Владимир Владимирович Набоков родился в 1899 году в Санкт-Петербурге в один день с Шекспиром. Семья его – и аристократическая, и богатая – носила фамилию, которая, возможно, происходит от того же арабского корня, что и слово «набоб», и появилась на Руси в XIV веке с татарским князьком Набок-мурзой. С XVIII века Набоковы отличались на военном и государственном поприщах. Дед нашего автора, Дмитрий Николаевич, был министром юстиции при Александре II и Александре III; его сын Владимир Дмитриевич отказался от многообещающей придворной карьеры ради того, чтобы в качестве политика и журналиста принять участие в безнадежной борьбе за конституционную демократию в России. Воинственный и отважный либерал, в 1908 году просидевший три месяца в тюрьме, он жил, не мучаясь предчувствиями, на широкую ногу и держал два дома: городской, в фешенебельном районе, на Морской, построенный его отцом, и загородное имение в Выре, которое принесла ему в качестве приданого жена, происходившая из семьи сибирских золотопромышленников Рукавишниковых. Первому оставшемуся в живых ребенку, Владимиру, по свидетельству младших детей, досталось особенно много родительского внимания и любви. Он был не по летам развит, энергичен, в раннем детстве часто болел, но со временем окреп. Друг дома вспоминал потом «тонкого, стройного мальчика, с выразительным подвижным лицом и умными пытливыми глазами, сверкавшими насмешливыми искорками».
В. Д. Набоков был изрядный англоман; детей учили и английскому, и французскому. Его сын в своей мемуарной книге «Память, говори»[8] утверждает: «Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски»; он вспоминает «череду английских бонн и гувернанток» и «бесконечную череду удобных, добротных изделий», которые «текли к нам из Английского Магазина на Невском. Тут были и кексы, и нюхательные соли, и покерные карты… и в цветную полоску спортивные фланелевые пиджаки… и белые как тальк, с девственным пушком, теннисные мячи…» Из авторов, о которых идет речь в этом томе, первым его знакомцем стал, вероятно, Диккенс. «Мой отец был знатоком Диккенса и одно время читал нам, детям, вслух большие куски из Диккенса, – писал он спустя сорок лет Эдмунду Уилсону. – Может быть, это чтение вслух „Больших надежд“ – дождливыми вечерами, за городом… когда мне было лет двенадцать или тринадцать, отбило у меня охоту перечитывать его в дальнейшем». Именно Уилсон порекомендовал ему в 1950 году «Холодный дом». О своем детском чтении Набоков вспоминал в интервью, опубликованном в журнале «Плейбой». «В возрасте между десятью и пятнадцатью годами в Санкт-Петербурге я прочел, наверное, больше прозы и поэзии – на английском, русском и французском, – чем за любой другой пятилетний период жизни. Особенно я увлекался Уэллсом, По, Браунингом, Китсом, Флобером, Верденом, Рембо, Чеховым, Толстым и Александром Блоком. На другом уровне моими героями были Скарлет Пимпернел, Филеас Фогг[9] и Шерлок Холмс». Может быть, этим «другим уровнем» и объясняется увлекательная лекция о таком поздневикторианском, запеленутом в туманы образчике готики, как стивенсоновская история о Джекиле и Хайде, несколько неожиданно включенная Набоковым в курс европейской классики.
Французская гувернантка, толстая Mademoiselle, подробно описанная в мемуарах, поселилась у Набоковых, когда Владимиру было шесть лет, и хотя «Госпожа Бовари» отсутствует в списке романов, которые она читала вслух своим подопечным («Ее изящный голос тек да тек, никогда не ослабевая, без единой заминки»), – «всех этих „Les Malheurs de Sophie“, „Les Petites Filles Modèles“, „Les Vacances“»[10] – книга, безусловно, имелась в семейной библиотеке. После бессмысленного убийства В. Д. Набокова на берлинской сцене в 1922 году «его однокашник, с которым он когда-то совершил велосипедное путешествие по Шварцвальду, прислал моей овдовевшей матери томик „Госпожи Бовари“, бывший при отце в то время, с надписью на форзаце его рукой: „Непревзойденный перл французской литературы“ – суждение это по-прежнему в силе». В книге «Память, говори» Набоков рассказывает о том, как читал запоем Майн Рида, ирландца, сочинителя вестернов, и утверждает, что лорнет в руке одной из его мучимых героинь «впоследствии нашел у Эммы Бовари, а потом его держала Анна Каренина, от которой он перешел к Даме с собачкой и был ею потерян на ялтинском молу». В каком возрасте он впервые приник к Флоберову классическому исследованию адюльтера? Можно предположить, что весьма рано; «Войну и мир» он прочел в одиннадцать лет «в Берлине, на оттоманке, в обставленной тяжеловесным рококо квартире на Приватштрассе, глядевшей окнами на темный, сырой сад с лиственницами и гномами, которые остались в книге навсегда, как старая открытка».
Тогда же, в одиннадцать лет, Владимир, прежде обучавшийся только дома, был записан в сравнительно передовое Тенишевское училище, где его «обвиняли в нежелании „приобщиться к среде“, в надменном щегольстве французскими и английскими выражениями (которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык), в категорическом отказе пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной… и в том, что при драках я пользовался по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной». Другой воспитанник Тенишевского училища, Осип Мандельштам, называл тамошних учеников «маленькими аскетами, монахами в детском своем монастыре». В изучении литературы упор делался на средневековую Русь – византийское влияние, летописи, – затем, углубленно, Пушкин и далее – Гоголь, Лермонтов, Фет, Тургенев. Толстой и Достоевский в программу не входили. Но по крайней мере один учитель на юного Набокова повлиял: Владимир Гиппиус, «тайный автор замечательных стихов»; в шестнадцать лет Набоков напечатал книгу стихов, и Гиппиус «принес как-то экземпляр моего сборничка в класс и подробно его разнес при всеобщем или почти всеобщем смехе. Был он большой хищник, этот рыжебородый огненный господин…»
Школьное образование Набокова завершилось как раз тогда, когда рухнул его мир. В 1919 году его семья эмигрировала. «Условились, что брат и я поедем в Кембридж, на стипендию, выделенную скорее в компенсацию за политические невзгоды, нежели за интеллектуальные достоинства». Он изучал русскую и французскую литературу, продолжая начатое в Тенишевском, играл в футбол, писал стихи, ухаживал за юными дамами и ни разу не посетил университетскую библиотеку. Среди отрывочных воспоминаний об университетских годах есть одно о том, как «ворвался в мою комнату П. М. с экземпляром „Улисса“, только что контрабандой доставленным из Парижа». В интервью для журнала «Пэрис ревью» Набоков называет этого однокашника – Питер Мрозовски – и признается, что прочел книгу лишь пятнадцать лет спустя, с необыкновенным удовольствием. В середине тридцатых годов в Париже он несколько раз встречался с Джойсом. А однажды Джойс присутствовал на его выступлении. Набоков подменял внезапно заболевшего венгерского романиста перед молчаливой и разношерстной аудиторией: «Источником незабываемого утешения был вид Джойса, который сидел, скрестив руки и блестя очками, в окружении венгерской футбольной команды». Еще одна невыразительная встреча произошла в 1938 году, когда они обедали с их общими приятелями Полом и Люси Леон; из беседы Набокову не запомнилось ничего, а его жена Вера вспоминала, что «Джойс спросил, из чего составляется русский „мёд“, и все давали ему разные ответы». Набоков относился холодно к такого рода светским встречам писателей, и несколько раньше, в одном из писем Вере, рассказал о легендарной, единственной и бесплодной встрече Джойса с Прустом. Когда Набоков впервые прочел Пруста? Английский романист Генри Грин в своих мемуарах «Собираю чемодан» писал об Оксфорде начала двадцатых годов: «Всякий, кто претендовал на интерес к хорошей литературе и знал французский, знал назубок Пруста». Кембридж вряд ли в этом смысле отличался, хотя в студенческие годы Набоков был одержим русскостью: «Страх забыть или засорить единственное, что я успел выцарапать, довольно, впрочем, сильными когтями, из России, стал прямо болезнью». Во всяком случае, в первом опубликованном интервью, которое он дал корреспонденту рижской газеты, Набоков, отрицая какое бы то ни было немецкое влияние на свое творчество в берлинский период, заявляет: «Правильнее было бы говорить о французском влиянии: я обожаю Флобера и Пруста».
Прожив в Берлине больше пятнадцати лет, Набоков так и не научился – по его собственным высоким меркам – немецкому языку. «Я с трудом говорю и читаю по-немецки», – сказал он рижскому корреспонденту. Тридцатью годами позже, в первом записанном на пленку интервью для Баварского радио, Набоков остановился на этом подробнее: «По приезде в Берлин я стал панически бояться, что, научившись бегло говорить по-немецки, я как-то испорчу этим мой драгоценный слой русского. Задача лингвистического ограждения облегчалась тем, что я жил в замкнутом эмигрантском кругу русских друзей и читал исключительно русские газеты, журналы и книги. Мои вылазки в туземную речь ограничивались обменом любезностями с очередными домовладельцами или домовладелицами и рутинными диалогами в магазинах: Ich möchte etwas Schinken[11]. Теперь я сожалею, что так мало преуспел в языке, – сожалею с культурной точки зрения». Тем не менее с немецкими энтомологическими трудами он был знаком еще в детстве, а его первым литературным успехом был перевод песен Гейне, сделанный в Крыму для концертного исполнения. Немецкий знала его жена, и позже с ее помощью он проверял переводы своих книг на этот язык, а для своих лекций о «Превращении» отважился подправлять английский перевод Уиллы и Эдвина Мюир. Нет причин сомневаться в том, что до 1935 года, когда было написано «Приглашение на казнь», Набоков действительно не читал Кафку, как он утверждает в предисловии к этому довольно кафкианскому роману. В 1969 году он уточнил в интервью для Би-би-си: «Я не знаю немецкого и поэтому смог прочесть Кафку лишь в тридцатых годах, когда в „La nouvelle revue française“ появилась его „La Métamorphose“»[12]. Через два года он сказал корреспонденту Баварского радио: «Я читал Гёте и Кафку en regard[13] – так же, как Гомера и Горация».
Автор, с рассказа о творчестве которого начинаются эти лекции, был последним, кого Набоков включил в свой курс. Историю эту можно подробно проследить по переписке Набокова и Уилсона[14]. 17 апреля 1950 года Набоков пишет Уилсону из Корнеллского университета, где недавно получил должность преподавателя: «В будущем году я веду курс под названием „Европейская проза“ (XIX и XX вв.). Кого из английских писателей (романы и рассказы) Вы бы мне посоветовали? Мне нужны по крайней мере два». Уилсон отвечает незамедлительно: «Насчет английских романистов: на мой взгляд, два безусловно лучшие (исключая Джойса, как ирландца) – Диккенс и Джейн Остен. Попробуйте перечитать, если не перечитывали, позднего Диккенса – „Холодный дом“ и „Крошку Доррит“. Джейн Остен стоит прочесть всю – даже незавершенные романы у нее замечательны». 5 мая Набоков пишет опять: «Спасибо за советы насчет моего курса прозы. Я не люблю Джейн и предубежден против писательниц. Это другой класс. Никогда ничего не находил в „Гордости и предубеждении“… Вместо Джейн О. я возьму Стивенсона». Уилсон возражает: «Вы ошибаетесь относительно Джейн Остен. Мне кажется, Вам стоит прочесть „Мэнсфилд-парк“… Она, на мой взгляд, один из полудюжины величайших английских писателей (остальные – это Шекспир, Мильтон, Свифт, Китс и Диккенс). Стивенсон – второразрядный. Не понимаю, почему вы им так восхищаетесь, хотя несколько хороших рассказов он написал». Набоков, вопреки обыкновению, капитулировал и 15 мая написал: «Я на середине „Холодного дома“ – продвигаюсь медленно, потому что делаю много заметок для обсуждения на уроках. Отличная вещь… Приобрел „Мэнсфилд-парк“ и думаю тоже включить его в курс. Спасибо за чрезвычайно полезные предложения». Через шесть месяцев он не без ликования сообщал Уилсону: «Хочу отчитаться за полсеместра в связи с двумя книгами, которые Вы порекомендовали мне для занятий. Для „Мэнсфилд-парка“ я велел им прочесть произведения, упоминаемые персонажами, – две первые песни из „Песни последнего менестреля“, „Задачу“ Купера, отрывки из „Генриха VIII“, из „Праздного“ Джонсона, Брауна „Обращение к табаку“ (подражание Попу), „Сентиментальное путешествие“ Стерна (весь кусок с дверями без ключа и скворец) и, конечно, „Обеты любви“ в неподражаемом переводе миссис Инчболд[15] (умора)… Кажется, я получил больше удовольствия, чем мои студенты».
В первые берлинские годы Набоков зарабатывал на жизнь частными уроками, преподавая пять весьма несхожих дисциплин: английский и французский языки, бокс, теннис и стихосложение. Позже публичные чтения в Берлине и других центрах эмиграции, таких как Прага, Париж и Брюссель, приносили ему больше денег, чем продажа его русских книг. Так что, несмотря на отсутствие ученой степени, он был отчасти подготовлен к роли лектора, когда перебрался в 1940 году в Америку, и вплоть до выхода «Лолиты» преподавание было основным источником его дохода. Первый цикл лекций, разнохарактерных по тематике, – «Неприукрашенные факты о читателях», «Век изгнания», «Странная судьба русской литературы» и т. д. – он прочел в 1941 году в колледже Уэлсли; одна из них, «Искусство литературы и здравый смысл», включена в этот том. До 1948 года он жил в Кембридже (Крейги-серкл, 8 – самый долговременный из его адресов, до гостиницы «Палас» в Монтре, которая стала в 1961 году его последним приютом) и совмещал две академические должности: преподавателя в колледже Уэлсли и научного сотрудника-энтомолога в Гарвардском музее сравнительной зоологии. В те годы он работал неимоверно много и дважды попадал в больницу. Помимо внедрения элементов русской грамматики в умы юных учениц и размышлений над миниатюрными структурами гениталий бабочек, он складывался как американский писатель, опубликовав один за другим два романа (первый был написан по-английски в Париже), эксцентричную и остроумную книгу о Гоголе, полные изобретательности и энергии рассказы, стихи, воспоминания в журналах «Атлантик мансли» и «Нью-Йоркер». Среди все умножавшихся поклонников его англоязычного творчества был Моррис Бишоп, виртуозный поэт в легком жанре и глава романского отделения Корнеллского университета; он предпринял успешную кампанию по переводу Набокова из Уэлсли, где его работа была и ненадежна, и плохо оплачиваема. Как явствует из воспоминаний Бишопа[16], Набоков был назначен доцентом отделения славистики и сперва «читал промежуточный курс русской литературы и спецкурс повышенной сложности – обычно по Пушкину или по модернистским течениям в русской литературе. <…> Поскольку его русские группы неизбежно были малы, а то и невидимы, ему дали английский курс мастеров европейской прозы». Сам Набоков вспоминал, что курс «Литература № 311–312» среди студентов именовался «Похаблит», каковое прозвище досталось ему по наследству «от предшественника, грустного, мягкого, крепко пившего человека, которого больше интересовала половая жизнь авторов, чем их книги».
Бывший слушатель его курса Росс Уэцстеон напечатал в том же выпуске «TriQuarterly» теплые воспоминания о Набокове-лекторе. «„Caress the details“ („Ласкайте детали“), – возглашал Набоков с раскатистым „г“, и в голосе его звучала шершавая ласка кошачьего языка, – божественные детали!» Лектор настаивал на исправлениях в каждом переводе, чертил на доске забавную диаграмму и шутливо умолял студентов «перерисовать ее в точности как у меня». Из-за его акцента половина студентов писали «эпидраматический» вместо «эпиграмматический». Уэцстеон заключает: «Набоков был замечательным учителем не потому, что хорошо преподавал предмет, а потому, что воплощал собой и пробуждал в учениках глубокую любовь к предмету». Еще один одолевший «Литературу № 311–312» вспоминал, что Набоков начинал семестр словами: «Места пронумерованы. Прошу вас выбрать себе место и держаться его, потому что я хочу увязать ваши лица с вашими фамилиями. Все довольны своими местами? Хорошо. Не разговаривать, не курить, не вязать, не читать газет, не спать и, ради бога, записывайте». Перед экзаменом он говорил: «Одна ясная голова, одна голубая тетрадь, думайте, пишите, не спешите и сокращайте очевидные имена, например госпожа Бовари. Не приправляйте невежество красноречием. Без медицинской справки посещение туалета воспрещается». Лекции его были электризующими, полными евангелического энтузиазма. Моя жена, прослушавшая последние курсы Набокова – в весеннем и осеннем семестрах 1958 года, перед тем как, внезапно разбогатев на «Лолите», он взял отпуск, из которого уже не вернулся, – настолько попала под его обаяние, что на одну из лекций пошла с высокой температурой, а оттуда прямиком угодила в больницу. «Я чувствовала, что он может научить меня читать. Верила, что он даст мне что-то такое, чего мне хватит на всю жизнь, – так оно и случилось». До сих пор она не может всерьез воспринимать Томаса Манна и ни на йоту не отступила от догмы, усвоенной на «Литературе № 311–312»: «Стиль и структура – это сущность книги; большие идеи – дребедень».
Но даже такое редкостное существо, как идеальный набоковский студент, могло стать жертвой его проказ. Наша мисс Рагглс, юная, двадцатилетняя, подошла в конце занятия взять из общей кучи свою экзаменационную тетрадь с оценкой и, не найдя ее, вынуждена была обратиться к преподавателю. Набоков возвышался на кафедре, рассеянно перебирая бумаги. Она извинилась и сказала, что ее работы, кажется, нет. Он наклонился к ней, подняв брови: «А как вас зовут?» Она ответила, и со стремительностью фокусника он извлек ее тетрадь из-за спины. На тетради стояло «97». «Я хотел посмотреть, – сообщил он ей, – как выглядит гений». И холодно оглядел ее, залившуюся краской, с головы до ног; на этом их беседа закончилась. Она, между прочим, не помнит, чтобы курс назывался «Похаблит». В кампусе его называли просто «Набоков».
Через семь лет после своего ухода Набоков вспоминал этот курс со смешанным чувством:
«Мой метод преподавания препятствовал подлинному контакту со студентами. В лучшем случае они отрыгивали на экзамене кусочки моего мозга. <…> Я тщетно пытался заменить свое физическое присутствие на кафедре магнитофонными записями, проигрываемыми по радиосети колледжа. С другой стороны, меня очень радовали одобрительные смешки в том или ином уголке аудитории в ответ на то или иное место моей лекции. Наивысшее вознаграждение для меня – письма бывших студентов, в которых они сообщают спустя десять или пятнадцать лет, что теперь им понятно, чего я от них хотел, когда предлагал вообразить неправильно переведенную прическу Эммы Бовари или расположение комнат в квартире Замзы…»
Не в одном интервью из тех, что вручались журналистам на карточках 3 × 5 дюймов в «Монтре-Паласе», говорилось о будущей книге корнеллских лекций, но проект этот (наряду с другими книгами, находившимися в работе, такими как иллюстрированный трактат «Бабочки в искусстве» и роман «Оригинал Лауры») к моменту смерти великого человека летом 1977 года все еще висел в воздухе.
Теперь, к счастью, эти лекции перед нами. И все еще хранят запахи аудитории, которые авторская правка могла бы смыть. Ни читанное, ни слышанное о них прежде не может дать представления об их обволакивающей педагогической теплоте. Молодость и женственность аудитории каким-то образом запечатлелись в настойчивом, страстном голосе наставника. «Работа с вашей группой была необычайно приятным взаимодействием между фонтаном моей речи и садом ушей – иных открытых, иных закрытых, чаще – восприимчивых, иногда чисто декоративных, но неизменно человеческих и божественных». Нам много цитируют – так читали вслух молодому Владимиру Владимировичу его отец, мать и Mademoiselle. Во время этих цитирований мы должны вообразить акцент, театральную мощь дородного лысеющего лектора, который был когда-то спортсменом и унаследовал русскую традицию ярких устных выступлений. Живой интонацией, веселым блеском глаз, усмешкой, взволнованным напором дышит эта проза, текучая разговорная проза, блестящая и ненатужная, в любую минуту готовая зажурчать метафорой и каламбуром: ошеломляющая демонстрация художественного духа, которую посчастливилось увидеть студентам тех далеких, незамутненных пятидесятых годов. Репутация Набокова – литературного критика, обозначенная до нынешнего дня массивным памятником Пушкину и высокомерным отрицанием Фрейда, Фолкнера и Манна, подкреплена теперь этими щедрыми и терпеливыми разборами. Здесь живописание остеновского стиля «с ямочками», душевное родство с сочным Диккенсом, почтительное объяснение флоберовского контрапункта, очаровательная завороженность, – как у мальчика, разбирающего первые в жизни часы, – механизмом деловито тикающих синхронизаций Джойса. Набоков рано и надолго пристрастился к точным наукам, и блаженные часы, проведенные в светоносной тиши над окуляром микроскопа, продолжились в ювелирном вскрытии темы лошадей в «Госпоже Бовари» или снов-двойников Блума и Дедала. Чешуекрылые вынесли его в мир за оградой здравого смысла, где большой глазок на крыле бабочки имитирует каплю жидкости с таким сверхъестественным совершенством, что пересекающая крыло линия слегка искривляется, проходя через него, где природа, «не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки-каллимы она делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельком, она, кроме того, на этом „осеннем“ крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи личинки». Поэтому он требовал от своего искусства и от искусства других чего-то лишнего – росчерка миметической магии или обманчивого двойничества – сверхъестественного и сюрреального в коренном смысле этих обесцененных слов. Где не мерцало это произвольное, надчеловеческое, неутилитарное, там он делался резок и нетерпим, обрушиваясь на безликость, невыразительность, присущие неодушевленной материи. «Многие признанные авторы для меня просто не существуют. Их имена высечены на пустых могилах, их книги – манекены…» Там, где он находил это мерцание, вызывающее холодок в спине, его энтузиазм переходил за грань академического, и он становился вдохновенным – и, безусловно, вдохновляющим – учителем.
Лекции, которые столь остроумно сами себя предваряют и не делают секрета из своих предпосылок и предвзятости, не нуждаются в пространном предисловии. Пятидесятые годы – с их тягой к частному пространству, их презрительным отношением к общественным проблемам, их вкусом к самодовлеющему, неангажированному художеству, с их верой в то, что вся существенная информация содержится в самом произведении, как учили «новые критики», – были, возможно, более благодарным театром для набоковских идей, нежели последующие десятилетия. Но проповедуемый Набоковым разрыв между реальностью и искусством показался бы радикальным в любое десятилетие. «Истина состоит в том, что великие романы – это великие сказки, а романы в нашем курсе – величайшие сказки. <…> Литература родилась не в тот день, когда из неандертальской долины с криком: „Волк, волк!“ – выбежал мальчик, а следом и сам серый волк, дышащий ему в затылок; литература родилась в тот день, когда мальчик прибежал с криком: „Волк, волк!“, а волка за ним и не было». Но мальчик, кричавший: «Волк!», стал досадой племени, и ему позволили погибнуть. Другой жрец воображения, Уоллес Стивенс, провозгласил: «Если мы желаем сформулировать точную теорию поэзии, то необходимо исследовать структуру реальности, ибо реальность есть отправная точка поэзии». Для Набокова же реальность – не столько структура, сколько узор, привычка, обман: «Всякий большой писатель – большой обманщик, но такова же и эта архимошенница – Природа. Природа обманывает всегда». В его эстетике невысока цена скромной радости узнавания и плоской добродетели жизнеподобия. Для Набокова мир – сырье искусства – сам есть художественное создание, настолько невещественное и призрачное, что шедевр, кажется, можно соткать из воздуха, одним только актом властной воли художника. Однако книги, подобные «Госпоже Бовари» и «Улиссу», раскалены сопротивлением, которое оказывают этой манипуляторской воле банальные, увесисто-земные предметы. Знакомое, отталкивающее, беспомощно любимое в наших собственных телах и судьбах влито в преображенные сцены Дублина и Руана; отвернувшись от этого, в таких книгах, как «Саламбо» и «Поминки по Финнегану», Флобер и Джойс сдаются на милость своему мечтательному ложному эго, идут на поводу у собственных увлечений. В страстном разборе «Превращения» Набоков припечатывает мещанскую семью Грегора как «посредственность, окружающую гения», игнорируя центральный, быть может, нерв новеллы – потребность Грегора в этих пусть толстокожих, но полных жизни и очень определенных земных существах. Амбивалентность, пронизывающая трагикомедию Кафки, совершенно чужда идеологии Набокова, хотя его художественная практика – роман «Лолита», например, – насыщена ею, так же как поразительной плотности деталями – «чувственными данными, отобранными, усвоенными и сгруппированными», если воспользоваться его собственной формулой.
Корнеллские годы были продуктивными для Набокова. Прибыв в Итаку, он дописал «Память, говори». Там же, на заднем дворе, жена помешала ему сжечь трудное начало «Лолиты», которую он завершил в 1953 году. Добродушные истории о Пнине написаны целиком в Корнеллском университете. Героические разыскания в связи с переводом «Евгения Онегина» проведены большей частью в его библиотеках, а сам Корнелл с теплотой отображен в «Бледном пламени». Можно представить себе, что переезд на двести миль вглубь от Восточного побережья и частые летние экскурсии на Дальний Запад позволили Набокову прочнее укорениться в усыновившей его «прекрасной, доверчивой, мечтательной, огромной стране» (цитируя Гумберта Гумберта). Когда Набоков приехал в Итаку, ему было под пятьдесят, и для художественного истощения причин было достаточно. Дважды изгнанник, бежавший от большевиков из России и от Гитлера из Германии, он успел создать массу великолепных произведений на умирающем в нем языке для эмигрантской аудитории, которая неуклонно таяла. Тем не менее в течение второго десятилетия пребывания в Америке он сумел привить здешней литературе непривычные дерзость и блеск, вернуть ей вкус к фантазии, а себе – снискать международную известность и богатство. Приятно предположить, что перечитывание, необходимое для подготовки к этим лекциям, увещевания и опьянения, ежегодно сопровождавшие их на кафедре, помогли Набокову великолепным образом обновить свой творческий инструментарий. Приятно увидеть в его прозе тех лет что-то от изящества Остен, живости Диккенса и стивенсоновский «восхитительный винный вкус», добавившие остроты его собственному несравненному, европейского сбора нектару. Его любимыми американскими авторами, как он однажды признался, были Мелвилл и Готорн, и жаль, что он не читал о них лекций. Но будем благодарны за те, которые были прочитаны и обрели теперь постоянную форму. Разноцветные окна, открывающие семь шедевров, – они так же живительны, как тот «арлекиновый набор цветных стекол», сквозь который мальчик Набоков разглядывал сад, слушая чтение на веранде родительского дома.