Маринка и правда представляла собой предельный образчик женского совершенства, какой только могла породить ленивая волнистая земля, так низко сидящая по отношению к небу из-за тяжести железных руд в брюхе. Элементы этой красоты, примелькавшиеся на улицах областного центра, как бы розданные всему женскому населению по справедливости, не означавшей счастья, соединились в Маринке избыточно. Из-за этого ее большие, чуть припухшие глаза и гладкие черные волосы, достигавшие сзади карманчиков тесной джинсовой юбки, казались ворованными, чужими. Маринка была панночка, панночка-ведьма. Лет, должно быть, с тринадцати, а то и раньше, она привлекала тучи особей сильного пола, от гормонально изнуренных старшеклассников до волосатых байкеров и рано пополневших, как бы обобщенных этой полнотой до одного простейшего мужского типа, представителей городского комитета по делам молодежи. Говорили, что ее отец, стокилограммовый пьянчуга с круглой красной рожей, будто только что выпеченной в глубокой сковородке, порет Маринку солдатским ремнем. Среди вившихся вокруг нее распаленных конкурентов находилось немало желающих это подтвердить. Все сходило с Маринки как с гуся вода. Она участвовала в каких-то инициативных группах молодежного развития; она танцевала в ансамбле «Зеленопольские зори», поблескивая со сцены сильно подведенными, как бы слезными глазами, поднимая матовую ножку на фоне герба области, соединявшего лебедя и стилизованный шагающий экскаватор.

На выпускной к Максиму Т. Ермакову она, наглая малолетка, явилась не просто так, а в качестве руководителя творческой студии молодежного досуга; плечистый Лешик, вовсе не прыщастенький, а, напротив, цветущий, как мак, состоял при ней секретарем. Никакого Максима Т. Ермакова Маринка не видела в упор. Она пришла не веселиться, а курировать: щурилась на выпускные напряженные пары, топтавшиеся в «медляке», будто шаткие четырехногие табуреты, и беседовала со школьным директором, смущенно кашлявшим в кулачок и, по-видимому, ощущавшим уровень ее минималистской юбки точно уровень воды, подступавшей ему под пах. Растаявшее мороженое – последнюю вазочку с опухшим содержимым – Максим Т. Ермаков понес Маринке с умыслом и туфли ей раздавил специально: эти носатые штуки, обильно украшенные бусинами и фальшивыми каменьями, тихо злили Максима Т. Ермакова, так что до невозможности хотелось наступить и хрупнуть.

Вышел скандал; Максиму Т. Ермакову, якобы напившемуся вдрызг и опозорившему школу, не хотели давать аттестата. Он не мог предположить, что впоследствии из этого случая в Маринкиной девичьей памяти возникнет целый небывший роман. Впрочем, все, что с ней тогда происходило, было материалом любовных сюжетов; все мужские особи по-разному выражали одни и те же чувства, которые Маринке, вероятно, казались еще более одинаковыми, чем они были в действительности. Ощущая в своей голове только нематериальные процессы, Максим Т. Ермаков распознавал Маринку как материальность повышенной плотности, слиток материального. Разумеется, она-то не чуяла ничего необычного в толстом выпускнике, от которого, сказать по правде, вовсе не пахло спиртным, а тянуло каким-то пресным сквозняком. Максим Т. Ермаков и сам тогда не сознавал, что уродился с аномалией в башке – Объектом Альфа, блин!

Вот кому-кому, а Маринке, первой красавице и первой суке среди юниорок родного края, не следовало перебираться в Москву. Областному геральдическому лебедю, раскинувшему над квадратным экскаватором треугольные крылья, она была прирожденная Леда. Если бы она осталась дома, то сделалась бы, пожалуй, высоким начальством и боевой подругой губернатора – широкого телом и душой усатого батьки, весьма поощрявшего талантливую молодежь. Все испортил конкурс красоты, на котором Маринка, дефилируя в тугом купальнике, сразила строгое жюри линией бедра, распространявшего при каждом шаге ударную волну. Победа и увенчание диадемой из стразов Сваровски сильно подняли Маринкину цену. Она захотела эту цену получить.

Кажется, она перевелась из местного экономического вуза в столичный или что-то в этом роде. К Максиму Т. Ермакову она явилась, чтобы перехватить немного денег, – и сразу, с красногорьевской рачительностью, отработала долг на осыпавшемся бумагами и бешено колотившем ящиками офисном столе. С тех пор Максим Т. Ермаков стал для Маринки запасным кошельком и по совместительству приятелем, с которым она обсуждала козни Москвы.

– Ты не представляешь, сколько здесь блядей, – жаловалась она, выйдя из очередного приключения сильно зареванной и сильно напудренной. – Из-за них у богатых мужиков не осталось ничего человеческого. Зачем такому мужику отношения с девушкой? Ему стоит пальцем поманить, и он получает любой секс, какой захочет. И по его масштабам за сущие копейки. Ему же негде кофе выпить, чтобы там не сидели три-четыре девки в блядских ботфортах. Бляди – они как вирус. Ломают у мужиков нормальную программу. Вот говорят: мол, с Украины, с Молдовы понаехало шлюх. Но если хочешь знать, москвички хуже приезжих. Такое из себя воротят! А как врут! Считают, что им по определению больше надо и больше полагается. Тогда чего дают себя снимать за двести баксов? На карманные расходы? Папа с мамой мало денюжек дают? Сидели бы, твари, по своим квартирам…

На это Максим Т. Ермаков только пожимал плечами. Цена в двести баксов его вполне устраивала. В то же время он, на свой отстраненный манер, сочувствовал Маринке. Маринка и правда очень старалась. Из своей бурливой речи она, как могла, вытравливала южнорусское гхеканье и усердно подражала кошачьим ма-асковским гласным – правда, у нее получалось скорее не мяукать, а квакать. Она приоделась на сейлах, сменила глупое золото на стильную бижутерию и уже не выделялась на гламурных корпоративках и закрытых вечеринках, куда правдами и неправдами умудрялась проникать. Иногда ей как будто даже везло. Она была замечена под руку с крупным ресторатором Мамедовым, большим и влажным мужчиной, проступавшим сквозь рубашки тонкого полотна, как проступает селедка сквозь слои оберточных газет. Видели ее и в обществе покрытого шрамами и крепкого, как футбольный мяч, генерала Ярцева, лично корпевшего над книгой мемуаров, подозревая всех помощников в искажении смысла и поражаясь тараканьей увертливости обыкновенных русских слов. Ради этой книги якобы и была приглашена Маринка, всегда сдававшая школьные сочинения самой первой – и всегда с недовложением запятых. От генерала Ярцева она перешла к издателю Полянскому, некоторое время возившему ее на международные книжные ярмарки и даже купившему норковую шубу – во Франкфурте, в турецкой лавке на задах бангхофа, напоминавшей не магазин мехов, а полный пуха и пера полутемный курятник.

Шуба, впрочем, шла Маринке необыкновенно. Ей бы пришлась к лицу и небольшая дамская квартирка с огромной шелковой кроватью, и яркая малолитражка, похожая на очень дорогую детскую игрушку. Но до квартиры и машины дело никак не доходило: покровители внезапно улетали в командировки, сунув Маринке тощий конвертик «на первое время». Это проклятое первое время никак не кончалось. Маринка зависла в безвременье, где были невкусны солоноватые толстые устрицы и пресная зимняя клубника, были неинтересны проходившие перед нею, будто череда открыток, красоты европейских столиц. Маринка страдала по-настоящему, выла и материлась в остывающей ванне, источая теплые слезы в ноздреватую пену, осевшую пеплом, но не было инстанции, которой она могла бы эти страдания предъявить. Мужчины, которыми она хотела завладеть, не столько ворочали делами, сколько ворочались в делах; эти серьезные дела забивали им мозги и даже кровеносные сосуды, потому они физически не могли еще и Маринку принимать всерьез.

– Ладно-ладно, какие наши годы, – подбадривала себя Маринка, скалясь в раскрытую пудреницу. – Знаешь, Максик, чего хочу? Замуж хочу за старика. Какого-нибудь народного артиста СССР. С дачей огромной, заплесневелой, с квартирой на Кутузовском, набитой барахлом. Чтобы лет пять ему отслужить – и, пожалуйста, богатая московская вдова!

– За старика-то зачем? – удивлялся Максим Т. Ермаков. – Что, у молодых денег нет? Старику тебя не протрахать, ответственно говорю.

– Максик, не тупи, – отвечала Маринка, перейдя на деловитый тон. – Московской вдове и цена другая. Будет так, как если бы я не приехала в столицу из Зажопинска, а всегда здесь жила. Возьму его фамилию, на которую туса реагирует респектом. Правильно овдоветь, Максик, – это как заново родиться. В хорошей московской семье, а не у моих придурошных родаков, которым не хватило ума даже квартиру выбить от завода. Ты не морщись, пойми: мы родились и живем, а на нас не накрывали. Не будет греха помочь себе немножко. Я ведь хочу по-честному. Пока мой народный артист скрипит помаленьку, буду любить его, как родного отца. После моего говнистого папки это будет, сам понимаешь, несложно…

Максим Т. Ермаков не хотел расстраивать Маринку, только в осуществимость ее матримониальных планов верилось с трудом. В Москве Маринка сделала успехи, почти содрала с себя провинциальную корку вместе с линючим красногорьевским тряпьем, но столица тем временем успела ее растереть. Изучая длинное, слегка раздавшееся в кости Маринкино тело, Максим Т. Ермаков больше не чувствовал в ней слитка материальности – того золотого слитка, что распознавался дома как особая ценность и особая судьба. Москва – громадная масса камня, бетона, металла, заливаемая миллионными и миллионными человеческими толпами, – отняла у Маринки ее материальную автономность, сделала своей почти несуществующей частицей. Московская земля оказалась тяжела для панночки-ведьмы; она уже не летала, распустив по ветру черные волосья, а грузно царапала асфальт покореженными шпильками; всякий раз, когда Максим Т. Ермаков ходил с Маринкой под руку, он оставался с измятым рукавом. В Москве большие Маринкины глаза, зеленоватые в крапинку, стали похожи на препараты под микроскопом, на меланхоличное и бессмысленное подрагивание клеток в водянистой среде. Казалось, будто слезы, испускаемые этими круглыми источниками, кишат вирусами, хотя это были самые обыкновенные соленые капли.

– Максик, ну скажи, что со мной не так? – всхлипывала Маринка, потеряв присутствие духа после самоотверженного секса.

– Дура, не реви, – грубо отвечал Максим Т. Ермаков. – Все дело в том, что в Москве до хренища блядей.


Помочь Маринке могло, пожалуй, только чудо, какое-то совершенно необычное стечение обстоятельств. Офонаревший от ее предложения и позволивший себя растерзать на бившейся в стенку кровати, Максим Т. Ермаков заподозрил, что такие обстоятельства имеют место быть.

Планы социальных прогнозистов, у которых явно было не все в порядке с их собственными набрякшими головами, делали Максима Т. Ермакова идеальным стариком. Судя по тому, что застрелиться надо было уже вчера, Объекту Альфа стукнуло, по матримониальному счету, лет девяносто. И десять миллионов долларов – не слабое наследство! Только откуда Маринка узнала? Неужели с ней провели тихую кагэбэшную беседу в темной конспиративной квартирке, заодно проверив на буром диванчике советского производства ее квалификацию? Непохоже. Глупо. Не возникает никаких дополнительных мотиваций для Объекта Альфа пустить себе пулю в башку. Маринкино поведение логично только как собственная ее авантюра, попытка оторвать крупный кусок. Наивные люди, думал Максим Т. Ермаков. Строят планы так, будто у него, главного как-никак фигуранта в игре, нет никаких собственных интересов. Будто он только и мечтает, как бы их всех не подвести. Однако где же Маринка схватила информацию? Они что, объявления в газеты дают? Мол, такой-то и такой-то, имя-фамилия-адрес, является недопустимой погрешностью в причинно-следственных цепях, из-за него, дорогие граждане, все ваши бутерброды падают маслом вниз, но в случае его добровольного самоустранения близкие получат от доброго государства десять лимонов грина.

Абсурдно. И тем не менее уже не все проявления народного протеста против существования Максима Т. Ермакова объяснялись наймом и инструктажем. В одно прекрасное утро, чапая по ледянистой слякоти от парковки до офисного крыльца, Максим Т. Ермаков увидел пикет. «ЖЕРТВЫ “ЕВРОПЫ”» – гласил самодельный ватмановский плакат, гремевший на ветру, как кровельная жесть. Сердце у Максима Т. Ермакова екнуло и провалилось в желудок. Человек пятьдесят стояло перед крыльцом неровной цепью, и хотя все они были одеты в приличное штатское, почему-то казалось, будто это отряд, потерявший две трети своих. Почему-то мерещилось, что стоявших должно было быть гораздо больше. Отсутствующие обозначали себя белесой пустотой за спинами пикетчиков – и они же, очевидно, были на фотографиях, отчеркнутых с углов траурными лентами. Каждый пикетчик держал по такому обрамленному снимку, на котором таяли, просияв напоследок, сырые снежные хлопья. Максим Т. Ермаков, на всякий случай поставив торчком жесткий кожаный воротник, вгляделся в потерпевших. «Артисты? – подумал он. – Нет, не артисты».

Невозможно было сыграть или подделать свежее горе, уже присыпанное равнодушием жизни. Немолодая исплаканная пара вместе держала портрет густобрового парня в десантном берете, работавшего, вероятно, охранником в «Европе». Стриженая старуха в мужской каракулевой шапке пирожком выставляла перед собой чью-то фотографическую улыбку, неуловимую, как солнечный зайчик; на нижней крапчатой старухиной губе висела потухшая папироса. Старикам Максим Т. Ермаков не верил, зная, что нанять их проще простого и немощи их – политические пятаки – продаются недорого. Точно так же он не верил студентам и прочим молодым балбесам, сшибающим в политических массовках на пиво и чипсы. Но большинство демонстрантов были в возрасте, когда и помимо пикетов есть чем заняться в жизни. Максим Т. Ермаков обратил внимание на высокую властную женщину, стоявшую, видимо, по привычке, впереди остальных. Несмотря на печать высокомерия, на что-то тигриное в складках тяжелого лица, женщина дрожала в тоненькой щипаной норке, и глаза ее были пусты, будто пересохшие чернильницы. Она же первая заметила Максима Т. Ермакова и замахала рукой в красной перчатке. По цепи пикета прошло движение, будто среди пассажиров в дернувшейся электричке.

– Трус! Вон, вон, побежал! – закричала женщина мокрым сорванным голосом, что-то выкапывая у себя из глубокого кармана.

– Стой! Стоять! Подлец! Предатель! Чтоб ты сдох! – эхом пронеслось по пикету, и демонстранты, кое-как придерживая траурные снимки, принялись выхватывать стволы.

Максим Т. Ермаков не сразу понял, что направленное на него оружие – игрушечное. Был момент, когда он замер, стремительно сжимаясь до какой-то бездонной внутренней точки, тупо глядя на вперенные в него пустые черные дырки. Тут же все это пластмассовое полое вооружение затрещало, защелкало, едко запахло пистонной гарью, брызнули тусклые струйки из ядовито-зеленых водяных пистолетов. Стриженая старуха размахивала мумифицированной штуковиной, похожей, если присмотреться, на самый настоящий революционный маузер. Красная перчатка судорожно тискала нечто дорогое и вороненое, точно это был камень, из которого она пыталась выжать воду. Максим Т. Ермаков, весь взмокший под глухим кожаном, сердито топнул и ввалился в офисную дверь.

Ни к вечеру, ни на другое утро пикет не исчез. Правда, он несколько сменил состав. Наиболее вменяемых жизнь призвала заниматься делами (властную женщину в щипаной норке Максим Т. Ермаков не увидел больше ни разу); зато другие укрепились и стояли с безучастными улыбками, точно ждали в зале прилета какой-то потусторонний рейс с дорогими людьми на борту. К жертвам «Европы» присоединились жертвы пожара в Красноярске, теракта в Краснодаре, взрыва газопроводных труб в непроизносимом поселке под Уфой. Сплоченные группы активистов представляли две большие авиакатастрофы и не то пять, не то шесть крушений пассажирских составов; крушения следовали одно за другим безо всякой видимой причины, точно саму железную дорогу заедало, как застежку-молнию, на перегонах от Владивостока до Петербурга.

На пятачке между офисными башнями возникли палатки, ходившие ходуном на сильном ветру и издававшие под резкими порывами что-то вроде сырого кашля. Всюду летал разноцветный прилипчивый мусор, гарцевали и цокали по черному асфальту легкие банки из-под пива; ветер обламывал спицы задиравшимся зонтам. Среди пикетчиков выделялись сибиряки, привыкшие уважать свои трескучие крепкие зимы; здесь, под московскими мыльными дождями со снегом, они в своих куницах и лисах были как новорожденные птенчики с мокрыми перьями. Отдельно, под навесом из хлопающей парусины, располагались пострадавшие в инвалидных колясках. Некоторые, закованные гипсом в нелепые и патетические позы, напоминали поваленные статуи. Среди колясочников была всего одна молодая женщина (Максим Т. Ермаков в любом человеческом скоплении первым делом видел женщин, хорошеньких и молодых, после предложения Маринки особенно); она беспрерывно курила и говорила по мобильнику, но казалась отрешенной от всего из-за бледности острого личика, маленького на волне огромных и войлочных русых волос, усыпанных бисерными каплями. Вот ее бы Максим Т. Ермаков пожалел, единственную из всех. Он был в последнее время странно взволнован и предрасположен к поиску, несмотря на изнурительные пакости социальных прогнозистов. Матовая прелесть армянской девицы, преспокойно жившей теперь в квартире на Гоголевском, оставила в душе какую-то глубокую впадину, точно разрыв в облаках, на который все досадуешь, что он никак не нальется солнцем и пропадает зря, показывая среди хмари бесполезный мазок синевы.

Появление Максима Т. Ермакова пикетчики встречали всеобщим матерным воем и ураганной игрушечной трескотней. Народ, опять ничего не придумав лучше, метал во врага гнилые овощи и другие малоаппетитные продукты; их Максим Т. Ермаков научился ловко отражать зонтом-автоматом, выбрасывая купол навстречу полужидкому обстрелу. Все-таки многие снаряды достигали цели, доставалось и коллегам гада и предателя, имевшим несчастье опаздывать и норовившим прошмыгнуть. В результате перед началом рабочего дня туалет превращался в помывочное и постирочное место, с угрюмой очередью к раковинам и черным болотцем на залитом полу. Максима Т. Ермакова сторонились, бросая на него исподлобья неприязненные взгляды; в результате он оттирал кожан и выполаскивал зонт в персональной забрызганной чашке, мыча под нос какой-нибудь веселенький мотив.

Максиму Т. Ермакову не возбранялось опаздывать; все были бы только рады, если бы он не появлялся вовсе. Непосредственная его начальница Ика была обойденная большой карьерой бывшая комсомолка, лютовавшая теперь в своем двадцатиметровом, дешево обставленном кабинетике. Примерно раз в три дня Ика предлагала Максиму Т. Ермакову написать заявление по собственному.

– Макс, ну вы же понимаете, – говорила она, осторожно трогая прическу, в которой, казалось, каждый волосок был позолочен и уложен отдельно. – Все, что вокруг вас творится, несовместимо с имиджем фирмы. Перед офисом стало как перед вокзалом, честное слово. Да вы потом отлично устроитесь! А пока корпоративная лояльность призывает вас…

– Не призывает, – перебивал начальницу Максим Т. Ермаков. – Никакого заявления писать не буду. Нет, и все.

– Это вы мне говорите «нет»? – всякий раз поражалась Ика, бледнея под пудрой, так что становились видны два не совсем совпадавших лица, одно нарисованное и одно настоящее.

– Вам, вам, Ирина Константиновна, – хладнокровно подтверждал Максим Т. Ермаков. – Четвертый или пятый раз, между прочим. А хотите, так увольняйте меня сами, по статье. КЗОТ еще никто не отменял. Приказ издайте, мол, за нарушение трудовой дисциплины Ермакову выговор. Я нарушаю? Нарушаю. Чего же вы ждете?

– Вы не только опаздываете, вы еще и работать перестали совсем, – эти слова начальницы сопровождались тонким дребезжанием, исходившим не то из ее разбитого комсомольского сердца, не то от стаканчика с остро заточенными карандашами.

– Работать? Без бюджета? – саркастически спрашивал Максим Т. Ермаков, задетый денежным вопросом за больную струну. – Мне на свою зарплату билборды обеспечивать? Расклейки в метро? Вот как было бы удобно: плати сотруднику шесть тысяч баксов, а дальше он сам подсуетится! Свои, если надо, выложит! Может, мне грант у министерства культуры на нашу рекламу испросить?

– Ермаков! Раньше вы так не разговаривали!

– Раньше у нас не торчало по десять гэбэшников на каждом этаже, – задушевно напоминал Максим Т. Ермаков. – Ну, давайте, попробуйте, увольте меня!

Тут начальница без слов откидывалась в кресле и принималась гипнотизировать Максима Т. Ермакова холодными глазами, светлыми с паутинкой, от которых, должно быть, в лучшие времена у подчиненных бежал по коже легкий мороз. Теперь уже был далеко не тот эффект. Себе рассерженная Ика наверняка казалась коброй, грозно раздувшей капюшон, а Максим Т. Ермаков видел злую неудачницу с накрашенным увядшим ртом, похожим на осенний лист, ни на что уже не годную, кроме как спускать представительские деньги на стилистов и косметичек. «Что ты такое по сравнению с моими государственными головастиками?» – не без самодовольства думал он, откланиваясь, – и действительно натыкался в предбаннике на скромный экземпляр социального прогнозиста, который мирно что-нибудь читал или возился с хрипящей кофеваркой. Между прочим, Маленькой Люси все чаще не случалось на рабочем месте. Если же она сидела за своим аккуратным секретарским столиком, то все равно как будто отсутствовала. Максим Т. Ермаков догадывался, что она либо бегает к сыну в больницу, либо водит его на медицинские консультации, либо что-то в этом роде. Выглядела Маленькая Люся настолько плохо, что Максим Т. Ермаков даже смог представить боль, которую испытал бы близкий ей человек при виде ее опухшего личика в мутных очках и синеватых ноготков, прозрачных, как рыбья чешуя. Максим Т. Ермаков даже готов был помочь ее больному сынишке, но только не самым радикальным способом.


В промежутках между появлениями Максима Т. Ермакова лагерь пикетчиков жил своей собственной повседневной жизнью. Дважды в день знакомый гэбэшный фургончик с рекламой садовой мебели на борту подвозил горячую пищу. Откидывался задний борт, тетеньки в халатах сомнительной белизны переваливали алюминиевые баки, шагая с ними, будто с начинающими ходить тяжелыми младенцами, поближе к краю платформы. Снизу им протягивали бесформенные, как ямы, железные посудины, сизые губы хватали горячую картошку – во всем этом было что-то фронтовое, гиблое и героическое, и клерки, поглощая в офисных кафетериях бесплатный корпоративный ланч, ощущали необъяснимый дискомфорт. Порядок в лагере охраняла пара скучающих милиционеров, иногда общавшихся со своими трескучими рациями; на злостное хулиганство, каковым, несомненно, являлось метание овощей, они смотрели с искорками в цепких глазах обученных стрелков, словно всякий раз спорили между собой, попадет кто-нибудь в долгополого толстяка или не попадет. Неподалеку от ментов хлопала красным крестом большая медицинская палатка. Там, среди деловитого персонала, была одна темнокожая докторша, с широким львиным носом и сединой, как пена на чашке с капучино; Максим Т. Ермаков надеялся, что это какая-то международная миссия, пока почтенная мэм не обложила крепким русским матом налетевшего на нее велосипедиста.

И вот что интересно: за целых две – нет, кажется, три, вернее, три с половиной – недели в лагере не появилось ни одной телевизионной камеры. Ни одного завалящего журналюги, ни одного сюжета в новостях.

Теперь после работы Максим Т. Ермаков испытывал желание напиться – что в его специальном случае было все равно, что хотеть уснуть во время жестокой бессонницы. Бросив в багажник вонючий кожан, похожий теперь на свежесодранную тюленью шкуру, он колесил по знакомым питейным заведениям, благо никакие тесты дорожных инспекторов не реагировали на его организм, влей он в себя хоть целое ведро. Максим Т. Ермаков искал по вечерам островки нормальной жизни – «довоенной», как сказал бы деда Валера, называвший «прям довоенными» дефицитные конфеты «Метеорит» и подаренный ему на юбилей одеколон «Консул», только появившийся тогда в перестроечных «комках».

Диму Рождественского Максим Т. Ермаков обнаружил в баре «Разгильдяй», где ему, по совести, было самое место. Журналюгский журналюга сидел у стойки, сосредоточенно нюхая желтое содержимое своего стакана. Его остекленелые глаза блестели тем же округлым блеском, что и протираемая барменом пузатая рюмка; на светлом шелковом галстуке у Рождественского темнел подтек, похожий формой на восклицательный знак.

– Давай, за компанию, – двинул он стакан в сторону подсевшего Максима Т. Ермакова и, не найдя встречного сосуда, чтобы чокнуться, пихнул соседа в плечо.

Говорили, что Дима Рождественский получил повышение: теперь он заведовал отделом «Общество» в своем полуживом таблоиде, похожем на запущенный огород, с главным редактором, запиравшимся в своем кабинете на много суток и вылезавшим оттуда красным, как марсианин, почти забывшим русский язык. Работать в газете было практически некому – этим, вероятно, объяснялось повышение Рождественского. Журналюгский журналюга мало смыслил в общественных вопросах, но умел к любому факту присобачить глумливый комментарий, создававший впечатление, будто автор знавал намного лучшие общества, чем то, в котором вынужден, держась за больную голову, просыпаться по утрам. Эта же глумливая манера заразила и устную речь Димы Рождественского. Он обожал пугать молодых журналисточек и пиарщиц, намекая на неантропоморфные тайны профессионального мира. Он гипнотизировал жертву тяжелым взглядом, с трудом поднимаемым выше стола, и дружеским жестом, каким кладут собеседнику руку на плечо, брал коллегу за грудь.

Вынужденный скрывать, что знает жизнь меньше остальных – а когда ему было узнавать, попей-ка так! – Рождественский вообразил себе, буквально надышал некое плотное облако, в котором, как ему казалось, крылись темные причины общественных и личных его неустройств. Он чуял это облако над собой, когда наколачивал на чумазой клавиатуре очередной материал. Он тайно был убежден, что судить о чем бы то ни было для человека невозможно, – и выдавал суждения с легкостью лотерейного барабана, по триста-четыреста строк в номер. Незнание, как некая самодостаточная субстанция и плотный наполнитель головы, развило у Димы особое чутье, сходившее за журналистский нюх в изданиях, где ни от авторов, ни от читателей не требовалось особого ума. Чутье не только восполняло Диме недостаток информации и опыта, но уберегало его от многих неприятностей. Дима, можно сказать, был компенсирован. Он никогда не попадался навстречу главному, если тот в озверении валил по коридору, расшибая о стену костлявый кулак; в такие плохие дни, когда редакция ощущала себя семейством, у которого отец ушел в запой и бегает по дому с топором, Рождественский присутствовал в офисе, но оставался невидим, как ниндзя. Точно так же он, управляя своей немытой «маздой» в состоянии, близком к отключке, никогда не нарывался на гайцов, словно каким-то образом отводил им глаза. Опасность Дима чуял буквально своим нежнейшим носом, с бархатным родимым пятнышком, похожим на цветочную пыльцу; опасность воняла, смердела, и Дима, окруженный этими метафизическими запахами, уверенно утверждал, что жизнь – помойка и дерьмо. В этом была причина его неумеренности по части парфюма: сидя половиной задницы на высоком барном табурете, журналюга благоухал, как цветущий тропический куст.

– Чем это от тебя разит? – обратился он к Максиму Т. Ермакову, переводя нос из стакана наружу.

– Овощебазой, – лаконично ответил Максим Т. Ермаков, пытаясь привлечь внимание бармена, артистично вившего из двух бутылок полосатый коктейль.

– А по-моему, покойником, – определил Рождественский. – Я шокирован. Ты не из гроба вылез? Что-то у тебя рубашечка как будто истлела.

– Захлопни пасть, акула пера, – миролюбиво посоветовал Максим Т. Ермаков.

– Да ладно, очень милая шмотка. Стильная такая гнильца, мне нравитца, – заявил Рождественский, широко ухмыляясь и показывая неровные зубы, словно их отогнули открывашкой на манер железной пробки. – Овощебазой от тебя тоже несет. Ну, чего расселся? Ты будешь бухать или нет?

Лысый бармен, у которого галстук бабочкой совершенно соответствовал форме черных холеных усов, наконец отозвался на призыв, и Максим Т. Ермаков потребовал водки, сразу триста. Тут же он пожалел о выборе, потому что от водки обильно потел: вся проглоченная жидкость тут же стекала по спине, и возникало ощущение, будто тело выжали, как тряпку. Отступать, однако, было некуда: бармен выставил перед Максимом Т. Ермаковым в ряд три стакашки с «Финляндией» и подогретый сандвич с ветчиной. Наморщившись, Максим Т. Ермаков проглотил первые сто, в голове мягко стукнуло, хмель сразу вышел, как дымок из выстрелившей пушки. С большим неудовольствием Максим Т. Ермаков принялся за сандвич, имевший температуру человеческого тела.

– У меня неважные отношения с алкоголем, – пояснил он не то Рождественскому, не то самому себе.

– А вот у меня отличные, лучше не бывает. Алкоголь мой друг, – прокомментировал Дима. – А ты все равно пей, раз пока живой. Раз уж тебя народ до сих пор не пристрелил.

– Ты в курсах, я не пойму? – отозвался Максим Т. Ермаков с внезапным раздражением. Ему захотелось спихнуть расслабленного журналюгу на пол и поглядеть, как тот будет вставать на четвереньки.

– В курсах, а как же, – солидно произнес Рождественский. – Позавчера ходил на прессуху в фонд один благотворительный, офис напротив вашего располагаетца. Пронаблюдал! Классно ты зонтом шуруешь. Помидоры летят, зонт им навстречу – прыг! Брызги обратно – хлесь! Знаешь, на кого ты похож в длинном черном кожане? На палача. Прямо весь такой сырой от крови, весь такой пропитанный. Очень, блядь, романтично!

– А чего ты, блядь, колонку не тиснешь? – с кривой гримасой поинтересовался Максим Т. Ермаков. – Твоя вроде тема. Вот оно, общество, во всей красе.

Дима Рождественский вздохнул и взлохматил шевелюру, настолько дикую, будто она питалась, как почвой, непосредственно тканями пьяного мозга.

– Друг, мне тяжело тебе это говорить, но дело в том, что ты – не новость. Я имею в виду тебя как такового. Не ньюсмейкер. Понимаешь, нет? Как только станешь ньюсмейкером, я первый к тебе побегу, с диктофоном и фотографом. А пока извини…

– Не понимаю, – жестко перебил Максим Т. Ермаков. – Стоит владельцам халуп, предназначенных под снос, устроить пикет, как вы все там. Куча камер, все каналы, интервью с главой администрации… А тут прямо в центре Москвы уже которую неделю митинг. И не просто какие-то пенсионерки в беретках. Люди со всей страны приехали. Тут тебе и выжившие с новосибирского самолета, и все главные гады с крушения под Питером. Что, про все про это и сказать нечего?

– Ну, про питерское крушение мы писали. Давали целый разворот. И про самолет писали, я, кстати, сам туда летал с эмчеэсниками. Представляешь, круто! Они садились на шоссейку, трафик под ними дергался, как сумасшедший. Не вписались в поворот, распахали поле. От этой «тушки» осталась одна рванина. Вот бы тебе на это посмотреть!

– Не стремлюсь, – отрезал Максим Т. Ермаков. – Я тупой и нелюбопытный. Ты мне лучше объясни, суперский профи: почему одно событие становится новостью, а другое нет?

– Ишь ты, нелюбопытный какой! Пей давай. Со мной, ветераном борьбы за уничтожение алкоголя, даже не пробуй откосить!

С этими словами журналюга, пристроив в пепельницу прикушенную сигарету, забрал себе одну из двух оставшихся водочных порций, а вторую всучил Максиму Т. Ермакову. Пришлось опять глотать резкую жидкость, жегшую губы, точно они были разбиты. Максим Т. Ермаков понимал, что при деятельном участии неутомимого Рождественского, да если в бар подвалит дружественная компания, он наберется пустой отравы так, что на другое утро желудок превратится в мешочек углей. Пережив ожог пищевода и хлопок в голове, он тоже закурил, и сигаретный дым блаженно умягчил туманное сознание, посылающее куда-то тяжелые файлы.

– Ну? – придвинулся он к Рождественскому, у которого на определенной стадии пьянства вид становился растроганный и добрый. – Я выпил, теперь ты колись. А то в морду дам.

– Нет, вы слышите, га-ас-спада? – воззвал прослезившийся Рождественский к невозмутимому бармену и двум девицам поодаль, выложившим на стойку овальные декольте. – Он!.. Мне!.. По морде!.. Это как?

– Как? Физически, – хладнокровно пояснил Максим Т. Ермаков. – И не по морде, а в морду. Почувствуй разницу.

– Слушай, друг, ты такой толстый, а такой агрессивный, – укоризненно проговорил Рождественский. – Ну, хорошо. Ну, д-давай рассуждать вместе. Коллегиально!

Почему-то последнее слово показалось Рождественскому смешным, и он захихикал, еле держась на табурете. Максиму Т. Ермакову пришлось гулко стукнуть журналюгу по спине, заставив по-быстрому ссыпать хихиканье, как высыпает монетки огретый автомат.

– Эй, Макс, ты руки убери, – сипло проговорил Рождественский, выпученный, сопливый и будто немного протрезвевший. – Реально меня отпиздить хочешь? За что?

– Да ладно, не хочу на самом деле, – устало ответил Максим Т. Ермаков, которого начинали угнетать тусклые, с каким-то осадком на дне, барные светильники и доносившееся из полумрака щелканье бильярдных шаров. – Излагай насчет новостей. А то мне скоро перехочется тебя слушать.

– Думаешь, мне больно хочетца всю эту лажу озвучивать? – Рождественский нахохлился, медленно вращая перед своим невидящим взглядом пустой стакан. – Вопрос на засыпку: кто производит новость – массмедиа или жизнь?

– Медиа, само собой, – сердито ответил Максим Т. Ермаков. – Но жизнь тоже участвует. Скажем, в качестве сырья.

– Так, да не так. Прикинь, если бы любой лох мог выползти на улицу с плакатиком и сделатца новостью. Если бы это было доступно широким слоям населения. Что было бы, а? – Рождественский поднял на Максима Т. Ермакова печальный взгляд, в котором пробивался сквозь алкогольную пелену какой-то осмысленный свет. – Но ведь недоступно, пойми! Так же кусаетца, как коттедж на Рублевке. Новость – это дорого. У-о-очень! В новость надо хорошо вложитца. Самый качественный пример эпохи: самолеты гребаной Аль-Каиды врезались в Близнецов. Давай считать. Столько-то лет подготовки теракта. Маньяков учили, поили, кормили. Потом: стоимость двух «боингов», двух небоскребов, всего, что в них было, плюс народу полегло охрененно. Плюс последствия. Буш одиннадцатого сентября велел всем самолетам над Штатами сесть и прижаться брюхами к земле. Сели и прижались. Тоже встало в деньги! Округли, сколько всего всосала эта мега-гипер-новость? Теперь твой пример с хозяевами халуп. Кому-то были бы их пикеты интересны, если бы земля в Москве не была золотой? Сырье, ты говоришь. Правильно, Макс. Но сырье должно быть жирное, как нефть. А из говна конфетку делать никто тебе не будет. Самодеятельность снизу не поощряетца. То есть, конечно, обыкновенный лох тоже может засветиться в новостях. Если он очень круто за это заплатит. Обольет себя бензином на хрен и сгорит назло президенту Медведеву. Если ты, Макс, застрелишься, как от тебя хотят, мы про тебя информашку поместим. Всего лишь заметку, понимаешь, за всю твою долбаную жизнь целиком! А назавтра твой следок смоет новая волна. И все. Так что, друг, не лезь на газетную площадь. Для тебя это местечко по цене места на кладбище. И давай уже, отвали…

Утомленный собственной связной речью, журналюга свесил волосы и поехал локтем по стойке, явно собираясь отдохнуть. Максим Т. Ермаков стиснул Рождественскому хлипкое плечо, ощущая его небольшое мутное сознание, будто колышимую в слоях эфира сонную медузу.

– Откуда знаешь насчет застрелиться? – Он тряхнул журналюгу покрепче. – Фамилия Кравцов тебе о чем-то говорит? Сергей Евгеньевич Кравцов, такой лысый, зенки страшные?

– Да не знаю я никакого Кравцова! – Журналюга возмущенно дернулся и едва не смазал Максиму Т. Ермакову пальцами по губам. – Ты, Макс, совсем плохой. Бежишь, а по сторонам не глядишь? Так па-сма-три из-за зонта. Те, кто кидаются в тебя, они еще и текстами трясут. Типа «Ермаков, застрелись сам». Клево, да? Ну кле-ево… А сами из игрушек – тра-та-та… Смотри, там не только игрушки, я у одного кар-рабин «Сайга» видал… Пальнет со всей дури, зонтик не укроет. Са-абражаешь, чего говорю? И все, отъедь, утомил…

– Ну и хрен с тобой.

Максим Т. Ермаков выпустил журналюгу и, чувствуя за бумажником сильно стесненное сердце, вытащил кредитку. Бармен, получив на чай наличную сотку, доброжелательно осклабился. Над бильярдным столом, в низком конусе света, радужном от табачного дыма, некто длиннорукий, в висящих подтяжках, целился кием в ослепительно яркий, мертвой костью лоснящийся шар.

– Народ – урод, – вдруг высказался сонный Рождественский в рифму, глядя сквозь Максима Т. Ермакова пустыми глазами с поволокой.

Эта дурацкая рифма, совпавшая с крепким взрывом бильярда, что-то столкнула в сознании Максима Т. Ермакова. Слова закачались, будто на волне, отступавшей и вновь наступавшей. «Не припомню, как давно понял я, что жизнь говно», – проговорил про себя Максим Т. Ермаков, весьма удивленный. Не успела сойти эта фраза, как навстречу ей набежала другая: «Ничего, что жизнь говно, скоро кончится оно». Что-то еще подплывало, уже звучало, тоже с последним ударением на «о» или «а», но колебания гасли, оставляя тяжелую зыбь где-то в области желудка. «Стихи, что ли, начать писать», – подумал Максим Т. Ермаков уже обыкновенным образом, направляясь к дверям. Вдруг он понял смысл того, что сочинил. Скоро кончится. Он встал, тупо глядя на бильярдный стол, где катились, мягко обмирая, четыре шара, а два стояли неподвижно.

Ну уж хрен вам – скоро! Нескоро. Домой, к Маринке, трахнуть ее и уснуть, а завтра поглядим. Максим Т. Ермаков мимолетно пожалел, что не подкатился к девчонкам, так пригласительно игравшим топлеными глазками, пока он, как придурок, спорил с журналюгой. Выходя, он увидел, как одна из девиц, посверкивая пирсингованным пупком и сидящей гораздо ниже пупка стразовой пуговкой джинсовых штанишек, подсела к Рождественскому и взяла его за шею, как клещ.


На другое утро Максим Т. Ермаков, еще толком не открыв глаза, подумал, что не выключил на ночь люстру. Комната, будто пудрой, была полна полузабытым солнцем; зеркало, вделанное в кривой советский гардероб, казалось металлическим. Что же за день сегодня?

Седьмое марта, ё-моё! Завтра восьмое.

Геморрой во всю задницу.

Маринка принимала душ, щедро заливая шуршащей водой клеенчатую занавеску. Так, спокойно. Времени до завтра целый вагон. Ополоснув лицо, еще облепленное паутиной сна, Максим Т. Ермаков отправился на кухню варить в щербатом ковшике кофе. Наплескавшись, Маринка явилась жарко-ароматная, подслеповатая и безбровая без своей косметики; Максиму Т. Ермакову всегда казалось, что с мокрыми волосами, похожими на черные прутья метлы, вид у нее довольно глуповатый.

– Сегодня у нас корпоративка! – объявила Маринка, нацеживая себе зеленого чайку. – А у вас?

– И у нас, – сообразил Максим Т. Ермаков.

Странно: мужское сообщество фирмы, относившееся к Восьмому марта по принципу «отдай, не греши», не выслало к нему человека за деньгами, обошло стороной. Может, купить начальнице самостоятельный букет? Или не надо букета?

Маринка, натянув на себя что-то радикально-желтое, с шелковым бурунчиком над тесно сомкнутыми коленками, убежала праздновать в свою контору – какой-то, кажется, инвестиционный фонд, куда ее пристроил, покидая, заботливый Полянский. Максим Т. Ермаков, сердито ворча, надел перед освободившимся зеркалом тот, розоватый, костюм. Слишком жаркий и пухлый для теплого времени года, слишком светлый для холодной, полной химикатов московской слякоти. Брючины, сколько Максим Т. Ермаков ни пытался их чистить домашними средствами, были буквально прожжены, как сигаретами, бурыми брызгами. Ни один приличный галстук из сохранившихся запасов не соглашался соответствовать этому безобразию. Недовольное лицо Максима Т. Ермакова тоже не желало соответствовать женскому празднику. Всегда воспринимаемое владельцем, из-за аномалии в голове, как персональный, ничего особенного не выражающий мираж, оно теперь приобрело странную выразительность, какую Максиму Т. Ермакову иногда случалось наблюдать у других людей, чем-то сильно выбитых из колеи. Новыми были резкие складки от носа к небольшому кривоватому рту, а сам нос, замороженного розового цвета, выглядел так, будто его, оторванный, пришил хирург. Давно пора было стричься: сахарная щетинка отросла и покрывала виртуальный череп бледным куриным пером.

А, ладно. Максим Т. Ермаков, не обращая никакого внимания на задубевших дворовых демонстрантов, залез в «тойоту» и порулил по солнечным улицам. Солнце и яркая синева, занявшая небо почти целиком, принесли не тепло, но мороз: звонко лопались под колесами застекленные лужи, рваный асфальт был тут и там заштопан игольчатым ледком, женские каблуки стучали по нему отчетливо и глухо, точно он был пустой внутри. Возле каждой станции метро стояли в ряд торговцы с ведрами, полными озябших мелких роз и морковного цвета тюльпанов, чьи слабые коробочки были стянуты, чтобы не разваливались, тонкими резинками. Покупателей было навалом. Практически каждый пешеход нес в руках букетик, завернутый в ломкий целлофан и словно вынутый из морозильника; каждому букетику предстояло перейти из рук в руки в течение дня.

Максим Т. Ермаков припарковался возле оживленного цветочного базарчика. Оказавшись среди потока людей, он сразу почувствовал, что на него смотрят. Если раньше он умел, как все москвичи, ни с кем не встречаться взглядами даже в самой плотной толпе, то теперь то и дело попадал на чужие глаза, пытавшиеся заглянуть ему в мозги до самого затылка. Чужие глаза были настороженны, злы, любопытны, чем больше злости, тем солонее цвет. Одни любопытные отодвигались подальше, другие старались притереться, потрогать; Максима Т. Ермакова не оставляло ощущение, будто его пасут одновременно несколько карманников.

– Гля, это он? Точно, он!

На Максима Т. Ермакова жадно пялились мешковатые подростки; из широких штанов с карманами до колен стервецы торопливо вытаскивали мобильники, явно собираясь сфоткать объект безо всякого согласования с федеральными спецслужбами. Загораживаясь собственной спиной, Максим Т. Ермаков потрусил в цветочный павильон, где товар был поярче и попышнее, чем в народных торговых рядах. За прилавком стояла здоровенная свежая девка в рябом огромном свитере, на котором, как на маскировочной сетке, болтались зеленые листья. При виде Максима Т. Ермакова она распахнула блеклые глаза и крепко сжала рот, словно поймала в последний момент готовое вырваться восклицание, что-то вроде «Убирайся вон!». Вместо этого могучая цветочница, переступив с ножищи на ножищу, выдавила писклявое:

– Слушаю вас, мужчина.

Максим Т. Ермаков гонял ее минут пятнадцать, осмотрев все по очереди дорогие букеты, в которых все было ярко, мясисто и словно завито на бигуди; при этом заблестевшие глаза цветочницы сильно бегали, исцарапанные красные руки то и дело что-нибудь роняли. «Ну, блин! – думал Максим Т. Ермаков. – Ну, геморрой!»

Досаду его успокоили удивительно свежие белые розы, зеленоватые с плотных бочков и как бы недоспелые – так, что и правда захотелось их кому-нибудь подарить.

– Семь штук, – скомандовал Максим Т. Ермаков.

Убираясь с букетом, сырым и колким сквозь зеркальную бумагу, он заметил у фургончика «Хлеб» своих социальных прогнозистов. Мужчины приплясывали от холода в своих кургузых пальтецах; один держал перед собой две или три упаковки мимозы в целлофане, похожей на что-то сушеное к пиву; другой, дыша на скрюченные пальцы, пересчитывал деньги.

– С праздником, дорогие товарищи! – крикнул им, поднявшим сизые морды, Максим Т. Ермаков.


Однако всучить букет начальнице оказалось не так-то просто. Барыня, как всегда по праздникам, были не в духе. Они изволили явиться на службу без пятнадцати десять и, швырнув в приемной свою подержанную рыхлую шиншиллу, заперлись в кабинете. Все было готово к тому, чтобы, наконец, поздравить женщин, мерзнувших за компьютерами в голоруких платьицах каких-то слегка безумных телесных оттенков – словно каждая мечтала оказаться под платьем не такой, какова она в действительности, и эта мечта проступала сквозь тонкую ткань. Уже и Хлам, в превосходном галстуке сырого шелка, сказал перед коллективом торжественную речь и смылся. В кафетерии, на застеленных белым сдвинутых столах, блестели белым медицинским блеском пустые тарелки, в баре потихоньку редели водочные бутылки. Но начинать корпоративку, не поздравив Ику, было невозможно.

Максим Т. Ермаков валандался в предбаннике вместе с поздравляющей командой, которую возглавляла Большая Лида, всегда любившая что-нибудь возглавлять. Сейчас Большая Лида злилась и сильно дергала себя за белые хрустящие пальцы. Поздравляющая команда принесла корзину хризантем, пухлых, как творожные ватрушки, и гроздь воздушных шаров, которые мужчины надували, а женщины разрисовывали цветными смайликами. После двух с лишним часов ожидания смайлики немного скуксились, а сами шары, содержавшие если не добрые душевные порывы, то, по крайней мере, живое человеческое дыхание, сделались мутными, точно забродившими. В кабинете стояла тугая тишина: казалось, будто тишину туда накачивают, накачивают, и вот-вот она взорвется.

Все претензии были, конечно, к Маленькой Люсе. Время от времени она звонила в кабинет по внутренней связи и, роняя трубку на рычаги, сообщала со слабоумной улыбкой:

– Ирина Константиновна сказала – позже, работает еще.

– Ага, работает, как же, – бормотала Большая Лида, вышагивая по крохотной приемной и наступая на ноги своей команде, кое-как рассевшейся вдоль стен на неудобных стульях. – Издевается, просто издевается…

Маленькая Люся была сегодня совершенно выключенная. Казалось, будто она одевалась и красилась без зеркала. Этот трикотажный свалявшийся костюмчик овечьего серого цвета Максим Т. Ермаков видел на ней постоянно все последнее время. Светлые глазки Маленькой Люси маячили ярко и бессмысленно, на запавшем виске мерно дергалась жилка, будто кровь в ее организм поступала по каплям. «Неужели умер пацан?» – подумал Максим Т. Ермаков с холодком под сердцем, пряча за спину тяжелый букет.

Он как будто ничего не брякнул вслух, но Маленькая Люся повернулась к нему и шепотом ответила:

– Еще нет, но говорят, вот-вот. – Она наморщилась, точно укусила лимон.

– Как «вот-вот», ну сколько можно «вот-вот»? – налетела Большая Лида, стукнув длинными бусами о секретарский столик. – Битых два часа торчим, можно, наконец, принять людей!

Тут же за ее спиной с театральной демонстративностью открылась дверь кабинета. Все вскочили, спешно надевая на лица улыбки, будто противогазы по сигналу химической атаки.

– Два часа рабочего времени в моей приемной, как это мило, – проговорила Ика, стоя в дверном проеме, точно в раме официального портрета. – И сколько тут народу! Ну, у женщин праздник, это я еще могу понять, а мужчины почему отдыхают? Приняли Восьмое марта на собственный счет?

– Вадим Вадимыч уехал уже, велел праздновать, – заискивающе проговорила Большая Лида, за спиной делая виляющие знаки команде начинать поздравление.

– Но я-то еще здесь, – холодно возразила начальница, глядя Большой Лиде куда-то на подбородок, сжавшийся в напудренный комок. – Или это не считается? Я для вас пустое место, так? Что вы там трясете хвостом, как трясогузка?

Большая Лида в отчаянии выдернула руку из-за спины и схватилась ею за бусы, тотчас хлынувшие на пол и защелкавшие, с добавочным стрекотом, по голому паркету.

– Господи! Что я вам сделала? – со слезами в голосе воскликнула Большая Лида, пятясь от граненого ливня.

– Вы? Мне? – Ика иронически сощурила свои холодные глаза.

По случаю праздника начальница была при полном параде, в мучительно продуманном костюме, где каждая деталь, выдержанная в зеленых и бежевых цветах, как бы ручалась за несколько других; ее нездоровое серое лицо, с какими-то темнотами, размазанными вниз, казалось полученным по факсу. «Блин, на фига я сюда приперся», – думал Максим Т. Ермаков, пятясь в угол предбанника, где стояли старые набрякшие рулоны с распечатками дизайн-макетов; рулоны поехали по стене дугой и грузно шлепнулись.

– Макс, и вы здесь! – нехорошо обрадовалась Ика, и поздравители поспешно расступились, предоставляя Максима Т. Ермакова и поваленную им бумажную рухлядь в распоряжение начальства.

– Ой, здрас-сьте! – откликнулся Максим Т. Ермаков противным детским голоском.

– Ой, а я как раз хотела вас вызывать, – в тон ему подхватила Ика. – Хорошая новость: утвердили бюджет. Не слышали еще? Большой, привлекательный бюджет. А вас, вы знаете, решили освободить для креативной работы. Это ведь ваше главное? А размещением всяких клипов и билбордов я займусь сама. Вы будете только давать креативы и проводить по ним презентации. Финансовая часть проектов вас больше не касается. Замечательно, правда?

Максиму Т. Ермакову показалось, будто все освещение, включая солнечное, на секунду мигнуло.

– Я бы так не сказал, – произнес он осторожно, предъявляя Ике свою самую большую позитивную улыбку, от которой попискивало за ушами. – Я умею работать, знаю людей во всех партнерских структурах. Этим не обрастают за полтора месяца. И у меня вообще-то опыт…

– Знаю-знаю, – игриво перебила начальница, погрозив указательным. – Спасибо, что так беспокоитесь. Но я как-нибудь справлюсь, Макс, вы это должны понимать.

«Ну ты и сволочь, – подумал Максим Т. Ермаков, продолжая улыбаться с остервенением, будто тянул сжатыми зубами грузовик. – Тридцать тысяч зеленых просто взяла и из кармана вытащила, это минимально. Я же намного скромней тебя, зараза. Я же почти на одних скидках живу, которые сам и добываю. Кто тебе, такой вот швабре, даст дисконт? Нет, ты хапнешь грубо, откатом. Представляю, какой ты под себя накрутила бюджет…»

Загрузка...