Недавно в психиатрической лечебнице близ станции Удельная умер странный пациент. Доставлен он был в тринадцатом году из выборгской тюремной больницы: как будто он попал в свалку во время первомайской демонстрации и был помят лошадью. В больнице обнаружилось, что по мере улучшения физического состояния умственное все ухудшалось и ухудшалось. Несколько лет он лежал на кровати, вставая только в случаях крайней необходимости, и на все вопросы отвечал:
— Я умер. Не будите меня.
Затем наступило значительное улучшение. Он ходил по палатам, разговаривал, как вполне нормальный человек, читал газеты и книги. В такие моменты его ненормальность обнаруживалась лишь в том, что на вопрос:
— Который теперь год?
Он отвечал:
— Тысяча девятьсот пятьдесят первый.
Эта навязчивая идея ни на минуту не оставляла его. Иногда он, в безумии, начинал разговаривать с неодушевленными предметами, называя их странными именами, долбил ни с чем не сообразные параграфы какогото учебника, в то время как в его руках ничего не было, произносил обвинительные и защитительные речи. Иногда ему казалось, что ктото преследует его, что его судят, что его приговаривают к смерти.
В последнее время он пользовался некоторой свободой, ему разрешалось выходить на улицу, и он в этих случаях всегда посещал одни и те же места и к назначенному времени аккуратно являлся в лечебницу. Любимыми местами его посещений были Лесной парк, Сампсониевский проспект, Троицкая площадь. Он считал своей обязанностью участвовать во всех манифестациях, присутствовать на лекциях, на спектаклях в рабочем клубе. Если с ним заговаривал ктолибо из посторонних, он давал ясные, логически правильные ответы, но не мог не перекреститься, когда проходил мимо портретов вождей революции; портреты эти он называл иконами. Он следил чрезвычайно внимательно за всеми событиями современной жизни, но судил о них чрезвычайно парадоксально.
Недели за две до смерти он потребовал себе чернил и бумаги и не отрываясь писал день и ночь, ни на минуту не выходя из палаты и ни с кем не разговаривая. Записки его показались больничной администрации подозрительными и несомненно были бы уничтожены, если бы случайно не попали в руки автора этих строк.
Кроме некоторых моментов, записки эти не грешат против логики и здравого смысла, и я думаю, что они будут небезынтересны современному читателю.
Михаил Козырев
Москва, 3 октября 1925 г.
Через две недели меня не будет в живых. Стены моей тюрьмы крепки, законы государства строги, исполнители действуют с точностью и безжалостностью машины. У меня нет надежды ни на бегство, ни на помилование. Мне дана только двухнедельная отсрочка для того, чтобы я описал историю моего преступления. Эту историю думают они напечатать тиражом в несколько миллионов экземпляров в качестве неопровержимого свидетельства бесплодности всех попыток свержения существующего порядка.
Я уже дал подписку, что отрекаюсь от всех своих заблуждений, и думаю, что наличность ее избавит мой труд от прикосновения цензорского карандаша: в дальнейшем мною будет руководить только стремление к возможной точности в описании событий, какими закончилась моя слишком длинная и богатая впечатлениями жизнь.
Я — рабочий завода "Новый Айваз", находившегося на Выборгской стороне неподалеку от Лесного. Эти названия, может быть, ничего не скажут моему читателю, но к новым названиям я не успел привыкнуть, а сейчас не нахожу ни времени, ни возможности навести соответствующие справки; пусть сам читатель на свободе сделает это.
На завод я поступил тринадцатилетним мальчишкой. Первое время мои обязанности были весьма и весьма несложны: я должен был подметать мастерскую и бегать за водкой для мастера. Но к двадцати семи годам, когда произошла катастрофа, речь о которой впереди, я мог уже занимать должность старшего подмастерья. Моего читателя может удивить подобная карьера, но в то время переход из одного состояния в другое был значительно легче, чем теперь, и притом судьба благоприятствовала мне. Четырнадцати лет встретился я с товарищем Коршуновым, тогда студентом технологического института, и его старания, вместе с моей настойчивостью и некоторыми способностями дали мне возможность выбиться, как говорили тоща, в люди.
Но в "люди" я так и не выбился. Одно время, правда, я пытался коечто сделать для этого: так, я хотел держать экзамен на аттестат зрелости, с тем, чтобы поступить в политехнический институт, но попытка не удалась мне. Санктпетербургский градоначальник категорически отказал мне в выдаче свидетельства о политической благонадежности — это понятие, надеюсь, знакомо каждому. И градоначальник был посвоему прав.
Дело в том, что мой учитель, а впоследствии близкий друг и товарищ — Коршунов (я не называю его настоящего имени, потому что имя это является ныне одним из наиболее чтимых имен) — был видным деятелем социалдемократической партии, стремившейся к ниспровержению существовавшего тогда строя. Он вовлек меня в партийную работу, и еще мальчиком во время революции 1905 года я был арестован за участие в неразрешенной демонстрации и при аресте даже оказал сопротивление полиции; факт этот и процесс подробно описаны в истории революционного движения, и догадливый читатель сам сможет навести справки. Дело сошло для меня вполне благополучно, но политическая благонадежность потеряна была навсегда.
Неудача на легальном поприще заставила меня окончательно и целиком отдаться партийной работе. В течение четырех предшествовавших катастрофе лет я был членом партийного комитета, деятельным агитатором, активным участником партийной газеты, организатором профессиональных союзов и больничных касс. За эту деятельность я подвергался неоднократным репрессиям, сидел в участке, в знаменитых по тому времени "Крестах", был высылаем последовательно: на родину, в Архангельск и, наконец, в Сибирь.
Из Сибири мне удалось бежать, и, вернувшись в Петербург, я продолжил нелегальную работу на том же самом "Айвазе", куда был опять принят на работу в качестве слесаря. Для объяснения этого невероятного с современной точки зрения факта я должен напомнить, что административная машина в то время не была так хорошо налажена, как теперь: люди убегали из тюрьмы иногда накануне казни, а получить подложный паспорт и поступить с этим паспортом на завод не представляло ни малейшей трудности.
Прибыл я в Петербург как раз накануне первого мая. Тотчас связавшись со своей организацией, я принял деятельное участие в подготовке праздника.
Две недели, проведенные мной в Петербурге со дня возвращения из Сибири до роковой катастрофы, я до сих пор люблю вспоминать и считаю их самыми светлыми днями моей прежней жизни. Вынужденные "отсиживаться" накануне крупного выступления, я и мои товарищи собирались по вечерам в комнатке легального студента, жившего гдето на проспекте Шадрина — то есть в районе почти недосягаемом для полицейского ока. Там я в первый раз влюбился, и, к сожалению, почти безнадежно, в белокурую голубоглазую курсистку: надо сказать, что лишенный с малолетства женского общества, в роли влюбленного я был до смешного робок и наивен. Я только таращил глаза на предмет моей страсти и глупо краснел, когда она обращалась ко мне с какимлибо вопросом. Да и чего было ждать от человека, для которого слово "свидание" напоминало о тюремной решетке, а никак не об условленной заранее встрече с любимым существом? Описать предмет своей страсти я не решаюсь. Звали ее Марусей, а студент (и мой счастливый соперник) называл ее Мэри.
Вечера наши проходили в оживленных беседах, темой которых была, конечно, та новая жизнь, за которую мы боролись.
В каких розовых красках представлялась нам эта новая жизнь! Мы не сомневались, что все экономические противоречия будут уничтожены; мы не сомневались, что в новом обществе не будет голода, холода и нужды — нас занимали в то время совсем другие вопросы: семья, брак, любовь — вот что интересовало нас. В этом счастливейшем общежитии будут ли урегулированы те сложные человеческие взаимоотношения, которые мы называем любовью?
"Свободная любовь" отвечала теория. Ну, а несчастная любовь? Возможна ли она? А если возможна — где же полное счастье?
Все попытки разрешить эти вопросы, опираясь на материалистическое мировоззрение, оканчивались неудачей: был какойто дефект в самом мировоззрении, но в этом мы не решались сознаться. Если читатель примет во внимание, что среди спорящих трое были влюблены, причем один из них явно безнадежно, то он поймет, до какой степени длинны, горячи и бестолковы были наши споры.
Только Коршунов не принимал участия в этих беседах. Он предпочитал, спрятавшись в угол, спокойно пить чай, изредка отвечая своим собственным мыслям едва заметной иронической улыбкой.
— А вы что думаете? — спросили мы его однажды. Он усмехнулся и ответил:
— Я думаю, что все это — пустая болтовня. Мы стали горячо возражать ему. Он заметил:
— Мы ничего не можем знать о будущем.
— Тогда за что же мы боремся?! — выкрикнул я.
— Мы не можем желать того, чего не знаем, — поддержала меня Мэри.
— Мы боремся за новые экономические взаимоотношения, — ответил Коршунов, — а там посмотрим, что вырастет на почве этих новых отношений. А наше дело — борьба.
Я, а может быть, и другие услышали в этих словах нечто вроде упрека: вы занимаетесь пустой болтовней и забыли о самом главном! Разговор перешел на другие предметы, но в душе каждого из нас остался неприятный осадок.
Две недели прошли незаметно. Завтра первое мая. Я рисковал больше, чем все мои товарищи, — за мною был самый длинный хвост "преступлений", мне грозила в случае неудачи или Сибирь или виселица.
Думал ли я об этом? Мало. Меня занимали два вопроса: выступление и… любовь. Ночь перед выступлением я провел в квартире того же студента. Мэри была особенно ласкова со мной, и мне стоило большого труда уйти, не сказав ей ни слова. Я бы, возможно, и сказал, если бы не присутствие Коршунова: его холодный взгляд и сухая ироническая улыбка преследовали меня и отравляли мое едва народившееся чувство. Если бы это продолжалось дольше, я возненавидел бы Коршунова…
Но — довольно. Вот и день выступления. Сборный пункт назначен в Парголовском лесу. С утра поодиночке стали собираться рабочие; клочки бумаги и разноцветные тряпочки, развешанные по деревьям, указывали дорогу. Когда почти весь народ был в сборе, я встал на пень и развернул красное знамя. Ктото затянул "марсельезу", другие подхватили, мощные звуки революционного гимна взметались все выше и выше, возбуждая, опьяняя и сплачивая в одну бурную лавину разрозненные до того толпы рабочих.
Я начал говорить. Я говорил о будущей революции, о мощи рабочего класса. Я говорил, что час нашей победы недалек.
Я не могу передать этой речи, но по силе революционного чувства это была лучшая из моих речей. Я видел, каким огнем загорались глаза моих слушателей, я чувствовал — они встанут все, как один, и пойдут на гибель, на лишения, на смерть…
И вот — обычное для того времени явление: близкий конский топот, захрустел валежник. Ктото крикнул:
— Спасайтесь! Казаки!
Заплясали кони, засвистали нагайки. Крики, проклятия, стоны.
Я крепко держу в руках знамя. У меня даже мелькнула тщеславная мысль — "умру со знаменем в руках". Чем смерть со знаменем в руках лучше всякой другой смерти — я не смогу объяснить читателю. Конечно, это было безрассудством, но в нашей среде безрассудство называлось героизмом.
Я помню: лошадиные копыта, бородатая физиономия казака с выпученными, налитыми кровью глазами — и… ничего больше.
Очнулся я в тюремной больнице. Открыв глаза, я первым долгом бросил взгляд на висевшую над моей койкой дощечку, и каков был мой ужас, когда я увидел на ней свою настоящую фамилию! Бежавший с каторги! Мне предстояло теперь или длинное путешествие в Сибирь или очень короткое, но еще более неприятное путешествие в иной мир при помощи самой обыкновенной веревки и двух обыкновенных столбов с обыкновенной перекладиной.
Но я был молод и не умел предаваться отчаянию. Если у меня нет плана спасения, значит, мне нужно время для обдумывания этого плана — бежать из больницы всетаки легче, чем бежать из тюрьмы. Я притворился более слабым, чем был на самом деле, и постарался оттянуть время.
Случай помог мне.
Рядом со мной на соседней койке лежал длинный худощавый человек со смуглым до черноты лицом, большими черными пронизывающими глазами и черной колючей бородой. Что это за человек, за что он посажен в тюрьму, какова его профессия, его национальность? Но все мои старания были тщетны. Незнакомец заметил мое внимание к его особе и обратился ко мне с незначащим вопросом. Голос и акцент окончательно сбили меня с толку, и я прямо без обиняков спросил его: кто он, чем занимался и как попал в это неприятное место.
Незнакомец и не думал скрывать своего имени и профессии.
— Я знаменитый индийский факир, — сказал он.
Имени его я повторить не могу, но помню, что афиши с этим именем не раз попадались на улицах. Оказалось, что он произвел не совсем удачный опыт с распарыванием живота одного "желающего из публики" и одновременно поранил самого себя.
Я был рад случаю потолковать с таким интересным человеком. Пользуясь отсутствием сиделок, кстати сказать, мало обращавших внимания на больных, мы беседовали целыми днями. Факир рассказал мне о своем прошлом, знакомил с индийской мудростью и даже показал несколько опытов, подтверждающих правильность его учения. Он говорил, что современный европеец не умеет пользоваться силами, живущими внутри нас, и не хочет научиться этому, а вот индусы настолько изучили свою бренную оболочку, что могут не обращать внимания на прихоти своего тела. Он — знаменитый факир — может три месяца не прикасаться к пище и может на любое время остановить действие своего сердца. Я не поверил этому.
— Можно показать на примере, — возразил индус.
И вот через дветри минуты я заметил, что мой сосед умер. Он даже вытянулся, как покойник, и похолодел. Я готов был крикнуть сиделку — как вдруг покойник зашевелился, открыл глаза и произнес как ни в чем не бывало:
— Я мог бы пролежать так любое количество времени. Год, два…
После этого опыта я не спал целую ночь. Еще бы! Видеть такое зрелище не с галерки цирка, думая, что все это в конце концов шарлатанство, а рядом с собой, да еще в тюремной больнице. Но скоро, по свойственной мне практичности, я стал думать о том, как бы использовать необыкновенные знания факира в своих собственных интересах.
И, наконец, я придумал.
— А не можете ли вы, — сказал я факиру, — сделать и меня мертвым?.. Ну хотя бы на полчаса…
— На любое время, — ответил факир. — Не хотите ли попробовать?
Я выразил согласие.
— Посмотрите на солнце.
Я заметил местонахождение солнца по тени, падающей от решетки.
Не знаю, что он сделал со мной, но когда, как мне показалось — через секунду, я открыл глаза, солнце стояло значительно ниже.
— Прошло полтора часа, — сказал мне факир, — у вас очень податливая организация, вам стоило бы родиться в Индии.
Тогда я познакомил его с моим планом. План этот был прост до гениальности: факир умерщвляет меня дня на два — по моим расчетам большего не требовалось. Доктор свидетельствует мою смерть, меня выносят в мертвецкую, а оттуда — на кладбище. Я хорошо знаю тюремные обычаи: телега, запряженная клячонкой, на телеге гроб, на гробу сторож, мирно раскуривающий цигарку: мертвец — самый спокойный из арестантов. Проснувшись, я сильным ударом открываю крышку гроба, выскакиваю и убегаю на глазах перепуганного возницы.
— Но ведь могут произвести вскрытие? — вспомнил я.
— Не беспокойтесь, — ответил факир, — как только к вам
прикоснется нож, вы проснетесь.
Следовательно, я ничем не рисковал. Самые мрачные предположения были ничто в сравнении с той участью, которую готовили мне судья и палач.
Десятого мая мой план был приведен в исполнение.
Я помню: сознание мое затуманилось, промелькнули смутные видения — как бы в дремоте — и все…
Проснулся я от свежего весеннего ветерка. Первое инстинктивное движение — поднять руку и протереть глаза. Но рука моя уперлась во чтото твердое. Я вспомнил все, снова толкнул крышку и потерял сознание.
Когда я открыл глаза, я увидел солнце, опускающееся к западу, распаханное поле и деревушку вдали. С трудом поднявшись, я осмотрелся и заметил в стороне дымящие фабричные трубы.
Неужели меня не довезли до кладбища и бросили посреди поля? Где мой возница?
Но тут я заметил, что мой полуистлевший гроб со всех сторон засыпан землей. Значит, меня зарыли. Почему же так неглубоко? Сколько времени провел я в могиле?
Но долго раздумывать было некогда. Я чувствовал слабость, мне надо было как можно скорее найти пищу и ночлег. Город невдалеке — это, конечно, Петербург, я думал только, что вижу его с незнакомой мне окраины, — и направился к городу.
Миновав безлюдное поле, я выбрался на широкое шоссе. Навстречу мне изредка попадались люди, одетые в лохмотья, подобные моим. Они исподлобья поглядывали на меня.
"Это нищие выбираются из города", — подумал я и, подойдя к одному из них спросил:
— Как мне пробраться в Лесной?
Нищий удивленно посмотрел на меня. "А что, если это не Петербург?" — промелькнула быстрая мысль, и я спросил его:
— Какой это город?
Тот недоверчиво осмотрел меня с головы до ног и ответил:
— Ленинград.
Этот ответ изумил меня. Я напряг всю свою память, но не мог вспомнить такого города ни в России, ни за границей. Но, так как нищий понимает порусски, — это Россия, сообразил я, и всетаки название города смущало меня. Я бы подробнее расспросил нищего, если бы он не убежал от меня с быстротой, свидетельствовавшей о его малом доверии к моей особе. Постояв несколько минут в раздумье, я направился к городу, — будь что будет.
У меня появилась надежда пробраться на вокзал и с первым же поездом доехать до Петербурга. Не может быть, чтобы такой большой город не был связан с Петербургом железной дорогой.
Я вышел на обширный болотный пустырь с двумя десятками покосившихся деревянных домиков, окруженных палисадниками и чахлыми болотными березками. Домики эти были расположены с удивительной правильностью, как будто бы ктото задумал построить здесь дачный поселок, а потом бросил постройку: в этом окончательно убедила меня огромная вывеска с полустершимися от времени буквами: "Городсад имени Н. А.Семашко". Теперь мне стало ясно, что лежавший передо мной большой город был построен тем же самым строителем, который планировал, хотя и неудачно, городсад. Может быть, я гделибо в окрестностях Петербурга?
Скоро достиг я и городских окраин. Серые захудалые домишки разочаровали меня: нет, этот город построен очень давно. Несмотря на сравнительно ранний час, на улицах никого не было. Редкие встречные с такой подозрительностью поглядывали на меня, что я не решался заговорить с ними и шел как бы ощупью, с завязанными глазами.
Дома стали появляться все чаще и чаще, шоссе кончилось — началась длинная широкая улица, застроенная большими каменными домами. Тут меня ждало небольшое испытание: на перекрестке я заметил фигуру в фуражке с малиновым кантом и револьвером на боку. Чутье старого революционера подсказало мне, что это полицейский. Заметил он меня или нет? По счастью, он смотрел в противоположную сторону, а я немедленно шмыгнул в один из близлежащих переулков.
Встреча с полицией не могла радовать меня по многим причинам: вопервых, я не знал, кто я и откуда явился, вовторых, я — бывший арестант, втретьих, у меня нет паспорта. Пошарив по карманам, я нашел нечто вроде паспорта: входной билет завода "Новый Айваз" с моей фотографической карточкой. Но, быть может, этого мало? На всякий случай я выбирал самые темные переулки.
Но скоро таких переулков стало немного. Я вышел на застроенный многоэтажными домами проспект и не замедлил узнать, что он называется: Проспект семнадцатого июля. Это название опятьтаки ничего не сказало мне.
Над одним из домов я заметил большой, как мне показалось, золотой флаг с золотым гербом; сам герб я не мог рассмотреть, но это не был двуглавый орел. Я терялся в догадках, но спросить первого встречного о том, где нахожусь, боялся: хорошо одетые солидные господа, наполнявшие эту улицу, могли принять меня за нищего и позвать полицейского. И притом они так подозрительно смотрели — не только на меня, но и друг на друга.
Улица эта была, повидимому, одной из самых главных. Мимо меня прошел трамвай, красный, испещренный надписями и рисунками, которые на ходу невозможно было разглядеть. Я пытался читать вывески — но и это занятие не помогло: странные, часто бессмысленные слова глядели на меня. Мне было тем более не по себе, что в глазах рябило, окружающее то всплывало, то исчезало — может быть, я не могу как следует прочесть эти вывески? Со мною и прежде не раз бывало так, и я знал, что это кончится ужаснейшей головной болью.
Изредка я закрывал глаза и, открыв их часто на одну секунду, чувствовал себя в Петербурге. Вот этот высокий дом, облицованный красным изразцом, — кажется, я когда-то видел его. Вот церковь — опять чтото знакомое. Вот переулок — кажется, я когда-то был здесь — но когда? Может быть, во сне? А вот название переулка, вывеска, золотой флаг на церкви вместо креста — нет, здесь я никогда не был. Знакомый магазин — кажется, только вчера я заходил сюда, — а над ним странное бессмысленное название "лепт — то ли это владелец магазина, какойнибудь француз, то ли название товара. Иногда вместо названия — номер, иногда — только инициалы.
Но чем дальше я шел, тем чаще и чаще мне казалось, что я в Петербурге. Почему же так изменился город? За сколько лет он мог так измениться? Может быть, все мои знакомые и друзья давно умерли, и я — только странная и смешная тень прошлого? От осознания этого у меня больно сжималось сердце, а слабость и невероятная головная боль еще более усиливали безнадежность моего положения.
И вот — я стою на тротуаре. Мне надо перейти второй, еще более широкий проспект; усиленное движение регулируется полицейским — я угадал, что человек в малиновой фуражке — полицейский. Вот он поднимает палочку, и я вместе с другими перехожу дорогу. Посреди улицы — второй поток экипажей. Я останавливаюсь, я имею возможность оглядеться. Смотрю: четыре бронзовых коня неподалеку и в самом конце проспекта блестящая золотом игла.
Сомнений не было:
— Да, это Невский проспект.
Меня не смутила надпись: "Проспект 25 октября". Теперь я знал, что я в Петербурге.
Свободно вздохнув и попрежнему стараясь избегать полицейских, направился я к Выборгской стороне.
Мое спасение, казалось мне, было недалеко.
Здесь я вынужден сделать небольшой перерыв. Я не помню, каким образом добрался до Выборгской стороны, как перешел Литейный мост и, главное, как не попал в руки полиции. Я знаю только одно: очнулся я в сквере неподалеку от нобелевского завода, не сразу вспомнил, где я и что со мной произошло, а вспомнив, быстро поднялся и направился к Лесному. Там у меня была собственная комната, а если комната была кемлибо занята, то я во всяком случае мог разыскать знакомых: большинство их работало на заводе "Новый Айваз" или "Лесснер" и жило в этих краях.
Улицы были еще пустынны, городовые и сторожа мирно спали каждый на своем посту. Я без труда разыскал завод, который сравнительно мало изменился, скоро я нашел и тот дом, в котором жил до катастрофы. Он сильно постарел, подгнил и, как казалось мне, готов был ежеминутно обрушиться. Из окна моей комнаты выглянуло женское лицо и тотчас же спряталось. Я постучал. За дверью долго шевелились, спорили, и наконец, не открывая двери, женский голос спросил:
— Что вам нужно?
Я назвал свое имя, потом имена лиц, которые бывали и жили в этом доме, но в ответ получал недоуменные возгласы.
— Но ведь я сам жил здесь недавно, — сказал я.
— Когда? — заинтересовалась женщина. — По крайней мере мы уж двадцать лет безвыездно живем в этой квартире.
Двадцать лет! Неужели я пролежал в могиле два десятилетия?
— Скажите по крайней мере, где я могу видеть дворника — я прописан по книгам…
Женщина добивалась точной даты:
— Вы скажите, когда именно вы жили здесь?
— Ну, в девятьсот тринадцатом, — нехотя ответил я.
— В девятьсот тринадцатом? — Она произнесла это таким тоном, что я мог представить широко раскрытые глаза. Дверь полуотворилась, и я увидел испуганное и удивленное лицо.
"Она не верит мне, она принимает меня за сумасшедшего".
— А разрешите спросить, какой год теперь?
— Пятидесятый, — просто ответила она и, чтобы мне было понятнее, добавила: — тысяча девятьсот пятидесятый.
Было о чем подумать мне в эту минуту… Тридцать семь лет! Что могло произойти за эти тридцать семь лет? Но думать о чемлибо я не был способен: чувство голода пересиливало все остальное.
— Дайте мне хоть кусочек хлеба, — простонал я. — Я не ел уже тридцать семь лет.
Женщина рассмеялась и вынесла мне сухую корку черного хлеба, которую я тут же принялся уничтожать. Представляю себе, какое чувство возбудил я в наблюдавшей за мной женщине: оборванный, грязный, еле стою на ногах и с жадностью собаки грызу черствую корку…
— Уходите как можно скорее, — сказала женщина, — я подала милостыню, а это запрещено законом. Советую вам вернуться туда, откуда вы пришли…
Она была уверена, что я бежал из больницы Николая чудотворца. Но, к сожалению, я не мог последовать совету доброй женщины и, поблагодарив ее, отправился в парк Лесного института.
У меня было достаточно времени, чтобы, отдыхая на скамейке парка и доедая скудный завтрак, обдумать свое положение.
Прошло тридцать семь лет. Все мои преступления покрыты давностью, если бы даже меня узнала полиция… Но полиция меня не может узнать. Следовательно, я вполне свободный и благонадежный гражданин. А с другой стороны: у меня нет знакомых, моим рассказам никто не поверит и, пожалуй, меня упрячут в сумасшедший дом. Что же мне делать? Никому не рассказывать о своей истории!
Можно выдумать чтонибудь более правдоподобное, ну хотя бы, что я приехал из дальней деревни и ищу работу. Проще всего обратиться на тот же самый завод. Разве там не нуждаются в хороших слесарях?
Меня беспокоил только костюм, но, вспомнив о нищих, встреченных мною на шоссе, я нашел, что мой костюм, если его хорошенько почистить, будет вполне приличным костюмом для безработного.
Щетка из еловых веток помогла мне привести в порядок пиджак и брюки, в пруду я постирал рубашку, умылся сам и направился на поиски работы.
Я подошел к заводу в тот момент, когда раздался второй гудок и к закопченным воротам потянулись худощавые, плохо одетые люди с голодным блеском в глазах и признаками чахотки на лицах.
В наше время рабочие были здоровее, — подумал я, но, вспомнив, что почти за сорок лет приток свежих сил из деревни должен был сократиться, а потомственный рабочий, да еще петербуржец, не может не быть чахоточным, я мало тому удивлялся.
Подойдя к воротам, я спросил сторожа:
— Можно ли видеть заведующего?
— А вам на что? — удивился сторож.
В его глазах забегал недоверчивый огонек.
— Я приехал из деревни, ищу работы… Моя специальность — слесарь.
Эти слова часто открывали передо мной двери заводов. Но только не на этот раз.
— Зачем же вам заведующий? Он ничего не может сделать…
С большим трудом я узнал, что дело найма рабочих сосредоточено в особых учреждениях, ведающих учетом рабочей силы. Тем лучше, я запишусь в очередь, и у меня через неделю будет работа. А может быть, это бюро выдает и пособия безработным?
Но и тут меня ожидало разочарование. На дверях бюро висела записка, предупреждавшая об отсутствии свободных мест на заводах и фабриках Ленинграда.
— Кто вас направил сюда? — спросила барышня, скучавшая
в обширных залах бюро. — Где ваша командировка?
Я не мог ответить на этот вопрос. У меня не было никакой командировки.
— Ну так поезжайте назад, откуда приехали…
Откуда приехал! Если бы она знала, откуда я приехал!
От поисков места по специальности пришлось отказаться. Я отправился в гавань: в мое время каждый мог найти там, правда, не особенно легкую и плохо оплачиваемую работу по разгрузке кораблей и барж. Но в гавани было тихо: дветри разбитых баржи, остов большого корабля, рыбацкие лодки. Я прошел в контору и получил вежливое разъяснение, что контора не нуждается в рабочей силе, конечно, до поры до времени, пока не восстановится экспорт. Я не расспрашивал, почему прекратился экспорт, что причиной запустения этого, в мое время такого живого места, — мне было не до того.
После безрезультатных поисков работы я вернулся в Лесной парк, на ту скамейку, которая заменяла мне квартиру. Заморосил обыкновенный петербургский дождь — ночевать на улице было небезопасно. Надо было найти комнату. Кто сдаст комнату беспаспортному оборванцу? Я не подумал об этом и долго бродил по Лесному, отыскивая зеленый билетик. По моим расчетам, в это время свободные комнаты должны быть в каждом доме. Их не было. Идти в гостиницу? Но являться в гостиницу без документа просто смешно.
Поневоле придется ночевать на улице.
Я опять вернулся к своей скамейке и вдруг почувствовал, что дьявольски хочу есть: еще бы, я с утра ничего не ел, и только другие, более важные заботы заглушили на время чувство голода.
Где достать хлеба? Просить? У кого? Но это — последнее дело. Может быть, на мое счастье у меня сохранились деньги? Я долго рылся в карманах, обшаривал подкладку — не завалялась ли где случайная монета. Наконец после долгих поисков нащупал небольшой кружок. Медь или серебро?
С каким трепетом я распарывал подкладку и как был обрадован, когда взял в руки почерневшую от времени серебряную монету. Теперь я буду по крайней мере сыт!
Разыскать булочную не представило большого труда. Мне даже отвесили три фунта черного хлеба, и я уже подошел к кассе и бросил на стекло свою драгоценную монету. "У нее настоящий серебряный звон, она не фальшивая". Но кассирша была другого мнения. Она долго рассматривала ее, вертела в руках, а потом безапелляционно заявила:
— Не годится!
Я вышел из булочной без хлеба, но зато с раздраженным аппетитом и бросил злосчастную монету на тротуар.
Голод попрежнему мучил меня и особенно был ощутителен здесь, рядом с пахнущей свежевыпеченным хлебом пекарней. Я не уйду отсюда. Может быть, ктонибудь сжалится надо мной и даст мне хоть один кусок.
Люди один за другим входили и выходили, унося домой французские булки, пахучие ковриги черного хлеба, мягкие куски горячего ситного. Я боязливо протягивал руку, но никто не обращал на меня внимания. Прошла женщина, показавшаяся мне симпатичнее других. Я жалобно простонал:
— Подайте Христа ради…
Она недоверчиво посмотрела на меня и только ускорила шаги. Тогда я начал просить у каждого, выходившего из дверей, и все настойчивее и настойчивее: их бессердечие раздражало меня. Но никто не обращал внимания на мои просьбы. Люди бережно несли свои фунты и полуфунты, и разве только силой можно было отнять у них хоть маленький кусочек.
Неужели я умру с голода?
У меня очень богатое воображение. Картина голодной смерти до такой степени ярко предстала передо мной; что заслонила все остальное.
"Но я хочу жить, черт возьми!" — подумал я и решил во что бы то ни стало раздобыть хлеба.
Преступление? Но разве не было случаев, что преступление заставляло обратить внимание на человека… И притом какое же это преступление? Право на существование и на хлеб имеет каждый…
Лучше попасть в руки полиции, чем умереть от голода.
В тот момент, когда я пришел к этому решению, из булочной вышел тщедушный молодой человек, довольнотаки прилично одетый. Он нес под мышкой фунта два черного хлеба. Я обратился к нему с вежливой просьбой — он как будто не слыхал моих слов. Я пошел сзади и стал просить все настойчивее и настойчивее. Он молчал и только ускорял шаги. Я не отставал. Я возненавидел этого человека за его скупость и черствость. Я готов был наброситься и задушить его…
Но я не сделал этого. Я только толкнул его и вырвал из его рук драгоценную ношу.
Он упал и закричал не своим голосом, как будто его по крайней мере резали. Я же с остервенением вгрызся в мягкий пахучий кусок — я был опьянен его запахом и ничего не чувствовал, кроме желания есть без конца…
Раздались тревожные крики, свисток полицейского. Нас обступила толпа. Ктото взял меня под руку и повел кудато, а я с удовольствием грыз вожделенный кусок хлеба…
Когда я пришел в себя, мне бросились в глаза железные решетки на окнах, белые стены, ряды больничных кроватей.
— Какой страшный сон, — сказал я и взглянул на соседа, ожидая увидеть худощавое черное лицо своего приятеляфакира.
Но на его кровати спал ктото другой.
— Значит, и факир — только сон.
Я взглянул на карточку, висевшую над моей кроватью: "Неизвестный".
Где я? Что сон и что явь? Все перепуталось в уставшем от впечатлений мозгу. Я обратился к сиделке:
— Где я? Давно я здесь?
— Около недели, — ответила она.
— Меня задержали на демонстрации? — продолжал я спрашивать ее.
Сиделка удивилась:
— На какой демонстрации? Вас арестовали за грабеж…
Расспросив ее, я узнал, что все происшедшее было отнюдь не сном, что я действительно арестован за нападение на улице и что я был накануне смерти, как это ни странно, от обжорства: мой желудок не выдержал такого количества свежего хлеба после почти сорокалетней голодовки.
Мне оставалось только ждать своей участи. Я даже радовался такому исходу: в больнице меня будут кормить и, конечно, не выбросят на улицу.
В больнице я узнал, что меня будут судить.
— Что же грозит за мое преступление? — смеясь спросил я у сиделки.
— Лет десять изоляции, — просто ответила она. Имея дело с тюремными жителями, она неплохо разбиралась в законах. — Вас будут судить за бандитизм…
Десятилетнее заключение за то, что голодный отнял у сытого кусок хлеба? Бандитизм? До чего дошла наглость эксплуататоров! Во мне снова заговорило чувство бунтовщика и революционера. Я не боюсь суда — им же будет хуже. Я скажу большую речь о собственности, о социализме…
Я начал припоминать цитаты из книг моих великих учителей. Я составлял сногсшибательно резкую речь. Она должна быть обвинительным актом против капиталистического строя, против эксплуатации человека человеком. Яркими красками готовился я описать изможденные лица рабочих у завода "Новый Айваз", роскошь магазинов на Невском и Литейном, сытых буржуев и их жестокие законы. Я чувствовал, что моя речь будет иметь успех, и заранее радовался…
Но мне пришлось пережить неожиданное, на этот раз приятное разочарование.
Расскажу по порядку.
Когда я немного поправился, меня перевели в одиночную камеру. Там я мог достать карандаш и бумагу и около недели работал над своей речью. Кормили меня не особенно хорошо, но я не ждал лучшего и был доволен. Когда моя речь была готова, я устроил репетицию. Встав в позу оратора и вообразив перед собой вместо сырых стен тюрьмы каменные лица судей, я шепотом произнес эту речь. Мне казалось, что даже стены были потрясены моей речью. И когда на другое утро железные двери раскрылись передо мной, и под конвоем я проследовал в суд, я чувствовал себя не преступником, ожидающим справедливого наказания, а героем, ожидающим триумфа.
Скамья подсудимых. Напротив — накрытый красным сукном стол. За столом судьи: один худощавый, с вытянутым пергаментным лицом, другой толстенький, как я решил — буржуйчик, и изящно одетая дама. Эти типичные представители господствующего класса слишком толстокожи, чтобы на них могла подействовать моя горячая речь.
"Но зато тем больший отклик будет она иметь в сердцах слушателей", — подумал я.
Рядом со мной сидел потерпевший — у него еще не зажили синяки: оказывается, я так неловко и так сильно толкнул его, что он упал лицом на фонарный столб. Он был жалок, и во мне зашевелилось нечто вроде чувства раскаяния. Но что же делать? Он не виноват — но не виноват и я!
Виноваты возмутительные порядки.
Обычные вопросы:
— Имя, отчество, фамилия. Год и место рождения.
Я ожидал, что меня будут расспрашивать о мотивах моего преступления, о том, как я решился на такой шаг и т. д. Не тутто было. Меня спрашивали о другом.
Кто был мой отец и чем занимался, кто была моя мать, имела ли она кроме заработка какиелибо нетрудовые доходы, не служил ли мой дед в стражниках, не был ли он женат на дочери городового… Я отвечал правду, но судьи не верили моим словам, задавали по два раза один и тот же вопрос. О подробностях моей биографии я решил умолчать, мое прошлое могло только повредить мне.
— А где вы были в семнадцатом году?
Я ответил, что не могу точно сказать, где я был в семнадцатом году. Судьи переглянулись.
— Ну а до семнадцатого года?
— До семнадцатого года я работал на заводе "Новый Айваз" в качестве слесаря.
Сухощавый судья проскрипел:
— Доказательства!
Я вынул из кармана билет и подал судье. Билет долго рассматривали все члены суда, передавая из рук в руки. Наконец полная дама спросила:
— Так вы рабочий?
В тоне этого вопроса я с удивлением почувствовал признак некоторого уважения к этому званию и поспешил ответить утвердительно. Судья сухо сказал:
— Достаточно!
Недоумевая, я сел на скамью.
Судьи перешли к допросу потерпевшего. Его допрашивали так же, как и меня. Я узнал, что отец его был портным, а сам он — конторщик.
— А ваш отец, — спросил его толстый судья, — состоял на службе или имел собственное заведение?
Потерпевший смутился, покраснел, обвел глазами присутствующих, словно ища у коголибо поддержки, и шепотом пробормотал:
— Нет. То есть — да… собственное…
— Достаточно, — проскрипел худощавый судья, — можете сесть.
Суд удалился на совещание.
Я был удивлен и раздосадован. Когда же мне дадут возможность произнести мою горячую защитительную речь?
— Почему они не допрашивают меня? Почему не спросили, какое преступление я совершил? — спросил я конвойного.
— А они и так знают, — ответил конвойный.
Это было сказано так резонно, что я стушевался.
Ожидание длилось недолго. Минут через пять сухощавый судья скрипучим, как испорченное перо, голосом прочитал длиннейший обвинительный акт и, наконец, заключение, которое одно я в сущности только и слышал:
— Ввиду пролетарского происхождения — оправдать.
Такое решение удивило меня. И еще более, чем решение суда, меня удивило то, что судья, закончив чтение, объявил перерыв и, подойдя ко мне, сделал приветственный знак рукой и спросил, каким образом попал я в столь тяжелое положение. Я рассказал.
— Это невозможно, — ответил он.
Из публики выделились два человека и оба подошли ко мне.
— Вы — рабочий? — спросил один.
— Вы — партийный? — спросил другой.
Я говорил им то, что написано на первых страницах этой правдивой повести. Они удивлялись, наперебой приглашали меня к себе, кто на обед, кто на ужин. Мне оставалось только записывать адреса.
Скоро я очутился в прекрасно обставленной гостиной наедине с молодым человеком, очень заботливо угощавшим меня самым изысканным ужином. Я не понимал, что со мной происходит.
— Да скажите же, наконец, в чем дело? — спросил я.
Этот молодой человек будет в дальнейшем играть некоторую роль в нашей повести, и я должен описать его. Он был чисто выбрит, со впалыми щеками, вытянутым лицом и носил монокль. По внешности он больше всего напоминал лицеиста.
— Спрашивайте, — сказал он, — я весь к вашим услугам.
Я заметил, что он даже картавит, как настоящий лицеист. Я собрался с мыслями и стал задавать вопросы.
— Скажите, почему вы и все остальные на суде приняли во мне такое участие? Кто эти люди?
Молодой человек закинул ногу на ногу:
— Рабочие! — ответил он.
— Рабочие? — удивился я.
— Ну да! Разве вы не знаете, что сорок лет назад у нас произошла победоносная пролетарская революция?
Это известие ударило меня, как обухом по голове. Я перестал чтолибо понимать во всей этой бестолковщине.
— Пролетарская революция?
— Ну да, — самодовольно ответил Витман — так звали моего собеседника. — Пролетариат выдержал отчаянную борьбу и победил. По крайней мере, в нашей республике…
Он кратко познакомил меня с тем, что произошло в течение этих сорока лет. С каждым словом мое удивление росло, и вместе с тем росла моя радость. То дело, которому я отдал лучшие годы своей жизни, наконец восторжествовало: я в рабочем социалистическом государстве, где все законы написаны рабочими и на пользу рабочим, где рабочие стоят на верхушке, управляют фабриками, заводами, государством…
У меня закружилась голова.
— А буржуазия? — спросил я.
— Буржуазия? — переспросил Витман. — Этих кровопийц, — очень хорошо выходило у него это слово при его картавом выговоре, — этих кровопийц мы заставили нести самую тяжелую и неприятную работу… Мы заняли их особняки и дворцы, а их переселили в подвалы… Да, это полная и окончательная победа.
Признаюсь, я был на верху блаженства в этот вечер. Я забыл обо всем, что пришлось мне пережить за последние дни, и только одно угнетало меня: почему в этой великой борьбе я был лишен возможности принимать личное участие? И изза чего? Изза какойто глупой случайности…
Но скоро во мне заговорило сомнение:
— Как могло выйти, что в социалистическом государстве я чуть не умер от голода, и никто не хотел помочь мне?
— Вы начали не с того конца… Вы действовали постарому. Вы пошли искать работы. Как глупо! В то время, когда каждый человек на учете и у каждого есть свое место, вы ищете работы!: Вы должны были выяснить сначала свое социальное происхождение, а вы стали просить подаяния на улице у прохожих. Вторая глупость: кто же вам подаст? Наши граждане отлично знают, что если у вас нет хлеба, значит, вы того заслужили, и не дело частного лица вмешиваться в распоряжения государства…
Оказалось, что государственная машина слишком хорошо отлажена, ни одно событие не ускользает от этого аппарата, и все мое несчастье заключалось в том, что я не мог попасть на зубчик машины, которому надлежало ведать моим делом.
— Поймите, что ваше положение было более чем необыкновенным.
Мне пришлось согласиться с этим.
— Теперь ошибка будет исправлена… Вы увидите, какая у нас прекрасная организация и как хорошо живется теперь рабочему человеку…
Со своей стороны он расспрашивал меня о нашей работе в царское время, о забастовках, спрашивал, с какими из известных вождей я был знаком, и очень удивился, когда я сказал, что был одним из друзей товарища Коршунова.
В его квартире я остался и на ночь.
— А завтра мы позаботимся о том, чтобы у вас был собственный угол.
На следующее же утро при содействии Витмана я был одет в новенькое, с иголочки, платье, в кармане у меня был паспорт и партийный билет. К обеду у меня была уже квартира.
— Отличная квартира, — говорил Витман. — Она была до сих пор занята остатками одного буржуазного семейства, всячески пытавшегося скрыть свое происхождение. Только вчера их вывели на чистую воду и теперь переселят в подвал. Вам очень повезло, — добавил он, — теперь так трудно получить приличное помещение…
Мы поехали осматривать квартиру. Она помещалась в доме номер семь по Большой Дворянской улице. Я очень любил это место: чугунные узоры на ограде дворца Кшесинской, голубой купол мечети, Петропавловская крепость и вздыбивший кошачью спину Троицкий мост. А исторические воспоминания? Александровский парк — отсюда девятого января шли толпы рабочих к царю, здесь озверевшие солдаты и казаки расстреливали пытавшихся спрятаться за деревья мальчишек. Помню, в детстве сюда приводил меня отец показывать домик Петра Великого — память о том времени, когда героическими усилиями народа был построен этот город — окно в Европу.
Местность изменилась мало, как будто сорок лет прошли без следа. Все было так же, как и тогда, если не считать одного несущественного обстоятельства: новых названий. Названия эти очень щедро давались в первые годы революции и должны были напоминать о наиболее важных моментах в истории революционной борьбы. Мне хотелось познакомиться с происхождением некоторых из них, но когда я спросил Витмана, кто такой Блохин, именем которого названа одна из улиц, тот, поморщившись, сказал:
— Зачем вам это знать? Никто не знает!..
Меня заинтересовало, как далеко зашло это переименование, не переименован ли и домик Петра Великого, но от этого вопроса я воздержался.
Во дворе дома номер семь увидал я двух женщин: старушку в очках, очень бедно одетую, и милую девушку лет двадцати двух, показавшуюся мне красавицей. Она напомнила мне… Ну да я не буду говорить, кого она мне напомнила… Такие же ясные глаза и белокурые волосы… Они посторонились, чтобы пропустить нас. Я снял шляпу и раскланялся. Девушка не ответила на мое приветствие, а Витман с удивлением посмотрел на меня. Девушка отвернулась, и я заметил, что на глазах ее показались слезы,
— Это выселенное буржуазное семейство, — шепнул мне Витман. Мне стало жаль девушку, и я, подойдя к ней, сказал:
— Уверяю вас, что я не хотел сделать вам неприятности…
Но Витман не дал мне кончить начатой фразы — он отвел меня в сторону и предупредил, что я не имею права разговаривать с этой девушкой. Я удивился.
— Ведь она из другого класса, — объяснил он.
Это объяснение мало удовлетворило меня, я понял только, что надо до поры до времени не возражать и не расспрашивать.
Мы прошли в квартиру.
Вещи не были вынесены, и во всей обстановке чувствовалась рука заботливой хозяйки. Большие книжные шкафы, картины на стенах, безделушки на полочках.
— Все это останется вам, — сказал Витман, заметив, с каким вниманием разглядываю я обстановку.
— Но ведь это их имущество?
Витман презрительно поморщился:
— Предметы роскоши… Буржуазия не имеет права владеть ими.
Мне пришлось согласиться, но с тайной мыслью, что я передам эти вещи их прекрасной хозяйке. То, что я не мог прямо сказать об этом моим друзьям и чувствовал, что они не поймут меня, несколько омрачало мою радость. Была какаято грань между ними и мною, и я даже несколько побаивался этих чрезвычайно любезных, но в то же время чрезвычайно черствых людей. И всетаки я сделал одну попытку: когда после ужина в моей новой квартире Витман развалился на оттоманке с дорогой сигарой во рту, я сказал ему:
— А всетаки мне жаль эту милую барышню…
Он ответил мне:
— Вот еще… Ведь они пили нашу кровь!..
И при этом так ужасно картавил, что мне стало противно. Этого чувства я и впоследствии не мог преодолеть.
Если забыть эту маленькую неприятность, я был счастлив. Засыпая в теплой и мягкой постели, в уютной, убранной женской рукой спальне, я не мог поверить, что только вчера был бездомным бродягой и уголовным преступником. Чтонибудь одно было сном: или мои невзгоды, или мое неожиданное счастье, и я скорее склонялся ко второму предположению. Закрыв глаза, я боялся вновь открыть их — а вдруг я снова очнусь в арестантской больнице?
Спал я плохо, меня мучили кошмары. Мне снилось, что я арестант и меня ведут вместе с партией других таких же арестантов этапным порядком в Сибирь; рядом со мною идет Мэри, только черты ее лица напоминают скорее черты лица той девушки, ква^гиру которой я занял. Она закована в кандалы, она спотыкается, она плачет. Угрюмый конвойный подталкивает ее в спину прикладом. Я хочу ей помочь, я хочу с кулаками броситься на конвойного, но руки мои в кандалах…
Я говорю Витману, который идет тут же:
— Нельзя ли помочь ей?
— Они пили нашу кровь, — отвечает Витман.
И я только тут замечаю, что на Витмане солдатская шинель, а в руках у него нагайка.
Тут я проснулся.
Встав с постели, я несколько минут ходил по комнате, стараясь убедиться, что я действительно не сплю.
"Но ведь тогда все великолепно!" — сказал я вслух. Опять лег в постель, заснул и снов уже не видал.
Утром я нашел на ночном столике газету и с жадностью принялся за чтение.
"Известия Совета рабочих и крестьянских депутатов", — прочел я заголовок.
Значит, не сон!
Я долго глядел на этот заголовок, на знакомый мне лозунг "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", и вспомнилась другая газета, с тем же заголовком и с тем же лозунгом, маленькая, скверно отпечатанная в подпольной типографии…
И мне опять стало досадно, что я буквально проспал столько великих событий.
Первое, что бросилось мне в глаза: статья о моей собственной особе. Я с интересом принялся читать ее. Я прочел сообщение о процессе, в котором очень подробно описывались мои показания, а также показания дотерпевшего, излагалось постановление суда. Говорилось, что я удивился приговору, и — в виде беседы со мной — сообщалась моя краткая биография.
Что это была за биография — судите сами.
Я с удивлением узнал, что за свой короткий век был раз двадцать ссылаем в Сибирь, что мне при каждой ссылке вырывали ноздри и ставили на лоб по клейму, что семь раз я был приговорен к повешению и даже проснулся будто бы с веревкой на шее; снимок этой веревки был помещен тут же с надписью: "Орудие убийства царских палачей". Наконец, я был сдан насильно в рекруты и отбывал военную службу в арестантских ротах.
Я не говорю об удивительных моих приключениях во время подпольной работы, которые шли в этом же номере газеты в виде подвала. Этот фельетон мало задел меня, но что сказать о статье, в которой с моих будто бы слов утверждалось, что рабочие в царское время проводили на заводе двадцать четыре часа в сутки, а иногда и больше, а чтоб они не убежали, их заковывали на ночь в кандалы. Меня, знавшего действительную тяжесть заводской работы в старое время, эта наивная ложь только рассмешила, но какое впечатление произведет такая статья на читателя? Он тоже посмеется или отбросит газету и не повеет ни одному ее слову?
О моих личных качествах сообщались столь же невероятные вещи: оказалось, что я не умею ни читать, ни писать (царское правительство, как известно, не давало рабочим возможности учиться), а через дветри строки я уже оказывался редактором подпольной газеты. Дочитывая последние строки, я потерял способность смеяться. Наглая, бесстыдная ложь корреспондентов возмутила меня.
Сейчас же напишу опровержение.
"Редакция, — писал я, — доверилась интервьюеру, не потрудившемуся не только поговорить со мной, но и навести, хотя бы в словаре, необходимые справки. Он основывался исключительно на своем собственном вымысле".
Дальше я подробно изложил историю своей жизни, не прибегая к преувеличениям, так как положение рабочего, и в особенности революционера, было настолько тяжело, что не нуждалось в наивных и глупых прикрасах. "Вся сила наших старых подпольных газет, — писал я, — была только в правде.
Лгать — значит вредить делу пролетариата и лить воду на мельницу наших врагов. Кто же поверит той бессмыслице, которая, конечно, случайно попала на страницы вашей газеты…"
Когда я заканчивал последние строки, вошел Витман. Я поспешил поделиться с ним моим негодованием. Он молча слушал, нетерпеливо стряхивая пепел с сигары. Мое воодушевление значительно ослабело от такого приема, и я поспешил закончить свою речь.
— Я уже написал опровержение, — сказал я.
— Зачем? — холодно спросил Витман.
— Да ведь это ложь, явная и вредная ложь…
— Вы ничего не понимаете, — поморщившись, пробурчал Витман, — вопервых, газет никто не читает, а вовторых, это нужно для пропаганды…
Я не послушал Витмана и отнес свое опровержение в редакцию. Замечу, кстати, что оно не увидело света.
Завтракал я вместе с Витманом в столовой. Это было довольнотаки хорошо обставленное просторное помещение, напоминавшее первоклассный ресторан. В отличие от ресторанов, стены столовой были украшены плакатами и лозунгами: "Не трудящийся да не ест", "Владыкой мира будет труд", "Долой горшки, да здравствует коммунизм". Прислуживали молчаливые официанты. Посетители — в большинстве своем солидные господа и дамы — разглядывали меня с таким же интересом, с каким я — обстановку первой увиденной мною коммунальной столовой. Как это мало походило на наши харчевни у Нарвской или Невской заставы, в которых любили собираться рабочие. Вы понимаете мое чувство: завтракать в такой обстановке, поедать в неограниченном количестве самые отборные кушанья — и сознавать, что я не эксплуатирую никого, что я не отнимаю куска у голодного… Капиталисты никогда не испытывали подобного чувства.
Я поделился своими соображениями с Витманом. Он одобрительно наклонил голову.
— Вы должны показаться в клубе нашего союза, — сказал он, — вами все интересуются…
"Ну и разочаруются же они", — подумал я, вспомнив, каким красавцем изобразили меня утренние газеты.
Клуб находился через дорогу в помещении бывшей церкви. Крест с церкви был снят, колокола тоже, а внутри рядами стояли стулья, как в театре. Но что меня удивило, так это иконостас. Иконостас сохранился в полной неприкосновенности: иконы с золотыми и серебряными окладами, золоченые хоругви… Неужели не могли убрать или хоть завесить, подумал я. Но ближе вглядевшись в лица святых, я не узнал ни одного, и что более всего поразило меня, так это современные костюмы изображенных на иконах людей.
Я тотчас же сказал об этом Витману.
— Что вы, — удивился он, — да ведь это портреты вождей революции.
Тут только я понял свою ошибку. Разглядывая портреты, я увидел несколько знакомых мне лиц, в том числе и своего старого друга — Коршунова. Знакомое лицо — и на иконе. Это было так странно.
— Зачем же, — сказал я Витману, — так похоже…
Витман не успел ответить. Из алтаря вышел священник и встал за аналоем. Я не точно выражаюсь, это был не священник, а скорее лютеранский пастор. Из объяснений Витмана я узнал, что это был заведующий клубом, он же старший инструктор по внешкольному образованию.
Но всетаки я с трудом мог отделаться от мысли, что нахожусь на протестантском богослужении. Мы все хором пропели "Интернационал", напев которого несколько изменился, так что он скорее напоминал церковное песнопение, чем бравурный марш парижских коммунаров, затем последовала проповедь. Проповедник рассказывал о победе рабочего класса над капиталом и подробно остановился на сегодняшнем дне, объясняя его значение для мировой революции. В довершение сходства никто не слушал проповедника, но все сидели смирно и только изредка перешептывались.
После проповедника получил слово я. Зал тотчас же оживился. Говорил я недолго, предупрежденный Витманом, что не следует вступать в пререкания с анонимным газетным сотрудником. Я выразил свое восхищение героями, доведшими до конца дело пролетариата, и свою веру в торжество этого дела. Иначе и нельзя было говорить в такой торжественной обстановке.
После моей речи присутствующие почтили вставанием память революционеров, которым был посвящен этот день, опять хором пропели "Интернационал" и чинно разошлись по домам.
Витман был доволен моим выступлением — я же решил и впредь не нарушать правил приличия, не мною выработанных и имеющих, может быть, особенное, для меня непонятное значение.
Из клуба меня провезли в высшую государственную коллегию, где я сделал очень подробный доклад о своей особе. Меня выслушали внимательно и поручили в двухнедельный срок письменно изложить мою историю для отдельного издания. Я был доволен, что хоть таким образом опровергну невероятные сплетни, распускаемые газетами. Признаться, меня больше всего мучил такой пустяк, как двадцать раз вырванные ноздри; но сознайтесь, читатель, и вам было бы не особенно приятно фигурировать на столбцах газет в качестве каторжника, да еще с вырванными ноздрями.
Первые дни моей новой жизни проходили как бы в фантастическом сне. Я не успевал вбирать в себя впечатления, которые вдруг нахлынули и заполнили меня. Я ездил с собрания на собрание, читал лекции, отвечал на многочисленные вопросы, и, признаюсь, мне настолько нравилось быть в центре общественного внимания, что я даже мало наблюдал окружающую обстановку. Да, как мне показалось, особенных изменений и не произошло: чудеса техники, о которых так много говорили романисты, нисколько не удивляли меня. Я видел отправление воздушного поезда с грузоподъемностью несколько тысяч тонн, я имел возможность, сидя в своей комнате, не только слушать концерт, но видеть артистов и даже разговаривать в антрактах со знакомыми, которые, подобно мне, сидели у себя дома и в то же время были в театре. Но все это удивляло только одно мгновение, а' затем почувствовалось несовершенство диковинных аппаратов. Вы поймете это, если вспомните, что обыкновенный телефон являлся в свое время для многих чудом природы, чтобы затем сделаться предметом одних неприятностей. Когда вы стоите у телефона и тщетно вызываете барышню, или когда слышите из трубки хрипение чужих звонков и чейто незнакомый голос, или когда, наконец, ваш оживленный разговор будет неожиданно прерван — вы не почувствуете изумления перед чудом науки и техники, а выругаетесь самым допотопным образом.
Так и со всеми изобретениями.
В наше время все увлекались воздухоплаванием, я сам както сконструировал в тюрьме весьма затейливый аппарат, чертежи которого отобрал у меня один жандармский полковник, — и что же? Прошло сорок лет, и эти сорок лет убедили меня только в преимуществах сухопутного сообщения: всетаки спокойнее, дешевле и безопаснее.
Только одно ценное наблюдение сделал я — и наблюдение несколько неожиданное — все технические усовершенствования имели тенденцию идти от более сложного к более простому: паровые машины коегде были вытеснены обыкновенными ветряными мельницами, и эти ветряные двигатели стоили так дешево, что любая швея могла приставить их к своей машинке. К сожалению, этих аппаратов еще не умели делать в России, а заграничные почемуто продавались по невероятно дорогой цене.
Внешний облик города изменился мало. Если отбросить огромное количество новых названий, то все остальное сохранилось в полной неприкосновенности: город за это время почти не вырос. Объяснялось это отсутствием той торговли с заграницей, которую вел в свое время Петербург. Теперь внешняя торговля значительно сократилась — отчасти вследствие натянутых отношений с заграницей, до сих пор не желающей признавать первую коммунистическую республику, отчасти вследствие того, что центр внешней торговли перебрался на крайний север, где на месте прежнего Мурманска вырос большой, широкого значения порт.
Что еще? Магазины, продавцы, покупатели, праздношатающиеся на улицах — все было таким же, как и в мое время, вплоть до нищих, предупредительно открывавших перед тобой дверь магазина, оборванных ребятишек с папиросами и спичками, назойливых, жуликоватых, со следами преждевременных пороков на лицах.
Присутствие нищих в столице победившего пролетариата было непонятно мне, но первое время я мало задумывался над подобными вопросами: я был в какомто чаду, и этот чад старательно поддерживали все окружающие.
Возвращался домой я очень поздно, усталый, взволнованный, и тотчас же садился писать мемуары. Часов в одиннадцать мне приносили анкету, где услужливо написано было мое имя, фамилия, а от меня требовалось только, чтобы согласно вопросам я дал отчет обо всех событиях своего трудового дня. Этот обычай очень понравился мне, я писал, ничего не скрывая, обо всем: и что я делал, и о чем я думал (был и такой вопрос).
На какие средства я жил? Мне была назначена пенсия в размере жалования по семнадцатому разряду союза металлистов — самого влиятельного и получавшего наибольшие ставки. Получив удостоверение о том, что я мастер одного из заводов, я собрался было идти на работу, но мне объяснили, что все равно мне там нечего делать. Производительность труда поднялась настолько, что люди моего возраста могут совсем не работать.
Я узнал, что теперь рабочие вообще проводят на заводах мало времени: два часа в сутки, и этого вполне достаточно. Зная из книг, что так и полагалось бы в социалистическом обществе, я нисколько не удивился краткости рабочего дня: я бы больше удивился, услышав обратное. А так как мой возраст был довольнотаки преклонен — шестьдесят шесть лет, я мог ничего не делать и первое время не чувствовал скуки, слишком заполнена была моя жизнь новыми впечатлениями. Выглядел же я совсем молодым человеком: сорок лет, проведенные в могиле, нисколько не отразились на моем здоровье.
Итак, я был молод, обеспечен, окружен друзьями, меня знала вся страна, я видел воплощенными свои мечты о радикальном переустройстве общества…
Чего мне оставалось желать? О чем думать?
Одним словом, я был вполне счастлив, как только может быть счастлив человек на земле.
Когда судьба хоть на одну минуту бывает милостива к человеку, он способен не замечать несчастий другого. Сейчас, сидя в тюрьме, накануне неминуемой смерти, я не понимаю, каким образом мог я не заметить тех противоречий, которые скоро заставят меня выйти из колеи и дойти до того положения, в каком нахожусь сейчас…
Но это, конечно, излишнее отступление.
Останусь строго последовательным, иначе тот или иной факт ускользнет от описания, и моя повесть тем самым сделается неполной и, следовательно, неправдивой.
Поселился я в доме номер семь по Большой Дворянской (если хотите знать новое название этой улицы, купите за три копейки справочник, а я не помню). В этом доме, населенном, как я узнал, исключительно рабочими, было рее необходимое: и столовая, и прачечная, и продовольственный магазин, и клуб. Можно было жить, не выходя из дома, особенно если принять во внимание, что радиоаппараты были поставлены в каждой квартире, и можно было слушать любое театральное представление. Каждое утро доставлялась газета, вероятно, той же самой невидимой рукой, которая ежедневно подбрасывала анкету. Для прогулок и дальних поездок у ворот дома стоял автомобиль: когда уезжал на нем один из жильцов дома, подкатывал другой, так что ходить пешком или ездить на трамвае мне не приходилось. Может быть, этот способ передвижения отчасти способствовал тому, что я ни разу не подумал о тех исхудалых, чахоточных рабочих, которых я ведь собственными глазами видел у ворот завода "Новый Айваз". Что это за люди? Преступники? Военнопленные? Рабы?
Вокруг себя я видел только благополучие. Сколько я ни встречал людей — на лестнице, во дворе, в клубе, в магазине, — это все были хорошо упитанные господа и дамы, приветливо раскланивающиеся друг с другом, всегда довольные, изысканно вежливые. Скоро я завел более близкие знакомства среди людей из этого круга.
Однажды я проснулся раньше обыкновенного. Срок окончания заданной мне работы приближался, и мне приходилось навертывать потерянное в постоянных разъездах время. Надо сказать, что к работе своей я относился со всей тщательностью человека, первый раз пишущего для печати, и мне не хотелось ударить в грязь лицом перед моими новыми знакомыми и перед правителями рабочего государства.
Я сидел за письменным столом, обдумывая довольнотаки сложный период, разбухший помимо моей воли от большого количества придаточных предложений. И вдруг я услышал слабый скрип двери и чьито слишком мягкие и поспешные шаги. "Воры!" — подумал я и, бросив перо, выбежал в коридор, захватив тяжелую бронзовую лампу,
— Кто здесь? — крикнул я и, заметив маленькую фигурку, чуть не обрушил на ее голову это тяжеловесное оружие.
— Извиняюсь, — пролепетал тихий, немножечко хриплый, немножечко сладкий голосок, — извиняюсь, но это моя обязанность…
— В чем дело? — громко спросил я, держа лампу наготове.
Маленький человечек засмеялся.
— О, да вы не знаете наших порядков, — сказал он, — я политруководитель вашего дома…
Я пропустил странного гостя в свою комнату. По одежде его нельзя было принять за вора, а в манерах было чтото кошачье, одновременно хищное и до приторности ласковое. Я попросил его присесть на минутку и объяснить свое поведение.
— Я доставляю вам анкеты и беру их обратно, — сказал он. — Делается это для того, чтобы никто не мог прочесть вашего дневника. Вы пишете его ночью, когда никого нет в квартире, и рано утром я уношу его… Ведь правда, неприятно, если ваши интимные излияния прочтет посторонний человек.
Я не понимал:
— Но ведь вы читаете их?
— Хехе! Это моя обязанность! Как в ваше время можно было обо всем говорить священнику, так теперь можно обо всем говорить мне… Вы можете положиться на мою скромность…
— А ключ? — заинтересовался я.
— У меня есть ключи от каждой квартиры…
Мне стало неприятно. Этот непрошеный гость может нагрянуть в любое время ночи… и что если… Он понял мою мысль;
— Если вы не делаете ничего противозаконного, то вас это не должно беспокоить… И притом мы редко пользуемся своими правами… Вы видели, что я делал? Я вошел в коридор и дальше — ни шагу… Конечно, когда обстоятельства потребуют того, — сурово добавил он, — я могу войти, и не один!
Вышел он так же тихо, как и вошел, почти не шаркая мягкими туфлями, съежившись и выставив вперед маленькую мордочку с тонкими черными усиками.
Этот незначительный случай расстроил меня. Весь день я просидел дома. Меня вызывал Витман — я сослался на нездоровье. Мне звонили некоторые из знакомых и большей частью товарищи Витмана — студенты Коммунистического университета, но я твердо решил не выходить из дома. Мне хотелось выяснить все обычаи, чтобы в дальнейшем не было никаких неожиданностей, вроде внезапного визита таинственного политрука.
В десять часов я пошел в домовой клуб, где мог увидеть почти всех жильцов дома. Они тихо дремали в своих креслах, слушая проповедь, подобную той, какую я слышал в клубе союза металлистов, испещренную ссылками на вождей революции, цитатами — а в общем даже для меня слишком элементарную и скучную.
Надо ли говорить, что в проповеднике я узнал своего непрошеного гостя? И тотчас же мне вспомнились его слова о священнике и исповеди.
"Да ведь он и есть священник!" — подумал я.
Слушать проповедь у меня не было никакой охоты. Я стал рассматривать публику и заметил, что публика занимается тем же: большинство из них смотрит на меня, кто с любопытством, кто с недоверием. Одна пожилая женщина, заметив мой взгляд, не могла сдержать улыбки. Я ответил ей легким поклоном. Она расцвела и победоносно оглядела окружающих. Я понял, что она не прочь завязать со мною более близкое знакомство, и по окончании службы подошел к ней.
— А ведь мы соседи, — сказала она, когда я отрекомендовался, — почему же до сих пор вы чурались нашего общества?
Я поспешил сослаться на срочную работу.
— Вы прежде всего должны были связаться с нами, — ответила она, — и через нас у вас установился бы контакт с широкими массами, населяющими наш дом.
Во мне нашлось достаточно такта, чтобы не удивиться напыщенности ее языка. Я принял приглашение провести сегодняшний вечер в ее семье.
— У нас будет тесная смычка, не правда ли? — кокетливо улыбаясь, сказала она на прощанье.
Я ответил любезным поклоном. Чтобы не забыть, отмечу: она, подобно всем женщинам, живущим в этом доме, носила коротко остриженные волосы, была несколько небрежна в костюме, но зато подкрашивала губы и щеки.
В тот же вечер я поспешил воспользоваться приглашением. Вся семья была в сборе, и ждали только меня. Кроме дамы, ее мужа — толстенького смешливого человечка, директора какойто фабрики, и двух дочерей, были еще и гости. Признаюсь, войдя в квартиру, я почувствовал неловкость: надо сказать, что я не привык к буржуазной обстановке. Где я жил? В деревенской избе, в углу, вместе с другими рабочими, в казарме, в тюрьме, в студенческой комнате и до сих пор нахожу, что каждое жилище из перечисленных выше, не исключая и тюрьмы, имеет свою прелесть, или, если так можно выразиться, поэзию. Но все эти виды жилищ лишены одного — буржуазного комфорта. Даже теперешняя моя квартира, обставленная хорошо, если не сказать богато, по сравнению с квартирой номер девять казалась бедной студенческой комнатой. Здесь меня поразило огромное количество тяжелых, громоздких и ненужных предметов: шкафы, буфеты, широкие диваны, стулья и стульчики, кресла и креслица, этажерки, фигурки, картины в золотых рамах, статуэтки и статуи делали эту квартиру похожей на антикварный магазин. Сходство усугублялось тем обстоятельством, что владелец этих вещей не заботился о том, чтобы выдержать какойлибо стиль: здесь были собраны предметы всевозможных эпох и стилей, и в то время, как некоторые из вещей поражали меня своей неуклюжестью, другие, наоборот, ласкали взгляд изяществом и тонкостью линий,
Задавленный количеством предметов, я, вероятно, был очень неловок, так как девицы, увидев меня, переглянулись, и одна из них шепнула чтото другой вероятно, весьма неодобрительное о моей особе. Моя неловкость увеличилась, я покраснел от смущения и постарался бы скрыться, если бы хозяйка не вывела меня из затруднения, предложив сесть и заняв меня разговором о погоде.
Усевшись в глубокое кресло, я имел возможность подробнее осмотреть гостиную. Я заметил, что большинство картин написаны на революционные сюжеты, причем предпочтение давалось героическим темам: девятое января, расстрел рабочих, еврейский погром. Статуэтки изображали рабочего с молотом или крестьянку с серпом. В углу, как и во всех квартирах, висело несколько икон, над которыми красными по золоту буквами была сделана надпись: "Ленинский уголок".
Я не знал, о чем говорить с хозяйкой. Перетрогав все темы и не найдя ни одной подходящей, я сказал, что очень рад видеть благосостояние рабочего класса и жалею, что не участвовал в революции. При этих словах я заметил, что лица хозяйки и ее дочерей странно изменились: они вытянулись, стали постными, суровыми, и водворилось неловкое молчание, после которого хозяйка, вздохнув, продолжала говорить о пустяках. Впоследствии я понял, что разговор о подобных вещах, вполне приличный в клубе, так же странен в обществе, как в наше время разговор на религиозные темы во время веселой пирушки.
В столовой нас ждали изделия Госспирта, Винсиндиката и Винторга (названия современных фирм) и обильные закуски. Языки развязались, хозяева и гости оказались весьма милыми собеседниками. Они изумительно хорошо передразнивали политрука, рассказывали пикантные анекдоты и перетряхнули все косточки каждого из жильцов огромного дома. Один этот вечер дал мне больше, чем предыдущие две недели, проведенные в автомобиле и на докладах: я был за два часа посвящен во все тайные подробности жизни этих людей, во все их интересы. Наряды, легкий флирт, борьба честолюбий, мелкая зависть и мелкая ненависть — все сохранилось в неприкосновенности, несмотря на прошедшие сорок лет и несмотря на глубокие социальные изменения.
После ужина мы играли в карты. Я тоже присоединился к обществу, узнав, что играют в преферанс: этой игре я научился в ссылке. Но каково было мое удивление, когда вместо карт я получил картонки с лозунгами и изречениями Маркса, Ленина и других вождей революции. Я растерялся и заявил, что в эти карты не умею играть.
— Пустяки, — сказал хозяин, — сейчас вы поймете.
Игра оказалась очень занимательной. Это был преферанс, но роль карт выполняли тексты из писаний отцов революции (именно так выражались мои новые знакомые). Тексты были подобраны по мастям, причем большая карта каждой масти являлась ответом на меньшую — покрывала ее и в то же время заключала вопрос, покрываемый высшей картой. Масти соответствовали вопросам партийной программы, профдвижения, диалектического марксизма, революционной тактики: вопросы менялись соответственно уровню развития играющих и располагались от самого простого — шестерка до самого сложного — туз. Козырная масть носила название "фронт", вопросы ее именовались ударными, и она покрывала любой из предложенных вопросов.
Мне приходилось немало ломать голову, прежде чем я научился находить карту, соответствующую заданному вопросу, но скоро я привык — обращался с этими картами, как с обыкновенными.
— Отличное изобретение, — сказал один из гостей, — мы таким образом усваиваем полный курс политграмоты!
При этих словах лица моих партнеров вытянулись, минутное молчание, вздох — и игра продолжалась попрежнему. Я понял, что гость поступил нетактично, и только мое присутствие оправдывало его.
Надо ли говорить, что я был в восторге от этого остроумного изобретения. Игра в карты стала орудием пропаганды!
Но пропаганда пропагандой, а когда игра закончилась, мне пришлось уплатить около десяти рублей моим более счастливым партнерам. Весьма понятно, что хозяин крепко жал мою руку и приглашал заходить в любое время.
Пришел я домой около половины одиннадцатого и в первый раз, заполняя анкету, на некоторые вопросы постарался ответить как можно короче и общими словами.
"Что думал я от десяти часов вечера до одиннадцати", — значилось в анкете.
Я написал: "Думал о преимуществах нового строя над старым".
А на вопрос, что я делал в этот же промежуток времени, мною еще раньше было написано: "Играл в преферанс по маленькой".
Моя книга закончена и сдана в печать. Никто больше не интересуется мной, никто не хочет слушать моих докладов и речей. Я в первый раз чувствую пустоту, ненужное время, которое так или иначе надо убить. Это было совсем новое для меня чувство: подвергаясь постоянным опасностям, в лишениях и в борьбе я никогда не скучал. Правда, приходилось скучать в тюрьме, но это совсем не то… Эта скука была совершенно новым для меня явлением — скука от пресыщения.
Но довольно, я буду излагать только факты.
Вышеописанный вечер оказался образцом для нескольких таких же вечеров. Когда мои соседи узнали, что я был в гостях в квартире номер девять, каждый пожелал пригласить меня к себе. Квартиры, и люди, и способы провождения времени были всюду одинаковы: казалось, что они боятся в чемнибудь выказать свою оригинальность. Если в квартире номер девять на стенах висели изображения девятого января, расстрелов и погромов, то и в квартире номер десять, и в квартире номер одиннадцать можно было найти то же самое; соперничество ограничивалось только рамами, и рамы действительно были где хуже, где лучше, но всюду чрезвычайно широки, но всюду чрезвычайно блестящи. Если в квартире номер девять играли в преферанс по копейке, то можно быть уверенным, что в квартире семьдесят девять тоже играют в преферанс, но, может быть, по полкопейки. Если в квартире номер девять говорят о погоде, о кушаньях и сплетничают о соседях, то и в квартире сто девять вы не услышите иных разговоров.
Надо ли говорить, что мои новые знакомые быстро наскучили мне. Я решил бросить бесцельное хождение по гостям и заняться самообразованием — подумать только, как я отстал за эти сорок лет. И вот я в книжном магазине, я выбираю самые новые исследования по общественным вопросам, чтобы освежить и пополнить мои знания. "Опыт революции, — думаю я, — не прошел бесследно, сколько интересных мыслей, сколько новых открытий…"
Но первая же попавшаяся в мои руки книжка разочаровала меня: это была переполненная цитатами из Маркса и Ленина компиляция о заработной плате. Я взялся за другую книгу — опять жестокое разочарование: снова цитаты, снова компиляция. Авторы как будто сговорились: я брал книжку за книжкой по самым разнообразным вопросам, и все они одинаково повторяли наиболее ходовые даже в наше время изречения учителей социализма. Я вспомнил Коршунова насколько живее и интереснее умел он излагать то же самое!
За этим занятием застал меня Витман. Он пришел немного навеселе.
— Э, полно, — сказал он пренебрежительно, отбросив книги, — оставьте… Это все для маленьких детей…
Я, признаться, с большим удовольствием отбросил книги и поехал вместе с Витманом на празднование годовщины Коммунистического университета. Это учреждение, насколько я мог понять, было учреждением привилегированным: там обучались дети старых партийцев, их подготавливали на ответственные административные посты. Витман представил меня нескольким молодым людям, щегольски одетым, беспечным, пресыщенным и весьма иронически относящимся ко всему на свете.
— Они имеют за собой пять поколений истинных пролетариев! — сообщил он мне.
Но несмотря на то, что я находился в таком избранном обществе, мне было не по себе. Молодые люди разговаривали о собаках, о скачках, о женщинах — и обо всем одинаково, так что трудно было понять, чьи ноги они расхваливают: собачьи, лошадиные или женские. Я не принимал участия в их беседе, они тоже мало обращали внимания на мою особу. Я сердился, дулся и, признаюсь, был бы более доволен, если бы они стали расспрашивать меня о моем прошлом, выражать свое удивление и сочувствие… Но они, очевидно, успели забыть о том, кто я такой.
Вечер начался, как и полагается, молебном. Старенький политрук отчитал скучнейшую проповедь об основателе Коммунистического университета, банальнейшую, как и все проповеди на свете. Молодые люди не слушали проповедника и, правда, немного потише продолжали свой разговор.
Общее пение "Интернационала", звонок. Открывается занавес, и начинается театральное представление. Витман объяснил мне, что пойдет живая газета.
Это было весьма интересное зрелище. Представьте себе обыкновенную сцену небольшого провинциального театра, уставленную трапециями, лестницами, обручами, барьерами и увешанную иконами. Артисты в трико под пение Революционных песен выскакивают изза кулис, взбираются на лестницы, прыгают через барьеры, ходят на руках, вертятся колесом, ходят по проволоке.
— Что это такое? — спросил я Витмана.
— Это иностранные державы хотят погубить нашу республику, — ответил Витман.
Я ничего не понял из этого ответа и продолжал смотреть. Артисты кувыркались все энергичнее и энергичнее, их движения становились быстрее и быстрее. И вот, наконец, задняя часть сцены осветилась ярким красным огнем. Артисты завыли. Огонь разгорается все ярче и ярче. Артисты стараются спрятаться, залезают в люки, в суфлерскую будку, взбираются на потолок и ходят по потолку вниз головой.
И вот — на задней стене образ женщины с ярко горящим факелом в правой руке и звездою на лбу. За ней новая толпа артистов, хор исполняет "Интернационал".
— Это наша республика, — сказал Витман.
Женщина на переднем плане сцены. Звуки органа. Откудато появившийся священник произносит громогласную проповедь, достоинство которой в том, что она коротка, — и занавес.
Мне понравилась эта смесь циркового представления с церковной службой, и я не преминул осведомить об этом Витмана.
— Это же обычное вечернее представление в наших клубах, — ответил он, — неужели вы ни разу не видели?
Я должен был признаться, что по вечерам ни разу не посещал клуб. И хорошо: это же самое зрелище видеть каждый день. Как осточертеет оно!
Конечно, последнюю мысль я сохранил при себе: мало ли что мог подумать после этого Витман?
Вечер закончился ужином.
Это был лучший из ужинов, какие только бывают на свете: тропическая зелень и фрукты, дорогие иностранные вина, какието безобразнейшие раки и улитки, к которым противно было прикоснуться. Мои знакомые уничтожали этих раков и улиток с большим аппетитом, я, наоборот, искал на столе чтонибудь более вкусное и питательное и налег на обыкновенную ветчину.
За столом прислуживало несколько лакеев, очень предупредительно ухаживавших за гостями. Я обратил внимание на их лица — бесстрастные, спокойные, но с затаенной скорбью, а может быть, и ненавистью в полуопущенных глазах. Мне стало не по себе.
Выпив стакана два шампанского, я пустился в философию: я доказывал своему соседу, что бедняги уже отработали свои два часа, и надо же наконец дать им отдых. Витман отодвигался от меня и со смущенной улыбкой отвечал, что они в этот вечер отработают за две недели. Но мой сосед справа оказался более откровенным.
— Нам, чистокровным пролетариям, нет дела до предпринимателей, обогащавшихся нашим потомкровью, — заявил он.
Я начал философствовать о поте и крови, но мне налили один за другим два бокала очень крепкого вина, и я не мог больше пошевелить языком.
Как во сне помню: поездка в автомобиле, раскрашенные женщины, разбитая посуда, голый Витман, танцующий на краешке стола. Было все это или нет, я не мог бы утверждать под присягой — до такой степени смутно помню я. происходившее в эту ночь. Дело, конечно, в свойствах вина.
Я очнулся на другой день с головной болью, скверным вкусом во рту и смутной тяжестью. Только постепенно стали вырисовываться в моем представлении отдельные моменты: ресторан, растрепанные физиономии соседей, я произношу тост, я говорю речь — и насмешливоскорбное лицо лакея, наклоненное надо мной с вежливым вопросом.
"Вот! — подумал я. — Здесь есть какоето…"
Но мысль тотчас же убежала от меня, и я снова заснул.
Утром опять явился Витман, справлялся о моем здоровье, и мы поехали доканчивать вчерашний ужин. Выпив вина, я развеселился и, вспомнив неловкое выступление, стал подражать в разговоре и отношении к вещам своим новым знакомым: так же безапелляционно высказывал суждения о женских ножках, собаках и лошадях, так же грубо обращался с лакеями и пытался безумными выходками затмить самого Витмана.
Вспоминать эту полосу жизни теперь мне всего более неприятно. Золотая молодежь пролетарского общества, беспечная, самовлюбленная, порочная, ничем не отличалась от молодежи буржуазнодворянской. Ночные кутежи, цыгане, женщины, издевательства над цыганами и женщинами — и притом полная уверенность в своей правоте, полное отсутствие хотя бы проблеска сознания, что так жить нельзя…
И я жил так, я во всем этом участвовал…
А что мне оставалось делать? Работы никакой, жизненные блага сваливались мне на голову неизвестно откуда и неизвестно за что, общественная работа больше не нужна, бороться не с кем, в клубах — скучные проповеди днем и ежедневная живая газета вечером, газета, наполненная всегда одним и тем же материалом… Книги — но я уже говорил, что это были за книги! Но я всетаки не мог удержаться от того, чтобы, проходя мимо магазина, не захватить с собой какуюлибо новинку. И что же? Эта новинка оказывалась читанойперечитаной. Стихи, рассказы, романы, повести — все было наполнено доказательством одной несложной мысли, что мы живем в самом хорошем государстве, что мы счастливы, что все хорошо… Тенденциозность насквозь пропитывала каждую вещь, и после прочтения десятка книжек мне стало тошно смотреть даже на обложки — чрезвычайно красивые обложки, сделанные лучшими художниками.
Когда я сказал Витману, что не могу читать современных книг, он с обычным для него цинизмом ответил:
— Только круглые идиоты читают теперь книги. Порядочные люди любуются обложками.
И у нею самою в кабинете была полка, заставленная неразрезанными книгами в самых лучших обложках.
Театр.
Мои товарищи смотрели только балет. Я не любил и не понимал балета, я мало любил оперу, а на драму, опятьтаки, можно было только взглянуть.
Как ни пытались авторы и режиссеры разнообразить свои сюжеты и постановки — брали темы из индийской, китайской, египетской жизни, и из жизни каменного века, но все пьесы и все постановки были похожи одна на другую: буржуи египетские, с папирусами и зонтами, буржуа китайские, буржуи каменного века — голые с каменными топорами — притесняли рабочих, которые восставали и в последнем акте пели "Интернационал". Целые вечера посвятить выслушиванию подобных пьес — это значило обречь себя на неслыханную пытку. Единственно, что было интересно в драме, — декорация, но и ее пестрота очень скоро надоедала.
Что же оставалось делать мне, привыкшему к неустанной работе, рассчитывавшему часы и минуты каждого дня своей жизни?
Пьянство, кутежи, цыгане, женщины…
Надо было произойти чемуто исключительному, чтобы я снова мог встать на правильный путь. И это исключительное событие не замедлило произойти.
Толчком послужило обычное в этом обществе явление. Однажды после сытного ужина в квартире номер девять, я не сел играть в карты, а остался с мамашей и ее дочерьми. После ничего не значащего разговора мамаша пожелала вести беседу о моей особе.
— Вам, вероятно, скучно одному? — спросила она.
Я сознался, что не знаю, куда употребить излишек свободного времени.
— О, все дело в том, что вы одиноки, — ответила она. — И вы ведете неправильную жизнь, я должна это сказать вам, как молодому человеку…
— Я старше вас, — напомнил я ей, — по паспорту мне шестьдесят шесть лет.
— Что вы говорите! Вы еще молоды, вам нельзя дать больше тридцати. Вам нужно подумать о том, чтобы найти себе женщину…
Я смутился.
— Полноте, — сказала она, — мы судим об этих вещах очень просто. Вам необходимо удовлетворять половую потребность, а у меня есть дочь, которая нуждается в том же…
Я взглянул на одну из ее дочерей, но та нисколько не смутилась.
— Ах, я и забыла, что вы полны буржуазных предрассудков, — сказала дама, заметив мое смущение, — вы думаете о любви, вы хотите романтики, но ведь все это отрыжка чуждой нашему классу идеологии… Мы смотрим на дело проще и хотим поделиться с вами тем, что имеем в избытке…
Она опять показала на дочерей.
— Хорошо, я подумаю, — ответил я, краснея как вареный рак. Я почувствовал, что готов провалиться от стыда — не за себя, нет, но за эту женщину и за ее дочерей.
Дама просто приняла мой ответ и тотчас же перешла на пустяки.
Что же? Согласиться на бесцеремонное предложение? Если стоять на точке зрения существующего порядка — да. Но я не согласился.
За картами — я имел достаточно такта, чтобы не уйти тотчас же — я спросил своего партнера:
— Вы были когда нибудь влюблены?
— О нет, — ответил он, — нам нет дела до этого. События развертываются так быстро, так много активности в нашем обществе, что нам некогда заниматься психологической пачкотней…
По его торжествующей физиономии я понял, что он произнес самую длинную и самую трудную цитату, какую ему когдалибо приходилось произносить.
Кстати — привычка к цитатам. Меня сначала удивляло, что все мои знакомые не могут слова сказать без цитат, и только потом я убедился, что это особый способ мышления, вероятно, внедренный воспитанием в головы моих новых современников. Меня коробило только одно — малое соответствие этих цитат действительному положению дел. Ну какие, скажите, события могут быстро развертываться в жизни моего собеседника, половину своего времени проводящего за картами, а другую половину позевывающего и плюющего в потолок?
Дома у меня было достаточно времени для размышлений. Конечно, надо серьезно отнестись к предложению. В этом обществе никогда не шутили и не умели шутить. Юмор был вытравлен из них — они все были серьезны, как индюки. Что же? Соединить свою жизнь с судьбой деревянной девицы, бренчащей на фортепьяно и знающей десятокдругой цитат из произведений отцов революции; разжиреть, играть по вечерам в карты, ходить в клуб, вздыхать, когда ктолибо в моем присутствии назовет одно из сакраментальных имен или упомянет о революции? Нет, я не могу пойти на это!
Вести образ жизни каплуна и говорить, что активность мешает мне заниматься психологической пачкотней? Удовлетворять половую потребность?
Лежа на кровати, я закрыл глаза ладонью, и вот мне представилась студенческая комната, белокурая девушка, отчаянно спорящая о преимуществах свободной любви… Да, любви…
И с необычайной яркостью — другая картина: у дверей моего дома такая же белокурая девушка, милая, нежная, несчастная… Она отвернулась от меня, чтобы скрыть свои слезы.
Я быстро вскочил с кровати и хлопнул себя по лбу: а ведь я мерзавец! Я обещал вернуть этой девушке ее вещи — и что же? Я забыл! Быстрый темп моей жизни помешал мне вспомнить о ней — как сказали бы мои знакомые…
Небольших трудов стоило мне узнать в домкоме адрес прежней жилицы и собраться к ней. Для первого раза я захватил с собой пачку книг: этого никто не заметит, а там, понемножку, я перенесу и остальные вещи.
Для меня это было тем более просто, что в большинстве вещей я не нуждался совсем.
Ехать пришлось на Выборгскую сторону. Я не заглядывал в эту часть города с тех пор, как меня постигла странная перемена судьбы, — и вот теперь, как в смутном сне, припомнилось мне мое первое путешествие. И припоминались еще какието стертые образы. Стоило только мне увидеть закопченный корпус фабрики Эриксона, насыпь Финляндской дороги, станцию на возвышении невдалеке, как я вспомнил торопливо пыхтящий паровозик, себя на империале, пышущий пламенем завод Лесснера — и мной овладело беспокойство, подобное тому, какое испытывает человек, преследуемый тайной полицией. Нужен был сильный волевой нажим, чтобы перенести себя в новый мир, где, как я знал, тайной полиции не существовало. Конечно, теперь никто не следит за мной, хозяином жизни. Я выпрямлялся, победоносно оглядывался по сторонам, но странно: в плечах у меня оставалось чувство преследуемого человека.
Мой автомобиль пролетел под мостом Финляндской дороги, повернул к Лесному парку и остановился у небольшого деревянного домика на углу Болотной и Песочной улиц. Место это было памятно мне по моей прежней жизни, и с тех пор оно мало изменилось, только значительно постарело и вылиняло. Я прошел заросшим жидкой травою двором, по которому теперь, как и прежде, разгуливали бродячие собаки, и постучал в окно.
Мне открыла она сама, пригласила войти, но смотрела на меня с недоверием и односложно отвечала на мои вопросы. Я тоже не знал, о чем говорить, и, как мне показалось, очень глупо улыбаясь, осматривал обстановку.
И было чего осматривать мне, привыкшему к роскоши пролетарских семейств, живущих в центре города. Обстановка была бедна до крайности: поломанный стул, две простых табуретки, деревянная кроватка, этажерочка, сделанная самой хозяйкой из досок и обтянутая дешевой материей, — как остро воспринималась мною эта бедность! Но странно — по мере того как я привыкал к этой обстановке, она становилась мне все милее и милее. Вспоминались какието забытые давнымдавно запахи, и чемто теплым это воспоминание пронизывало все мое существо…
Да ведь эта комната так похожа на те комнаты, в которых я жил, когда передышка позволяла мне обзавестись собственной квартирой!
— Я принес вам книги, — сказал я, когда первое смущение прошло, и положил на стол толстую связку.
Я заметил, что глаза девушки заблестели, но тотчас же поблекли, и она с прежней недоверчивостью смотрела на меня.
— Я перенесу и остальное, — поспешил добавить я, — ведь я же дал слово…
Несколько пустых фраз, несколько минут молчания, и, не помню как, только через полчаса мы уже разговаривали, как старые знакомые. Разговорились мы как раз о книгах. Она сказала мне, что именно эти книги, случайно захваченные мною сегодня, для нее всего дороже. Я не одобрял ее восхищения.
— Это — буржуазная поэзия, — сказал я.
Она на секунду смутилась, но потом стала смело отстаивать свою точку зрения. Я доказывал свое, Я всегда был сторонником гражданских мотивов.
В пылу спора я воспользовался следующим аргументом:
— Разве гражданская поэзия не сыграла своей роли в той великой борьбе, которая закончилась победоносной революцией?
При этих словах глаза моей собеседницы поблекли. Я в недоумении смотрел на нее:
— Разве я вас чемнибудь обидел?
— Не говорите, пожалуйста, об этом, — насилу выдавила она.
Только тут я воочию убедился, какая пропасть разделяет нас.
Я совсем забыл, что она принадлежит к буржуазному классу и не может сочувствовать революции.
Если не считать этой маленькой заминки, все остальное было великолепно. Да и так ли глубока эта пропасть, думал я, разве в наше время молодые люди из буржуазного класса не становились хорошими революционерами, преданными, самоотверженными?.. Почему бы не сделать из этой девушки не врага, а друга? Да и вся она, худенькая, с большими мягкими глазами и мягкими движениями, не вязалась в моем представлении с понятием классового врага.
— Может быть, пройдемся по парку? — предложил я.
Мы пошли. Были ночь. Мелкие капли дождя скатывались с деревьев. Мы шли по мягкому песку, то и дело наступая на еще более мягкую траву. Она молчала. Мне тоже не хотелось говорить, но я чувствовал себя превосходно.
— Не правда ли, хорошая прогулка? — спросил я, когда мы снова оказались около ее дома.
Она наклонила голову в знак согласия. Я сказал:
— Ведь я до сих пор не знаю, как вас зовут.
Она смутилась, опустила глаза:
— Можете называть меня так, как называют друзья. Меня зовут Мэри.
При звуках этого имени у меня сжалось сердце. Я долго не мог выпустить ее руки из своей и, вероятно, очень глупыми глазами смотрел на нее, потому что она улыбнулась и немного резко сказала:
— Ну что ж. Вам пора.
Но если к этому прибавить, что она пригласила меня зайти и в другой раз, то вы поймете, как я был счастлив в этот вечер.
Вернувшись домой, я долго ходил по комнате, мысленно продолжая разговор с Мэри и убеждая ее в правоте своих взглядов. Увидев заготовленную политруком анкету, я не замедлил заполнить ее, ни словом, однако, не упоминая о моей прогулке в Лесном.
Во сне я видел ее глаза и мокрые тропинки Лесного парка.
Следующий день начался неприятным предзнаменованием: когда я выходил к завтраку, навстречу мне попался политрук. Он пробирался наверх, по обыкновению вытянув вперед голову, словно обнюхивая лестницу. Унюхав меня, он ехидно улыбнулся и почти не ответил на мое приветствие.
В столовой я заметил такие же взгляды и улыбки со стороны совершенно незнакомых людей. Это заставило меня быть более непринужденным, чем когдалибо, я нарочно громко говорил, задавал соседям ненужные вопросы. Отвечали мне неохотно, сторонились меня, как зараженного. Я не понимал, что это значит, но мне всетаки было не по себе.
Часам к двенадцати дня приехал Витман. Он был чемто озабочен и смотрел на меня с сожалением. Я не понимал ни его озабоченности, ни его взглядов, а он долго не мог начать разговора и начал его издали.
— Поверьте мне, — сказал он, — я ваш первый и лучший друг.
Я ответил, что никогда не сомневался в искренности его дружеских чувств.
— А вы подводите меня, — с упреком сказал он,
Я выразил неподдельное изумление. Витман поднял на меня бесстрастные глаза.
— Вы ничего не знаете? — спросил он. — Вы не знаете, что нарушили один из важнейших законов нашей республики?
— Что вы говорите? Какой закон?
Я искренно не знал за собой никакой вины.
— А ваше знакомство с классовыми врагами?
— Какими врагами?
В первую минуту я не понял, на что намекает Витман.
— Не притворяйтесь, — оборвал он, — вспомните лучше, где вы были вчера вечером!
Я невольно покраснел. Витман победоносно посмотрел на меня сквозь монокль.
— Ну и что же из того? — сухо возразил я.
— Вы не должны больше этого делать, — сурово ответил он.
Меня взорвало:
— Вы мне запретите?
"Жидкая мразь, да я растопчу тебя в одну минуту", — думал я. Меня возмутило вмешательство постороннего человека в мою личную жизнь. И потом — откуда он узнал об этом? Следил, что ли?
Он понял мое настроение:
— Да, я имею право запретить вам. И мне, именно как вашему ближайшему другу, поручено сообщить об этом.
Он сильно напирал на слово "поручено".
"Вот как, — подумал я, — ктото уже успел обсудить мое поведение и вынести приговор!"
Все это по весьма понятным причинам только раздражало меня.
— А мне плевать на ваше запрещение! — грубо ответил я:
Я думал, что он ответит еще большей грубостью — такие разговоры не были редкостью среди подпольных работников в царское время. И тогда товарищи следили друг за другом и останавливали друг друга, если казалось, что один из них делает ложный шаг. Но тогда шла упорная борьба. Этой борьбе мы должны были отдавать все свои силы, без остатка, — а теперь?
Но мое воодушевление снова пропало даром. Витман не ответил на мою грубость. Вместо этого он вынул из кармана записную книжечку, сделал в ней какуюто отметку и просто сказал:
— А теперь пойдемте в клуб. Я выполнил свою обязанность и больше не возвращусь к этому вопросу.
Его хладнокровие до того поразило меня, что я подчинился беспрекословно. Я пошел в клуб, выслушал скучнейшую проповедь, подошел после обедни к даме из девятого номера. Та смотрела на меня с сочувствием — она, вероятно, тоже знала, что я совершил нехороший поступок, но не осуждала, как другие, а жалела меня.
"Вот видите, — как будто говорила она, — до чего доводит одиночество". Я ждал продолжения неоконченного в прошлое свидание разговора и не ошибся.
— А вы подумали о моем предложении? — улыбаясь сказала она. — Вы обещали подумать…
Я вспомнил деревянную девицу, и этот образ теперь внушил мне еще большее отвращение.
— Нет, — сухо ответил я.
Дама тотчас же оставила меня и, сохраняя ту же приветливую улыбку, стала разговаривать с другими. Я понял, что совершил большую тактическую ошибку: надо было ответить помягче, надо было оттянуть ответ, но вы знаете мое настроение и поймете, что отнестись к этому повторному предложению иначе я не мог.
Я нажил себе врага. Но я в тот момент не жалел об этом так, как жалею теперь; в ту минуту мне хотелось даже сказать этой даме чтонибудь весьма оскорбительное, мне хотелось выругаться, наконец… Каша в. голове была чрезвычайная — хуже, чем после похмелья.
И с тем большим нетерпением я дожидался вечера. К ожиданию радостной для меня встречи присоединялось желание вырваться из насыщенной подозрительностью и чуждой мне атмосферы.
Но до вечера было не близко. Поневоле мне пришлось провести весь день с Витманом, который видел мою нервозность, но как будто не замечал ее. Меня злила его невозмутимость и уверенность в своей правоте, меня злило, что он смотрит на меня, как на взбалмошного ребенка.
Может быть, теперь мне понятно, что я и был таким в глазах людей, насквозь проникнутых сознанием своей правоты и важности исполняемых ими обрядов, но тогда я не понимал этого. Я сделал еще ряд тактических ошибок: пробовал начать спор с Витманом по поводу какойто газетной статьи, но он недоумевающе взглянул на меня и чтото записал в книжечку. Книжечка эта стала раздражать меня.
— Что вы записываете? — спросил я.
— Так, — неопределенно ответил Витман, — вспоминаю некоторые дела…
Я был очень рад, когда развязался с этим человеком, и тотчас же стал готовиться к вечернему визиту, Я связал большую пачку книг и хотел уже потребовать автомобиль, но рассчитал, что приеду слишком рано.
— А не пойти ли пешком?
Через пять минут я был уверен, что надо идти пешком. Откуда весь дом узнал о моем путешествии? Ясно, что наболтал шофер. Может быть, он так же, как и я, заполняет анкету, и на вопрос, что он делал в такойто промежуток времени, он ответил: возил меня в Лесной.
Я выйду из дома пешком, а на Выборгской сяду на трамвай или возьму извозчика.
Но извозчик, встреченный мною на Финляндском проспекте, отказался везти. Он был прикреплен к определенному дому. На трамвай меня не пустили:
— А у вас есть билет?
— Я могу купить…
Кондуктор засмеялся и дернул звонок. Трамвай показал мне хвост, и я отправился пешком в такую даль, и притом с тяжелой ношей за плечами. Но пока я шел, я не думал о дальнем пути и о тяжелой ноше, я думал только о предстоящем свидании.
Это была первая прогулка по городу после рокового дня моего пробуждения. Идя через всю Выборгскую сторону пешком, я старался идти тем же самым путем, каким шел тогда. Противоречие между первым впечатлением и рассказами моих новых знакомых время от времени мучило меня, и мне хотелось проверить. Надо сказать, что мое первое впечатление оказалось более верным.
Чем дальше входил я в глубь рабочих кварталов, тем ощутимее была бедность, поразившая меня во время первого путешествия. Нищих здесь было еще больше, чем в центре, — нищих молчаливых, скромных, но от того еще более жалких. Неужели так много людей не попало на зубья усовершенствованной государственной машины? — вспомнил я объяснение Витмана. Но тогда надо сделать какуюто проверку…
У ворот завода толпились изможденные усталые рабочие.
Неужели двухчасовая работа так утомительна?
Все эти наблюдения и мысли разрушали представление о легкой, веселой, хотя и несколько однообразной жизни граждан государства, заменившего царскую Российскую империю. В довершение всего, дойдя до дома Мэри, я узнал от ее матери, что Мэри еще не вернулась с работы.
— А когда она ушла?
— С утра. Она возвращается в пять, но, наверное, осталась на сверхурочные.
Это окончательно добило меня. Я готов был хлопнуть себя по лбу и сказать:
— Эх, дурак, дурак! Эх ты, тупая скотина!
Я проспорил с ней целый вечер о какихто пустяках и не догадался спросить, где она работает, сколько времени, сколько зарабатывает… Может быть, она нуждается в помощи?
Я присел на скамейку во дворе и не скоро дождался ее. Пришла она в простеньком ситцевом платье, у нее было утомленное измученное лицо.
— Я принес вам книги, — начал я.
— Благодарю вас, — равнодушно ответила она и попросила подождать, пока переоденется. Я с нетерпением ждал ее. Я чувствовал, что сегодняшний вечер даст мне больше, чем два года жизни в том кругу, который я должен считать своим кругом.
Я не ошибся. Каждое ее слово было для меня целым откровением. Я слушал ее с раскрытыми от удивления глазами: такой контраст со всеми внушенными мне представлениями!
Я узнал, что после выселения она некоторое время зарабатывала шитьем на дому, но низкая плата и налог на роскошь заставили ее бросить это занятие и искать работы на фабрике.
— А что вы делали прежде?
Оказалось, она училась в художественной школе и делала большие успехи в живописи. Остался один год, когда ее постигло несчастье: она познакомилась с одним студентом Коммунистического университета, по ее описанию, чрезвычайно похожим на Витмана, если не с самим Витманом. Студенту этому она очень понравилась, он начал ухаживать за нею, сначала робко, потом все настойчивее и настойчивее.
— Вы понимаете, он был так груб, — почти в слезах произнесла Мэри.
Я понимал ее. Если преклонного возраста дама могла так грубо предложить мне свою дочь, то чего ждать от молодого человека, да притом из того круга общества, который я поневоле отлично знал. Ведь они на моих глазах обращались с женщинами, как со скотом! А здесь — девушка из буржуазной семьи, воспитанная на старых книгах… Она, наверное, не считала любовь глупым предрассудком…
— Он был противен мне. Я запретила ему показываться мне на глаза,
Что же он сделал? Он стал следить за ней, окольными путями он стал выяснять подробности ее родословной, и ему удалось доказать, что ее дед был офицером царской армии.
Мне непонятно, но Мэри понимала, что иначе и не могло быть — она была исключена из училища за буржуазное происхождение и выселена из квартиры.
После долгих мытарств и голодовки она получила работу в золотошвейной мастерской, где вышивает флаги и портреты вождей. Работа эта очень тяжелая и плохо оплачивается: чтобы платить за квартиру и прокормить мать, приходится работать по шестнадцать часов в сутки.
— А двухчасовой день? — удивился я.
— Двухчасовой день — для рабочих, а я не принадлежу к этому классу.
Мне осталось только руками развести. Еще больше удивило меня то, что за нищенскую квартирку ей приходится платить две трети заработка.
— Ведь это самый дешевый район!
— Теперь это ничего не значит. Я плачу по ставкам, установленным для буржуазии. И кроме того, — моя квартира на три аршина больше установленной жилищной нормы…
Понятие жилищной нормы опятьтаки оказалось недоступным для меня.
— Но ведь вы работаете на фабрике, у вас есть союз…
— Союз! Я — буржуйка и не могу пользоваться правами члена союза. Я плачу в союз десять процентов заработка, но ничего от него не получаю.
Я хотел получить более подробные сведения о тех удивительных порядках, которые установились в этом лучшем из государств, но мне помешали гости: молодой человек, отрекомендовавшийся поэтом, и старик, которого Мэри назвала философом.
— Это представители среднего класса, — шепнула она.
Я не понял, что это значит, но расспрашивать при них было неудобно.
У поэта был тонкий профиль, тонкие узкие руки, фигура философа была несколько мужиковата. Широкая седая борода, толстый нос и небольшие серые глазки делали его похожим на Толстого. Если бы не слишком гладко зачесанные волосы на висках и скользкая улыбка, я принял бы его за вставшего из могилы яснополянского мудреца.
На меня эти люди не обратили внимания. Я посидел минут пять и счел за лучшее ретироваться. По дороге я раздумывал о тех открытиях, которые сделал в этот вечер.
Завтра же пойти к Витману и узнать все!
Занятый размышлениями, я не заметил даже, что брошюра, написанная мною по заказу верховного совета государства, уже отпечатана и лежит на моем столе.
Судьбе угодно было поразить меня еще одним испытанием. Проснувшись, я взялся по привычке за газету и в отделе "Рабочая жизнь" с удивлением увидел свою фамилию.
Заметка называлась: "Клеймим презрением изменников общего дела".
"Нужно было рабочему классу сорок лет страдать под красным знаменем, чтобы отдельные субъекты, позорящие имя честного пролетария, забывали свой классовый долг и изменяли делу мировой революции, как (здесь стояло мое имя). Означенный дезертир и предатель…"
Я не буду повторять тех грязных слов, которыми обзывал меня неизвестный автор заметки, скрывшийся под псевдонимом "рабкор Шило". Скажу только, что я обвинялся в сношениях с лицами, стоящими по ту сторону баррикады, и неведомый автор высказывал предположение, что целью моих посещений является контрреволюционное выступление. "Гепеу, где же ты?" — так кончалась заметка.
Меня интересовало одно: кто следит за мной? Кто ходит за мной по пятам и доносит о каждом моем шаге? В первый раз я подумал на шофера — но ведь я шел пешком.
Тайная полиция?
При этой мысли кровь в моих жилах похолодела.
Я ходил из угла в угол по своей уютной комнатке, и эта комната казалась мне звериной клеткой. Мое возбуждение искало выхода, и этот выход скоро нашелся: нечаянно зацепив за стол, я уронил чтото. Смотрю, а это только что отпечатанная брошюра "Сорок лет назад", написанная мною по заказу верховного совета. Книга отвлекла меня от мысли о незримых доносчиках.
Если читатель вспомнит, что моим намерением было реабилитировать себя, что брошюра заменяла опровержение газетной статьи, распространившей обо мне самые чудовищные слухи, то будет понятно, с каким нетерпением разрезал я ее листы, с какой жадностью принялся я перечитывать свою работу.
Первая страница, точно, принадлежала мне, и я с удовольствием прочел ее. Но дальше! Дальше ктото, очень хорошо подделавшийся под мой слог, рассказывал самые невероятные вещи, повторяя все те сказки, которые рассказывали обо мне газеты.
Чаша терпения была переполнена, Я торопливо оделся и, не позавтракав, отправился в то учреждение, которому сдал свою книгу. Я набросился на заведующего чуть ли не с ругательствами, но он хладнокровно ответил, что его функция только передаточная. Он даже не читал моей брошюры, а передал в другой отдел. Этот другой отдел заявил мне, что его функция — исправление грамматических ошибок, а за дальнейшее он не отвечает. Третий отдел передал книгу какомуто рецензенту, тот — другому рецензенту, — и только побывав в двадцати двух учреждениях и объездив весь город, я нашел виновного. Это был главный цензор государства. Я немедленно отправился к цензору.
Он принял меня очень приветливо. Высокий, с длинными белокурыми волосами, с широким раздвоенным носом, без всякой растительности на лице, покрытом прозрачной кожей, с ехидно улыбающимися глазками, он напоминал одновременно и провинциального поэта из неудачников, и старую архивную крысу, если возможно такое противоестественное сочетание.
— Что вы скажете? — ласково произнес он, приветливо поздоровавшись со мной.
Я был взволнован и довольно несвязно изложил суть дела. Цензор слушал и покровительственно улыбался.
— Ну и что же? — спросил он, когда я окончил свою речь.
— Я хочу знать, кто написал такую чепуху и зачем она выпущена в свет под моим именем?
Цензор выразил притворное удивление:
— Что вы? Что вы? Если бы я не знал, с кем имею дело, я мог бы принять вас за представителя враждебного класса. Вы говорите такие вещи, что всякий другой на моем месте привлек бы вас к ответственности за контрреволюционное выступление…
Я смутился.
— Но ведь я же не писал этого… Ведь эта книжка — наглая ложь.
Цензор принял торжественный тон:
— Я думаю, что вас ктото ввел в заблуждение. Изменения были сделаны цензурой, а цензура есть орган пролетарского государства и, как таковой, она не может лгать…
Этого я не ожидал. Минутное замешательство — и целый ворох мыслей заполнил мою уставшую от всяческих сюрпризов голову. Разве может цензура изменять смысл представленной ей книги? Разве она имеет право до такой степени уродовать мою мысль? Пусть она вычеркнет то, что не нравится ей, пусть она запретит всю книгу, но так переделывать!.. И потом — разве в социалистическом обществе может существовать цензура?
Все это я изложил цензору в несвязных и путаных выражениях. Но, повидимому, ему не в первый раз приходилось вести такие разговоры, он только плотнее уселся в своем кресле и прочел мне целую лекцию.
— Да, конечно, — говорил он, — в социалистическом обществе цензура не нужна. Но поскольку у нас еще сохранилась буржуазия, мы не можем дать и ей полную свободу печати. Мы должны следить за тем, чтобы буржуазная идеология не проникла в нашу печать.
— Но ведь вся печать в наших руках, — возразил я.
— Ничего не значит: буржуазия хитра. Вот хотя бы ваша книга. Вы — настоящий пролетарий, вы имеете почти пятидесятилетний стаж, а ваша книга насквозь проникнута буржуазной идеологией. Она восхваляла старый строй.
Я чуть не вскочил со стула:
— Восхваляла? Старый подпольщик, гнивший в тюрьмах, еле спасшийся от виселицы, — я мог восхвалять старый строй! Мне казалось, что я уничтожал этот ненавистный мне строй каждым словом, каждой запятой своей книги. И вот является цензура и уничтожает весь мой труд…
— Не уничтожает, а исправляет, — поправил меня цензор. — Наше отличие от старой цензуры в том, что мы ничего не запрещаем. Мы выпускаем все, что нам представляет издательство…
— Для того ли мы боролись за свободу печати, — продолжал я, не слушая цензора.
— Вы боролись, и вы добились свободы печати, — прервал меня цензор. — Для революционных произведений у нас полная свобода печати, а ваше — контрреволюционное…
Меня возмутил последний аргумент:
— Но ведь это хуже, чем при старом режиме! — закричал я.
— Не хуже, а лучше, — спокойно поправил цензор, — у нас все лучше, в том числе и цензура.
Переспорить его не было никакой возможности. Я чувствовал, что он и я — люди двух разных миров, мое мышление чуждо и непонятно ему. Я переменил тон.
— Возможно, — сказал я, — виновата моя отсталость. Может быть, вы подробнее познакомите меня с вашей системой?
Он был настолько любезен, что дал подробные объяснения.
Свобода печати существует. Каждый рабочий имеет право писать в газеты обо всех злоупотреблениях, обо всех замеченных им недочетах. Каждый рабочий имеет право написать любого содержания книгу и сдать ее в печать. Но для выпуска книги в продажу существуют некоторые, вынужденные необходимостью, ограничения — и вот тутто приходит на помощь рабочему писателю главный цензурный комитет. Не желая лишить каждого права свободно высказаться в печати, он исправляет идеологическую сторону представленной в цензуру книги.
— Ведь это не запрещение, как практиковалось у вас, а помощь автору, который делает ошибку по незнанию или по неумению высказываться.
Каждая рукопись поступала в особый отдел, где специалисты умело перерабатывали рукопись, достигая кристально ясной идеологии. В результате ничто действительно ценное не пропадало, всякое изобретение использовалось, а идеология не страдала нисколько.
— Но каково положение авторов? — спросил я. — Получить книгу и прочесть в ней черт знает что!
Цензор удивился моему непониманию:
— Авторы довольны! Ведь мы им платим высокий гонорар.
Только теперь я понял, почему так скучны и нудны все книги, которые мне пришлось прочесть; я понял, почему они все так бездарно пережевывают одни и те же навязшие в зубах истины, истины, известные даже мне, человеку другой эпохи.
Называть это свободой печати!
Во мне кипело негодование, я способен был броситься на когото с кулаками, рвать и метать, но все эти чувства должны были одиноко перекипеть в моей душе. Кому я скажу о них? Кто поймет меня?
Я первый раз пожалел о том, что не остался спокойно спать в своей могиле…
Вернувшись от цензора, я узнал, что меня вызывают в ячейку — это орган надзора и руководства, имевшийся в каждом доме и в каждом учреждении. В ячейке меня встретил политрук и мягким движением руки предложил мне сесть.
— На вас поступил целый ряд жалоб, — сказал он. — Вопервых, — он загнул один очень длинный и искривленный палец, — вы продолжаете сношения с нашими классовыми врагами, что равносильно государственной измене. Вовторых, — он загнул второй такой же длинный и искривленный палец, — вы оскорбили человека, сделавшего вам первое предупреждение. Втретьих, вы два дня не заполняли анкету, следовательно, эти два дня делали и думали такие вещи, о которых не можете сказать своему руководителю. Вчетвертых, вы произносили контрреволюционные речи в одном из государственных учреждений, о чем мне только что донес главный цензор государства…
Он перечислял мои преступления, методически загибая пальцы и не глядя в мои глаза. Я молча выслушал его речь и, поднявшись с кресла, спросил:
— Ну так что же? Вы посадите меня в тюрьму?
Плавным движением руки он снова усадил меня в кресло:
— Нисколько. Мы обсудили ваше поведение и нашли вас идеологически невменяемым…
— Так вы запрячете меня в сумасшедший дом? — продолжал я.
Мне во что бы то ни стало хотелось какнибудь оскорбить этого невозмутимого человека. Но он разговаривал со мной, как с маленьким ребенком.
— Вы опять не поняли меня. Скажите, пожалуйста, вы сдавали когда нибудь экзамен по политграмоте?
Мне пришлось сознаться, что я не только не сдавал экзамена по этой науке, но даже не прочел учебника, полагая, что эта книга не даст мне ничего нового.
— Ну так вот. Вы не получили самого элементарного образования, необходимого для каждого, и поэтому вы допустили ряд непозволительных промахов. Мы вполне оправдали вас, но с одним условием — вы должны прослушать полный курс политграмоты, сдать экзамен, а до того вы не будете появляться в обществе, чтобы не наделать более грубых ошибок.
— Что же это? Домашний арест? — спросил я.
— Нет, это временная изоляция.
О словах спорить не приходилось. Изоляция или арест, но я должен сидеть дома и зубрить какуюто политграмоту — не подчиниться этому постановлению я не мог. Не забыв, конечно, уведомить Мэри о том, что со мной произошло, я принялся за работу.
Меня посадили в самую низшую группу, рядом с детьми в возрасте от десяти до двенадцати лет, мне дали потрепанный, испещренный детской мазней учебник, мне задавали уроки "от сих до сих", совершенно не принимая в расчет ни моего возраста, ни уровня моего развития.
Получив книжку, я не замедлил прочесть ее от крышки до крышки в первый же вечер. Это была небольшая брошюра, составленная в форме вопросов и ответов подобно филаретову катехизису, с которым я познакомился, собираясь сдавать экзамен на аттестат зрелости. Истины, заключавшиеся в этой книжке, были не новы, многое я слышал от своих знакомых, которые, как оказалось, очень часто пользовались цитатами из этой книги, что неудивительно, если принять во внимание, что истины эти касались всех сторон жизни, от государственного устройства до правил, как вести себя во время свидания с любимой женщиной, Приведу несколько вопросов и ответов из этой замечательной книги:
Вопрос: Что должен делать рабочий, встретив другого рабочего в доме или на улице?
Ответ: Должен обратиться к нему с коммунистическим приветствием.
Вопрос: Что такое коммунистическое приветствие?
Ответ: Это не бессмысленное козыряние, а напоминание о том, что в пяти странах света угнетенные борются за освобождение и что ты должен ставить интересы класса выше своих личных.
Дальше следовали указания, как держать себя с друзьями и с врагами, причем указывалось, что у рабочего не может быть иных врагов, кроме классовых. При встрече с классовым врагом надо было пройти мимо него с гордо поднятой головой и ни в коем случае не отвечать на его поклоны, а тем более запрещалось вступать с ним в какой бы то ни было разговор. "Очень легко, — говорилось в книжке, — подпасть под влияние буржуазии, тем более, что живем мы в буржуазном окружении".
Предусматривались и недоразумения между рабочими, которые могли закончиться ссорой и даже более или менее крепкими словами. Список подобных слов приводился тут же.
Вопрос: Какие самые страшные ругательные слова?
Ответ: Меньшевик и социалпредатель.
Вопрос: В каких случаях подобное оскорбление допускается законом?
Выучив наизусть всю книжку, я мало продвинулся в понимании существующего порядка: она не давала ответа ни на вопрос о цензуре, ни на вопрос о шестнадцатичасовом рабочем дне. Усиленно вбивалось в голову одно: что существующий строй есть самый лучший строй, что рабочий класс добился того, за что боролся, и что обязанность каждого рабочего — охранять этот строй. И вместе с тем говорилось, что трудящийся обладает при этом строе всеми политическими правами, что каждый рабочий имеет право высказывать все приличные рабочему мысли в любое время и в любом месте.
Вопрос: Какие мысли приличны рабочему?
Ответ: Все те мысли, которые направлены к защите его классовых интересов.
Вопрос: Какие основные классовые интересы рабочего?
Если бы не идиотская форма филаретова катехизиса, то учебник можно было бы признать неплохим. Он удовлетворительно излагал теорию классовой борьбы, он знакомил с государственными учреждениями и законами. Правда, была и ненужная регламентация поведения каждого рабочего, но если принять во внимание, что наука эта преподавалась детям, которым нужно знать травила приличия, то и с этой регламентацией можно было согласиться.
Прочитав книжку, я решил завтра же сдать экзамен.
Но меня постигла полная неудача. Выслушав мое заявление, политрук улыбнулся, раскрыл книжку и задал мне следующий вопрос:
— Почему это последнее важно для пролетариата?
Я смутился и сказал, что не понял вопроса. Инструктор повторил его еще раз, я опять не понял. Тогда он закрыл книгу и сказал:
— Вы не можете сдать экзамена. Вам следовало ответить на этот вопрос: Потому что это необходимые условия для победы.
Нет, не отвертишься! Надо выучить всю эту книжку наизусть и уметь отвечать на все вопросы буквально по учебнику, как подряд, так и вразбивку.
Вопрос: Отчего необходимо полное и точное знание катехизиса?
Ответ: Чтобы произвольным расположением слов и произвольным их толкованием не впасть в какойлибо из нежелательных уклонов.
Вопрос: Какие суть нежелательные уклоны?
Ответ: Троцкизм, меньшевизм, правый мелкобуржуазный уклон и эсерство.
Вопрос: Какие уклоны не вменяются в преступление?
Но память моя еще не ослабла: я в дветри недели усвоил все бездны филаретовой премудрости и мог при случае ввернуть в разговор ту или иную цитату.
Мои успехи в политграмоте дали возможность несколько ослабить режим моей изоляции. Так, ко мне снова, после долгого перерыва, заехал Витман. Я обрадовался ему и поспешил воспользоваться его присутствием, чтобы разъяснить некоторые неясные для меня вопросы. Не помню, с чего начался разговор, но только я, между прочим, спросил его:
— Скажите, пожалуйста, почему в этом городе так много нищих?
Он уклончиво ответил:
— Среди рабочего класса нет нищенствующих.
— Позвольте, очень трудно представить, что нищенствует буржуазия.
— Но ведь мы отобрали у них все имущество и заставили их работать.
— А раз они работают, значит, они трудящиеся, а не буржуи, — возразил я.
Витман мне ничего не ответил. Он снова вынул из кармана книжечку и чтото записал в нее. Я знал по прежнему опыту, что такая запись не предвещает ничего доброго, и от дальнейших расспросов отказался.
Признаюсь, я с некоторой тревогой ждал завтрашнего дня. Теперь я знал, что может повлечь за собой неосторожный вопрос. Может быть, новый экзамен, может быть, просто сумасшедший дом. И то и другое мало радовало меня.
Утром к воротам моего дома подкатила наглухо закрытая карета, двое вооруженных людей усадили меня, и карета двинулась. Куда? Мне не объяснили Может быть, бросят в Петропавловку, может быть, отправят в Сибирь, а может быть…
Впрочем, не все ли равно. Моя жизнь становилась день ото дня все интереснее и интереснее.
Высадили меня из кареты около большого серого дома, провели темным коридором и оставили одного в пустой комнате, посреди которой стоял покрытый черным сукном стол с эмблемами власти. Я ждал несколько минут, рассматривая портреты вождей в траурных рамках, висевшие по стенам этой таинственной комнаты. Наконец явился застегнутый в черный сюртук человек и предложил мне сесть. Я подчинился.
— Мне поручено сделать вам выговор, — произнес он глухим голосом. — В вашем поведении мы заметили нечто странное, заставляющее нас сомневаться в вашей нормальности или, что еще страшнее, в вашей принадлежности к рабочему классу. Того, что мы заметили в вашем поведении, не случалось уже двадцать лет в нашей практике, — продолжал он и, понизив голос до шепота, добавил: вы обнаружили наклонность к самостоятельному мышлению в области тех вопросов, которые подлежат компетенции высших органов государства…
Как я ни был напуган мрачной обстановкой судилища, но при этих словах я даже подпрыгнул в кресле:
— Разве можно запретить думать?
— Свобода мысли — буржуазный предрассудок, — ответил тот. — Вы можете думать обо всем, кроме некоторых вопросов, о которых думать разрешается только двадцати пяти лицам в государстве.
Видя мое изумление, он утешил меня:
— Об этих вопросах вы можете думать, но ваши мысли не должны противоречить мнению высшего органа государства.
— Но позвольте, — начал я…
— Я не могу вам позволить возражать мне и той коллегии, которую я представляю.
— Как же можно не думать? — не унимался я.
Мой собеседник усмехнулся:
— А зачем вам думать? Ведь все эти вопросы уже разрешены и обдуманы до конца. Зачем вам утруждать свой мозговой аппарат? Сознайтесь, что бесплодно ломать голову над разрешенными вопросами.
— А если эти вопросы разрешены ошибочно? — не унимался я.
— Тридцать лет, как не найдено ни одной ошибки. Верховный совет из уважения к вашим заслугам поручил мне передать вам список тех вопросов, о которых вы не имеете права ни думать, ни рассуждать с другими людьми.
Он торжественно протянул мне небольшую в черном переплете книжку. Я тотчас же открыл ее и убедился, что это тот самый катехизис, который я знал назубок, слово в слово.
Я с негодованием отбросил книжку и сказал:
— Товарищ, давайте действовать начистоту. Я знаю многое, что противоречит этой книжке. У меня накопилось много вопросов, и ни одна из ваших книжонок не ответит мне. Или вы удовлетворите мое законное любопытство, или я буду постоянно тревожить вас своим поведением.
— У нас есть достаточно средств, чтобы заставить вас замолчать, — возразил собеседник.
— Ну так что же, посадите меня в тюрьму, убейте меня, наконец…
Я не буду рассказывать о том, какие мытарства мне пришлось перенести на пути к уяснению истинного положения дел в этом удивительном государстве. Мое упорство превозмогло все: мне наконецто объяснили то основное, чего до сих пор я никоим образом не мог понять и до чего не мог додуматься сам без посторонней помощи, что ясно для каждого из вас. Оказалось, что я просто не понимал слова "рабочий".
По моему мнению, "рабочий" это профессия. Тот, кто продает свой труд за заработную плату, является рабочим. Тот, кто покупает чужой труд, — капиталист. Великая революция перевернула все понятия: рабочим называется теперь тот, кто владеет средствами производства, а буржуем — тот, кто продает свой труд.
Это был ключ к уразумению того строя, который вырос и укрепился за последние десятилетия. Пролетариат действительно победил и первые годы фактически правил страной, но путем долгой и незаметной эволюции верхушка пролетариата оторвалась от масс и присвоила себе все завоевания революции. Рабочие, выдвинутые на административные посты, на должности директоров фабрик и трестов, составили новую аристократию, которая удержала за собой звание рабочего. Дети их, выросшие в совершенно новых условиях, уже забыли о том, что значит слово "рабочий", и вкладывали в него те же понятия, что в наше время вкладывались в слово "дворянин". За ними были закреплены те высокие посты, которые занимали их родители.
С другой стороны, рабочие, оставшиеся на производстве, смешавшись с городским мещанством, постепенно были лишены всех своих прав, а так как в их число случайно попало несколько бывших капиталистов, у которых было отобрано имущество, и так называемых нэпманов, которые с уничтожением частной торговли должны были искать работы на заводах и фабриках, и притом работы самой черной, вследствие их неподготовленности, то этот низший класс общества получил наименование буржуазии. Это было тем более удобно, что буржуазия по законам не пользовалась никакими правами. Этот закон, таким образом, распространялся и на рабочих, оставшихся на производстве.
Среднее сословие, носившее официальное название "расхлябанной интеллигенции", составилось из тех людей, которые., как при царизме, так и в первые годы революции, были служащими или занимались свободными профессиями.
И вот — только первая группа пользовалась всеми провозглашенными конституцией правами, только первая группа фактически управляла государством, заводами и фабриками, только члены этой группы имели двухчасовой рабочий день, право на автомобиль, на квартиру с неограниченной площадью.
"Расхлябанная интеллигенция" — этим термином пользовалось и законодательство, — а равно и мещане были значительно урезаны в правах: у них был шестичасовой рабочий день, а в некоторых случаях и восьми, высших должностей они не имели права занимать, а если фактически и занимали как "спецы" (одна из наиболее привилегированных подгрупп), то юридически ответственным за их действия лицом являлся один из членов первой группы. За квартиру, ограниченную санитарной нормой, они платили смотря по заработку, но не свыше довоенной квартирной платы.
Низшее сословие или так называемая буржуазия имела неограниченный рабочий день, очень низкую жилищную норму и платила за квартиру в тройном против довоенного размере: эта группа включала в свой состав всех лиц физического труда, работающих по найму на фабричных и заводских предприятиях.
Конечно, мне стоило большого труда привыкнуть к этим перевернутым понятиям. Законы о рабочих, права рабочих — все эти слова получили теперь совершенно новое значение. Но зато я теперь перестал многому удивляться: Мэри работает шестнадцать часов, я не могу ходить пешком и не имею права нанять извозчика, — и то и другое обусловлено нашим социальным положением. Нечто подобное, вспоминалось мне, было когда-то в истории, кажется, в средние века — наследственная аристократия и наследственное рабство…
Но и мое положение — положение члена высшего класса — во многом обязывало меня. Я мог потерять это положение в любой момент, коль скоро не уберегусь от какогото вредного уклона из указанных в катехизисе. Я был связан этим катехизисом по рукам и ногам во всех своих мыслях и поступках. И тем более трудно было уберечься от падения мне, которому все эти нормы не были внушены с детства… Лучше всего было не думать, не рассуждать, лучше всего — заучить наизусть эти несложные правила и твердо исполнять их…
Так и делали все мои новые знакомые. Я теперь перестал возмущаться их поведением, мне стало даже жаль их — этих несчастных, принужденных, как попугаи, повторять чужие, ими самими не продуманные и непонятные им самим мысли.
И я твердо решил немедленно начать борьбу с искажениями революционных учений, начать борьбу за подлинный социализм, за подлинный коммунизм, за подлинное рабочее государство. Но начать борьбу надо было во всеоружии знаний. В один прекрасный день я заявил, что от всех своих прежних заблуждений отрекаюсь, что считаю порядки непреложными и правильными и, чтобы впредь не ошибаться, я желаю усвоить высшую мудрость, доступную для человека моего класса.
В ответ на это я получил назначение в университет.
Каждый мой шаг в этом странном обществе ознаменовывался большим или меньшим сюрпризом. Кажется, я уже знаю все, кажется, я никогда не совершу ни одной ошибки — и вот жизнь дает мне оплеуху за оплеухой…
С трепетом вступал я под крышу старинного здания на Васильевском острове. С молодыми, почти юношескими надеждами… Университет. Разве не о нем мечтал я в пору своей первой жизни на этой земле, разве не было моментов, когда я — подпольщик и революционер — все бы отдал за то, чтобы под крышей этого здания углубиться в науку? А теперь? Разве не радостно бьется мое сердце в предчувствии полной трудов, волнений деятельной общественной работы среди еще не погрязшей в мещанском болоте молодежи? Свободная наука, полное благородными мечтами студенческое товарищество — та среда, в которой я найду первых последователей и первых борцов за правое дело.
Надо ли говорить, что мои мечты не оправдались. О студентах я буду говорить потом, а сначала скажу несколько слов о той науке, которая там преподавалась. Прежде всего, меня спросили, кем я хочу быть, так как университетская наука приняла давно уже практическое направление. "Чистая" наука оказалась буржуазным предрассудком. Я сказал, что хочу быть юристом. Мне предложили на выбор: курс наук, подготавливающий на должности политруков при домах и учреждениях, курс наук, подготавливающий судебного работника, и курс административный.
Я попросил программу и убедился, что первый курс мне ничего не даст: студенты усваивали на этом курсе политграмоту и революционные святцы. Каждый политрук должен был твердо знать, в какой день какое революционное событие празднуется, и краткие биографии лиц, особенно выделившихся в этом событии, а также ритуал клубной работы или, что понятнее для меня, — богослужения. Я не хотел быть богословом и я не хотел быть администратором. Я выбрал судебную часть — меня прельщало то, что в программе значились две достаточно интересные для меня науки: классовый кодекс и диалектика.
Занятия производились в классах, напоминающих больше классы наших гимназий, чем университетские аудитории, состав слушателей по умственному развитию тоже показался мне стоящим чрезвычайно невысоко. Меня утешало в этом отношении только одно — что это слушатели первого курса, они разовьются под влиянием университетской науки после одного года научной работы, но и это утешение оказалось фальшивым…
Дело в том, что наука, преподаваемая нашими профессорами, не столько развивала молодые умы, сколько притупляла елееле начинающую зарождаться самостоятельную мысль. Начнем с диалектики.
Это была наука, учившая логически мыслить и защищать в спорах свои мнения. Обучение состояло в следующем: обычно бралось какоелибо положение из творений одного из отцов революции, и студент должен был выводить при помощи правил логики целый ряд новых понятий, вытекающих из первого, причем считалось чуть ли не преступлением, и во всяком случае грубейшей ошибкой, если окончательный вывод в чемлибо расходился с заученным мной в школе политграмоты катехизисом. В первое время ученик, чтобы не сбиться, пользовался логической машиной, которая, вбирая в себя написанные на узких лентах бумаги тезисы, выбрасывала механически готовые выводы.
— Зачем же самому продумывать все это, если машина может дать единственно правильный ответ? — спросил я на первом же уроке у профессора.
— Не будете же вы всюду носить с собой машину, — резонно ответил мне профессор.
Этого было достаточно, чтобы я окончательно разочаровался в диалектике. Сама наука нисколько не увеличила моего умственного багажа, другое дело — в отношении содержания и понимания некоторых тезисов.
Я с интересом отдался такому занятию: заготовив дома выдержки из творений отцов революции, я приходил еще до начала занятий в аудиторию и одну за другой отправлял эти выдержки в машину. Оттуда выползали ответы, которые я прочитывал с жадностью новичка и с изумлением человека совершенно другой культуры. Понятно, что первые вопросы, заданные мною, касались событий моей собственной жизни. Прежде всего я отправил в машину такое положение, вычитанное мною в катехизисе: "Нравственно то, что служит на пользу рабочему классу". И задал вопрос: можно ли отнять кусок хлеба у голодного? Ответ гласил: можно, если он принадлежит к низшему классу. Логическое развертывание идеи: низший класс — наш классовый враг. Вредить ему — значит помогать своему классу. Голодный он или нет — это для машины значения не имеет.
Так был объяснен мне смысл суда над моей особой: я отнял хлеб у человека и толкнул его, причинив телесное повреждение, — я совершил преступление. Но так как этим я спас себя — представителя высшего класса — от голодной смерти, я был прав, а не он.
Так же несложен был и кодекс гражданских и уголовных законов. Главное место в нем занимали правила определения классовой принадлежности индивида: для судьи важнее всего было определить, с кем он имеет дело, и уже от этого зависело решение. Предполагалось, что так называемый рабочий прав, прав всегда, когда не доказано противного, а так называемый буржуй всегда неправ, даже когда доказано противное.
— Раньше законы писались в пользу буржуазии, — объяснил мне профессор, — теперь законы написаны рабочими и в пользу рабочих. Мы не придерживаемся буржуазного лицемерия, — пояснил он, — и не утверждаем, что наши законы равны для всех.
— Следовательно, они пристрастны? — спросил я.
— Да… Но они пристрастны в пользу трудящихся, а это не одно и то же, — ответил профессор.
Втайне я не разделял этого мнения, но горький опыт уже научил меня не возражать. Я слушал все, что говорили мне мои учителя, и повторял за ними слепо, не рассуждая, все утверждаемые ими истины. Моя понятливость, мое прилежание, мои способности были оценены по достоинству, и мне был назначен экзамен на полгода ранее, чем то полагалось по уставу.
На экзамене мне были предложены следующие задачи:
"Некто А, отец которого был в семнадцатом году помощником присяжного поверенного, поступил в двадцать втором году на завод и работал там в качестве слесаря. Каково социальное положение внука этого А, если он работает на том же заводе?"
Я смело ответил:
— Буржуй.
И это было единственное правильное решение вопроса. И другая:
"Рабочий ситценабивной мануфактуры имел сына, торговавшего на базаре селедками. Кто его внук?"
Ответ:
— Рабочий от станка.
Я получил диплом, и опала моя кончилась. Снова я на свободе, как и в первые дни моей новой жизни. Мои учителя и наставники пророчат мне будущность. Снова знакомые встречают меня приветственными улыбками, я получаю доступ в лучшие дома и квартиры. Узнав глубину премудрости, я цепко держался за свои права и привилегии, которые, казалось мне, могут помочь задуманному мною делу.
Но я забыл одно обстоятельство…
Своей свободой я прежде всего воспользовался для того, чтобы навестить Мэри. Теперь я понимал, что нельзя брать автомобиль или переносить вещи, я должен был воспользоваться опытом подпольной работы, принимая во внимание, что теперешний сыск, как и цензура, были куда лучше царского.
Строгая конспирация прежде всего.
Я сел в автомобиль и приказал везти себя в один из негласных публичных домов, носивший солидное наименование балетной студии. Заведение это считалось весьма нравственным и не возбуждало ничьих подозрений. Там я, предварительно сговорившись с лакеем, занимал комнату с отдельным, ведущим во двор ходом и заявлял, что остаюсь в этой комнате до утра. Одежда лакея и его трамвайный билет помогали мне неузнанным добраться до Лесного, а возвращался я ночью и, как ни в чем не бывало, на собственном своем автомобиле приезжал домой.
Как видите, маневр был чрезвычайно сложный, но зато конспирация обеспечена.
Мэри совсем перестала дичиться меня. Ее постоянные гости — поэт и профессор — тоже очень скоро привыкли ко мне и относились уже безо всякого следа былой подозрительности.
Кстати, о подозрительности: я только теперь мог объяснить и оправдать эту особенность населения Ленинграда, так поразившую меня в первые дни пребывания в новом государстве. Положение гражданина лучшей из республик мира так было связано всякого рода правилами, часто весьма трудно выполнимыми, что очень легко человек мог сорваться в социальную пропасть, из которой выхода уже не было. Зависть, мелкие корыстные расчеты заставляли людей ловить друг друга, доносить о малейших проступках, а за доносом неминуемо следовал суд. Усугублялось все это тем, что донос не считался безнравственным и доносчик, кроме того, получал известное вознаграждение от государства. Разговаривая с человеком, даже дружески настроенным, нельзя было ручаться, что он завтра же не передаст разговор куда надо. Ясно, что люди опасались друг друга, ясно, что подозрительность и недоверчивость стали с течением времени основными свойствами характера, особенно среди людей, принадлежавших к высшему классу. Все были, кроме того, чрезвычайно нервны, вздрагивали при каждом звонке, при каждом шорохе — следствие тайных посещении политруководителеи и добровольных шпионов, имевших право затребовать в домкоме с особого разрешения властей ключи от любой квартиры. Знакомства налаживались с трудом, и притом только между лицами, равными по социальному положению, так как равенство положения исключало чувство зависти, тоже весьма свойственное гражданам города.
Продолжаю рассказ.
В одно из моих посещений я не застал Мэри, а встретился в ее комнате с поэтом, который тоже дожидался ее. Я двойственно относился к этому человеку: с одной стороны, он был мне бесконечно симпатичен, а с другой — мне казалось, что Мэри предпочитает его общество моему… Конечно, я ревновал.
Некоторое время мы оба неловко молчали,
Я первый почувствовал неловкость и начал разговор:
— Мы с вами встречаемся довольно часто, — сказал я, — мне вас представили как поэта, но вы до сих пор не показали мне ваших стихов.
— А я собирался сегодня прочесть новое стихотворение, — ответил он.
Мы разговорились. Я, как сторонник гражданской поэзии, поспешил изложить свои взгляды и думал, что начнется спор, подобный тому, который мы вели с Мэри. Но, к моему удивлению, поэт не спорил.
— Это верно, — сказал он, — но нас, поэтов, всетаки больше интересует техника, чем содержание. Я сам люблю писать на гражданские, как вы говорите, темы…
Это заинтересовало меня.
— Может быть, вы подарите мне вашу книгу.
— Нет, — отмахнулся он, — моя книга еще не вышла из печати. И сомневаюсь, что она когдалибо выйдет…
При этих словах он погрузился в горестное раздумье. Только появление Мэри развеселило его. Я понял, что и на этот раз оказался нетактичным, и при Мэри разговора не возобновлял. Мы пили чай, болтали о пустяках, пока сам поэт не вспомнил об обещании,
Какие это были стихи! Таких стихов я не слыхал никогда. Они были написаны на исторические темы — греческие, римские, французские, — но все одинаково были пропитаны гневом, ненавистью, пафосом революции. Я был так растроган, что чуть не обнял его, когда он кончил читать, и обнял бы, если бы не вспомнил правила катехизиса, запрещавшего объятия и поцелуи, как антигигиенический обычай…
Этот проклятый катехизис — он вечно будет мешать мне…
Поэт скромно, но с достоинством принял мои восторги, однако скоро снова впал в задумчивость. Я спросил его о причинах этой задумчивости.
С горечью, почти с отчаянием он воскликнул:
— Да ведь эти стихи никогда не увидят света!
И я был настолько осведомлен в законах, что сам догадывался почему…
— И это в так называемом пролетарском государстве, которое слово "революция" склоняет во всех падежах, — сказал я, в возмущении вставая со стула. — Так не должно продолжаться!
Этот возглас произвел на моих друзей неодинаковое впечатление: поэт посмотрел на меня с надеждой, а Мэри — с сожалением. Между этими двумя взглядами надо было выбирать, и я скоро сделал этот выбор.
Но об этом после.
— Что же вы можете сделать? — спросил поэт.
Признаюсь — в тот момент я и сам не знал, что ответить.
Вернувшись домой, я бросил под стол анкету, оставив ее незаполненной. Слишком долго я оставался равнодушным ко всем мерзостям и безобразиям окружавшей меня жизни.
— Да ведь это старый режим наизнанку, — говорил я сам себе. — Если я боролся со старым режимом, то неужели должен отступить теперь?
Мне кажется, что моя задача теперь значительно проще. Что случилось? Верхушка рабочего класса оторвалась от масс и присвоила себе наименование и права рабочего класса в целом. Надо восстановить истинное положение, надо назвать вещи их настоящими именами — и это будет уже половина дела, тем более, что все изучали политграмоту, все имеют понятие о марксизме, о классовой борьбе, существуют профсоюзы, советы рабочих депутатов.
В старые формы надо влить новое содержание.
И почему бы не начать борьбу совершенно легально, пропагандируя свои взгляды в высшем классе общества? Разве им так хорошо живется? Пусть их кормят, как свиней, пусть они ничего не делают, но ведь угроза нищеты висит над каждым из них: достаточно пустого доноса, чтобы вчерашний хозяин стал бесправным рабочим, не смеющим поднять голос. Наконец, они лишены права думать!
Я буду вести работу среди этих людей, на следующих выборах мои сторонники получат большинство, и самые вопиющие безобразия будут уничтожены…
Теперь все эти рассуждения мне самому кажутся наивными, но в то время казалось, что и этот план может иметь успех. С чего же начать? Говорить об этом с Витманом? С нашим политруком? Проповедовать в клубе нашего дома среди тупых и жирных мещан?
Я решил выступить в университете. Молодежь всегда была чутка и отзывчива, она поймет меня. Навербовать среди них десяток сторонников, а там… Собственно, я мало думал, что будет в этом таинственном там. Но разве, устраивая первомайскую демонстрацию, явно рассчитанную на неуспех, я задумывался о последствиях?
Где выступить? Поскольку я представлял себе студенческие аудитории, я знал, что выступать там невозможно. Общественная жизнь была развита слабо, каждый старался поглубже уйти в свою скорлупу, и студенты не составляли исключения. Да и что могло тянуть людей в общество? Общество интересно, когда идет борьба мнений и интересов — без этого на любом собрании люди останутся тупыми равнодушными посетителями, исполняющими скучную повинность. Разве не видел я это ежедневно в каждом клубе? Сонные лица, стремление как можно скорее уйти домой…
Я сравнивал клуб с церковью, но ведь и в церкви было время, когда в ней жил дух ересей и борьбы. Ведь, говорят, на вселенских соборах дело доходило до драки. И вот, если в пеструю, скучающую толпу посетителей клуба бросить острую мысль, как они заговорят, как они будут возбуждены…
Конечно, надо выступать в клубе, притом — в студенческом. Это выступление, казалось мне, имело все шансы на успех.
В воскресенье я отправился в клуб университета. Был какойто маловажный революционный праздник, слушателей было сравнительно немного, и я с особенной радостью заметил, что Витмана не было среди присутствующих, — признаться, я побаивался его и в его присутствии вряд ли решился бы заговорить. Проповедник тянул чтото весьма нудное и ненужное. Слушатели тупо позевывали.
По окончании проповеди я попросил слова. Мне дали. Свобода слова для меня существовала: никто не знал, что я буду высказывать еретические мысли.
Я не буду повторять своей речи. Скажу только, что она была переполнена страстностью и иронией. Я клеймил людей, забывших заветы великих учителей социализма, которым они курят фимиам, я говорил, что мертвая буква заслонила от нас живую жизнь, я говорил о лицемерной морали, о мертвой схоластике, заедающей наши души, — и так далее, и так далее.
В середине речи я неожиданно почувствовал, что спадаю с тона. К концу я говорил медленно и вяло. Отчего? Значит, мои слова не доходят?
Я кончил. Я ждал хоть малейшего отзвука — я не говорю уже о бурных аплодисментах, на которые вначале рассчитывал, — гробовая тишина.
Я медленно сошел с трибуны и заметил только зевок проповедника, равнодушно взглянувшего на меня. Слушатели встряхнулись, встали, пропели "Интернационал" и спокойно разошлись по домам.
Я был настолько обескуражен, что остался в клубе один и, стоя за колонной, долго не мог сообразить, что же такое произошло. Я не заметил, как ктото подошел ко мне и положил мне руку на плечо. Подняв глаза, я с удивлением увидел перед собой старика философа, с которым встречался у Мэри.
— Я вполне согласен с вами, — тихо произнес он, — я думаю то же самое, что и вы…
Я обрадовался, увидев неожиданного союзника. Может быть, их больше, чем мне казалось до сих пор? Крепко пожав ему руку, я сказал:
— Мы будем работать вместе…
Но старик не разделял моего энтузиазма.
— Нет, нет, — ответил он, — я подошел к вам для того лишь, чтобы предупредить… Я стар, — он показал на свою седину, — я пережил революцию от начала до конца, я слышал много речей, подобных вашей… Я сам верил этим речам, я, тогда молодой человек, яростно рукоплескал ораторам… Я ждал от выполнения их программы всего, чего только можно ждать на этой земле…
Старик задумался и провел рукой по волосам:
— Да, прошло много лет с тех пор. Я видел, как постепенно тускнели речи тех же ораторов, как постепенно уходило из их слов живое содержание, и тем пышнее продолжали цвести эти слова… Но то был пустоцвет. Я видел, как разрастались сорные травы и приносили дурные плоды…
Он остановился на минуту и добавил:
— Такие пышные цветы, а их плод — сорные травы.
Я не понимал, к чему, собственно, разводит он эту философию.
— Так было, а будет иначе, — ответил я. — Если каждый сознательный человек будет помогать мне, то мое дело увенчается успехом. Иначе на кого же я буду рассчитывать?
— Вам не на кого рассчитывать, — ответил философ. — Я вижу, что ваш путь ведет вас к гибели. Эти люди не послушали вас, и они правы.
— Они не слышали ни одного слова, — сказал я с горечью, — это непроходимые тупицы.
— Не тупицы, а защищены от вашей агитации хорошим воспитанием. У них закрыты уши на все ваши разглагольствования. Они более правы, чем мы с вами…
Я поспешил не согласиться с его мнением.
— Они хотят сохранения существующего порядка, вы — насильственного переворота. Вы хотите крови и жертв, чтобы в результате ничтожное меньшинство оседлало большинство и правило по своему усмотрению.
Он изложил мне в кратких словах историю революций во Франции, в Риме, Египте, Китае. Он отлично знал историю — и везде, по его словам, было одно и то же. Хуже или лучше, но новый строй копировал старый до мелочей.
— Так что же делать? — в отчаянии спросил я.
— когда нибудь мы еще раз поговорим с вами на эту тему, — уклончиво ответил философ. — Наш длинный разговор может возбудить подозрения. Одно скажу: примиритесь и живите так, как живете сейчас…
— Но ведь так нельзя! — воскликнул я.
— Да, — ухмыльнулся философ, — это правда. Я сам раньше думал это, а вот видите — живу…
В его словах почуялось мне чтото знакомое. Я вскинул глаза — и мне резко бросилось: толстый нос, серые узкие глаза и длинная пушистая борода. Как он похож на Толстого…
— Об этом я слышал давно, — резко ответил я, и мы расстались.
В самом деле, разве можно жить с такой безнадежной философией? Что бы ни говорил выживший из ума старик — мы еще поборемся. Мы еще поборемся.
Старик, как мне показалось, с сожалением смотрел на меня от дверей клуба. Уходя, он крикнул:
— Подумайте! Еще не поздно отказаться от вашего замысла.
Но я не послушался его. Может быть, он и прав, но я не жалею, что не принял его совета.
Странно, но факт. Мое выступление в университетском клубе прошло незамеченным. Не только не узнали о нем Витман или политрук — о нем не узнал никто. Все, кроме философа, приняли мою речь за обыкновенную проповедь, клеймящую недостатки старого режима…
Но всетаки моя жизнь не была лишена довольно крупных неприятностей.
На меня неожиданно стала нападать пресса.
Каждое утро, развертывая газету, я находил в отделе "Рабочая жизнь" две или три заметки о своей особе. Ктото чрезвычайно интересовался моей личностью и торопился о каждом моем шаге сообщать в газету.
Сначала обвинения были пустяковые: один корреспондент утверждал, что видел у меня на шее нательный крест, и предавал меня анафеме, как подверженного религиозным предрассудкам. Другой корреспондент обвинял меня в неумеренном потреблении спиртных напитков. Третий — в посещении подозрительных ресторанов. Последнее было правильно, но уголовного преступления не представляло.
Дальше — больше. Обвинения становятся все более тяжкими и все более нелепыми. Сообщалось, что я в своей квартире устраиваю по воскресеньям тайные богослужения, в чем мне помогает бывший поповский сынок (имярек); то говорилось, что я занимаюсь по ночам спиритизмом; то доказывалось, что я вовсе не рабочий, что моя бабушка была просвирней в церкви Николы на курьих ножках и потому я, как принадлежащий к духовенству, должен быть немедленно подвергнут остракизму.
Ну да не стоит повторять всех этих мерзостей. Меня удивляло и возмущало одно: как газета может уделять столько места. подобным пустякам? Перечитывая ее всю, я скоро убедился, что она вся наполнена подобными пустяками.
Вот ежедневное содержание газеты: в передовой — шипящая злобой статья о том, что надо возбуждать классовую ненависть, подтвержденная фактами вроде того, что такойто или такаято — всегда полное имя — поддерживают буржуазию, что выразилось в том, что они дали малолетнему правнуку капиталиста две копейки. "Мы в буржуазном окружении, — вопиет статья, — мы должны всегда помнить, что наше слабодушие подрывает нашу силу".
В фельетоне — длинная статья о приходящемся на этот день революционном празднике, причем в связи с восхвалением героя обливались помоями деятели, часто известные мне и мною уважаемые по прежней подпольной работе. Пусть они ошибались, но разве смерть не покрыла все их грехи? Безвестные фельетонисты не жалели для них бранных слов: иуды, предатели, мерзавцы, сволочи и идиоты.
За передовой — самая тоскливая часть газеты: съезды, конференции и речи вождей. Обычно это было разрешение ряда задач, с которыми так искусно справлялась логическая машина. Я сам решал эти задачи в общем недурно и, конечно, отчетов и речей не читал никогда.
Дальше — телеграммы из разных городов; ядовитые доносы на некоторых провинциальных деятелей; критика, театр, музыка — ряд небольших доносов на авторов, режиссеров, драматургов и композиторов, и даже на самого главного цензора — и он, оказывается, не удовлетворял идеологической чистоплотности корреспондентов.
Но самое отвратительное — отдел "Рабочая жизнь". Если в первых отделах газеты отмечались только преступления или проступки, то в этом помещались обычно ни на чем не основанные сплетни. Здесь газета вторгалась в частную жизнь отдельных граждан и смешивала с грязью их репутацию. Газета заканчивалась громогласным заявлением редакции, что по всем присылаемым заметкам прокуратурой производится расследование. Сколько же работы было у прокуратуры?
По отношению к заметкам, касающимся меня лично, мне интереснее всего было знать: кто доносит. Кому нужно сочинять эти маловероятные сказки? Повидимому, весьма мало осведомленный человек, иначе бы он пронюхал о моих путешествиях в Лесной и о моих знакомствах с лицами, принадлежащими к враждебному классу…
Обстоятельства очень быстро натолкнули меня на решение этого вопроса.
После двухтрех путешествий в прокуратуру я был оставлен в покое. И в первое же утро, не омраченное чтением очередной нелепости, я получил приглашение от дамы из девятого номера на чашку чая. Она так любезно улыбалась, была так ласкова, что отказаться было нельзя. Часов около пяти я был уже у нее. После длинного перерыва обстановка ее квартиры, эта убогая роскошь, эта безвкусная мазня на стенах, слишком тяжелая мебель, раскрашенное лицо хозяйки, тупое — хозяина и деревянные — обеих девиц, — все показалось мне безнадежно скучным: скука, казалось, застилала улыбки, скука приглушала звуки голосов…
Боже мой, куда бы я бежал от такой жизни!..
— Как вы провели это время?.. Что делали? Я вас давно, давно не видела…
В тоне хозяйки я почувствовал легкий оттенок ехидства:
— Кажется, вас беспокоили наши рабкоры?
Лица деревянных девиц исказились гримасой, похожей на улыбку.
— Тетете, — подумал я. — Так вот где разгадка!
— Да, — стараясь оставаться спокойным, ответил я, — признаюсь, эти заметки очень раздражали меня… Я не знаю, до чего можно довести человека таким путем.
— И доводили, — ответила хозяйка. — Правда, это было очень давно, а иногда бывает и теперь, но не в такой форме. Вы слышали об убийствах рабкоров? Эти мученики долга, — она завела глаза к потолку, — эти мученики долга умирали от руки кулаков и бандитов…
— Позвольте, — возразил я, — не знаю, так или иначе было в те времена, о которых вы говорите, но если оклеветанному человеку негде найти защиты, в чем я вполне убедился на своем собственном опыте, то вполне естественно…
Я не ожидал, что эти слова произведут такое действие на мою собеседницу: она сделала такие большие глаза, она так глубоко вздохнула, она с таким ужасом посмотрела на меня, что я склонен был полагать, не выросли ли у меня на лбу рога иначе чем бы еще я мог привлечь такое внимание со стороны столь равнодушной особы, как моя собеседница.
— Что вы! Что вы! — шепотом и дрожа от страха произнесла она. — Мы здесь в своем кругу, но если ктонибудь услышит…
— Я не сказал ничего особенного.
Еще большее удивление. Деревянные девицы покраснели и поспешили уйти. Неужели я сказал чтонибудь неприличное? Но ведь девицы были не из таких, чтобы краснеть от неприличною слова!
Дама успела оправиться.
— О, вы дитя… Вы — совсем дитя… Вы, сами того не зная, оскорбляете святое святых каждого пролетария. Но вы не бойтесь, — добавила она, — я не дам вашему делу дальнейшего хода.
Уж не думает ли она донести? Так и есть!
— Я никому не скажу о вашем поступке… Ни слова! Ни одна душа не будет знать, но и вы со своей стороны…
Она на минуту замялась и, глядя мне прямо в глаза:
— Вы помните о моем предложении?
Так она продолжает навязывать мне эту деревянную особу под угрозой доноса? Хорошо!
— Нет, не помню! — резко ответил я и быстро поднялся.
— Разрешите вам пожелать всего хорошего!
Если бы вы видели ее лицо! Оно как живое стоит перед моими глазами…
В этот же вечер я посетил Мэри. Было столько вопросов, накопилось столько негодования. И комуто назло я не принял никаких предосторожностей.
— Зачем вы рискуете? За вами следят, — встретила меня Мэри.
Я ответил, что не могу выносить такой жизни и готов идти на что угодно. Пусть меня переводят в низший класс:
— Ведь тогда я буду иметь возможность чаще видеться с вами…
Она опустила глаза, и я заметил легкую краску на ее лице. Откровенно рассказав ей обо всем, что мучило меня, я между прочим спросил:
— Зачем эта женщина так некрасиво навязывает мне свою дочь?
— Очень, просто, — ответила Мэри, — у вас хорошая квартира. Вполне понятно, что она заботится об участи дочери.
Опять новое открытие. В городе нет квартир. Постройка идет слишком медленно, чтобы могло разместиться увеличивающееся население. Молодожены ютятся у родителей, пока специальное учреждение не подыщет им комнатку, освободив одну из квартир, до сих пор занятых так называемой буржуазией. Но этот фонд постепенно иссякает, буржуазия, привыкшая к урезанным жилищным нормам, строит для себя не дома, а клетушки — не вселять же в эти клетушки семейство рабочего? И вот идет борьба за жилищную площадь, борьба, в которой стороны не брезгуют никакими средствами.
— Не проще ли было построить несколько сотен новых домов?
— Что вы! Если бы захотели построить, все равно не хватило бы строительного материала. Гораздо проще выселить буржуя, а тот уж сам позаботится о своем жилище.
Остаток вечера мы провели за чтением старинных стихов, а потом спорили о религиозном вопросе. Я с азартом отрицал религию как вековой дурман. Мэри полагала, что можно верить в Бога или не верить в него, а в самой религии не находила ничего предосудительного.
— Я сама не знаю, верю или нет. Но, понимаете, иногда бывает такое чувство… Ну, одним словом, бывают минуты, когда я хочу, чтобы Бог существовал.
Во время спора пришел поэт и тоже встал на мою сторону. Мы почти убедили Мэри в том, что она не права, но, когда, 'разгорячившись, я несколько грубо задел существо религии, она испугалась:
— Не надо, не надо, это страшно!
Наивную девушку можно было убедить в чем угодно, но после всего она оставалась при своем мнении. И это правильно: меня не раз убеждали во вреде куренья, а я всетаки продолжал курить. Так и с религией. Я высказал эту мысль вслух, и мое сравнение показалось Мэри забавным.
Потом мы бродили по парку. Я влезал на самые высокие деревья, вспоминая годы своего детства. Настроение у меня было отличное и, вернувшись домой, я не только не заполнил анкету, но и не прочел груды повесток, лежавших на столе.
"Утро вечера мудренее", — решил я.
Повестки были чрезвычайно важные и исходили от самых разнообразных учреждений. Прежде всего, наш политрук предлагал явиться и дать объяснение по поводу незаполненной анкеты; домовая ячейка сообщала, что вопрос о моем поведении в квартире номер девять будет сегодня поставлен на обсуждение и что я могу явиться для самозащиты; гепеу требовало немедленной явки, конечно, без объяснения причин; наконец, Витман в дружеском письме сообщал, что мои сношения с лицами враждебного класса заставляют его, Витмана, временно прекратить знакомство со мной.
Куда идти? Перед кем оправдываться? Вероятно, я не пошел бы никуда, если бы специальный автомобиль не отвез меня в высшее контрольное учреждение, следящее за идеологической чистотой пролетариата.
По дороге я обдумывал речь, в которой как дважды два доказывал, подкрепляя свою речь цитатами из катехизиса, что я прав, — что же делать, это моя застарелая привычка. Никаких защитительных речей в этом государстве не говорят, нет даже допроса, и большинство дел, касающихся преступлений высшего класса общества, рассматривается в отсутствие обвиняемого. Как юрист, я должен был знать, что мое дело, как важное, рассматривается в открытом заседании суда только в том случае, если процессу придан показательный характер.
Полчаса просидел я в небольшой приемной. Передо мной была наглухо закрытая дверь с надписью: "Во время заседания вход воспрещен". Там, за дверью, сейчас разбиралось мое дело.
Осмотревшись, я заметил на другой скамье молодого человека, почти мальчика, который смотрел на роковую дверь, иронически улыбаясь, и подмигивал мне. Я подхватил его улыбку, таким образом мы познакомились.
Я узнал, что он — рабфаковец, осмелившийся поставить в тупик своего преподавателя каверзным вопросом: "Скажите пожалуйста, профессор, почему один мой знакомый владеет рыбным магазином, а у него в паспорте значится: рабочий от станка? Не лучше ли было бы написать: рабочий от прилавка?"
Этот вопрос дал основание привлечь несчастного мальчика к суду за то преступление, в каком я сам был повинен, за попытку к самостоятельному мышлению.
Звали этого мальчика Алексеем.
Наш разговор был прерван худощавым секретарем, явившимся объявить решение. Меня переводили в средний класс "за мещанство, выразившееся в отказе от сожительства с гражданкой — следовало имя девицы из девятого номера, — за оскорбление института рабкоров и за сношения с лицами, принадлежащими к другому классу". Отныне я терял право на звание рабочего и получал новое звание — расхлябанного интеллигента. Приговор оказался чересчур мягким; что здесь повлияло — мои ли заслуги перед революцией, исключительность ли биографии или чьето заступничество — сказать не могу. Алексей был наказан значительно строже: его причислили к буржуазному классу, и он в течение пяти минут должен был решить, на какую работу он переходит. Я заявил секретарю, что хотел бы работать на заводе "Новый Айваз"; Алексей, которому по молодости лет было безразлично, где работать, тоже попросил назначения на этот же завод. Я одобрил его решение, и секретарь не возражал.
Так я приобрел нового товарища.
Постановление суда не опечалило меня, а, наоборот, обрадовало. Я почувствовал, что вместе со званием рабочего тяжелый груз свалился с моих плеч: ведь я наконец свободен! Я мог передвигаться по городу на трамвае, я мог сам выбирать себе знакомых, тем более что лица среднего класса были вхожи и в дома пролетариев; наконец, я получал настоящую работу, а это наиболее действенное средство от скуки.
Я поспешил поделиться своей радостью с Мэри, но застал ее в слезах: она сегодня была переведена на низшую ставку и, насколько я мог понять, — изза меня. Знакомство со мной ей вменили в преступление.
— Моя обязанность — возместить вам потерю, — сказал я.
Она была настолько умна, что не отказалась от помощи и принимала мои подарки просто — без жеманства и без излишней благодарности. Не раз хотелось мне заговорить с ней о главном — о том, что я люблю ее, что она должна стать моей подругой, но я не умел начать, я стеснялся… Притом мне казалось, что у меня есть более счастливый соперник, и я безмолвно уступал ему дорогу.
Итак, в моей жизни началась новая полоса. На другое же утро я оделся в простой рабочий костюм и в девять часов стоял у ворот завода "Новый Айваз". Дальше — обычные формальности: пройти в контору, заполнить несколько анкет, содержащих большое количество вопросов, иногда не имеющих, на мой взгляд, прямого отношения к делу: об отце, о дедах, о прадедах, о том, пристрастен ли я к алкоголю и в какой степени. Директор принял меня чрезвычайно любезно, выразил желание, чтобы опала моя была временной, и даже обещал впоследствии похлопотать перед властями. Я понял, что это не более чем простая вежливость, и поблагодарил его за беспокойство о моей участи. На анкете директор поставил резолюцию: должность старшего подмастерья, тринадцатый разряд.
В мастерской я увидел Алексея, он ждал меня — своего непосредственного начальника. Это обстоятельство чрезвычайно обрадовало меня.
Мы немедленно принялись за работу.
В мастерской произошло очень мало изменений. Некоторые машины были заменены новыми, усовершенствованной конструкции. Я попросил рабочего пустить эти машины в ход. Рабочий с недоверием посмотрел на меня и подошел к машине. Он долго возился над ней, вставляя кусок металла, повернул выключатель. Машина сделала несколько оборотов, заскрипела, загрохотала — и встала.
— Ну что же? — спросил я.
— Ничего, — недовольным тоном ответил рабочий. — Она всегда так: пустишь, а ее заест… Да мы ведь больше на старых работаем.
Машины эти оказались изобретением одного русского инженера, для них требовались некоторые части, которые на наших заводах изготавливать не умели, а в покупке частей за границей было отказано. Коекак сделали эти части на русском заводе, но произошла какаято ошибка в расчетах, и машины не работали.
— Давно они так стоят? — спросил я рабочего.
— Да уж лет десять стоят, — ответил он.
Я тотчас же принялся за разборку машины, приспособив к этой работе Алексея, и решил во что бы то ни стало пустить станки в ход: они экономили работу процентов на пятьдесят.
— А куда смотрели инженеры? Что думал директор?
Рабочий только рукой махнул.
Обстановка заводской работы осталась та же. Правда, коегде сохранились следы чьейто заботы о санитарных условиях работы: стоял бак с испорченной водой, испорченный вентилятор, но, несмотря на это, в воздухе — облака пыли, пол не мыт года два, а при выходе из мастерской я услышал изза двери раскатистое матюганье своего помощника.
Обо всем этом я в тот же день доложил директору.
— Завод не бережет рабочую силу, — сказал я. — Рабочие скоро устают, часто заболевают, производительность труда падает.
— Не рабочие, а буржуазия, — поправил меня директор, — рабочие у нас в мастерские не заходят… А зачем нам заботиться о здоровье этих кровопийц?
Я понял, что спорить бесполезно. Для меня эти измученные чахоткой, темные и забитые люди оставались рабочими: трудно было поверить, что они — потомки фабрикантов и купцов. Да как и оказалось в действительности, большинство из них были настоящие рабочие, потомственные, подобно мне, но не сумевшие вовремя выдвинуться на административные посты.
Я решил действовать на свой страх и риск, провести все необходимые в работе улучшения, хотя бы и за свой счет. У меня был еще выход — недели через две пустить новые станки, и тогда все улучшения я проведу за счет экономии рабочей силы.
"Да, здесь я принесу самую реальную пользу", — думал я И если бы мне предложили в этот момент вернуться к прежнему положению привилегированного тунеядца, я вряд ли бы согласился.
Вечером меня ждал небольшой сюрприз. Вернувшись в свою квартиру, я нашел ее дверь запертой на замок. Постояв несколько минут у двери, я обратился в домоуправление.
— Вас выселили по постановлению суда, как лицо, не занимающееся физическим трудом, — ответили мне в домоуправлении, — ведь этот дом — рабочая коммуна.
— Где же мне ночевать?
Больших трудов стоило добиться разрешения переночевать. На другое же утро я получил ордер на новую квартиру. Комнаты мои были заняты девицами из девятого номера — они добились своего.
И вот я живу на Большом Сампсониевском проспекте, занимаю комнату в шестнадцать аршин — моя норма, работаю восемь часов в сутки. Ни Витмана, ни даму из девятого номера я не имею счастья считать в числе своих знакомых. Обедаю в недорогой столовой, завожу знакомства с лицами среднего и низшего классов общества.
Одна неделя — и я был уже в курсе всей заводской работы, и как свои пять пальцев знал быт и нужды рабочих — буду называть их своим именем, вопреки официальной терминологии. Положение их не улучшилось, а в некоторых отношениях даже ухудшилось по сравнению с тринадцатым годом. Правда, официально провозглашенный в первые дни революции восьмичасовой день не был отменен; правда, заработок был несколько выше прежнего, но хлеб и мясо вздорожали в значительно большей пропорции, а предметы промышленности по своей цене были недоступны не только рабочему, но и высшим служащим, получавшим вдвоевтрое больше рабочего.
Через две недели, придя в контору за получкой, я имел возможность убедиться, что такое заработок рабочего. Мне причиталось получить сто тридцать рублей. Я подхожу к кассе, получаю деньги и уже собираюсь уходить.
— Позвольте, — останавливает меня молодой человек, сидящий у кассы, — членский взнос в союз…
Я не возражал, с меня взяли в пользу союза пять процентов. Но этим дело не кончилось. Рядом с молодым человеком сидела барышня, потом еще барышня, еще молодой человек, и так далее, и так далее. Все они предъявили претензии на мой кошелек: я должен был внести в шефское общество, на беспризорных детей, подоходный налог, сбор на дома отдыха для рабочих, гербовый сбор и членство в целом ряде добровольных обществ. Только тут я узнал, что я член добролета, авиахима, доброармии, общества ликвидации неграмотности и общества русскотурецкой дружбы.
— Позвольте, я вовсе не хочу состоять в этих обществах.
— Вас никто не приневоливает, — возражали мне, — общества добровольные… Но тем самым, что вы поступили на наш завод, вы записались и во все эти общества. Вы заполняли анкеты.
Мне пришлось сознаться, что анкеты заполнял, не читая заголовков.
— Ну, а теперь вы не можете отказаться.
Спорить было бесполезно: остающихся денег мне при моих скромных потребностях будет достаточно. Но как живут рабочие, получающие тридцать рублей? Десять рублей? — ведь есть и такие! Наконец, классовая ставка за жилплощадь поглощает последние гроши — поневоле добровольно превратишь восьмичасовой день в шестнадцатичасовой и еще будешь радоваться возможности подработать.
При заводе была школа для детей "рабочих". В этой школе бесплатно обучались дети высшей администрации завода, а буржуазия, то есть рабочие, должны были платить за обучение своих детей. Из каких средств? Понятно, дети рабочих (настоящих рабочих) росли неграмотными, и только время от времени неграмотность их ликвидировалась особыми отрядами учителей, на содержание которых и делались вычеты из скудного жалованья рабочих. При заводе был клуб, где читались лекции по политграмоте, но заманить туда рабочих было невозможно: они предпочитали пивные, где и оставляли до половины заработка. Около пивных в рабочих районах частенько происходили драки, в дело вмешивалась полиция и отводила виновных в участок.
Как мало я знал, сидя в дорогом ресторане и разговаривая с Витманом о торжестве социализма!
Весь опыт старого подпольщика я мог применить здесь.
Прежде всего, мне нужны были сообщники. В первый же воскресный вечер я затащил к себе Алексея. Он оказался чрезвычайно понятливым мальчиком, он был молод, сердце его еще не очерствело, и он был способен на самопожертвование — чего еще можно было желать? Я сравнивал свое положение относительно Алексея с положением Коршунова в отношении меня: так же, как когда-то Коршунову, мне приходилось охлаждать безрассудные порывы Алексея.
Но одного помощника было маловато. Надо было привлечь новых сторонников, предпочтительно занимающих одно положение со мной: прямо идти в низы было опасно.
Случай скоро представился, так как дом, в котором я поселился, был населен именно таким элементом.
Однажды вечером ко мне зашел сосед по квартире и попросил спичку: магазины заперты, а он не успел запастись этим предметом первейшей для курильщика необходимости. Возможно, что это был только предлог, тем более, что он остался у меня на целый вечер. Он оказался помощником бухгалтера нашего же завода.
Конечно, мы разговорились на общую для нас обоих тему — о заводской работе. Он жаловался на хамское отношение администрации, на вычеты, на обилие ничего не понимающего в делах начальства. Потом он перешел на заводские сплетни, рассказал о целом ряде злоупотреблений, происходящих на заводе:
— Мелкие попадают в печать, — сказал он, — а крупные никому не видны. Попробуй написать, тебя так взгреют, что до смерти не забудешь…
— А что же делают рабкоры? — спросил я.
— Когда они узнают о крупных "делишках"? Явятся к тому, кто в этом деле замешан, и получат с него порядочный куш…
Ведь рабкоры сами принадлежат к высшей администрации.
Жаловался он и на заводские порядки:
— Шесть директоров приезжают каждый на два часа, и все никуда не годятся.
— А инженеры?
— Разве им дают работать?!
Из этого разговора я заключил одно: помощник бухгалтера недоволен. Наверное, недовольны и конторщики. Вероятно, недовольны инженеры. А недовольство — лучшая почва для моей агитации.
Я заикнулся было о положении рабочих, но помбухгалтера поморщился и так же, как когда-то директор, сказал:
— Ну что говорить об этих буржуях!
И принялся их ругать за грубость, невежество, пьянство.
— Мы же сами виноваты, — возразил я.
Вместо ответа он принялся ругать администрацию.
Дня через два я отдал ему визит и на этот раз застал у него целое общество: в гостях у него сидели двое инженеров, конторская барышня и двое молодых людей — повидимому, родственники. При входе в квартиру я был поражен одним обстоятельством: на стене у него висела картина, изображающая ленский расстрел, а в углу был маленький "Ленинский уголок".
Это была квартира номер девять в миниатюре.
Это странное название носят независимые в силу своих знаний люди, которыми дорожат и за которыми иногда ухаживают. Оба инженера были замдиректорами — в сущности, фактическими заправилами нашего завода.
Здесь придется сделать небольшое отступление. Когда вы попадете на фабрику, на завод, в учреждение, где от служащего требуются специальные познания, то там вы не найдете инженера, мастера, заведующего и так далее: вы найдете заминженера, заммастера, замзава. Должности семнадцатого разряда замещались исключительно рабочими, получившими образование в объеме курса политграмоты, — естественно, что они никуда не годились на этих должностях, и им в помощь назначались специалисты, носившие наименование замов. Заведующие являлись только комиссарами, контролирующими, а чаще всего лишь тормозящими работу этих замов. Насколько была рациональна подобная организация, вы увидите после.
Возвращаюсь к рассказу. Когда я пришел, вечеринка была в полном разгаре, и вино уже успело произвести свое действие на языки гостей.
— А, мертвец! — закричал помощник бухгалтера. — Имею честь представить существо, вылезшее из могилы. Вы не поверите — ему шестьдесят семь лет.
— Что вы? Неужели?
Я сразу стал центром внимания.
— Это вам двадцать раз вырывали ноздри? — спросил один из гостей.
Я смутился:
— Чепуха! Ничего этого не было!
— Мы отлично понимаем, отлично, — ответил толстенький инженер в очках, — мы ведь тоже немножко знакомы с историей.
И тут же начали ругать правительство. Я по опыту знал, к чему могут привести подобные разговоры.
— Да вы не беспокойтесь, — сказали они, заметив мое смущение, — мы здесь в своей компании. Шпионов нет.
— Кого они хотят обмануть? Народ? Западную Европу?
— Сказки для детей младшего возраста!
Потом перешли к заводским порядкам и особенно обрушились на директоров:
— Сидели бы дома, получали жалованье…
— А разве на одно жалованье проживешь?
— Они работают два часа, а вот один ухитрился ускользнуть от контроля и проводил на заводе не больше пяти минут. Так вот, когда ему сказали, что он вводит завод в убыток, знаете, что он ответил? "Если бы я сидел на заводе два часа, было бы еще больше убытку".
— Верно! Они только разрушают дело! Возьмем хотя бы у нас…
Инженер в очках начал перечислять причины, от которых разрушается дело. Я не буду вдаваться в подробности, но он насчитал около десятка таких промахов, каждый из которых в наше время довел бы предприятие до банкротства. Я удивился:
— Почему же всетаки завод сводит концы с концами?
— Отсутствие конкуренции. Ведь ввоз изза границы запрещен.
— Запрещен? — удивился я. — А ведь мне говорили, что он теперь просто не нужен.
— Ну да, не нужен! — засмеялись все. — Да вы с луны, что ли, свалились? Ах, да ведь вы выходец из могилы!
И опять все бесцеремонно захохотали. Не знаю, верили они мне или считали ловким шарлатаном. Во всяком случае эти люди были не так настроены, чтобы верить чему бы то ни было. Они были полны самой бесшабашной иронии,
— Но если вы видите недостатки, почему не стремитесь исправить? Ведь многое зависит от вас?
— Очень нужно! — ответил один инженер.
— Попробуйте! — возразил другой.
За попытки вмешаться в управление некоторые слишком беспокойные люди были сосланы в очень отдаленные места — "ловить рыбку", как выражались инженеры.
— А мы предпочитаем ловить рыбу в мутной воде, — сострил помбухгалтера, кладя на тарелку кусок осетрины.
Может быть, в его шутке больше правды, чем кажется ему самому. Ведь все покупки, все распоряжения администрации, все, наконец, злоупотребления происходят не без их участия. Они виноваты во многом. В таком, приблизительно, смысле я высказался в ответ на замечания моих собеседников. Толстый инженер принял серьезный тон:
— Не так опасно украсть, — сказал он, — как опасно возразить директору.
Так было и при старом режиме, с тою лишь разницей, что тогда директор понимал коечто и притом был заинтересован в благосостоянии предприятия. Теперь другое: директора отбывают повинность, инженеры — тоже, ну, а рабочие — рабочие, как и прежде, — только живые машины, о которых заботятся много меньше, чем о машинах неживых.
— Вот если бы мы… Вот если бы я…
Таким припевом кончались разговоры спецов. Интересно знать, перейдут ли эти люди от разговоров к делу, примирились они со своим положением или нет. Я закинул удочку:
— Меня очень удивило то обстоятельство, — сказал я, — что рабочие поставлены в невозможные условия. Неужели мы не можем им чемнибудь помочь?.. А тогда они помогли бы нам…
Удочка была закинута именно туда, куда нужно. Несмотря на то, что гости достаточно выпили, они подошли к вопросу очень серьезно. Водворилось молчание. Потом инженер в очках неуверенно сказал:
— Но ведь они абсолютно бессознательны.
— Они забиты и запуганы, — подтвердил другой инженер, — они ненавидят всех, кто устроился лучше их…
— Мы можем поделиться с ними своими знаниями, — возразил я.
Мое предложение вызвало длинные разговоры. Конечно, все соглашались, но, с другой стороны, боялись рисковать. Из этих разговоров я понял, что моим собеседникам не улыбалось спуститься вниз по социальной лестнице.
— А всетаки их можно использовать — до поры до времени, — решил я. Конечно, они попытаются оседлать движение, как только оно возникнет, но тогда их можно будет и осадить. Чтобы не терять удобного момента, я предложил им завтра же начать действовать: организовать просветительское общество и устроить в рабочем клубе ряд лекций. Они согласились.
— Но ведь нас заставят проповедовать политграмоту!
— Чем же нам повредит политграмота? Даже она, если ее хорошо усвоить, повышает культурный уровень, — возразил я.
Серьезного желания работать я не заметил ни у одного из присутствовавших на вечеринке. Только толстый инженер после ужина, развалясь в кресле, сказал мне:
— Если вы серьезно, то мы вам поможем… Начинайте…
Плотно покушавший человек всегда настроен филантропически.
Но для моей цели большего не требовалось. Для замов я свой человек, и если они не помогут, то во всяком случае не будут мешать. А культурнопросветительная работа в клубе станет ширмой для моей политической деятельности.
Я правильно учел положение, выбрав клуб центром своей деятельности. Это было учреждение, уже однажды проделавшее огромную работу, но замершее на время в связи с общим окаменением государственного строя. Что происходило в фабричном клубе? Такие же богослужения, как и в любом другом, с той разницей, что сюда насильно сгонялись рабочие. Скучнейшая проповедь на непонятном для рабочего языке я и забыл сказать, что проповедники говорили на особом языке — странной смеси русского с латинским. Между прочим, этот язык употребляли и в газетах, на торжественных заседаниях, общих собраниях, где опятьтаки не произносилось ни одного живого слова. Вполне понятно, что в клуб никто не ходил — в пивной было интересней и веселее.
Что мне оставалось делать? Влить жизнь в омертвевшее тело полезного учреждения.
Из переговоров с администрацией я выяснил, что препятствий не будет: только мои лекции не должны выходить за пределы курса политграмоты. Требовали сначала, чтобы я буквально повторял тексты катехизиса, но мне удалось отстоять самостоятельность изложения.
— Ведь усвоение марксизма, — доказывал я, — приведет только к укреплению существующего порядка. Есть скрытое недовольство: многие не понимают, что они живут в совершеннейшем из государств…
Одним словом, я убедил администраторов, приведя несколько цитат из катехизиса. Мне оказало большую пользу их благоговение перед цитатами. Стоило только подкрепить свою мысль ссылкой на катехизис, как лица администраторов вытягивались, они постно улыбались — и дело в шляпе. Лица, которые могли повредить — замы — были на моей стороне.
Первая лекция — о классовом строении общества. Слушателей собрать было нелегко. Администрация предложила издать приказ, но в моих интересах было видеть на лекции только действительно интересующихся: пусть придут двое, зато я не буду видеть перед собой сонные физиономии отбывающих скучную повинность.
Собралось не двое, а около сорока человек. Не знаю, в чем дело, но, вероятно, тут повлияла моя репутация: я в противоположность многим своим товарищам не ругался, не придирался к мелочам, держал себя с рабочими, как свой человек, и вскоре заслужил хорошее отношение мастерской. Моя мастерская и была, главным образом, представлена на лекции. Присутствовал также политрук завода и даже — минут пять — один из директоров.
Я так построил свою речь, что придраться было не к чему: это была обычная клубная проповедь, но изложенная понятными словами. Рабочие слушали меня с интересом и, расходясь, оживленно беседовали между собою.
Я понял, что план мой удался: мысль была разбужена. На следующей лекции было уже человек пятьдесят, а на третьей мне пришлось перенести собрание в мастерские.
После четвертой лекции некоторые из рабочих подошли ко мне и выразили желание задать мне несколько вопросов. Я согласился, но предупредил, что в клубе задавать вопросы неуместно, а если они хотят поговорить со мной, пусть приходят ко мне на квартиру. В следующее же воскресенье у меня состоялось первое рабочее собрание, на котором я начал настоящую пропаганду. Дело в том, что первым вопросом, смутившим моих слушателей, был такой:
— Сказано, что власть принадлежит трудящимся, а вот они трудящиеся — и…
А уж если появился такой вопрос — мое дело в шляпе. Я раскрыл рабочим хитрую механику правящего класса, подмену понятий "рабочий" и "труд", подмену класса сословием. Это для всех было открытием. Они научились поновому понимать официальную терминологию, и мне оставалось только указать литературу и посоветовать почаще посещать клуб.
У меня было чрезвычайно выигрышное положение: мне не приходилось печатать прокламаций — прокламации частью продавались в магазинах, частью даже раздавались даром самим правительством. Несколько тысяч учебников политграмоты были присланы по моему требованию бесплатно. Мои помощники вели деятельную пропаганду в мастерских, в пивных, в рабочих семьях. Скоро я стал получать сведения о возникавших тут и там ячейках, и уже приходилось обдумывать план создания настоящей рабочей партии.
Сравнивая подпольную работу с прежней, я каждый день убеждался, что теперь вести ее значительно легче. На помощь мне приходила государственная организация, хранившая все необходимые для меня элементы в зачаточном или замершем виде. Партийная ячейка, профессиональный союз, завком, делегаты — все эти учреждения надо было только наполнить новым содержанием. Я покамест развертывал на своем заводе сеть параллельных учреждений, поджидая того дня, когда они займут надлежащее место.
Созданные мной учреждения не имели никакой власти, но зато пользовались большим моральным авторитетом. На них смотрели с надеждой, к ним обращались во всех затруднительных случаях. Мне уже приходилось сдерживать тягу к немедленному выступлению, которую я замечал у многих своих последователей, в частности, у Алексея; он так и рвался в бой. Момент еще не наступил. И притом я решил первое выступление сделать в легальной форме, благо это представлялось возможным.
Нужно было найти и внешние символы движения; я остановился на красном флаге, лишенном золотых украшений, тем более, что политграмота рекомендовала как раз такой флаг. Нужен был и гимн — но так как напев "Интернационала" был достаточно неприятен по ассоциации с торжественным богослужением, я выбрал мотив одной запрещенной в то время песни — "Сухой бы я корочкой питалась", — она была запрещена как мещанская. На этот мотив распевались слова, написанные моим приятелем поэтом, которого я скоро втянул в активную работу.
Несмотря на колоссальную работу, проделанную мною в течение нескольких месяцев, я посещал Мэри еще чаще, чем прежде. Я старался всячески втянуть ее в работу, я поручил ей организацию золотошвеек, но мои старания не увенчались успехом. Или она боялась, или была слишком погружена в старое, слишком полна предрассудков — окончательного суждения высказать не решаюсь. Но и она не оставалась пассивной: были минуты, когда она умела ненавидеть, были минуты, когда она пошла бы на самый рискованный шаг. Она даже предложила проект уничтожения отдельных представителей высшего класса общества, с тем чтобы навести панику на остальных, но, конечно, это предложение не выдерживало критики, и я отказался от него. Во всяком случае эту женщину можно было использовать в решительный момент, она была у меня на учете.
Собираясь в ее квартире то втроем, то вчетвером, то впятером — я говорю об Алексее, которого я сам познакомил с Мэри, — мы мало говорили о нашем деле, а при философе совсем не говорили. Я помнил его отношение к моему предприятию и несколько побаивался его.
Не могу не рассказать еще об одном эпизоде.
Однажды мы вышли на прогулку. Все разбрелись по лесу, а мы с Мэри остались вдвоем. Дело было в лесу, неподалеку от Парголова, — в этом лесу в старое время происходили митинги и массовки. Я был полон воспоминаний и восторженно делился ими с Мэри. У нее тоже было необычное настроение. Как это произошло, я не помню, но мы взялись за руки и долго шли куда глаза глядят, пока не увидели перед собой обрыв, покрытый заросшими могилами, и серебряное вечернее озеро, над которым носились белые чайки. Мы присели на могильную плиту и долго любовались открывшимся перед нами видом. Она утомилась дальним путешествием и положила голову на мое плечо. Я не мог пошевелиться, так мы просидели в полном молчании до утра.
Но то, что произошло, казалось нам обоим таким важным, таким особенным, что для меня вся жизнь разделилась на две половины: до этого вечера и после. Надо ли говорить, что я простил ей равнодушие к моему делу, ее неспособность к активной работе — все, все. И притом — надо ли говорить об этом — я был счастлив. Я пел в моей мастерской, мне казалось, что я не хожу, а плыву над землей.
На другой день после работы я, конечно, поспешил к ней.
Обстоятельства помешали мне выполнить мое намерение. Выйдя из дому, я встретился у ворот — с кем бы вы думали — с Витманом.
Он попрежнему носил монокль и попрежнему безбожно картавил, Я был в таком настроении, что обрадовался даже Витману.
— У меня к вам очень важное дело, — сказал он без лишних предисловий и предложил проехаться за город.
Я пытался было отказаться, но он настаивал. Пришлось согласиться.
Мы ужинали в отдельном кабинете вновь выстроенного на Поклонной горе ресторана, и Витман очень заботился о том, чтобы я больше пил шампанского. Эта заботливость показалась мне странной, и я нарочно воздерживался, зная по опыту, что с этим человеком надо держать ухо востро.
После ужина мы приступили к деловому разговору.
— До нас дошли сведения о волнении среди буржуазии, — начал он.
Я насторожился. Если бы я был пьян — при этих словах хмель вылетел бы из моей головы.
— В чем дело, мы в точности не знаем, но на некоторых заводах они начинают слишком много разговаривать, и даже была одна попытка устроить забастовку. Вы понимаете, что это недопустимо. Ведь все завоевания революции могут пойти насмарку…
Я сделал вид, что в первый раз слышу о волнениях, тем более что на "Новом Айвазе" никаких выступлений не было.
— Неужели? — спросил я. — Чего же хотят эти кровопийцы?
— Я не знаю, чего они хотят, — пробурчал Витман, вероятно, он полагал, что я выдам себя, и был недоволен моим слишком правоверным ответом, — но дело угрожает стать серьезным и потребует напряжения всего аппарата.
Потом он начал говорить о преимуществах положения в высшем обществе, расспрашивал, как я живу, вспомнил даже о Мэри.
— Она очень хорошая девушка, — сказал он, — и ей можно выхлопотать прощение. Государство великодушно и умеет прощать даже своих врагов, если они раскаются…
Он хотел сказать, что государство способно пойти на уступки. Нет! Я знаю цену уступкам.
Но он подошел к делу с неожиданной для меня стороны:
— Не согласились бы вы, — неуверенно начал он, — я знаю, что вы пользуетесь некоторой популярностью. Не согласились бы вы…
Сущность его предложения была до того возмутительна, что я не привожу даже его подлинных выражений.
— Неужели вы хотите, чтобы я стал провокатором? — закричал я.
— Провокатором? — удивился он. — Я предлагаю вам должность корреспондента…
Конечно, я наотрез отказался. Как отнесся к этому Витман, не знаю. Он тотчас же перевел разговор на другую тему, но всетаки успел сообщить, что именно он является организатором целой сети корреспондентов, называющихся буркорамщ они должны осведомлять правительство о состоянии умов буржуазии и мещан. Конечно, это была очень важная новость, так как до сих пор корреспонденты следили только за действиями членов высшего класса.
Воспользуюсь сличаем, чтобы объяснить одну особенность государственного аппарата, отлаженностью которого хвастал Витман в первое время нашего знакомства. Аппарат действительно был отлажен великолепно, но это был хороший механизм — и только. Отличительная особенность каждого механизма — действовать в одном направлении — была свойственна и этому аппарату. Он с невероятным успехом мог следить за чистотой идеологии высшего класса, он мог вести борьбу с примазавшимися, мог даже препятствовать проявлению свободного мышления, но средний и тем более низший класс были вне сферы действия этого аппарата. Для пресечения преступлений достаточно было милиции и гепеу; проявлений политической активности низших классов не замечалось в течение тридцати лет, и малопомалу классы эти ускользнули изпод бдительного надзора. Надо было наверстать потерянное, надо было всякими правдами и неправдами привлечь провокаторов из враждебного лагеря. Я оценил по достоинству государственный ум правителей и коечто намотал себе на ус.
Расстался я с Витманом дружески и даже обещал изредка заходить к нему. Повидимому, запрещение знаться с липами низших классов было временно отменено.
Я чувствовал, что золотое время движения проходит. Следовало сейчас же выступить решительно и открыто, или в дальнейшем работа столкнется с непреодолимыми трудностями… Но подготовка! Как можно выступать сегодня — ведь это верный провал…
Вернулся домой я очень поздно и к Мэри не пошел, отложив визит до завтра. Утром, выходя на работу, я увидел в окне магазина книжку стихов моего другапоэта и намеревался весь вечер провести вместе с Мэри за чтением этой изумительной книги.
После работы я, не заходя домой, поспешил к Мэри. День был пасмурный, дорога грязная — это несколько понизило мое настроение. Но всетаки то, что я узнал, как громом поразило меня.
— Он умер! — закричала она, увидев меня. Я в изумлении остановился. Мэри плакала, ломая руки.
— Он умер! Он умер! — кричала она.
— Кто умер?
Она не могла ответить и только бросила мне такую же книгу, какая была в моих руках. Я понял все.
— Когда? Как? — спрашивал я.
Из слов взволнованной девушки я узнал, что вчера вечером поэт получил книгу, читал ее, запершись в своей комнате, потом долго ходил взад и вперед, а наутро его нашли повесившимся. Ни записок, ни писем он не оставил.
Прочитав несколько стихотворений, я понял все: он не мог вынести надругательства над своим искусством. Книгу так изуродовали, что некоторых стихотворений нельзя было узнать.
Конечно, причина вполне уважительная, но я не понимал его до конца. Разве так бы поступил я? Никого! Я только бы с удвоенной энергией продолжал борьбу. Он был членом нашей организации, и его самоубийство просто преступно. Это малодушие! Может быть, читатель обвинит меня в черствости, но у меня возникла и такая мысль: не лучше ли для нашего дела, если поэты не будут участвовать в нем?
Что можно было ответить взволнованной и плачущей Мэри? Я ничего не мог сказать, кроме:
— Нет, мы этого так не оставим!
— Что же вы сделаете? — сквозь слезы спросила она.
— Будем бороться!
Она посмотрела на меня с восхищением и вместе с тем — с жалостью. Кого она больше любила — его или меня? Но этот вопрос был неуместен после трагической смерти соперника.
Скоро пришел старый философ и долго утешал Мэри, говоря, и очень длинно, о покорности судьбе, о преступности самоубийства и т. д. После его ухода Мэри сказала:
— Будьте осторожнее с Фетисовым (так звали философа).
— Почему? — удивился я.
— Не знаю почему… Он начал очень мертво говорить.
Девушка инстинктивно чувствовала чтото неладное. У меня не было никаких оснований подозревать старика в чемлибо, но я поспешил согласиться с Мэри. Люди, привыкшие к опасности и риску, склонны к суевериям, и я не представлял исключения.
Трагическое событие только ускорило развязку — оно явилось толчком к более энергичной работе по подготовке решительного выступления. Я не буду переоценивать своей роли в начавшемся движении: в дальнейшем оно развертывалось стихийно, и моя роль в последнее время была скорее сдерживающей, чем возбуждающей. До меня каждый день доходили слухи о возникновении новых ячеек, тут и там вспыхивали частичные забастовки, мне приходилось предостерегать, останавливать, уговаривать беречь силы для общей и решительной схватки. На заводе мою политику истолковали посвоему.
— Вы знаете, что говорят о вас, — сказал мне както Алексей, — что вы — агент правительства!
Это возмутило меня. После того, что я сделал для них, они не верят мне.
— Говорят, что вы подосланы от правительства со специальной целью. Они вправе не верить вам, так как вы — выходец из их класса…
О, этот проклятый катехизис! Не сделал ли я ошибки, дав его рабочим в неизменном виде? Он научил их видеть своего врага, но и сделал способными видеть врага в каждом, принадлежавшем не к их классу.
Хорошенько обдумав вопрос, я сказал:
— Что же, — надо начинать действовать…
Алексей обрадовался. Мы обсудили положение и выбрали момент, который считали наиболее удобным.
Каждый год на заводе происходили выборы: завкома, делегатов (то есть сборщиков всяческих "добровольных" взносов), депутатов в советы и т. д. Заседания эти выродились в своего рода молебен с проповедью. Приезжал инструктор, торжественно открывал собрание "Интернационалом" и речью, затем оглашался список намеченных ячейкой товарищей, инструктор торжественно провозглашал:
— Кто против?
Против никто не высказывался, и собрание так же торжественно закрывалось. Одним словом, это была столько же торжественная, сколько и ненужная процедура.
На таком собрании мы и решили провести первое сражение. Мы раздобыли текст никем не отмененной конституции, в которой черным по белому было сказано, что избирательным правом пользуются все граждане, не опороченные происхождением от бывшего царского дома, кроме священников и лиц, эксплуатирующих наемный труд. Только давление со стороны господствующего класса сделало так, что на выборное собрание не являлся никто, кроме членов высшей администрации, — теперь же настало время восстановить свободные выборы.
Мы с Алексеем наметили список кандидатов во главе с товарищем Алексеем — свою кандидатуру я не решился предложить, зная недоверие ко мне со стороны некоторой части рабочих; а с другой стороны, не желая показывать администрации, что я являюсь главой оппозиции, что до сих пор мне удавалось скрывать. Рабочие были предупреждены о выборах, и в день торжества скромное помещение заводского клуба было переполнено.
Тысяча избирателей — это было неожиданностью для администрации. Предчувствуя чтото неладное, избирательная комиссия затянула проверку списков, рассчитывая на то, что рабочие разойдутся по домам. Но рабочие держались крепко. Часть их, исключенная под разными предлогами, разошлась по домам: наших сторонников было так много, что мы решили не возражать и соглашались во всем с мнением избирательной комиссии.
Заслушан доклад. Оглашен список кандидатов.
И вот произошло событие, какого, может быть, тридцать лет не видели стены клуба: один из рабочих потребовал слова.
Избирательная комиссия в замешательстве. Продолжительное совещание, шепот, переговоры, тревожные звонки телефонов.
Слово дано.
— Мы не знаем ни одного из предложенных вами кандидатов, — говорит рабочий, — я предлагаю выбрать из нашей среды человека, который бы защищал наши интересы.
И он огласил список во главе с товарищем Алексеем.
Я ликовал.
Президиум не ожидал подобного выступления. Один из кандидатов избирательной комиссии заявил, что все они из рабочей среды и что чистота их пролетарского происхождения удостоверяется метриками, выданными загсом Ленинградской стороны.
В ответ — громкий смех. Президиум объявил перерыв и полчаса совещался. Зал гудел, как улей. Я видел единодушие рабочих, вера моя окрепла.
Снова открыто собрание. Президиум пытается отвести наших кандидатов, но они удовлетворяют условиям закона. Надо приступать к голосованию.
— Кто за? — произнес председатель, назвав имена кандидатов избирательной комиссии.
Руки поднялись только за столом президиума. Десять голосов.
— Кто против?
Лес поднятых рук. Зал торжествует. Председатель спокойно подсчитывает голоса.
— Девятьсот сорок семь.
И нисколько не смутившись, объявляет:
— Кандидат избирательной комиссии избран большинством десяти голосов против девятисот сорока семи.
Шум, топот, свистки. Президиум торопливо собирает бумаги.
— Голосуйте наших кандидатов!
— Не признаем выборов. Насилие!
— Алексея! — кричала толпа.
Президиум опять удалился на совещание и появился только через полчаса.
— Так как собрание недовольно выборами, мы проведем повторное голосование. Голосуется кандидат избирательной комиссии…
И опять тот же результат: десять за и девятьсот сорок семь против.
— Кандидат избирательной комиссии считается избранным, — заявляет председатель.
Крики, свистки. Их перекрывает голос одного из членов комиссии:
— Девятьсот сорок семь человек по постановлению комиссии лишены избирательных прав… за то, что отказались голосовать за…
Что тут было! Толпа ринулась к трибуне. Одна минута, и произошла бы жестокая схватка, а вслед за ней кровавая расправа. Надо было водворить порядок. Я вышел на трибуну:
— Товарищи, спокойствие! Выборы будут обжалованы и отменены.
Опять поднялся крик. Ктото кричал мне:
— Изменник!
Я спокойно стоял на трибуне. Я знал, что никто не посмеет выступить против меня. Моя выдержка помогла, собрание понемногу утихомирилось и приняло предложенный мною протест. Расходились все возбужденные и обозленные, а я в глубине души радовался, потому что такое настроение обещало быстрый успех.
С другой стороны, мною были довольны и члены президиума: я нашел выход из тяжелого положения. Не желая разочаровывать их, я с достоинством принял благодарность.
В тот же день заседание подпольной ячейки решило готовиться к активному выступлению и назначило день — первое мая. "Все легальные пути использованы, — говорилось в выпущенном в тот день воззвании, — остается возложить ответственность за будущую кровь на правящий класс, а самим готовиться к борьбе и — победить или умереть".
Я сам ни на минуту не сомневался в успехе.
Оставалось только порадовать Мэри, и я отправился к ней.
Несмотря на позднее время, Мэри не было дома. В последнее время она все чаще стала надолго пропадать из дому; я заметил это после трагической гибели поэта. Куда скрывалась она, где проводила время, я не знал, а выспрашивать не решался.
В ее комнате я застал Фетисова. От нечего делать мы завели ничего не значащий разговор, перешедший на политические темы. Я проговорился и рассказал коечто о происходившем на заводе собрании, стараясь в то же время скрыть свое отношение к этому выступлению: предупреждение Мэри заставило меня быть осторожным с этим человеком. Но старик отлично знал мою роль — я заметил это по легкой снисходительной улыбке, с которой он выслушивал меня.
"Неужели он следит за мной?" — подумал я и содрогнулся. Внушительный вид философа рассеял мои сомнения — мудрец не может быть шпионом.
Случилось так, что мы не дождались Мэри, и Фетисов предложил проводить меня. Предчувствуя серьезный разговор, я согласился.
— Как обстоят дела в вашей партии? — прямо спросил он, когда мы вошли в парк. Я испугался — мне казалось, что о партии знают только наиболее близкие товарищи,
— Я не знаю, о чем вы говорите, — ответил я.
— Мы уже однажды говорили с вами об этом, — напомнил он таким тоном, что мне стало стыдно: я пытался чтото скрыть от человека, который первым откликнулся на мою проповедь.
— Я знаю, что ваше дело зашло далеко… Но, может быть, вы всетаки оставите его… Еще есть время…
— Нет, я не оставлю этого дела, — ответил я.
— Напрасно. Вот о чем я хотел поговорить с вами: верители вы, что разбуженная вами масса пойдет с вами до конца?
Он попал как раз в точку. Этот вопрос я сам не раз задавал себе, особенно с тех пор, как у рабочих зародилось недоверие ко мне. Но всетаки я твердо ответил:
— Думаю, что пойдет до конца.
— А уверены ли вы в том, что они хотят того же, чего хотите вы?
— Странный вопрос. У нас с ними общее дело, мы боремся за справедливость…
Горькая усмешка промелькнула на лице старика:
— Справедливость. Сколько раз на своем веку я слышал о справедливости. И чем кончилось?
Несколько минут мы шли молча. Погруженный в глубокое размышление, он казался старше своих, достаточно преклонных лет: казалось, тысячелетняя дума застыла на его покрытом морщинами лице.
— Справедливость… Разве они борятся за справедливость? Предложи любому из них обеспеченное положение, и все они отрекутся от вас. Если бы правительство сейчас смогло всех подкупить, разве ктонибудь остался бы с вами?.. И, наконец, вы сами, что вы внушаете им? Чувство справедливости? Нет! Вы внушаете им чувство зависти, вы заставляете их ненавидеть друг друга. Злоба рождает злобу, ненависть растет, и самая полная победа будет торжеством самой злой, самой отчаянной ненависти…
— Конечно, я должен внушать им ненависть к врагу, — ответил я, — но когда будет уничтожен враг, не останется места для ненависти.
— Так вы думаете, — возразил философ, — а вы уверены в том, что устроенный вами порядок всех удовлетворит? А если нет — разве вам не придется держать часть населения в подчинении?
— Временно — да.
— Старая Россия сотни лет управлялась временными законами. Нет, научив людей видеть в других людях врагов, вы уже ничем не вытравите этого чувства. Победивший класс будет дрожать за свою власть, он побоится когонибудь близко подпустить к власти. Он закрепит свои права навеки — возникнет сословие, а вместе с ним все то, что вы видите вокруг себя…
Я видел, куда гнет старик: слишком понятна мне эта философия, заменившая образованным людям религиозный дурман. Утешиться в мысли о неизбежности существующего, что проповедует он. Или он, как новый Христос, хочет выступить с проповедью любви? Тогда бы он был со мною, а вместо этого он пишет дрянные брошюрки, оправдывающие нынешнее положение вещей.
Послушать такого человека — он передовой из передовых. Я, старый революционер и подпольщик, щенок перед его радикализмом. А на деле? На деле он весь насквозь пропитан моралью господствующего класса, на деле он — лучший слуга буржуазии, как бы эта буржуазия ни называлась!
Нет, на его удочку я не поддамся.
— Что же вы предлагаете? — в упор спросил я.
Он мог ответить только длинной тирадой о том, что буржуазия — понятие психологическое, что борьба классов — вздор.
— Я помню, — сказал он, — когда революция победила на всех фронтах, когда рабочий класс торжественно праздновал победу, — вдруг оказалось, что буржуазия, которую, казалось, уничтожили, так сильна, что устами рабочих требует себе некоторых прав. А дальше — больше: буржуазия получила высшую власть и правит от имени рабочих. Вас ожидает то же, если вы не начнете постепенно перевоспитывать массы. Но можно ли перевоспитать их?
Я понял, к чему он клонит. Но когда подобные учения приводили к реальным результатам? Никогда. Проповедь Христа — разве она не выродилась так же, как, по словам Фетисова, может выродиться наше движение?
Мы расстались друзьями, но этот разговор убедил меня лишь в том, что я стою на правильном пути. Только стремление мещанина оправдать свое равнодушие к борьбе угнетенных масс говорит языком подобных людей. А если дело пойдет о покушении на их право? О, тогда они заговорят при помощи пушек!
Пусть он искренно желает мне добра, советуя отказаться от дела всей моей жизни, — спасибо.
Разрешите не послушать вас, господин Философ!
Разговор с философом отвлек меня, но только я расстался с ним на крыльце своего дома, как опять мною овладело беспокойство за Мэри. Где она? Что с ней? Я поступил как мальчишка: проследил, что философ пошел не в ту сторону, где живет она, и побежал назад.
В комнате Мэри светился огонь. Я тихонько постучал в окно — она не спит. Она подошла к окну, увидев меня, не обрадовалась, нет, а как будто испугалась. Но это только на миг. Радостная улыбка, она открывает дверь.
— Мэри, вы чтото скрываете от меня?
Она спряталась кудато глубокоглубоко — так прятаться умеют только женщины:
— Я ничего не скрываю от вас.
И стала расспрашивать меня о моей работе. Какая великая дипломатка жила в этой скромной и беззащитной, казалось, женщине. Она знала, чем отвлечь меня от расспросов. Я, конечно, увлекся, рассказывая о собрании на заводе, и забыл о том, с чего начался разговор.
Трудно начало. Камень, лежащий на вершине горы, трудно сдвинуть с места, но если уж мы придали ему движение, он будет лететь с неудержимой силой, и его тяжесть будет только ускорять его движение. Трудно было разбудить сознание в первом десятке рабочих — а теперь, я уверен, только горсточка охранников и полицейских останется на стороне правящего класса в решительный момент.
Через месяц после разговора с философом, который, кстати сказать, все ближе и ближе сходился со мной и даже выполнял некоторые мои поручения, вышел первый номер подпольной газеты.
Технически она была выполнена плохо, но зато содержание! Она называла все вещи своими именами. Это было не так уж мало, когда правительство больше всего боялось именно правды. Мы втихомолку запасались оружием, а я, углубившись в старинные — эпохи великой революции — книги, учился революционной стратегии и тактике ее великих вождей.
План был простой: это была операция, рассчитанная на неожиданный натиск: мы захватываем пункты, в которых сосредоточено оружие, арестуем правительство, а дальше все идет как по маслу: войска не поддержат правительство, которое не способно само защитить себя.
И, как мне казалось, обстоятельства благоприятствовали нам. Правительство слепо и глухо. Отсутствие малейших репрессий, отсутствие намека на наше движение в официальной прессе, полное бездействие коллегии корреспондентов, организация которых была поручена Витману. Не было сомнений, что наше выступление ударит как гром с ясного неба и сметет все препятствия на пути к свободе.
Единственным человеком, не верившим в успех, была Мэри. Когда я, увлекаясь, излагал ей свои планы, она не радовалась, а грустно покачивала головой.
— Я не понимаю, — говорила она, — почему правительство не действует?
— Машина неповоротлива, — объяснял я. — Подождем, встретить врага никогда не поздно. Я доволен, что мы сумели уклониться от преждевременной схватки. Она опять недоверчиво покачала головой:
— Ой ли! А может быть, оно уклоняется от схватки?
Она с грустью смотрела на меня. Казалось, она старается запомнить мое лицо, мой голос. И грусть невольно подчиняла меня, уничтожала охватившую меня радость.
— Уедем отсюда! Бежим!
Ну, этогото я от нее не ожидал. Бежать накануне сражения? Что скажут товарищи? Что станется с моим делом?
— А если я вам скажу, — голос ее звучал убедительно и твердо, — что нам и нашему делу грозит неминуемая гибель?
— Ну так что же? Мы погибнем! — просто ответил я. Мэри задумалась. Она несколько минут сидела лицом к окну, не шевелясь и не глядя на меня.
Но вот она взглянула на меня. Я поразился синему цвету ее глаз, их стальному решительному блеску.
— Мы остаемся.
Красивее женщины я не видел никогда в жизни. Я забыл нерешительность, обнял и поцеловал ее.
Этот разговор расстроил меня. Не знаю, чем объяснить, но слова девушки, ни на чем реальном, повидимому, не основанные, навсегда убили во мне уверенность в успехе дела.
Но зато я был уверен в другом: в ее любви ко мне. И, странно, я не знал, что перевешивает — то или другое.
Работа по подготовке выступления была в разгаре, когда нужно было совершиться неизбежному, и когда я в полной мере оценил, какую женщину мне довелось увидеть и полюбить накануне конца своей земной жизни.
То, что совершилось, помоему, сильно помешало успеху нашего дела.
Я возвращался с массовки, устроенной нами в Парголовском лесу. Время было позднее, я хотел забежать к Мэри, с которой давно не виделся. Не дойдя до площади, носившей по старой памяти название "Круглый пруд" (пруд был давно засыпан), — я заметил необычайное оживление на прилегающих к Круглому пруду обычно весьма тихих улицах. Население, в большинстве рабочие, кучками ходили по улицам и вели тихий разговор. Когда я подходил к какойлибо из групп, разговор замолкал. Меня охватило беспокойство, я ускорил шаги.
Может быть, припасенное нами оружие заговорило раньше срока? Я больше всего боялся преждевременного выступления.
Круглый пруд. Остановка трамвая. Взволнованный газетчик (я первый раз увидел газетчика на улице, обычно газеты разносились по домам) не своим голосом кричит:
— Жестокое убийство! Тайное общество! Буржуазия поднимает голову!
Я с трепетом развертывал газетный лист — с таким же трепетом, как незадолго перед тем подпольную газету. Волнение мое станет понятно, если читатель вспомнит, что официальные газеты обычно не содержали ни одной свежей новости.
"На Старопарголовском проспекте в проезжавший автомобиль брошена бомба. Убиты шофер и председатель коллегии корреспондентов товарищ Витман. Убийство произведено, вероятно, с целью грабежа, — успокаивала газета, — Тем более, что из кармана убитого Витмана пропали весьма важные документы, Полиция ищет убийц".
Это известие потрясло меня. Таинственное убийство, бомба, пропажа документов — все это так напоминало мне события девятьсот пятого года, знаменитые экспроприации, совершаемые неуловимыми преступниками. И при этом в душе у меня зародилось смутное подозрение, которое заставило меня ускорить шаг и поспешить к Мэри.
Закутанная в платок, она стояла на крыльце и, казалось, ждала меня.
— Стойте! Я узнала все!
Она была расстроена, она была возбуждена. Я заметил, что руки ее дрожали. ^
Не знаю, чем объяснить, но я вместо всяких приветствий спросил:
— Мэри… ты?
Она отшатнулась от меня и, глядя в мои глаза, ответила:
— Я!
Вот что сделала эта, теперь непонятная мне, женщина. Несколько дней спустя после беседы со мной к ней заявился Витман. Надо ли говорить, что еще циничнее, чем мне, он предложил ей поступить к ним на службу. Она не согласилась. Он стал преследовать ее — и, наконец, она решилась на отчаянный шаг: выведать его план борьбы с начавшимся движением. Сколько хитрости, коварства, сколько умелой игры потребовалось для того, чтобы обмануть бдительность этого человека! Он уверял ее, что покамест борьба еще не началась, что они не могут наладить аппарат, что необходимо ее участие в деле. Она не сдавалась.
После разговора со мной, когда она твердо решила остаться, тоща же она решила силой вырвать у Витмана его план. Она носит в ридикюле бомбу, она выслеживает врага…
Остальное понятно.
Меня больше всего удивляло то, что она ни словом не проговорилась, и кому — самому близкому ей человеку!
Полиции на месте происшествия не было, разбитый автомобиль был найден на другой день после катастрофы, ночью шел небольшой дождь — Мэри была в безопасности. Нужно было скорее разобрать украденные у Витмана бумаги и выяснить план врага. Только эти бумаги могли выдать Мэри. Я немедленно согласился взять их себе, а ей посоветовал на время уехать куданибудь, спрятаться от возможных преследований.
— Зачем, — просто ответила она, — я здесь буду нужнее.
Бумаги, отобранные у Витмана, были написаны какимто неизвестным мне шифром, и разбор их пришлось отложить до его раскрытия. Я сам по вечерам работал над этими бумагами, так как звать специалиста было слишком рискованно.
Как повлияло это событие на рабочих? Одни осуждали, другие, наоборот, говорили, что террор вернее приведет к победе, чем путь, избранный мною. В движении стало намечаться два русла, и во главе второго стояла Мэри.
Какие меры приняло правительство по отношению к возможному повторению террористических актов, неизвестно. На другое же утро газеты как воды в рот набрали: ни одной строчки об убийстве Витмана, и только в отделе происшествий милиция сообщала, что на Старопарголовском проспекте изза плохого состояния дорог произошла катастрофа с автомобилем, в котором ехал студент Коммунистического университета Витман.
Пресса прикусила язык, и это обстоятельство меньше всего меня радовало.
Двухнедельный срок подошел к концу. Мне осталось наскоро изложить события последних дней моей жизни.
Канун первого мая. Весеннее солнце и холодный ветер с Ладожского озера. Все подготовлено, все на своих местах.
И — острая возрастающая тревога.
Почему никто не арестован перед выступлением? Неужели мы сами идем в ловушку?
Такое дьявольское хладнокровие!
Трудно поверить, но я был бы обрадован, если бы получил известие об аресте лучших из своих товарищей: тишина была слишком подозрительной.
Днем я обошел весь город. Магазины открыты, нарядная публика спешит по домам. Как будто ничто не предвещает грозы.
На одной из центральных улиц я встретил Мэри.
— Я знаю все, все, — могла только проговорить она и поспешила скрыться.
Около двенадцати ночи — стук в дверь. Я открываю. Мэри стоит взволнованная, как и тогда, на улице.
— Скорее, я приготовила все, мы можем бежать…
Я удивился:
— Зачем бежать?
— Но ведь они все знают… Завтра — гибель!
Оказалось, она успела произвести сложнейшую разведку. Она проникла в солдатские казармы, в приемные высокопоставленных лиц, она прислушивалась к разговорам — и везде и всюду чествовалась тщательно скрываемая тревога.
— Где бумаги Витмана? — спросила Мэри.
— Я ничего не могу разобрать.
— И не надо. Они знают, что эти бумаги в наших руках, и успели изменить план. Ничего не надо. Вот билеты, мы можем отменить выступление и бежать…
— Чтобы пострадали наши товарищи? — возразил я.
Этот аргумент убедил ее.
— Я должен быть на своем посту, — сказал я, — но думаю, что вам следует просидеть весь день дома.
— Ну что ж, — ответила она, — если так… прощай.
Я горячо поцеловал ее, и мы расстались.
Утром в обычное время я пошел на завод. Солнце ярко освещало уже выстроившиеся колонны, между которыми бегали распорядители с повязками на руках. Я знал, что у каждого под одеждой спрятано оружие.
Мы двинулись к центру. К нам присоединялись колонны с других фабрик. Поднять красное знамя, двинуться на правительственные здания… Таков был план.
Меня поразила тишина и безлюдие улиц. Все двери заперты, спущены занавески на окнах; где есть ставни — закрыты ставни. Высшая администрация не явилась.
Троицкий мост. Наша колонна поднимает красный флаг. Раздается стройное пение революционной песни. Я уже готов скомандовать — вдруг…
Выстрел с Петропавловской крепости. Облако дыма. Мост колеблется. Со стоном падают люди…
И больше я ничего не помню.
Вероятно, меня подобрали на улице и отвезли в лазарет. Сиделка не ответила ни на один из моих вопросов.
Мучительная неизвестность продолжалась до того момента, пока меня не вызвали к следователю. За столом я, к удивлению моему, увидел Фетисова. Старик философ сидел рядом со следователем и, когда я пытался скрыть чтолибо, он поправлял меня и при том так смотрел в мои глаза, что приходилось поневоле соглашаться.
Признаюсь, его поведение — самое темное и непонятное для меня место во всей этой истории.
Теперь о Мэри. Мне удалось увидеть ее. Нам, правда, не разрешили разговаривать — она только смотрела на меня глубоким скорбным, любящим взглядом. Этот взгляд — самое драгоценное сокровище, оставленное мною на земле.
Что еще? Теперь я спокойно жду смерти. Я знаю, что начатое мною дело не погибнет. Пусть половина города уплыла по Неве, но зароненная мною искра зажжет пожар. Первый опыт научит их осторожности, первая неудача только укрепит руку, несущую карающий меч.
И я закончу эти записки выражением твердой веры в грядущее торжество того дела, которому я служил всю свою жизнь, в конечное торжество справедливости.
КОНЕЦ