Глава IV Уральской души самоцветы

СТАРЫХ ГОР ПОДАРЕНЬЕ

Это ведь не скоро разберешь, где старое кончается, где новое начинается. Иное будто вчера делано, а думка от дедов-прадедов пришла. Не разделишь концы-то. Недавно вон у нас на заводе случай вышел. Стали наши заводские готовить оружие в подарок первому человеку нашей земли. Всяк, понятно, старался придумать как можно лучше. Без спору не обошлось. В конце концов, придумали такое, что всем по душе пришлось и совсем за новое показалось. Старый мастер, когда ему сказали: форма такая, разделка полосы этакая, узор такой, — похвалил выдумку а потом и говорит:

— Если эту ниточку до конца размотать, так, пожалуй, дойдешь до старого сказа. Не знаю только, башкирский он или русский.

По нашим местам в этом деле — и верно — смешицы много. Бывает, что в русской семье поминают бабку Фатиму, а в башкирской, глядишь, какая-нибудь наша Маша-Наташа затесалась. Известно, с давних годов башкиры с русскими при одном деле на заводах стояли, на рудниках да на приисках рядом колотились. При таком положении немудрено, что люди и песней, и сказкой, да и кровями перепутались. Не сразу разберешь, что откуда пришло. Привычны у нас к этому. Никто за диво не считает. А про сказ стали спрашивать. Старый мастер отказываться не стал.

— Было, — говорит, — еще в те годы, как я вовсе молодым парнишкой на завод поступил. С полсотни годов с той поры прошло.

В цеху, где оружие отделывали да украшали, случилась нежданная остановка. Позолотчики оплошали: до того напустили своих едучих зеленых паров, что всем пришлось на улицу выбежать. Ну, прокашлялись, прочихались и пристроились передохнуть маленько. Кто цыгарку себе свернул на тройной заряд, кто трубку набил с верхушкой, а кто и просто разохотился на голубой денек поглядеть. Уселись, как пришлось, и завели разговор. Рисовщик тогда у нас был. Перфишей звали. По мастерству из средненьких, а горячий и на чужую провинку больше всех пышкал. Такое ему и прозванье было — Перфиша Пышкало. Он, помню, и начал разговор. Сперва на позолотчиков принялся ворчать, да видит — остальные помалкивают, потому всяк про себя думает: с кем ошибки не случается. Перфиша чует — не в лад пошло, и переменил разговор, давай ругать эфиопского царя:

— Такой-сякой! И штаны-то, сказывают, в его державе носить не научились, а мы из-за него задыхайся.

Другие урезонивали Перфишу:

— Не наше дело разбирать, какой он царь. Заказ кабинетский, первостатейный, и должны мы выполнить его по совести, чтоб не стыдно было наше заводское клеймо поставить.

Перфиша все-таки не унимается.

— Стараемся, как для понимающего какого, а что он знает, твой эфиопский царь? Наляпать попестрее да поглазастее — ему в самый раз, и нам хлопот меньше.

Тут кто-то из молодых стал рассказывать про Эфиопию. Сторона, дескать, жаркая и не очень чтоб грамотная, а себя потерять не желает. На нее другие, больно грамотные, давно зубы точат, а она не поддается. И царь у них, по-тамошнему негус, в том деле заодно с народом. А веры они, эти эфиопы, нашей же, русской. Потому, видно, и придумали кабинетские подарок в Эфиопию послать.

С этого думки у людей и пошли по другим дорожкам. Всем будто веселее стало. По-хорошему заговорили об эфиопах:

— Настоящий народ, коли себя отстоять умеет. А что одежда по-другому против нашего, так это пустяк. Не по штанам человеку честь.

Перфиша видит — разговор вовсе не в ту сторону пошел, захотел поправиться да и ляпнул:

— Коли так, то надо бы этому царю не меч сделать, а шашку, на манер той, какая, сказывают, у Салавата была.

Тут Митрич, самый знаменитый по тем годам мастер, даже руками замахал:

— Что ты, Перфиша, этакое, не подумавши, говоришь. Деды-то наши, поди, не на царя ту шашку задумали.

Наш брат — молодые, кто про эту штуку не слыхал, — начали просить:

— Расскажи, дедушка Митрич! А старик и не отговаривался:

— Почему не рассказать, если досуг выдался. Тоже ведь сказы не зря придуманы. Иные — в покор, иные — в наученье, а есть и такие, что вместо фонарика впереди. Вот слушайте.

Сперва в том сказе о Салавате говорится, что за человек был. Только по нашим местам об этом рассказывать нет надобности, потому как про такое все знают. Тот самый Салават, который у башкир на самой большой славе из всех старинных вожаков. При Пугачеве большую силу имел. Прямо сказать, правая рука. По письменности, сказывают, Салавата казнили царицыны прислужники, только башкиры этому не верят. Говорят, что Салават на Таганай ушел, а оттуда на Луну перебрался. Так вот, с этим Салаватом такой случай вышел.

Едет он раз близко здешних мест со своим войском. Дорога по ложку пришлась. Место узкое. Больше четырех конников в ряд не войдет. Салават по своему обычаю впереди. Вдруг на повороте выскочил вершник. В башкирских ичигах, в бешмете, а шапка русская — с высоким бараньим околышем, с суконным верхом. И обличьем этот человек на русскую стать — с кудрявой бородой широкого окладу. В немолодых годах: седины в бороде много. Конек под ним соловенький не больно велик, да самых высоких статей: глаз горячий, навес, то есть грива, челка и хвост, — загляденье, а ножки подсушены, стрункой. Тронь такого, мелькнет — и не увидишь.

Башкиры — конники врожденные. При встрече сперва лошадь оглядят, потом на человека посмотрят. Все, кому видно было, и уставились на этого конька, и Салават тоже. Никто не подумал, откуда вершник появился, и нет ли тут чего остерегаться. У каждого одно на уме: такого бы конька залучить. Иные за арканы взялись. Не обернется ли дело так, чтоб захватом добыть. Все смотрят на Салавата, что он скажет, а тот и сам на конька загляделся. Под Салаватом, конечно, конь добрый был. Богатырский вороной жеребец, а соловенький все-таки еще краше показался. Закричал Салават:

— Эй, бабай, давай коням мену делать.

Вершник посмотрел этак усмешливо и говорит:

— Нет, батырь Салават, не за этим я к тебе прислан. Подаренье старых гор привез. Шашку.

Салават удивился:

— На что мне шашка, когда у меня надежная сабля есть? Вот гляди.

Выхватил саблю из ножен и показывает. Сабля, и точно, редкостного булату и богато украшена. На крыже и головке дорогие камни, а по всей полосе золотая насечка кудрявого узора. Ножны так и сверкают золотом да дорогими каменьями.

— Лучше не найдешь! — похвалился Салават. — Сам батька государь пожаловал. Ни за что с ней не расстанусь!

Вершник опять усмехнулся:

— Давно ли ты, батырь, считал своего вороного первым конем, а теперь говоришь мне: давай меняться. Как бы и с шашкой того не случилось. Батька Омельян, конечно, большой человек, и сабля его дорого стоит, а все-таки не равняться ей с подареньем старых гор. Принимай!

Подъехал к Салавату, снял по русскому обычаю шапку, а с коня не слез и подает шашку. Пошире она сабли, с пологим выгибом, в гладких ножнах. На них узор серебряный заподлицо вделан, как спрятан. Казового будто ничего нет, а тянет к себе шашка. Сунул Салават свою саблю в ножны, принял шашку и чует — не легонькая, как раз по руке. Вытащил из ножен — обомлел: там, в полосе молнии сбились, вот-вот разлетятся. Махнул — молнии посыпались, а шашка целехонька.

— А ну, на крепость! — кричит Салават. Подлетел к большой сосне, а они ведь у нас, сами знаете, какие по горам растут. Как камень, в воде тонут. Рубанул Салават с налету во всю силу и думает: посмотрю, какую зарубку оставит, если не переломится. Шашка прошла сосну, как прутик какой. Повалилась сосна, чуть Салавата с конем не пришибла. Вершник приезжий тогда и спрашивает:

— Разумеешь, батырь Салават?

— Разумею, — отвечает. — Другой такой шашки на свете быть не может. Из своих рук ни в жизнь не выпущу.

— Не торопись со словами, Салават, — ответил приезжий, — сперва наказ выслушай!

— Какой еще наказ! — загорячился Салават. — Сказал — не выпущу из своих рук, пока жив! Тут и наказ весь!

— Этого, — отвечает, — и я тебе желаю, да не в моих силах то сделать. Шашка, сам видишь, не простая. По-доброму-то ее надо бы батьке Омельяну, как первому вожаку, да жил он всякова-то: в его руках шашка силу потеряет. Ты молодой, корыстью тебя никто не укорил, тебе и послали, но в малый дар. Знаешь, как при русских свадьбах бывает. На посыл жениха невеста со сватом посылает сперва малый дар. Он, может, и самый дорогой да посылается не навовсе, а вроде как для проверки. Невеста вольна во всякое время взять малый дар обратно. Так ты и знай! Будет эта шашка твоей, пока ничем худым и корыстным себя не запятнал. Если в том удержишься, тебе эту шашку, может, и в большой дар отдадут — навсегда то есть.

— А как это узнать? — спрашивает Салават.

— Об этом не беспокойся. Явственно будет показано, а как — того не ведаю.

На Салавата тут раздумье нашло:

— Что будет, если со мной ошибка случится?

— Шашка силу потеряет и на весь твой народ беду приведет, если не вернешь шашку в гору.

— Как тебя найти? — спрашивает Салават.

— Меня больше не увидишь, а должен ты найти девицу, чтоб она жизни своей не пожалела, в гору с шашкой пошла. Там шашка опять свою силу получит. И снова ее вынесут из горы. Не знаю только, когда это будет и кому шашка достанется.

Выслушал Салават и говорит:

— Понял, бабай, твое слово. Постараюсь не ослабить силу шашки, а случится беда, выполню второй твой наказ. Одно скажи, можно ли с шашкой послать в гору свою жену?

— Это, — отвечает, — можно, лишь бы по доброй воле пошла.

Салават обнадежил:

— В том не сомневайся: любая из моих жен с радостью пойдет, коли надобность случится.

Вершник еще напомнил:

— Коли на себя потянешь, потеряет шашка силу, а если будешь заботиться обо всем народе, без различья роду-племени, родных-знакомых, никто против тебя не устоит в бою.

На том и кончили разговор. Тут приезжий посмотрел на арканников, кои с его коня глаз не сводили, усмехнулся и говорит:

— Ну что ж, играть, так играть! За тем вон выступом еланка откроется, там и сделаем байгу. Кто заарканит моего Соловка, тот и владей им без помехи. Не удастся заарканить, тоже польза: в головах посветлеет.

Все, кто арканы наготовил, рады-радехоньки: почему счастья не попытать. Живо вперед вылетели. Отъехали немножко, там, верно, в горах широкая еланка открылась. Вершник подался шагов на десяток вперед, поставил коня поперек дороги, показал рукой на гору и говорит:

— Туда скакать буду, а уговор такой: рукой махну — ловите!

Кто со стороны на это глядел, те дивятся, почему мало забегу взял, зачем коня поперек дороги поставил, как нарочно подогнал, чтоб заарканить легче было. В арканниках-то один мастер этого дела считался. Мужичина здоровенный, и лошадка у него как придумана для такой штуки: на долгий гон терпелива и на крутую наддачу способная. Все и думают: непременно Фаглазам конька заарканит. Тут вершник сказал своему Соловку тихое слово, махнул рукой, и на глазах у всех как марево пролетело. Стали потом искать, куда вершник подевался. Доехали до того камня, на какой он указывал, и видят: на синем камне золотыми искриночками обозначено, будто тут вершник на коне проехал. На арканников накинулись, как они посмели затеять охоту на такого посланца. Самого Салавата окружили, давай спрашивать, о чем приезжий говорил. Салават рассказал без утайки, а ему наказывают:

— Гляди, батырь, чтоб такая шашка силу не потеряла. О себе не думай, о народе заботься. Родне поблажки не давай, в племенах различья не делай.

Салават уверил: так и будет. И верно, долгое время свое слово твердо держал, и гор подаренье служило Салавату так, что никакая сила против него устоять не могла. Ну все-таки промахнулся. Родня с толку сбила. В роду-то у Салавата все-таки большие земли были, а заводчик Твердышев насильством тут завод поставил да еще две деревни населил пригнанными крестьянами, чтоб дрова рубили, уголь жгли и все такое для завода делали. Родня и стала подбивать Салавата: сгони завод и деревни с наших земель. Захватом, поди-ка, эта земля Твердышевым взята. Правильно сделаешь, коли его сгонишь. Салават сперва остерегался. Два раза побывал в заводе и деревнях и оба раза с какой-то девушкой разговор имел. Тут родня и поднялась. Ты, дескать, в неверную сторону пошел, от родных отмахнулся, а жены завыли: «Променял нас на русскую девку». Не устоял Салават, сделал набег со своей родней на завод и деревни.

— Убирайтесь, — кричит, — откуда пришли!

Люди ему объясняют, — не своей волей пришли, а родня и слушать такой разговор не дает. Кончилось тем, что завод и обе деревни сожгли, а народ разогнали. С той поры шашка у Салавата и перестала молнии пускать. В войске сразу об этом узнали. Да и как не узнать, коли Салават дважды раненым оказался, а раньше такого с ним не бывало. Тут и все дело Пугачева покачнулось и под гору пошло. Со всех сторон теснят его царицыны войска. Тогда Салават собрал остатки своих верных войсковых людей, захватил своих жен и прямо к Таганаю. Подошел к горе, снял с себя шашку, подал жене и говорит:

— Возьми, Фарида, эту шашку и ступай в гору, а я на вершину поднимусь. Когда шашка прежнюю силу получит, вынесешь ее из горы, и я к тебе спущусь.

Фарида давай отнекиваться: не привычна к потемкам, боюсь одна, тоскливо там. Салават рассердился, говорит другой жене:

— Иди ты, Нафиса!

Эта тоже отговорку нашла:

— Фарида у тебя любимая жена. Ее первую послал. Пусть она и несет шашку.

У Салавата и руки опустились, потому — помнит — надо, чтоб своей волей пошла, а то гора не пустит. Как быть? Аксакалы войсковые, да и все конники забеспокоились, принялись уговаривать женщин:

— Неуж вы такие бесчувственные? Всему народу беда грозит, а они перекоряются. Которая пойдет, добрую память о себе в народе оставит, а не пойдет — все равно и нам и вам не житье.

Бабенки, видно, вовсе набалованные. Одно понимали, как бы весело да богато пожить. Заголосили на всю округу, а перекоряться меж собой не забыли.

— Не на то меня замуж отдавали, чтобы в гору загонять. Пусть Нафиса идет. С хромой-то ногой ей сподручнее в горе сидеть.

Другая это же выпевает, а под конец кричит:

— Фаридке, с ее-то рожей, только в потемках и место. Самое ей подходящее в гору спрятаться!

Одним словом, слушать тошно и конца не видно. Только вдруг объявилась девица из разоренной деревни. Та самая, с коей Салават два раза разговаривал. Посмотрела строго и говорит Салавату:

— Прогони бабенок! Разве это батырю жены! И родню твою тоже. Оставь одних верных людей, с коими по всей правде за народ воевал. Тогда поговорим.

Салават видит — неспроста пришла. Велел сделать, как она сказала. Конники враз налетели, давай родню выгонять, а женешки сами убежали, обрадовались, что в гору не идти. Как бабьего визгу-причету не стало, девица и говорит:

— Пришла я, батырь Салават, своей волей. Не жалею своей жизни, чтоб тебе пособить и народ из беды вызволить. О шашке, что у тебя в руке, мне многое ведомо. Веришь ли ты мне?

— Верю, — отвечает Салават.

— А веришь, так подавай подаренье старых гор.

Поглядел Салават на своих верных конников. Те головами знак подают: отдай шашку, не сомневайся. Поклонился Салават низким поклоном, поднял голову — и видит: девица в другом наряде оказалась. До того была в худеньком платьишке, в обутках, в полинялом платчишке, а тут на ней богатый сарафан рудяного цвету с серебряными травами да позументом, на ногах башкирские башмаки узорного сафьяну, на голове девичий козырек горит дорогими камнями, а монисто башкирское. Самое богатое, из одних золотых. Как прогрелось на груди. Так от него теплом да лаской и отдает.

«Вот она невеста. За своим малым даром пришла», — подумал Салават. Подал шашку. Приняла девица обеими руками, держит перед собой, как на подносе, и улыбается:

— Оглядывался зачем?

Салават объясняет: хотел, дескать, узнать, верят ли тебе мои конники, а девица вздохнула:

— Эх, Салават, Салават! Кабы ты всегда на народ оглядывался! Не слушал бы родню да жен своих. Каких только и выбрал. Обнять тебя хотела на прощанье, да не могу теперь, как на них поглядела. Так уж, видно, разойдемся: я в гору, ты на гору. По времени и мне придется на вершине быть.

— Свидимся, значит, — обрадовался Салават.

— Нет, батырь Салават, больше не свидимся, и это старых гор подаренье тебе в руке не держать. На того оно ковано, кто никогда ничем своим не заслонил народного.

— Когда же, — спрашивает Салават, — на горе покажешься?

— Это, — отвечает, — мне неведомо. Знаю только, что буду на вершине, когда от всех наших гор и от других тоже огненные стрелы в небо пойдут. Над самым большим нашим городом те стрелы сойдутся в круг, а в кругу будет огненными буквами написано имя того, кому старых гор подаренье навеки досталось.

Сказала так, повернулась и пошла к каменному выступу горы. Идет, не торопится, черной косой в алых лентах чуть покачивает, а шашку несет на вытянутых руках, будто на подносе. И тихо стало. Народу все-таки много, а все как замерли, даже уздечка не звякнет.

Подошла девица к камню, оглянулась через плечо и тихонько молвила: «Прощай, Салават! Прощай, мой батырь!» Потом выхватила шашку из ножен, будто давно к этому привычна, и рубанула перед камнем два раза на косой крест. По камню молнии заполыхали, смотреть людям не в силу, а как промигались, никого перед камнем не оказалось. Подбежал Салават и другие к тому месту и видят — по синему камню золотыми искриночками обозначено, как женщина прошла.

Рассказал это Митрич и спрашивает:

— Поняли, детушки, на кого наши деды свое самое дорогое заветили?

— Поняли, — отвечаем, — дедушка Митрич, поняли.

— А коли поняли, — говорит, — так сами сиднями не сидите. Всяк старайся тому делу пособлять, чтобы дедовская думка поскорей явью стала.

— Он, видишь, Митрич-то наш, из таких был, — пояснил рассказчик, — в неспокойных считался, начальству не угоден. При последнем управляющем его вовсе из заводу вытолкнули. Не поглядели, что мастер высокой статьи. И то сказать, он штуку подстроил такую, что начальству пришлось в затылках скрести: как не доглядели. Ну, это в сторону пошло. Рассказывать долго. — Потом, помолчав немного, добавил:

— А насчет того, чтобы пособлять, это было. На моих памятях немало наших заводских в конники и войсковые люди того дела ушли, а потом, как свету прибавилось, и всем народом трудились. И вот дождались. Кто и сам не видел, а знает, когда над нашим самым большим городом огненные стрелы в круг сошлись. И всякий видит в этом круге имя того, кто показал народу его полную силу, всех врагов разбил и славу народную на самую высокую вершину вывел.

Павел Бажов

ГЕРЦОГИНЯ АКУЛЯ

Говорят, в Кыштыме эта каша заварилась. Долго, долго кипела она, оттого что не простая была, из пшена или гречихи, а на человеческих муках и бедах замешанная. Все в ней было: светлая любовь, верность, ненависть, зависть, бескорыстие одних, жадность других. Одним словом, было в ней все то, что кому жить помогает, а кому все сердце дотла сжигает…

Заварилась эта каша не из-за простого люда, а из-за прихоти барской. И какие только ветры ни дули на эту кашу, но не смогли остудить. Значит, на большом жару человеческих страстей она закипела.

Жила, росла у отца с матерью дочь — красота ненаглядная. Акулей ее звали. На весь завод славилась. Родители у нее были вовсе не знатного рода. Да и откуда было взяться у нас знатным родам? При господах в те поры жили. Была эта девушка такой, о которых тогда говорили: про них сказки говорят и песни поют.

Немало таких, как Акуля, по заводам и по куреням таилось в те годы. Недаром издалека, через болота и леса, купцы сватов на Камень посылали. Другой не один год ждал, как подрастет да всей красотой земли такой самоцвет нальется. Прятали эти самоцветы по заводам те, кто похитрей был. В ту пору-каждый свою выгоду соблюдал. Это, конечно, кто богатеньким был. А кто покупал эту красоту человеческую, опять же свою выгоду соблюдал, чтобы ему позавидовали: вот, мол, какую наш купец жену отхватил, покупочку сделал. Степенна, умна и собой хороша. Большая красота.

Правда, красота красоте рознь бывает. Одна та, что снаружи блестит, а другая изнутри светится. Акуля же всем брала. И лицом белым и чистым, и доброй улыбкой, но больше всего взглядом приветливым. Бывало, как поглядит — словно все горести и невзгоды с человека снимет. Покойней его сердце забьется.

Известно, что значит покой в жизни человека. Не безделье, а душевный покой. Правда, и покой в понятиях людских разный бывает. Один его видит в работе, другой — в песне, третий — в пути, а четвертый — на печи. А еще про покой говорится, что у малого дитя самая счастливая пора, когда он на груди у матери спит. У девушки с парнем — когда они, впервые взявшись за руки, пойдут. А у старого деда нет счастливей поры, когда ничто не тревожит его сердце.

Вот потому и говорили в старину, что наивернейшее средство от недугов — покой. И все это говорилось потому, что недоступен он был людям в те годы. Жизнь тех, кто лес рубил, чугун плавил, заводы ставил, не им принадлежала, а господам и их семейству. Как хотели, так и измывались они над работными людьми. Где уж тут быть покою! Хоть бы до полувека дотянуть и под плеть не угодить…

Ну вот значит. Жила Акуля с отцом и с матерью в самом Кыштыме. Отец работал в заводе, а мать, как полагалось, домашность вела. Растила детей, а в лето и осеннею порой со всеми заводскими женками в лесу веники березовые вязала да хмель собирала.

Великое множество в те старые годы росло хмеля по горам и лесам. Пойдешь, бывало, в лес — не продерешься. Недаром наши уральские леса дремучими называли. Когда поспевал хмель, всеми заводами женки выходили в Урал, в горы. Ходили собирать хмель и девки. Вот где веселье было! По неделям в лесу жили.

Как только, бывало, забрезжит рассвет и птицы запоют, выходили все из балаганов. Девушки хмель рвали, а ребятишки за ними с корзинами шли. Больше все по медвежьим тропам ходили, легче было пробраться, да и хмель по краям легче рвать.

Рвут, бывало, девушки хмель, а сами душу отводят — песни поют. То проголосную заведут, то удалую — в голосов двадцать грянут. Далеко в горах отдавало. А когда в лесу темнело, с ближних куреней и томилок после работы приходили парни. Разводили костры, появлялись самоделки-дудки, то бубен, то скрипка, и до зари тогда песни будили горы…

Ох уж этот хмель! Это тебе не сон-трава. Много поколений на заводах Урала эта цепная трава породнила. Ну а кое-кого и разлучила. Многих же жить научила. Всякое бывало. На кругу, да еще при песнях, человеческий характер пуще раскрывался. Это тебе не посиделки в душной избе, а в лесу, когда над головой небо в звездах, а под ногами немятая трава, синие хребты и дали неоглядные… В такое время звонче песня, жарче и пламенней любовь.

Ходила и Акуля хмель рвать. Только горе было ей — песни не умела петь. Затянут подружки песню, а она молчком идет. Поначалу обижались девушки на нее, гордой считали. Ну а когда узнали, что не туда ее песня тянет, шутили и смеялись.

— Спой, Акуля, песенку про дудочку берестяну, — скажут ей подружки, а она отшучивалась только.

Но если надо было подружке совет дать в нелегкой девичьей судьбе, Акуля была первой. Многим девушкам она совет дала, и такой, что те в лесу, во хмелю и в разных бедах головы не потеряли. Всегда спокойная, приветливая, любила Акуля на людях жить. Крепкого словца парней не чуралась, но вела себя среди них строго. Вот потому и была у всех на примете, хотя примерной и не старалась быть, не ужималась, а веселилась и жила, как и все. Да и на покосе ее литовка будто пела. В любой работе не скучали ее руки. Свое дело не забывала сделать и на чужой двор успевала сбегать, где беда случалась или хворь соседку одолевала. Другой девчонке и слова не скажи: сразу огрызнется, да еще такой туман напустит, что не рад будешь, что и связался. Говорили старики: «Акуля же кого спокойно урезонит, над кем посмеется в шутку и так, что человек сам поймет, если ошибался». Одним словом, добивалась Акуля своего, ежели нужда была в таком деле. У кого ведь на что дар бывает. Кто складно говорит, а кто песни поет звонко. Вот оно, дело-то, какое.

Как-то раз пошли девушки в лес хмель рвать. Из дома вышли по холодку, чтобы до жары добраться в лес. Вот и завод прошли. Не стало видно шапки Сугомака. Егоза пропала из глаз. Вышли на тракт. Веселее зашагали, оттого, что бойкущие в те времена были эти места. Тут тебе Веселуха — тропа на Тибук — большое село, а через него на Екатеринбург. Дорога на Казань — через горы и по Каме на Волгу.

Не успели девушки пройти и с версту, как вдруг — две тройки, одна за другой, навстречу девушкам показались. На козлах сидели жирные в черных кафтанах кучера. В колясках — господа. Девушки посторонились, сошли с дороги, остановились. В первой коляске — три барыни колыхались. На другой — сам хозяин завода Зотов с прихлебателями.

Как водилось тогда, девушки господам в пояс поклонились. Барыни прокатили и не оглянулись, а старик Зотов знающим глазом оглядел девичий цветник в домотканых сарафанах. Видать, цепкий взгляд был у старика, коли, как увидал девушек, тут же приказал кучеру остановить коней.

Вылез старик из коляски, за ним выпорхнули два молодых господина, опоздав Зотова поддержать.

Тройка с барынями тоже остановилась, и барыни, шурша шелками юбок, тоже выкатились из колясок. Медленно подошли к Зотову, разглядывавшему девушек, словно на базаре коней. Девушки же стояли стайкой вокруг Акули, будто она могла защитить их от барского взгляда.

А они, эти два выцветших, но еще не потерявших силы глаза, буравили девичьи лица. Только одна из них не сробела, не отвела свой взор от узеньких щелок, из которых на нее в упор два зрачка сверкали. Вначале они Акулю холодным блеском обдали, а потом вдруг в них что-то блеснуло раз, другой — и Зотов резко, как всегда, скороговоркой проговорил, обращаясь к молодым господам, одетым, словно петухи. На них были в клетку штаны, ярко-голубые жилеты и желтые шарфы.

— Милостивые господа! — сердито сказал Зотов «петухам», — дозвольте вас спросить! Вы модель искали? Сколько вы истратили денег на поиски ее? А где были у вас глаза? Везде самому надо доглядеть. Исусовы младенцы!

Молодые господа что-то невнятно бормотали, боясь поднять глаза на старика. А он, побагровев от ярости, кричал на них:

— Вот глядите на эту! — И, тыча хлыстом в Акулю, зло сказал: — Чистая модель. Куда только вы глядели? Ну-ка идите все вперед! — приказал он девушкам. — А ты ступай назад, — кинул он Акуле. — Да смотри не оглядывайся. Слышишь?

Девушки как стояли стайкой, так и кинулись бежать, а Акуля, спокойно повернувшись спиной к господам, пошла назад. Только, видать, от гнева на господ, сжавшего ее сердце, разрумянилась еще пуще.

— Вот, матушки, глядите! — не отрывая глаз от идущей Акули, кричал Зотов на барынь. — Учитесь, как надо ходить. Чисто богиня идет эта девка! А вы — как откормленные утки!

— Что вы, папаша! — хотела было прервать отца его дочь — толстая, длинноносая дама, но он не дал ей договорить и еще тверже и сердитей проговорил:

— Богиня чисто! Ну и девка!

Хоть и говорится, что облака кладам не указчики, но, видать, в это утро только эти нежные белые облака, плывущие над горами, смогли открыть заводчику Зотову настоящий клад, который он здесь и не искал. В то утро ему шибко повезло. С Соймоновской долины работные ночью принесли ему весть, что найден самородок на пять фунтов весом, оттого и, хоть рань была, но весь господский дом был поднят на ноги (чтобы съездить на прииск и поглядеть на редкую находку, а потом взять самородок и спрятать за семипудовыми замками). А тут еще находка. Да где? Прямо на дороге.

— Нечего сказать, — шипел Зотов. — Тратили деньги. Искали. Заграничную жужелку привезли. А здесь на глазах богиня ходит!

— Далась ему какая-то богиня! — ворчала Зотиха себе под нос— Сам, поди, ладом не знает, какие такие богини бывают.

Но промолчала — вслух не сказала, только губы еще крепче сжала да сердитей платочком замахала.

А Акуля все шла, как барин приказал. Все горело в ней, а сильней всего сердце ныло. Чуяла она, как рассматривали ее господа. Опять Зотов оглядел ее. Хлопнул по девичьей спине, на которой, как кора сосновая, красовалась коса, и долго задержал ладонь на Акулином плече, но, скосив глаза на стоящую тут же Зотиху, потушил в глазах у себя недобрый огонек и приказал помощникам своим: — Лепить Кузьке с этой девки! — и, круто повернувшись, зашагал к коляске. За ним последовали остальные.

Барыни, будто объевшись клюквы, уселись в экипаж… Гикнули кучера на коней, и только придорожная пыль обдала Акулю, все еще стоящую на дороге, да звон шеркунцов еще долго по лесу звенел…

Вернулись девушки обратно, окружили Акулю. Печально они глядели на подружку, чуя, что унесли тройки их покой, а больше всего покой Акули, и девичьим их радостям надолго пришел конец.

«Что теперь будет с Акулей?» — думала про себя каждая из ее подружек. Только верченая Гранька, первая песельница на заводе и заводила на вечерках, вдруг проговорила:

— А я все знаю про жужелку, не сойти мне с этого места, знаю!

— Ежели знаешь, то расскажи, — просили девушки подружку.

— А че рассказывать? Видела я ее. Черная такая. Позавчерась я в щелку подглядела, как она крутилась перед зеркалами. Ну, девоньки, я вам скажу — чистая модель, только суховата против наших заводских. И выписали ее, правда, для модели — статуй по ней в Каслях будут лепить, а потом отливать из чугуна — вроде как подсвечник.

— Из чугуна?

— Знамо, из чугуна.

— И откуда только ты все знаешь? Чистый веник ты, Гранька. Весь сор по заугольям выметаешь, — удивлялись подружки.

— Э! Глазок да язычок надо попроворней иметь, вот и все узнаешь! — отсыпала Гранька.

— А как ты в господский дом попала? — спросила Акуля.

— Эх! Акулечка, родная, догадливый человек всегда сумеет гору обойти. Да у меня ведь глаз кошачий, а кошачий глаз дыму не боится, — как всегда с умыслом, с шуткой отвечала Гранька.

— А ты, Гранюшка, без умысла расскажи про жужелку. Какая она — добрая или злая? — допытывались девушки.

— И вовсе она не злая, и жужелкой барин ее прозвал зря. Правда, она тонкая, худая, все плачет — видать, скучает. От добра бы не залетела в такую даль. И перед зеркалами кружиться ей надо. Какой-то танец учит. Гостей ждут господа. Для модели приехала сюда. Но только как барин поглядел на нее, тут же сказал:

— Ношеную одежду не надеваем. Не подойдет. И все тут.

— Вот и получается: как кукушка только по весне кукует, так и наша девичья красота рано увядает, — вставила Варвара, первая подружка Акул и.

Хоть и с недоверием слушали девушки Граньку, но многое узнали — потом уж стороной, что верно плела Гранька. Узнали и о том, что барину срочно понадобилась модель для статуи — подсвечника редкой красоты.

Узнали и о том, что лепить статую должен Кузьма Паньков — наипервейший мастер в Каслях.

Так и вернулись в тот день девушки в завод без хмеля. Всю дорогу думала Акуля про себя — что-то будет с ней? Все мерещился барский кафтан и хитрые глаза хозяина, да на плече, где лежала барская рука, все еще будто кто-то горящей свечкой прижигал…

А утром к ним в избу уже пришел нарядчик. Разговор с ним был коротким.

— Акулину требуют в контору, — буркнул он. И уже у самого порога наказал отцу Акули: — Смотри, Игнат. Не придет Акулина — ты в ответе за это.

Не хотела Акуля подводить родителей под плеть, а потому, как только нарядчик ушел, стала собираться. Поклонилась образам, что в углу темнели, и сказала отцу:

— Не печальтесь, тятенька, по мне, можа, все обойдется. — И спокойно из избы пошла. На заводе все уж знали, что хозяина глаз остановился на Акуле, и он потребовал ее в контору. Почти всем заводом вышли проводить Акулю, да нарядчики разогнали.

— Может, в последний раз голубушка идет по родной улочке, — вздыхала какая-то бабка, стоя у ворот.

— Будет тебе, бабушка, причитать и заживо девку отпевать. Отцовская ведь она дочь, а не приблудная какая. Побоятся, поди, господа беззаконие какое над ней сотворить, — вставила какая-то молодайка.

— Э, матушка! Видать, забыла ты про Марью Сидельникову. Будто она девок подбивала на работу не выходить. Принародно казнили девку. Барскую волю показали. И все оттого, что не хотела Марья терпеть барынины щепки и оплеухи. Мы, мол, господа, чего хотим, то и делаем над вами, — не унималась старуха.

— Да перестань ты, бабка. Сама не маленькая я: понимаю, че к чему, — сказала на ходу молодайка, кинувшись вслед за Акулей.

Ох и разговоров в заводе было! В открытую ругали Зотова, не боясь наушников и егерей.

— У него каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — сказал про Зотова какой-то старик, подбивая парней пойти в контору и требовать выпустить Акулю.

— Ишь чего захотел!

— Захотел засыпать колодец снегом. Требовать выпустить Акулину… Нет, брат, че захочет барин, то и будет. У него ведь деньги, а деньги, говорится, могут и в камне провертеть дыру, а не только в человечьем сердце. Откупится хоть от кого он, — говорили мужики.

— Э! Не говори, бывает душа — покрепче камня — никакому миллионщику не купить…

Зотов увидел в окошке, как люди собирались у церкви. Приказал лакею немедленно выйти на площадь и барскую волю объявить. Дескать, Акулине ничего не будет, и потребовал ее барин для того, чтобы с нее лепить модель.

— Так и скажи: радуйтесь за девку — барин честь ей оказал. Пущай расходятся по избам. Навадились табуниться.

Как приказывал Зотов, так и обсказал лакей народу, только об одном он умолчал, не выдал барской тайны: отчего вдруг барин подобрел. Знал окаянный лакей-хитрюга, что деньги, лежащие у господ за семипудовыми замками, не светом грели, а человеческой кровью пропитались, и настолько от них тяжелый дух пошел, что до самого Петербурга донесло…

Заговорили там даже те о зотовских бесчинствах, кто раньше на них закрывал глаза. Многое стало всплывать. Известно, рыба живет в воде, а воду мутит. Пришлось кровавой кыштымской мутью заняться тем, кто этой мутью сам питался. Была назначена комиссия сверху для проверки дел на заводах Кыштыма.

Вот и забегали мурашки по широкой зотовской спине. Знал он, как по спинам работных гуляли его плети. Сам не раз людей стегал, когда в бешенстве бывал на непокорных работных. Вот и полетели взятки от него в Екатеринбург горному начальству. Но там, видать, показалось кое-кому мало иль уже было поздно и невозможно замазать следы тяжких преступлений. Пришлось тогда Зотову готовить подарки повыше — в Петербург. А кому? Самому Строганову. К нему все ниточки о зотовских делах тянулись.

Надумал он, пока было не поздно, купить графа Строганова редкостным подарком. Знал, что с черного хода требуется к сердцам вельмож подходить. К тому же всем было известно, что Строганов был большим любителем редкостных вещей. И даже в Петербурге имел дворец, в котором хранились эти редкие поделки. То из бронзы или из серебра, то ковры какой-то дивной расцветки.

Одним словом, в строгановском дворце выставлялось все, что очень дорого ценилось.

Пытался, было, зять Зотова отговорить старика от этой затеи. Бесполезно, мол, все это будет. Но не шибко слушал Зотов зятя, оттого что зять был в глазах Зотова небольшой находкой…

Да, высок Сугомак, да шапки перед ним не ломают. Не мог Зотов сломить у работных людей волю, как и не сняли перед ним шапки те, кто был повыше его…

Оттого пришлось Зотову большим заходом свою шкуру спасать.

Пал хозяйский выбор Строганову подношение изготовить — чугунную богиню — на Кузьму, прозванного Соболенком. Уж больно чернобровый парень был да собой пригожий. И мастер отменный. Говорят, такие решетки отделывал — одно загляденье. Каждая весом в семь или восемь фунтов, а длиной, как полагалось, в полтора аршина между столбами. Прочности и ажура отменных.

Для модели была выписана чужестранка. Только как поглядел на нее Кузя — наотрез отказался светильник делать.

— Чего хотите, то и делайте со мной, ваше степенство, — говорил Кузя управителю завода. — Хоть сейчас под плети, а формовки не будет. — Чуть не заикаясь, повторял одно и то же парень. — Нет в ней, в этой натуре, силы, чтобы подставку со свечами удержать. Да и с лица она, нечего сказать, вроде красивенькой куклы, только помята шибко. — И, поглядев еще раз на чужестранку, Кузя добавил: — Тощевата, и красоты человеческой, что от сердца идет, в ней не светится.

Вот тогда и принялись натуру искать для Кузи. Не одну заводскую красавицу приводили для мастера. Привозили из Екатеринбурга, но Кузя только головой качал. То ноги толстоваты, то в плечах худовата, хоть девчонки были словно на подбор: молодые, будто елочки в бору. Говорят, вес искал, осанку и чтобы линии были все на месте.

А в это время, будто на зотовскую беду, из Екатеринбурга вершним приказчик прискакал. Недобрую весть привез он старику. Видать, шибко недобрая она была, коли, как услыхал ее Зотов, заметался и принялся торопить с литьем. «Добиться бы подарком отсрочки следствия, и я спасен», — думал про себя старик, как думает тот, кто печку строит, когда захочет пирогов. Вот уж дело-то куда клонило.

Готова уже была чугунная беседка, словно из редких шелковых кружев свитая. Внутри ее была сделана ниша для статуи богини огня.

Итак, подошла Акуля для модели. Принялся Кузя за работу. Нарядили Акулю в древние одежды греческих богинь, и она еще краше стала.

Отвели Кузе каморку в подвале господского дома, чтобы при догляде он лепил свою модель. А как он увидел Акулю в нежном белом одеянии, с поднятой кверху рукой, аж в пот ударило парня. Такой человеческой красоты он не видал.

Лепил Кузя день, другой. Форма и линии были все на месте, как он говорил. Глаз с Акули не сводил. И она не волновалась, потому спорилась работа в Кузиных руках. Парнем Кузя совестливым был, про девичий стыд не забывал. К девушке не прикасался…

И вдруг у него какая-то заминка вышла. То ли жилка оказалась одна толстовата, то ли ткань одеяния не воздушной получалась, а может быть, не мог парень передать в глине ту самую красоту, которая в Акуле светилась изнутри, — от сердца идущую…

Потемнел Кузя. Чуть, было, вовсе не остыл. Увидала такое Акуля. Сошла с положенного места, положила руку на его плечо и тихонько сказала:

— Дозволь, Кузьма Игнатыч, слово тебе сказать?

Будто ото сна очнулся Кузя, поднял голову, поглядел на Акулю:

— Говори, Акуля, говори!

— Вот ты бьешься, как я погляжу, а дело не получается, как хочешь, у тебя.

— Верно, — ответил Кузя. — И понять не могу, в чем заминка.

— А пошто ты у людей не спросишь? Ведь не один ты у нас мастер.

И, как могла, Акуля рассказала парню, о чем думалось ей тогда. Главное же, что мешало ему, — о самом святом для мастера: о точности чувства — той ниточке, которая идет от сердца мастера к поделке.

— На решетках ты, Кузьма Игнатыч, наторел. Ничего не скажешь, — говорила Акуля. — Только ты не сердись, о чем дальше я тебе скажу.

— Говори, Акуля, не таись.

— Вот, по-моему, ты возгордился малость, Кузьма Игнатыч. Дескать, вровень с мастерами я стал. Верно? А какой старый мастер отступался от своей поделки? Дедушка Торокин еще отцу говорил не раз: «Мастер, да еще добрый — только по первопутку ходит». А это, Кузьма Игнатыч, уж дорога, и большая! Это тебе не чугунок отлить. У вас в Каслях чугунок или сковородку любой мастерко сформует и отольет, а человека вылепить — это не каждому под силу. Значит, надо со старыми мастерами поговорить. Моего деда не обойди. Знаешь Вихляева-Клубничку?

— Знаю.

— Вот и обскажи ему. Так, мол, и так. Подсоби, дедушка, — урезонивала Акуля Кузю. И ведь урезонила.

Пошел он к старому мастеру Вихляеву — деду Акули, прозванному Клубничкой за то, что до старости у него румянец на щеках играл.

Обрадовался приходу Кузи старый мастер, аж слезу смахнул, оттого что парень совета у него запросил. Пошел с Кузей в мастерскую, где работал Кузя. Долго-долго глядел, как лепил парень, а потом сказал:

— Много нашего брата в каждую поделку свою жизнь вдохнуло, пока до самой тайности дошли. А у тебя пока только глина. Отпросись на день, на два у приказчика, да вместе с Акулиной по лесу походи.

На озера подайтесь, а то на Сугомак заберись, а Акуле прикажи постоять на другой горе — ну хоть на Егозе. Одним словом, на живую девку посмотри. А то стоит она и вправду, чисто статуй. Живой кровинки ты и не видишь… Ну, а за то, что послушался Акулину, — в добрый ей час. Мастера в тебе она углядела, а может, ты у нее в сердце занозился? И так бывает. Дело молодое. Оба вы в цвету, на славе. А где две славы — там и третьей не миновать. Значит, добрая семья родится.

С хитринкой в глазах косился Клубничка на Кузю…

Говорят, маленькая ранка — и то к сердцу, а попробуй пересиль себя, когда в сердце любовь занозится. Трудно угомонить его. Да и к чему? От этого сердце не стареет. Вот и не смогли Кузя с Акулей пересилить свою любовь. А когда она зацвела в их сердцах, они и сами не знали. То ли на Сугомак-горе, когда стояли и глядели на озера и дальние хребты. То ли когда друг дружке в глаза глядели да бегали в лесу… Не прятали они своей любви, да и к чему было прятаться, коли пришла для них самая пора — свить свое гнездо…

Стояла в ту пору весенняя пора, когда каждая почка на березах распускалась, в озерах заиграла рыба, по зорям нежней запели птицы. И только бы расцвести Кузиной любви с Акулей, как налетела на них гроза, и не с Сугомак-горы, а из хозяйского дома ее принесли злые люди. Все разметала эта гроза в их короткой жизни, и случилось это сразу же, как только Кузя сдал свою чугунную богиню огня — подсвечник чуть ли не в полный человеческий рост с лицом Акули и такой красоты — не опишешь…

Будто в воду глядел старый мастер Клубничка. Еще пока кончал поделку Кузя, сговорились они с Акулей о свадьбе. И за неделю до нее это горе с ними приключилось.

Уже шумели на обоих заводах сваты. Шутка ли сказать — два завода роднились. С той и другой стороны родня старалась. Как-никак, в Каслях гордились мастером Кузей Соболенком, а в Кыштыме — первой умницей Акулей. Говорят, одних пельменей было настряпано с тыщу и спущено в погреба. Отгуляли уж девичник, и вечером перед свадьбой парни и девушки ватагой пошли на озера. Шли они зорю провожать. Подошли к самому краю горы и долго глядели, как темнел закат на вершинах сопок, как сумерки спускались на землю…

Потихоньку разошлись парами. Говорят, в такую пору вдвоем все видней. Остались одни и Кузя с Акулей. Рядышком стояли. И вдруг увидали, как два лебедя у самого берега играют — крыльями широко взмахнут и над водой круг дадут. И надо же такое: птицы, а поняли, что не обидят их те двое, что стояли над обрывом. У самих любовь была.

Не слыхали ни лебеди, ни лес, ни сопки, о чем говорили Акуля с Кузей, да и нам неведомо такое. Только и услыхали, когда Акуля, раскрыв руки, словно птица крылья, в своих белоснежных рукавах сарафана, крикнула лебедям:

— Птицы вы мои, лебеди гордые! Стерегите вы мое счастье девичье от всяких бед: от темной ночи, от злых ветров и от худого глаза. Сберегите моего милого от черных сил. — И, сдернув с головы платок, кинула его на воду…

Но не смогли лебеди сберечь Акулино счастье. Не было силы у этой птицы светлой против человеческого зла. Не знали ни Кузя, ни Акуля об этом, как не ведали они и о том, что это был последний вечер в их жизни, когда они женихом и невестой стояли перед родными горами и в верности клялись.

На другой день с раннего утра в Каслях и в Кыштыме поднялось такое, будто нежданно Мамай пришел. Барский приказ был таков: «Немедля всю чугунную беседку, вместе с Кузиной богиней, спешно отправить в Париж. Два короба с мелкими поделками — разными крохотными рыбками из чугуна, птицами и самой тонкой работы поделками… Подарками для тех, кто будет обозревать беседку».

Не знали в заводах люди, что время поджимало Зотова с подарками Строганову: уж весть и до Кыштыма дошла, что проверять заводы будет сам хозяин. Вот потому так спешно и были снаряжены подводы с подарками и отправлены в Париж… А вместе с беседкой из чугуна и разными поделками были отправлены мастера, среди которых был и Кузя. Вот как все оборотилось. И как ни просил Кузя приказчика и управителя не посылать его в Париж, дескать, невеста ждет и свадьба наготове, — куда там. Не любил управитель менять свое слово. Как сказал, так и должно быть. Сказал, будто отрубил…

Но зря торопился Зотов с подарком для Строганова: граф сам выехал из Петербурга на Урал для ревизии Кыштымских заводов. Немало он покопался в зотовских делах, даже, говорят, был спущен пруд в заводе и на дне его были найдены кости людей… Не спас заводчика Зотова подарок, одного только он добился: вместо того чтобы пройти сквозь строй за свои злодеяния и быть битым батогами, он был сослан с Урала…

С Кузей же дальше вот что приключилось.

Долго ехали посланцы с Урала в Париж, где Строганов еще задолго до поездки в Кыштым собирался в одном из дворцов выставить для парижской знати свои редкие поделки. Широко задумал Строганов ошеломить тогдашних любителей редкостных изделий, а потому подарок Зотова пришелся к месту…

Подводы с беседкой и всеми остальными поделками прибыли в Париж, и, пока в Кыштыме ревизия шла, Кузя вместе с другими парнями собирал чугунную беседку и устанавливал свою богиню. Немало потрудились парни, собирая беседку, а когда Кузя установил в ней богиню из чугуна и зажег в ее руке свечи, то чугун словно замерцал синевой, а чугунные кружева стали еще тоньше и нежней, богиня же, казалось, вот-вот сойдет с места…

Позднее, когда гостям был показан зал, где стояла ажурная беседка и в ней богиня огня с зажженными свечами в поднятой руке, а у входа в беседку два парня в кумачовых рубахах, плисовых штанах и лаковых сапогах, — гости все ахнули от восхищения. В руках парни держали бархатные подушечки, а на них лежали крохотные окуньки, лебеди и слоны из чугуна. Были они меньше булавочной головки.

Восхищались гости: кто кружевами из чугуна, кто окуньками, а больше всего богиней огня. Но нашлись и такие, которых восхитили парни — красота несказанная…

Целый месяц стояли парни поочередно у входа в беседку и подавали гостям подарки на подушечках. Кто чего из гостей выбирал.

Но вот стал примечать Кузя, что одна важная красивая барыня чаше других подходила за подарком. Приходила она не одна, а с какой-то старухой в большущем чепце и широком платье.

Одета была барыня отменно. Все на ней сияло. Богатые уборы из самоцветов, на плечах — белая шаль из каких-то перьев. Богатое шелковое платье. Одним словом, в глазах Кузи и остальных парней эта дама — будто королевна…

И вот как-то раз приказчик, посланный с парнями в Париж, приказал Кузе во дворец этой знатной барыни — герцогини (такой титул она имела) явиться.

Пошел Кузя к герцогине, как было приказано. Кое-как нашел этот дворец. Сразу парня туда впустили — значит, ждали. Как полагалось — в пояс барыне поклонился, когда ввели его в большую камору.

Там в большом кресле сидела герцогиня. Тут же старуха в чепце находилась. Стала барыня Кузе предлагать, чтобы остался он в Париже. Лопочет по-своему, а старуха, как переводчица, Кузе все передает.

— Вольную ты получишь, — говорила герцогиня. — Будешь жить богаче управителя. Только отлей не одну такую же статую, какую привез.

Сказала так герцогиня и встала с кресла. Раскрыла руки и к Кузе подошла. Близко-близко. И такой от нее дух нежный пошел, что у Кузи аж голову закружило… И показалось ему, что не барыня будто перед ним стояла, а Акуля к нему близко-близко подошла… Но сумел пересилить себя Кузя. Опять барыне он поклонился и сказал:

— Благодарствуем, ваша светлость! Только работать тутотка нам несподручно. Не те глины для формовки, а насчет прочего… — и он замолчал. Поклонился низко в пояс и к двери пошел.

Видать, крепко зацепилась в голове у герцогини мысль о бесценной красоте уральского чугуна, а главное, о больших деньгах. Ох, большие капиталы могло принести оно, это литье. Сколько бы можно было покрыть долгов… Герцогиня приказала вернуть мастера.

Какие деньги она парню предлагала! Просила хоть рассказать о тайне литья, говоря:

— Я к тебе приставлю самого лучшего мастера по литью бронзы и серебра. Дам лучших кузнецов, а ты им расскажешь, как отлить статую!

Говорила и с жадностью глядела на сказочную красоту парня. И она барыню манила…

Побледнел даже от таких слов парень. Сроду не доводилось ему слыхать такое. И он поначалу даже растерялся от таких барских предложений, но, поняв, куда клонит она, — осердился. «Ишь какая, работного так можно купить. Да знала бы важная госпожа, что не для господ стараемся, а за честь мастера стоим!» — подумал он про себя. А потому сразу нашел ответ:

— Еще раз благодарствуем, ваша светлость. Но такое не продаем! — сказал и, круто повернувшись, вышел вон…

Герцогиня же бессильно опустилась в кресло…

Когда Кузя воротился в камору, где они, все парни, жили под дворцом, и рассказал друзьям про то, что с ним приключилось в барском дворце, Ваньша Поздняков — мастер из мастеров по мелкой чеканке — тут же сказал:

— Эх, Кузьма, Кузьма! Ровно ты не знаешь, что возле добрых дел всегда черти водятся. Вот и оборотилась нечистая сила этой самой барыней, чтобы обмануть тебя — мастера испортить. А можа, и вправду бабочка обзарилась на тебя, а боле того на твою богиню. Чугунок-то наш хоть кого приманит…

Говорят, что сердце сердцу весть подает. Вот и подала Акуля весточку про себя, оттого что, как побывал Кузя в герцогском доме, так все ему стала мерещиться Акуля. Места не находил себе парень. Так затосковал…

А с Акулей в это время и вправду горе приключилось.

Как-то раз у обедни увидал ее в церкви откупщик Наседкин — сын миллионщика Файка, по прозвищу Коряга. Шибко был он некрасив. Первый разбойник и мот. На весь Урал гремели Наседкины своими страшными делами. Кого хотели, того и покупали. Торговали рыбой, а говорят, не брезговали и фальшивой монетой. Одним словом, первыми варнаками слыли, а вот на Акуле осеклись. Какие только подарки Наседкин ни посылал. Какие ни сулил положить миллионы к ногам Акули, но не сдавалась Акуля. Отказалась выйти за него замуж.

Остервенел Наседкин. Уж не красота Акули его сердце распалила, а гнев на нее — как могла противиться ему. Живо подкупил он попа, а тот рад стараться — за деньги хоть куда. Пригрозил поп Акуле церковным проклятием, ежели она откажется от брака с человеком, который отсыпал на божий храм тысячу рублей. На то и священное писание — что мудреная сказка. Хочешь — ею запугаешь. Захочешь — успокоишь. Одно слово — хомут и дышло. Куда повернешь — туда и потянет.

Но не сломилась Акуля ни перед небесным проклятием, ни перед родительской волей. Даже к четырем сватам не вышла, когда те пожаловали к ней в дом. Вот и нажила себе врага, да еще какого! Самого Наседкина, перед которым трепетало горное начальство. Только перед одним Зотовым Файк и его сыновья снимали шапки.

Не ворота вымазал Наседкин у Акулиного дома, а ее девичью честь очернил. Распустил нехорошие слухи про нее, подкупив кумушек и разных побирушек, хотя в шелка одетых. Вот они и постарались. Но и это вынесла Акуля. Только когда узнала новую угрозу Коряги: ежели она не выйдет за него замуж, снесут избу Акули, а родителей в Сибирь на дальние золотые прииски отправят, — не выдержала девка. Не могла она допустить такое, чтобы отец и мать пошли в Сибирь на рудники, и решилась: пришла на то самое место, где весной стояла с Кузей у обрыва. Долго глядела на осеннее хмурое небо, затянутое пологом серых туч, вспомнила Кузю и как они любовались лебедями. Сняла нательный крест, платок, положила все на камень, покрытый мохом, еще раз поглядела на сопки и лесные дали, оглянулась назад, на родной завод — и подстреленной птицей кинулась в омут…

Только по первому снегу воротились из Парижа люди. Пришел домой и Кузя. Воротился и от матери узнал о печальной судьбе Акули. Не очнувшись, кинулся в Кыштым… А потом долго хворал с горя. Когда же немного оправился, то родной бы отец, если б был живой, не узнал парня, как не узнавала родная мать в седом человеке своего сына. Потускнела его красота, радость и блеск в его глазах пропали. Согнулся, как старик, словно на его спину положили болванку из кричны. Так и остался бобылем… За Акулю и Кузю купцу Наседкину отплатили парни. Как-то раз ночью на Шиманаевом угоре, где всегда шалили в ту пору разбойники, Наседкин-Коряга был убит, и конь, на котором он ехал из леса, домой без хозяина воротился…

Только года через два взялся Кузя за лепку, и то чужое формовал. И вдруг один раз сам управитель к избе Кузи прискакал. Стал он приказывать Кузе выполнить спешный заказ из Парижа: вылепить статуэтку по памяти с герцогини из Парижа. С той, которая хотела заставить парня работать на себя. Большие деньги управитель взял с герцогини за заказ.

Поначалу наотрез отказался Кузя отливать статуэтку. Не было сил у него творить, да и сердце не лежало к такой работе. И вдруг загорелся. Даже помолодел, и будто силы воротились к нему. Заторопился…

Дивились люди: чего, дескать, задумал парень? А он все лепил, формовал и отливал. Кипел возле поделки, как расплавленный чугун в кричне… И когда статуэтка была готова, все, кто увидал ее, в один голос сказали: как есть покойница Акуля, только в господском одеянии. И тут же придумали название статуэтке — «Герцогиня Акуля».

Да, не нами говорено, что ежели кого народ как назовет, то навеки это прозвище к человеку прильнет. Сказать, к примеру: голодали век свой деды, вот и получились Голодаевы. Формовал Кузя и отливал по заказу герцогини статуэтку с нее. Хоть и по памяти лепил модель, а когда люди увидали ее в чугуне и что лицом эта самая герцогиня чисто Акуля, то и получилось: как ни зайдет, бывало, речь об Акуле, то люди непременно скажут о покойной: «Акуля-герцогиня». Выходит, уж мертвую ее так прозвали. И недаром: пересилила она в сердце мастера настоящую герцогиню…

А та парижская герцогиня, как получила свой заказ с Урала, развернула статуэтку, поглядела и вдруг побледнела, задрожала вся. Да как закричит от злости, хоть в чугуне все было точно, на первый взгляд, с нее. Та же статность, платье, в котором была, когда мастера видала, и даже перья на платке одно к одному отчеканены были, а вот лицом вовсе другая. Моложе и красивей. Затрепетали от гнева у герцогини все жилки, когда догадалась она, с кого была статуэтка. Ведь то была богиня огня, стоящая в нише беседки. И хоть ни разу не видала герцогиня ту далекую, с которой мастер лепил свое чудо, поняла она, кто дороже был ему и почему его мастерство не смогла она купить…

В страшной злобе вскочила герцогиня с места и, подняв статуэтку над головой, с бешенством кинула ее на пол. Словно застонал чугун, на мелкие рассыпался куски, только одни глаза уцелели. И так они печально глядели с пола, что с герцогиней сделалось плохо.

Потом, говорят, Кузя больше ничего не сделал. Его чахотка съела. На гневную депешу герцогини из Парижа об испорченной статуэтке управитель ответил кратко: «Мастер помер, наказывать некого». Безымянное озеро, в которое кинулась Акуля, с тех пор люди называют Акулей. И посейчас там играют волны — то сголуба, то иссиня…

И, вспоминая старое, бывалые люди говорят:

— Добрый хмель рос на Урале, коли такие всходы новых поколений взошли — мастеров и умельцев. Одной грудью дышат они над сталью и железом, над машинами и зерном. Все едино. И такую силу никаким морозам не остудить, никакой буре эту силу не развеять. И все оттого, что крепкими корешками эти мастера закрепились в Уральской земле…

Серафима Власова

КЛИНОК УРЕНЬГИ

Много лет назад на месте Златоуста кочевье степняков-ордынцев жило. В лесах спасались люди от буранов, а потом и совсем осело кочевье в горах — аул образовался. Люди охотой занимались, гнали смолу и деготь. Только пастухи, как и прежде, с весны до осени глубокой уводили в степи скот…

Поначалу тоскливо было новоселам после жаркой степи, да еще в непогоду, когда хлестал дождь по горам, по верху кибиток и юрт. Наверное, тогда не раз вспоминали ордынцы покинутые ими ковыльные моря и дальние зарницы над степями.

Хозяином кочевья и несметных табунов скота был мурза Дженибек, потомок какого-то хана. И говорили, что скорей согнешь сосну, нежели волю его. Был он подобен рыси, нападающей на беззащитную косулю. Сам он собирал ясак с народа. И горе было тому, кто не мог заплатить ясак. Что хотел Дженибек, то и делал с подневольным человеком. Вот откуда брались богатства у мурзы.

Когда же не подчинялись ему люди и уходили дальше в степь, то страшно было, если их доставали цепкие руки Дженибека. Только пепел оставался от людских жилищ да кости белели на дорогах. Недаром матери плачущим детям говорили: «Будешь плакать — отдам Дженибеку». Стоном стонали люди от него.

Говорится, что не сразу приходит на землю весенняя пора и не в одну ночь расцветают цветы. Так не в одночасье задумали пастухи проучить Дженибека, а больше того думали они — кому под силу такое. Известно, все пастухи и охотники бесстрашны. Каждый из них мог угодить в птицу на лету, заарканить дикого коня, проскакать много-много дней без пищи и воды. Но только один человек мог выполнить задуманное пастухами. Этим человеком была девушка Уреньга — «живущая лицом к огню».

Уреньга кидала клинок так, что ни разу не промахнулась, была храбра, как смелый воин в бою, и не меньше ненавидела мурзу, чем пастухи. Ее мать погибла под плетями Дженибека.

Научил Уреньгу кидать без промаха клинок отец, перенявший такое умение в далекой стране, где снега не бывает. Попал он туда с табуном скота, проданным мурзой самому падишаху. Долго прожил отец Уреньги в той стране. И однажды на большой дороге ему удалось спасти от разбойников знакомого оружейника. Тот был рад своему спасению и подарил отцу Уреньги клинок, научив дальнего гостя, как им владеть.

Пришел отец Уреньги домой совсем больным. Жар пустыни иссушил его сердце. И, прожив немного больше года, слег. Хорошо, что за это время научил дочь кидать клинок и так, чтобы она никогда не промахнулась ни на охоте, ни в лесу. Ведь надо было чем-то жить и кормиться… Перед смертью отец отдал дочери клинок и дал наказ беречь его, как память.

Да, вот это был клинок! Пригнешь его конец к рукоятке, и клинок не ломается. Резал железо легко, словно хлеб, со звоном врезался в старую сосну, от времени не чернел.

Говорят, не часто загорались глаза у башкира при виде клинков и мечей. Какой джигит ездил в поход без клинка, лука и колчана за спиной? Но загорались глаза у многих джигитов, даже у стариков, при виде клинка Уреньги. Трудно было оторвать взгляд от такого дива. Насечка из серебра легкой дымкой мерцала на булате, который тысячами искр сверкал, когда его кидала Уреньга.

Знали пастухи, что Дженибек больше всего на свете боялся разжиреть, но от обжорства и безделья все-таки жирел, а потому часто ездил вершним на перевал.

Выйдет на гору, едва-едва отдышавшись, примется смотреть кругом — все владения его! Два джигита неразлучно следовали за ним. Боялся мурза, зная, что многим людям зло приносил, вот и сторожили его лучники, преданные воины. Но верили пастухи — не подведет их Уреньга: сделает все так, как надо. Пролетит ее клинок мимо самого уха Дженибека и не заденет, а ему урок на всю жизнь. Пусть помнит старая рысь, что клинок может угодить и в самое сердце.

Наступил такой день, когда Дженибек отправился на перевал. Не быстро бежал под ним конь. Давно перестал он скакать на резвых. Да и чаще у Дженибека ныли кости, а в непогоду будто шайтан тянул из него жилы.

Уреньга уже ждала, держа клинок наготове. А пастух Бикбулат у трех сосен за перевалом ждал Уреньгу. Слушал, как птицы пели да лес шумел над головой.

И вдруг пастух услыхал смертельный вой — то ли человека, то ли зверя. Из-за ветра трудно было разобрать. Не знал Бикбулат, что случилось с Уреньгой.

Когда она кинула клинок и он пролетел мимо уха Дженибека, тогда и раздался этот вой. В страхе Дженибек поворотил коня обратно, видать, испугавшись и клинка и воя. За мурзой последовали и джигиты. И так понесся Дженибек, что они едва поспевали за ним.

А Уреньга — бесстрашная Уреньга, готовая встретиться одна с медведем, — вдруг потеряла мужество и силу… Кого-то она убила. Но кого?

«Кого же я убила?» — думала девушка про себя.

Бикбулат же, услыхав крик, поскакал к Уреньге.

Рассказала Уреньга пастуху, что хорошо видела — не промахнулась. Клинок пролетел мимо уха Дженибека, и он в страхе поворотил обратно коня. Все видела Уреньга: и как мурза в страхе ускакал, и как джигиты за ним поворотили. Но кто ревел так смертельно — не ведала она.

И вот, выйдя на дорогу, они пошли в лес, где должен был лежать клинок, и тут увидали: на полянке беспомощно стоял на своих тоненьких ножках маленький лосенок. Он жалобно поглядел на Уреньгу и доверительно пошел к ней.

— Бежим, Уреньга! Бежим скорее. Дженибек пошлет погоню. И тогда откроется ему, кто кидал клинок. Скорей бежим! Клинок найдем потом.

Так говорил пастух. Но Уреньга словно застыла, поняв, в кого она попала: мать лосенка унесла ее клинок.

Не зря торопился Бикбулат. Ветром принеслась погоня. Ни Уреньга, ни Бикбулат не успели скрыться. Обоих тут же заковали в цепи, а на другой день сам Дженибек судил их.

— Шайтан сидит в этой девке! — грозно кричал старик. — Она посмела поднять руку на своего владыку, но слава аллаху, что он отвел ее клинок… — И повернувшись к Уреньге, мурза спросил ее: — А теперь скажи, дочь шайтана, может, ты жалеешь, что подняла руку на своего владыку, на меня?

Не сразу ответила Уреньга. Она печально поглядела вокруг себя — на горы и леса, словно прощалась с ними навсегда. Чуяло ее сердце: не видать ей больше этого никогда. Жесток был мурза. Врагов не прощал, а просить пощады она не станет. И, гордо тряхнув головой, Уреньга ясно и твердо проговорила;

— Жалею об одном, что не промахнулась.

И, может, Уреньга сказала бы еще чего-нибудь, но в это время загремел цепями Бикбулат. Он был весь избит, в разорванной рубахе. Видать, откуда-то он сбежал, чтобы спасти Уреньгу. Но пять конников, верных псов Дженибека, схватили пастуха и тут же прикончили его.

Наутро Уреньга была ослеплена и слугами Дженибека отведена далеко в хребты. И, видать, так далеко ее увели, что потом люди, хоть им за это грозила смерть, как ни искали — не нашли. Только много-много лет спустя один охотник в горах наткнулся на скелет, весь обглоданный зверями, возле которого лежала девичья коса.

Так погибли Уреньга и Бикбулат. Всей душой они ненавидели Дженибека, а вот бороться с такими, как он, еще не научились.

Позднее Салават Юлаев в своих песнях славил и Уреньгу, и Бикбулата, и всех-всех, о ком люди предания и сказы сложили…

Серафима Власова

Загрузка...