Ник Хоакин ЛЕГЕНДА О ДОНЬЕ ХЕРОНИМЕ

Во времена галеонов некий архиепископ Манилы, следуя в Мехико, где ему надлежало предстать перед Советом Индий, волею рока стал добычей пиратов; они захватили корабль, опустошили трюмы, перебили команду и уже привязали архиепископа к рее, как налетевший вдруг шквал разбил в щепки злодейский парусник и филиппинский галеон, погребя в пучине морской всех, кроме архиепископа, который, распятый на мачте, носился живой, невредимый по бурным волнам, пока не прибило его к затерянному островку, бесплодному клочку суши — поднимавшейся над поверхностью вод голой вершине рифа, — и целый год, мучительный год, он прожил там, вкушая лишь рыбу и пищу духовную, утоляя жажду скопившейся после ливней водой, день и ночь предаваясь глубоким раздумьям у мачты, которую он, словно крест, водрузил у кромки воды, один, совершенно один в бескрайней морской пустыне, пока однажды случайное судно, в упорной погоне за миражем — сияющим над водой исполинским распятьем, — не подошло к островку, где подле креста неподвижно сидел согбенный и бессловесный, иссохший, белый как лунь старик с ниспадавшей до пояса совершенно седой бородой; полуослепший, нагой, почерневший от жгучего солнца как головешка, он едва мог стоять, ходить, говорить и что-либо сознавать; жалким подобием человека вернулся архиепископ в Манилу, откуда отбыл два года назад в зените славы, в расцвете силы и красоты, статный и неутомимый, — в тот самый город, с которым простился в неистовстве колокольного звона, буйстве знамен и шутих и грохочущей музыки; теперь он вернулся, чудовищно переменившись, чудовищно постарев — обтянутый кожей скелет с диким блуждающим взглядом, — но, как и два года назад, в неистовстве колоколов, знамен, и шутих, и грохочущей музыки, в суматохе ликующих толпищ, ибо весть о спасении опередила его самого и рассказы о чуде на острове, передаваясь из уст в уста, обратились в легенду: как твердила молва, он, дважды спасенный Крестным знамением, словно сыны Израилевы, питался там манной небесной и вороны приносили ему, как Илии, пищу, — так что славословившие его горожане в трепете падали ниц, когда архиепископа проносили через толпу — призрак, поражавший взор, завладевший душами и умами: только о нем распевали в те дни бродячие музыканты, только его лицо рисовали на ярмарочных листках, а подписи к ним так преумножили его приключения, что молва возвела архиепископа в праведники, которому сам Господь Бог явил неизъяснимую благость; и когда спустя долгое время он поднялся с одра болезни, окрепнув, но так и не обретя младых сил, то обнаружил, что причислен толпою к лику святых.

Воистину злая насмешка судьбы, ибо архиепископу хорошо была ведома вся обманчивость этой святости. Голый, на голой скале, весь долгий голодный год он размышлял над собой и постиг, какой суетной ложью была вся его жизнь. Тщеславная юность искала дорожку к успеху и избрала скорейший и верный путь к вершинам мира сего — он принял постриг, возжаждав не благочестия, а могущества. Вступив в братство и облачившись в сутану, он подличал и угодничал, стремясь заслужить одобрительный взгляд, благосклонное слово в упорном стремленье подняться по лестнице власти, кою он, презирая ничтожество монастырских интриг, использовал лишь для того, чтобы взбираться все выше и выше, пока вожделенная вышина не осенила его — и он воссел на манильском престоле. Но, и рукоположенный в сан, архиепископ не утолил жажды власти; напротив, жажда его стала еще нестерпимей, еще неуемней, она звала его дальше, к новым вершинам, и, снедаемый ею, неистовый архиепископ целые дни проводил в непрестанных и шумных стычках с вельможами и заезжими торговцами, с канониками и монахами, с отцами ордена, но всех чаще и яростней были схватки с наместниками короля. Вновь и вновь возглавлял он поход на Дворец, не добром, так силой подчиняя себе строптивого губернатора, а иного упрямца, случалось, вытаскивали на площадь, избивали, и он с воплями мчался в Мадрид, тогда как в Маниле архиепископ, завладев браздами правления, упивался всей полнотою власти — духовной и светской, — пока не отваживался явиться очередной королевский посланец. Только в такие мгновения чувствовал он, что выполняет свое назначенье, подобно средневековым князьям-епископам являя на поле брани такую же доблесть, как и в политических битвах. Моро разбойничают на побережье? Он мчится туда во весь опор, он ведет христиан против неверных. Китайцы взбунтовались в Маниле? Архиепископ на крепостной стене, сутана подоткнута в сапоги — собирает защитников, сам палит из орудий. Еретики англичане, голландцы рвутся в Манильскую бухту? Он уже на мысу, у горловины залива, обсуждает тактику битвы, стягивает войска, снаряжает в бой корабли, наблюдает за ходом морского сражения с самой кромки земли, сидя у бивачного костерка.

Да, он знал, отправляясь в дорогу, как далеко разнеслась о нем слава, и ступил на борт корабля, грезя о новых горизонтах. За Мехико ждал Мадрид, а за Мадридом — как знать? — следовал Рим. Ужель мог такой человек оставаться захудалым епископом в богом забытой колонии? Но Господь рассудил иначе: Он послал ему голый остров, где целый год, утратив больше, чем просто пурпурную мантию, архиепископ властвовал над бесплодным обломком скалы. А потому с той поры с содроганием облачался в алые одеяния; и, вернувшись в Манилу, к человеческой жизни, точно ребенок, заново научившись ходить, видеть и говорить, он терзался мучительно-жгучим стыдом, пробираясь сквозь толпы жаждавших прикоснуться к нему, и дивился: какой же божественной благодати хотят причаститься эти безумцы? Ибо не было благодати — только младенчество духа, заключенного в старческом теле. Но он сносил поклонение черни, сострадая тем, кто пришел издалека, чтоб взглянуть на него — сей чудотворный образ во плоти и крови, — и понимая, что время остудит пыл, толпы растают; но вот наступил конец последнему маскараду, и, возведенный в святые, архиепископ смог наконец возвратиться к поискам сущего, начатым на затерянном острове.

О, там он успел постигнуть лишь то, как много ему еще предстоит постичь. Ибо те лица, кои прежде он почитал своей сутью (тщеславный юнец, хитроумный монах, неугомонный епископ, бесстрашный воитель), обернулись личинами, масками, миражами, порожденьями честолюбия, жажды власти и славы — дымным маревом, что дрожит над пламенем плотских страстей. На острове страсти угасли, и с каждым днем он все дальше и глубже погружался в безмолвный покой, в обиталище истины, где крылась подлинная его суть, неподвластная смене чувств и превратностям жизни, незыблемая, как сама та скала, что простояла века посреди нестихающих волн океана, в бесконечной чреде дня и ночи, не прикрыв естества ни единым листочком недолговечно-изменчивой зелени, — постоянная в сущей своей наготе, неколебимая, как и должно быть истине, в самом сердце покоя ожидающей постижения, — той загадочной, ускользающей истине, что он искал неустанно, денно и нощно, недвижно сидя подле креста у самой воды. Пришедший на помощь корабль помешал прозрению: он, увы, вернул архиепископа к суете человеческого маскарада; и в пурпурной епископской мантии, в сияющем нимбе святого, в белых пеленах привидения Маска возымела реальную власть, мнимое сделалось истинным, и чернь восславила Ложь на рыночных площадях, толпясь и стараясь коснуться его маскарадных одежд. Но и маскарад был частью самопознания (ибо только нелепые маски являют миру ложь мнимых истин), и потому он безропотно нес свое бремя фальшивой божественной благодати, терпеливо мечтая о возврате покоя и о прозрении, к которому он вплотную приблизился на островке, сознавая, что путь в себя проходит по рыночным площадям, равно как и по затерянным островам, и что остановка суть миг движения.

Даже заклятые недруги готовы были восславить — хоть и вполголоса — чудо, ибо время не принесло перемен в перемены и окрепшие силы не возвратили былого безумства страстей: канул неистовый архиепископ, водивший когда-то чернь на дворец, метавшийся в нетерпении у причала, пока прибывший из метрополии галеон пережидал приливную волну; гордец, готовый выпрыгнуть из кареты — задать трепку заносчивому вельможе, осмелившемуся высокомерно повернуться спиной к торжественному кортежу. Мало того, он все более отдалялся от мира, вверив дела коадъютору и собранью каноников, — и наконец совсем перестал появляться на людях. Ибо, как он и предвидел, любопытство остыло, толпища поредели, и он, не чувствуя себя боле в долгу перед ними, позволил себе удалиться в давно подготовленное убежище — в хижину из пальмовых листьев на берегу Пасига, у, городской стены, но в гуще тенистого леса, вдали от ремесленных предместий.

В свою пустынь он взял с собой лишь Гаспара, что был его поваром, кучером, лакеем, посыльным, сиделкой, соборным служкой. В дни фиест архиепископ служил мессы в Кафедральном соборе и порой, когда требовали дела, бывал наездами в городе в своем прежнем дворце, но все остальное время не отлучался из пальмовой хижины.

Бродя по лесу, сидя на берегу, отдыхая на ложе подле окна, выходившего на бурливые волны, от тщился вернуться к покою затерянного островка и вновь начать поиски постоянства в бесконечном течении времени — дитя своего века, seicento[1], ошеломленный, растерянный (как и многие в этом городе на краю света) и снедаемый метафизической жаждой.

Казалось, лишь только вчера сюда привезли святую купель конкистадоры, но в те времена в Маниле, где старики еще поклонялись языческим божествам, иные уже искали (как и их куда более искушенные братья в Европе) мистических откровений, знали о темной ночи, про которую пишет Хуан де ла Крус[2], и, мечтая о просветлении, с исступленным восторгом божественной муки погружались в тайны души в одиночку — в добровольном затворничестве — и совместно, в стихийно возникавших общинах; полуграмотные и наивные, но отмеченные величием века загадочные существа, они покидали сей праздник жизни в расцвете сил, в зените удачи и удалялись от мира, одержимые страстью постигнуть непреходящее.

Так что архиепископ не был оригинален, сокрывшись в хижине на речном берегу для поисков незыблемого покоя. Но то, что искал он в отрешенных раздумьях и бдениях, по-прежнему ускользало: смутное беспокойство путало мысли и тревога терзала сердце — он все чаще и явственней ощущал чей-то пристальный взгляд, слышал чьи-то шаги.

Его преследовал призрак.


Первое время он лишь смутно воспринимал туманную, затаившуюся поблизости белизну, успевая заметить, нет, скорее почувствовать, хотя день ото дня все ближе и все отчетливей, и вот, наконец, совсем рядом, некое белое облачко, пропадавшее всякий раз, когда он хотел рассмотреть его; оно таяло в зелени листьев, оно ускользало за угол на перекрестке, оно пряталось за колонной в Соборе, когда он, служа мессу, слишком быстро поворачивался от алтаря; потом из белых встревоженных завихрений соткался, хоть и по-прежнему смутный, образ преследователя, чьи извивы он еще долгое время не мог — так ослабли его глаза — составить в единое целое, в человеческую фигуру (ибо не было у преследователя ни головы, ни рук — сплошная цельная белизна), но постепенно облачко обрело человеческие очертания, хоть архиепископ все еще затруднялся сказать, кто это — женщина или мужчина, старик или малый ребенок; наконец из множества встреч, все более частых и долгих, он смог заключить; это женщина, женщина в белом — в белой длинной вуали, что скрывала ее целиком, кроме крохотной ручки, сжимавшей прозрачную ткань у горла; однако теперь незнакомка в белой вуали больше не исчезала, попадаясь ему на глаза, и без смущенья выдерживала его изучающий взгляд — на перекрестке, в Соборе и даже у хижины на речном берегу, как однажды, в лунную ночь, когда, сидя у самой воды, он увидел ее совсем рядом, на камне, белую, безликую и неподвижную, но стоило архиепископу пошевелиться, она будто растаяла в лунном сиянье.

До той минуты он не пытался настигнуть ее, не ведая, кто она — ангел ли, дьявол, а теперь наказал Гаспару караулить в засаде, догадавшись, что это — обыкновенная женщина, хоть и коварнейшая из коварных, потому что, сколько ни ставил Гаспар ловушки таинственной незнакомке, которую будто бы видел хозяин, сколько ни рыскали королевские солдаты по городу, пытаясь напасть на ее след, все было тщетно, никто не знал ничего и не слышал о ней, и даже архиепископ, который и сам уже месяц не видел ее, начал терзаться сомнениями, не пригрезилось ли ему, ибо женщина в белом растворилась бесследно — на сей раз в сиянии дня.

Но вот однажды, принимая жалобщиков у себя во дворце, он взглянул поверх толпы и заметил ее в углу залы, как и прежде закутанную в вуаль, и шепнул Гаспару, чтобы тот выставил стражу. Однако незнакомка не двинулась с места, пока зала не опустела и не ушел последний проситель, — только тогда приблизилась к архиепископу; но, поклонившись, не отвела вуаль от лица.

— Ваше преосвященство, — сказала она, встав на колени, — у меня жалоба.

— И у меня! — в гневе ответил ей он. — Кто ты, о женщина, и почему ходишь за мной по пятам?

— Если мне будет дозволено говорить, Его светлость узнает все, что захочет.

Он приказал продолжать, и женщина поднялась, по-прежнему не открывая лица.

— Ваша светлость, позвольте поведать вам и советникам вашим историю, дабы досточтимые судьи могли рассудить ее по справедливости. Случилось, что некий юноша поклялся в верности девушке, обещав любить ее вечно. Но, уплыв за моря искать счастье, он в чужой стороне попал на затерянный остров, где жила языческая богиня, и влюбился в нее. И она полюбила его. А когда он открылся ей, что уже обручен, то богиня заверила юношу, что в ее власти разорвать узы клятвы и избавить его от обета. Так она и свершила. Они соединились, и юноша не вернулся на родину, к нареченной. Мой господин, справедливо ли это?

— В высшей мере несправедливо, — ответил архиепископ. — Сколь ни могущественна богиня, негоже ей разрывать узы клятвы, не выслушав другой женщины. Ей должно помнить о справедливости Неба и отослать возлюбленного домой, чтоб умолил он свою нареченную возвратить ему слово. А если не возымел он против нее законной обиды, то и не смеет отречься от клятвы, иначе не миновать ему кары Господней.

— Но, Ваша светлость, не превыше ли клятва, данная божеству, слова, данного смертной женщине?

— Сами боги — закон, — ответил архиепископ. — Ежели и они не выдержат искуса вероломства, как тогда спрашивать с человеков? А посему обещание, данное смертному смертным, священно, и да не нарушит его никакая новая клятва — ни богу, ни дьяволу.

— Ваше преосвященство! А что, если юноша тот обманом взял в жены богиню, не открыв своей тайны?

— Тогда он не просто мошенник и лжец, но святотатец, и гореть ему вечно, ему и ему подобным, иначе хаос падет на мир; а первая клятва его нерушима, поклянись он еще хоть две тысячи раз.

Не успел он договорить, как женщина рухнула на колени, вскричав:

— Да будет воистину так!

— Но в чем же, — изумленно спросил архиепископ, — состоит твоя жалоба?

Женщина встала.

— Я рассказала об обманутой девушке, которую юноша клялся любить во веки веков. То была вовсе не притча. Я рассказывала о себе. И теперь пришла сюда заявить права на этого человека и заставить его сдержать свое слово.

Столько горечи, столько страсти было в ее словах, что архиепископ почувствовал сострадание и воспылал гневом к обидчику.

— Кто этот лжец?! — загремел он. — Знаешь ли ты, где он укрылся? Я клянусь, он сдержит слово и выполнит обещание, если ты отыскала его и укажешь, где он.

— Я отыскала его, я знаю, где он, хотя он сменил не только одежды, но имя и даже обличье.

— Можешь ли ты доказать свою правоту?

— Я храню одну вещь — залог его клятвы. Он подарил мне ее у реки, обещав любить меня вечно.

И, подойдя, она протянула ему на ладони кольцо.

Он взглянул на перстень с печаткой, на вензель, — вдруг побледнел и приблизил кольцо к глазам. Архиепископ оторопело смотрел то на женщину, то на кольцо, а она стояла с протянутой рукою, под белой вуалью. Дрожащими пальцами, задыхаясь, он уронил кольцо ей на ладонь и бессильно откинулся в кресле.

В зале поднялся сдержанный ропот, и, спохватившись, прелат повелел советникам удалиться и затворить двери. Они остались вдвоем. Архиепископ вскочил и сошел с возвышения: он дрожал всем телом, женщина же стояла недвижно, как изваянье.

— Кто ты? — в страхе вымолвил он.

Она усмехнулась.

— Не меня ль вы искали повсюду?

— Где ты взяла этот перстень? — упорствовал он.

— Мне подарил его один юноша, на речном берегу. Он стоял предо мной на коленях и говорил: «Этот перстень — залог моей верной любви. Я обещаю любить тебя вечно, во веки веков, и да станет река свидетелем моей клятвы».

— Река? — удивился прелат. — Ты с реки? Откуда?

— С верховьев. Из страны гор и лесов, где река вытекает из озера.

— Край летучих мышей! — вырвалось у него.

— Да, Ваше преосвященство. Они висят гроздьями на деревьях, как перезревшие фрукты, и тучей роятся в небе. Под утро, когда они улетают прочь, их крылья скрежещут в рассветной тиши — и любовники знают, что наступил час разлуки. В этом лесном краю летучие мыши — наперсники всех влюбленных, они — глашатаи ночи, вестники дня; их крылья надежно скрывают тайны свиданий на берегу. Любовники делят ложе, пока летучие мыши не возвестят, что близок рассвет. Сколько влюбленных благословляло и проклинало их! Огромные черные мерзкие твари — но для меня они были сущими ангелами, покровом любви. Ах, сколько раз я твердила об этом любимому, внемля звуку их крыльев… Помнит ли мой господин рассвет на речном берегу?

— Херонима! — выдохнул архиепископ.

Она пошатнулась; гордая голова ее поникла.

Он протянул дрожащие руки, но не посмел прикоснуться к ней.

— Херонима!

Она выпрямилась, не спеша отвела вуаль от лица — и у архиепископа захватило дыхание от сияющей, юной, удивительной красоты.

Она с горечью усмехнулась.

— Да, это я, Херонима. Долгие годы лелеяла я обиду — и она воздала мне сторицей. Ведь я поклялась дожидаться тебя и не стареть. Посмотри на меня, господин мой, и отвечай: сдержала ль Херонима слово? А где твое обещание? Ты даже весточки мне не прислал. Все эти годы я ждала, ждала и ждала, не зная, не ведая, где ты и жив ли, пока в один прекрасный день не увидала на ярмарке намалеванную картинку — портрет человека, так похожего на тебя, — и приехала в город, чтоб разыскать его и убедиться, что не ошиблась.

— Но я не тот, за кого ты меня принимаешь! — взмолился архиепископ. — Взгляни на меня и скажи: похож ли я на того, кто клялся тебе в любви? Тот юноша умер, многие годы назад. Если он причинил тебе боль, я искуплю вину. Но знай, что я — это не он. Ты же сама говорила, у меня теперь новое имя, иные одежды и даже лицо. Я — не он!

Она в ярости протянула ему кольцо:

— Разве это не твой вензель? Это не твой перстень, не твой залог вечной любви?

Он отвел взгляд и простонал:

— Как можно выполнить обещание, если я сочетался с самой Святой церковью?..

— А что ты сказал минуту назад? — возразила она. — Что сами боги — закон, и тоже должны жить по чести, и клятва, данная божеству, не превыше клятвы обычному смертному. Ты поклялся мне первой, еще до того, как дал обет Святой церкви, и первая клятва твоя нерушима, поклянись ты еще хоть две тысячи раз! Ты сам решил так. Позови же советников и поведай им, как рассудил нас, и пускай они скажут, законны ль мои притязания. И подтвердят, что ты мне обещал: «Я клянусь, он сдержит слово и выполнит обещание, если ты отыскала его и укажешь, где он». Так вот, я нашла его, мой господин. Я знаю, где он. Мне кликнуть твоих людей?

— Нет!

— Тогда сдержи свое слово.

— Чего можно ждать от меня, дряхлого старика? Я немощен и неспособен на страсть. К чему тебе жалкая развалина?

— Хорошо. Если ты не способен воздать мне любовью, так воздай же тогда справедливостью!

— Дай мне время обдумать, как вознаградить тебя по закону.

— Я дам тебе время, — проронила она, — но лишь для того, чтоб ты снял с себя сан и закончил дела. Я дам тебе месяц, мой господин, ровно месяц — с сегодняшнего новолуния. Но на исходе луны я вернусь и потребую то, что мне было обещано, и возьму то, что мое.

Он молча взирал на ее устрашающие в своей красоте черты, а она улыбнулась и прошептала:

— Я преклоняю колени, господин мой епископ, но не затем, чтобы просить твоего благословенья, в коем ты не можешь мне отказать, ибо все, что исходит из твоего сердца, принадлежит мне по праву; я желаю напомнить себе о тех долгих годах, что прожила на коленях, в растерянности и надежде, в отчаянии и унижении, пока колени мои не обратились в кровавые раны — как и моя душа. Но через месяц ты будешь стоять предо мной на коленях, возлюбленный мой, — именно так, как ты обещал, как клялся на берегу Пасига. Вечно, во веки веков!

Она порывисто встала, покрыла лицо вуалью и исчезла из залы.


Луна прибывала тревожаще быстро. Он считал пролетавшие дни, и сердце с болезненной мукой выстукивало слова: «Во веки веков, во веки веков…» С содроганием вспоминал он теперь далекую молодость, когда вожделел бесконечности, не зная предела юности, удовольствиям, наслаждению. Правда, довольно скоро прожорливый жар его чувственной плоти остыл, взяв свое и пресытившись. Угли желаний, подернувшись пеплом, разгорелись новым пожаром — всепожирающей страстью к могуществу, и тот юноша, что молился о нескончаемой ночи, что так любил повторять: «Во веки веков!», исчез безвозвратно, не оставив и памяти в памяти. Но оказалось, что он не умер, а, затаившись, ждал часа, чтобы вернуться, и теперь подобрался вплотную — со всем жарко дышащим прошлым. Зеленый юнец угрожал умудренному старцу.

Отпрыск незнатного конкистадора, он вырос в краю летучих мышей, у верховьев реки. Небольшая полоска земли, единственное богатство, стала судьбой и погибелью незадачливого вояки, который ленился работать, любил приложиться к бутылке и убивал время в тщетной погоне за золотом; эта земля сожрала его, заманила, хмельного, в кипящее паром болото и так старательно обглодала старые косточки, что только скелет нашел его юный сын, теперь уже сирота, и, узнав, что поместье отходит Короне, решил искать счастье в столице. О чем было здесь сожалеть? Разве что о прелестной девушке, жившей на другом берегу, — той, к которой он греб каждый вечер под скрежет кожистых крыльев, возвращаясь перед рассветом, когда снова со свистом рассекали небо громадные тени. Прощаясь навеки, он обещал ей вернуться, молил дождаться, дал слово и перстень — и уплыл, обливаясь слезами, красивый и статный, в дублете, щегольских тонких чулках и шляпе с пышным пером, поминутно оглядываясь назад, на девушку у реки (как часто он видел ее светящийся силуэт на камне в полумраке рассвета; прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан, вьются, роняя цветы, по ветру), и гул черных крыльев над головой подхватил его крик: «Во веки веков!» Но в городе, завороженный обильем блудниц и блудилищ, он погряз во грехе и забыл обо всем, погребя саму память о ней под бесформенной грудой безымянной, безликой, беззастенчивой женской плоти, в нагромождении тел, соединившихся в грузную гору похотливого блуда; но все это кануло в Лету, когда вдруг, очнувшись от затянувшейся вакханалии плоти и осознав, что любострастие не утолит его жажды, он устремился к иным родникам: принял постриг, обрел покровителя, облачился в сутану и начал свой путь к епископской кафедре, предав забвению молодого повесу.

Но отринутый, погребенный, забытый повеса, тот, в чьем сердце пылали все страсти мира, все-таки уцелел — он остался жить в чужом сердце и, пройдя через годы, возвратился своим двойником; он мог свершить в настоящем то, о чем мечтал в прошлом, и восстать из могильного праха. Архиепископ почувствовал, что боится не столько той девушки из забытого прошлого, сколько воскресшего юноши и его одержимой живучести. Нет, он не страшился, что прежние страсти взыграют в старческом теле; не здесь таилась угроза, ибо он усмирил свою плоть воздержанием, угасил вожделенья, выбросив страсти из памяти, так же как шляпу с пером. Он опасался не мятежа желаний: сверкающая красота юной женщины под вуалью не пробудила в нем страсти — лишь безграничное изумление. Он страшился не бунта собственной плоти, а крушения веры. Что истинно? Мирская тщета или величие духа? Что, если маски, личины и призраки не были теми химерами, кои он презирал? Ужель только чувства и быстролетные удовольствия единственно постоянны в нескончаемой смене доктрин и учений? Верно ль он понял урок? Неужто желанья плоти, ее вожделенья и были тем пламенем горним, что прорывалось наружу — словно струйками дыма — ученостью мозга и метафизикой духа? Он с тревогой подумал о женщине под вуалью: страсть, сжигавшая ее душу, уберегла от времени тело. Он вспомнил, каким видел мир в те далекие годы: нагроможденье бесформенных тел, соединившихся в грузную гору вселенского блуда. Но злосмрадная эта гора извергала богов и богинь, знания и искусства и другие порождения духа; они возникали и исчезали, тогда как гора пребывала нетленной. Смертный был неподвластен смерти — за исключением духа, а плоть была долговечней души. Тело могло умереть, но плоть и ее вожделенья оставались, переживая ими же порожденных божеств, наперекор временам, во веки веков — неопалимая купина, что горит огнем и не сгорает.

Юноша тот в дублете и шляпе с пером, что уплыл по реке, казался таким же недолговечным, как его страсти, и все же он не исчез, он все еще был в пути, все так же сгорая от вожделений, а оттого, подумал архиепископ, был гораздо реальней и истинней, чем разочарованный старец в епископских облачениях, с опустошенной душой; потому-то и женщина видела не его, а прежнего юношу — и все так же тянулась к нему.

Он начал поиски сущего на затерянном островке, в самом сердце незыблемого покоя, но теперь не решался продолжить, ибо боялся, достигнув заветного, обнаружить, что все преходяще и лишь плоть неизменна и истинна.

При мысли об этом разум его мутился. И если в юности он вожделел бесконечности — сказки, которой не будет конца, яств и питья, которые не иссякнут, объятий, которых не разомкнут предрассветные крылья, — то теперь, холодея от ужаса, представлял себе вечность, и каждая клеточка его тела кричала, что нет худшей муки, чем невозможность конца; то, что когда-то казалось блаженством, теперь исполняло его отвращенья: быть нескончаемо юным и вечно томиться в любовной испарине и любить во веки веков, прорастая то в ту, то в другую надушенную оболочку. Поистине кара Господня! Но юный любовник не ведал, что говорит, когда обещал: «Во веки веков!»

Терзаясь сомнениями, он не мог вернуться к поискам истины; терзаясь тревогой, он не мог возвратить покой одиночества. И сбежал — в ночь полнолунья — из хижины во дворец, занялся делами, однако все раздражало его; он повздорил с канониками, поругался с монахами, вновь рассорился с губернатором и вельможами, и весь город смеялся, злословя, что чудо кончилось — старый дьявол проснулся.

Но на исходе луны он снова приехал в хижину, суровый, ожесточенный, как когда-то в баталиях, когда палил по врагу из мушкета. Он заглянул в жилище, где провел столько дней и ночей в раздумьях, но не почувствовал сожаленья — скорее, растерянность, осознав вдруг, что самопознанье было не меньшей нелепостью, чем пресловутая святость, — еще один маскарад, еще одна маска. Уход от иллюзий был тоже иллюзией, а хижина — тесной раковиной, старой кожей, которую надобно сбросить, отринуть — как затерянный остров, как монастырь, как дублет и шляпу с пером. Келья показалась ему темницей, и он, не в силах смотреть на нее, углубился в лес и спустился к реке, к доброй бурой реке, что играла с ним в детстве и одарила первой любовью. Водная гладь под порывами ветра морщилась рябью, сверкавшею серебром во тьме новолунья. Ночь была черной, глухой, как страна летучих мышей у верховьев. Сколь же мудры летучие мыши, подумал архиепископ, если отринули свет и возлюбили более тьму, когда целый мир, сбросив маски, лежит в беззащитном целомудрии сна. Но он проповедовал Свет, что рядит, а не Тьму, что срывает покровы, раскрывая тайны на ложе любви или в сонном полубреду. Только летучие мыши видели мир во всей наготе.

Размышляя над замысловатой метафорой, он вдруг почувствовал, что женщина рядом, и, подняв взгляд, увидел ее без вуали: прелестное личико омрачено печалью, длинные пряди окутали стан и вьются по ветру и цветы украшают прическу.

Они молча смотрели друг другу в глаза.

— Готов ли мой господин? — едва слышно спросила она.

— Да, Херонима, я готов, — отозвался он так же тихо и непреклонно.

Она озадаченно промолчала, но он не добавил ни слова — лишь улыбнулся.

— Что ж, пора? — сказала она.

— Да — тебе. Но сперва ты вернешь мне кольцо.

Теперь и она улыбалась и, придвинувшись ближе, подняла прелестное личико.

— Кольцо, мой господин?

— Лес окружен, Херонима. Здесь солдаты. Мне стоит только подать им знак.

Она рассмеялась:

— Солдаты? Так ты собрал все королевское войско ради одной слабой женщины и крохотного колечка?

— Отдай мне кольцо, Херонима. Все равно ты отдашь его мне, хочешь ты этого или нет.

Она подержала кольцо на ладони.

— Это оно так смущает Ваше преосвященство?

— Херонима, — простонал он. — Будь же благоразумной. Чем я могу воздать тебе и как ты можешь принудить меня? Но если ты возвратишь кольцо, то уйдешь с миром.

— А если я скажу «нет»?

— Его возьмут силой.

— А что станет со мной?

— Есть приюты для праведных женщин. Я позабочусь о том, чтобы ты не нуждалась ни в чем до конца своих дней.

— Херониму — в монастырь?!

— Чем это хуже края летучих мышей?

— Ты, видно, забыл, господин мой, что я тебе говорила. Я люблю этот край, эту реку и этих мышей.

— Ты отдашь мне кольцо?

— Это нежная просьба влюбленного?

— Нет, Херонима. Это приказ духовного пастыря, который должен спасти тебя от тебя же самой.

— Я не могу вернуть этот перстень, мой господин, и не могу оставить его у себя. Ты лишил меня выбора. Но есть свидетель твоих обещаний. Пусть возьмет этот перстень река — лишь когда она выбросит его на берег, ты станешь свободен от клятвы.

И прежде чем он успел удержать ее, она размахнулась и кинула перстень в волны.

Кольцо с легким плеском ушло под воду. Архиепископ отпрянул, лицо его покрылось смертельной бледностью.

— Что ты натворила, Херонима! — закричал он и рухнул на землю. — О, Херонима, что ты наделала!

Она в страхе склонилась над его распростертым телом.

— Тебе плохо, мой господин?

Но он отвернулся.

— Уходи, Херонима, уходи, — задыхаясь, проговорил он. — Спасайся, беги! Сейчас здесь будут солдаты! Торопись же, Херонима, прочь!

Она еще медлила, глядя помутившимся взором в его искаженное мукой лицо, потом метнулась и исчезла в лесу, роняя цветы из вьющихся по ветру прядей.

Когда Гаспар нашел своего господина, старик пылал в лихорадке.


Много дней лежал архиепископ в горячке, и все думали, что смерть у порога; о его исцеленьи служили молебны, а он метался в бреду, все крича о какой-то реке, — и не мог достигнуть заветного берега. Однако миновал кризис, и он поднялся с одра болезни, но такой мрачный и изможденный, что даже враги сострадали ему: уж лучше сварливое буйство, чем эта горькая молчаливость.

Врачи посоветовали путешествие — он выгнал их вон и со страстью, граничащей с исступленным отчаянием, работал с утра до вечера и молился с вечера до утра, но ничто не могло утешить его.

Река, на которую он глядел уже с отвращеньем, — та самая, что ревела, бурлила в его беспамятстве, — рокотала теперь в воспаленном мозгу, мчась сквозь отчаяние, не унимаясь ни на мгновенье, — его вечно кровоточащая рана. Река, что играла с ним в детстве и одарила юношеской любовью, стала проклятием старости.

Однажды за полночь, когда он молился в безлюдном Соборе, изнемогая в привычной муке рокочущего потока, этой неистовой, злобной реки, сквозь пелену горя объятой мраком души вдруг пробился чей-то горестный стон — из мрака снаружи. Со свечой он прошел по приделам и обнаружил у одной из колонн распростертого в безудержных рыданиях человека. Поднеся свечу, архиепископ заглянул в страдальческое лицо и узнал ее.

Что я натворила, мой господин! Что я наделала! — словно эхо, повторила она его вопль у реки.

— Херонима!..

Горе исказило ее юные прекрасные черты, и она сменила подвенечный белый наряд на покаянно-лиловое одеяние. Белое вервие перепоясало стан, волосы покрывала черная накидка.

— Я посмела прийти, — вымолвила она, на коленях подползая к нему, — чтоб молить об отпущении грехов, хотя знаю: сие лишь еще одна злая обида и меня надобно проклясть, а не простить.

— Нет, Херонима, — грустно ответил прелат. Они оба стояли теперь на коленях — друг перед другом. — Надобно прощать. Что еще можем мы дать друг другу в сей жизни? Скажи же, что ты прощаешь мне, и я скажу, что прощаю тебе, и да простит Господь нас обоих.

Она всматривалась в его изможденное лицо со слезами на глазах.

— Сколько ты выстрадал, мой господин!

— Я прожил жизнь неподобно, но пусть хоть весь мир в отвращенье отвергнет меня — я знаю, что одно сердце любило меня все эти годы. В этом мое утешенье.

Она в отчаянии заломила руки.

— О нет! Нет, господин мой, я никогда не любила тебя, никогда! Ты не в долгу предо мной. То была не любовь, а тщеславье гордыни. Я смотрелась в тебя, словно в реку, любуясь собственным отраженьем. Господь ниспослал мне прозренье: мы думали, что любили, но, думая так, заблуждались. Ты был для меня только зеркалом, гребнем, игрушкой тщеславия. Я была молода — и любила смеяться. Я была хороша — и мне льстило твое восхищение. Я была горделива — и любила ту власть, что ты разбудил в моем сердце. И, женщина, я любила те ласки, что ты даровал мне. А когда ты уехал и не вернулся, не сердце мое страдало, а оскорбленная гордость. Я ждала, ждала и любила — но любила я не тебя, а собственное многотерпенье, верность и силу. Я восхищалась только собой. Вот истина, мой господин, а любовь, коей хвасталась я, — просто выдумка, маска, такая же, как моя юная прелесть. Печалясь, я упивалась печалью, в обиде я лелеяла злобу, а в унижении тешила уязвленную гордость. Вот чем жила я все эти годы, вот на чем расцветала моя красота, словно роза, выросшая на могиле. Любовные страсти могут остынуть, но пыл тщеславия — никогда. Когда б я и вправду любила, то, увидев тебя и узнав, кем ты стал, удалилась бы, не открывшись и не отомстив, но без обиды на сердце. Ибо я встретила праведника, сотрясавшего Небеса. Я видела, как он кается, как постится, как укрощает плоть власяницей, на жестком ложе. Я зрела его в неземном блаженстве. Какое чадо господне посмело бы потревожить сей труд? Но не тебя я любила, а сладость гордыни, и вознамерилась разорить твою душу — чтобы вернуть, урвать, востребовать, унести, как кусок мяса, купленного на рынке, как вещь, на которой стоит моя метка. Ты сказал, что боги — закон. Да, но тогда они были б ничтожнее смертных, что умеют властвовать с состраданием и карать, милосердствуя. Ибо тем, кто читает в Законе лишь букву — как это делала я, — движет не справедливость, а нерассудная ярость. Я молю о прощении: я видела в тебе вещь, принадлежащую мне по праву, а не душу, кою надобно возлюбить из сострадания.

Но он покачал головой.

— Я был гребнем и зеркалом в руце Божией, и Он просветил твою душу, чтоб воссияла она, как твоя красота.

— Меня тяготит красота, — возразила она. — На ней расцветает моя гордыня, и узы плоти мучительней, чем власяница. Нет худшей кары, чем вечная юность и красота. Кто избавит меня от этого бремени?

Морщась, точно от боли, архиепископ вновь завел речь о приютах для праведных женщин, и опять она усмехнулась: «Херониму — в монастырь?»

— Что же тогда? — спросил он.

— Позволь мне, как встарь, жить на том берегу, за рекой, — попросила она. — Там есть пещера. Разреши мне в ней поселиться, сокрывшись от мира, дабы я покаянием искупила мои прегрешения и нашла свой путь к небесам.

— Хорошо, — согласился прелат. — Я велю не тревожить тебя.

— Благослови же и отпусти мне грехи.

Всепрощающий и прощенный, архиепископ внезапно почувствовал, как замедлила бег бешеная река, и, прислушиваясь в недоуменье, в ожиданье злобного рева, ошеломленно, блаженно упивался дарованным на мгновенье затишьем, переросшим вдруг в монотонный плеск Вечности: «Я прощаю тебя, ты прощаешь меня…», пока не очнулся от забытья при звоне колоколов, и, оглядевшись, увидел, что женщины нет: он один, на коленях, в безлюдном Соборе, и свеча истаяла на полу.

То была передышка. Не глубинный покой, которого он искал, а покорное расслабленное спокойствие, отдохновение на задворках сознания; он работал без исступления, молился без жажды прозрения и вновь постиг наслаждение от горячего шоколада после обеда и бокала вина на сон грядущий. Он забросил свою власяницу, нанес визит губернатору. Он уже не боролся с неукротимым потоком; он стоял на берегу, наблюдая и выжидая.

Он знал, что затишье — только отсрочка. Вскоре снова ему предстоит погрузиться в поток, этот раз — навсегда, и узнать, что же воистину вечно — рай или ад или только чистилище? Постигнув всю ложность мирской суеты и бренность плоти, душа метнулась к иному пределу, но, ужаснувшись видения Вечности, отпрянула вновь к цинической мысли, что плоть — изначально, единственно вечная истина. Я качался как маятник, думал архиепископ, а теперь, вернувшись к исходному равновесию, буду ждать терпеливо грядущей развязки. Но чем бы ни оказалось неведомое, оно будет частью его самого, тем, чего он желал, что посеял, что породил — всей своей жизнью, своими страстями: свет, не оброненный сверху, а пробившийся изнутри; чистый свет от пылающей купины, когда дым и туман рассеются.

Об отшельнице, жившей на берегу Пасига, доходили тревожные вести, но он и пальцем не шевельнул, чтобы помочь ей, зная, что испытания — ее крестная мука. С той поры как она поселилась в пещере, чудеса приключались в округе: в досель безжизненных водах реки теперь кишела рыба; дожди выпадали вовремя и обильно; поля и сады полнились изобилием; скот тучнел и множился без числа; и в утробах бесплодных женщин взыгрывали младенцы. Но крестьяне тряслись в суеверном страхе, твердя, что слишком все хорошо, чтобы быть правдой, а потому добром здесь не пахнет, ибо что, кроме зла, может явиться из коварных проделок нечистой силы? Никто не помнил, чтоб в прежние времена здесь обитали летучие мыши, но теперь они так и роились над входом в пещеру; они прилетали на голос отшельницы, и многие видели, как ласкает она этих черных чудовищ; поползли слухи, что и сама она по ночам, превращаясь в вампира, кружит над селеньями и сосет кровь из спящих. А потому взрослые обходили пещеру стороною, ребятишки забрасывали ее камнями, и женщина не осмеливалась и шагу ступить дальше прибрежной рощи. Не прошло и года, как чаша терпения переполнилась. Однажды Гаспар прибежал к господину с известием, что толпа жителей из окрестных селений подходит к Собору, волоча отшельницу. Архиепископ вышел на площадь и встретил их перед Собором. Поселян вел викарий. Разъяренные прихожане с воплями вытолкнули вперед и швырнули на землю, под ноги прелату, перетянутую веревками, словно свинья, женщину. Она была в рубище, голова замотана мешковиной.

Сердце прелата пронзило мучительной болью, но взгляд его, обращенный к священнику и его пастве, был гневен.

— Я велел не трогать ее!

— Ее и не трогали, — огрызнулся монах, — пока она вела себя пристойно.

— Что она натворила?

— Проклятая ведьма! — крикнул монах, и толпа за его спиной взвыла: «Ведьма! Ведьма! Сжечь ее на костре!»

Архиепископ жестом приказал им молчать.

— Она святая затворница, молитвенница за всех грешников мира. Это ее епитимья.

Монах с отвращением сплюнул.

— Никакая она не затворница, а проклятая ведьма и шлюха!

— Чем ты докажешь свою правоту?

Викарий ткнул пальцем в толпу.

— Со мной пришли честные люди. Они могут поклясться, что видели парня, который приплывает к ней по ночам. Он милуется с ней до утра, до самого света.

И вновь завизжала толпа:

— Сжечь ведьму, сжечь окаянную шлюху!

У архиепископа кровь отлила от лица.

— Развяжи ее, — приказал он Гаспару, — и отведи в собор. Я сам допрошу ее.

Он сел на трон у алтаря, а отшельница, в мерзких лохмотьях, с мешком на голове, опустилась пред ним на колени.

— Херонима, — проговорил он в тоске. — Они свидетельствуют против тебя. Они обвиняют тебя в преступлении. Ты осмелишься отрицать?

— Твоя светлость! — простонала несчастная. — Я грешница из всех грешниц, но только не в том, в чем они меня обвиняют. Клянусь перед Богом в божьем храме, что не было у меня никакого мужчины; пещера надобна мне для общения с Господом. Семь раз на дню возношу я молитвы. И полночь, и утро встречаю я на коленях. Я пощусь, соблюдаю душу, укрощаю плоть. Есть у Херонимы время и помысел к блуду? Но ежели ты не веришь мне на слово, взгляни и ответь: пригодно ль такое лицо для распутства?

Она сорвала мешок, и у прелата перехватило дыхание. За год она превратилась в старуху — жалкую, тощую и увядшую; не осталось в ее лице ни сиянья, ни красоты — кожа да кости, дикий блуждающий взгляд и запах тлена.

— Кто пожелает возлечь с мерзким скелетом, по которому плачет могила? А теперь взгляни на мое тело.

Она разорвала лохмотья и наклонилась — на спине обнажились багровые полосы.

— Что это, — прорыдала она, — следы от любовных ласк?

— Встань, Херонима, — сказал архиепископ, — и вознеси хвалу Господу, что избавил тебя от бремени. Твоя плоть подтверждает твои слова. Возвращайся в пещеру и молись за нас, грешных.

Но у нее недостало силы подняться.

— Они были жестоки с тобой? — спросил он. — Обопрись о руку мою, Херонима, и встань!

— О господин мой, я смертельно устала и ожидаю иную десницу. Но я приму твою руку — в знак приветствия и прощанья.

Он кликнул слуг и велел доставить ее в пещеру, а викарию и крестьянам сказал:

— Запрещаю вам трогать ее. Я сам хочу разгадать эту тайну. — И обернулся к Гаспару. — Вели заложить карету. Вечером мы отправляемся в путь.


Из города они выезжали в сумерках. Архиепископа бил озноб от безотчетного, неосознанного волнения: быть может, скоро неведомое откроет пред ним завесу. На диком острове и в хижине на речном берегу он исступленно добивался ответа, сотрясал, как сказала женщина, Небеса; но они отвергли его, отбросили прочь — Небеса упорно хранили разгадку от мудрых и сильных, открывая ее самым слабым и малым. Дети с восторгом приемлют земную юдоль, не зная, что люди — изгнанники, и лишь горечь прозрения отрезвляет их. Может быть, в поисках сущего он стремился вернуть себе детскую радость и благоговенье перед низменной плотью, восторг перед чудом презренного мира? И тогда, за пределами жизни и смерти, плоть и жар ее темных страстей, пусть даже вечных и неизбывных, были не адом, а только чистилищем, наукою для влюбленных? «Я никогда не любила тебя!» — сказала женщина, и сказала правду, ибо мало было ей юности и даже всей жизни, чтоб научиться любить — и возлюбить не минутное торжество обладания в суетном беге времен, а самого человека, достойного поклоненья в немеркнущем свете вечности. Сколь ужасную участь избрали любовники, когда, не ведая, что творят, обещали: «Во веки веков!» Но клятвы их нерушимы — «иначе хаос падет на мир».

Предаваясь раздумьям, архиепископ мчался в карете вдоль реки — великой реки откровений. Ночь выдалась светлая, лунная, но вокруг не было ни единой живой души. Наконец они добрались до места.

Гаспар перенес господина сквозь лесные завалы, и они спустились вниз по уступам, к площадке, откуда пещеру было видно как на ладони, их же надежно скрывала тень от скалы. Вход в пещеру зиял в обрывистом склоне, и ступени каменных плит вели от входа к самой воде.

Не успели они устроиться поудобней, как воздух взорвался хлопаньем крыльев — и черные тени летучих мышей заслонили сиянье луны. Тут же, как по сигналу, словно пробили часы, из пещеры возникла отшельница в рубище и мешке, прикрывавшем лицо. Она распростерлась на каменных плитах, и такие стенанья разорвали ночное безмолвие, что казалось, то плачет в тоске совесть мира. Луна взбиралась по небосводу, и ночной холод пронизывал до костей, а женщина все молилась, вздыхая и причитая, заломив руки в безумной мольбе, словно древняя жертва богов, прикованная к скале. Но вот тишина снизошла на нее — и нечто большее, чем тишина: словно чья-то десница вздела ее за волосы, поставила на колени, подняла на ноги; руки ее распахнулись, как для объятий, прикрытое тряпкой лицо запрокинулось к небу в порыве блаженства — и трепет прошел в тишине. Это длилось мгновение. Женщина рухнула на колени, прижала ладони к лицу, дрожа и качаясь; затем стремительно встала и исчезла во мраке пещеры.

Архиепископ не двинулся с места, только молча взглянул на луну.

— Воистину, господин, это святая, угодная Небесам. Оставайтесь здесь и подождите, пока я задам трепку тем негодяям, что издевались над ней! — воскликнул Гаспар.

Но прелат жестом велел ему замолчать и опять взглянул на луну.

Луна висела теперь прямо над головой; вновь послышалось хлопанье крыльев, и ночь почернела от сонмищ летучих мышей, кружившихся над пещерой.

В тот же миг они увидели лодку, плывшую по реке, прямо к пещере; на веслах сидел молодой человек в дублете, щегольских узких чулках и шляпе с пышным пером. Он выпрыгнул на берег, привязал лодку, устремился вверх по ступеням ко входу, озаренному странным сияньем, — и пара рук метнулась обнять его и утянуть в темноту. С площадки архиепископу и Гаспару были видны огоньки, мелькающие в пещере, слышалась музыка и смех, шум застолья.

Гаспар в ярости выхватил шпагу:

— Воистину, господин, это проклятая ведьма и прислужница Сатаны. Оставайтесь здесь и извольте дождаться, пока я расправлюсь с этим отродьем и ее ухажером.

Он скатился к пещере и с изумлением увидел, что там все темно и безмолвно — ни огоньков, ни музыки, ни веселого смеха. Прокравшись в пещеру со шпагой наизготове, он с трудом различил в темноте — на полу, под грудой лохмотьев — тело отшельницы; он окликнул ее, но она безмолвствовала и даже не вздрогнула, когда он уколол ее шпагой. Он откинул тряпку с лица и в тусклом отблеске лунного света увидел, что уста ее бездыханны. Тело было холодным, как леденящий полуночный ветер, и он, преклонив колени, сотворил над усопшей молитву.

Вернувшись назад, он поведал о том, что увидел, но хозяин его сидел в той же позе, залитый лунным сияньем и не выказал удивления, лишь велел Гаспару немедля трогаться в путь, ибо конец его близок. «Сегодня, — чуть слышно пробормотал он, — я видел собственный призрак».

Гаспар отвез его, как он велел, в хижину на берегу, где архиепископ прожил еще три дня, медленно угасая, и глаза умирающего ни на мгновенье не отрывались от глади реки, вечной реки; но вот, в третью ночь, он резко привстал, словно заметив что-то (очевидцы рассказывали, будто сиянье вспыхнуло вдруг над рекой и женщина промелькнула на лодке; она смотрела вверх, на луну, и длинные пряди, струясь, окутали стан); он поднял руку, словно приветствуя и прощаясь, принимая и примиряясь, улыбнулся слабой улыбкой, смежил веки, откинулся на подушки и испустил дух.

С той поры донья Херонима делит Пасиг с возлюбленным. Говорят, что пещера, в которой она поселилась, в давние времена принадлежала веселой и доброй нимфе. Счастливцы, увидевшие дивату[3], чесавшую длинные шелковистые волосы у входа в пещеру, знали наверняка, что вернутся с богатым уловом. По ночам в пещере мерцали огни, слышалась тихая музыка, взрывы веселого смеха — нимфа любила пирушки. А наутро сквозь волны пробивалось сияние: это ленивая нимфа клала на дно золотую посуду, уступая реке мыть тарелки. После сладостной ночи любовники просыпались в лесу, сжимая в сплетенных руках чудесную драгоценность, но она превращалась в камень, если возлюбленные ссорились из-за нее. Вечером, перед свадьбой, девушки, слыша смех под окном, выглядывали за дверь — и видели у порога подарок от феи.

Но сладострастная нимфа была порой и жестокой. Она завлекала в пещеру любезных ей юношей и угощала их с золотых тарелок. Они бродили потерянно по лесу до рассвета — и навсегда теряли рассудок.

Но потом появились монахи и конкистадоры, и, забытая всеми, нимфа исчезла, пещера осиротела.

Рыбаки, проплывавшие мимо, больше не окликали богиню, и женщины не приносили ей в жертву белых цыплят. И не мерцали огни по ночам, не слышалось музыки и веселого смеха — пока не явилась донья Херонима.

На исходе той ночи, когда умерла отшельница, люди увидели девушку у пещеры. Она была молода и прекрасна, и все догадались, что донья Херонима великодушна.

С появлением новой диваты ожила пещера и заиграла рыбой река, потому что донья Херонима вечно в пути: она странствует вместе с возлюбленным в быстрой, как свет, волшебной ладье, от истоков до устья, от верховьев, где солнце встает и Пасиг вытекает из озера, до низовьев, где солнце садится и река сливается с морем. Если услышишь хлопанье крыл, но никого не увидишь в безоблачном небе, знай — они рядом, ибо то кружат летучие мыши доньи Херонимы. И богатый улов ждет того, кто заметит влюбленных, скользящих в чудесной ладье: донья Херонима, опершись о сиденье, чешет гребнем длинные пряди, любуясь возлюбленным; юноша, статный, красивый, в дублете, щегольских чулках и шляпе с пышным пером, гребет, не спуская с красавицы восхищенного взора. И, минуя пещеру, рыбаки непременно помашут рукой.

Часто в лунные ночи мерцает пещера огнями и несется оттуда смех и веселая музыка. А наутро, видя сияющие под водой золотые тарелки, люди подмигивают друг другу: «Эге, донья Херонима пировала с дружком!»

Но порой она грустно сидит на камне у входа в пещеру, сияющий силуэт в полумраке сумерек или рассвета; прелестное лицо омрачено печалью, длинные пряди вьются по ветру, окутав стан, и стоит перед ней на коленях возлюбленный, в чьем взоре пылают все страсти мира. Он вплетает цветы в ее волосы, в небе грохочут незримые крылья, и сгущается над влюбленными тьма.

И будет так вечно, во веки веков: во веки веков он будет влюблен, а она молода — пока не выбросят волны на берег перстень архиепископа.

Загрузка...