Про атамана Сарынь Позолоту

Искушение Федула Носатого

Жаркий да душный выпал денек. Налетавшись досыта, дремлют чайки на мокром песке. Канюк привычно, как заведенный, над лугами кружится, будто дело делает. От реки прохладой, а с берегов жарынью да цветами наносит медовыми. Накалилась от солнышка коса-грива песчаная, что Ока с Волгой наметали весной дружными силами. С каждым годом та коса и ввысь поднималась и вширь раздавалась, и не успевали озеленять ее ни таловый куст, ни сосна, ни осокорь. Зато за Волгой от лугов зеленым-зелено, от лесов листвяных, сосновых и еловых синим-сине!

А сверху по Волге плывет баржа-посудина, сама собой плывет, мимо лесов дремучих, берегов крутых, сыпучих. Два бурлака-заморыша по бортам сидят, лениво веслами шевелят, баржу по попутной воде подгоняют. Третий парень-молодец на кормовом весле посудиной управляет, чтобы не застряла на мели-перекате, не затрещала бы дном на мореном подводном дубе.

Хозяин Федул Носатый посреди опалубка на бочонке сидит, бороду радостно пальцами расправляет. Бурлаки рассчитаны, барыши-прибытки подсчитаны, а град родной — вон он, за белой стрелой-косой, рукой достать. Немало прибыли взято за соль, за хлебушко, за меха звериные с новгородских богачей-гостей, с ярославских да тверских бояр и княжичей. Старый хозяин на пустом бочонке сидит, как прирос, а сынок в холодок у борта спрятался от жар-солнышка. Оба не нарадуются, что вон за той косой, что под солнышком как соль-бузун блестит, и посад, и дом, ладят к вечеру прибыть и в баньку сходить, в квасном пару попариться, ключевой водой из Почайного ручья окатиться. И дома на пуховой постели понежиться, развалиться. Заработано! Ну-тка, от самого Николы не мымшись, не паримшись, по-домашнему не спамши, не емши! Да и бабы-хозяйки, чай, проглядели глазоньки, ожидаючи! Проходят чередой берега, то крутые, то пологие, справа глинистые, слева песчаные под кустами ракитовыми, позади косы да перекаты, а впереди сквозь марево лохматые холмы высятся, в дубняк, липняк да вязовник разодетые. А по холмам укрепа-стена утерянной подковой коня-исполина в землю вросла.

— А ну, взмахни, распаши стрежень веслами! Али плетку на ваши спины ленивые!

Двое на веслах — бурлаки-заморыши. Третий — на рулевом весле, ладный такой, расторопный, только худоват, а силушка из-под одежи просвечивает. «Видно, давно досыта не едал!» — думается хозяину. Повыше Балахны позавчера он к Федулу нанялся через балахонские мели да перекаты баржу провести. А на рулевом весле молодец. Послушна ему баржа-посудина, как умная лошадка умному хозяину. В ответ на понукание хозяйское не торопится:

— Ладно, боярин, успеется! За полудни к Почайной причалим. Только бы на Сарынь Позолоту не наскочить!

— Полно тебе каркать, озорнику! Али охота беды наворожить? Вот нанял беспутного на свою голову?

Бранится Носатый, а сам бердыш на ремне ощупывает и на бочонке пошире да поплотнее усаживается. А сыну шипит: «Ты, гляди, Гараська, топор под рукой держи, да по сторонам гляди — не вынырнули бы из-за ракитника лодки злодейские!» Расставшись с нагретым бочонком, походил хозяин по опалубку, гребцов оглядел, вдаль и по сторонам пощурился, и снова, крестясь, как филин на бочонок угнездился, не переставая на сынка ворчать: «Ты гляди в оба, Гараська, бердыш при себе держи, да и рогатины поближе положи. Оно хоть и близко, да не дома!»

И день веселый, солнечный, и небо как шелковое, а неспокойно у боярина на сердце. Полна мошна кожаная деньгой золотой да серебряной. «Ох, довезти бы до своего подворья за городьбой-стеной! С новгородскими да тверскими торговать любо, не то что с мордвой да булгарами, золотишком да серебришком за всяк товар расчет ведут. Новгородцы — они с иноземными купцами дела ведут, люди честные. У них слово кремень, не олово, не то что у басурман каких». Раздумывает так скряга боярин, между думами бурлаков понукает, на рулевого покрикивает, сынка шпыняет. А бочонок под сиденьем покоя не дает, сердце тревожит. А тут еще этот молодец на рулевом весле песню заорал на всю Волгу-матушку:

Эх, как по Волге по реке,

Да молодец плыл в челноке!..

Эка голосина, эко горло у непутевого! Вот распелся не на радость хозяину! Не успел Федул озорника побранить, как тот опять во всю мочь загорланил без опасения:

Как ко берегу крутому

Легка лодочка плыла,

У Семена Позолоты

Там зазнобушка жила!

Ну и глотка, ну и зык! Мертвый проснется, утопленник всплывет!

— Ладно, не бранись, боярин, приведу твою посудину не то что к Почальной — на самое подворье загоню!

Замолчал молодец, рулевым веслом посудину на стрежень направляя. Хозяину с сынком задремалось под солнышком. Вдруг заговорили бурлаки-заморыши, озорно да весело. Весла оставили и вниз по реке загляделись. Рассердился тут Федул Носатый:

— Почто весла бросили? Како тако веселье на вас наехало? Как меринье заигогокали!

Но бурлаки-заморыши, забывши о деле, на опалубок вбежали, оправдываясь со смехом:

— Да ты погляди, хозяин, какая диковина! Да не туда, а вон под лесочком на мелкотке что деется! Ох ты, мать честная! О-го-го! Вот диво-невидаль! Кричали так и вперед к левому берегу показывали. Поднялся Носатый с бочонка, к бурлакам шагнул и глянул туда, куда они глаза пучили. Не больно-то зорок уж был, а такую диковинку скоро узрел. Только глаза протер, не мерещится ли. По бережку песочком, на ходу косы расплетая, красотка шла, сарафан да поняву на руке несла. Вот остановилась, одежку на таловый кустик бросила, к воде подошла и, до того как искупаться, потянулась во весь рост, нежась под солнышком. Молодая, да такая-то стройная, словно не на земле, а в раю выросла. И у всех, кто глядел на нее, и дух и слова замерли. Потянувшись, в Волгу не торопясь вошла, поплескалась, поныряла, как белая утица перед селезнем, и, стоя по колени в воде, начала свои косы отжимать. А баржа все ближе подплывает, бортом ивняк задевая, а девка во всей красе все виднее да приманчивее.

И ожили, забыли про усталость бурлаки-заморыши:

— Ух ты, какая ладная! За такой до моря Хвалынского не диво плыть! Да повернись, покажись во всей красе, ненаглядная!

Федул Носатый с Гараськой бок о бок стоят, молча глядят, дивуются на красу-русалочку. Это не то, что их бабы дебелые, раскормленные да неуклюжие. Вот такую бы обнять да к бороде прижать! Только ангелов на иконы с такой писать! И глянул на сына боярин с ненавистью:

— Почто глаза-то пялишь? Женатый, чай!

И в первый раз не отмолчался Гараська, покорный отцовский сын:

— А ты-то, батя, али холостой? Вот скажу ужо матке, как на голых молодух заглядываешься!

А баржа совсем близко подплыла. Тут девка-краса косы насухо отжала, одежку с куста сняла, повернувшись к посудине, в ладошки похлопала, бесов потешая, и пошла мокрым песочком, на ходу одеваясь. Да и скрылась в таловых кустах. Закряхтел сердито Федул Носатый вослед русалочке:

— Ох, ладно не моя ты молодушка, походила бы по твоей спине плетка-трехвостка шелковая! Срамница озорная, греховодная!

Молодой Гараська как заколдованный истуканом стоял, а бурлаки дивились вслух:

— И откуда взялась краса такая нездешняя? Ни хором тут боярских, ни терема. Неспроста тут диво такое почудилось!

Скрылась в ракитнике проказница-русалочка. А баржа вдруг носом в отмель уперлась и начала нехотя кормой вниз разворачиваться. Тут Федул на молодца рулевого по-хозяйски закричал:

— Али и тебя дурака околдовала эта ведьма бесстыжая. Куда посудину привел? Баржой править — это тебе не песни орать!

А на кормовом весле никого. Как на небо улетел молодец с рулевого весла. Судят, гадают и бурлаки и хозяева:

— Чай, не за молодкой ли в догон убежал?

— Незря она рукой помахивала да в ладошки хлопала, красой дразня! Ну срамница, ну бесстыдница!

— И дива тут нет, за такой-то залеткой святой с иконы сбежит!

Бурлаки-заморыши за весла взялись, Гараська на кормовое навалился, и пошла посудина нехотя на средину реки. Оставалось только стрежень пересечь, а тут и Почальный ручей, и подворье боярское с клетями да житницами. Не страшен теперь и Сарынь Позолота со товарищами. Перекрестился Федул Носатый и опять на своем бочонке угнездился. Вот сидит боярин посреди своей баржи на пустом бочонке, и дом и посад на холмах видится. Но пощипывает его за сердце зубками зверушка-тоска, как мышь корку грызет. И так и подмывает богача Носатого поглядеть, цела ли под бочонком кожаная сума, полная серебра да золота, что на дальнем торгу выручено. Поднялся с оглядкой, приподнял бочонок, заглянул. Нет мошны! И грохнул бочонком о палубу так, что разлетелись по сторонам клепки и обручи.

Вот и стрелка-коса позади, бурлаки с Гараськой посудину к Почальному оврагу направляют, к почальным столбам подгоняют и канатом припутывают. А Федул Носатый как стоял на месте разбитого бочонка, так и застыл истуканом. И не смел сын Гараська в утешение отцу слова вымолвить, пока старик сам не заговорил:

— Господи, владыка живота мово! Да за что на меня беда такая, наказание богово! Украли мошну со всеми прибытками! Белым днем из-под гузна выкрали!

И понеслась молва по Волге и Оке, по воде и посуху, по посадам и городу, что первого богатея Федула Носатого атаман Сарынь Позолота на воде начисто ограбил. Полную мошну серебряных гривен и заморских золотых денег из-под гузна у хозяина выдернул! А залетка атаманова в том деле своему милому помогала, дураков бурлаков и боярина с сынком своими чарами и бесовской красой завлекая. Застучали по Новгороду низовскому, по нижним и верхним посадам дубовые запоры, загремели замки железные да засовы, замыкая накрепко терема и хоромы, дворы и клети. Имя атамана Позолоты всех знатных и богатых в дрожь вгоняло и по домам загоняло, как грозный звериный рык в час полуночный.

Как боярин блином подавился

Как забрал ордынец отца с матерью в полон, остался малолеток Семка один-одинешенек. Возле кузниц крутился, кузнецам прислуживал, горнило раздувал, в кузнице дневал и ночевал. И заодно кузнецкое дело перенимал. Да так перенял, что скоро смекалкой самых умелых перегнал. И стали старые кузнецы самое трудное дело пареньку доверять. По зову бояр да именитых людей на подворье к ним парня посылали мудреные замки-запоры починять и разные там хитрости подгонять. Где дело мудренее да неотложнее, туда и Семку, потому что был он на ногу скор и на работу спор. Вот вырос из отрока парень-паренек. И скажи ему хозяева-кузнецы: «Жениться, парень, надо, да к землице приставать. И ремесло не бросать. Для дела будет вернее, а для семьи сытнее!» Послушался парень. Добрые люди худому не научат.

Раскопал Семка Смерд в лесу за посадами кулигу под горох да жито. Одному бы не осилить, так молодая жена Оганька, пока деток не было, во всем помогала. И лес валила, и валы огнем палила, и пеньки наравне с мужиком выдирала. На нови хорошо, богато уродилось. Такой ли горох вымахал, а жито колосом земле кланялось. Но не успели урожай снять, как позавидовал бедному смерду боярин Зотей Квашня. Не вдруг сдался Семен:

— Моя кулига. По два лета вдвоем с бабой над ней кряхтели, пеньки корчевали, землю мотыгами копали, комья пятками разминали!

— Кулига-то твоя, да земля под ней моя!

Так и отобрал боярин кулигу с поспевшим горохом и житом. И никакой у боярина жалости, потому что сам жил под ордынцем, ханскому баскаку во всем услужить норовил. Осерчал Семен. И когда боярин с холопями с его кулиги урожай забирали, выдернул из земли дубок в оглобельку, да той дубинкой и отхлестал всех боярских людей заодно со боярином. После того долго боярин с ватагой холопей за Семкой гонялся, чтобы в железы мужика заковать. Только не дался им в руки Семка Смерд, за Волгу сбежал и в дальних узольских лесах в зимнице старца Аксена укрывался. Пока он там от боярской немилости хоронился, ханский баскак его жену за Суру-реку увез. Не одному Семке так «вольготно» в то доброе время на Руси жилось. Земля-кулига у боярина, жена в неволе у басурмана. Старое время — доброе время.

Куда осиротевшему смерду податься? Не жить ему своим гнездом на горном берегу, а гулять по всей Волге-реке, а лютой зимой в глухих лесных зимницах отсиживаться. Для таких горемык река могучая сулила быть и кормилицей, и родной матерью. Не напрасно прозвали Волгу матушкой.

Играет волной матушка Волга, в неведому даль спешит. Не отстает от нее время безжалостное, новизну открывает, старое прахом заносит, снегами засылает. Вот и про Семку Смерда, что с боярином насмерть поразмолвился, затихла молва. А уснула ли в непокорном сердце лютая ненависть к грабителю боярину и насильнику баскаку, о том догадывайся. Казалось людям городовым и посадским, что молодецкая вольница и людом прибывала и повадками с каждым днем смелела. Иные молодцы не только в посады, средь бела дня за городской вал-огородь заходили и бояр да торговых людей тормошили. Трясли, как по выбору: кто перед ханами и баскаками угодничал, того не обходили. Нижегородские княжичи, сыновья Борисовы, и те стали опасаться. По ночам вокруг подворья двойную стражу выставляли и в ворота никого не впускали.

Потом молва дошла о новом атамане разбойной вольницы, что сверху по Волге спустился с ватагой удальцов смелых и безжалостных. На бояр да на богатых татар налетал коршуном, баржу-посудину останавливал, грозным голосом «сарынь» кричал. И страшно стало боярам да баскакам и по Волге плыть, и посуху ходить. Только за зимними морозами пришли покой да тишина за городьбу Новгорода земли низовской.

По зиме перед масленицей пришла на боярский двор девка краса, тихая такая, в разговоре умная, сиротой назвалась и к боярину Квашне в стряпухи нанялась. И на другой же день такими-то блинами боярскую семью накормила, и полбяными, и гречушными, каких Зотей Квашня отродясь не едал. Ну, блины-то блинами, да не только из-за них боярин начал к стряпухе наведываться. Все на ее красу-породу любовался и где такая уродилась, дивовался. И по речи, и по ухваткам ее догадывался, что не холопье отродье ему блины печет. «Эх, с такой-то милашкой, чай, и старость бы погодила!»

В последнее утро масленицы к боярской стряпухе черноризник незваный ввалился. В рясе да скуфейке монашеской, с посохом и сумой для подаяния. Девка-краса в тот час как раз блины пекла, боярина поджидая. А чернец свой посох в угол поставил, тяжелый кистень из-под рясы достал и на стену повесил. И по-хозяйски за стол уселся. Только успела стряпуха чернецу пару блинков подать, как сам боярин ввалился. Молодка, не будь проста, с него шубу-охабень сняла и на крюк поверх кистеня повесила. И за стол хозяина усаживает:

— Не гнушайся монахом, боярин, он из божьих людей, вот поест блинков и уйдет восвояси!

А боярин монаха глазами так насквозь и простреливает:

— Это что тут за навозный жук за чужим столом сидит? Где-то видал я тебя. Не из Печерской ли обители?

— Как меня не видать. Передом всей братии в соборе стою, когда «Отче наш» пою! Хожу вот, брожу, на обитель подаяние прошу, грешных людей на путь наставляю!

Вот подала молодуха к блинам братину браги-медовухи, честит и монаха и хозяина. Приложился Квашня к братине, пососал, но не осилил и половины. После него чернец к братине потянулся:

Что боярин не осилит,

То монаху по плечу!

И осушил братину до донышка. После того как другую посудину опорожнили, боярин перед молодицей похваляться начал:

— Вот я знатный какой! Пока здесь бражничаю, под окном дюжина стрельцов стерегут, мою бороду берегут! А монаху пора и честь знать. Поел, попил — и проваливай!

В ответ усмехнулся чернец:

— После блинов да медовухи не ссорятся, а песни поют. Давай-ка, боярин, подтягивай:

Эх, как по Волге по реке

Молодец плыл в челноке!..

— Что не подстаешь? Про атамана Позолоту песня сложена!

Зазорно было боярину к разбойничьей песне подставать, пьяному монаху подпевать. Сердиться начал, грозился охрану позвать. Но не сдавался черноризник, не унимался:

— Ладно, не хочешь песни петь, так загадки отгадывай. По-доброму уйду, коли угадаешь одну:

— Висит шуба на стене, а что под шубой на ремне?..

Покосился боярин на свою шубу-охабень, а сказать нечего. Знай на блины налегает, что молодка ему подкидывает. А озорной монах не унимается:

— Ну как, не по разуму? Голове не по силам, так бородой смекай.

Снять бы рясу иноку,

Да что под рясой на боку!..

Молчит, сопит боярин, монаха взглядом прощупывает, стражу позвать собирается. Но тут стряпуха опять блинков подкинула, да таких, что самый сытый не откажется. Горячих, румяных, масленых. Боярин снова за блины, а монах из-за стола выбрался, боярскую шубу сбросил, кистень снял, из-под рясы саблю выхватил и к боярину грозно подступил:

— А помнишь, как у Семки Смерда кулигу с житом отнимал? А как бабу его Оганьку баскаку в неволю отдал? Эх, попробовать, крепка ли твоя лысина!

Тут у боярина от страха дыхание остановилось, глаза под лоб полезли, а горячий масленый блин изо рта сам собой в горло нырнул. Покраснел боярин лицом, замычал, зашипел и с лавки на пол свалился. А монах саблю в ножны, кистень под рясу, вышел на крыльцо и давай стрельцов скликать:

— Эй, дурачье! Не уберегли боярина, блином подавился! Идите, поколотите его по спине, авось отрыгнет! А я за попом побегу!

Потом краса стряпуха в одежке на крыльцо выбежала:

— Ай, батюшки-светы! Видно, не в то горлышко боярину блин попал! — И вслед за чернецом убежала.

Набежала родня да холуи боярина по спине тузить, чтобы блин назад выскочил. Блин-то не отрыгнулся, а боярин очнулся. Видно, не от блина он, а с перепугу замертво свалился. Очнулся, а умом рехнулся, и языком ни шевельнуть, ни вымолвить. Все по сторонам озирался и людей в черной одежке как огня боялся. Как завидит кого на монаха похожего, так и замычит.

Спустя какое-то время позвали к боярину целителя Макария, инока из Печерской обители. Многим недужным тот Макарий помогал, а этого не отстоял. Да и недужный на целителя как на страшного зверя глядел и за других от него прятался. Так и остался полоумком, монахов да попов до смерти боялся. Не знал тогда, не догадывался целитель Макарий, что это служка-послушник из Печерской обители на боярина падучую хворь нагнал. Тот самый, что в мороз и вьюгу за привратника стоял и на ночь печи в кельях жарко натапливал. А по весне, вслед за первым теплом, вдруг пропал, как растаял, этот служка русый, с искринками-золотинками в жесткой курчавой бороде.

Сундуки со звоном

Эту историю надо бы пораньше рассказать. Помните, чай, как боярин Квашня у Семки Смерда кулигу с житом отнял, а потом, пока мужик за Волгой скрывался, бабу его Оганьку баскаку в неволю отдал. Так вот, спустя лето либо два по Новгороду низовскому молодец ходил, ликом смугловат, волосом русоват, а по бородке искринки-золотинки порассыпаны — не рыжая, а словно позолочена. И волос и борода на вид мягкие, а тронь рукой — как белоус трава жесткие.

Парню эдак за двадцать лет, плечистый, проворный да пружинистый, а по взгляду — сокол сапсан, что добычу бьет на лету и начисто ощипывает. Вот ходил он по посадам и городу и с разным рукомеслом набивался. Топоры-бердыши остро-наостро оттачивал, рисовал по серебру и золоту, посуду медную выколачивал. А ловчее всего разные замки да запоры налаживал, чтобы не всяк лихой человек догадывался, как те потайные запоры отомкнуть. Богатому да знатному завсегда лестно было свое добро под семью замками держать. Ну и зазывали молодца-умельца на свои дворы.

Воевода Тупой Бердыш под старость немало добра накопил. Один клад в сундуке заморском, кованом, за потайными запорами, клад серебра и золота, что в ратных походах было добыто. Другой клад в светелке-горнице — дочка Олена красы невиданной, ума смекалистого, недюжинного, Оленка синеглазая, статная да ладная, с косой породистой. Дочка-клад, смелая да своенравная, вольно жила, куда вздумала — туда пошла. И стал задумываться Тупой Бердыш о судьбе Оленки-дочери. «Девка в летах, давно бы пора под замок до жениха богатого да знатного, пока боярский сынок какой под угор не заманил. Вот у ханов-басурманов с бабами строго-настрого, по воле не разгуляются. Не худо и нам такое перенять!» Вот зазвал воевода молодца-умельца и указал ему наперво кованый сундук оглядеть и замки-запоры наладить, да так, чтобы без звона не открывались. Сидит парень в боярском тереме у окна светлого, над пустым сундуком думу думает, догадывается, как замки-запоры со звоном подогнать. По наковаленке молоточком стучит, зубилом железки рубит-долбит, пружинки подгоняет, заклепками дело скрепляет. И песенку тихо, как молитву, поет. В самый полдень, когда воевода с челядью после обеда задремали, в сенцы, где молодец над сундуком колдовал, воеводина дочка впорхнула, кругом молодца раз да другой обошла, приглядываясь.

Потом подсела к нему и ручкой по русым кудрям и по бородке провела, погладила. Да и отдернула руку, как огнем обожглась:

— Ой, какие жесткие! Чай, и сам сердит, как барсук?!

— Волосом груб, да сердцем люб. Вот так-то! — сказал молодец, на девчонку глянул да и сам диву поддался:

— Эка краса писаная! И где такая уродилась! Приглядывается Оленка, дочка воеводина, к молодцу темно-русому, вспоминает вслух, где такого раньше встречала, видела?

— Как, чай, не видать, по всей Волге воеводой хожу, за порядком гляжу. Добрый человек встретится — пропускаю, боярина назад вертаю, басурмана-баскака на дно пускаю. Вот пойдем-ка за мной, покажу тебе всю мою вотчину!

Час, другой проходит, молодец к делу приглядывается, а воеводина дочка все больше на него заглядывается, о чем-то догадываясь. Поплотнее к нему подсела и тихо спрашивает:

— Слыхала я от челяди, что батюшка и на мою горенку надумал замки-запоры подвесить. Ты, чай, и тут покрепче запор смекнешь, чтобы без родительской воли шагу мне не шагнуть?

Глянул на нее молодец искоса да с жалостью: «Не сладко-то ей будет, как пичужке в клетке, жить!» Да и молвил так, что сама догадывайся:

— Это кому как понадобится. Можно со звоном, можно с простым поклоном, а то и с двойным потайным: кому прозвонит, кого так пустит!

Тут Оленка ручку на его плечо положила, головку склонила:

— Вот бы ладно-то было! Не сиди под запором, как басурманская жена под надзором, а сама себе птица вольная!

— Знамо так. Кому мило ждать, чтобы за старого боярина выдали. Выбирай сама, пока молода! Тут удалой умелец Оленку за плечики обнял, и заслушалась она говора доброго, молодецкого:

— Житье у нас будет вольное, вотчина привольная, прислуга расторопная, надежная. И над всей Волгой и землей низовской мы хозяева!

И день, и другой живет молодец на воеводском дворе. Починил заново замки на сундуках кованых, пригнал запоры со звоном на ворота и двери терема. И стало надежно на боярском дворе от воров и разбойников, спокойно у воеводы на сердце. На всех дверях и сундуках запоры со звоном, а самый певучий — на дверях Олениной светелки-горенки. Как запоет под ключом-отмычкой серебряными колокольчиками — все подворье разбудит. Тупой Бердыш спал теперь без заботушки, запоры со звоном, как псы сторожевые, всякого облают, только рукой прикоснись. Одного не ведал воевода. Под рукой Оленки без звука отмыкался запор со звоном на дубовых дверях терема. Пропал из Новгорода низовского умелец по замкам и запорам, ушел и следа не оставил. Поначалу его добрым словом поминали. Радовались и бояре бородатые и посадские богатые, что их клети да кладовухи, амбары и погребухи теперь за надежными запорами, а на сундуки да лари, где самое дорогое ухоронено, замки со звоном поставлены. Порадовались до первых темных ночей да вдруг и начали ахать да плакать. Без шума, без шороха мышиного опустошались их клети и кладовухи. Пойдут с отмычкой на погребец за медом хожалым, дедовским, а там ни замка, ни запора, ни браги-медовухи. Отомкнут сундук кованый, прозвенит он звоном протяжным да нежным, а не порадует. Замок-то со звоном, а сундук пустой. Все добро-серебро, и парчу, и шелка будто домовой на плечах утащил. И понеслись по городу и посадам брань да причитания.

Только воевода Тупой Бердыш в бороду посмеивался. Не заходили на его подворье ни тать ночной, ни разбойник дневной. Никто чужой не подходил к его погребцам и кладовухам, как завороженные стояли сундуки кованые, дополна добром набитые. Над, чужой бедой смеялся, перед челядью похвалялся: «Слово такое знаю, наговорное. Не миновать того слова ни смерду голодному, ни змею подколодному. Самому удалому молодцу не подступиться к моему терему и погребцу!» Похвалялся так, но не забывал по вечерам замки со звоном проверять, за горенкой дочки доглядывать, дубовые двери терема своей рукой на ночь закрывать. И казалось воеводе, что все ладно на его подворье и в тереме, не догадывался, что его Оленка по суткам из дома пропадает, замки со звоном неслышно открывая.

Эх ты, тупой воевода Тупой Бердыш! Вот придут вдруг в поздний неурочный час сваты от боярина именитого и попросят товар лицом показать. Снимешь ты отмычку-ключ с пояса, подойдешь к дубовым дверям Олениной горницы. Запоет звоном замок, распахнутся двери, а дочки в горнице нет! Куда на ночь глядя запропала самовольница? С утра до вечера дома была, пояс шелковый кому-то плела, а тут нет Олены во всем тереме! И начнешь ты со зла-досады теребить свою бороду, бранить свою воеводиху да корить за то, что дочь избаловала и проворонила! И не рад будешь, воевода, сундукам заморским кованым, с певучим замком-будильником, с утробой полной утвари золотой и серебряной, чистого серебра и золота! Далеко под откос тропинками глухими да знакомыми проводила Оленка молодца с бородкой позолоченной. В глуши вязовой да ясеневой, в непролазном ракитнике лодочка в одно весло ухоронена. Тут и прощались-расставались умелец с дочкой воеводиной. Достал он из сумки кожаной, что через плечо носил, три кольца золотых с камешками ярче звезды утренней. Одно на средний палец девушке, другое на безымянный, а третье на мизинец в самую пору пришлось. Покачала умной головкой Олена-краса, на парня пристально глянула:

— Почто ты с ремеслом по городу ходил, коли богатый да тароватый такой?

— За тобой, моя голубка, приходил!

Баскак Хабибула

Не напугалась и не раскаялась Олена, дочка воеводина, как узнала, с кем связала судьбу свою, кому будет верной спутницей. Грозное имя Сарынь Позолоты ее не отталкивало, а за собой влекло. Только стала она неприметнее из отчего терема пропадать и глухими тропинками к Волге сбегать. Вот в конце лета при желанной встрече и поведал атаман Позолота о задумке своей посчитаться со боярином и баскаком-басурманом за все обиды и надругательства. И о том, что не может он потушить в груди лютую ненависть к обидчикам, что у него жену отняли и кулигу-кормилицу.

Ну и пала эта исповедь Олене на сердце смелое, как искра горячая на трут огнива. От той искры затлелось, разгорелось в ней зло неистребимое на всех ворогов ее удальца молодца. И сказала под конец тихо-тихо, а на вес золота:

— Ладно, сокол сероглазый да бесстрашный мой! Оленка, дочка воеводина, знатного роду-племени, не погнушается помочь разбойнику посчитаться с корыстным боярином и баскаком-татарином. Не зря она на Волге родилась и выросла. Она, Волга, только робким страшна, а девке Оленке с малых лет мать родная. И баюкала, и укачивала, и волной ласковой окачивала!

Перед бабьим летом в золотые ризы начали одеваться берега волжские. Жара да сушь летняя поторопили дубняк багряными листочками украситься, березняк желтел, осинник румянился. В ночь на ильин день по росе ночной августовской к Волге седой олень подходил, в плесе копытце обмочил, и с той ночи похолодела вода во всех реках и роса на лугах. Примета верная, народная, временем проверена. Охладела вода волжская и стала прозрачная, что горный хрусталь.

Уже свозят смерды с полей в боярские закрома хлеб-жито, двуногие бородатые медведи с топором за поясом собирают последний мед диких пчел, холопы-рыбари заготовили бочки осетрины и стерляди. А сколь мехов еще по весне собрано со звероловов лесной стороны! Довольны бояре низовской земли, есть чем задобрить хана, да и на свою нужду всячины останется. А что до смердов, так им не привыкать голодать. Бурлак да смерд раньше пса не околеют. Заревели по зорям на заволжских моховых холмах олени сохатые. Последнее тепло над низовской землей стоит. Вот и поспешает ханский баскак Хабибула новую баржу добром загрузить, что бояре угодливо для хана припасли. Посудина надежная, утробой ненасытная, немало поглотила груза разного. Тут и бочки с осетриной да стерлядью, и дуплянки липовые с медом янтарным, мешки пеньковые с мехами куньими. И сумы кожаные с гривной серебряной. Дополна разным добром нагружает баржу ханский баскак. Хитро посмеивается: «Низовские князьки да бояре люди покладистые. Только их не тронь, а они за эту милость последнюю рубаху со своего русского стащат, деток-малолеток и жену отнимут, лишь бы хану угодить!»

Доволен и сыт баскак Хабибула. Коренастым пнем стоит он на носу посудины под нежарким солнышком. И приветливо раскрывает перед ним Волга свои берега. Но не гордись, не радуйся прежде времени, баскак Хабибула!

Провожать баскака в дорогу дальнюю вышли и бояре бородатые и княжичи бесталанные — все подлизы и угодники ханские. Но посадский люд да страдалец смерд на те сборы хмурой толпой глядят. Увозили хану немало добра, что их кровью и потом на скупой земле добыто. На посудине ни одного русского. Полдюжины басурман-воинов на веслах баржой управляют да сам баскак. Боярские холопы услужливо посудину от берега на стрежень реки оттолкнули, и поплыла она, как важная утица, на волне покачиваясь.

Вот уже град земли низовской пропал за холмами лесистыми, позади серенькая обитель печерская. Левый берег в густых ивняках, на правом дубняки глядятся в реку, что в зеркало. Баржа под грузом в воде глубоко сидит, ладно, что плыть вниз по течению, чуть веслами пошевеливай — сама идет. Только от берега подале держитесь, татары-воины, и от левого, и от правого. Середины держитесь!

Доволен и радостен на носу баржи ханский баскак Хабибула. А матушка-Волга радушно и берега и плесы навстречу раскрывает, обнять готовая. Но берегись, баскак, Волга — река русская. Может так обнять — не порадуешься! А солнышко уж на середину неба забирается. Жарковато стало татарам-воинам махать веслами, а тем, что на рулевом весле, — и подавно.

Зорок глаз Хабибулы. Издалека приметил, как сквозь ракитник к Волге бабеночка спешит, пробирается, на ходу раздевается, косы распускает. Сама статная да рослая, а походочка — что пружинками девицу подкидывает. Вот на берег выбежала, одежку на камушки бросила и с разбега в Волгу бултыхнулась. И поплыла наперерез барже нырком-гоголем: то нырнет, то вынырнет, русалкой плещется, играет с волной, что белорыбица. Вот совсем рядом с баржей это чудо-юдо выплыло: не гоголь-нырок с моря холодного, не русалка с глазами зелеными, а девка русская глаза Хабибуле слепила красой.

Плывет впереди посудины, как рыба резвая, пряди кос, что змеи живые, по спине струей разметаны. А руки сильные да белые с волной спорят легко, играючи. Вот она бочком поплыла, баскаку ручкой помахала, да так-то приветливо, что у того сердце екнуло. За всю свою жизнь не встречался басурманин с такой красой. И закричал сарычом, вцепившись руками в жидкую бороду:

— Ух, якши баба! Ух, красна, баска русска девка! Навострили уши гребцы-воины, приподнявшись, глядят на чудо речное, дивуются. А красотка плывет да плывет впереди посудины, то одним бочком, то другим, без натуги плывет, играючи, будто всю жизнь в воде прожила. И глядел на нее баскак Хабибула как зачарованный: «Ох, якши баба, самому хану в подарок ладна! За такую и золота отсыплет, и коня подарит, и шапку соболью. Ох, гром на мою голову, у самого три жены, отдал бы всех за такую одну! А как смела, как ловка, была бы на зависть всей орде!» Вот краса русалочка на спинку повернулась, в ладошки похлопала и, красой дразня, круто к берегу повернула. И завыл тут баскак Хабибула на всю Волгу, сам не зная, кому и что приказывая:

— Ай, нагнать, собаки шелудивые, поймать, заарканить!

И ногами топал баскак, и бороду теребил, и бога своего бранил. И погнали басурманы-воины свою посудину за русалкой к левому берегу, так что весла гнулись и руль кряхтел. А девка, на берег выбравшись, резво одежку с камешков подхватила и в ракитнике сокрылась. Не успела посудина к берегу пристать, как ожили кусты ракитовые, заголосили, засвистели по-разбойничьи. Из кустов ватага удальцов высыпала с бердышами да копьями, по пояс в Волгу забежали молодцы, баржу крючьями да баграми зацепили и к берегу подволокли. Как увидел баскак страшное вольное войско, первым с борта в Волгу скакнул, а за ним его воины. Да, видно, в воде нырять не то, что на коне скакать. Побарахтались, своего бога на помогу покричали да и на дно пошли, как камни тяжелые.

А молодцы-удальцы, не откладывая, принялись поклажу баржи тормошить. Первым им в руки бочонок попался, с медом пьяным, разымчивым, что бояре-угодники в подарок хану посылали. К меду бочонок стерляди выкатили, расколотили, на песке среди ракитника огонь развели, кругом сели и пировать начали. И не забыли пить за здравие Семки-смерда, Сарынь Позолоты по прозванию, атамана удалого, и за его залетку-зазнобушку из терема боярского, отважную и верную помощницу.

Скоро к берегу голодный люд набежал, баржу-посудину от снеди опорожнили и опьянели все, не столь от меда, сколь от непривычной сытости. К вечеру баржа совсем опустела, над водой поднялась, на волне покачалась, будто раздумывая. И с пустой утробой вниз по Волге поплыла. Одна-одинешенька и пустым-пуста. Принимайте, ханы-басурманы, подарки от вольницы земли низовской!

Пора невезучая

Невелика была ватага атамана Позолоты. Всего-то полдюжины молодцов, сам седьмой. Но боярам и баскакам, ханским прислужникам, казалось так, что глухомань заволжская, берега Волги низовые и горные кишат разбойной голытьбой, удальцами отчаянными. Да на то и смахивало. Как пробежит слух-молва, подобно ветру свежему — грозы предвестнику, что Семен Позолота по Волге плывет, вся голытьба и смердь голодная ждали да слушали, когда на реке бранный шум поднимется. Знали, что будет скоро для брюха еда, одежа для плеча. Ватажками и в одиночку к осиротевшей барже спешили и сноровисто ее от остатков снеди и товаров разгружали. Да не воровясь, не спеша, не кое-как, а с прибаутками да приговорами: «Боярин да хан-татарин наши избы грабят, а мы их на Волге гладим. Бог правду знает: как пришло, так и ушло!» А остатки от добычи немалые, как после сытого барса снежного.

И не укрыться, не утаиться было от грозного Сарынь Позолоты ни торговому человеку — купцу богатому, ни боярину, ни баскаку-басурману. Словно во сне-вещуне привидится, или кто невидимый на ухо атаману шепнет, что по Волге посудина с богатым грузом плывет. С ватажкой из шести соколят налетит, разобьет, вино заморское да серебро заберет, а одежу да снедь береговой голытьбе оставлял. А хозяину с охраной дорогу в Волгу указывал, рассуждая по-божески: «Коли волгарь наш коренной, так выплывет, а коли захребетник какой, боярин, баскак, так водицы хлебни, ко дну иди!» Вот так и получалось, что опознавать да предавать атамана Позолоту было некому. А перед лютой зимой, когда мать Волга мертвым сном засыпала, Семен Позолота со товарищами в Печерскую обитель приходили, да с такими дарами, что настоятели и келари вслух не дивились. Сам Позолота до весны вратарем служил, а шестеро дружков-товарищей на других делах в монастыре и по посадским людям прислуживали, как люди жизни самой праведной.

Но скучно и безрадостно было той порой житье Оленки, дочки воеводиной. Давно бы ей замужем быть, деток родить, мужу-боярину во всем угождать, а она, как трава колючая да жгучая, из-под воли отца-матери выбилась. И не хочет идти ни за боярина, ни за басурмана. Взять бы отцу-воеводе в руки плеть ременную да отхлестать голубушку по обычаю басурманскому, да под замок посадить на хлеб, на воду, на вольный свет не выпускать, солнышка не казать! Авось образумилась бы и присмирела, забыла бы, как днями и ночами из дома-терема пропадать. Да вот беда: дура воеводиха за дочку храбро заступается, грехи-проказы ее покрывает, волю дает. Не зря дочка с весны до осени по дням и ночам пропадает.

Грозится, сердится воевода Тупой Бердыш: «Ой как тоскует, тужит по ней келейка в Зачатьевской обители, давно пора упрятать туда дочь непослушную, распутную. Осрамила на весь град, опозорила!» А время катилось да катилось вслед за солнышком. И мелькали дни да недели безжалостно. Только зло-лихо не торопится. «Лихо, оно споро — не пропадет скоро!» Это пословье русское старым-старо — ровесник гнету ханскому, живет от времени засилья басурманского. Лихо спорое и живучее, да оно и прилипчивое.

Привыкли к тому лиху ордынскому и князья, и бояре именитые. Переняли обычаи басурманские, научились ползком подползать к ногам хана ордынского, и угодничать, и подличать. Мздоимство и лесть переняли. Ханов задабривали, а друг на друга, брат на брата подкопы копали, наветы придумывали. Научились в ругательствах свою честную мать поминать словами оскорбительными, непристойными, а своих дочерей под замком держать, добрым людям не казать.

Задыхался народ низовской земли между двух тяжких стен: промеж боярином и ханом. Но и задыхаясь, противился и копил в сердце ненависть. Вот и Семка-смерд и во славе своей не мог забыть, что кулига его у боярина, а жена у басурмана. В ту пору низовской землей князья Иван да Данило поначалу правили, братья Борисовичи, прислужники татарские да булгарские. Только недолго покняжили. Поднялся на них народ нижегородский: и бедный, и знатный, и голытьба да вольница к тому подстала. И бежали братья Борисовичи, князья бесталанные, как два пса, к своим хозяевам. Семен Позолота со товарищами в том правом деле первыми были.

Княжескую стражу разогнали и князей бежать поторопили. Но как узнали, что к Нижню Новгороду войско великого князя для порядка приступило, таково рассудили: «Хоть и послужили мы народу, избавляя от ханских прихвостней, но слава о нас разбойничья. Для таких молодцов у любого князя награда одинакова: два столба с перекладиной!» И к Волге родной откатились. И вовремя. По жалобам бояр воевода князя московского указал изловить всех молодцов из вольницы, тех самых, что помогли ему землю низовскую от ханской нечисти освободить. И довелось Сарынь Позолоте с удальцами в узольских лесах хорониться и пореже на Волгу выплывать. Вот так-то и обернулось одно лето для Семена Позолоты годиной несчастливой, безрадостной. А самое горшее да обидное было для атамана отступничество зазнобы Оленки, дочки воеводиной. Только потом узналось, что не отступилась она от своего сокола, а неволей пошла в обитель Зачатьевскую. Распорядился воевода Тупой Бердыш упрятать в монастырь свою дочку своевольную, чтобы не терпеть ему насмешек от знати боярской да княжеской. А среди простых людей молва о том была, что не бывать бы Оленке в заточении, кабы не охотились в ту пору за ее милым княжьи люди со стражею. А что с атаманом сталось, куда запропал, о том никто не знал. И голодала смердь да голь приволжская, доброго атамана невесть откуда поджидая.

Не устает краса Волга каждой весной свои воды далеко по сторонам разгонять, как хозяйка небережливая, добро расточать по лугам и прибрежным лесам, кустарникам. Дубье да осокорье на крутоярах безжалостной струей подмывает и с кореньями на стрежень швыряет — плыви, куда судьба вынесет! Зато как схлынут вешние воды да обогреются берега солнышком, попрет из земли зелень буйная, расцветут и луга, и ракитники красой весенней, радостной. С грустью тихой, неулыбчивой глядит на весну сквозь оконце зарешеченное Оленка, дочка воеводина. Была Оленкой, а будет Секлетеей, Хавроньей либо Евфимией во иночестве. Семь мятежных беспамятных лет как в радостном сне прожито. В беспокойном, тревожном, но радостном. И милого любила, и милому в смелых ратных делах помогала, как рука правая надежно служила. Не один боярин поплатился головой и мошной за обиды, что учинил Семке-смерду, Сарынь Позолоте по прозвищу. Так ее любимого сокола за смекалку да отвагу дружки-ватажники прозвали. Знают, души разбойные, пока с ними храбрый Сарынь Позолота — удача и везенье во всяких опасных делах.

За монастырской решеткой девка-краса, пловчиха смелая. А давно ли, кажись, с Волгой споря, с волной играючи, баскака Хабибулу, как быка дикого, ко гибели подводила? Злодею-боярину последний блин испекла, богатея-ротозея с баржой ко берегу подманила, помогла своему дружку мошну с серебром из-под сиденья боярина отнять? Семь лет жизни озорной, разбойной, радостной. Удержать ли решетке келейной Оленку, затворницу невольную! Только знать бы, ведать, что сталось с ее смелым соколом! А сны все такие небывалые. Часто снится ей Семен серым ястребом с перебитым крылом, с очами желтыми, яростными. Ох, не к доброму такие сны! А в окно кельи буен ветер с Волги врывается, несет запахи весенние, что сердце волнуют и кровь горячат и о спасении души забыть приказывают.

Аксенова закутка

Стремится вверх по Волге челн просмоленный, со встречной волной разговор ведет, к левому лесному берегу жмется, торопится, на воде быстрый след оставляя. Молчат, на весла наваливаясь, гребцы угрюмые, и злая печаль на их лицах при закатном солнышке еще злее кажется. Давно плывут. И кто бы ни встретился им из простых людей, по воде плывущий или по берегу идущий, ко всем одно слово нетерпеливое:

— Не слыхано ли про инока Макария, целителя из Печерской обители?

Так плыли шестеро молодцов до утра и, ничего не дознавшись, свернули в устье родной реки, что с Волгой сливалась. Тут им оборванный смерд на глаза попался, что в липняке по берегу лыки на лапти драл и лубки для мочала в бочажинах замачивал. В сермяжине на голо плечо, в худых портах, не унимаясь, от овода мужик отмахивался. Не сразу дошло до его разума, о чем молодцы спрашивают. Да и комар жужжал, тучей кружась, покоя не давал.

— Монахов с иноком Макарием? Не слыхано. Вот по весне, по большой воде, проплыли вверх по Узоле на двух челнах, только, кажись, не монахи, а люди вольные. Да вы, молодцы, во Аксенову зимницу наведайтесь. Место приютное, для вольных людей надежное!

Как не знать молодцам зимницы Аксеновой! Самим не раз доводилось в ней, среди леса, отсиживаться, от воевод хорониться. Притаились в приузольских лесах деревушки никому не ведомые, упрятались в глухомань далекую от засилья боярского, ярма басурманского. На смердах одежка убогая, сами круглый год полуголодные, а с вольной братией при случае последним поделятся. В просторной да приземистой зимнице старец Аксен испокон века живет, и кто летами старше: жилье или хозяин — о том мало кто помнит. В молодости с вольницей по Волге и по суху ходил, ненавистных бояр и басурман при случае как мух давил. И летела о нем слава грозная как о разбойнике безжалостном. К самой старости Аксен боговым слугой поприкинулся, в глухомани, притаясь, век доживал. А зимней порой, студеной да неудачливой, лихих молодцов у себя укрывал. И слыл среди смердов приузольских старцем божьим, праведным. Из дальнего залесного поселеньица прибежит тропами неприметными девчоночка, к зимнице подкрадется тихонечко, поставит на оконце бурачок да узелок со снедью, постучится пальчиком:

— Дедушка Аксен! Дома ли? Вот матушка тебе милостынку прислала. По дедушке година, по бабушке сорочина!

И хлебушка, и горошку, и кваску добрые люди подадут, не забудут. Ну а рыбки да медку сам добывай, пока сила насовсем не покинула. На то оно и приузолье дикое да привольное. Вот так и живет старец Аксен, не грехи своей молодости замаливает, не душу спасает, а удалых молодцов от грозы-невзгоды укрывает.

Под теплой ночью спят леса приузольские. Сквозь леса речка Узола бойко так пробивается, как на свадьбу, спешит на встречу с Волгой у Соленых грязей. Под крутым берегом плеса костер горит. Просмоленный челн у берега, а вокруг костра шестеро ватажников. Седьмой поодаль, у береговой стены, на войлоке недвижим лежит, ковром дорогим укрыт. Недвижим, но видно, как его злая хвороба трясет.

Огонь в ночи, как зелье приворотное, привораживает, издали к себе манит. А тем, кто рядом, тихое раздумье кладет на сердце. Сытого ко сну торопит, голодному ночи прибавляет.

Не спится, не дремлется шестерым у костра. По весне встретились им у Соленых грязей два челна с черноризниками. Подумалось, не монашья ли братия из Федоровской обители. Монахи-федоровцы на всю Волгу прославились угодничеством перед князьями да боярами. Не один раз попадались они с дарами, для хана припасенными, в руки атамана Позолоты со товарищами. «Подлизы басурманские, одной рукой крестятся, другой ордынца задабривают. Люди божьи, а служат аллаху да хану-басурману!» Такая о них слава была.

Вот и стакнулись молодцы узнать, что за монахи плывут, кому какое добро везут.

Да и узнали на свою голову. Позолота сам седьмой, а монахов четырнадцать. Да не в числе беда сокрыта была. Схватился на мечах с атаманом монах, что на кормовом весле стоял, как ворон черный волосом. Недолго побились, но повисла вдруг у атамана рука левая, а из плеча — кровь ручьем. С большим трудом отцепились ватажники от тех черноризников. И вот уж кою неделю свой челн из конца в конец по Волге гоняют, разыскивая инока Макария, что своим целительством Печерскую обитель прославил. Как назло к раненому атаману еще и лихоманка пристала. И плошал на глазах Сарынь Позолота. Все свою Оленку проститься зовет. И своих удальцов не узнает. А чем только не лечили! И по знахарям и по колдунам возили. И в обитель Печерскую заглядывали, да без толку, только страху на монахов нагнали. И тает свечой атаман лихой, на всю Волгу молвой прославленный.

Была бы тишина сонная на речке Узоле, кабы струя ее под берегом сама с собой не разговаривала да замолчал бы озорной соловушка. Вот совсем рядом в темени чуть слышный шорох послышался. И как пружиной подкинуло шестерых удальцов, и за мечи схватились они при страшном окрике:

— Не вешай головы! Сар-р-рынь!

Сам Позолота, откинув ковер, приподнялся на войлоке и, опираясь на здоровую руку, в темноту глядел. Вот на свет костра леший старый шагнул. Глаза, как у филина, широко поставлены. На худых костистых плечах бурый кафтан, рубаха чуть не до колен, пояском подтянута, из-под рубахи порты вокороть, по колено от росы мокрые. На голове, на ногах — ничего. Глазастый, лобастый, а волосом — белее снега белого.

— Ох, полоумные, оторви ваши головы! Знатное же местечко для ночного привала выбрали! Ваш костер с крутояра до самой Волги просвечивает! Али дуракам неведомо, что после печерского праздника, где вы огоньком божьему храму погрозили, княжья стража по всей округе рыщет, увечного атамана Позолоту разыскивая?

Не вдруг узнали молодцы старого Аксена. А бывалый атаман-разбойник не на шутку расходился:

— Развели огонь и спят сидя: вот, мол, глядите, люди воеводины, берите, хватайте нас, как курей с наседала, рубите пустые головы! Туши костер! Неси атамана в челн! Плывите вверх до старицы Аксеновой!

Подождал, пока ватажники погрузились и отчалили, и потрусил впереди челна берегом, как птаха-поночуга неприметная. Только босые ноги мелькали да седая голова маячила в утреннем сумраке. Веками было безымянным одно глухое урочище в низовьях речки Узолы. Не имело ни имени, ни прозвища. Но вот поселился тут, скрываясь от грехов мятежной молодости, старый человек и Аксеном назвался. Зажил тихо, незаметно и другим таким же буйным горемыкам в своем жилье-пристанище не отказывал. И вот стало тут все прозываться именем Аксеновым. Зимница — Аксенова, закутка — Аксенова, и озеро-старица, и сосновый бор, и куща ясеневая — все прозвано не смерда именем, хлебороба мирного, бесталанного, а именем волгаря удалого, разбойного. Народная память проста да правдива: знает, кого при себе удержать.

На рассвете Семеновы молодцы свой челн в Аксенову старицу завели, в конец проплыли и у знакомой зимницы причалили. Причалили и дивятся диву дивному. На берегу, под вязами, два больших челна вверх дном опрокинуты. В обрывистом берегу старицы землянки выкопаны, двери черной одежкой от комаров занавешены. И рыжий монах в челне вдали по озеру плавает, снасти выбирает. И сверкает в сетях серебро живое, холодное. Вот и старец Аксен из закутки встречать спешит, а с ним опять же монах. Монах, а с мечом у пояса. Тут молодцы атамана на ковре из челна подняли и под вязы на мураву вынесли. Склонился целитель Макарий над увечным атаманом и на его висок руку свою бережно положил. Живой стрункой билась неприметная жилка, билась, вздрагивая, словно сказать хотела: «Пока жив — жив пока! Пока жив — жив пока!» Стучит и бьется жилка жизни под пальцами инока, бойко, но тревожно, будто на помощь зовет. Ухватили молодцы ковер за углы и вслед за целителем в зимницу атамана понесли.

Побратимы

Атаману Позолоте в то утро снились Волга и Олена. По играющей реке плывет посудина, дополна добром нагружена, на низы плывет, в орду татарскую. Это бояре низовской земли ханам дары отправляют. Плывет баржа, сосновым опалубком под солнышком сверкает, смолеными боками похваляется. Не торопясь плывет. А он, Позолота, берегом на перехват спешит. Но по колено вязнут ноги в сыпучем речном песке, и отстали где-то его шестеро верных удальцов-товарищей. А голодные смерды кричат издали: «Хлеба нам, Позолота, хлебушка!» И сердится атаман и плакать готов, кляня свое бессилие. А ноги по песку сыпучему никак не идут. Вдруг откуда-то краса Олена взялась. Подобрала подол одежины и навстречу посудине водой пошла. Ухватила баржу за просмоленный канат и, как щепочку, к берегу приволокла. И никого-то на той посудине: ни боярина, ни баскака, а хлебушка-жита голодным людям — полным-полно! И так атаману стало легко да радостно, что руками взмахнул, как крыльями, и из песка сыпучего вырвался, — и проснулся.

Ни Волги, ни Олены, ни баржи просмоленной, ни смердов голодных. Полумрак кругом. В крохотное оконце сквозь ветхую занавесь свет пробивается. Жадный комар одиноко гудит. А в ногах — черный монах стоит. Черные и одежда, и борода, но не скрыть им силы и худобы. Вот он к изголовью шагнул, коснулся рукой атамановой головы. Бьется под пальцами целителя живая жилка, слабо, но ровно, надежно: «Жив буду — буду жив, жив буду — буду жив!» Хворобый атаман тоже чувствует, слышит это биение, а инок целитель и слышит и знает: будет жить!

С больного плеча повязку бережно снял и к ране что-то новое, прохладное да такое пахучее приложил. И снова суровым холстом повязал, поучая: — Терпи, терпи, молодец, снова атаманом будешь! После того из глиняной фляжки недужному дал глотнуть. И раз, и другой, и третий. Пьет Позолота из фляжки, и чудится ему, что не впервые он такую горечь пьет. Ох, горше полыни настой коры ясеневой! Но сладок и крепок сон под шум вот этого дерева, что нависло над кровлей избы Аксеновой. Как крепко спится, без озноба и трясения! А монах все чернее и чернее становится, пока не пропал вовсе в сумраке. Вот и спит атаман.

Пока инок Макарий атамана Позолоту от хвори выхаживал, его шестеро молодцов с монахами настоящую дружбу завели и помогали им во всяких делах. А монахи-мастера, швец да шварь, им одежку да обувку заново починили — хоть снова разбойничать иди, хоть гуляй да пляши. Рыбарь Варнава неустанно комаров на Узоле своей кровушкой поил-кормил и рыбку ловил. И с утренним солнышком в Аксенову заводь заплывал. Тут все — и монахи и удальцы — дело забывали, ко берегу сбегались на улов-добычу подивиться, рыбаря за талан похвалить.

В ту пору день да ночь как раз спор затевали о том, кому убывать, кому прибывать. Липа доцветала, шиповник розовые лепестки по земле рассыпал, калина с рябиной последний наряд донашивали. И комары от жары попритихли. Над Аксеновой старицей тепло и солнечно, и вольготно так, что не надышишься. Но не выходит, не позволено выходить на жарынь да солнышко хворобому атаману. «Лихоманка, хворь трясучая, от жары и солнышка упрямства и зла набирается и крепче за больного держится. При лихорадке надо в тени, в прохладе сидеть, вечерней сырости избегать, тогда посмирней ей быть. Да не забывать горькое ясеневое питие пить!» — так иноком-целителем сказано. А рука у Позолоты к лубку привязана, суровым холстом замотана. Черный монах не забывает в один и тот же час приходить и к порану пахучей мази прикладывать на сале барсука, зверя живучего. И крестным знамением подкреплял монах свое целительство.

До того утра, как Волга да Оленка атаману Позолоте приснились, не одну ночь мучил его бред беспамятный. Наслушался целитель Макарий от недужного Позолоты всякого: и «сарынь» он яростно кричал, топор-бердыш на боку искал, и Оленку к себе на помощь звал, и проклятия страшные сыпал князьям, боярам и баскакам-зорителям. До холодной испарины метался и гневался на знать Новгорода низовского, на бояр и княжичей, что хану басурманскому с душой и потрохами запродались. Наслушался и понял инок Макарий, в мире витязь Тугопряд, что не простой разбойник и грабитель этот недужный атаман, а супротивник яростный гнету боярскому, ярму басурманскому. И отхаживал, от смерти отстаивал атамана волжской вольницы, подкрепляя свое целительство словом божиим, следуя обычаю народному: «Без бога не до порога!»

И вот утром ясным, розовым, проснувшись, Семен Позолота всем сердцем почуял, что беды и мучения его кончаются. Лихоманка уже не трясет, отступила, беспамятство кончилось, рана еще побаливает, но заживляется. Этот монах, видно, знал что-то повыше молитвы и слова божия, надежнее всякого колдовства и знахарства. Радуется жизни Семен Позолота, а целебное ясень-дерево тихо над кровлей листвой шумит, успокаивает и сном забыться велит. И вот когда инок навестил его, чтобы рану от повязки насовсем освободить и в последний раз горечь-пойлом угостить, атаман глядел на него как на избавителя. И сказал глухо, сдерживая волнение:

— Чую, не жить бы мне без твоего умения да старания. Не Семке-смерду задумываться, чем за жизнь платить. Только, слыхано, есть на свете такое, что дороже серебра и злата. Не погнушайся быть мне братом названым, побратимом до последних дней! В ответ усмехнулся монах горько, невесело, рану ощупывая:

— А побратался бы ты, атаман, с тем чернецом, что вот это увечье тебе учинил? Помнишь, в потемках на Волге у Соленых грязей?

Не сразу нашел, что сказать, Позолота. И задумался, нахмурившись: «Четырнадцать чернецов пропало из Печерской обители. И тех, федоровцев, было столько же. Не зря мне он где-то виданным кажется. Да и не бывало такого, чтобы в схватке на мечах против Позолоты кто выстоял!» И заговорил, на правую руку приподнявшись:

— Видно, правдиво сказано, что камень с камнем: не сойдутся, а человек с человеком не чают, да встретятся. Брат мой названый, не повинен ты в крови моей, коли сам я на то напросился! За федоровских захребетников в ту ночь твою ватагу принял. Ну и поплатился, и пусть та оплошка чернобыльником порастет. И на моем плече, как пятно родимое, останется. Слыхано, бежали вы с братьями по обители на волю вольную, на жизнь привольную. Какова эта жизнь сей вот день, какова впереди — о том думай сам. Но послушай побратима своего: оставь свою задумку вольным жить. Разбойные да беспутные под старость и те в монастырские ворота стучат. А монаху под старость из кельи бежать — маху дать! Какая там вольная воля, пока правят всем князьки да бояре — угодники ханские! На откуп басурманам отдана вся земля низовская, и нет над нами человека выше баскака-басурмана. Не завидуй на вольную жизнь разбойную. Вот выйдут инок Макарий да Семен Позолота со товарищами на Волгу гулять, бояр да богатых татар обирать. А кому на пользу пойдет наша удаль молодецкая и все добро, что мечом да бердышем будет добыто? Хана, лихоимцев баскака да боярина тем не пронять. Лихо-то оно споро, не погибнет скоро! Устал Семен Позолота, на изголовье откинулся, здоровой рукой с лица пот смахнул. Тихо было вокруг, и ясень под окном не шумел.

— Эх, не Семке-смерду такую бы голову, а воеводе, князю, боярину! Давно бы люди низовские избавились от хомута басурманского! — Это старец Аксен взглянуть зашел, как-то атаман силы набирается. Вошел неслышно, как тать ночной али зверь лесной. Сказал так и опять замолчал. А Позолота, отдышавшись, снова заговорил:

— Выбрать бы тебе, иноку, побратиму моему, место-урочище для монастыря-обители к Волге поближе, от бояр и князьев подале, под боговым именем силы да богатства набираться, чтобы не кланяться ни боярину, ни хану, а служить избавлению народному от ярма-ига басурманского!

Не скоро заговорил беглый монах Макарий, в миру Иван Тугопряд:

— На пустом месте монастырь не начать, не поставить. Чтобы сильным слыть, надо богатым быть. Без помоги князей да бояр монахам не жить, и потухнет дело в самом зачатии!

И встрепенулся атаман Позолота ястребом. Снова привстал, рукой о стену опираясь:

— А побратим твой Семка-смерд на что? Да только решись! Чай, помнишь, как Печерская обитель, бывало, семерых удальцов за стенами укрывала? А какие дары за то монастырю поданы, о том только игумен да келарь знали-ведали. А ты бедности боишься. Да только начни! А какое место-урочище раздольное да привольное укажет тебе Семка-смерд, брат твой названый! Там и леса непроходимые со зверями пушными и снедными, с бортями медовыми — медовый край, и тони-заводи стерляжьи да осетриные. И рядом тропа-дорога в края хлебные, из низовской земли в даль басурманскую. Скупиться да гривны считать твоей обители будет некогда. А богатство твое там, на речке Керженке, а в каком урочище, под какой сосной, о том только Сарынь Позолота ведает!

— Эх, кабы мне твои лета-молодость да мою бывалую силушку! Не отстал бы от твоей ватаги ни на единый шаг. Послужил бы Семену Позолоте, как никому за всю жизнь не служивал! — Это старец Аксен, атамана заслушавшись, незаметно, шаг за шагом подвинулся и, стоя над ним, как на самого бога глядел. А беглый монах Макарий, инок мятежный, молчал. Но понял атаман Позолота, что они теперь и побратимы, и сподвижники.

На устье Керженки

Заходили гоголем, орлом глянули шестеро удальцов, как видно стало, что их атаман хворобу поборол. И дивно всем было, что чернец-целитель с Позолотой, как братья родные, сердцами открытыми и дружбой связаны. Да и монахи все до единого тому радовались. Вот как-то собрались чернецы и ватажники во единый круг Иванов день помянуть. И вожаки к ним подсели. И поделился Макарий со всеми раздумьем своим. Не ждал, не гадал он, что его чернецы так дружно духом поднимутся. Первыми братья-плотники рассудили веско, неторопко:

— Оно неплохо, кабы свою монашью обитель где-то обжить, подале от князей да бояр. Был бы лес под рукой — к покрову кельи выстроим из дерева самого доброго!

Подстали тут чернецы-кузнецы беглые:

— Была бы там только порода рудная, железная. На укрепу дубовую накуем и шпигрей, и чесноку острого, частокол скрепим железом-обручем намертво!

— Она, эта вольная жизнь под чистым небушком, под дождем да божьей росой, приманчива, видно, только издали. А изведавши ее, под крышу манит. Да и одежа с обувкой при вольной-то жизни скоро ветшают, изнашиваются. А где ее новую взять, коли с чужого плеча, с чужой ноги не снять? Из монахов какие уж грабители! — таково слово шварь да швец молвили.

Оглядели на себе одежку да обувку Позолотины молодцы, ничего не молвили, а подумали: «Давно и нам приодеться пора. Монахам и в барахле ходить незазорно, иные из них еще и веревкой подпоясываются, а удальцам из вольницы подай новое да ненадеванное!»

— А я одно скажу: одна сласть мне комарей кормить, что тут, на Узоле, что на другой такой реке. И одинаково ухой кормить, что своего брата чернеца, что удалого молодца из вольницы. Эх, привел бы господь, довелось бы порыбачить на Волге-матушке! То-то вольготно да радостно!

После рыбаря Варнавы позамолчали все. Монахи вольную жизнь заживо хоронили, удальцы на новую надеялись, с везеньем да удачами. А над Аксеновой зимницей и старицей, кружась, орел летал высоко, до самой Волги землю оглядывая. Старец Аксен давно за ним из-под руки следил. И за всех радовался. Видеть в небе орла — к счастью и удаче, к везенью во всяких делах. И крикнул старец, да так, что сам Макарий с Позолотой вздрогнули:

— Сар-р-рынь! Не вешай головы, молодцы! Гляди в небо! Вот орел высоко летит, птица смелая, далеко глядит, удачу сулит! Но чую старым сердцем, пригодится еще вам закутка Аксенова!

С утра челны заново просмолили и на жарком солнышке просушили. После того на воду их столкнули и разное добришко в них погрузили. Со старцем Аксеном простились, от берега оттолкнулись, веслами взмахнули, за одну ночь из Узолы выплыли и мимо Новгорода низовского проскользнули. И на низы Волги подались. Плыли день да ночь и поутру свернули в устье реки, что с левой стороны в Волгу стремилась. По берегам дубняки могучие, липы столетние и ели, как стражи-монахи угрюмые. А вода в той реке опять-таки красная. И посмеялись молодцы-чернецы, работая веслами против быстрой речной струи:

— Видно, и тут наш Варнава свою бороду помыл. Не зря вода желтым-желта, как медная!

При самом устье на берегу станом стали. Выбрали место повыше, что вешней водой не заливалось, и тут свое гнездо заложили. И чернецы и удальцы знатно работали. Не боярину с ордынцем, а себе зимовье строили. И вырастал сруб за срубом, лубяной кровлей покрывался, с подножия красным мхом да землей утеплялся. А рядом за дубняками Волга волнами катилась, к морю воды несла, только горе и беды низовской земли сбыть не могла. А за Волгой при устье речки Сундовика на горах чернел остов выжженной крепости. Кем, каким ворогом растоптана укрепа на грани низовской земли? Княжичами нижегородскими при помоге басурман — булгар да татар.

Не по дням, а по часам росла сосново-дубовая обитель у Желтых вод при устье речки Керженки — обитель гонимого мятежного чернеца Макария с братией. Радовался Семен Позолота новой жизни своего побратима. И думал о том, как будет расти и укрепляться эта обитель инока Макария от даров руки разбойничьей. Лишь бы стояла эта монашья братия против ненавистного гнета басурманского да не служила боярам, что головой запродались ордынцу проклятому. А он, атаман Позолота, их в беде не оставит. Будет чего отсыпать в копилку-кружку монастырскую опричь того, что у Темной заводи на Керженке захоронено. Не скупись, игумен Макарий, серебру да золоту и мертвый послужит!

На берег Волги выходил атаман Сарынь Позолота и оком соколиным грозился вверх и вниз по могучей реке. Как тигр, на водопойной тропе затаившись, он будет поджидать на этой большой дороге-реке богатых и знатных басурман и ненавистных бояр, ханских угодников. А матушка-Волга, она много знала, далеко вперед времени глядела, но над задумкой побратимов не насмехалась. Послужит им сколь послужится, коли задумали они для низовской земли дело доброе, честное и смелое.

Опять один остался старец Аксен. Вокруг своей закутки бродит, кряхтит, покашливает, незваных гостей вспоминает. «А пусть поплавают, на новых местах поживут, горем и радостью, удачей и бедой потешатся. Не один раз вспомнят закутку Аксенову, опять побывают. Святу месту не быть пусту. От озорного боярина да басурмана не только что на Узолу, на саму Унжу спрячешься!»

Богово — богу

Согнула старость мать Агапею, хозяйку Зачатьевской обители. Давным-давно в монастырь по доброй воле пришла да по зову самой княгини основательницы. Боярская дочь, в молодости гулливая да распутная, в зрелых летах сплетница да сводница, а под старость в святую обитель, к божьему порогу постучалась.

Заскрипели врата рая бабьего и впустили грешную с даром богатым. С дорогим-то вкладом и в монастыре не всухомятку живут: и тешатся, и винцо заморское пьют.

В миру сама гуляка да распутница, а в старости черница и ханжа, злыдня на все красивое и доброе, что в людях есть, мать Агапея молодых послушниц да черниц заживо загрызала, на вольный свет взглянуть, ветерком свежим дохнуть им не давала. Вот Олена воеводина, птаха вольная да смелая, попала послушницей в ее клетку душную. И с первых же дней возненавидела Олену карга Агапеюшка, готова была ее слопать глазами зелеными, придушить зубками желтыми, съесть, как кошка старая касатку-ласточку.

Ходит, бродит по двору старая Агапеюшка, стучит посохом, а посошок повыше ее головы. «Долгим-то батогом подале достану, покрепче, побольнее ударю!» И боятся ее посоха черницы и послушницы пуще кнута и плетки шелковой. Так с посошком она и в церковушку бредет. Одной рукой крест на цепи золотой ко груди прижимает, другой на посох опирается. А посох выше ее головы, а глаза злые да зеленые. Бродит игуменья по двору монастырскому, подожком стучит, по сторонам глядит. И чудится ей, что не высоки стены вокруг обители, не крепки ворота да запоры, широки оконца в кельи, ненадежны решетки железные, легки ставни оконные. А обитель ее к Волге крайняя, к лихим заволжским людям ближняя. Не хитро вольным людям через стену перевалить и всех монашек как кур передавить да и забрать сокровища, что годами накоплены.

Не одиново распоряжалась Агапеюшка коренного кузнеца-умельца из Кувыльного оврага позвать. Но кузнецы, как сговорясь, одно в ответ: «Повременила бы, мать игуменья. Не вернулся еще из отлучки главный умелец по решеткам, замкам да запорам. Вот как объявится, и устроит все. А со стороны, кого попало, не нанимала бы. Чай, помнишь, как один молодец по городу ходил и запоры со звоном дуракам подлаживал!»

Ну вот ждала так мать Агапея и дождалась наконец. Постучался в ворота дубовые кузнец-молодец, рожа, как у цыгана, немытая да прокопченная, одежка в дырах, окалиной в кузнице прожженная, только и видно из-под копоти, что глазами смел да волосом русоват. А так по всему — из пекла от чертей вырвался.

Впустили молодца, и сама Агапеюшка его встретила. А кузнец под ее крестное знамение поклонился и таково первое слово молвил:

— Ох, матушка игуменья! Сквозь годы старые краса твоя бывалая на свет божий пробивается! Чай, все княжичи за молодой-то вперегонки бегали да сватались!

Любо старой карге, что такой молодец разглядел-таки красу ее бывалую. Разомлела сердцем, раздобрилась, поманило похвалиться молодостью:

— Семеро княжичей на одном году один за другим ко свет батюшке сватов засылали. Да четверо боярских сынков сватались. Только охотнее было с милым за море плыть, чем с немилым да постылым в тереме жить! Ну а ты-то, статен молодец, кто таков, чем живешь, давно ли железо куешь?

И глазки свои зеленые пытливые на кузнеца уставила, словно до сердца и ума доставала.

— Сызмала по кузницам, матушка. У самых смекалистых обучался, а свою кузню завести — судьба не потешила. Вышло так, что землица у боярина, баба у басурмана, а я гол сокол. Один живу, хозяевам кузнецам служу. А о деле не сомневайтесь: устроим все по-божески да как хозяйкой будет указано!

И тут же, при глазах игуменьи, из мешка ручные мехи достал, наковаленку, молотки, зубильца да бродочки разные. В горушке-холмике горнецо из дюжины кирпичей сложил и за работу принялся. Первым делом указала Агапеюшка на оконце одной кельи решетку заново укрепить. Кует кузнец, молотком стучит, железо калит, зубилом рубит, стальным бродком дырки пробивает, горячими заклепками скрепляет. И непонятные мудреные штуковины подгоняет. А игуменья около сучится, не отходит, на окно кельи искоса поглядывает, как псина сторожевая. Вот приставил кузнец к окну келейному лесенку и начал новую решетку к дубовым косякам прилаживать. Прилаживает, молоточком реденько постукивает и странную песенку поет:

Левый — влево, правый — вправо,

И злодейка вниз пойдет!

А закрыть наоборот:

Левый — вправо, правый — влево,

Вверх злодейку потянуть

И под песенку замкнуть!

Слушает Олена, как кузнец у окна ее кельи стучит и песенку себе под нос гнусит. Слушает, а к окну подойти не смеет, гнева злыдни игуменьи опасается. Черный кузнец, прокопченный, и одежонка прожженная, стучит и песенку петь не перестает.

— Божье-то дело с молитвой вершат! — поучает игуменья.

— Да ведь и песенка-то моя на божий лад! Так, для души, чтобы грешные мысли в голову не шли! И снова молотком стучит и ту же песню поет. Потом неистово молотком по дубовым косякам стучал, кованые гвозди заколачивая, будто бы намертво решетку закрепляя. Вот, мол, гляди и слушай, карга, как стараемся живую душу в келье захоронить! После полуденной трапезы Агапеюшка указала кузнецу дубовую дверь на погребице железом крест-накрест оковать. А сама от кузнеца ни на шаг. Вот глядит послушница Олена в келейное оконце, пальчиками за решетку ухватившись, глядит, как насупротив чумазый кузнец дверь в погребицу железом околачивает и мудреный запор прилаживает. А песенка из ее головы никак не уходит:

Левый — влево, правый — вправо…

А закрыть — наоборот…

Странная, мудреная песенка. Что влево, что вправо? Кто злодейка? И не замечает пока, что пальчиками за неприметные железные головки-болтики держится. Ну, не беда, Олена, послушница подневольная, скоро догадаешься. Ох и слюбятся тебе эти холодные железинки! Вот слышится ей говор кузнеца с Агапеюшкой.

— Открывай погребицу, игуменья, надо с обеих сторон дверь оковать.

Нехотя достает мать Агапея из-под одеяния иноческого отмычку и вкладывает в скважину и с большой натугой поворачивает. Но не поддается запор рукам игуменьи. Под рукой кузнеца послушалась отмычка, щеколда глухо стукнула, и нехотя дверь отошла. Жалеет кузнец-молодец мать игуменью:

— С таким-то ключом-отмычкой да дурным запором не то что пальчики, ручки выломаешь, матушка! Позволь-ка мне над запором малость поколдовать — как святым духом будешь дверь открывать! Этой же отмычкой, но без натуги, легонечко!

Сладко было старой чернице, что такой статный молодец, хоть и чумазый, как последний цыган или кержак-углежог, ее пальчики и ручки жалеет. И позволила ему над запором поворожить, лишь бы от лихих людей да отбойных озорных келейниц надежно было.

Вот трудится кузнец, с обеих сторон двери железом обивает, запор подгоняет. И чует, как ему спину сквозняком из погреба прохватывает. Догадывается: «Сквозь дверь, в щели, этот ветерок не зря мне слышался. В погребах завсегда сыро да холодно, а сквознякам откуда тут быть?»

Спуститься бы в эту дыру-погребицу, узнать, откуда ветром дует, да игуменья около крутится. На помогу к ней еще две карги из трапезной выползли, глядят на молодца из-под клобуков, как змеи шипучие. И на келейное окно поглядывают. Это там молодая послушница, душой добрая, сердцем смелая, ликом и станом красивая и потому им ненавистная. Допоздна старался кузнец над дверью в погребицу и позвал игуменью попытать, как дверь открывается да закрывается. Ключ-отмычку подал в руки Агапеюшке:

— Ну-ка, матушка, попробуй, узнай, каково теперь открывается-закрывается.

Раз да другой замкнула да открыла игуменья погребную дверь дубовую и диву далась:

— Ох, господи, да как легко-то да просто стало супротив прежнего. И щеколды мягко, без стука падают!

— Вот и ладно, мать игуменья, теперь и ручки не натрудишь и пальчикам не больно. Ручки-то у тебя белые да мягкие, бывало, чай, и князья и бояре на них заглядывались, как медовухой гостей обносила. Такие ручки жалеть да беречь!

Ох и любо же, радостно от слов кузнеца Агапеюшке. И рукой, пропахшей ладаном, по щеке добренько его потрепала и за работу похвалила. Не догадывалась только ханжа старая, что дверь в погребицу теперь изнутри без отмычки запросто открывалась… Наложили на Олену епитимью-наказание строгое, монастырское за жизнь вольную, и сидеть ей в келье под замком затворницей, глядеть на мир сквозь окно зарешеченное. Во дворе сумерки, ушел за ворота чумазый кузнец, только песенка его диковинная не хочет из головы уходить, в ушах поет, выговаривает:

Левый — влево, правый — вправо,

И злодейка вниз пойдет!

А закрыть — наоборот…

Уж не об этих ли двух неприметных железных головках, что торчат из углов решетки, напевал этот кузнец, что словно отроду свою рожу не мыл? Левую головку влево повела. И правая вправо послушно отошла. На решетку чуть-чуть понажала и еле в руках ее удержала. Открылось окно келейное, хоть сейчас из кельи беги, хоть погоди. Вот и река родная видна, тускло блестит в сумерках, а в ней и месяц, и первые звезды дрожат-отражаются. Текла бы Волга-матушка под самой стеной, нырнула бы она, Олена, из окна келейного да в самую глубину реки, до камней осетриных, до стерляжьего игрища!

Притаив дыхание, послушница злодейку-решетку на место подтянула, неприметные головки в свои гнезда подвинула. И никаких примет: как тут была решетка железная! А послушница Олена на тяжелый стул опустилась в смятении:

— Господи, сыну божий, добрый, праведный! Не ты ли сокола моего послал мне во спасение? Радостно думать Олене, что в любую ночь может покинуть эту душную келью, только бы знать, куда бежать, где найти своего сокола. Али ждать, когда сам придет, позовет? И снова к окну подошла, сквозь решетку в сумерки глядеть туда, где Волга струится, а в ней месяц и звезды дрожа отражаются.

Не скоро разыскал атаман Позолота потайную щель подземного лаза под частокол монастырской стены. Ощупью до погребицы добрался, наружную дверь отомкнул, что недавно железом околачивал, к Олениной келье прокрался и тихо-тихо в решетку постучал. А перед рассветом тем же путем назад, к Волге, выбрался. И отрадно было думать атаману, что оставил свою Олену с надежей великой на жизнь радостную и тревожную. Да оставил ей отмычку железную, точно такую, что игуменья на пояске под черной одежкой носит. Темны ночи бабьего лета, сентября — месяца осеннего. Но светлы и радостны думы Олены, подруги надежной Сарынь Позолоты… Долго пропадал на стороне побратим инока Макария. Загрустили шестеро молодцов да и монашья братия: «Не попался ли атаман в руки злого ворога?» И вот нежданно-негаданно появился он в новой келье инока с тяжелой сумой на плече. Из сумы ковчежец-ларец достал, дорогой цены, красы несказанной, работы мастера византийского, и на пол к ногам побратима поставил:

— Вот получай, брат, на новоселье дарю. Достраивай гнездо свое, не скупись, стеной обноси, укрепляй. Только ордынца не задабривай. От ханов не откупаться, а отбиваться надо. И мечом, и копьем, и людом простым, православным!

Склонился инок Макарий над серебряной посудиной, приоткрыл, качнул. И зазвенел ковчежец звоном золотым да серебряным. И дивится монах богатству подаренному. И дивится, и страшится:

— Кого, какую обитель ограбили?

— О том побратима не спрашивают. Принимай, не выпытывай. Рук не прожжет, грехов не прибавит. Все по святому писанию: «Кесарево — кесарю, богово — богу!» А то, что на речке Керженке захоронено — до черных дней погодим!

Загрузка...