«5 декабря 1941 г.
Вот какое нынче меню:
1. Если сварить дециметр шкуры какого-нибудь животного (хорошо, если коровы, но случаются кошки, собаки и даже крысы; между прочим, у кошек — кроличье мясо), а к нему размочить дециметр столярного клея, то при известном мастерстве выходит отличный питательный студень. Ели — наслаждались.
2. Было лакомство: нарезанная земля с бадаевских складов. Мы с Евдокией Алексеевной накупили её изрядно. Хватило до декабря. По вкусу — подобие жирного творога, вся пропитана маслом и плавленым сахаром. Запивали её кипятком. Теперь одно воспоминание. Но и им не грех насладиться (мысленно).
Главное: следить за собой, мыться, а мне — бриться, не ложиться надолго в постель, стирать одежду и простыни, двигаться, беречь еду (крохи).
Умирают, как бы утомившись, не жалуясь ни на что, от снижения кровяного давленья, от износа сердца и внутренних органов: человек, голодая, жжёт сам себя, как коптилка. Так что если идёшь по улице, то мудрость ослабших — иди против ветра, наклонившись, стараясь не падать на спину. Упал на спину — почти что верный конец.
Но голод — табу. Как алкоголь для запойного пьяницы.
Хотя он — причина внутреннего возбуждения».
«Марк снова порадовал фотографиями.
Показывал „уши города“,
установленные на Петропавловской.
По четыре трубы-звукоуловителя в связке,
известные всем по плакатам, —
нацелены в небо,
с металлическим креслом, приделанным к каждой;
и расчёт из четырёх бойцов
день и ночь дежурит в наушниках,
высчитывая расстояние
до незримо поющих объектов,
так что любой самолёт,
даже над облаками,
а сейчас солнце редко,
рискует нарваться на плотный зенитный огонь.
Связки выгнутых труб
мне напомнили
три трубы на гербе Радзивиллов,
закольцованные: „Bóg nam radzi“.
Их показывал гордый Аскольд Радзивилл до отъезда,
когда я собирал матерьял о его дальнем родственнике,
Антонии, графе Познанском, —
том самом, что сочинял
музыку к „Фаусту“ Гёте.
Где теперь эта
европейскость семьи Радзивиллов?
Прочитавшие „Фауста“
(правильно, надо признать), —
как им мнится, господствуя в воздухе, —
тщатся всех нас вбомбить
в стынь закованной льдами дельты.
Ну и что „нам советует Бог“?
Что Он нам „говорит“?
Что с таким обострённым
музыкальнейшим слухом не страшны любые
кувырканья смятенных бесов?
Что зиме давящего голода
не размазать нас в снежном Ничто?
Сердце слушает пенье пространства,
но в ответ безотзывно молчит».
14 декабря 1941.
Третий день как не ходят трамваи.
Мороз не менее -20 °C.
С трудом добралась до Эрмитажа.
А днём — в четыре — обстрел.
Не пошла обратно:
осталась — впервые — греться у Глеба
(он и рад). Даже если домой
нагрянет Георгий —
всё равно. Пишу на узком
листке, потом надо вклеить
(буквы еле влезают в строчку),
чтобы высветить красную дату —
окончательного отвержения
довоенных «приличий».
Здесь ещё подают воду,
только нет электричества.
Над роялем — коптилка.
Я сумела вымыться — чудо!
Грели воду на печке подшивками
музыкальных журналов.
Глеб смеялся: «Дымят щелкопёры.
Если что — пустим дальше в растопку
Goethes saemtliche Werke».
Для любви не осталось сил —
только грели друг друга.
15 декабря (на обороте листка).
Глеб сварил горсточку кофе
(он купил его в августе
в Елисеевском), припасённого
для такого вот «чрезвычайного
происшествия». Это был сущий праздник!
А потом провожал на работу;
ну а вечером — на Васильевский.
Говорит, что ему на пользу
свежесть вьюжной морозной прогулки
под пальбу, что доносится с фронта
(это при его истощении!)
С приближеньем к Смоленскому кладбищу
через Мусоргского, у трампарка
бесконечные вереницы
похоронных процессий:
кто на саночках, редко — подводами
в самодельных картонных гробах
или просто в тряпичных обмотках,
в грязных простынях — трупы-личинки.
Люди везут своих близких:
как в египетском ритуале.
Глеб сказал: «Как перед погруженьем
на ладьи, плывущие к западу солнца».
Солнца, кстати, не было видно.
Только грохот орудий, вьюга, сверкания
по всему горизонту.
На обратном пути с Васильевского, под жестоким обстрелом Глеб всё вспоминал строки Арсения Татищева — из середины «Светозвучия» — и всё дивился способности татищевского зрения вперёд: ведь всплывшее было написано, вероятно, в октябре 1919, и тогда зимы настоящей не было, да и ухали орудия где-то возле Гатчины, хотя их звук доносился до центральных кварталов города. Но зима рифмовала со смертельным огнём в слухе и в воображении, и только так и можно было написать ту жестокую осень, с нависшими над городом призраками неизбежного зимнего голода и реставрации.
«…весь перекипая огнём,
огнём расцветающих арок,
и даже копытом, конём —
вот рифма! — придавленный, жарок
снежащийся сажей на нас
зимой орудийного гула
тот воздух; а нам-то ни глаз
отвесть, ни Уэльсово „Улла!“
услышать сквозь грохот и вой —
то люди, а не марсиане
глаза засыпают землёй
зимой орудийных сверканий…»
Теперь это были уже не марсиане и точно не люди, а нечто третье. Глеб всё не мог сформулировать что, подобрать к этому нечеловеческому, машинному верного слова. Ум его упорно работал над этой задачей, в разрешении которой, пожалуй, не было никакого смысла.
16 декабря 1941 г. и после.
Голод такой,
что и лихорадка
возбуждённого мозга
отступает —
вот в продолженье ноябрьского
in modo giapponese —
последние спазмы:
Встали троллейбусы
на покрытом инеем Конногвардейском.
Выбиты окна.
Все всё везут на саночках.
Вмерзают в залитые
из лопнувших труб
улицы грузовики
тут и там.
Остановившиеся трамваи.
Разбитые уличные фонари.
Разорванные линии электропередачи.
Но ещё кто-то бодро идёт в метель
с портфелем и в шубе.
Ещё улыбается.
Ещё мимо несут тюки.
Ещё мужчинам жарко (расстёгнуты).
Ожидают эвакуации:
поездом — к озеру
(под звуки обстрела).
Лопнувший водопровод:
безостановочно хлещет
из гидранта перед Исаакием.
Черпают неостывшую воду
прямо из лунок
в середине улицы
кто кружкою, кто уполовником.
К середине зимы — в зенит
кошмара. На барахолке
торгуют:
спичками, мылом, махоркой,
дурандой, ненужной одеждой
в обмен на нарубленный хлеб.
Потеплело: свозят на санках
зашитые трупы в морг,
где их прямо на грузовики —
и на дно братских могил.
Орудия вмёрзших в Неву
кораблей КБФ — бьют в воздух.
Люди, не обращая
внимания на пальбу,
бредут по Неве — кто куда.
Вот он, декабрьский Петрополь.
22 декабря 1941.
Самый короткий день.
Снег почернел от оттепели.
Сегодня, под предлогом комиссии,
Марк Непщеванский,
старый Глебов приятель —
Глеб уже никого не стесняется —
водил нас смотреть запасники
Музея религии и атеизма.
Так вот что от нас скрывали:
оригинал — или список? —
чудотворной Казанской иконы
(а говорили: утрачена),
мощи Св. Серафима,
завёрнутые в целлофан,
и сотни других
чудотворных мощей и икон —
советские катакомбы
на первобытный манер,
внутри современного города,
возле — недавно шумных
трамвайных, троллейбусных линий,
под ракой Казанского храма,
обстреливаемого врагом,
за семью печатями тайны
с естественной температурой
глубокого, вечного сна.
Церковь бы так не придумала.
Марк на редкость удачливый малый
при центральном ТАСС фотокором:
всюду вхож, со всеми знаком.
Он стоял в стороне, не мешаясь,
со своим новёхоньким «кодаком»,
улыбался. Улыбки — редкость.
Город теней — люминофоры
с собою, куда ни идём.
Особенно здесь, в полумраке
лабиринтов надежды и веры.
Боже, как исхудал Глеб.
Каким лихорадочным блеском
он смотрит — одни глаза,
огромные, вечно в движении —
из-под свалявшихся под нелепейшей шапкой
волос (зато говорит, что греет).
И все речи его о еде и о музыке!
Я ж, при виде всех этих сокровищ,
расставленных по полкам,
и, уже не боясь, что заметят —
если что, скажу: «Так виднее» —
молча, встав на колени, молилась.
Марк — атеист, как положено
успешному бонвивану —
стоял в стороне.
Глеб же что-то шептал
с закрытыми глазами:
ах, как жаль,
что теперь он стыдится
нахлынувших чувств.
«Ты воздвигнешь великий город
в честь святого апостола Петра.
Это будет новая столица.
Бог благословляет тебя на это.
Казанская икона станет покровом города
и всего народа твоего.
До тех пор, пока икона будет в столице
и перед нею будут молиться православные,
в город не ступит вражья нога».
«Видѣвъ царь Петръ,
яко отъ святыя иконы Богоматерни
благодатiю Божiею содѣваются многiя чудеса,
прiемлетъ ю въ путеводительницу
воинству своему и въ день брани на свеевъ
въ щитъ и покровъ,
и побѣдивъ до конца врага съ помощью Богоматерѣ,
тѣмъ камень совершенный
во основанiе новаго царствующаго града положи,
икону же Твою чудную,
яко освященіе,
яко щитъ и огражденіе,
въ сердце града постави.
Сего ради вопiемъ Пречистѣй:
Радуйся, жилище и доме Христа Бога нашаго;
Радуйся, вмѣстилище неизрѣчѣнныя Его славы.
Радуйся, граде одушевленный, присно царствующій;
Радуйся, палато преукрашѣнная.
Радуйся, Радосте градовъ и весей;
Радуйся, непобѣдимое христіанъ въ бѣдахъ хранилище
и предградiе.
Радуйся, Церквѣ Православныя похвало;
Радуйся, Русской земли утвержденіе.
Радуйся, христолюбиваго воинства Помощнице;
Радуйся, враговъ одолѣніе.
Радуйся, отъ бѣдъ избавленіе;
Радуйся, Матерними Твоими щедротами всѣхъ
посѣщающая.
Радуйся, Заступнице усердная рода христіанскаго».
«Вечернее сообщение 22 декабря.
В течение 22 декабря наши войска вели бои с противникам на всех фронтах. На ряде участков ЗАПАДНОГО, КАЛИНИНСКОГО, ЮГО-ЗАПАДНОГО И ЛЕНИНГРАДСКОГО фронтов наши войска, ведя ожесточённые бои с противником, продолжали продвигаться вперёд и заняли ряд населённых пунктов.
26 декабря (в последний час).
Части 54 армии генерал-майора тов. Федюнинского (Ленинградский фронт) за период с 18 по 25 декабря разгромили волховскую группу противника. В результате разгрома этой группы нами захвачены следующие трофеи: орудий — 87, станковых пулемётов — 47, ручных пулемётов — 166, автоматов — 57, винтовок — 600, танков — 26, миномётов — 142, грузовых автомашин — 200, патронов — свыше 300 000, снарядов — 18 000, мин — 13 000, гранат — 10 000, велосипедов — 400 и много другого военного имущества. Уничтожено до 6 000 немецких солдат и офицеров.
Освобождено от противника 32 населённых пункта.
27 декабря (в последний час).
В боях с немецкими оккупантами войсками Калининского фронта с 17 по 27 декабря ЗАХВАЧЕНЫ следующие трофеи: танков и танкеток — 103, бронемашин — 6, орудий разного калибра — 180, пулемётов — 267, автоматов — 135, миномётов — 86, огнемётов — 6, винтовок — 659, автомашин — 1 323, мотоциклов — 348, велосипедов — 213, самолётов — 8, радиостанций — 6, повозок — 115, лошадей — 130, снарядов — 12 200, мин разного калибра — свыше 8 300, винтовочных патронов — 778 480, гранат — 1 270 и другое военное имущество.
За этот же период УНИЧТОЖЕНО 38 танков, до 20 орудий, 75 пулемётов, 400 автомашин, 23 мотоцикла, 295 повозок с грузом и другое военное снаряжение.
Освобождено от немецких оккупантов 332 населённых пункта.
30 декабря (в последний час).
29 и 30 декабря группа войск Кавказского фронта, во взаимодействии с военно-морскими силами Черноморского флота, высадила десант на Крымском полуострове и после упорных боёв заняла город и крепость КЕРЧЬ и город ФЕОДОСИЯ.
Противник на обоих участках отходит, преследуемый нашими частями. Захвачены трофеи, которые подсчитываются».
В начале января город погрузился в полную тьму и голод, стали затихать бомбардировки и артобстрелы, замерла всякая работа.
Только сейчас, по прошествии четырёх месяцев осады, Глеб до конца осознал, что является не просто свидетелем боя со стаей голодных волков, чей разум давно замутнён сознанием их исключительности, «чистоты» породы их стаи (чистоты вполне иллюзорной). Происходящее оказалось сшибкой двух начал — оторвавшегося от основы и потому ищущего смысла, тайного шифра в делах непонятного, как бы враждебного мира других, мыслящих и живущих в близости к первоистоку, в спокойном владении знанием. Это было попыткой взломать ларец русской жизни, фаустианским стремленьем дойти в ненасытной пытливости до конца, жаждой, питаемой странным — уже
превышающим всё, присущее человеку, — желаньем вновь и вновь вопрошать о том, что лежит за пределом предела, жаждой — завоевательной, хитроумной, змеиной, отравляющей всех, кто ей подвластен, заставляющей уничтожать инаких, чтобы узнать, почему же они так ведут себя, отчего «не как все», вновь и вновь повторять страшный опыт, это было жаждой, рождающей монстров и каннибалов. Петербург же предстал Глебу тем, чем он всегда был скрыто, потайно — напряжением сил всей России, воплощением несокрушимости и спокойного знанья о прошлом и будущем, о человеке в противостоянье природе и о собственной природе человека. Петербург и Россия не искали «ключей» — они были даны изначально. Глеб вдруг вспомнил, что слышал похожие мысли ещё за двадцать лет до того от Четвертинских. Фёдор, старший брат Сергея, любил повторять: «Всё в языке», — и этот язык дан нам с рождения, надо только правильно им воспользоваться. Так теперь думал и Глеб. Финны, случайные попутчики взбесившейся стаи, не проявляли особой активности. В душе они, пусть мы и разного корня, ближе к нам. Но у стаи есть и союзники — испытатели русской природы под флагом всесветного эксперимента, «всемирного Советского Союза» (как поётся в их гимне). Если рухнет Петербург и восторжествует Ленинград, это будет их общей победой — этих мутных волков, этих Фаустов и их «молоткастых-серпастых» Вагнеров. Глеб понял, что впервые сказал — пусть и про себя — не «мы», а «они» и «их». Но опыт давал ему право.
6 января 1942. Рождество (старого стиля).
Впечатленья дневной «прогулки»:
у Летнего сада
брошенный труп, завёрнутый в мешковину,
торчат валенки, расплелась верёвка,
видно — по фигуре — что женщина.
Ещё один брошенный труп,
ещё и ещё,
а тот — босиком,
а этот — в носатых ботинках
прямо упал на мосту,
как шёл, руки в карманы,
только на спину — именно так
падают умирающие
(да-да, остановка сердца).
Подошёл страж порядка (в тулупе),
видит — закрыты глаза и не дышит —
и двинулся дальше.
Мимо толпы людей —
кто в пальто,
кто в телогрейке, кто в шубе,
тащат — чаще порожние — саночки
и бидоны или с пустыми
руками, с пустым желудком,
с пустым бесчувственным сердцем,
со взглядом, запавшим вовнутрь.
А вот и слепой шагает,
проверяя палочкой путь.
Ощупал лежащего — дальше.
Будь я Сологубом-и-Гиппиус
с доморощенным их ницшеанством,
писал бы примерно вот так.
Горите, проклятые книги!
«Голод старит.
Выгорает весь жир. Остаются лишь кожа, кости да мускулы — у мужчин. Нам-то, женщинам, легче, у нас больше жировых отложений и складок, и потому старение не такое катастрофическое. Стараюсь всё-таки не смотреть на своё отражение.
Все диеты, мысли о стройной фигуре — абсурд! Сейчас бы мне те пироги и пирожные, взбитые сливки, вообще любое! Но самое жуткое — Глеб. Он, и прежде худой — одна кожа да мускулы, — теперь весь покрылся морщинами, складками, впадинами. Тело ещё можно скрыть под одеждою, но лицо! Но руки! Кажется, что прибавил лет двадцать пять. Только глаза, как прежде, живые, воспалённо горящие и моложавые. Пока они так блестят — всё хорошо.
Говорит, что не видит, как я постарела, но я-то вижу его, и, глядясь в это „зеркало“, понимаю, что с нами случилось».
13 января. Старый Новый 1942-й год (канун).
— 35 °C, не снежит, но зато слабый ветер.
Летопись битвы с холодом:
сначала ходил на Крестовский
разбирать вместе со всеми
дощатые трибуны
стадиона, покрытого снегом,
напоминавшего кратер
в выбоинах от плясок
слонов или носорогов.
Отвозил на саночках к Вере
(она тоже помогала),
потом — через Мост лейтенанта Шмидта —
тащил под обстрелом к себе.
Доски, в конце концов, стоплены.
Стадион весь растащили
стаи обледенелых
человеческих муравьёв.
Ещё в начале зимы,
до обретения досок, —
их хватило, увы, ненадолго, —
начал топить книгами.
Сжёг: «Советскую музыку»,
потом немецкого Гёте,
потом переводы Шекспира,
потом — оригиналы,
потом — дешёвого Пушкина
(марксовское издание,
всё равно помню наизусть),
потом мемориальный
многотомник графа Толстого —
вот этих книг было жаль,
но сейчас сама жизнь диктует
другую «Войну и мир»,
потом в ход пошёл Достоевский —
«Подросток» и «Бедные люди».
Отложил покуда сожжение
«Карамазовых», «Бесов», «У Тихона»
(гроссмановское издание).
Когда бросил в топку «Подростка»,
подумал: «Вот догорает
последний русский пэан
„священным камням“ Европы.
Не останется даже камней».
Уцелело: немного поэзии
(Блок, Арсений Татищев),
латинские инкунабулы,
партитуры, письма, стопка
нотной бумаги,
чертёжного ватмана
и нелинованных чистых тетрадей —
эти горят хуже всего.
Пока писал — согрелся.
Назовём это «Vers la flamme».
Всё чаще, выстояв не один час в ожидании подвоза продуктов, Глеб становился свидетелем повторявшейся с завидной регулярностью сцены — женщины, больше пожилые, упиваясь безнаказанностью, в открытую поносили военную и гражданскую власть, при угрюмом одобрении отводящей глаза в конец измождённой очереди (впоследствии и глаза перестали отводить) и явном безразличии некогда столь грозных сил правопорядка. Милиция, обычно дежурившая у пустых продуктовых магазинов, делала вид, что не слышит озлобленных речей или демонстративно отходила в сторону. Слова, за которые в первые месяцы войны полагались арест и, возможно, расстрел, больше не впечатляли. Потому что их готовы были произнести каждый второй, если не двое из трёх стоявших за с трудом ужёвываемым хлебом и почти несъедобными жмыхами, из толпившихся у магазинов в несбыточной надежде, что сегодня, может быть, объявят выдачу хоть каких-нибудь круп или — как под Новый год — сладкого. Но, странно, Глеб, сознавая субъективную правду говоримого о предательски безобразном снабжении осаждённого города, об отсутствии у горожан и у властей уважения к собственной судьбе, о ненужной безропотности и рабстве тех, кто одним своим присутствием в городе укреплял дух нашей армии и её желание выстоять и победить, о растоптанном достоинстве, впервые не сочувствовал таким речам. Ненависть к вольной или невольной подлости, к тупому угнетению, ставшая общим местом, выплёскивалась ораторшами именно на тех, кто сейчас отвечал за спасение почти катастрофической ситуации. И разве не эти самые ораторши с ненавистью требовали недавно расправы с подлинными или мнимыми оппонентами их угнетателей — при таком же молчаливо давящем одобрении отводившей глаза толпы? Глеб произносил про себя именно: «угнетателей», ибо давно уже ничего, кроме отчуждения, от власти не испытывал. Сейчас была важна другая ненависть и другая любовь — не та, что движет толпою. Мысли его прервала знакомая ругань:
— Свинские порядки, жалкая, убогая жизнь. А мы ещё верим этим ублюдкам и бандитам. Они обрекают нас на беззаконие, на голодную смерть, на конец в нечистотах. Уборные заколочены, все гадят в подъездах, в разбитых трамваях, прямо на улице. Вот вы, гражданин, где нынче оправлялись?
— У меня допуск в Эрмитаж. Там, знаете ли, в зале, где прежде голландцы, насыпан хороший песочек, так что было всё даже культурно, — невозмутимо и с некоторой бравадой отвечал тот, к кому обратилась говорящая.
— Жалкая, убогая страна, погрязшая в невежестве, в голоде, в дерьме, живущая по колено в своей и чужой крови и блевотине, дышащая невыветряемым трупным воздухом и верящая в то, что все ей завидуют!
Измождённый милиционер, стараясь сохранить видимость плохо дававшейся ему строгости, приблизился к ораторше:
— В чём дело, дамочка?
— А вы что, думаете, что я сумасшедшая, травмированная? Что таких надо расстреливать? — не унималась гомонившая, с остервенением глядя в лицо представителю власти, один вид которого вызывал сочувствие: глубоко запавшие глаза, изрезанное голодными морщинами лицо, которое теперь могло принадлежать человеку любого возраста, обвислая шинель на огромной фигуре, стекленеющий от недоедания взгляд.
— Докторам решать, кто травмированный. И вообще: идите… Хлеба сегодня не будет, граждане. И крупы тоже не будет. Вообще никакой выдачи не будет сегодня. Идите домой с миром.
Уже стемнело — и надо было успеть до комендантского часа. Опять мутящая сознание, сосуще-голодная ночь.
«15 января.
Главное не есть грязного клея с обоев — как ни вари их, ничего не вываривается,
ремней — их обрабатывают какими-то химикатами — это не сыромятная кожа, какую варили полярники, не есть странного студня, продающегося из-под полы. Бог весть, не трупные ль выварки с ближайшего кладбища?
Впрочем, кладбище ныне повсюду.
Вера рассказывала, что в замерзающих залах Эрмитажа лежат невывезенными пять десятков покойников.
Лучше понос и блевотина, чем помутнение разума. Лучше сосущий голод…
Впрочем, это не лучше».
Именно в минуты последнего телесного унижения — ибо голод был в первую очередь унизителен — и толкающего к небытию отчаяния Глеб вдруг почувствовал, что и в нём есть некая сила, не совпадающая с теми, что действовали вокруг, и что сила эта, подобно пружине, выламывается из прежнего Глеба Альфы.
Возможно, во мне заговорил голос крови, голос расы, как любят повторять в своей пропаганде те, кто обрекает меня и сотни тысяч моих соотечественников, пойманных в ловушку осады, на смерть, — зов солнца и юга.
Всё, что я писал, что говорил и делал до того, было неправильно, ибо взгляд мой на вещи был искажён. Теперь я вижу ясно сквозь переставшее быть замутнённым стекло. Теперь мой взгляд просветлён. Он знает концы и начала — всё, что вмещается в промежутке от «а» до «я». Прежний «я» был именно точкой отправки, «альфой» смысла, в полноте своей данного мне только в эти страшные месяцы. Теперь я, Глеб Альфани, знаю, как ответить на брошенный мне вызов.
Мыслям было тесно — Глеб думал сразу обо всём, внутренне стягиваясь в точку, где временное становилось бесконечным. Ровно двести лет назад Бах хорошо отстроил лад собственного клавира. Но мятежнопривольная русская и колеблемо-певучая итальянская душа Глеба Альфани противилась этой всесветной германской темперации. Так темперировать мир нельзя. Конституция умопостигаемого пространства, билль о правах заносимых на пятилинеечный стан звуков — сколь либеральны они ни были, оставляли за скобками всё трепетное, нестрогое, не выразимое словами. Вера, «истинная» — Глебов детский, используемый лишь в чтении партитурных ремарок итальянский, стал обратно вплывать в сознание, — полюбила в нём именно это неназываемое, пульсирующее внутри.
То, что слагаю в уме, будет пением преодоления. Не триумфальным, нет, но трепещущим: как голос вечерней молитвы, как общение любящих, как предвестье побед. Но ещё не сами победы.
Пусть пунктиром послужит ритм ми-бемоль минорной прелюдии из первого тома «Хорошо темперированного клавира». Согласимся с очевидным: никто так хорошо не ритмизовал звуковысотности, как этот лейпцигский мудрец. Но телесное облачение звуков должно ускользать в подлинном пульсе своём от его темперации. Поэтому мы возьмём три инструмента, три виолы, три струнных фиалки с вырезами пламеннозвучных мечей на их деревянных корпусах. (Где их достать в осаждённом городе? Ничего, спросим музейщиков.) Виолу да гамба — «фиалку коленную», корпусом между колен зажимаемую. «Целую твоё колено от боли», — говорила ему в безумной записке, вложенной в карман при недолгом расставании осенью после первых страшных бомбёжек Вера. Виолу да браччо — «фиалку предплечья», в предплечии расцветающую звуками: «Губами к плечу прильну на счастье». Виолу д’аморе — «фиалку любви», самую трепетную и нежную из трёх, чей гриф увенчан вырезанной из дерева головой с завязанными глазами, на ладонь ложащейся. В знак любви безоглядной. «Целую твою руку в ладонь». Пусть их трио поёт и пульсирует, как Глебово тело, разложенное на три голоса.
Назовём это «Сим победиши — εν τουτω νιχα — (in) hoc (signo) vince(s)».
Потом к ним присоединится контратенор. Уже не мужчина и не женщина — но голос, преодолевший смущаемые, человеческие рамки, где-то за гранью телесного, в пространстве вполне зателесной уже чистоты и чёткости. Раньше такое — у нас, итальянцев — поручали специальной породе увечных, неплодных в простейшем мужеском смысле соловьёв, в увечности достигающих полноты выразительности. Теперь с отказом от операции на органе, пробуждающем — и во мне — тьму и муку желания, ревнивого и эгоистичного, не просветляемого в такой, как у нас с Верой, от других таимой и нам лишь вполне безграничной любви — теперь такую партию обычно поёт контртенор — самый не мужской и не женский, самый трудный из всех голосов. Но лишь он, контртенор, может в звучании преобразить подоснову того, что сейчас сочиняю, — жар желания — и высветить его в прозрачнейший ток лёгких струй.
— Верочка, я начал писать арию. Она вся одухотворена мыслями о тебе и о нашей судьбе. Она будет звучать на четыре голоса — три виолы и один контратенор. Пока я её пишу, я чувствую, что ничего плохого ни с тобой, ни с нами обоими не случится. Что мы пребываем под невидимой защитой. Но ты больше не должна оставаться на Васильевском. Хотя там и не бомбят и не обстреливают. Кому нужны эти условности.
— Я не могу к тебе переехать. Мне нужно думать не только о себе.
— Понимаю, мне давно следовало бы поговорить с Георгием.
— Дело не в Георгии. Я беременна.
— Я же говорю, мне следовало поговорить с твоим мужем. И давно.
— Зачем? Я беременна, Глеб. И какой он мне муж?
— Чей же это ребёнок?
— Твой. Чей ещё.
— Но почему, почему, почему ты не уехала из города, когда была возможность?
— Я была беременна. Теперь уже четыре месяца. Четыре долгих месяца, Глеб.
— Я не могу тебя оставить на Васильевском.
— Придётся и это вытерпеть.
— Я тебя забираю.
— Куда? У тебя постоянные обстрелы. Когда б не зенитки у Исаакия, то бомбили бы тоже. Лучше достань молока.
— На Лиговке у Расстанной держат в сараях коров. Инкунабулы и коллекционные рукописи молочникам не нужны. Но остались небольшой персидский ковёр и пара китайских ваз, сделанных по императорскому заказу, — помнишь те смешные и пузатые с копьеносным всадником, пронзающим тигра? Я их приобрёл как брак. Китайцы слишком почитают драконов.
— Глеб, молоко нужно не для меня одной.
— Думаю, ковёр возьмут, хотя путь к сараям вроде бы ими устлан. Или вазы. Завтра погрузим с Марком на санки и попытаем счастья.
— Достань молока, пожалуйста.
Когда Глеб возвращался долгой дорогой по Невскому с огромным, герметично закрытым бидоном замерзающего молока с Лиговки (бидон раздобыл ему Марк), красноватое, затуманенное нарастающим холодом солнце, не садясь, висело в обморочном воздухе, словно отказываясь принимать то, что в дополнение к сковывающему остатки сознания, добела вычищающему город и лица прохожих обморожению, снова задул резкий северо-восточный ветер, усиливая стужу до предела выносимого. «Даже на солнце, в безветрии термометр показывает минус 34 градуса. Сегодня 24 января, увеличили нормы выдачи продуктов», — начал было выдавливать карандашом в тетради Глеб (чернила давно застыли), но потом воля к писанию стала покидать его. Тусклая красноватость полдневного солнца приобрела в сознании Глеба мистический оттенок. Таким, вероятно, и должно быть светило при окончательно замерзающем, останавливающемся времени. В точке, где Альфа сливается с Омегой. Он мысленно представил себя, находящегося в данный момент в безопасности минимального тепла, даваемого печуркой, всё ещё стоящим с ёмкостью молока на уличном сквозняке и в упор глядящим на негаснущий космический светильник над Финским заливом.
«Φως ιλαρóν áγιας δóξης áθανáτον Πατρóς, ονρανιον, áγιον, μáχαρος, Ιησου Χριστε», — начал Глеб припоминать когда-то выученное чуть не в шутку, и, перейдя на другой священный язык, на котором прежде молились его предки, мысленно продолжил: «Fulgor diei lucidus solisque lumen occidit, et nos ad horam vesperam te confitemur cantico». Крылатое светило, ровно льющее свет пространству его сознания, было точкой отрыва от всего тягостного и клонящего долу, точкой преображения в последнее и ясное знание. Именно так, «.. пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний», встав над Бедой и Горем, встав над Доблестью, ибо то, новое, было даже больше Доблести, Победы и Веры, мы и воспоём «Отца, Сына, и Святаго Духа, Бога. Достоин еси во вся времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мир тя славит». Именно так, на трёх известных сердцу Глеба Альфани священных языках, должен возглашать хвалы голос, олицетворяющий всех живущих, в рождаемом под знаком начала и конца, Альфы и Омеги последнем и самом главном его сочинении. Теперь всё становилось на места.
Сов. секретно
10 февраля 1942 г.
Положение с продовольствием в Ленинграде в январе и в начале февраля продолжало оставаться напряжённым.
Населению в счёт январских норм не отоварены продовольственные карточки по мясу, жирам, кондитерским изделиям.
При потребности в жирах на месяц, для выдачи по карточкам в январе 1 362 тонны, населению не выдано 889 тонн.
Из положенных к выдаче 1 932 тонны мяса не выдано 1 095 тонн.
По кондитерским изделиям требовалось выдать по карточкам в январе 2 639 тонны, населению не выдано 1 379 тонны.
В связи с продовольственными трудностями, отсутствием в жилищном хозяйстве города воды, света, топлива отрицательные настроения среди населения не уменьшаются…
За последние дни смертность в городе резко возросла. За 10 дней февраля умерло 36 606 человек.
За то же время скоропостижно скончалось на улицах 1 060 человек. За 10 дней в городе было 26 случаев убийств и грабежей с целью завладения продуктами и продуктовыми карточками.
За последнее время резко увеличились случаи людоедства и особенно употребление в пищу трупов. Только за 10 дней февраля в городе Ленинграде и пригородных районах арестовано за людоедство 311 чел.
Всего за эти преступления арестовано 724 человека.
Из числа арестованных умерло в тюрьме 45 человек, главным образом лица, употреблявшие в пищу трупы. Дела на 178 человек следствием закончены и направлены на рассмотрение Военного Трибунала, 89 чел. уже расстреляны.
Молока, раздобытого Глебом, хватило ненадолго. Его не могло хватить надолго. Вере было ясно, что Глеб может и дальше обменивать имеющееся у него имущество на еду для неё и их будущего ребёнка — трогать вещи, стоявшие на квартире, где она прожила несколько лет с Беклемишевым, Вере всё-таки не позволяла совесть (стыдно было не за сам факт обмана, а за то, что потом вскрылось бы) — но и этому Глебову вещеобмену должен прийти когда-то конец. Инстинкт матери, второй, обновлённой Веры внутри прежней Беклемишевой — Боже, неужели я когда-то гордилась этой фамилией? — говорил, что безопаснее покинуть осаждённый город по исправно действовавшей ледовой дороге через замёрзшее Ладожское озеро и поездами добраться потом до Поволжья. А там будь что будет. В любом случае, то, что она беременна от другого, вскроется, но ради спасения ребёнка и такое решенье приемлемо. Другим вариантом было бы оставаться с бесконечно любимым, но влекомым общим потоком Глебом, так и не разрубившим смелым ударом узла их — да-да, именно их, а не её одной! — ситуации и обречь себя, ребёнка и Глеба на медленный, но неизбежный конец среди одичалых развалин.
И Вера начала собираться в путь. Предстояло покинуть город в ближайшее время, не оповещая Глеба (ради его блага; нет, ради общего их блага и спасенья их ребёнка), взяв с собой только самое необходимое, но ключ от василеостровской квартиры она решила передать через Марка Глебу — пусть потом они с Георгием сами переговорят обо всём, а Глеб заберёт остающиеся Верины вещи, которые ему ещё пригодятся для обмена на продукты. Глебу она собиралась отправить объясняющее всё письмо. Перед отъездом нужно было запастись одеждой, достаточно тёплой для многочасовой поездки по озеру, и, на первое время, провизией.
И Вера решила выменять не слишком ей нужное из носильных вещей на продукты на барахолке.
«15 февраля 1942.
Теперь, Глеб, я хочу записать что-то, что касается только нас двоих. Если мы выживем в этом ужасе, или даже: если выживет кто-то из нас, например, только ты, просто потому, что смерть твоя для меня непредставима, ты прочитаешь эту запись.
Знай, что я любила, люблю и буду любить тебя всем сердцем.
Всем небом, пусть и затянутым тучами.
Солнцем, появляющимся только изредка.
Воздухом, снова полным отупляющих снарядных разрывов.
Я люблю тебя слепящим, саванным снегом, разделяющим нас.
Я люблю тебя смертью.
Всей надеждой на жизнь — и не мою только.
Amo te plurimum ergo sum. Видишь, моё образование на что-то годится.
Amo te plurimum ergo sum.
Amo te plurimum ergo sum».
Между тем разговоры о людоедстве, сначала глухие, потом всё более обыденные, подтверждались новыми фактами. Пока Фёдор Станиславович был занят подобием научной работы — настоящей работой это назвать было нельзя, — а также выбиванием пайков и дров для совсем пожилых и немощных коллег, спасением редчайших книг и материалов из пробитых снарядами квартир и помещений Академии наук и, тем самым, добыванием себе и жене хлеба насущного в виде академической прибавки к чудовищно тощему карточному обеспечению, Евдокия Алексеевна помогала ему, выменивая все более или менее излишние вещи в их доме на продукты на барахолке, выстаивая часами в утомительнейших очередях, откуда приносила всё более тягостные известия и впечатления. Четвертинский старался, перемещаясь по центру города, не глядеть по сторонам, но некоторые рассказы жены заставляли и его терять самообладание. Теперь уже никто не выпускал детей на самостоятельные прогулки, даже до школы (если в школе ещё шли занятия). В соседнем подъезде, массивные резные двери которого были сорваны взрывной волной, банда обезумевших от голода людей среди бела дня попыталась раскрошить топорами дверь квартиры, где до прихода родителей за семью замками укрылись трёхлетняя девочка и шестилетний мальчик, но то ли дверь оказалась хорошей работы — это был доходный дом стройки 1910–1912 годов, во владении которым Четвертинские когда-то имели долю и при «уплотнении» в начале 1920-х власти проявили понимание, выразившееся в том, что Фёдор Станиславович был оставлен тут жить в квартире средней руки — то ли вызванные соседями (дети растерялись от ужаса) стражи порядка подоспели вовремя. Порой Евдокия Алексеевна рассказывала и вовсе невероятное: сегодня утром, в 24-ю годовщину Красной Армии и Военно-Морского флота — на кого нам ещё надеяться сейчас, как не на них! — на ослепительном, сверкающем снегу, недалеко от Таврического сада ей привиделась свежеотрезанная, необычайно хорошенькая голова молодой женщины, почему-то напомнившей чертами Веру Беклемишеву, с такой же, как у Веры, короткой стрижкой. Рядом — окровавленное бельё и тёплые чулки. Тело, очевидно, «пустили в дело».
— Бог с тобой, Дуся, одумайся, что ты говоришь. Да и что Беклемишевой делать в наших краях? Она ведь живёт в центре Васильевского. Ты, должно быть, обозналась.
— Страшно подумать, Феденька, а вдруг она шла на барахолку обменять чего и её заманили и… Страшно и подумать. Бедный Георгий!
— Ну во-первых, у них там своя барахолка. А во-вторых, я вот слышал, что она не в ладах с Беклемишевым и вроде как сблизилась с Глебом Альфани, а тот и вовсе живёт на Площади Труда. Так что совсем ей сюда не по делу.
— Страшно подумать, страшно подумать.
Четвертинский всё-таки сходил после разговора к Таврическому — путь был не дальний, но утомительный. Ощущение праздника — по радио объявили о выдаче служащим и иждивенцам какао сверх карточных норм — улетучилось. Разумеется, никаких следов чьего-то утреннего — или вечернего? — пира он нигде не заметил; ну разве что в нескольких местах у решётки сада пятна замёрзшей крови, привычное дело при постоянных обстрелах. Но отрезанную голову, а уж тем более вещи могли и убрать, вещи забрать на перепродажу, а голову — действительно, лучше не думать — на студень. «Жена моя сильно сдала, в том числе и психически», — сказал сам себе Четвертинский. Психическое здоровье Евдокии Алексеевны — залог её выживания — сейчас его беспокоило больше всего.
— Тебе это привиделось, Дуся, — твёрдо сказал он жене по возвращении домой и, протянув полученный в магазине пакетик порошка, добавил: — Давай сварим какао.