7.21 пересекли экватор под 68°10′ восточной долготы и перебрались в северное полушарие. Сирена «Кооперации» мощным троекратным рёвом попрощалась с южным полушарием. Большинства участников возвращавшейся экспедиции последний раз были в северных широтах в ноябре 1956 года, то есть почти полтора года назад. Для них возвращение под звезды Большой Медведицы — волнующее событие. Ночное небо, которое с каждым вечером становится все более знакомым, порождает и у меня чувство близости к дому, хотя воды, которые лежат за форштевнем — Аденский залив, Красное, Средиземное и Чёрное моря, — для меня чужие и незнакомые.

Я мечтаю о прохладной и серой воде эстонских проливов, о деревенских праздниках и о том, что воспевал премудрый Соломон в своей «Песни песней». Дума моя, просолившаяся, как салака, устремляется к звёздам. Но — стоп!

После обеда встретили первый после Австралии корабль. Это был большой и низкий дизель-электроход, под его форштевнем развевались пышные пенистые усы; вероятно, его скорость бы четырнадцать — пятнадцать узлов. Нам, верно, ещё не раз придётся с завистью глядеть на быстроходные суда. Много позднее видели ещё целую стаю птиц и больших летучих рыб. Уже несколько дней, как они нам попадаются, но рыбки до сих пор были крошечные, словно кильки. Они летят над водой долго, совсем как птицы, чешуя их красиво переливается на солнце. А по правому борту резвилось большое дельфинье стадо, — затем, взбаламутив воду, оно исчезло вдали.

Очень тихо и очень жарко. Океан словно отполированная сталь, он отражает и облака, и растопыренные плавники да сверкающие грудки летучих рыб. Лишь вода за кормой «Кооперации» покрыта беспокойной рябью.

31 марта

Я читаю:

Гибельный рок,

Лица с печатью тайны,

Хан, караван,

Журчащий фонтан.

На ножах танцует султанша,

Магараджа и падишах,

Тысячелетний шах,

Бледный месяц над минаретами,

Рыжие, крашенные хной красавицы

Возлежат на пёстрых коврах,

Плач муэдзина,

Сладкий яд опиума —

Вот вам Восток во французском романе,

Вот вам Восток в вашей фальшивой раме,

Размноженный миллионными тиражами.

Это строки из стихотворения Назыма Хикмета «Пьер Лоти» («Восток и запад»). Они вспомнились мне сегодня, когда я разозлился на океан, на правильный круг безжизненной воды, на пустынное, высокое и яркое небо над ним, на корабль, где на командном мостике счётчик показывает сто пятнадцать оборотов винта в минуту, а лаг — девять с половиной узлов, на самого себя, потому что жара и безмолвие не только нависли над океаном и раскалённой палубой, не только наполнили каюту серо-голубой тоской, но и стали единственной темой моих мыслей, стали для меня единственной неопровержимой реальностью, на которую можно было разозлиться. Произошло это явно потому, что где-то в тайниках души я все же окружил тропический Индийский океан ложным ореолом, но тут этот ореол рассеялся как дым. Ох, море, море! На суше мы обшиваем его блёстками и лентами, подобно Пьеру Лоти, идеализирующему Восток, обвешиваем бубенцами и погремушками, подкрашиваем его, словно боимся увидеть лицо моря без косметики. Дня через два слева от нас появится Африка, а справа Аравия — «хан, караван». На восток же от нас останется Аравийское море, через которое плыл мятежный паломничий корабль «Патна», корабль из книги Конрада «Лорд Джим», одной из самых моих любимых. Какая монотонность! Я вспоминаю о неделях, проведённых на лове сельди в Северной Атлантике, и мне кажется, что ни разу океан там не был таким мёртвым. Вспоминаю, как мы в промасленных куртках, накинутых на сырые, пропахшие сельдью спецовки, бродили, шатаясь, по узеньким коридорчикам во время трехдневного шторма, заставшего нас где-то между Исландией и Ян-Майеном, вспоминаю, как наш траулер так мотало, подкидывало и бросало, что даже нельзя было понять, какого типа волны нас треплют. Да, там было нелегко, — мне с непривычки особенно, — но здесь, в этой части Индийского океана, куда тяжелее, душевно тяжелее. Кажется, что в океане, в этом вместилище полной неподвижности, на глазах у тебя сплавилось воедино множество безвестных людских судеб, серых и будничных. И никакая дрожь не возмутит море времени, никакая значительная радость, никакая значительная страсть, никакое чувство — даже глубокое отчаяние.

По-видимому, это раздражающее спокойствие океана действует не только на меня. Многие участники экспедиции, скрыто переживающие сильную тоску по дому, говорят, что сыты морем по горло. Как только один дизель «Кооперации» прекращает работать (а случается это часто) и скорость корабля падает, раздаются яростные возгласы. Господи, каравеллы Колумба делали по четырнадцать узлов, парусники, возившие чай, — по восемнадцать, а мы зачастую тащимся по свинцовой простыне океана со скоростью в шесть-семь узлов. И это во второй половине двадцатого века, когда где-то там, в выгоревшей высоте, наш луноид мчится со скоростью восьми тысяч метров в секунду!

Пялимся на океан. Занятно, до чего красивые слова о море я слышал от людей из глубин материка, впервые увидевших Таллинский залив с подножия памятника «Русалке». В то же время в словаре моих друзей-рыбаков, располагающем оценками самых разных вещей, нет ни одного выражения, характеризующего красоту моря. Тут найдутся хорошие и красивые слова и о женщинах, и о полях, и о хлебах, и о лесе, и обо всем, что обычно закрывает горизонт, — такие слова, рядом с которыми любое литературное сравнение покажется бледным. Но море, бурное или тихое, кажется особенно беспощадным тем, кто плывёт домой и перед кем расстилается его бесконечный с виду простор, ненасытно и равнодушно проглатывающий день за днём. Тоска по дому делает нас несправедливыми по отношению к океану и к кораблю.

Вечер. По правому борту, милях в полутора от «Кооперации», движется корабль. Наверно, он прошёл через Суэц и направляется в Австралию. Он точно такого же цвета, как и серые облака над водой, и кажется их клочком. Две его мачты похожи на спички, на вершинах которых виднеются две безмолвные и неподвижные точечки белых огней. Чудится, будто этот корабль нагружен Временем и Пространством, столь нам враждебными.

2 апреля

Наконец вышли на большую дорогу…

Утром, часов в шесть, увидели первую после Австралии землю. Это Африканский материк, Итальянское Сомали, мыс Гвардафуй. «Кооперация» обогнула его полукругом и вошла в Аденский залив. Прощай, океан! Или до свидания? Кто знает? Я писал и думал о нем несправедливо. Конечно, океану все рано — от моих слов и мыслей он не станет ни лучше, ни хуже, не вздумает на меня обижаться. Он велик — велик и в спокойствии и в гневе. Вспоминается мудрый Платон, его «учение о душе». По мнению Платона, душа состоит из трех частей: 1) разума, 2) нетерпения и 3) вожделения. В «колесницу души» Платона запряжено два коня — конь нетерпения и конь вожделения. А в колеснице восседает разум. К сожалению (это мы очень хорошо знаем по описанию мореплаваний), в океане и конь нетерпения и конь вожделения самовольно забираются в колесницу, запрягают вместо себя разум и начинают его подхлёстывать. И тогда мы уже не можем смотреть на океан с тем же спокойствием, с каким он глядит на нас. Эти мудрые строки будут моим прощальным словом к Индийскому океану.

По левому борту, уже исчезая в мерцающей дымке зноя, тянется Сомали. Около маяка, расположенного на самом верху мыса Гвардафуй, оно было совсем близко от нас — в километре, в полутора. Бурные, светло-бурые, местами бледно-жёлтые скалы, лишённые растительности и влаги. Они круто обрываются в море, и их раскаляет солнце. Между скалами к синей воде спускаются низкие, безжизненные и бесцветные долины, занесённые песком пустыни и похожие на реки или на языки глетчеров. Ни одной рыбачьей лодки, ни одного дома, ни одной живой души на этом одиноком и грустном берегу. На фоне бурой, освещённой солнцем скалы показывается высоко выпрыгнувшая из воды рыба, с плеском она падает обратно — наверно, в подстерегающую её пасть.

Кораблей здесь больше. Но Аденский залив достаточно широк, чтобы они оказались за горизонтом. Мы видим лишь те, которые направляются в Австралию или идут вдоль восточного берега Африки на юг.

Видим первых акул. Они, правда, лишены всякой агрессивности и, проплыв некоторое время перед кораблём, исчезают. Безобразная всё-таки рыба. Эта тупоконечная голова обжоры, эта грязная окраска и наглые движения! Невольно покрепче вцепляешься в поручни. Птиц здесь больше, но все же не так много, как могло бы быть вблизи от берегов. По воде плавают зеленые водоросли, очевидно, оторвавшиеся ото дна.

После долгого перерыва ветер вновь становится попрохладнее. И впервые после экватора вода в бассейне опять начинает освежать — 24 градуса. Температура воздуха 27 градусов.

С сегодняшнего дня живём по московскому времени. В течение рейса из Австралии у нас было шесть двадцатипятичасовых суток: аделаидское время на шесть часов опережает московское. Теперь мы будем придерживаться московского времени и на порт-саидской, и на александрийской, и на дарданелльской, и на одесской долготе. Все-таки хоть что-то устойчивое.

4 апреля

Утром прошли Баб-эль-Мандебский пролив и вошли в Красное море. Слева от нас Африка, справа — полуостров Аравия. Наконец-то небольшая волна и тёплый гул моря. Ветер — с кормы. Идём для себя неплохо — за последние двадцать часов покрыли двести пять миль.

После обеда слева от нас остался остров Цугар — один из крупнейших в Красном море. Очень близко от него, местами всего в километре, проходит большой морской путь. Удивительный пейзаж: чёрные конусообразные горы (высота Футы, самой большой горы Цугара, 2047 метров), тёмные каменистые склоны, и все это затянуто столь свойственной Красному морю почти бесцветной жёлто-серой дымкой, смягчающей резкость контуров. Странно плыть по таким синим, большим и весело шумящим волнам, над которыми столько пыли. Пустыня врывается в море, во рту пересыхает, в глазах щиплет, а на зубах скрипит тонкая, невидимая песчаная пыль. Когда ветер дует с Аравийского полуострова или с пустынного Африканского материка, песчаная пыль сужает видимость до пятидесяти метров.

Справа от нас остаётся остров Абу-Али. Это крутые скалы того цвета, каким обозначают на картах пустынные плоскогорья. На вершине острова маяк. Сколько мы ни разглядывали в бинокли и простым глазом скалистую стену, обрывающуюся в море, но так и не сумели найти место, где мог бы пристать корабль или шлюпка. Странная, наверно, одинокая и по-арабски задумчивая жизнь у команды такого маяка: вокруг — морская синева (Красное море очень синее, даже темно-синее), на востоке — Цугар со своим ландшафтом дантовского «Ада», в воздухе — песчаная пыль, а в небе — большое солнце, как во время лесных пожаров. Корабли проходят, идут с юга и на юг, и хотя волны их килевой струи, похожей на рыбий хвост, достигают скал Абу-Али, но сами суда, очевидно, остаются для обитателей маяка такими же далёкими, как ночные звезды.

Много кораблей, в основном наливных танкеров. Здесь, в Красном море, я видел самое красивое из зрелищ, какие когда-либо наблюдал в плавании. Нам встретился датский танкер «Анна Марска» — водоизмещением в тринадцать тысяч тонн, с белыми палубными надстройками, с небесно-голубым корпусом. Все в нём — и его стройное вытянутое тело, и какая-то устремлённость каждой линии вперёд, и венок белой пены на голубой груди — заставило нас залюбоваться этим кораблём, словно красивым человеком. До чего же прекрасным бывает иной корабль — настоящая стальная сказка! Мы ещё следили за удаляющейся «Анной», как тут же появился, разрезая небесно-голубой грудью воду и ветер, её абсолютный двойник «Эмма Марска». Они шли одним курсом по направлению к Баб-эль-Мандебскому проливу, становились все меньше и наконец исчезли в реющей над морем песчаной пыли, словно две сказочные сестры — в росистом тумане над костром Ивановой ночи.

Вечером на палубе показывают «Броненосец „Потёмкин“». Сквозь ванты над экраном вниз смотрит луна, а по обоим бортам проплывают огни судов.

5 апреля

Санитарный аврал. Моем с Куниным (наверно, в последний раз) свою каюту и натираем до блеска медные части.

6 апреля

Море чудесное. Прохладный, самый приятный встречный ветер. Скорость хорошая. Дня через три-четыре прибудем в Суэц.

Уже не помню точно, сколько раз по пути из Мирного в Красное море менялся наш маршрут. Сначала говорили, что мы поплывём в Европу через Кейптаун. Потом — что прямо на север и что первый порт следования неизвестен. Потом называлась Австралия — Мельбурн. Затем — Веллингтон в Новой Зеландии, где надо забрать морскую экспедицию и откуда, возможно, придётся возвращаться на родину через Панамский канал. Наконец появилось что-то определённое — Аделаида. С самой же Австралии и до нынешнего дня наиболее устойчив был следующий вариант возвращения: через Суэцкий канал в Александрию, где мы должны были пересесть на «Победу», отходящую из Александрии 19 апреля и приходящую в Одессу 25-го. При этом варианте мы пробыли бы в Египте целую неделю.

С сегодняшнего утра все только и говорят что о новом маршруте к Пирею в Греции, где пересядем на пассажирский пароход «Крым». «Крым» покидает Грецию уже 13 апреля. Так что мы, возможно, попадём домой на целую неделю раньше. Однако я думаю, что это ещё не последний вариант.

Несмотря на то, что эти новые предположительные маршруты порождают в душе известную неуверенность, они все же являются превосходным развлечением в монотонной судовой жизни. Странствуешь мысленно по путям, на которые твоя нога никогда, может быть, и не ступит, хотя за это и нельзя поручиться.

Начинается упаковочная горячка.

7 апреля

В 14.30 пересекли тропик Рака и вышли из тропического пояса. Все ещё стоит тёплая, солнечная погода, дует слабый встречный ветер. Греческий вариант маршрута держится уже второй день. Интересно, долго ли он просуществует?

Утром приплыла порезвиться в носовых волнах корабля большая стая дельфинов. Их было около тридцати. Летучие рыбы здесь мельче, чем в Индийском океане, зато дельфины намного солиднее. Они долго следовали за нами. Из-за них на баке было прервано заседание «симпозиума».

«Симпозиум» как форма организационной работы возник у нас после Австралии. Он собирался и раньше, ещё в тёплых широтах Атлантики, но тогда он ещё не обрёл прав общего собрания экспедиции. Но в то же время это и не совсем общее собрание экспедиции. Участвовать в нём не обязательно, хотя он и без того собирает весь коллектив. Кино, танцы, самодеятельность, а также оформление претензий к командованию — во всех этих делах «симпозиум» фактически является верховной властью. На заседаниях нет постоянного председателя, нет секретаря, нет, как может показаться, и никакого порядка. Они всегда проводятся на баке, под синим небом и жарким солнцем, в них есть что-то стихийное, что-то первозданное, чего не бывает в собраниях, проводимых в столовой. Взглянем на заседающих. Все они без рубашек, в одних трусиках. С некоторых сходит третья шкура, некоторые краснокожи, некоторые коричневы, а некоторые — это наиболее молодые и активные — совсем черны. Кое-кто притащил с собой полотенце и одеяло, на котором можно разлечься, подставив солнцу живот или спину. Все босиком. Начинается «симпозиум»: иной повернётся на бок и взглянет на оратора (или на ораторов), иной лишь поднимет голову, а преферансисты и доминошники продолжают заниматься своим делом. Это, однако, никому не мешает в подходящий момент вставить своё словечко.

Заседание сегодняшнего «симпозиума» началось стихийно. На повестке дня лишь один небольшой вопрос. В случае, если греческий вариант отпадёт (но покамест он не отпал) и мы пересядем в Александрии на «Победу», у тех, кто этого захочет, будет возможность съездить в Каир. Обсуждение вопроса заканчивается быстро. Часть решает по этому случаю потратить шесть египетских фунтов, часть — нет, и начальникам отрядов поручается составление списков желающих.

Но настоящее заседание на этом не кончается, а только начинается. Затрагивается такой вопрос, что даже игроки бросают своё дело и вмешиваются в прения. Лицо у Гаврилова расстроенное и мрачное, зато у Тихомирова — великодушно-снисходительное. Те же противоположные чувства, у одних скрываемые лучше, у других — хуже, видишь и на остальных лицах. Произошло что-то невероятное, вызвавшее у кого сдерживаемое удовлетворение, у кого — явное недовольство.

— «Убили, значит, Фердинанда-то нашего!» — произносит кто-то знаменитую фразу, которой начинается «Бравый солдат Швейк».

Гаврилова будто шершень ужалил. Он делает глубокий вздох, его мощная грудная клетка вздымается, затем он медленно выдыхает воздух, но не произносит ни слова.

«Шахтёр» выиграл у московского «Динамо» со счётом 2:1!

Скандал. К тому же спартаковские болельщики ведут себя самым обидным образом, держатся со снисходительным сочувствием, будто глубоко понимают душевный кризис «динамовцев». Они молчат, но и молчание бывает порой очень многозначительным, куда более убийственным, чем речь наилучшею оратора. На лицах сторонников «Динамо» — растерянность и изумление. Теперь мне становится ясно, почему однажды на московском стадионе «Динамо» меня чуть не побили, когда я выразил свои чувства в неподходящем месте и в неподходящем обществе, то есть среди патриотов противного лагеря. Поведение футбольных болельщиков, сколько мне их приходилось наблюдать, менее всего подчинено рассудку. Это бушевание страстей, сильных переживаний, самозабвенная радость победы и горечь поражения. В средние века рыцари от таких сильных переживаний вздевали друг друга на копья, а дамы, теряя сознание, падали на грудь своих кавалеров. Среди футбольных болельщиков чувствуешь, что ты вновь попал во времена детства человеческого общества и сам становишься ребёнком.

— Да, два — один… Побили наше «Динамо», побили, — говорит Тихомиров — И кто побил? Даже не «Спартак», а «Шахтёр»!

Сильные руки Гаврилова вцепляются в поручни.

— Ну и что с того, что побили? — начинает он громко сердитым голосом. — Случается. Но «Динамо» — это ведь команда! (И он перечисляет все достижения «Динамо» в играх на первенство и на кубок, все его победы времён новейшей истории.) Самая лучшая команда! А «Спартак»… (Перечисляются поражения «Спартака», все, сколько их было, и даже сверх того.) Уж если «Динамо» едет за границу, так оно играет с самыми сильными командами. Помните Англию? (Новое перечисление.)

— Два — один, от «Шахтёра»!.. — говорит какой-то «спартаковец», пытаясь возвратить Гаврилова к современности и на отечественную почву.

Но Володя продолжает:

— А если «Спартак» куда и посылают, так на какие-нибудь острова Тихого или Индийского океана. И там он играет с лесными племенами, которые бутсов-то ещё не видели: три пальца на ноге забинтуют да и гоняют мяч босиком. «Спартак», ясно, и выигрывает со счётом четырнадцать — ноль, а потом ещё хвастается соотношением мячей.

— «Спартак» ты оставь в покое. Ведь «Динамо» проиграло два — один, не «Спартак».

— «Проиграло» да «проиграло»! Я и сам знаю, что проиграло! Но по государственным соображениям «Шахтёру» не надо было выигрывать. (Подобная логика ошарашивает некоторых!) Ведь как это повлияет на шахтёров? От радости они за следующую неделю выдадут на-гора на миллион, нет, на десять миллионов, нет, на сто миллионов тонн меньше. (Гаврилов описывает нам процесс этого фантастического падения добычи, очень красочно описывает.) Выиграл бы «Шахтёр» у «Спартака» — тогда бы ничего этого не случилось. Но раз у «Динамо» — то беды не миновать!

Тут вмешивается весь «симпозиум». Сильные загорелые руки и ноги приходят в движение, демонстрируется техника ударов, речь вдруг начинает изобиловать специальной терминологией. За разрешением важнейших вопросов обращаются к Семёну Гайгерову, бывшему футболисту. Через какое-то время соперничество «Динамо» и «Спартака» оказывается погребённым под грудой абстрактных проблем, на баке царит Футбол, царит почти час, непоколебимо и единовластно.

Синее-синее море, мягкий ветерок, солнце. Много проходящих мимо кораблей. Мы уже так привыкли к ним, что лишь один большой пассажирский пароход прерывает на миг наш «симпозиум». А кончается он лишь после того, как перед носом судна появляются две акулы.

8 апреля

Наконец-то известен новый и, как мы надеемся, окончательный маршрут и окончательные сроки. Мы плывём в Александрию, пересаживаемся там 13 апреля на «Победу», приплываем 16-го в Бейрут, 19-го возвращаемся снова в Александрию, уходим оттуда вечером того же дня, 21-го приходим в Пирей, в полночь покидаем его, заходим на несколько часов в Стамбул, Варну и Констанцу и 25 апреля прибываем в Одессу. Таким образом, на Египет у нас остаётся почти неделя. Возможно, что завтра ночью будем уже в Каире, если, конечно, опять что-нибудь не изменится.

В ночь на 10 апреля 1958 Каир, отель «Луна-парк»

Несколько минут назад служащий отеля ввёл меня в номер. Это юный черноглазый магометанин с орлиным носом и с пергаментным цветом лица. Странное у меня было чувство, когда он вёл меня по коридору. Ступал он совсем неслышно. На нем был белый кафтан до пят, подвязанный красным шнуром и несколько напоминающий не то талар, не то халат. Чёрный султан его красной фески покачивался из стороны в сторону. В полутёмных по-ночному коридорах мне казалось, что меня плотно обступили тишина и тени, что я внезапно оказался среди чего-то совершенно чужого и незнакомого. Мой вожатый открыл какую-то дверь, вошёл в неё, зажёг свет и, сложив руки на груди, отвесил мне такой глубокий поклон, что мне был виден лишь красный верх его фески. Потом он снова поднял голову и, взглянув на меня в упор своими сверкающими глазами, сказал грудным голосом:

— Рус, карашо!

Затем он улыбнулся и ушёл так же неслышно, как и пришёл.

Рассматриваю комнату. Широкая кровать с крошечной подушкой, стул, шкаф, у кровати столик с ночной лампой, умывальник. И все. Окно выходит в узкий квадратный колодец двора, на дне которого не видно никакого движения. Другие окна либо темны, либо закрыты ставнями. Но наверху — клочок тёмного неба с немногочисленными звёздами, с дрожащим, беспокойным заревом огней и реклам большого города. Издалека сквозь окно слабо доносятся волнующие чужие звуки ночного Каира.

… Мы пришли на суэцкий рейд уже девятого пополудни. «Кооперация» бросила якоря довольно близко от города. В бинокли и без них мы разглядывали город и шлюзовые ворота канала. Вполне современный город, особенно здания на берегу, вблизи от порта. Видно, Суэц — молодой город, хотя первые данные о нем восходят к десятому веку. В XVI веке, после завоевания его турками, он стал играть большую роль как военный и торговый порт, но затем постепенно утратил своё значение и величие. Суэц снова ожил в связи с открытием в 1869 году Суэцкого канала. Сейчас тут (по данным 1952 года) сто пятнадцать тысяч жителей.

Вечером нас переправили в шлюпках на берег. Туристская контора, взявшая на себя заботу о нашей поездке в Каир, прислала на пристань свои машины. Мы проехали через Суэц. И вблизи он производил то же, что с рейда, впечатление современного богатого города. Лишь кажется, что его сто пятнадцать тысяч жителей втиснуты на слишком узкую площадь, что пески пустынь вокруг ревниво отказывают городу в пространстве, заставляя его обратить лицо к морю.

Поехали в Каир. Солнце, повисшее над самым шоссе, уставилось нам в лицо своими жёлто-красными, усталыми, большими глазами. Хотя окна в машине были закрыты, на зубах уже скрипел песок. Однообразный, печальный, унылый пейзаж. Редкая и жёсткая трава, голый песок, чахлые деревца и одинокие дома. Вдали — четыре верблюда с тёмными всадниками на спине, словно сросшимися с сёдлами. Высокие шеи «кораблей пустыни», их покачивающийся шаг, их горбы и длинные ноги, а позади — жёлтая, слегка волнистая равнина под бледно-голубым небом с рыжеватыми краями. Сходство с морем — поразительное и контраст морю — тоже поразительный. Темнеет внезапно, в небе начинают мерцать звезды, и всё, что мы можем ещё разглядеть, — это узкая полоска незнакомой земли, ровно такой ширины, какую охватывает свет фар. Асфальтовая лента дороги, силуэты деревьев вдоль неё, стена дома, случайно оказавшаяся в полосе света, да одинокие верблюды с позвякивающими колокольчиками на шее и безмолвным египтянином в седле. Мы проносимся по Египту, но не видим его до тех пор, пока часть неба не окрашивается заревом Каира.

Первые впечатления от Каира поздним вечером. Уже тихие улицы, по которым мы направляемся к отелю «Луна-парк», вполне европейские. И платье поздних прохожих — тоже европейское. Но не их лица. Есть даже в таком отходящем ко сну Каире что-то праздничное и волнующее. Повсюду на стенах лаконичные плакаты с изображением ятагана на фоне звёзд. Много портретов Гамаля Абделя Насера и президента Сирии. На каждой стене, на каждой витрине — улыбка Насера. Видно, теперь, после того как Египет и Сирия слились в Объединённую Арабскую Республику, в воздухе витает одна-единственная мысль, одно стремление, один магнетический призыв:

— Арабы, объединяйтесь!

В отеле «Луна-парк» нас приняли как долгожданных гостей. Уже во время ужина повторяли фразу, превратившуюся потом в неизменный рефрен: «Рус, карашо!» Мы как-то не сумели, несмотря на все усилия наших «англичан», объяснить, откуда мы прибыли. Если бы мы сказали им, что с Луны, а не из Антарктики, это было бы им понятней и ближе. Они все повторяли «Антарктис, Антарктис», но, видимо, это слово не соединялось в их сознании с какой-нибудь землёй или морем. Оно и понятно. Власть Аллаха и его дух простёрты над минаретами, над оазисами, над пустынями и над кормилицами-реками, а с холодными морями, снегами и льдами у пророка никогда не было никакой связи.

Какая роскошь — снова спать в настоящей постели и хоть в чужой, но тоже настоящей комнате!

Спокойной ночи!

В ночь на 11 апреля Средиземное море

Вы бывали в Каире? Вероятно, нет, во всяком случае, большинство из вас не бывало. Я проспал в Каире одну ночь, бродил по нему один день и, чтобы познакомиться с Каиром, советую вам раскрыть девятнадцатый том Большой Советской Энциклопедии и на 371-й и 372-й страницах прочесть весь текст между статьями «Каинск» и «Каиров». Пробыть один день в городе, который хотел бы рассмотреть, изучить, понять и, может быть, даже описать в общих чертах, — от этого мало что остаётся, кроме отрывочных мыслей и сведений, калейдоскопа новых имён и цифр, причём именно то, что ты стараешься узнать как можно больше, является гарантией того, что ты ничего не узнаешь и почти ничего не увидишь. Мы ходили по каирскому Египетскому музею. Я смотрел на мумии, на каменных фараонов и фараонш, на священного быка, на старинные порталы, на барельефы и фрески, на статуи и статуэтки, на древние монеты. Видел необычайно богатую культуру давних времён, развешанную по стенам и стендам, разложенную по витринам. Мы проходили мимо неё, словно мимо почётного караула, и казалось, что глаза каменных фараонов, высеченные резцами мастеров тысячелетия назад, смотрят на нас насмешливо. За один день не поймёшь всего того, что народ древнего Египта создавал веками, — такого далёкого нам и чужого, такого могучего и прекрасного. Лишь возникает желание вернуться сюда снова, чтобы побродить по сумеречным залам спокойно и вдумчиво. Надо быть благодарным и за одно это желание. Маленькая гипсовая голова царицы Нефертити, купленная мной в Каире, смотрит сейчас на меня со стола и тоже как будто говорит:

— Возвращайтесь!

Мы были в мечети Мухамед-Али. Приводить ли тут даты, размеры, описания? Не стоит, потому что покамест они и для меня мертвы. Тут чудесные ковры, электрический свет, похожий на свет свечей, узкие балконы для женщин, — они без ковров и отделены от общего помещения занавесом. Архитектура мечети Мухамед-Али оставляет цельное, законченное впечатление, — все тут словно само собой оказалось на своём месте, и мы, восседая в носках на красном ковре, тихо выражаем своё восхищение перед давно умершим зодчим, сумевшим построить в столь наполненном солнечным светом городе здание, в котором так мною прохлады, полутьмы, воздуха и на редкость гармоничной красоты. История же мечети, рассказанная нам гидом, хорошо владеющим русским языком, вполне обыкновенная, такая же, как у других мечетей.

И все же — до чего богатый день! Из Каира мы съездили в Гизу, на левый берег Нила. Конечно, мы в Советском Союзе привыкли к рекам такого гигантского масштаба, что знаменитый Нил, отец Египта, его кормилец, его главная артерия, его святыня, ничем нас внешне не поразил — ни своей шириной, ни быстротой течения, ни небесной синевой. Впрочем, после океана, где глаз свыкается с небывалыми для суши масштабами, любая река производит скромное впечатление.

И всё-таки, как не сравним ни с какой горой гигантский айсберг, как не сравнимо знойное безмолвие океана с самым глубоким безмолвием суши, так же не сумеешь сравнить ни с чем уже знакомым египетские пирамиды. Наши машины начали подниматься в гору, к пирамидам Гизы, а следом за ними поскакали на лошадях и верблюдах человек сто египтян (чтобы мы их сняли верхом). И вот на фоне неба появились вершины трех пирамид Гизы. Первая из них — пирамида Хеопса. Вокруг неё простираются пески, и сама она со своими жёлтыми треугольниками могучих стен кажется вырастающей из песка. Отсюда, снизу, не видишь за ней ничего, кроме синего, томимого жаждой неба, да и кажется, что её фоном достойны быть лишь небо и пустыня.

Я знал, что пирамида Хеопса сооружена примерно за две тысячи семьсот лет до нашей эры. Я знал, что её строил для себя, как последнее пристанище, фараон четвёртой египетской династии Хеопс и что двести тысяч рабов создавали это пристанище в течение тридцати лет, взгромождая один на другой каменные кубы весом в две с половиной — три тонны. Я знал, также, что высота пирамиды сто сорок шесть метров, что она, стало быть, выше башни церкви Олевисте в Таллине. Но каждая сторона квадратного основания пирамиды так длинна, что поначалу мы и не обратили внимания на её высоту. Лишь потом, когда начинаешь переводить взгляд с одного сужающегося кверху и отступающего назад каменного слоя на другой, когда сравниваешь величину пирамиды с величиной людей, домов и разных предметов, когда посмотришь на неё издали и увидишь рядом с ней изваяние верблюда, кажущегося крохотным, словно игрушка, тогда теряешь дар речи.

Направляемся в усыпальницу. Узкий ход, прорубленный в каменной кладке, извивается между бугристых стен, и приходится все время пригибаться, чтобы не ушибить голову. Затем идёт наклонный ход, ведущий к вершине пирамиды, где и находится усыпальница. Стены наклонного хода, образованные гигантскими каменными блоками, отполированы. При одном взгляде наверх захватывает дух: узкий и высокий коридор поднимается под углом почти в сорок пять градусов и кажется длинным, словно целая жизнь. Люминесцентное освещение делает лица призрачными и старыми. Затем начинаем подниматься по наклонному ходу с металлическим полом. Пробираемся чуть ли не на четвереньках. Воздух сухой и пахнет известью. Я иду примерно в середине нашей группы. Я слышу учащённое и трудное дыхание людей, идущих впереди, а оглянувшись назад, вижу, как ползут следом двадцать человек с бледно-зелёными лицами и чёрными провалами вокруг глаз. Отдуваемся. Высокий и узкий коридор все не кончается и не кончается. Чувствуешь у себя над головой тысячи тонн камня и ощущаешь, как пробегает по коридору известковое дыхание тысячелетий.

Добираемся до усыпальницы. Здесь тоже люминесцентное освещение. Узкое и высокое, до грандиозного простое помещение с отшлифованными каменными стенами. Большой саркофаг из полированного гранита, в котором некогда лежала мумия Хеопса. Делимся своими мыслями вполголоса, потому что — и опустевшая — эта усыпальница впечатляет необычайно сильно. А в нескольких метрах отсюда — сияющее солнце, жаркие пески, синее небо и арабы со своими верблюдами и торговыми заботами. Но сейчас кажется, что до всего этого далеко, страшно далеко. Здесь, внутри пирамиды, словно смотришь в лупу времени. Здесь владения Осириса, бога подземного царства, владения тишины и тысячелетий, здесь все кажется неизменным или меняющимся столь же медленно, как что-нибудь погребённое на километровой глубине вечных льдов.

Снова оказавшись на солнце, мы с облегчением переводим дух. Каменное лицо сфинкса, гигантского сфинкса Гизы, думающего скорбные думы, смотрит вдаль. Спокойно и величественно вытянув своё львиное тело, лежит он под знойным солнцем. На его могучей спине восседает пять тысячелетий.

Нет, надо сюда вернуться!


Мы покидали Каир поздним вечером. Вокруг была прохладная тьма. Мы доехали до Измаила, а там свернули на параллельную каналу дорогу, идущую в Порт-Саид. Воинские патрули не раз останавливали нас для проверки, но тут же разрешали ехать дальше. Здесь, в зоне канала, так же, впрочем, как и во всем Египте, идёт война с контрабандой наркотиками…

С шоссе Суэцкий канал выглядит странно. Дорога, по которой мчатся наши машины, возвышается над уровнем воды ненамного. Зачастую искусственный, прямой, как стрела, водоём прячется от нас за песчаными заносами. А то он вдруг выглянет снова, и опять блеснёт его ночная, чёрная, словно дёготь, гладь, на которой дрожат отражения фонарей, похожие на золотые яблоки, но миг спустя оба берега Суэцкого канала уже сливаются с тёмной пустотой Синайской пустыни, которая равнодушно поглощает узкую полосу солёной воды глубиной в тридцать пять футов. И вдруг видишь посреди пустыни корабли с их сигнальными огнями, с их яркими иллюминаторами и освещёнными палубами, видишь на их тяжёлых корпусах надстройки и мощные коренастые мачты. В первый момент возникает такое чувство, словно увидел верблюда посреди океана. Судно, всегда кажущееся на мире высоким и могучим, выглядит здесь необычайно маленьким. Оно как бы уменьшается на фоне панорамы постепенно поднимающейся к горизонту пустыни.

Наконец — Порт-Саид. Мы пьём кофе в низком здании таможни и после этого отправляемся на рейд — встречать «Кооперацию». Гортанные крики лодочников, взаимные оклики со шлюпок и с кораблей. Подмигивают маяки, на маслянистых ленивых волнах извиваются, словно угри, вытянутые отражения огней. Притихшие гигантские суда, стоящие на якоре. Сказка из современной «Тысячи и одной ночи». А справа ночной город, Порт-Саид, где в 1956 году английские и французские «полицейские» сровняли с землёй два рабочих квартала. По тёмному небу плывёт жёлтая луна. И я вполголоса читаю себе строки из есенинской «Баллады о двадцати шести»:

Ночь, как дыню,

Катит луну

Море в берег

Струит волну

Вот в такую же ночь

И туман

Расстрелял их

Отряд англичан.

Из канала выходят корабли. Нам долго не удавалось разыскать «Кооперацию», — в канале все корабли включают очень сильные прожекторы, от них слепит глаза и корпуса судов кажутся одинаковыми. Но наконец мы находим «Кооперацию». Корабль, не замедляя хода, проплывает мимо, а мы перескакиваем с моторных лодок на трап, повисший над водой.

12 апреля 1958 Александрия

Вчера, 11 апреля, мы прибыли на александрийский рейд. Морская вода, средиземноморская вода, была сплошь усеяна у берегов жёлтыми пятнами, — казалось, будто под ней покачиваются огромные балтийские камбалы. Это песчаные наносы, подводные ответвления жаждущей пустыни, возведённые послештормовыми волнами. Тяжёлая, многодневная волна бьёт в борт «Кооперации». Её назойливые размеренные удары прекращаются лишь после того, как судно, бросив якоря, поворачивается носом к ветру.

Вид на Александрию с моря — да, это зрелище! Город растянулся по ровному почти берегу на несколько миль — белоснежный, красивый, впечатляющий. Он так и сверкает под лучами беспощадного солнца Сияют обращённые к морю белые фасады десятиэтажных европейских домов. Стрелы воздушных минаретов устремляются к небу. Единственными тёмными пятнами являются серые портовые причалы, закопчённые башни кранов и большой торговый пароход Федеративной Республики Германии, тёмные борта которого перекрывают при движении нижние этажи домов, а труба проходит под полумесяцами минаретов. Но вот буксиры увели пароход прочь, и мы опять видим весь город, слишком красивый, чтобы быть настоящим. Лицо у него европейское, оно подкрашено и без чадры. Но наверняка у него имеется и другое, уже прикрытое лицо, арабское, темноглазое, более подлинное. Очевидно, второй облик города и скромнее и пестрее.

И сама Александрия и та природа, которая её окружает, богаче зеленью, чем все остальные города Египта. Над Александрией простирается благодать дельты Нила.

Новый город всегда волнует, будь он Александрией или райцентром эстонского захолустья. Последний волнует темпом своего юного роста, заново создаваемыми кварталами, заново создаваемыми традициями. А первый — как своей стариной, историей, так и сегодняшним днём.

Об Александрии я знаю мало. Знаю, что её основал Александр Македонский в 332–331 году до нашей эры. Знаком с отдельными осколками различных культур, смешавшихся тут в одном потоке: греческой, римской, египетской, иудейской, — с некоторыми писателями античного мира, которые около двух тысяч лет назад, возможно, смотрели с этого же берега на Средиземное море. Тут процветала наука и литература, тут были впервые заложены греками начала точного изучения природы. Но четвёртый век, век молодого воинствующего христианства, положил этому конец, и Александрия перестала существовать как научный центр. Энгельс назвал крестовые походы «великолепным памятником человеческому безумию». И когда епископ Феофил приказал в 391 году уничтожить Александрийскую библиотеку, насчитывавшую семьсот тысяч рукописей и бывшую в те времена величайшей научной сокровищницей, после чего многое уже найденное надолго кануло во тьму времён, то в этом проявился тот же тупой, сумасшедший фанатизм, который несколько веков спустя заставил двадцать тысяч детей отправиться в крестовый поход во имя «освобождения гроба господня». Тут, в Александрии, были созданы пророческие песни Сивиллы, отразившие отношение низших слоёв эллинизированного еврейского населения к Римской империи. Сивилла говорит Риму:

«О горе, горе тебе, фурия, подруга змей ядовитых! Умолкни, подлый город, оглашавшийся прежде звуками ликования!.. Не будет больше жертв на твоих алтарях… Ты опускаешь голову, кичливый Рим! Огонь поглотит тебя, твои богатства сгинут, волки и лисы поселятся на твоих развалинах, и все будет так, словно тебя и не существовало».

А в 1517 году Александрию уничтожили турки — её словно и не существовало. И в восемнадцатом веке там, откуда сейчас глядят на море белые фасады, жило только шесть тысяч человек.

Когда мы стояли на рейде, мне почему-то казалось, что я уже видел Александрию. Не теперешнюю и не времён Александра Македонского. И не разграбленную Александрию 391 года, на которую надвинулась чёрная туча монашьих ряс. Не город, ставший в 1517 году жертвой турецких ятаганов, разбоя и огня. Нет, я видел что-то промежуточное, что-то особое. Где же? В «Александрии», четвёртой книге «Иудейской войны» Фейхтвангера, читанной когда-то давно. Та Александрия была большим городом с населением в миллион двести тысяч жителей, городом трудолюбивым и жадным к развлечениям, главным мировым рынком, резиденцией императоров древности. Тут имелся музей, великолепная библиотека, мавзолей с хрустальным гробом Александра Великого, театр, ипподром, судоверфи, ремесленные мастерские. Местный музей превосходил музеи Рима и Афин, школы были лучше римских. Сюда в свите императора Веспасиана приезжал Иосиф Флавий, здесь он дал себя высечь, чтобы освободиться от своей жены Мары, здесь он купил себе звание римского гражданина. Здесь он влюбился в Дорион, дочь художника Фабула.

И эта виденная мною невидимая Александрия предстала мне связанной с именем Дорион, которая была довольно рослой и тонкой девушкой с рыжевато-коричневыми волосами, с длинной и узкой головой, с выпуклым и высоким лбом, с глазами цвета морской воды. «„Хорошенькая девочка“, — сказал император.» (Фейхтвангер, «Иудейская война»). И странно — находящаяся от меня в полумиле Александрия 1958 года на миг вдруг утратила свои современные черты, и я увидел её такой, какой она показана у Фейхтвангера. А к этому городу первого века наклоняется Дорион со священной кошкой на руках. До меня даже доносится злой голос девушки и её блеющий смех, но я тут же понимаю, что эта галлюцинация вызвана отрывистыми сигналами буксиров и гудением автомашин на берегу.

Сегодняшняя Александрия — это подлинные ворота Египта. Тут, по данным 1947 года, живёт девятьсот двадцать тысяч человек, 80 процентов экспорта и импорта Египта проходит через Александрию.

Сегодня утром буксиры подтащили нас к причалу. И едва швартовы соединили в одно целое «Кооперацию» и набережную, как на судно, казалось, хлынуло через борт что-то непередаваемо арабское, что-то свойственное лишь пустыне. Во рту опять стало сухо, а нос улавливает запахи, очевидно, характерные для многих восточных портов. Но гавань перед глазами абсолютно европейская, она полна интенсивной жизни, — это могучая торговая артерия с наполненным пульсом. Нарождающаяся египетская промышленность получает через александрийскую гавань новую технику, новое индустриальное оборудование. Через александрийскую гавань современные сельскохозяйственные орудия попадают к феллахам, которые хоть и медленно, но упорно расстаются с древними — времён фараонов — способами обработки земли. Совсем близко от нас стоят четыре советских судна. А перед ними на причале вытянулись аккуратными рядами трактора с прицепами и грузовики советских марок. Тут же три польских корабля, с которых сгружают машины. А если судить по вымпелам на кораблях, то и Западная Германия играет весьма видную роль во внешней торговле Египта. Отсюда, из Александрии, вывозится на текстильные фабрики Европы хлопок — это золото и валюта Египта.

И всё-таки здесь же, в гавани, оснащённой новейшими кранами, новейшей техникой, ощущается и другой город, город пустыни. Рядом с грузовиками разъезжают запряжённые парой лошадей или мулов длинные повозки, нагруженные ящиками фруктов или тюками хлопка. Их колёса, грохоча, катятся по железнодорожным рельсам. На причале перед «Кооперацией» выступает темнокожий артист, — весь его реквизит состоит из старого пиджака с огромными внутренними карманами, колоды карт, двух цветных платков, белой мыши, двух шариков и четырех цыплят… С десяток торговцев разложили у края пристани свои товары: игрушки, чемоданы, дамские сумочки, сигареты. Все на этом маленьком рынке яркое и пёстрое, и всего мало. Только времени у продавцов вдоволь. Сиди себе на пыльном причале, таращи часами сонные глаза, а то, вспылив на минуту, вскочи на ноги и сцепись с другим торговцем, чтобы затем лениво опуститься и разглядывать людей на борту, — вот и всё. Люди застывают — лишь тени не перестают, как положено, передвигаться с запада на восток. Думается, что одной из черт, характерных для отсталых стран, является отношение их обитателей ко времени и бессмысленное его разбазаривание некоторыми слоями.

Мы угощаем таможенника и стоящего у трапа полицейского папиросами. Они с благодарностью берут папиросы, но не закуривают. Почему же?

Коричневый палец показывает на полуденное солнце, но мы ничего не понимаем.

— Рамазан!

По нашим понятиям, это, очевидно, пост, причём такого рода, что по нему видишь, насколько Аллах суров и беспощаден к своим сынам. Магометанин во время рамазана с восхода до захода солнца не смеет ни есть, ни пить, ни курить. (Курение вообще запрещено верой, но современный египтянин не всегда соблюдает этот запрет.) От зари до зари он должен держаться подальше от женщин и даже гнать всякую мысль о нежном поле. Зато по ночам рамазана он себе хозяин: ешь, пей, веселись.

Идём в город. Ветрено. На зубах скрипит песок. Над огромной территорией гавани разносятся сигналы машин, скрежет кранов, ослиное «иаа-иаа!», фырканье лошадей, гортанные голоса египтян, непривычные слуху возгласы. Наша троица — Кунин, Михаил Кулешов и я — словно три органные трубы. Слева идёт Кунин, который на полголовы ниже меня, в середине я, а справа Миша Кулешов, которому я достаю лишь до плеча. Голосовые связки Кунина и Кулешова издают низкие звуки, а я работаю где-то на средних регистрах.

Мы окружены бегущими следом египетскими мальчишками — их поражает и приводит в восторг гигантский рост Кулешова. Мне и Кунину очень трудно, не теряя достоинства, поспевать за его шагами, вполне соответствующими росту. Но ребята не отстают от нас. Они ничего не клянчат. Нет, они предлагают свои услуги. Нам готовы показать город, отвести в хорошие, но недорогие магазины, а если надо, так и в те места, где не соблюдают рамазана. Свита у нас проворная, любознательная, назойливая и порой даже бесстыдная. Из желания услужить получше все враждуют друг с другом. Обращаются они исключительно к Мише Кулешову, который поглядывает на них словно с высоты постамента. По всем правилам их логики, он не иначе как наш командир и начальник.

— Шип «Кооперейшн»? — спрашивают мальчишки, показывая на белеющую «Кооперацию».

— Йес, этот самый шип и есть «Кооперация», — отвечает Кулешов.

— О, рус! О, рус! Ух, спутник! — воодушевились мальчишки, по-прежнему не сводя глаз с Кулешова, являвшегося для них живым воплощением этого «о, рус!» и «ух, спутник!».

— О чем там они поют, Владимир Михайлович? — спросил на всякий случай Кулешов у Кунина, хоть и без перевода все было ясно.

— О спутнике и о России, — ответил Кунин.

— Ишь, знают! — растроганно произнёс Кулешов. — И ещё дорогу показывают…

Подходим к воротам порта. Казалось бы, ребятам пора предъявлять экономические требования, но нет, их занимает что-то более важное. Они крутятся вокруг Кулешова, стучат кулаками по своим мальчишеским бицепсам и выкрикивают слово «атлет», которое мы с трудом разбираем из-за многоголосого шума гавани. Все это, разумеется, адресовано Кулешову. И тогда он, сжав кулак, сгибает одну руку, а другой стучит по вздувшимся мускулам размером с глобус средней величины.

— Йес, атлет, — говорит он. — Йес, спутник! Йес, хорошо! Ясно, воробьи?

В этой рубленой фразе весь его характер и его сила, все его отношение к своей родине и её науке. Ребятам это вполне ясно. И они переводят разговор на экономическую почву:

— Пиастры! Сигареты!

Слова эти произносятся по-английски, по-немецки и по-французски. И у Кулешова мгновенно остаётся пустой пачка «Беломора». Что до наших пиастров, то их пока не трогают. После того как мы выходим за ворота, наша свита редеет. За нами до самого вечера следуют, словно тени, лишь трое мальчишек. Они идут то впереди, то сзади, то занимаются тем, что отшивают от нас других провожатых. Они не заходят с нами в магазины, а ждут на улице, пока мы выйдем, после чего бегут к хозяину и, очевидно, получают за нас свои крошечные проценты, соответствующие потраченной нами сумме.

У меня два главных впечатления от этого дня: одно от Александрии, другое от Миши Кулешова. Мы приплыли сюда с Кулешовым из Антарктики, но лишь сегодня я как следует разглядел его.

Начну с него, самого высокого и, может быть, самого сильного человека во всей второй экспедиции. Собственно, впервые я приметил этого тракториста ещё в Красном море, во время обсуждения романа Галины Николаевой. Он сидел тогда в музыкальном салоне на полу, не раз брал слово, горячился, но после каждого спора оказывался загнанным в тупик. И тогда он решил записать свои мысли. Тут я обратил внимание на его руки. Кулешов взял обыкновенную авторучку и положил её на ладонь, — ручка выглядела на ней крохотной, словно спичка. Это казалось каким-то оптическим обманом. Но вот Кулешов зажал ручку между большим, указательным и средним пальцами и начал её развинчивать, — делал он это так нежно и осторожно, словно обращался с воздушно-хрупкой ампулой или регулировал капризное зажигание.

Поглядишь на Кулешова — настоящий медведь. И суть не только в могучем росте, а во всем его облике. У Миши простое и волевое лицо. Граница густых каштановых волос, в которых уже немало седины, низко заходит на лоб. Солидный нос, большой рот, круглый подбородок. А из-под тяжёлых, мохнатых бровей выглядывают с любопытством два вроде бы сонных глаза. Но лишь зайдёт спор, и они становятся живыми, колючими, сузившимися. Или загораются весёлым блеском, если кто-нибудь умело о чем-то рассказывает. Но проглядывает ли в них хитреца или печаль, они всегда остаются немного медвежьими: то они такие, какими бывают у царя лесов в день пробуждения от зимней спячки, то такие, как если бы исполненный решимости косолапый проламывался сквозь чащу к пасеке, а то такие, как если бы мишка уже возвращался оттуда, довольный собой, пасечником и всем на свете. И в то же время это глаза умного, любознательного человека, оживляющие и красящие его лицо.

Кулешов хочет все знать. Не успели мы от него отвернуться, как он уже наладил связь с каким-то западногерманским студентом, который несколько месяцев пробродяжил по Восточной Африке, а теперь сидит в Александрии без гроша и пытается наняться в матросы, чтобы таким образом попасть в Гамбург. Кулешов угощает его в баре пивом, и Кунин, оказывается, прилично знающий и немецкий, переводит им взаимные изъявления дружбы. Жаль, что не Кулешов командует судном, а то он доставил бы этого парня в Гамбург и по дороге расспросил бы немца обо всем, что тот увидел в Сомали и Абиссинии. Однако он уже подружился с египтянином-барменом, и ему необходимо выяснить, что это за штука «рамазан» и какой от неё толк. «Скажите ему, Владимир Михалыч, спросите его, Владимир Михалыч», — обращается он все время к Кунину.

На одной весьма пыльной и грязной припортовой улице стоит антикварный магазин. Мы разглядываем вещи на витрине, стекло которой, покрытое многомесячной пылью, едва-едва пропускает солнечные лучи. Здесь и статуэтки фараонов, и оружие, и верблюжьи седла, и серебряные да медные тарелки, и картины с видами Нила или минаретов. Все эти подержанные, пыльные вещи — словно экзотическая новелла, охватывающая и вчерашний и сегодняшний день. Они умышленно нагромождены вокруг главного экспоната витрины — кривоногого кресла, обитого красным бархатом. На спинке кресла висит надпись:

«Кресло короля Фарука. Семь фунтов».

Может быть, это просто надувательство и реклама, но, может быть, и нет. Во всяком случае, этот королевский или псевдокоролевский реквизит как-то плохо вяжется с верблюжьими сёдлами и почерневшими пистолетами. И Кулешов приходит к такому логическому выводу:

— Короли падают в цене.

И ещё как падают! И падение это очень явно на Ближнем Востоке. Ведь за кресло-то запрошено вдвое больше. И настоящий покупатель выторгует его даже за три фунта. А ещё более реально, что этому креслу долго придётся пылиться и выгорать в столь неподходящем окружении. Покупатель в конце концов придёт, но много ли он даст за короля?

Как у людей, так и у городов есть свой характер, своя душа, своё лицо, свои черты. Все это, конечно, изменяется в зависимости от того, кто, откуда, когда и как на них смотрит. У Таллина несколько обликов: утренний, полуденный и вечерний — и все они с разных мест выглядят по-разному. Лицо центра не похоже на лицо полуострова Копли, прибрежный район — на Нымме. И даже люди ходят везде по-разному: в Кадриорге спокойно и неторопливо, поблизости от фабрик шаг у них тяжёлый и уверенный, а в центре мы стараемся шагать бодро и стремительно, словно из окон следят за нами тысячи глаз. По центру мы ходим наиболее театральным шагом. Но в основном у Таллина облик труженика, облик металлиста, машиностроителя, ткача и моряка.

Тарту — это умный город, это молодой город, город молодёжи. Но древо ума пустило тут один паразитический отросток: нигде столько не умничают, как в Тарту. Тут не только учатся владеть словом, тут учатся и искажать его. Тут больше чем где-либо ведётся бесполезных споров, в ходе которых прекрасный эстонский язык со всем своим богатством попадает в мёртвое пространство. И это чисто школярское свойство накладывает на красивое лицо Тарту несколько лишних морщинок. И, по-видимому, именно затем, чтобы, с одной стороны, освободиться от холодной расчётливости Таллина, а с другой — от тартуского надменного парения в высотах, покойный Сютисте и объявил себя поэтом Тапы. Но и Тарту и Таллин — оба хороши и симпатичны.

Кейптаун можно увидеть только в профиль. С одного бока лицо у него белое, удовлетворённое, толстощёкое, чистое, холёное, пренебрежительное, с властным ртом и англо-голландским носом. С этого бока видно и огромное ухо, старающееся уловить слабейшее недовольство в недрах тёмной земли и отдающее мозгу приказ пускать в ход дубинки. Вторая половина лица тёмная, с негритянскими губами, с чёрным горячим глазом, со следами страданий, но непокорная и боевая. И виной тому, что две эти половины не образуют единого лица, — расизм.

Да, у городов есть свой характер, своя душа. Может быть, мы наиболее зорко видим их в первые дни и даже в самый первый день, пока ещё не сплавились с ними в одно целое, не стали их частицей. Привычка часто притупляет остроту взгляда. Конечно, одно дело разглядывать пейзаж долго и обстоятельно и совсем иное — увидеть его на миг в полночь при блеске молнии. Но надо уметь и то и другое. Однако многие места во время путешествия мы видели только при молнии и запомнили только те немногие детали, которые успели заметить при её вспышке.

Александрия — это конгломерат наций. Тут и египтяне, и итальянцы, и греки, и множество армян. Армяне часто подходят к нам, чтобы поговорить об Ереване, городе своих сновидений. Они говорят о нем, как магометане о Мекке: с нежностью, с мечтательностью, с преклонением, и в их тёмных глазах загорается огонь.

Больше всего европейских лиц видишь тут на набережной, на богатой и роскошной асфальтовой магистрали, над которой сливаются шумы города и моря. Египтяне здесь встречаются преимущественно богатые. Они ездят в шикарных машинах, очень немногие из них в фесках, и сидящие рядом с ними женщины одеты по последней моде. Это представители национального капитала, укрепляющего свои позиции в экономике страны. Капитал этот искусно использует национальные чувства и не страдает избытком сентиментальности и милосердия.

А в нескольких кварталах отсюда — другая Александрия. Там уже много женщин в чадре, мешкообразная одежда которых делает тело бесформенным и безличным. Правда, большинство из них немолоды. Молодые и красивые не прячут от мира своё лицо.

Много дешёвых фесок и мужских шаровар, похожих на длинные — до земли — юбки. Юбки зашиты внизу, словно мешки, — лишь оставлены дыры для ног. Подпоясанные кафтаны достают до пят.

В маленьких лавчонках товар производится и выпускается в продажу на глазах у покупателя. Нас заинтересовали чемоданы из верблюжьих шкур — не успели мы войти в лавку, как хозяин отвёл нас в заднее помещение, где двое рабочих делали эти товары, нас интересуют медные тарелки с тонкими изящными гравюрами — и нам показывают, как их изготовляют. Вообще здесь властвуют купцы — египтяне, греки, армяне.

Много маленьких кафе, перед которыми на тротуаре сидят в застывшей позе люди, — они, прищурившись, пялятся на проходящий народ. Мимо течёт жизнь, ползёт, как бархан, время, лениво и бесполезно. «Судьба твоя начертана в небе, и на земле ты не властен ничего в ней изменить», — написано на их тёмных, замкнутых лицах.

И тут же кипит жизнь — активная, незнакомая, красочная, шумная. Кипят чувства и страсти: любовь, ненависть, отзывчивость, корысть, религиозный фанатизм и радость от мастерски исполненного труда. На меди и серебре появляется тонкая паутина линий, из-под коричневых рук мастера выходят тысячи новых сфинксов и пирамид, вырастают пальмы, а между двух параллельных линий течёт, сверкая, на этот раз красный Нил. Здесь же изготовляются фески, современные швейные машины строчат бельё и платье для соседнего магазина. По улицам расхаживают продавцы с лотками и крикливо предлагают свой товар. Стоит остановиться на минуту-другую, как уже чувствуешь, что по твоим туфлям, и без того сверкающим, словно зеркало, начинают скользить щётки чистильщика. Часто мальчишек оказывается двое — по одному на каждую ногу, — и если у тебя не хватит решимости вовремя прекратить эту бесконечную чистку, то прощай пиастры.

Ко второй половине дня атаки уличных торговцев и непреклонная активность чистильщиков, не позволяющая остановиться хоть на минуту и спокойно оглядеться, привели меня в отчаяние. Я почувствовал себя совершенно беспомощным и беззащитным, да ещё, кроме того, заметил, что успел накупить множество всякой ненужной, бессмысленной ерунды, в том числе и детские ручные часы из шоколада. Заодно я убедился и в том, что к людям в фесках никто не пристаёт. А если кто и пристанет, так достаточно человеку в феске махнуть рукой, чтобы крикливый продавец отправился на поиски жертвы с более европейской внешностью. Исходя из этого, я сделал самую умную покупку за весь день — приобрёл за тридцать пиастров феску. Молодой черноусый продавец, без умолку о чём-то тараторивший, водрузил мне её на голову и напутствовал меня именем Аллаха и «very good'ом».

С этого момента вокруг меня воцарился покой. Кунина и Кулешова атаковали по-прежнему, а от меня (вернее, от моей фески) старались держаться подальше даже неотступно следовавшие за нами провожатые. Лишь один смелый и нахальный чистильщик накидывался с прежним рвением на мои туфли. Я попытался отделаться от него заученным пренебрежительным жестом, но это не подействовало. Он показывал пальцем на мои глаза и с неистовой яростью повторял что-то.

Цвета глаз не изменишь, а мои серые глаза явно не вязались с обликом раба Аллахова и феской. Лоуренс, знаменитый английский шпион, долго проживший среди арабов и окрещённый ими «синеглазым шейхом», пишет, какой страх наводили его синие глаза на женщин пустыни. «Небо просвечивает сквозь череп!» — думали они.

По-видимому, и у чистильщика возникло по отношению ко мне такое подозрение. И все же я приобрёл себе за тридцать пиастров сравнительно спокойных полдня.

Вечером мы попали в район александрийской железнодорожной станции. Она считается одной из главных архитектурных красот города. Но у нас не было интереса ни к станции, ни ко всей той европейщине, которой здесь очень много во всем, начиная с одежды и кончая неоновыми рекламами ресторанов. Нас интересовало то, что связано с пустыней, с феллахами, то, что просачивалось и в Александрию, накладывая отпечаток на эти большие морские ворота, ведущие в глубь страны и из страны в море.

Тут, в окрестностях станции, видишь по вечерам большие бараньи стада. Каждое сопровождают либо два пастуха, либо скупщики на верблюдах. Вокруг сумеречно и шумно. Грустно дрожат голоса и хвосты овечек, мучимых жаждой. Они теснятся вокруг баранов-вожаков — головами к центру круга, задами наружу. Эти белые неправильные круги на сером или чёрном асфальте, это беспомощное блеяние, врывающееся в хор пронзительных автомобильных сигналов, эти грозно торчащие верблюжьи горбы и силуэты деревьев на заднем плане приводят в замешательство. Поневоле спрашиваешь себя: «Куда я попал?» На боку у каждой овцы намалёвано красное пятно. Это означает, что завтра, вернее, уже ночью под утро её отправят на александрийскую бойню.

А между машинами, ослами и верблюдами лавируют на велосипедах мальчишки — посыльные из харчевен. У многих перекинута через плечо баранья туша. Поскольку руки у велосипедистов заняты, они держат неостриженный хвост туши в зубах. Есть в таком способе транспортировки мяса что-то первобытное и дикое. На каждом ухабе красноватая туша мотается с плеча на плечо, в свете фонарей мелькают крутящиеся спицы, звенит велосипедный звонок, а затем посыльный исчезает со своей ношей в сгущающихся сумерках, словно волк в лесу.

Заходим в какую-то третьеразрядную харчевню. За длинными столами сидят уличные торговцы, рабочие, солдаты и нижние чины египетской армии. Как и у нас, в стране равноправия, где в самых жарких республиках посещение женщинами второразрядной столовой считается из косности чуть ли не верхом неприличия (но только не лодырничество мужчин и претворённая ими в жизнь заповедь корана, гласящая, что «женщина — верблюдица, которая должна пронести на себе мужчину сквозь пустыню жизни»), так и здесь не увидишь в подобной харчевне ни одной женщины. Пока ищут кельнера, владеющего английским, мы осматривается. До чего различны и схожи лица вокруг! Все темноокие, и почти у каждого продолговатый разрез глаз. Цвет кожи колеблется от жёлто-пергаментного до темно-коричневого. Носы главным образом орлиные, но у некоторых мужчин потемнее, они по-негритянски приплюснутые, а губы у этих людей более выпуклые и мясистые. Попадаются почти античные, эллинские профили.

На нас поглядывали отнюдь не дружелюбно. Как-никак здесь харчевня не дли богатых, не для белых, не для неверных.

Скатерти на столе нет. Еду приносят на зелёных листьях. Ножа и вилки не дают. Посреди стола миска с солью и пряностями. С потолка падает резкий свет ничем не прикрытых ламп, отбрасывающих фантастические тени.

Наконец-то находят, очевидно, в соседней харчевне, кельнера, знающего английский. Мы заказываем баранину с картошкой. Сверх того для нас добывают скатерть, тарелки и вилки. Мы заказываем к жаркому самое популярное в Египте пиво «Стелла». Баранина, приправленная большим количеством зелени, кажется нашим изнеженным зубам несколько мочалистой и жилистой. Но особенно впечатляют пряности. Их много, и они настолько остры, что во рту все горит, а из глаз текут слезы.

Со всех концов маленького зала, в котором вокруг ламп бьются маленькие бабочки, к нам тянутся невидимые параллельные нити изучающих взглядов.

Мы выходим. У Кулешова все ещё горит во рту адское пламя пряностей, и он произносит:

— Верблюд!

— Какой верблюд?

— Баран, которого мы ели, был верблюдом! — категорически заявляет Кулешов. И на наши возражения он отвечает: — Верблюжья шея, даю вам слово!

Переубедить его невозможно. И мы сговариваемся на том, что верблюд был всё-таки вкусным.

Проходим мимо маленькой бедной мечети, зажатой между домами. Её широкие двери распахнуты настежь. Мягкий свет падает на красный ковёр и на коленопреклонённых богомольцев, то распрямляющих спины, то снова утыкающихся лбами в пол. У дверей поставлены в ряд их потрёпанные сандалии и деревянные туфли. Что-то заставляет меня задержаться. Это босые ступни молящихся, обращённые к улице, ступни бедных людей.

Неправда, что характер и судьбу человека можно угадать лишь по его лицу. Наблюдательному человеку очень многое скажут и ступни. Вероятно, они одинаковы у бедняков всего мира. У бегающих весь день за скотиной босоногих пастушат, каков бы ни был у них цвет кожи, одинакова форма пяток и больших пальцев. Одинаковы и дублёные ступни рыбаков. Чёрные разводы на ногах пахаря, ходившего по осенней стерне, схожи с узорами на коричневых потрескавшихся ногах его далёких братьев, которые перебрались из пустыни в город, где проводят всю жизнь в ходьбе. Я долго смотрю и не нахожу в этом своеобразном строю ни одной изнеженной, мягкокожей пятки. Небо и ветер запечатлевают судьбу человека на его лице, а суровая земля — на его подошвах…

Я стою до тех пор, пока мулла не заканчивает последнее дневное богослужение. Богомольцы встают и молча обуваются, их ноги снова утрачивают своеобразный облик. Несколько взглядов, острых, как пики, буравят мои глаза. В них та самая вражда к неверному, которую превосходно выразил один большой человек и большой писатель:

«Неподвижный, в окаменевших складках голубого покрывала, Муян судит меня:

— Он говорит: ты ешь салат, как коза, и свинину, как свинья. Твои бесстыжие женщины показывают лицо: он сам видел. Он говорит: ты никогда не молишься. Он говорит: на что тебе твои самолёты, твоё радио, твой Боннафус, если у тебя нет истины?»

И хотя я понимаю эти взгляды, хотя я истолковываю их почти так же, все же гораздо сильнее запоминаются мне ступни, которые несколько минут назад выглядывали из открытых дверей мечети на пыльную александрийскую улицу. Ведь об истине можно спорить. Но нет смысла спорить о том, нужны ли им самолёты и радио. Да, нужны. И гораздо важнее знать, какой путь выберут эти шершавые, коричневые, потрескавшиеся ступни, которые являются своего рода паспортом для 95 процентов жителей Чёрного материка, чьи шаги гремят все более согласно и грозно, приводя в ярость и страх паучьи души на Западе.

16-17 апреля На борту «Победы», плывущей в Бейрут

По дальним странам

Я ходил,

И мой сурок со мною, —

пела у поручней молодая монахиня, когда я направлялся в нашу большую, почти роскошную каюту. Два её спутника, похожие на воронов и сопровождающие её в Бейрут, лежали на шезлонгах. А их подопечная, отойдя от них настолько, чтобы её не слышали, напевала на незнакомом мне языке тихим, кристально чистым голосом бетховенский мотив. Я украдкой взглянул на её слабые изнеженные руки с длинными пальцами, лежавшие на поручнях, взглянул на её лицо, лилейная белизна которого казалась болезненной под чёрным капюшоном. На фоне Средиземного моря, серого и хмурого, выделялся тонкий иконописный профиль.

По дальним странам

Я ходил…

Но в душе эта девушка в дорогом и элегантном монашеском одеянии везёт с собой неотступные воспоминания, неотступную тоску и своего сурка.

Я вошёл в каюту, но мелодия продолжала меня терзать, не отставала от меня, и вокруг закружилось в хороводе все то, что в последние дни наполняло мою душу неясной, тихой печалью. Ибо все мы возим с собой своего сурка, который живёт в нас до тех пор, пока живёт наше воображение, пока душа не закоснеет. И временами его грустное мурлыканье выражает всё, что есть в нас хорошего: воспоминания, которых нечего стыдиться, уходящую молодость, людей, которых мы любим и которые поддерживают нас, мечты, в которых мы становимся такими, какими бываем не часто, но какими нам следует быть всегда, глаза, требовательно глядящие на нас, счастливый смех, и доброе слово, и великое святое чувство, называемое любовью к родине.

О чем ты мурлычешь, мой спутник, мой сурок? О моих товарищах, которые живут на морозе среди льдов, о тех, кто плывёт вместе со мной на этом же корабле и с кем я вскоре распрощаюсь, возможно очень надолго, о ещё не написанных песнях и о корабле, который мы покидаем?

Да, о корабле, который мы покидаем… Ведь моя книга была по сути закончена вечером 13 апреля, в тот самый час, когда «Кооперация» вышла из Александрии в море.

«Победа» пришла в Александрию 13-го в полдень. Мы следили за её приближением. Большой белый корпус, несущий на себе многоэтажные соты палубных надстроек и кают, высокие как плавучий отель, вырастал над волноломами. И чем ближе он подходил, тем крохотней и тесней казалась «Кооперация». Мы знали, каково водоизмещение «Победы». Знали, что её скорость шестнадцать узлов. Именно последнее — скорость «Победы» — пробуждало в нас сочувствие к нашему кораблю, похожее на сочувствие к старикам.

Во второй половине дня мы перебрались на «Победу». Прощание с командой получилось каким-то прохладным. Правда, «Кооперация» должна была через несколько часов выходить и вызванная этим спешка связывала команду, но… Ведь как-никак наш корабль совершил героический рейс, превышающий по расстоянию длину экватора, преодолел льды и штормы. Но сегодня он берет курс на Гибралтар, а после повезёт груз в Роттердам, чтобы через месяц-полтора прийти в Ригу или Ленинград в качестве обычного судна, доставившего из Польши уголь. А «Победу» с экспедицией, очевидно, встретят в Одессе рёвом судовых сирен, маршами духового оркестра, речами и поцелуями родных. Но все это более чем заслужила наша старая, верная «Кооперация» и её команда! Вероятно, мы уже витали мыслями в Одессе в то время, как команда думала о Гибралтаре, и потому у людей не нашлось тех тёплых, хороших слов, которые им следовало бы сказать.

И все же они у всех вертелись на языке, даже у тех, кто больше всего проклинал «Кооперацию» в Индийском океане и называл её старой калошей. Вспоминается, как в Индийском океане при демонстрации одной кинохроники, запечатлевшей судовой караван около Кронштадта, на экране появилась «Кооперация». А как раз в то время мы тащились на одном дизеле, и поэтому зрители освистали свою «Кооперацию». Теперь же при воспоминании об этом мы чувствуем себя так, словно обидели тогда хорошего человека.

«Кооперация» отплыла вечером. Все мы стояли на верхней палубе «Победы», на танцплощадке, и едва до нас донёсся грустный вой знакомой сирены, как мы от всего сердца прокричали в ответ неистовое «ура», сопровождаемое низким и гулким басом «Победы». Мы кричали так, как кричат на прощанье другу, которого любят, несмотря на все его слабости. Мы вложили в это «ура» все те слова, которые нам следовало произнести днём на палубе «Кооперации» и в её каютах.

Мы следили за знакомым судном до тех пор, пока его не поглотила тьма Средиземного моря. И когда мой глаз перестал различать мачтовые огни, я вдруг понял, что меня уже мало интересуют Бейрут, Пирей, Афины и Стамбул, в которые нам предстоит зайти до приплытия в Одессу. И сурок начал мурлыкать песню о корабле, который я покинул.

Сейчас мы держим курс на Бейрут. Ветер норд-вест, Средиземное море взъерошенное и белогривое. Я смотрю на беспокойное ночное море, на то, как обрушиваются и умирают волны.

Похоже, что гребень новой волны в моей жизни — совершённое мною плавание — тоже вот-вот рухнет с шипением вниз и рассыплется брызгами. Но я страстно хочу, чтоб оказались правдой слова поэта:

Бегут, умирают волна за волной,

Могила одной — колыбель для другой!

Загрузка...