Ничего. И надежды нет.
Воротившись от Синей Скалы, из святого убежища постника Благуна, Петкан и любой из остальных, Парамон, Богдан Карп Любанский, мог бы перекреститься: Идите и закопайте его. Преподобный постник преставился.
Закапывать не пошли, еще не настало время. Минул день а может, два или три, и я, дождавшись луны, воротился в крепость. По Кукулину промчался ярко-желтый ветер, похожий на зыбкую прозрачную и мутную ткань с развихренными малыми рыбками – знать бы, – поднятыми ураганом с берегов мелкого моря на краю пустыни. Это будто развеселило кукулинцев Рыбы падали на крыши, на землю не столь густо, чтобы накормить голодных, но и не были из бесполезных преданий, их можно было потрогать руками и взять на зуб. Лишь только ветер понесся к Городу, не иначе содрать с него кровли, с болота на шли тучи и гром. Спасение от тяжкого зноя. Но словно бы и угроза. Все вокруг, от звука до очертания, от предощущения до страха, казалось прорывом новых таинств из кратера видимого спокойствия.
Пока большинство, в первую голову ребятня, бились из-за сухоглазых рыбок, Кузман и Дамян, от превеликой близости схожие и в дури, и в мудрости, пялились на горы, а что можно было там углядеть, досмотрел только тот, кто постарше, Кузман: «Идет, мои глаза не лгут». Подошел Петкан, гнал перед собой овец и коз. «Осень?» – спросил он. Кузман помянул имя постника Благуна, и он закачал головой. «И я вроде бы преблаженного видел, во сне». И погнал свое стадо на чахлую травку, жалеючи самого себя – прошлогоднего вина нет до нового ждать да ждать. Кузман: «Он и вправду идет». Дамян: «Благун, да?» Кузман: «Подождем, чтоб он благословил нас. Подсолнух оберем после». Дамян: «Опять тебе дома будет выволочка. Третий день забираешь мула на уборку, а ворочаешься ни с чем». Кузман: «Закапало. Дождь да рыбки. Пошли, посидим под орехом. На кой они нам, подсолнухи, если он идет?»
Он и вправду пришел с дождем, с неизбежностью дождя, оборванный, от волос тяжелый и, на диво всем, после стольких лет выкупанный в Давидице. Опирался на кизиловый сук и еще на какой-то предавши случай – черпал из далекой юности силу.
Более того: он уверовал, что снова юн. Под частыми порывами ветра за спиной его трепыхался обрывок кожуха стягом воина, под чьими стопами простирается поприще побед и поражений, неизбежной доли судьбы. На лице его выписалась целая жизнь, особенно последние ночи с мечтаниями и ловушками снов о Нестории, его и моей жене, давно уже ставшей тленом, над которым ни ему, ни мне не молиться.
И как будто нельзя иначе. Все случается с той стороны, где прорезана бойница для стрельцов, возле коей я пребываю, Благун словно и не шагает, а земля скользит из-под него, приближая село и людей. Сух и, несмотря на высокий рост, легок. Ветер в него не бьет, проносится мимо, стараясь не помешать игре, которую судьба спешит навязать Кукулину, заклятому моему селу.
Утверждают, если всякому можно верить, под взглядом его расцветает сухое дерево, про одну такую вишню знали многие в Кукулине. Охваченные волнением, выскакивали из домов, тянулись с подсолнуховых полей. Благун не был богом, зато был вечен, навряд ли удастся кому-нибудь выкопать ему могилу. Собирались с обеих сторон на его пути, под дождем опускались в лужи, больше женщины, мужчины слишком были для этого неловки. Он над поклоняющимися не сгибался. Глаза спускал словно на паутинных нитях до женских лиц. «Нестория, где ж она?» – повторил дважды. Его не поняли. Думали – молит набожно, призывает явиться миропомазанную святую. Всхлипывали, тянули к нему руки. Десять лет назад от прикосновения рук его прозрел слепой. «Благослови нас, преподобный отче», – молили его и мольбой очищали души свои от взаимных злобств. Лбами падали в грязь, поднимались, глаза вытаращены неясным страхом или надеждой. С лиц цедилась вода: ливень, теперь без рыбок почти, не унимался. Он, доподлинно он принес дождь, а и такое было – творя чудо, без труда прошелся босыми ногами по углям на общее благо: козы тогда принесли двойнят. Тут он увидал ту, которую считал Несторией: стояла, выпрямившись, под косыми нитями дождя, прислонившись плечом к иконописцу. Оба серые в сером, готовые слиться с туманом, что завтра, без сомнения, выползет из горных впадин. Словно он для того и выбирался из отшельничьей ямы под Синей Скалой, пожаловались – все еще нету церкви. «Будет, – утешил он. – Начинайте строить». Боялись, как бы не отлетел. Кузман и Дамян подхватили его под мышки, вытянув шеи, что-то ему шептали. Вели его с набожным видом. Из луж поднимались женщины, сгорбившись уходили. И под дождем ухранили проникновенную набожность, находились словно посреди солнечного круга, а само солнце пребывало в круге из радуги, источающей мед и вино.
И впрямь, на горные вершины водопадом хлынуло солнце, зелень сделалась прозрачной. «Старейшина! – раздались восхищенные крики. – Преблагой отец станет нашим первым старейшиной». Не поминали, но помнили о рождестве смерти, о нашествии крыс, верили, что старец послан им в избавление от будущих зол.
И он, в этом бескорыстном кукулинском самообмане, оказывал себя как не надо лучше – пришел и привел с собой дождь. После дождя солнце словно набухло, превратилось в живое яйцо вселенского паука, принявшегося высасывать полегоньку и нивы, и разум.
Между душой и чувствованием протянут хрустальный мост, по нему ходят и расходятся сомнения и истины, те, что нас окружают, и те, что сами мы сотворяем в трагическом неведенье повседневья. У таких мгновений нет ни свидетелей, ни судей. Просто в меру своей способности к созиданию мы из прошлого вытягиваем предпосылки для будущего. И только ли предпосылки? Если так, придется отказать во внутренней силе даровитым, что под каменистыми берегами отыскивают золотую жилу, ведущую к открытиям, нас обогащающим.
Согнувшись перед своей бойницей, я держал на ладони каплю дождя. Ничего особенного, Приблизив ладонь к глазам, я узрел в капле некое завихрение, возникшее из туманного забытья, и словно какая-то магия утянула меня в события столетней и более чем столетней давности, во времена, когда крестоносцы подкапывали основы Византии, Македонии и Фессалии, дабы подпасть под власть Бонифация Монферратского. В прозрачной вселенной на ладони открывались мне пределы с реками и горами и с бунтами старожилов против возросших даней и против чуждой веры, что не хуже и не лучше своей. Я тогда был беглецом и знал очень мало о насилии, которому понапрасну пытался противиться первый Ласкарис Теодор со своей Никеей не мог об этом знать и маленький кукулинский деспот Растимир со своими поборами поверх византийских и латинских даней. Ограбленный народ голоруким бросался в схватку и, окровавленный, ' не желал признать, что попадает из одного рабства в другое.
Во мне, в самой утробе моей, роптал некто, оставшийся от жившего некогда (столетье да еще осевшая в костях часть другого столетья) Борчилы Грамматика, обладавшего иной точкой обзора: не вселенная на ладони, а он на ладони подлинной вселенной творит в ширь земли порядок иных отношений между человеком и человеком, между зверем и человеком, между растением и зверем. Я чувствовал – я это действительно сотворил: все, что было до этого дня, станет сном, исчезающим безвозвратно, и тайна его покроется буйным житом, омываемым то дождем, то солнцем. Но я, Борчило доподлинный, желчью давлю в своей утробе обманщика, норовящего пролезть в идолы. Порядок, какой ни на есть, составляется из хаоса – лживый рай с туповато улыбчивыми толстенькими человечками, утерявшими все, что знаменует настоящую жизнь. Земля, своевольный рай и своевольный ад, возгнушается ими и иных породит людей, суровых, с ненавистью в крови к скользкому сладковатому обману. Вечный рай, с вечными плодами в садах (обман, покорство и власть над возможными возмутителями), все равно, какие бы головы его ни придумали, под коронами и под шлемами завоевателей или под камилавками, – этот рай недоступен, зато мечтание о нем смягчает толпы: покоритесь, и вас ждет утешение.
Надо мной висели головой в отвес затаившиеся нетопыри. Их рай был другим, чем у голубей, омываемых солнцем и лазурью неба, даже днем украшенного луной, похожей в синеве на лепешку.
Я придвинул вплотную к глазам ладонь с дождевой каплей: пределы окрасились кровью, заполнились трупами взбунтовавшихся бедняков, а поверх раздавленного, распадающегося месива лежит, развалившись, огромный Растимир, славянин-византиец-латинянин, а на самом деле ни одно, ни другое, ни третье, жует себе козье мясо, испеченное в пепле, и дивится собственному деянью: Лот, хоть и выученик латинский, поднял села под горным чернолесьем – и вот, в лето шесть тысяч семьсот девятнадцатое, заколот единым взмахом во время послеполуденного сна, а может, сожжен или повешен или… А с ним, без сомнения, и еще кое-кто; исподволь, в новых преображениях возвеличенный Растимир становится землею и камнем под вереницей могил, протянувшейся до сего дня, до выхода истинного постника Благуна из таинственной ямы под Синей Скалой, святого и грешного места, где обитают отшельники по соседству с костями стариков, ставших бременем для сыновей и внуков.
Изо всех сил я старался увидеть грядущее. И? Узрел? Может быть: опять на Кукулино собираются легионы черного святителя Адофониса, серые и сильные крысы, преемники орд, вкусивших живого мяса и на время оставивших сражение с птицами и людьми. Я пытался увернуться от ожившей и страшной картины в капле дождя, но вместо того, вкамененный неведомым колдовством, изыскивал и сотворял новые видения. И думал – или я прозорлив, или безумье прогрызает мне чувство и разум: крысы и взгромождение трупов с голосом в окровавленных глотках, голосом, подобным крику моих полых костей – возьми заступ, зарой меня, – вот что наполнило каплю.
Может быть, я не прозорлив, но и безумен навряд ли. Избыток счастья и праздного довольства превращает людей в размягченных слабаков, а покорность перед насилием создает смиренную обезличенность с ложной и скорбной верой в райские сады под благой защитой невиданных и, по Лоту, вымышленных божеств, предоставляющих деспотам возможность уверять нас, что голод – это сытость души, а почитание суровых божьих законов – набожность, за которые небеса, принимая нас в объятья, утешат всяческой благодатью.
И тут я увидел в капле себя: живые мощи, а вокруг умирают, за умершими следуют новые рождения для новых смертей, все повторяется без конца и без края, и в этом кружении только я один без веры и без божественного обмана. И все-таки я молюсь – выдумал себе псалмы и молитвы, – проклинаю судьбу. Божества нет, и я призываю смерть зачислить меня такого вот, перевалившего за сто сорок лет, в список своих жертв.
Сжав пальцы, я раздавил вчерашний и возможный завтрашний мир в капле дождя, а вместе с ним и все смены людского рабства и людского покорства насилию, одолимого только насилием, из которого всегда, будь то смерть жестокого Нерона, обман или самообман Цезаря, деяния нынешнего Андроника Второго Палеолога [36] или иного восточного, южного или северного властелина с золотым прахом на пальцах и черными солнцами над челом, где свирепость и похоть угасила мудрость, вырастает новое насилие.
Я открыл ладонь и вгляделся. Линии кожи сделались реками, по которым плыли моноксилоны [37]. В каждом, а их десяток, сидят по двое, и каждый в уменьшенном виде Исайло. За ними наползают ощетинившиеся крысы, переваливают через ладонь, вплавь одолевают пустоту покоя, где нахожусь я, спускаются через бойницы, ищут путь к домам и селам вокруг крепости. За собой оставляют зной.
Знаю, меня лихорадит. Перепонки разума раскалились. Бодрствующего, меня одолевают сны и сомнения. Предвижу – смерть поначалу замахивается: первое нашествие крыс было вступлением к кровавым завтрашним оргиям, я же буду за ними следить в бессилии, и уже сейчас я могу их живописать кановером [38] и углем. Остается только томиться и ждать со слабой, мертвой почти надеждой, что я обманулся.
Когда, словно туча из тучи, опустилась ночь, в Кукулино въехал Фиде, волоча за конем на веревке пленника со связанными руками. Кроме меня, не было свидетелей тому, что случилось. Фиде соскочил с коня и приблизился к согнутой жертве – с лица его даже лунная благость не могла стереть гримасы ужаса.
«Макарий, так ведь тебя зовут, а? – спросил Фиде. Съеженный и со страхом в глазах пленник что-то процедил тонкими губами. – Ты повесил моего родителя Деспота, а у него не спросил, может, он, убиваючи, защищался от проклятого Русе Кускуле». Пленник опять что-то пробормотал. Не кричал и не вырывался, когда вокруг шеи затягивалась удавка. Луну покрыло небольшое облако и ушло как раз в то мгновение, когда на дереве, где повесили Деспота, закачался его судья. Выпрямившись на коне, Фиде уехал туда, откуда прибыл.
Назавтра, не зная, кто повешен и кем, Богдан с Парамоном закопали висельника подальше от кладбища и долго терли руки мелким песком и полоскали в Давидице.
Мертв Русе Кускуле. Мертв Деспот, его убийца. И судья из Города, что его повесил, мертв. А меня с ними нет в земле.
Вся жизнь сводилась к нравоучению. Как только мужчины, загрузив в амбары малость ячменя и ржи и вспахав землицу под паром, полегоньку взялись за строительство, нивы и пастбища перешли к женщинам. Новый старейшина освятил фундамент Церкви, и она, стенка к стенке, поднялась до предполагаемой кровли, став иной, чем была, словно вырастала сама собой. Днем строили. Ночью при факелах и звездах двуименный Исайло-Адофонис черным, багряным, синим и желтым изнутри расписывал белые стены божьего дома житиями библейских святых. «Строил я в Волкове, Кучевище, Кучкове и над Любанцами и даже в Городе строил, – уверял всех Карп Любанский, пришелец столь благостного лика, что созерцание его вгоняло человека в сон. – Купол останется на весну». Тем временем церковь заполонили крестители, воскресшие и грешники. Адофонисово изгнание безбожников из библейского храма заняло северную стену, он сам – желтоглазый Иисус, проклятые – Тимофей, Парамон, Русиян, Богдан, Петкан, а с ними Кузман и Дамян убегают от молний, вкруг них лежат с окровавленными крыльями журавли. Я спускался из крепости ночью, глядел: сквозь одеяние Иисуса назиралась черная линия. Хвост? Кукулинцы принимали это за тень, а то и вовсе не замечали.
В одну из ночей с двумя» лунами Рахила пошла на реку сполоснуть от краски горшки. Ступала неслышно. Еще неслышнее ступал я. Следил за ней, ждал, когда уснет село, чтобы взглянуть на роспись. И тут за Рахилой появился он, Тимофей, мой правнук без моей крови. Нагнулся, схватил ее за плечи, но не повалил, а выпрямил. Тяжело дышал, и она тоже, молчали. Вскипевшая, пузырчатая, шумная, кровь их шла к взаимному пониманию, прокладывая дорогу плоти, чтобы обоих затянуть в омут, узлом увязывая огненные нити страсти, я же, стискивая руками распаленную утробу, опасался, что парня покалечат укусы. И вдруг окаменел: к ним исподтишка устремлялась косо удлиненная тень. Одна и еще одна. Псы проклятого монаха! Она упала, Тимофей сверху, чтобы защитить, пес накинулся на него, другой с оскаленной пастью ожидал своей очереди. Живой клубок лап, челюстей, когтей, криков и брани, звериной вони и людского страха и похоти, черное месиво в пятнах лунного света, и в звериной пасти и на молодых зубах оставляющее горячий привкус крови и желчи. Внезапно, скрытый за вербой и слишком слабый, чтобы вырваться из оцепенения, я услышал скулеж звериной боли. Распоротый мечом, некогда принадлежавшим саксу, пес с вывалившимися липкими потрохами полз, не в силах подняться на ноги. Тимофей, зверее зверя, размахивая мечом, ждал, когда и другой подвернется ему под удар – рана и кровь, еще рана и черная кровь. У псов не было железных морд и брони тоже не было: один издыхал здесь же, другой убегал от смерти.
Тимофей выпрямился, поднял Рахилу. И впотьмах сумел углядеть свидетеля – догадался, что тот сюда притащился не ради псов. Я услышал: «Спасенные остаются должниками своих спасителей. И женщины тоже». Тимофей: «Ясное дело. А ты что, Парамон, убиваешься по собаке?» Парамон: «У этой собаки была цель. И у той, что убежала, тоже». Тимофей: «Конечно, укаждого есть своя цель. И у тебя, раз ты оказался здесь». Парамон: «И у меня. А уж у тебя тем более, если ты кроешься в темноте». Тимофей: «Русиян потерял дар речи. Кабы мог, рассказал бы тебе, как его драли псы. Когда-нибудь ты тоже отведаешь».
С меча в Тимофеевой руке капала песья кровь. Он и сам сейчас, да и Парамон тоже, походил повадкой на пса. «Иди своей дорогой, Парамон. Не то мы разойдемся по-другому, двое останутся без одного, пойми это, коли уж меня не уважаешь». Парамон: «Понял. Только мне помирать не к спеху». Вынул что-то из кожаного пояса, нож, косарь или коротенькое копье.
У молодых кукулинцев острое железо – продолжение рук. И сами они нередко делаются частью безумья и зла, ведь в конечном счете зло не просто тень смерти, а сама вторгающаяся в жизнь смерть. Горели на раскаленных подошвах, оба жилистые, на головах шлемы из лунных нитей, прозрачная броня на плечах. Но это не защита от удара: железо обмана не признает. Смерть была с ними, жаждала навалиться ребрами на их ребра. Всего пара взмахов, удар и удар, миг – и двое без одного, и еще раз без одного, убитые рядом с подохшим псом.
Не замахивались, примерялись, стиснув глаза и зубы, чада смерти, похожие на саму смерть, и я выкрикнул из глубин своего старчества: «Безумцы, вам еще рано гнить!»
Мой крик вледенил их. Не знали меня, не знали моего голоса. Отодвинулись друг от друга, объятые страхом перед жутким, призрачным, небывалым. Не обернувшись, Тимофей ушел первым, словно волокла его упряжка издевки и страха, за ним Парамон, шаг за шагом, неспешно, быстрее, бегом. Не оборачивались, про Рахилу забыли, и напрасно она призывала их воротиться и сыскать меня, чтоб расправиться. Уходили в разные стороны, словно две стези, которым никогда не встретиться, а между ними от бескупольной церкви разматывалась невидимо третья, по которой двигался иконописец – ни светлое пятно, ни тень – серое мутное, неясное шевеление. Я увидел, что он старее, чем мне казалось. С трудом ворочая неуклюжим языком, неразборчиво подбадривал ее, мол, идет. Побежала к нему. «Он тут, этот призрак, – промолвила и зарыдала. – Я его слышала». Он пытался ее успокоить. «Мертвые всегда превращаются в прах, а не в призрак», – шептал он. «Он грозит нам, – она тряслась. – Знаю, в нем наша смерть». Взял ее за руку. «Успокойся, Рахила. Что с тобой? Он прах, и ничего более. Пойдем, не бойся. И запомни – прах, всего только прах».
О, если б я был прахом. Я следил ослабевшим взором, как они удалялись, не две, а единая тень под сенью недостроенной церкви. По моему сознанию прошли горячие волны, вестники предощущения, но не было собеседника, чтобы ввести его в истину, – жестокость молодых кукулинцев осенью, которая близится, обернется непредвиденными злодействами.
Я вышел из-за вербы. Возле мертвого пса что-то поблескивало. Я нагнулся. В свете месяца на моей ладони лежал еще один месяц, маленький, из позеленевшей бронзы.
Стою и спрашиваю себя, какую волшбу скрывает этот кусок металла. Посередке синий камень, словно глаз со зрачком, окаменевший, а все равно живой. Мне кажется, он взблескивает угрожающе и вдруг начинает потрескивать, с коварной насмешливостью всемогущего божества. Металл горячий. Засовываю его в пояс, жар ширится по моей коже, захватывает утробу. Меня пронимает жажда. Нагибаюсь к Давидице и долго пью. Вода вялая и безвкусная, не гасит огонь внутри. Ложусь в воду, но, чувствую, лишь усиливаю ее теплоту. Вдали завывает пес. Теперь, с этой ночи, он будет походить на меня. Днями маяться во сне, по ночам пугать людей. Услышав его завыванье, люди примутся задвигать засовы, креститься, сны их сделаются жуткими и кошмарными. Будет походить на меня, а моим двойником не станет, песья жизнь коротка, в десять крат, если не больше, короче той, что прожил я до сей поры. Я поднимаюсь, ноги оставляю в воде. С меня стекают струи – луны, звезд, воды.
На рассвете – я уже был в крепости стародавних византийских бояр – пес вернулся к мертвому своему собрату, чтобы взвыть до боли, от которой затаилась земля.
Через неделю-другую, еще петухи не пропели, с гор, на диво всем, подала голос волчица, хотя до снега было еще далеко, зазывая одинокого пса в неприступные скалы по тайным тропам. Так и сталось. В берлоге у Синей Скалы уже выветрился многолетний дух отшельника Благуна, постника и святителя белоокого, принявшего чин надстарейшины. Его место заняли пес и волчица, не далек и день свадьбы, когда знамением их любви запестрят на снегу пятна овечьей крови, а то лошадиной или человечьей. Я увидел их вместе при первых слабых снежинках. Выживший пес, с железной мордой, как все полагали, следовал за волчицей прыжками. Зверел и с пенистой мордой бросался на всякого волка, пытавшегося включиться в свадебную игру, и снова, ловко избегая хитрых ловушек, прикрытых сухим листом, бежал по следу волчицы, проложенному в снегу. Но даже наверху, в чернолесье, снег долго не задержался. Был столь же недолговечным, как молоденький дикий козел, который, убегая от пса, налетел на тень и под зубами волчицы хрустнули его шейные жилы. Кровь сблизила диких любовников. Насытившись теплым мясом, обнюхивались, чтобы сызнова повести игру, ночью и при луне, и пропасть из виду с солнечными лучами. Снежинки я мог и выдумать, но пес с волчицей были доподлинными. Не только для меня: от них спасался бегством медведь и прятался в ежевичнике лис. Поедь, остававшаяся за ними, недоглоданная дичина, привлекала орлов, да и меня тоже – время от времени я выбирался из крепости и питался остатками их добычи. Может, они считали меня своим божком за то, что я, находя ловушки, закапывал их в землю? Возможно. Затаившись, они приветствовали меня воем, долгим и скорбным, словно оплакивали, не меня, когда-то бьющего и живого, а пришельца из могилы – ни человека, ни пса, а может, того и другого, потому-то и сам я завыл. Когда я опять отдался безмолвию и почувствовал прикосновение мглы, то решил, что меня предупреждает Лот словами, которые были во мне: собирайся, Борчило, земля зовет. «Зовет, меня? – спросил я с надеждой. – Меня ли зовет, Лот?» Сам себе отвечал -я – из себя самого: «Нет, Борчило. Ты станешь свидетелем нового пришествия крыс. Они уже недалеко. Придут, идут. Смерть далека лишь от тебя, она свое не берет дважды. Запомни это, Борчило».
Я знал это и знал также, что пятнадцатилетнему парнишке по прозванию Черный Спипиле, молчаливому из-за сильного заикания, не верили, что он ночью слышит в крепости волчий вой. Случалось, я ловил себя на том, что зову его – пусть придет и закопает меня. Черный Спипиле по своей воле закапывал кости и косточки, которые находил в пахоте или в остывшем пепле кострищ. Выкатив на двухколесном стуле свою матушку, у которой отнялись ноги, он оставлял ее возле Давидицы, постирать, а сам отправлялся на кладбище, где выпрямлял покосившиеся деревянные кресты и, насколько возможно, устранял бурьян и колючки. Мертвым желалось, чтобы он был сними: как раз перед тем, как отправиться мне к Синей Скале, они выслали к нему змею – чтобы отблагодарила. Не пришлось бы ему больше костей зарывать, да помог Карп Любанский, спас от смерти: острым ножом вскрыл на ноге кожу, отмеченную точками змеиных укусов, и высосал отравную кровь. Потом долго лечил его отварами трав, что принес из Любанцев в Петканов дом. Когда напомнили парню, что на погосте он был с киркой и мог бы ту змею пришибить, Черный Спипиле без всякого заикания отчеканил, что никто ни у кого, даже у гада ползучего, не имеет права отнимать жизнь. Я молил, чтобы он пришел и закопал мои кости. Не пришел, в крепость живой не входит. И все же у этого парня было со мной что-то общее. Он обшаривал чернолесье и уничтожал ловушки, выкованные Бояном Крамолой. Пес с волчицей тоже его отблагодарили: задрали корову на горном ничейном, и, стало быть, общем, пастбище. «Подавался бы ты в святые, – злобно советовала ему родня. – Твое место у алтаря». Но он так и остался в Кукулине пахать свою ниву, а по праздничным дням собирал кости да косточки и закапывал их там, куда не заходит соха.
Словно бы истекаешь сквозь невидимые трещины плоти, капля по капле, увертываешься от невидимой петли, спрашиваешь себя, кто ты и, если ты кто-то в этой пока что твоей коже, какая у тебя истина и какая будущность. Вот что происходило с двумя молодыми кукулинцами. И со мной, когда мне было, как и им, двадцать, случалось такое: отчуждаешься от себя и в себе, а вдвоем от всех прочих, гнев испивает лица, затягивает их морщинами и жилками злобы.
Понедельник, седьмой день уже, как в село пришли три монахини – Матрона, Аксилина и Ефимиада – поклониться живому праведнику Благуну, две молодые, а первая, Матрона, старая, безгубая и со строгим взором. Старец обращался ко всем трем одинаково, называя Несториями. Протягивал руки, приглашая с ним возлечь. Аксилина и Ефимиада хихикали и приседали, а Матрона, конечно игуменья, укоряла их: «С живым мучеником и возлечь не грех». Потом две монахини удалились. Третья же, Ефимиада, с баловливо растянутыми губами и украшенная зобом, осталась с Ипсисимом и тотчас скинула монашеское одеяние, чтобы лезть на свой новый дом перекрывать кровлю. Вон она на кровле, поет и изводит соседок, тех самых, что нашептывают, будто она дьявола привела в Ипсисимов дом, кому-то уже и слышалось по ночам из дома козлиное блекотанье, а ведомо всем, что у новоиспеченного молодожена, бывшего до того вдовцом, ни козы, ни козла нету. Илларионова сноха Панда, развеселая бабенка, не устрашась дьявола, подхватила песню на своей кровле. Песня и солнце, старички слушают и пытают Пандиного свекра, есть ли у него жена. «Ты же не вдовый?» «Не вдовый. Жена Угра поутру была жива», – крестился Илларион. Его с укором осматривали, словно подсчитывали морщины. «Чего ж ты тогда болтаешь о завтрашней свадьбе?» На лоб его волной набежала скорбь: «Куда ж денешься? Всю плешь мне Угра проела – женись да женись».
В понедельник, оказавшийся не бездельником по пословице, а злодельником, в день, которому не прибавлял величия даже трепет мелких цветиков по имени от-двух-братьев-кровь, зашагали, примериваясь друг к другу заспанными глазами, Тимофей и Парамон, снарядившиеся на последнюю косьбу, с отточенными косами на плечах, одинаково рослые и статные, с одинаковым не совсем проклюнувшимся коварством в себе – дикие петухи с орлиными когтями, глухие и слепые для жизни. Разойтись, не сшибившись друг с другом, они не могли. И все знали это, собирались неподалеку, чтобы доглядеть окончание опасной игры, от которой недолго и под могильную плиту угодить.
Под крепостью шагах в десяти от них кузнец Боян Крамола разжег уголь, но отвернулся от бледной его раскаленности. Не стал молотом заострять железо для копий и докаливать его в яблоке, не стал плавить руду в глиняном толстом сосуде, а, привалившись спиной к сухому дереву, с усмешкою ждал. Он отправил вестника к тем, кто посмышленее, и они уже приближались – Русиян, слабый, хотя и с заросшими ранами, а с ним Богдан и Карп Любанский. Востроносый, бородка клином, словно только что вышедший из-под точила, Богдан попросил любезного кузнеца объяснить, с чего это на селе только и разговору что о копье, которое будто бы для него куется. Он, Богдан, не обещался сыскать уцелевшего пса покойного монаха: «Мое дело, Боян, открывать следы, я не убиваю».
Кузнец врос спиною в сухое дерево. Махнул рукой, пробормотал что-то о почитании крови, голосом, словно бы выкрученным из дыма, хриплым, неясным, и замолчал – двое, Тимофей с Парамоном, двинулись друг к другу, тяжко отдирая ноги от земли, как от смолы или вязкой глины, неспешно, но неизбежно приближая лезвие к лезвию.
В воздухе струился, расплывался, густел, перед тем как совсем растаять, непонятный запах. Будто от гнилого арбуза. Сладковатый гнилостный дух вдруг изменился. Теперь запахло паленой шкурой и горелым мясом, как в те дни и ночи, когда крыс палили огнем. Тогда руки Тимофея и того же Парамона продолжались можжевеловыми головешками, а землю покрывали раскаленные угли цвета предветренного заката. Жажда уничтожения снова ожила в них, только стала иной – какой-то крысиной. В один миг оба глянули на верхушку крепости. Не заметили меня в бойнице. И не могли заметить – глаза перекрыты тенью ненависти. Перед тем как скосить друг друга и пасть окровавленными на свои тени, вышагивали навстречу медлительно и осторожно – можно убить, а можно и стать убитым. Как знать, не с подобной ли осторожностью шестоного движется паук к угодившей в сеть бессильной букашке.
Деревенские псы полегли в тень, а те, что поменьше, выискивали предосенний припек. Куропатки перекликались из тайных своих укрытий, словно звучно острили клювы о затверделый воздух. Чуть дальше паслась кобыла, хвостом отмахиваясь от шершневой страсти. Две крохотные голубые птички перескакивали в речке с камня на камень. С тупым звуком, похожим на удар кирки о твердую землю, упал с груши румяный желтый плод. Ничто из живущего, кроме человека, не было тронуто враждой к себе подобному. Золотыми глазами, сгрудившимися на удлиненной грозди, цветок дивины загляделся в небо, в невинность прозрачного облачка. В зарослях ежевики шуршали черепахи. Укрывались колючей ежевичной броней. Их ловили и выпивали кровь от утробных хворей. И улитки оредели, расползлись по норам. Их мясо тоже считалось укрепительным. Округлые холмы с желтой шерстистой травой походили на половинки волосатых яиц, солнце ощипало тени на их макушках. Луна с рассветом убрала свои отражения из колодцев, но над землей бледность ее еще витала. Воистину, лишь человек мог пригласить смерть на пир в столь благостное утро, только он. Вот и куропатки перестали перекликаться. Искали друг друга и нашли, залегли по незасеянным пашням и стерням. Кобыла казалась искусно вырезанной из дерева. Стояла опустив голову. Шершни сгинули. На грушах вызревал оставшийся плод. Запах паленой шкуры и горелого мяса вместе с черепашьим шуршаньем заполз в трещину, проделанную тишиной. Луна, дневная и слабенькая, растаяла, исчезли из реки две птички. Затишье пыталось хоть одним из своих щупальцев уловить неслышную поступь смерти. В Давидице выдрался из сна голавль, сверкнул белизной и с размаху снова бросился в воду. Это могло быть и вызовом – пора бы пускать в дело косы.
Я не стал того дожидаться. Вытянул руку в отвор своего мертвого обиталища и, подобно сеятелю, кинул месяц из зеленой бронзы – он упал между ними. Ни Тимофей, ни Парамон не нагнулись за куском металла с похожим на глаз камешком посередке. В обоих затлелся огонек стыда. Под ресницами мраком копилась злоба, молодые глаза отсвечивали не звездным блеском, а похотливым голодом. Люди ждали, что они побросают оружие и нагнутся за бронзовым украшением, стукнутся лбами, упадут и, забывшись, заглядятся на Рахилу – усмехающаяся, она скромно остановилась поодаль, но Тимофей и Парамон остались недвижимы. Словно вытесанные из известняка богомильские изваяния.
До сего дня Богдан, хоть и жил иначе, чем остальные, ничем особо не выделялся: работал в городской плавильне с металлом и с тугоплавким стеклом у сына беглеца из германского царства, где за корону бились тогда Фридрих и Отакар [39], потом сделался следопытом, пил да пел. Оттого и воззрились на него с удивлением, когда двинулся он к молодцам с хорошо наточенными косами, нет, не к ним, а к разделяющему их пространству. Нагнулся и выпрямился с украшением в пальцах. Стройный, хоть засовывай его в колчан вместо стрелы, заготовленный на решающий бой.
«Проклятое мы племя, любезные мои, – вздохнул он. – Проклятое-распроклятое». Вернулся на свое место и швырнул безделицу из кованой бронзы в огонь. Задумчиво уставился в жар, подождал и снова пошел к тем двоим, ни к чему не приглядываясь и словно бы двигаясь ни к чему, хотя шел он по следу, весь составленный из острых углов – локтей, колен, носа, бороды, пальцев. Может, он мог и так: левым глазом глядеть в моего правнука без моей крови, в Тимофея, правым – примериваться к Парамоновым волосам. Становился страшнее их. Позади в огне раскалялся месяц из зеленой бронзы, огонь отдавал украшению самого себя. Петкан вроде бы понимал, что происходит. Стоял за кузнецом Бояном Крамолой и дивился следопыту Богдану. Русиян с отрешенностью молодого святого, обращенного душой к небесам, молчал, как и остальные. Говорил только Богдан: «Возьмите этот кусок бронзы, любезные мои. Голыми руками возьмите, изъявите доблесть».
Тимофей и Парамон тупо на него глядели, спрашивая себя, какую ловушку готовит им Богдан. Лоб покрыли блестящие капли пота, словно ладони уже держали раскаленный металл. Волосы утеряли угрожающее свечение. Это можно было счесть и прикрытым лукавством. Богдан указал на огонь: «Пусть каждый прилепит на свой лоб по куску раскаленной бронзы. А потом Рахила выберет одного из вас». Они оставались недвижимыми, словно затверделое тесто. А он, Богдан, другой, не тот, которого все знали, шагнул к кузнечному очагу. Его опередил Русиян, сунул руку в горящие уголья и вынул раскаленную бронзу. Она пришкварилась ему в мясо. Он же будто не чувствовал боли, будто болью обожженной ладони одолевал иную некую боль в себе. На него глядели с напряжением, не у него, а у них судорогой взялись лица.
«Вот, – заговорил он впервые после стольких дней. – Это – ваше. – И бросил раскаленный месяц на место, где тот раньше лежал. Повернулся к кузнецу Бонну Крамоле. – Для меня не копье, – показал изуродованную ладонь, – выкуй мне железную руку».
О боль моя, свидетельница чудес. Не измерить моему племени глубин вселенной и не выцедиться светляком, дабы осветить людские дома. Слабы люди, сжаты обручем бледных мыслей и от чахлости их рано гаснут.
Не успела Рахила нагнуться к остывшему бронзовому месяцу, зеленому, потом белому и черному, как бородатый кузнец, слишком мягкий для человека, одолевающего огонь и железо, тяжким молотом расплющил бронзу, лишая ее обличья.
«Покажи им», – обратился Русиян к Карпу Любанскому. Тот вынул из-за пазухи дохлую крысу и, ухватив за хвост, поднял над головой. Из полуоткрытой пасти зверька капала кровь. Люди съежились: припомнились схватки с разъяренными тварями, перед такой угрозой свары их теряли значение.
Рахила прикрывала ладонью белизну на груди, место, где мог бы сверкать, но не– сверкал месяц из зеленой бронзы с каменным оком посередине. Она побледнела, судьба вырвала живой кусок ее силы, знак магии – для малоумных и над малоумными.
Услышали, как отозвалась куропатка, а кобыла гораздо живее принялась отмахиваться от шершней. Тимофей и Парамон разминулись, не глядя друг на друга. За Парамоном шел Петкан, убедиться хотел, как сынок управит косьбу на лугу – часть сена желательно было обменять на вино. Держа крысу за хвост, Карп Любанский раскачивал ее, точно заглохший колоколец, потом зашвырнул в огонь. Люди расходились. Русиян шел стиснув губы.
«Пойми ты, – разводил руками Богдан, – Не заставишь их опоясать село можжевельником да чурбаками, чтобы защититься огнем, если те явятся снова».
Русиян не слышит его. Смотрит вслед Рахиле, удаляющейся к церкви. Одна его бровь приподнята. Над ней морщина. Знаю, он пытается вспомнить что-то, и знаю что. Но не может. Время, когда его покусали, ушло в забытье.
Так вот и разошлись, в несогласии каждый с каждым. Кузнец Боян Крамола остался один, потянулся и прилег у огня. Он умел долго обходиться без сна и умел, если оставался без дела, засыпать мгновенно.
В Кукулине время от времени появляется Павле Сопка, сын старейшины Мирона. Ходит из села в село, из монастыря в монастырь, на спине таскает тяжелый деревянный крест. Встречных купцов и монахов просит, чтобы распяли. От него бегут. Вот он, согнувшись под крестом, спускается с чернолесья.
«Люди, я ваш Иисус. Дайте я распрямлюсь на новой Голгофе». За ним следом стайка ребятишек. Близко не подбегают, боятся. Юродивый весь в поту, в коросте. Оставив крест возле кухни, укладывается в ногах спящего Бонна Крамолы. Потом сноха Илларионова маленькая Панда накормит его, напоит. А сама пойдет к своей соседке Ефимиаде – попеть вместе.
Новому надстарейшине пала на плечо голубица счастья. Оболокли его в новую рубаху, волосы заложили за уши, усадили на ворохе мягких шкур. Подмолодили, и лицо его умягчилось от смутных мечтаний. Не желал в отличие от покойного Серафима вкушать пахту и молоко – укрепляли его орехами в меду, коровьим маслом, болотной рыбой. Сельчане, мужики и бабы, если не все, то большая часть, окружили его почитанием: с тех пор как распалось Растимирово владение, наистарейший старейшина, стоящий во главе старцев, становился в Кукулине верой и разумом. Никто поначалу и внимания не обратил: следопыт Богдан не разлучался со вчерашним постником. Люди свыклись с его распорядительностью – что и когда дать старцу на обед или ужин, когда уложить и когда поднять, кому вести его на Давидицу купать, мыть и оглаживать оределые волосы. И бороду, длинную и запущенную, старичку уладили, прямо хоть икону с него пиши. Богдан от Благунова имени созывал на сбор винограда, определял дни, в какие поднимать пар, указывал, из какого леса брать на зиму дрова. Кукулинцы, особенно молодые, понимали, что Благун – живой труп, стручок опустелый, без забот о будущности села. Его мозгом мог быть и был только Богдан, охваченный тайными умыслами. Многие полагали, что главная беда старика в забывчивости. Восседает себе в каморе облупленной, но вполне достаточной для того, чтобы в ней прорастали всякие мысли, даже невозможные: старости не мудрено грезить о плотских радостях, сама старость, утомленная, истощенная, выморочная, не все о себе знает. Новый старейшина с восторгом, приводившим в немоту, уверовал, что он прежний Благун, имеющий жену Несторию и двух чад, Богорода и Кристину. Богдан пытался рассеять соблазнительное наваждение, открыв истину – у любезного надстарейшины нет ни жены, ни чад, были когда-то, а теперь обратились в прах. Как это ни жены, ни чад? – поражался старец. Разве не ему доподлинно советовал Растимир не разлучаться с Несторией? Но Растимира никто не помнил. Это приводило старика в гнев: «Чтоб вам закопаться живыми! Прочь с моих глаз». И тотчас же отзывался Богдан мягким голосом: «Мы тут, чтобы слушать тебя, мой любезный, а не чтоб обманывать». На это старец: «Слушайте небеса, а мне служите покорности и уважения ради. Не обманывайте меня, приведите Несторию». Богдан доверился своему дружку в накидке из медвежьей шкуры: «Беспокоит он меня, Петкан. Обженю я его». Петкан изрек наставительно: «Поглядел бы раньше на одряхлевших петухов. Колеют, пропади они пропадом, не добравшись до курицы. Да и кто ж ему этакому даст невесту?» Богдан усмехнулся: «Я, мой любезный. А когда мы пристроим к нему эту пришлую, Тимофей и твой Парамон задираться бросят». Петкан: «У нее же муж есть, Исайло косноязычный». Богдан: «Еще неизвестно, муж ли он ей. Пошли, братец. Надстарейшина у нас один-одинешенек, давай ему станем сватами. А не то и все другие перегрызутся, К жене старейшины не очень-то руку потянешь. Такую руку отсекают ножом».
Зашагали как будто вслепую к недостроенной церкви, принакрыли тенью животворителя святительских житий, недобрый свет в их глазах заставил его стушеваться над горшками с краской. Позднее они не скрывали, что и как говорили, особенно Петкан. По три раза на день повторял он, что было да как было, да еще себе самому рассказывал то же самое, когда не находилось слушателей. По правде говоря, за своего сына Парамона он вовсе не беспокоился, надеялся, тот сам вылезет из Рахилиных чар и со сверстниками поладит. Просто словно бы на амвон попал – вещал и вещал.
Если б не зловещие предчувствия, временами накатывающие на человека, все это можно было бы почесть деревенской блажью: виноград собрали, а пока доходит вино, каждый волен передохнуть и подкрепить себя шуткой. Меня тоже затягивала эта игра, потому что…
…Исайло вдруг перестал походить на Адофониса, может, он никогда и не был тем, кем я его посчитал. Глядел на пришедших с небывалой тоской, слушал: «Она, мой любезный, не жена тебе. Пригляделся я к ней, вижу – ищет мужа и будет его искать, перессорит нам весь молодняк».
От глухой тишины, от решительных лиц мужиков разум его воспалился, он побледнел, словно покрылся известью. С клекотом отступил к своим библейским мученикам. Хоть предчувствие обещало ему зло, не сразу смог их понять. «Почему, почему, почему?» – «Потому что она станет женой нового надстарейшины». – «Но почему, с какой стати?»– Он и вправду, видать, не понимал их, надеясь на милость, отступал дрожащий. Охваченный страхом, заходился мукой. А сердца пришельцев покрылись корой суровости. «Рахила не жена тебе», – задышали жарко. В решимости оженить надстарейшину и тем избавить молодежь от ссор обретали согласие. Словно бы вырастали – святилище без крыши стало тесным, вот-вот треснет от их усердия. Пораженный в сердце, побелевший, затем зеленый, Исайло корчился, умоляюще тянул к ним руки, перепачканные краской. Богдан с Петканом казались ему Голиафовой ступней, явившейся из черной адовой бездны, чтоб безмилостно раздавить его, как червя. «Рахила, любезный мой, теперь божия и наша и потому принадлежать должна преподобному отцу Благуну». «Но я тоже ваш. – Он силился говорить, умилостивить их. – Я рожден в Кукулине, и матерью моей была Кристина, дочь Кристины Благуновой». «Не придумывай, – возражали они с угрозой. – Нам обманщики не по нраву».
В этой затее, в глубинах ее, мутным осадком залегло византийское вероломство, от которого славянин, и не только он, терял жизнь или имя, а зависимость от вероломства порождала жестокость. Венера обреталась не столь высоко, чтоб не плести коварных петель и венков дурманных для людей, ползающих под ее небесами и медленно погружающихся в трясину порока и поругания.
В отчаянии небывалом, от которого на меня накатила тревога, жуть, пробирающая до костей и крови, Исайло сунул руки в горшки с красками. Одна ладонь его стала кровавой, другая черной. Унял дрожь. «Этот пурпур – кровь моя, моя честь», – и коснулся одной стороны лица. Глядели, не понимая его, их сознание привыкло перекраивать мир по своей мере и своему закону. Мыслители с мутным разумом не вызывали у них восхищения. После нового прикосновения другая половина Исайлова лица стала черной. «А это станет моим поруганием, моей гибелью». Прыжком наскочил на них и, располовинивши их, вылетел из церкви и мира святителей, покуда не потребовали Богдан с Петканом привести Рахилу в подвенечном наряде.
Тоска. В крысе бунтовался человек, или в человеке оживала крыса для защиты рода своего и племени, внешнее обличье не имело значения, имя тоже, Адофонис или Исайло, не плоть, не душа – кипела кровь, того гляди вырвется из ноздрей и ушей, ударит густыми потоками, заливая и круша все на своем пути. Когда схлынет, ночи и дни сделаются кровавыми с кровавыми звездами и солнцами.
Я следил из крепости. Исайло шел покачиваясь, как бы уплывал, уносимый волнами невидимой муки и горечи. Продирался сквозь теплоту предвечерья, солнечные лучи с запада освещали небо – без птичьих стай и утешительных знаков. Исайло сдерживал крик или умягчал язык в горячей челюсти, вознамерившись поведать такое, от чего у псов дыбом поднимается шерсть. Его пурпурно-черное лицо испаряло серу, от запаха ее угорело падали мотыльки. Перескакивая через заросли иван-цвета и одуванчиков, всхлипывая горлом и кровью, Исайло скорбящий, а может, Адофонис, великий крысиный вождь, добрался, задыхаясь, до обиталища надстарейшины. Но лучше бы он пожаловался первому встречному камню.
Позднее, в миг прояснения разума, Благун обо всем рассказал Богдану, а тот передал дружку своему Петкану. Исайло вроде бы исповедался: «Я сын Кристины и внук Кристины, рожденный тобой и Несторией, Рахиле довожусь отцом. Я твой правнук, преподобный дедушка, и Рахила от твоей лозы, а как минуло ей девять лет, потеряла разум от насилия, учиненного над ней городскими негодяями. Постник, неужто ты возьмешь в жены свою кровь?» На горе, за селянками, что спускались с охапками сушняка, последняя солнечная румяность запуталась в рогах одинокого оленя, напрасным рыком призывавшего самку. От надстарейшины тоже пошел серный дух, весь он точно затлелся серой – кожа его синевато поблескивала. Старик дымился и не спешил поверить, ждал, когда в нем созреет мысль об убийстве, он воистину мог бы убить, мог крикнуть, что Богород (Тимофеев прадед) не был его сыном, так почему б и Кристине не быть боярского семени? «Та, что доводится тебе дочерью, не моего семени, – вздымал он для проклятия руку. – Несторию я и вправду взял под венец тяжелую за несколько сребреников, ради коих и Иуда без соблазнения предал учителя своего Иисуса Назарянина».
Все превращалось в запутанный узел липучих нитей, каждый каждому приходился сродником и никто никому никем: Карп Любанский оставил в селе жену, меньшую сестру Петкана, тот в свою очередь доводился кумом мужу Богдановой тетки и дядей девице, на какой хотели оженить бледного Русияна, внука Кузманова или Дамянова отчима, а тетка одного из них была матерью Велики, тайной любови следопыта Богдана, и свояченицей кузнеца Бояна Крамолы, он же приходился родней многим в Кукулине – отросток разветвленного рода покойного Серафима и еще кого-то. Пока Благун поднимался с теплых кож, дабы стряхнуть душевную кутерьму, бабы с охапками сушняка принялись вопить – за чернолесьем в горах они заметили крыс. Олень сгинул, может, он кричал от боли, а не призывал самку.
Услышанное, разумеется добавив кое-что и от себя, Петкан доверил неразлучным Кузману с Дамяном: Тимофей, оказывается, отросток ствола Богородова, а Кристина, сестра того самого Богорода, приходилась Исайле бабкой и, стало быть, прабабкой Рахиле. Ежели прикидывать осторожно, Тимофей с Рахилой получаются одной крови, и не важно тут, были ли покойные Богород с Кристиной Благунова семени. «Послушайте, что я скажу, – разливался Петкан перед свояками, жнецом Кузманом да горшечником Дамяном, близнецами без общей крови. – Коли мой зять Любанский Карп не станет ему поперек дороги, а он на такое способен, Богдан преподобному отцу нашему старейшине приведет Рахилу да приследит, чтоб ротозеи вроде вас не подглядывали в горницу, готовую для брачного таинства». «Ты ведь сам, Петкан, говорил вчерась, что у дряхлых петухов нету силы», – упирались они. Он на них, побледневших, поглядывал свысока: «Не все же петухи прозываются Висимудой. Попомните, Благун окажет себя мужчиной».
Павле Сопка, тот самый, что таскал на спине крест, приковылял откуда-то босой, в истлевшей рубахе. Водянистые глаза затянуты кровавыми жилками, мухи липнут к лицу. Не один год прошел, как не дали ему в жены Велику. В отчаянии он сбежал из дому и с тех пор в Кукулине появляется временами, никому не угрожая и не мстя. Остановился, вглядывается в Рахилу, по ту сторону Давидицы. «Велика, – шепчет. – Ты придешь ко мне на поклон, но я уже вознесусь на Голгофу и тебя прокляну с презрением».
На поваленном стволе посиживают Илларион с Мироном. У обоих бороды и волосы тяжелее костей. Первый локтем подталкивает однолетка. «Не сынок ли это твой Павле, Мирон?» «Он самый, – вздыхает другой. – Но я его перестал жалеть. С тех пор как успокоился премудрый Серафим, вестник милосердия божьего, я совсем остарел. Может, Павле мне теперь заделался внуком. А вправду, Илларион, стану ли я великомучеником в царстве мучеников, где за трапезой восседает на почетном месте Серафим, благословляя новых старейшин нашего Кукулина?» ''И впрямь остарел ты, – соглашается Илларион. – Уж и не знаю, дотянешь ли до свадеб, свата Гргурова да моей».
Между ложной славой и заблуждением тянется шаткий мост, по нему снуют зыблющиеся тени. Когда сознанию удается побороть обманы, находится сознание иное, готовое их принять. В ночь Исайлова плача я увидел во сне себя молодого. Я плыл на пентеконтере [40], прославляя Венерин свет, далеко отсюда, я бывал там когда-то, в водах Керакосора [41], плыл на веслах в сотню рук, ибо я был раздроблен на пятьдесят гребцов, и каждому было по три года, и у каждого мой теперешний лик. Вдруг пентеконтера превратилась в огромную крысу, наполовину пурпурную, наполовину под черными волосами, и я проснулся с огнем в желудке, со страхом утробным за завтрашний день Кукулина, моря пыльного с человекоподобными пеламидами и моллюсками, неизбывной боли моей мающейся души.
Огонь в себе я загасил нетопырьей кровью. А где-то в сарае поскуливал малоумный Павле, Миронов сын,
Карп Любанский в своем добродушии вовсе не был безоглядным, хотя давлению поддавался легко. Несмотря на упросы. если таковые были, он не пошел уговаривать Рахилу стать женой надстарейшины, дабы успокоились молодые петухи Тимофей и Парамон, а заодно с ними и Русиян: пожелать жену первого старейшины – то же самое, что пожелать во сне преблагую мать Иисусову. Сон является частью жизни, ибо родилась пресвятая и осталась девицей; страшный грех, даже во сне, коварно и похотливо посягнуть на бесплотность. От такого греха и потомкам не отмолиться.
Невыспавшийся, с синевой под глазами и сердитостью на челе, умалившийся от отчаяния, что придется стать вершителем Богданова замысла, Карп Любанский перекрестился, покидая дом шурина Петкана. Его медлительность усугубляла колебания, и в неуклюжести своей он ощущал, как Парамоновы глаза прожигают ему затылок. Повстречалась Велика, прямо налетела на него, белая, румяная, плоть жаркая, веселая, но вроде бы и зловредная. Выскочила внезапно из полутени. На груди таилась невидимая змея, а глаза словно промыты лучами. «Шел бы ты себе домой, Карп. В Любанцах тебя небось спит да видит Петканова сестрица Косара. – Наступала, заставляя его уменьшаться. – Когда ж это вы, проклятущие, перестанете землю поливать дурью?» Он не понял ее и замер. «Что с тобой?» – спросил. Она же ладонями уперлась в крутые бедра, ноги словно из плечей вырастали, приблизила к нему лицо. «Оставь в покое Рахилу, слишком она молода для своего преподобного дряхленького прапрадедушки. Ты б за собой-то оглянулся, и не на тень свою. Мы, бабы, все видим, ежели что, живьем тебя, сквернавца, закопаем в землю».
Он покорился. Сущая правда, карой могли стать ему восемь баб, с Великой девять, наказанием судьбы, Пифии [42] не Пифии, сущие ведьмы: сухопарая Долгая Руса, Тимофеева приемная мать, дочь пряхи, по слухам с третьим глазом либо ухом на темени, и еще читала она судьбу по звездам, а по отдаленным раскатам грома угадывала беду; Богданова Смилька, следопыт успел подарить ей трех птенцов, но в меха золотых куниц не одел – семь лет, со свадьбы, носит одну и ту же рубаху; Божана, вторая жена своего второго мужа Даринки, брата покойного надстарейшины Серафима; Наумка, мужеподобная вдова без потомства, травщица и ворожея – видели, как она пила кобылье молоко из собачьего черепа; Гора, Русиян у нее единственный сын, за то и считают ее бесплодной; Гена, с младенчиком на руках, – мужа сгубили крысы; Звезда и Петра, мужья их Кузман с Дамяном вон на ниве, не спешат на подмогу Карпу Любанскому. Вразвалочку подошли, взяли в кольцо, бабий круг собрался судить: сперва тяжкий и темный допыт, а там уж суд и расправа – деяние богоугодное. Карп Любанский подрагивал от неясной вины, подавленный и изумленный, вспотевший до корней хребтины. Бабы казались ему ненасытным драконом. И ведь не станут ногтями драть. Устрашат до вкоченения и, опалив жарким дыханием, сожрут. Вспомнил с горькой усмешкой жену свою Косару, сварливую и во время бодрствования, и во время сна, из-за нее-то и сбежал из Любанцев. Я видел ее, она заявлялась в Кукулино, повоевать со здешними бабами, а возвращаясь обратно, рассуждала сама с собой. «Некрасивые завсегда злые», – растягивал обе верхних губы Петкан и советовал зятю бросить пакостницу и насовсем переселиться к нему. А теперь вот целых восемь Косар, с Великой девять, напустились на него и осыпали бранью.
Я слышал их разговор из крепости. С грустью, выжатой из очерствелости, принял сторону Карпа, хотя восхищался бабами – у каждой готово слететь с губ сказание.
Первой начала вещать Долгая Руса:
«Уж девять дней, и каждый раз перед светом, из столетней орешины, что за нашим хлевом, выхлестывает вода отравная, с головастиками. Да видели б вы с какими – пегие, а ноги твердые, как у кузнечиков. Худой знак – болотом заволочет наши нивы, плодные и неплодные. И воды той отравной нынче поутру напилась моя коза и сей же миг околела, рога у ней растопились и вылились на травушку горячей смолой. В таковой смоле все мы, и Карп Любанский тоже, погрузнем, ожидаючи, да только дождемся ли, дня воскресения из тьмы и плесени. Девять нас тут, согласливых да памятливых. И девять же лет прошло, как тут вот, неподалеку, померло в одночасье девятеро, а с ними муж мой и детки. И тогда тоже из орешины хлестали струи с головастиками, пятнистыми да волосатыми. Думали тогда, вот-вот мир провалится в огненные тартарары. Чисто побесились все, кто молился, кто блудодействовал».
«И мне тоже явился знак, – поспешила встрять Богданова Смилька. – На зорьке, промеж первых и вторых петухов, из могилы монаха Апостола Умника, того, что привел псов с железными мордами, забил зеленый огонь, а наверху – огненный крот с человечьим голосом. Упредил меня, и меня ли одну, чтоб не отметались мы от преблагой Варвары и Богородицы Троеручицы. Подошла я к могиле, вижу цветок, как раз в маленькую ладонь, а на пальцах – птенчик росточком с росную каплю. Слышьте-ка, птенчик-то был в рясе. И одноглазый».
«Не видали вы, не всякий сподобляется, чуда, – перекрестилась Божана. – Над землей пролетел раскаленный камень и пал под Песьим Распятием, позади того дубнячка, где живет медведь с головой орловьей. И как есть покрыл тот жаркий камень болотину и на девять сторон раскидал опаленных рыбок, пиявок, кости, черепа да ребра утопленников. Пошла я поглядеть, что там такое, и вижу – болота нет, только земля горит да горит. Доведется и нам в огне пожариться, и колодези-то наши с завтрева пересохнут».
«И я тоже кой-чего сподобилась, только мне явилось другое, – вспыхнула Наумка. – Месяц ударил в месяц и ледяным жаром покрыл даль с той стороны Города. Диво дивное, мелкий камень на мелкий камень да пластается по домам и нивам, а над этой белой скаменелостью те два месяца, что после удара превратились в голову о двух ртах – один для покойников, не
будет им воскресения, другой – для живых. Сущая голова, только что без ушей. Не услышит она завтрашний визг таких, как вот этот Карп».
«Голову я не видела, потому как спала, – смиренно склонилась Гора. – И мучил меня в глотке сухой огонь, кабы можно, в колодец бы залезла. Приди, вода, напои меня, прошу я, а сама не просыпаюсь. И вода пришла, но эдакая горячая да сухая, хоть тки из нее покров для выходцев с того света, куда вскорости попадут все живые. Проснулась я, перед тем как совсем проснуться, и что же – лежу я, развалившись надвое. Та вода, горячая да сухая, располовинила меня на две Горы, и стало у Русияна две бесполезных матери. Долгая Руса не даст соврать, она своего Тимофея двухлетком усыновила, так вот тогда как раз от такой воды сгибли его родители».
«А мне нынче ночью снился Карп Любанский, – прижимала младенчика к груди Гена. – Да как полезли из его ноздрей живые травы, да как кинулись на меня, а я немощная, двинуться не могу, чтоб оборониться. Открываю рот, крикнуть, – голоса нет. А травы те обернулись пиявками с волосатыми головами. Переплетались и на меня наползали, требовали молока. Я завизжала, выдралась из этакого страха и увидала взаправду, уж не во сне, кучу пиявиц, только они вдруг куда-то сгинули от моего глаза да пред силой небес, где не единожды видела я собственный лик».
«Меня не спрашивайте, не найду речей, – дождалась своего мгновения Звезда. – И сама не разберу, что было. Ручка у моего серпа выпустила отросток. И какой бы вы думали? С невиданными колючками-липучками, цепляется, чего ни коснется, обвивается, гнет железо. А на отростке том тьма плодов, приложишься ухом – и едва на ногах стоишь: плоды те порожние и в них устрашенно воют полоненные ветры да ветерки, и не находится добродея на свете, чтоб помолиться за их тоскливые души».
«Дело статочное, ветры – они твари живые, – отозвалась Петра. – А вот спросили б вы моего Дамяна, чего мы с ним нагляделись. Его тут нету, а я вам все открою по правде. Котище наш ходит на двух ногах и огладывает с ясеня ветки. И такой ли куражливый сделался, ощетинится и над нами хохочет. Вчерась, нет, третьего дня, стрескал кочан капусты да унес тишком два меха с вином, без возврату. Подступались мы его поучить палкой да веревкой смоченной – никакого проку. Битье ему нипочем, закаменел под шкурой».
«Я про чудеса хоть до Судного дня вспоминать могу, – вымолвила и Велика. – Видела я бабок махоньких – пожирают зерна из колосьев, а волосы у самих зеленые, темя все как есть заросло мохом. По муравьиным следам и ячмень и овес находят. А еще видела я коня с беличьими лапами. Взобрался на верхушку осины и спит. Только все это мелкие чудеса, докучные. А не знаете вы того, что поделалось недавно ночью, и если есть у кого терпение, я вам сердце открою, расскажу про страшное диво».
Терпение у всех нашлось, и Велика открыла сердце.
«Две ночи назад из недостроенной церкви выскользнули неуглядимые тени и вереницей потянулись в другой мир, какой и во сне не видыван. Тени те оказались святыми с Исайловых картин. До солнца еще вхожу я в церковь. Тоска глядеть. Стены голым-голы, кое-где осталось по пятнышку». Одна из баб: «Стены изнутри?» Велика: «Голым-голы. Пошли со мной, и этого полоротого Карпа прихватим, и вам придется крест сотворить перед чудом. Побожиться могу, что Исайло, добрячок божий, только наполовину человек». Одна из баб: «Как это наполовину?» – «Потому как наполовину он мертвец, сущий покойник». Карп Любанский: «А Рахила?» Велика: «Сохнет, глаза ей соль разъедает». Одна из баб: «Отвязался бы ты от Рахилы, Карп. Сколь раз тебе говорить, отвяжись». Карп Любанский: «Отвяжусь, я с вами пойду поглядеть на чудо, на эти самые белые стены. Но и вы моих чудес послушайте, может, у вас мозги на место станут. Та вода соленая, что вытекла из твоей орешины, Долгая Руса, лжой отравила сердце земли. От соляной жилы, что продралась в могилы, у покойников запалились кости. Их колдовской огонь срывает камни да на сдвоенных месяцах оставляет меты, огонь тот высушил бы колодцы и реки, да робеет пиявиц, скинувшихся серпами, косами, из чьих ручек так и лезут побеги, и не побеги вовсе, а хвостищи собак да кошек и прочего зверя. Все они норовят дать деру от бабок, что глотают ячмень да овес, да рожь да пшеницу, да мясо живьем да песок, отчего за ними тянутся сжеванные ваши тени… Осточертело мне вас слушать. Продеретесь ли вы ото сна хоть раз в жизни?»
Тишком, прикрытый десятилетиями, я разглядывал их из крепости, они и впрямь казались изжеванными тенями, сжимаются и растягиваются, покрывая траву и камень, неспособные изменить ничьего обличья, угрожают, а не обладают силой, вялые и незначительные, переливаются из пустого в порожнее, соединяясь же, образуют круг, чьей осью служит вечная их бес-конечность. И вправду, хотя солнце било им прямо в лоб, тени их откидывались вперед и увлекали в сторону церкви, – живые тени. Они ползли, оставляя за собой пустоту, на которой не прорасти даже чахлой травинке.
Бабы бросили Карпа, словно и не стояли с ним, не позвали с собой, дескать, пойдем с нами, а он и не ждал, что позовут и признаются, мол, чудесам, про которые толковалось, еще предстоит случиться: они всего лишь заглянули в будущее. И он сам зашагал к ним, к этим теням, тоже превращаясь в тень, родом не из близкого села, как дотоле, а тутошний, кукулинский.
Истинно стены церкви изнутри были голыми, Исайловы святые исчезли. Всех это ошеломило. Напрасно Карп Любанский уверял, что Исайло, будучи не в себе, замазал святых известкой. Женщины, у каждой на челе знамение скорби, его ровно не замечали. Словно перед воскресшим Лазарем [43], все как одна белые до сини, повалились ниц перед иконописцем. А у бедняги Исайлы вся левая сторона тела, от глаза до пальцев ног, как есть окаменела. Он что-то говорил больным языком вполовину рта. Не понимали его, так ведь святых понимать и не надобно, полагали они. И все же стали упрашивать, чтобы воротил он библейские таинства – отче наш, и отче наш, и отче наш, пока тот не упал с перекошенным взглядом. Здоровая нога оказалась слишком слабой, чтобы удержать перегретую голову. К нему склонился Карп Любанский. «Где Рахила?» Тщетно. Исайло неопределенно указал рукой на землю и потом на небо. И лег лицом в камень, словно уменьшившись.
А под орехом нашли малоумного Павле Сопку, с разинутым ртом, без дыхания. Петкан и кузнец Боян обмыли его и, закопав в землю, трижды большими глотками выпили за помин души. Старец Мирон пережил своего сына.
«Пожил бы, кабы дали ему в жены Велику, – припомнил Боян. – Жаль, правда?»
«Не можно было дать ему в жены Велику, братец, – промолвил Петкан. – Так и быть, открою тебе. Велика и Павле родились от двух сестер. Ну и намучил же он нас, не земля, а камень. У него ведь свой крест был. Давай ему на могилу поставим?»
«Подожди, – дернулся Боян. – Мирон будто говорит что-то».
«Воды, – шептал Мирон. – Напоите сына. Отец Прохор из монастыря Святого Никиты даст вам святой воды. Может, он поднимется».
«Так и сделаем, – успокоил его Петкан. – Только завтра. А сейчас живых замучила жажда, дядюшка Мирон. Иди к себе да выставляй на стол. Мы о твоем сыне поплачем».
Глядел на них с недоверием. Ладно. Выкопали могилу и за душу покойного помолились. Попа не было. Петкан проговорил молитву. Но к чему тут вино? Святая водица и ихнюю плоть подмолодит. «Нету у меня вина, – заскулил он. – Хотите выпить, несите сами. А я наварю пшеницы и расскажу вам о житиях святительских с первого лета первого индикта [44], когда круг луны и круг солнца вместе осветили лик великого Константина, кесаря византийского».
«Кесарь нас не станет поить, – не понял его Петкан. – Доставай нам вина и потчуй. Живее, покойников не обижают».
Того не видел никто. Убегая от петли, завязанной то ли Богданом, то ли судьбой, Рахила укрылась в крепости, не в покое, где стоял со времен Растимировых мой гроб, а ниже, в помещении для стражников. Я не пытался звать ее и расспрашивать. Любопытство мое истаяло. Теперь мною владело предчувствие, будто во сне вижу я то, что начиналось въяве, – отовсюду спускались к Кукулину тени, простираясь ширью земли. Псы растревожились. И скотина. Только они и я, но вовсе не те, кто защитился пентаграммой [45] или чем другим. Летучие мыши над моей головой тоже чувствовали. Как тогда. Между людьми и тенями, этими сызнова нахлынувшими легионами, предстояла решительная и немилосердная, кровавая, грозная, судьбоносная
С воскресшей смертью, не той, что призываю я из ночи в ночь, и не с ее двойницей, через которую она обретала второе рождение, а с третьей уже – чтоб после многих схваток с крысами-людьми воротилась она в бездну небытия. Новую схватку непрозорливые посчитают частью предсказаний, где закабаливший сознание мрак эхом отзывается первому, раз и навсегда оторвавшемуся крику растопленного и безжизненного мозга костей. Стены крепости крошились в челюстях страха.
Угра, старуха Иллариона, возжаждавшего молодой жены, окликала из своего двора бывшую монахиню Ефимиаду – ежели она и вправду привела в Ипсисимов дом дьявола, пускай спросит у него совета, как наставить человека на разум: этот петух ощипанный Илларион затеялся идти в монастырь за своей монахиней, а она тут его обихаживай. Сноха ее Панда оставила лохань и, приглаживая волосы мокрыми ладонями, приступила к ней. «Ты, матушка, чуток постирай, а я уж от Ефимиадиного дьявола добьюсь совета на нашу напасть». Ее муж, здоровяк Голуб, словно только и ждал, чтоб отшвырнуть чурбак, который ему не удавалось расколоть. «Господи, – простонал он. – Сейчас запоют. – Родителей он называл по имени. – Нельзя же так, Угра. Все над нами смеются. Придется мне связать нашего Иллариона, не то он и вправду отправится за молодой женой». Откуда-то притащился Мирон. «Снился мне преподобный Серафим. Указал, где зарыт горшок с золотом». В новом приступе отчаяния Голуб сжал кулаки. «Значит, тебе снился преподобный Серафим?» Старец попятился от него. «Ты мне, Голуб, не грози. Все равно не открою тебе места. Сам копать буду».
Карп Любанский пропал. Из Любанцев за ним притащилась жена Косара, накидывалась на каждого, кто попадался на дороге. «Удачи тебе, сестрица, – осенял себя крестным знамением ее брат Петкан. – Муженек твой ушел к Синей Скале, дабы нас от грехов наших избавить. Поспеши туда, застанешь его. Да только хлеба ему не носи. Карп собирает ужей, варит их с крапивой и щавелем. Постникам голод нипочем, гляди, чтобы не переел».
Она, показав ему спину, пошла прочь.
А под дубнячком между Кукулином и болотиной без цапель и журавлей, без бекасов и диких селезней, без желтоклювых нырков и русалок мужики, поверившие, что крысы вернутся, мастерили под надзором Карпа Любанского некую штуковину, для непосвященных весьма мудреную:
ствол, если прикинуть на глазок, толщиной в локоть и шириной в шесть, ореховый, очень тяжелый… держало железное, воткнутое с обеих сторон ствола, от толкания ствол движется и давит перед собой все… щит, высотою в две пяди, с внешней стороны три ряда острых клиньев – защищает идущих за подвижным стволом от возможного соприкосновения с живыми крысами.
Сие невиданное доселе чудо нарекли Карповой давилкой, таких давилок смастерили уже четыре, каждую поведут двое: Русиян и Тимофей, Парамон и Богдан, Боян Крамола и Петкан, Кузман и Дамян. Четыре, на большее не было ни сил, ни людей, да и многие почитали их пустым баловством. Трудно, очень трудно каждому дому иметь такое, сетовали лицемерно, а про себя смеялись: держало, ствол, шит.
Смех переходил в судорогу, судорога в страх. Крысы шли густыми ордами, занимали пространство уже в верховьях Давидицы. Избегали прогалин, крылись по низинкам, где вызревало дикое просо. До решительного удара не показывались, собирались грянуть разом. И тут я догадался. Птицы перестали клевать зерна бесполезного доселе растения, и оно, даже под инеем, не выкинуло семени для весеннего возобновления.
На грани конца жизнь последних свидетелей призрачного действа стала кошмаром, а сами они живыми тенями. И с ними я.
Пока крысы собирались в гущине дикого проса, легион за легионом, для первого, второго и третьего удара, семена начали осыпаться от малейшего трепета. Словно бы в поисках влаги забивались в оголенные крысиные глаза, и те закрывались пеленой, слепли от болезненного колотья.
Наблюдая из своей крепостной бойницы, я уверовал, что растения, как и птичьи стаи, объединились с людьми – за жизнь. И еще я знал: крысам даже слезой не избыть липкого семени и боли слепоты. В своей немощи они сшибались, визгливо призывая богов на помощь, грызли друг друга. Накидывались на любое прикосновение, оскалив зубы. Серое месиво рвало само себя тысячью своих челюстей. Потерпев урон от невиданного доселе врага, бесполезной травы высотой в локоть, часть легионов все-таки одолела простор с диким просом. Ослепшие, с глазами, затянутыми пленкой, растянулись полчища, хлынув из чернолесья и со стороны Песьего Распятия на село, окруженное заслонами сушняка и легко воспламеняемых сосенок да можжевельника.
Навстречу им бежали люди с головнями. Пламенем полыхнуло дикое просо. Синевато-румяные челюсти жара набросились на слепнущих крыс, и те, не прекращая взаимной грызни, отхлынули к прогалинам и Давидице. Оголтелые, продирались сквозь горящий сушняк, отыскивали в нем проходы, пытались добраться до людей, заскочить в село.
И вдруг на ослепшие почти легионы со скрипом устремились Карповы давилки. Так же внезапно между крысами и давилками вынырнул из дыма Исайло, живая сторона лица искажена злобой, другая оставалась неподвижной – окаменелая собственность смерти, кусок с ее трапезы, сквозь которую проходит столетиями все сущее, с первого червяка до последнего нашего предка. Если я и сейчас не ошибаюсь, он пытался возглавить легионы и вести их на дома и людей. А может, я заблуждался. Видевшие его полагали, что он пытается преградить крысам дорогу своим полуживым телом. Если это был Адофонис, князь или царь бесчисленных челюстей, то крысиные орды с сатанинской злобой в черных сердцах своих провозгласили его презренным изменником: нашего рода, но будь ты проклят, тебе не выбраться из людского обличья! Крысы настигли его и зацепились за мертвую ногу, начали карабкаться к живому телу. Никто даже не пытался ему помочь – было невозможно. Женщины, Долгая Руса, Гора и старуха Угра, держали Рахилу, чтоб она в безумии не стала добычей крыс, явившихся из ниоткуда в новой попытке завоевать землю, кусок за куском, люто ненавидя все на этой земле – человека, растения, зверя. Исайло опамятовался, но слишком поздно. Здоровой рукой сдирал крыс с себя, со своей кровоточащей плоти, умирал остававшейся в живых частью. Упал, обессиленный, наземь и покатился, подобно давилке Карповой. Лежал ничком, зажатый челюстями и ощетиненными хребтами, шевелясь все слабей и слабей. Крысы рвали ему шейные жилы, залезали внутрь, и через миг от него остались лишь безымянные кости да оголенный череп. Дым с полыхающего дикого проса накрыл скелет. И крыс возле него. Вместе с дымом подходили новые зубастые отряды, вслепую спешили под Карповы давилки, чтобы превратиться в бесформенное месиво костей и мяса.
Справа и слева от движущихся стволов бежали с головнями мужчины и женщины, били ослепшее зверье по хребтинам, поливали кипящим подсолнечным маслом. Женщина, не знали еще, что это Богданова Смилька, выбилась из ряда и угодила в темный верезжащий вихрь, закрутилась с головешками среди осатанелых бестий, вскрикнула от первого укуса. Под ветхой рубахой зазияла рана, над коленом или чуть повыше. Повернула назад, к тем, кто старался помочь ей смутным советом. Слишком поздно. На нее, одна через другую, кидались крысы, зловещие ратусы, как называл их Лот в дни моей забытой молодости. В долю мгновения покрыли ее шевелящейся, щетинистой и зубастой броней, подбирались к груди и горлу, она задыхалась от боли и от сознания гибели.
Вот и она скелет, как Исайло, а раньше, в первом нашествии, двое рыбаков на болоте и сакс Людвиг из кратисского рудника, священник Устиян Златоуст, послушник его Андроник Ромей и еще многие из Кукулина и окрестных сел.
К двум жертвам прибавилась третья: полусонный старец из старейшин, в молитвах помяну его как Мирона, промедлил на той стороне погоста – по лицу морщин на двоих, молитвенно сложил руки и поднял глаза к пустому небу без знамений и птичьих стай, да не успел помолиться. Был Мироном, стал грудой костей. Не жалея за одного чужого тысячу своих, а то и более, может три или пять, серая волна прокатилась по старцу и, минуя огненные заслоны, выплеснулась на село, на давилки Карпа. Под самой крепостью предводимые кривоногим Петканом и Долгой Русой люди катили впереди себя бочки, тоже давилки. Только плохо они защищали без острых клиньев. А давилка Кузмана и Дамяна подоспела на подмогу слишком поздно. Когда она подкатилась, Петкан был уже увешан черными гроздьями. Попытался обмануть судьбу, помчался к Давидице. С трудом перейдя реку, оказался в огне, который ширился и вперемешку с дымом и вонью горелого мяса поднимался к небу. Петкан в огне освободился от смертоносных гроздьев. Однако вспыхнула его накидка из линялой медвежьей шкуры. Парамон ринулся ему на помощь и споткнулся, упал лицом в живых и дохлых крыс. Нога его угодила в ствол движущейся давилки. И в это мгновение, в этот краткий отрезок страха, Тимофей, правнук мой и Благунов, без моей и без его крови, выпустил держало давилки. Подскочив к изувеченному Парамону, вырвал его из челюстей, оттащил за огонь.
Сквозь напластования дыма я следил за огневыми волнами, за каждой догорающей подымалась новая, ширилась, наступала на людей. Огонь мягкими лапами ухватил Рахилу – она вырвалась от женщин, Велики и Горы, и вмиг стала головешкой, не успев добраться до опаленных костей своего родителя, если и вправду Исайло был ей родителем.
Ни родителя нет, ни чада – в пепел обратились Исайло и Рахила. Были, были у них свои чаяния и свои тайны, свои откровения в жизни и своя судьба. На границе их жизни и смерти осталась дымная тень мраколюбия и мутных надежд. Теперь лишь земля могла им стать утешением. Отошли. То, что осталось от них, уже не они, и там, куда они попадут, если попадут, их не будут одолевать ни искушения, ни злоба, ни жестокость крови, ни жаждание плоти. Ни страх перед неизвестностью. Ни обман. Ни скорбь, ни боль, ни мечта. Были непонятными, Исайло и Рахила, Адофонис и Ратусия, и за собой не оставили песни. Стены церкви белы (они были и не были иконописцами, были и не были людским отродьем, были и не были крысами). Запечатаны седьмой печатью безмолвия: бежали от меня мертвого, были живыми, теперь не принимают меня живого, стали мертвыми. Отошли. Не запечалятся над поражением крысиным, не порадуются человечьей победе. Подойдет осень, пластами уляжется на их кости листва, оплачут их женщины и оплачут вороны, будет плакать вода по ним и по старику Мирону, но Петкану и по Богдановой Смильке и, может, еще по кому-то. Горько оплачут их Долгая Руса, Гора, Божана, Гена, Наумка, Большая Петра и Звезда. И мужчины тоже – Тимофей, Парамон, Русиян, Богдан, Карп Любанский, Боян Крамола, Кузман и Дамян. Оплачет, испаряясь, болото и небеса без дождя. Отошли. Коснись меня, господи, бесплотной рукой, научи, что есть человек, а что крыса. Не будь ты, не было бы и меня, нет тебя, я живой мертвец с бранью вместо молитвы на устах. Среди крысиных скелетов заведут свой пляс ветры и призраки.
Сны, когда находились им толкователи, по мнению одних, предсказывали будущее земли и воды, стало быть, и человека, по мнению других, были предостережением перед вспышкой коварной болезни. Становились жизнью кажущейся смерти, двигаясь по кромке подлинного таинства, которому предстоит с неизбежностью наступить. Но сны были и будут загадочными властителями уснувшего – пробуждаясь в неурочное время, человек не может понять, что из пережитого было сном, а что частью яви. Для старых, хоть никто и никогда моих лет не достигнет, не существует снов: познанное ими, высказанное или невысказанное, полагают они пережитым, хотя самое пережитое представляет собой перепутанный ворох теней и существ, в основном человекоподобных, собранных в ходе подлинных и измышленных десятилетий, сгустивших временные расстояния в пирамиду единой ночи и с единым свидетелем – тем, кому все это приснилось. Заглядевшись в пределы, где обитают люди его мечты, и не в тумане самообмана, а озаренный недостижимым блаженством, этот свидетель вовсе не думает, что заблуждается. Труд напрасный избавлять его сознание от обманов и глаза его направлять на путь истины. Для него, пребывающего в блаженном состоянии обманчивой бестелесности, семь худых коров непременно сжуют и заглотят семь тучных [46]. И нет смысла думать иначе – прожорливость библейских коров сном считали одни грамотеи. Да и сам я в порушенной крепости не являюсь ли пленником снов и сказаний, перемешавших прошлое и настоящее?
Гора, что высится над Кукулином с севера, подрагивает, монолит вытягивается в острозубую морду. Принимаюсь убеждать себя – из столетней затаенности пробуждается исполинская крыса. Рушатся деревья и каменные утесы, тяжелые лапы оставляют за собой кратеры, зверь с разверстою пастью подползает к крепости, подрывает когтями ее фундамент. Камень трещит, валятся на меня тяжкие обломы, залавливают, однако сознание мое остается неодолимым, возносится, дабы стать свидетелем чуда – превращения трупа в труп. Радуюсь своему концу, высоко надо мной, далеко от крепости, глаза мои следят за этим кошмаром. Прощай, Борчило, шепчу. Счастливая получилась смерть: нет меня, нет Кукулина, часть по части все становится прахом пред всеобъемлющим ратусом моего сна.
А стоял я перед бойницей и дивился своему сну, то ли сегодняшнему, то ли столетней давности, моему ли, проросшему ли во мне или слышанному от кого-то в какой-то из дней пролетевшего столетья. Сны, не заботясь о своем источнике, прочерчивают извилистый ход неизбежного устремления в бездну. Увлекут тебя – перестанешь с открытыми глазами встречать рождение солнца. Не будет их – твои глаза закроются для ранних зорь и для румяных закатов. Сны – часть твоя, но избегай их, когда наполнятся мраком и страхом, не так ли, Лот? Прегради дорогу мраку и страху, как сделали кукулинцы, дав крысам бой: погосты расширились, могилы заступили в нивы, дымится ладан, не хватает ни слез, ни голоса для настоящего погребения, нет плакальщиц. Сплошное безмолвие. Вместо прощальной песни крови, расстающейся с обуглившимися и обглоданными костями.
Их схоронили. Петканов гроб венком украшать не стали, не такое время, чтоб лицемерить, водрузили только кувшин с вином, а надстарейшина Благун, пока Велика набрасывала на крест Богдановой Смильки новую рубаху, молился за всех, от умерших из первых Смилькиных лет до погибших в этом сражении с крысами, и сам себе растолковывал сны живых и покойных. Даже озарился изнутри, под кожей, магией, доброй или недоброй. А я сам в себе перечитывал строки великого Лота. И многобожцы и христиане, соприкасаясь в продолжение столетий с разными культами, поощренные снами, преклонялись перед всяческим волшебством. И святые тоже, Петр в Иопnuu или Павел в Люстре, чудеса творили – оживляли мертвых, снимали порчу со слепых и увечных. Со временем чудотворения, сии благородные сны, облекались в мантию мрака, становились магией многоликого зла. К постели недужного вельможи подводили невинных отроков, дабы горло их, взрезанное ножом, приняло в себя его хворь, а то бросали на костер женщин, обвиняемых в ведовстве, – да сгорит вместе с ними душа предводительницы их, некой Мойры [47]. Случалось, убивали заглазно, сотворяли человечье подобие из воска: брошенный в огонь, воск топился, стало быть, сгорала и жертва, осужденная на смерть чародеями. А еще совершали помазание идола, маслом или кровью девственниц. Заодно с совой жаба и крыса делались знаком магии, голубь же был знамением снов…
Я часто себя спрашивал в крепости, какой сон привидится уцелевшим в сражении с легионами святого Адофониса, мне же хотелось сна чистого и невинного: белых коней, скачущих по волнующемуся житу под обильными облаками, цветных вихрей и благочестивых песен перепелок.
Я пытаюсь выкопать из своей потьмы молитву для сна и на сон грядущим, из алхимического единения человеческого во мне со мраком, одолеваемым милосердным светом, исходящим от Кукулина и обитающих в нем. Сладостные сны недоступны мне. Попытайся я их иметь, прикоснуться к ним духом и плотью, я бы не был Борчилой, томящимся в нескольких шагах от своего пустого гроба, где на плите Растимиров мастер выдолбил в виде креста слова:
и, как ни читай эту надпись, выходит всегда одно и то же: и стал вампиром, Борчило, раб божий, скорбью движима кровь по застывшим жилам, помилуй, боже всеблагий, смерть, мати черная, не берет.
Сны мои глубоко. Ногтями начну рыть землю – докопаюсь до моря. До них, до этих снов, никогда.
Собранные в большую кучу, политую смолой и маслом, горели дохлые крысы – вчерашний враг завтра мог обернуться призраком под названием болезнь. Дым от костра убегал прямо вверх, словно бы ветер остерегался его. Небеса отодвинулись. Звезды стали недостижимы для глаза. Явился ветер – залечить чернолесью раны. Где-то в балке за Синей Скалой выл забытый монахов пес, закопавшийся в мелкую яму, звериный сын звериной Каллиопы [48], не воскрешающий покойников, а провожающий их в темные недра.
Вот и осень. Дождливая. Хмурый день, не спастись от влаги ни уснувшему дереву, ни домам – лезет сквозь невидимые трещины, забирается всюду, находит людей и в поле, и под одеялом, Тяжелые, не серые даже, а скорее черные, облака захватили простор над землей. Похожи на огромную ладонь, грозящую улечься на крепость и сплющить ее, чтобы в придавленности сравнялось все – нива и дорога, крутизна и падь, человек и зверь. Изо дня в день нарастает скорбь: человек одолел зло, но зло, подобно стоклювому ворону, все равно излетит из своего пепелища, и не ведомо никому, когда и в каком обличье.
В неопределенной высоте надземный ураган колыхает знамя – летает по кругу ряса монаха – он был в Кукулине, сквозь него прошел и исчез. Из ткани точится чад, то исходят дымом воспоминания, ищут лежбища в облаках. Слышите ли меня вы, кому дарю я это свое писание? Доходят ли до вашей смятенности плач и песня тех, кто явится после великой битвы с Адофонисовыми легионами и все же задолго до вас? Тяжко. Вы и дедов своих не будете знать, как не будете знать, чьей лозы вы отростки – Тимофеевой, Парамоновой, Русияновой. Вам не заглянуть в прошлое, нутро Богдановой тыквы не откроется вашему взору, и не подпоет вам Петкан, и не появятся на стене вашего дома святые Кузман с Дамяном. Броню времени не пробить. Заживете в собственном мраке искушений и в собственном свете надежд. По-другому, не как жили вчерашние и сегодняшние кукулинцы. Летит ряса монаха, пустотой левого рукава защищается от буйного ветра и от проклятья. И проклинает. В правом – пустота обращена к вам, грядущим. Благословения ради? У меня нет ответа. Предвечерье глотает рясу, заря накинет ее на земные раны. Залечит землю и оставит вам. Если надобна вам – храните. Откажетесь от нее – не ищите ни могилы, ни плода. Брошенная земля – царство крыс.
Ночь, день, ночь. Все нижется на нить прошлого. Осенний туман окутал и меня, только с угасшим сознанием можно убежать из него в промозглую яму, увенчанную крестом.
Ночь, вечная ночь.
Не сговаривайся со смертью.
Ты до нее не дорос.
Я не был безумцем и не считал, что дорос до судьбы. Или что постиг размеры ее справедливости и суровости, а тем паче насмешливости. Смерть подчинила себе жизнь, став ей черной и злобной мучительшей. Если я умер когда-то, в крепости живет только мой призрак, последняя мудрость или безумье истлевшей плоти. Я плавал на галерах, я странничал в песчаных пустынях.
Мое имя Борчило. Ищу хлеба.
Хлеб тебе даст это море. Ты убил?
Мои руки еще в крови.
Будешь бунтовать или ты покорный?
Я не трус. Но старейшин слушаюсь, и на суше и на морях.
Мы ведь грабим, ты это знаешь?
И я буду грабить с вами. Без устали.
Подымайся. Отныне галера твое отечество.
Когда я увидал Растимирову кровь, ветер погнал меня на галеры к безымянникам, украшенным шрамами, к убийцам за горсть сребреников, звездочетам, мошенникам, грабителям, богослужителям без веры, там, на галерах, оседала муть с человечьим обличием – гребцы, сбежавшие из оков, колдуны, родоотступники, притирчивые плуты, сварливые смутьяны, продавцы лоскутов с одежды святых целителей Симеона, и Даниила, обитателей высоких столбов, подточенных, со столбами вместе, язвами, которых не залечить земле. Галера, гнездо сатанинское, одними именуемая Аспидоцефалис, другими же – Змееглавая, убегая в тумане от грабителя посильнее, врезалась в Ураган, вызванный магией раскаленной Бородатой звезды [49], проходившей тем часом над морем. Каждая впадина в волнах могла сделаться нам могилой, каждая волна – могильным холмом. Остроклювая, под броней из смолы и соли, галера наша под Ударами ветра перестала покоряться кормилу. Мачты с жалкими остатками парусов трещали и с грохотом валились на палубу, разрывая канаты и дробя кади с солониной и маслом, а за одно и кого-нибудь из гребцов. Какая разница: нам, не пришибленным мачтами, было еще страшнее. Некоторые сходили с ума. Без хозяина (кормчего поглотила пучина) кормило стало неуправляемым. Мы не могли к нему приблизиться и вырвать призрачную галеру из лап урагана. Деревянный остов трещал, под палубой позвякивали тяжелые цепи.
Беда не приходит одна, хотя следующая напасть принесла нам некоторое облегчение: галера врезалась в невидимый коралловый остров, ребра ее разлетелись на части, а утробу с пленниками и добычей затопило. Великая паника распалила разум. Все вопили, словно безумные. Борясь за свою жизнь, мы накинулись на единственный челн, и на нем среди десяти счастливчиков оказался и я со вспоротым боком. В то время как мы удалялись от галеры – претерпевая новую кару, она полыхнула пламенем, – вокруг нас плыли трупы. Оставшиеся в живых и нашедшие спасение в челне веслами отбивались от настойчивых пловцов, тянувших в мольбе к нам руки. Из бурлящего моря выныривал ледяной призрак, знакомый по старинным сказаниям, закидывал нас сосульками, вызывал дрожь, отнимал силу и разум. Мы и предположить не могли, какие страхи нас еще ожидают, меня особенно, мы боролись за свои бедные жизни, хоть и были коварными и прожженными злодеями, попадавшими на галеры то пиратами, а то и гребцами в цепях. Нас набилось в челн слишком густо, двое оказались лишними. Сперва в море полетел изувеченный латинянин, без крика, с шепотом на устах – Ad absurdum! [50] – затем один из гребцов с кривым ножом устремился ко мне и, вглядываясь в меня, скорченного, с кровавой раной меж ребер, неосторожно нагнулся. Я напустил его на свой нож. Он, побелев, закачался, лицо исказилось, словно бы не от боли, словно он хотел засмеяться, но не стал, чтобы не вызвать смех у других, и лишь обрушился на колени. Не кричал и не вырывался, дал схватить себя и выбросить из челна. И тут нас подхватили ветры и стали заталкивать, казалось, в самый ад. В смертельном урагане, разыгравшемся при беззвездном небе, вздымались из морской пучины все проклятия мира.
Спустя несколько дней обедом нам стало мясо негодяя нашего же разбора, а потом буря выбросила челн с уцелевшими, в том числе и меня, на песчаный берег без плодов и без пресной воды. Обезумевший, ковылял я по пеклу, оставляя за собой умирающих спутников, покуда не наткнулись на меня разбойники, промышлявшие здесь. Вместе с другими пленниками меня связанного отвезли на земляные работы возле фараоновых гробниц – искать змеиные гнезда, золотые посмертные маски и украшения.
Ночью мы лежали под тоненькими одеялами прямо на песке, меж скорпионов и звезд, вокруг собирались пятнистые звери, невиданные собаки с горбами. Дождавшись, когда мы погребем мертвеца, они разрывали песок, и перед солнечным восходом от покойника оставалось лишь оглоданное костье. Наши хозяева охраняли копьями только живых, мертвые мы им не годились. Ночи и дни проходили в голоде и сводящей с ума жажде. Несколько раз меня возвращали как беглеца и избитого оставляли на африканском солнце, но умереть не давали, и не жалости ради, просто я выгоден был живым, мертвый я обогащал только пустыню – своими костями, жаждущими успокоения в глубинах раскаленного песка.
Случались у наших хозяев, укутанных в белую ткань, большие праздники, и тогда мы могли передохнуть. Для души это были благостные мгновения: недвижимый, прикрыв глаза, я мысленно путешествовал по дубравам с прозрачными родниками, по зеленым лугам, по городам с реками и фонтанами. Время проходило быстро. После таких снов обманного счастья солнце усаживалось нам на затылок, и мы, придавленные зноем, переходили от одной фараонской гробницы к другой, подпекаемые до волдырей на коже, до кровавых ран.
Минул не один год, и меня, не по возрасту младоликого, продали толстому купцу, торговцу шелком, любителю блудных игр: имя – Селим, обличье – распрямленная гусеница на коротких ножках, торчащих из-под длинной грязной рубахи, душа -черная и ненасытная. Улучив момент, я удавил его без всякого сожаления. Добро его поделил между слугами и пошел жить к погонщикам верблюдов. Даже поторговывать выучился, за что был ограблен однажды и вздернут на конопляной веревке. С виселицы сняли меня паломники под черными капюшонами и, по благосердию своему, повели на святительские могилы. Как-то раз на дороге повстречался нам человек с Аспидоцефалиса, или Змееглавой, стал скалиться на меня. Широкогрудый и опустившийся, с густой бородой, поблескивающей в отсветах костра, вокруг которого мы сидели, мерил меня глазами – так и вспыхивали в них клинковые лезвия. А во мне, в моем сознании и крови, под взглядом его топились все тайны, вытекали из невидимых ран, опустошая меня. Сидящие вокруг костра молчали. Он же, с головой спрута, достаточно поместительной и для мудрости и для безумия, что-то неразборчиво с клекотом бормотал, пытаясь поведать какой-то случай, и вдруг совершенно отчетливо произнес мое имя. Я тоже знал его имя, конечно ненастоящее, – Шандан, он мне открылся однажды, что происходит с латинского побережья, к пиратам пришел как Иеронимус, хотя мать его родом из какого-то славянского города, он, хоть и крещеный, от креста отрекся, сменивши меч на кривую саблю с лезвием, испещренным золотыми узорами арабских молитв. Теперь рассказ его зазвучал яснее: пока он молился в челне после гибели галеры Аспидоцефалис, я, дескать, обжирался. И громко пояснил – чем: человечиной. Потому как он был свидетелем, не прошло двух-трех недель, я бросил его, изнуренного, на песке, и напрасно он умолял меня о помощи. Нагнувшись над костром, я выхватил головешку и жестоким ударом направил ему в глаза. Накинулось на меня несколько человек с суковатыми палками, поломали ребра, нос и челюсти.
Я лежал на песке – рот забит песком – и ждал, когда стервятники осмелеют и накинутся на меня, хотел ощутить, как рвется живое мясо, сгорал на солнце, прикидывая, не опередят ли голошеих орлов пятнистые псы, я и их призывал – в конце концов не все ли равно, как подохнуть. Бескрайняя пустыня, бесследная и безжизненная, показалась мне вдруг единственно возможным одром для костей, которым ветер станет набожным плакальщиком и могильщиком.
Нашли меня какие-то всадники, вернули в жизненный омут, а потом на одной пристани меня взяли в кормчие на галеру с пряностями люди Эл-Идризи, высокого молодого человека с кудрявой бородкой, обходительного и благочестивого, служащего господам из Сицилии. Тогда в последний раз увидел я прыжки дельфиновых стай и летучих рыб. Неведомая хворь точила меня, разливая под кожей столетнюю желчь. Я был болен с головы до пят. Не злые, но и не особенно пекущиеся обо мне, люди Эл-Идризи, отпрыска лозы Авиценновой [51], оставили меня на берегу, вблизи Солуни. Я выкрал пегого коня и пытался сыскать дорогу на Кукулино, и тогда тоже, как в это лето, смутно связанного с туманным перстнем скорбного и зловещего, бесплодного, вероломного, одинокого Сатурна. Ехал я ночами. И хотя с восходом луны выпивал по девять капель воды Авиценновой, которую мне дал Эл-Идризи, не мог совладать с лихорадкой в теле. За мной, вросшим в хребет коня, из нор невидимого зверья, из каменных трещин ползли, растягиваясь до проклятия, пустые и темные вскрики и отзвуки моего смятения: Борчило, не торопись, тебе не избежать злобного поругания. Голос вымышленного привидения. Я отвечал кровавым рыком: Приди и забери меня из этой постылой жизни. Я умирал и вновь оживал, хотел стать безымянным скелетом в могиле, а все-таки дышал, напитывая свою желтую хворь.
Одряхлевший и очерствевший, ставший не по зубам даже призракам и разбойникам, приближался я к Кукулину. После стольких промчавшихся лет, в промежуток между двумя небесными походами Бородатой звезды, я увидел крепость, опять был тут, среди родной красоты, убогой и дикой, только люди мне стали чужими: от моих ровесников, кроме Благуна-постника, обитавшего под Синей Скалой, не осталось даже могил, их заполняли кости покойников помоложе.
Прихватили меня в овраге – я высасывал козу, стиснули живым злобным кругом. Хорошо, подумал я без всякого противления. Почему бы не погибнуть мне от своего племени? Пегий конь с окровавленными ноздрями лежал рядом.
До орлов, а они не так уж высоко, заберут свою долю мухи – и те и другие нацелились на меня. И тут Серафим, не старейшина еще и не старый, на семьдесят лет моложе меня, отпрянул. Лицо его побледнело.
«Этот человек мертв, – промолвил он. – Давайте помолимся». Так меня и оставили – бродить от села к селу, от страдьбы к страдьбе, и сам теперь не упомню, когда и как поселился я в этой крепости.
О том, что следовало за этим, я уже поведал.
Дополнение.
Потянулся туман долинами, у всего, у куста и могилы, отнимая облик, сравнивая берега, затирая стежки, и человечьи и песьи. А я опять все в том же покое среди мертвых теней, собираюсь улечься в гроб с моим именем, выбитым на плите. В руке моей осиновый кол, на устах клятва, что свершу положенное и, выпросив прощение у живых и у мертвых, добуду успокоение, оно мне подобало давно, более сотни лет назад, после погони ловцов Растимировых. Зима, горные венцы побелели, в череп мой черви не заползут. Все равно, совсем все равно. Для червей на мне нету мяса.
Кто-то где-то поет, вместе с дымом скорбь расходится из очагов кукулинцев. Петкан, может быть, из могилы:
Из-под камня поднялся Борчило,
возьми заступ, зарой его.
Пора, бабочка-морозница начинает плодиться. Расплодятся и крысы, я знаю. Если вправду поет Петкан, песнь его не доходит до Черного Спипиле. Но он ищет и все еще находит кости. захоти он, из найденных костей можно было бы возвести храм отчаянья.