РАССКАЗЫ

МАКИ ВО РЖИ

Если бы утром того дня инженеру Горюнову сказали, что вечером он должен выехать на север Урала или даже на Камчатку, инженер Горюнов, то есть я, позвонил бы тотчас жене, чтобы она приготовила заплечный мешок и необходимые в долгих путешествиях вещи, получил бы командировочные и в двадцать два ноль-ноль, когда обычно отходит скорый поезд, ребятишки уже махали бы своему папе с перрона платочками. Ни со стороны провожающих, ни со стороны отъезжающего никаких особо острых душевных переживаний не последовало бы. Работа всегда есть работа. А работа разведчика-геолога известна. Здание, в котором два этажа занимает наше управление, обширно, главный фасад его растянулся на целый квартал, и все же в земных недрах под ним нет ни залежей угля, ни медных руд, ни золотоносных кварцев. Искать их — это непременно куда-то ехать часто очень далеко, потом колесить по пескам или тайге, блуждать в горных ущельях или в долинах рек. За пятнадцать лет, после окончания института я одних только сапог износил в таких походах пар пятьдесят. Жена давно привыкла к моим долгим отлучкам, привыкли к ним и дети, а обо мне самом и говорить нечего.

Повторяю, известие о поездке на Урал или на Камчатку я встретил бы как нечто обычное. Но секретарь нашего начальника Галина Сергеевна положила в то утро мне на стол удостоверение, в котором было написано: инженер Горюнов командируется в район села Слепнева.

Сказать, что я был взволнован, — это слабые слова, хотя я действительно был взволнован.

Сколько раз после войны хотелось мне съездить в этот «район села Слепнева», и всегда что-нибудь мешало: то очередная командировка, то кто-либо из ребят захворает, то просто времени не было. Времени, правда, на такое путешествие потребовалось бы немного: Слепнево не Камчатка, несколько часов поездом и десятка полтора километров пешком.

Однажды я даже встретил в городе слепневского жителя. Это было в музее Отечественной войны, куда меня в воскресенье затащили ребятишки. В зале боевых реликвий возле спаренного зенитного пулемета стоял высокий насупленный дед. Служительница вполголоса, стараясь не тревожить строгой музейной тишины, уговаривала его пойти сдать пальто на вешалку.

— Не могу, мать, зябну, и не проси, — гудел старик в ответ. — Вот шапку скинул. Сам понимаю — храм… Геройские дела… Да я скоро уйду. Только и зашел на эту машину глянуть. Родня ведь… Сбил-то который шесть аэропланов метким огнем, слепневский, наш. Зять мне. Старшей дочки хозяин. Петр Федотов.

— А я, дедушка, тоже Петр, — ввернул мой младший.

И при его посредничестве завязалась беседа.

— Что тут толковать! — перебивал расспросы о Слепневе старик. — В словах всего не обскажешь. Вот реки вскроются, бери, товарищ, своих ребяток да и приезжай к нам. Избенка у меня просторная, лодку спустим, снастишки наладим — лососку ловить отправимся.

Разговаривая, он подергивал себя за седые, по-старинному, под горшок стриженные волосы, старался, видимо, скрыть под ними свои уши.

Уши Ивана Трофимовича и лицо его в шрамах доставляли мне немалое беспокойство. Я боялся, как бы ребятишки не спросили деда, отчего это у него так случилось. А случилось что-то, наверное, очень страшное. Уши слепневского рыбака были похожи на опаленные пламенем листья. Не хочешь, а невольно смотришь на них, и невольно возникает вопрос: отчего?

Но в смысле ребячьего любопытства все обошлось благополучно. Мы распрощались с дедом дружески, я обещал непременно приехать к нему на лососиный лов. Снова меня потянуло в Слепнево. И снова какие-то дела помешали моему намерению.

С получением служебной командировки дело решалось само собой. Хотя поисковая партия, работу которой мне предстояло инспектировать, базировалась не в самом Слепневе, а лишь в районе этого села, в болотистых заречных лесах, где недавно обнаружены новые залежи сланцев, тем не менее миновать Слепнево я теперь уже ее мог.

Вечером мы всей семьей сидели возле письменного стола. Я извлекал из ящиков старые фотографии, затрепанные, протертые военные карты, на одной из которых район села Слепнева был густо испещрен встречными красными и синими стрелами, серыми зигзагами проволочных заграждений, черной осыпью минных полей, загадочными для ребятишек квадратиками и треугольниками.

Назавтра я уехал.

В разгар летнего дня поезд подошел к тихой, давно мне знакомой лесной станции. Платформы тут не было. Пассажиры, в большинстве молочницы, возвращавшиеся с городских рынков, гремя порожними бидонами, прыгали с высоких вагонных подножек прямо на пыльный скрипучий гравий.

Одни из них с ношей в руках или за плечами шли по путям к укрытому тенью молодых тополей станционному зданию, где над боковым окном, как тугие струны, тонко звенели бронзовые провода. Другие, растаптывая гравийную бровку насыпи, спускались к широкой канаве с застойной, рыжей водой на дне, переходили через нее по гнилым перекинутым шпалам и долго еще мелькали на узких, в лесу и в полях простроченных стежках.

Вдали, за канавой, подступая к опушке зелено-прозрачного березняка, зрела желтая нива. Мерно вздымались и падали в рожь гребенчатые крылья жнейки, будто там, силясь взлететь, билась большая, грузная птица.

Иван Трофимович, помнится, все объяснил: и где «правой руки» держаться, и какую развилку оставить в стороне, и в каком месте свернуть «встречь солнцу». Но и без этих ориентиров я бы не сбился с дороги. Самое важное из объяснений деда было то, что путь от станции до его жилища займет добрых четыре часа.

Четыре часа жариться под солнцем, от которого дорожный гравий стал таким горячим, что, кажется, ступаешь по нему не в сапогах, а босиком, — кто без крайней нужды согласится на это? Не лучше ли обождать вечера, теплых сумерек, когда воздух пахнет луговыми травами и переспелой земляникой, когда в теле бодрость и ноги идут сами собой.

Проводив поезд, взметнувший при разбеге плотные клубы пыли, я пошел к станционному зданию. Оно стояло на том же месте, где и прежнее. Но прежнее было старое, черное от времени и паровозной копоти, и от первой бомбы рассыпалось грудой бревен и досок, искрошенного кирпича, рваного железа. Новое обшили рубчатым тесом, окрасили в зеленый цвет — в тон веселым тополям. Снова были на станции и неизменный буфет, и буфетчица в шелковой красной кофте. Прохлада стояла в буфетном зальце, и рыло в нем очень желто от коленкоровых штор, по которым, как по воде ветреным днем, бежала мелкая рябь от ветвей и листьев, шумевших за распахнутыми окнами.

Официант в полотняном кителе стоял возле углового столика, где сидела женщина, возраст которой трудно поддавался определению из-за молодившей ее белой кружевной косыночки, небрежно накинутой на волосы, и мужчина лет пятидесяти, плотный, с крупными чертами лица.

Женщина, подперев щеку рукой, через стекла пенсне разглядывала картины, развешанные в простенках между окнами. Обычный для железнодорожных буфетов сюжет: украинская, крытая подстриженной соломой хатка, острые тополя, заросший пруд с гусями — видимо, не привлек ее внимания. Она едва скользнула взглядом по пестрой мешанине и надолго остановила его на изображении лохматой охапки полевых цветов, среди которых властвовали крупные, как огненные бабочки, маки. Женщину явно привлекали эти ярко-красные цветы.

Мужчина, указательным пальцем вычерчивая на скатерти какие-то фигурки, тихо толковал с официантом, называл его при этом по имени-отчеству. Официант кивал головой — то ли соглашался, то ли не соглашался, — а когда пошел к буфетной стойке, прихрамывал, и при каждом его шаге слышалось сухое пощелкивание.

Я сидел за столиком возле окна, на котором штору опустили только наполовину. Из-под нее можно было видеть закрытый семафор и рельсовый путь.

Путь шел на подъем и пропадал в лиловой щели леса. Напротив семафора, через насыпь, стояли две старые березы: одна — с раскидистой, пышной кроной, другая — острый обломок. На нем торчала одинокая живая веточка.

Среди фронтовых фотографий, которые я перебирал накануне в своем столе, есть и такая, где обе эти березы, как гигантские метлы, метут безоблачное небо густыми кронами. Зато семафор на том снимке переломлен, согнут петлей, как журавль, уткнувшийся клювом в землю. А над ним смотрят ввысь длинные стволы подвижной батареи — кубическое нагромождение стальных листов и плит на тяжелых платформах с множеством колес.

Я спросил официанта, не помнит ли он тот день, когда развалины станции тряслись от пальбы сошедшей на сушу корабельной артиллерии. Официант ответил, что он нездешний и застрял тут временно, по инвалидности. А вот есть на станции телеграфистка Наташа, она местная, ее если спросить…

Он улыбнулся, как мне подумалось, по адресу телеграфистки Наташи, помедлил возле столика, кашлянул в ладонь.

— У меня к вам, товарищ, тоже вопросик будет. Не слыхали, депо, говорят, у нас собираются строить? — спросил он, подсаживаясь на свободный стул. — Сланец будто бы возле Плавкова нашли. Ветку туда поведут… А то, верите, вот как приходится мне эта должность! — Официант ребром ладони рубанул себя по шее и отбросил на подоконник полотенце, которое комкал в руках. Придвинулся ближе, покосился на буфетчицу, приглушил голос: — Слесарь был, ремонтник.

Потом, узнав, куда я иду, он воскликнул:

— В Слепнево! Так вот же вам попутчики! Пал Леонтьич, слышите? С вами…

— Просим в компанию, ежели желаете, — отозвался плотный мужчина из-за углового столика. — В компании верней. Нового человека эти дорожки-развилочки враз задурят. Туда сверни, сюда… Мы, было, третьим годом…

Он отхлебнул пива из стакана и так и не закончил фразу.

Когда жара поуменьшилась, плотно укатанной полевой дорогой мы шли вдогонку солнцу, спускавшемуся за далекие леса. До самого переезда, от которого начиналась эта дорога, нас, прихрамывая, провожал официант. С моими случайными спутниками он попрощался, как старый знакомый, мне сказал:

— На депо крепко рассчитываю. Нога, конечно, того… протез. Ну да ведь ноги — они что!.. Ноги только футболиста кормят. А я — слесарь.

Оглядываясь, я долго видел, как бывший слесарь ходил и шарил руками по краю ячменного поля. Что он там искал? Может быть, васильки или розовые гераньки для телеграфистки Наташи?

Мы шли без спешки. Я гадал, зачем моим спутникам понадобилось Слепнево. На дачников они не похожи. Дачники тащили бы свертки, сетки, чемоданы, а у них только потертая клеенчатая сумка, да и та не слишком набита. Местные жители? Тоже, пожалуй, нет. Мне никогда не удавались опыты разгадывания профессии по внешнему виду человека. Павла Леонтьевича я мог бы принять и за бухгалтера, и за учителя, и, если угодно, даже за врача. Жене его, Анастасии Михайловне, мной было определено в жизни место домашней хозяйки, этакой хлебосольной, заботливой.

Разговор у нас не завязывался: Анастасии Михайловне не часто, должно быть, удавалось выбираться на загородное приволье. Она ступала как-то по-домашнему, мелкими шажками. С лица у нее не сходило выражение молчаливого благоговения перед окружающей природой. На этом по-городскому бледном лице удивительно выглядели глаза, такие черные, что, когда она снимала пенсне, казалось, будто две большие капли туши падали на ватман.

Шаги Павла Леонтьевича были грузней и реже. Он подобрал по дороге березовую палочку, вроде кнутовища, но не опирался на нее, а выбрасывал вперед по-особенному, отчего она чертила на пухлой пыли зигзаг полувосьмерки. Павел Леонтьевич добивался единообразия и четкости рисунка, это его, видимо, забавляло. При пешем хождении на далекие расстояния человек всегда старается придумать какое-нибудь нехитрое занятие, чтобы путь казался короче. Считает, например, телеграфные столбы, сбивает посошком придорожные травы или одну за одной поет все известные ему песни.

Мне на этот раз ничего не надо было придумывать. Я никогда не хаживал в Слепнево, дорогу же к нему отлично знал вплоть до Кустовского леса, где впервые ощутил дружескую поддержку земли в час артиллерийского боя, научился различать по звуку калибр летящего снаряда. И понятно, что, снова ступив на эту памятную дорогу, я искал на ней знакомые следы минувших времен. Вот там, влево, — лесок. В нем прежде стояли брезентовые палатки санитарного батальона, туда часто сворачивали через пашню машины с красными крестами на кузовах. Здесь, возле самой обочины, должны быть капониры гаубичной батареи…

Время шло, и многое переменилось. В леске мелькали лоснящимися боками черные с белым коровы; пастух в клеенчатом плаще стоял на опушке и из-под руки смотрел на нас; капониры почти сровнялись с землей; в них сочно зеленела высокая трава. Теперь взглянет прохожий и не подумает о том, для чего рылись эти квадратные широкие ямы. Ямы и ямы. Может быть, глину брал кто-нибудь для печки…

Миновали деревню. Только из надписи «Витинская добровольная пожарная дружина», выведенной красным на бревенчатом сарае, узнал я, что это Витино. Ни одной знакомой избы. Стоят новые, с лохматой паклей в пазах между бревнами домики.

— Как это быстро все! — прервала сосредоточенное молчание Анастасия Михайловна. — Когда мы шли тут в первый год после войны, деревни не было. Не деревни, вернее, а домов. Люди жили в землянках. Восемь землянок. Нарочно сосчитала.

Я давно заметил, что иной раз совершенно незнакомые люди рассказывают вам о себе так, будто вы уже знаете их историю и они только хотят напомнить отдельные ее эпизоды. Так именно заговорила и Анастасия Михайловна.

— Каждый раз, — сказала она, — когда я иду по этой дороге, я вижу его как живого. В пыльной, потной гимнастерке, с ружьем на плече. Шагает, совсем-совсем взрослый… Подумать только, мы о вами ступаем на те же песчинки, на те же камушки, по которым и он шел в своих тяжелых сапогах!..

— Настя! Настя! — строго окликнул Павел Леонтьевич.

Но Анастасию Михайловну не остановил его предостерегающий оклик.

— Разве вы, — она даже коснулась рукой моего плеча, — разве вы осудите мать за разговоры о сыне. Если бы вы только знали его, нашего Виктора!.. Мы сидим за поздним обедом с Павлом Леонтьевичем… Это были самые первые дни войны. Состояние, понимаете сами, тревожное. А тут еще и Виктора с утра нет. Вдруг телефон. Звонит старинная моя приятельница… Это, говорит, не о вашем Викторе пишут в газете? Тоже Беляев, тоже окончил школу с медалью…

Анастасия Михайловна сняла пенсне; оно, качаясь, повисло на тонком шелковом шнурке.

— Я его спросила вечером, — продолжала она, подслеповато щурясь, — почему он это скрыл от родителей. «Не хотел, говорит, тебя огорчать, мама. Ты бы разворчалась и так далее». Почему же и так далее, Витя? Если ты первым пошел записываться на фронт, значит, твоя семья тебя так воспитала, значит, твоя мама…

— Ну брось ты, прекрати эти разговоры! — Павел Леонтьевич взял ее под руку. — Погляди лучше, какая-благодать кругом.

Он перестал чертить восьмерки на пыли, нес палочку под мышкой, ступал еще грузней. Позади нас в бесконечность тянулись три длинные тени. Солнце ушло в сосны, утратило свои очертания, путалось в деревьях, косматое, будто огромная кисть, обмакнутая в сплав золота с кармином; казалось, кто-то незримый из края в край мазал этой кистью по небу, по земле, широко, не разбирая. Неутомимое летнее солнце так же щедро малярничало и в тот вечер, когда, целясь прямо под него, бросали свои десятипудовые снаряды морские пушки с железнодорожных платформ. Она права, эта мать: мы шагали сейчас не только по следам ее сына, но по земле, истоптанной тысячами ног в армейских сапогах.

Хотя мы долго потом шли молча, но женщина в мыслях, наверно, продолжала свой рассказ. Несомненно, это было так, потому что вслух она внезапно сказала:

— Вначале, конечно, надеялись. Но разве что-нибудь изменишь надеждой! Не нас одних постигло такое горе… И вот, когда надеяться давно перестали, когда окончилась война, вдруг получаю письмо. Возвращаюсь после уроков из школы и достаю его из ящика на дверях. Верчу в руках. Боже!.. Нет, вы этого не поймете… Адрес-то, адрес на конверте был надписан моей рукой! Вернулся откуда-то ко мне один из тех тридцати таких узких, с фиолетовой каемочкой конвертов, которые я старательно надписывала в последний вечер перед тем, как Виктор должен был уезжать на фронт. «Поленишься сам-то, — сказала ему, — знаю тебя. На, и пиши маме хотя бы по одной строчке каждые три дня». Я ведь думала, что война окончится в три месяца.

Она виновато улыбнулась и продолжала:

— Обещал писать чаще, каждый день. И только вот через четыре года пришло первое письмо в моем конверте. Я не могла сдвинуться с места. У меня дрожали руки. Я страшилась раскрыть конверт. «Неужели не может быть чуда?» Я готова была поверить…

— Вот что, Настя, — решительно заявил Павел Леонтьевич, останавливаясь на дороге. — Или разговоры, или ходьба. Что-нибудь одно. — Он так ткнул палочкой в землю, что переломил палочку надвое и отбросил ее за канаву. — Нет, в самом деле. — Павел Леонтьевич обернулся ко мне. — Расстроит себя этими разговорами, слезы начнутся.

Чувствовалось, что слова его были предназначены не столько мне, сколько Анастасии Михайловне, и что они — своего рода косвенная просьба извинить его за грубость. Но Анастасия Михайловна уже обиделась, замолкла, и разговор окончательно разладился.

Землю тем временем прикрыли летние сумерки, с полей и из леса к дороге подступала теплая тьма, пахло вянувшими травами. С высокого неба, скрещиваясь, валились отсветившие звезды. След их, белый, держался мгновение и угасал навсегда. В лугах изо всех сил работали дивизионы кузнечиков. Два филина, стараясь как можно страшнее ухнуть, пугали друг друга в лесу. Далеко в стороне девичьи голоса тянули песню, и можно было разобрать, что поют там о молодом казаке, который гуляет по Дону.

Где они устроились, эти девушки: на бревнах ли за околицей, у прудка ли, на взгорке у дощатой мельницы? Или сцепились руками и ходят по деревенской улице, дразнят парней, которые в сторонке светят огоньками папирос?

В памятные мне дни в этих местах тоже торчали на пожнях приземистые конусы тугих снопов, сложенных в бабки, и тоже стояли такие теплые вечера и тихие ночи. Но в тех ночах единственным голосом был голос патрулей, бесшумно выступавших перед вами из придорожных кустов, чтобы окликнуть коротко: «Пропуск!»

Теперь поют девчата, и беда ли в том, что ночь так коротка, что еще до солнца суровая мать растолкает на жатву заспавшуюся дочку, подымет запрягать коней только под утро залегшего на сеновале сына? Немолоды были мои спутники, но, думал я, и их, должно быть, тянуло в этот час подсесть к тем завершившим день певуньям, послушать да и подтянуть про донского казака.

Песни остались позади. Лесные вершины сплелись над нами, посвежело. Мы шли как в туннеле. Шаркали по дороге башмаки притомившегося Павла Леонтьевича, постукивали каблучки Анастасии Михайловны.

Вскрикнула сова и пролетела так близко, что в лицо пахнуло ветром от ее бесшумных, мягких крыльев. Тени мерещились в лесных потемках, вставали над осыпанной сосновыми иглами землей. Минувшее теснилось вокруг. Я закрывал глаза, видел вновь, как по глухим тропинкам спешили незримые связные, в окопах ждали приказа незримые стрелки, а возле скрытой в ельнике палатки шагал наш полковник, путаясь ногами в жестких стеблях гоноболи? Он только что поставил свою подпись под этим тщательно продуманным приказом, который понесли в пакетах, спрятанных за пазухой, связные. С рассветом — атака на Слепнево…

Кончился Кустовский прохладный лес. Снова с лугов тянуло травами и теплом. Обочины дороги оскалились бетонными клыками надолб, сброшенных в канавы. Тут был когда-то передний край. А дальше… дальше лежала земля, мне неизвестная, хотя я трижды топтал ее в атаках и, кажется, здесь вот, среди этих надолб, полз однажды, раненный в бедро.

Залаяли вразноголосицу псы, разбуженные нашими шагами. Мы шли по длинной улице Слепнева. Навстречу подымалась ленивая луна; холодный свет ее до берегов заполнил шумевшую на каменистых перекатах реку; деревня в лунных тенях казалась голубой. И только два оконца, как стерегущие кошачьи глаза, желтели в этой дымной голубизне.

— Свои, Ефим Алексеевич, свои, — сказала Анастасия Михайловна, когда после ее стука в раму одного из светлых окон там, за стеклами, по листьям фуксий скользнула кисейная занавеска.

Двери открыл высокий и, как почти все высокие, сутулый человек одних лет с Павлом Леонтьевичем; на нем было черное пальто, в спешке застегнутое криво, и разношенные, широкие валенки.

— Еще прошлой субботой ждали, Анастасия Михайловна. Чуяли: должны вы быть в такую пору, не иначе. Как здоровьишко, Павел Леонтьевич? — говорил он, приглашая в избу.

Пригласили и меня: куда, мол, идти по незнакомым местам ночью. Утро вечера мудреней.

В избе, чистой, новой, не утратившей еще свежего смоляного духа, под оклеенным белой бумагой потолком светилась электрическая лампочка. Под ней крупнотелая хозяйка, закинув голову, со шпильками, зажатыми в губах, торопливо поправляла густые волосы…

Павла Леонтьевича сразу же — передохнуть с дороги — уложили на высокую постель, из-за множества подушек и накидочек похожую на заметенную снегом скирду. Женщины занялись приготовлением ужина.

Пока разгорался огонь на шестке русской печки, мы с хозяином вышли вдвоем на крыльцо, закурили. Мне очень хотелось сказать хозяину, что его село было для меня тем первым рубежом, через который я из мирной жизни переступил в войну, и что здесь, может быть, даже возле его огорода, потерял двух лучших своих друзей. Но хозяин словно угадал мою мысль.

— Живем, — заговорил он, — отстроились, а о том и не вспоминаем, какой кровью далась нам эта жизнь.

Вскоре я понял, почему хозяин заговорил о крови. Он, видимо, знакомил меня со своими ночными гостями и, сам того не ведая, продолжил прерванный рассказ Анастасии Михайловны о ее сыне.

— Привела меня Наташка в поле под вечер, — говорил он, прислушиваясь к возне в доме. — Лежит малец, как спит: лицом спокойный, рука под щекой. Глянул я, подумал: и то утешение матери — смерть легкая. Похоронили ночью, могилку вырыли, честь по чести. Наташка, дочка-то, сильно убивалась: молоденький, дескать, что наш Петруша. Чернявенький. А мало ли их, молоденьких, в тот день полегло! Отбили наши Слепнево на час да снова отошли, считай, до самой станции. И получилось, что и мы-то, деревенские, не успели за боевую линию выскочить, опять в лес вернулись, в землянки свои сели. Что ты скажешь! Промашка ли у наших какая случилась? Немец ли силенок прикопил?

Обстоятельно, подробно рассказывал Ефим Алексеевич о горячем дне. И все же он не знал главного. Да и откуда было ему знать, что в ту багровую от пожарищ ночь, когда он в пустынном поле хоронил безусого бойца, командующий фронтом в своем докладе Ставке особо отметил стойкость ополченцев! Внезапная наша атака на Слепнево заставила противника до срока развернуть силы и потом еще долго биться на здешнем рубеже впустую.

Нет, ничего этого не знал мой хозяин. Припоминая, он повествовал лишь о своем:

— Под осень снялись с гнездовий, стали в леса подаваться, к партизанам. Ну, и перед тем, как уходить, зарыли скарбишко домашний в землю: авось сохранится до светлых дней. А от паренька того, забыл сказать, оставались у меня документы: билет комсомольский, записочки всякие да конвертов с бумагой пачка. Держал я их в дупле дубовом вместе со своими всякими грамотками. А тут, такое дело, под тем же дубом с приметиной решил и их зарыть — одно уж к одному. Обернул клеенкой…

Метя по земле длинными полами тулупа, остро отдававшего сырой кожей, к крыльцу из-под соседних берез вышел ночной сторож, поздоровался, попросил огонька, пыхнул дымом.

— На приречном амбаре замок менять надо, Ефим. Дужка хлябает.

— Вот разживемся деньгой, на все амбары новые замки навесим.

— Долгонькая песенка! А я, пока ты деньгой разживаешься, ходи округ того замка да трясись?

— У каждого своя должность.

— Вот я и говорю: ты председатель, ты и подавай!..

Сторож начинал горячиться, председатель отвечал спокойно и невозмутимо, тем не менее разговор грозил перерасти в ожесточенный спор. Помешала этому Анастасия Михайловна. Она тоже вышла на крыльцо, сказала, что хозяина зовет хозяйка: погреб открыть надо.

Ефим Алексеевич ушел, Анастасия Михайловна спустилась с крыльца к сторожу. Они долго толковали о Маришке — я понял, Что это внучка сторожа, — об ее отметках, о постоянных двойках по алгебре. Но я плохо слушал их разговор. Я сидел и вспоминал своих товарищей по третьей роте. В уме складывалось письмо Бакланову, который в Магнитогорске, Костину — в Краснодар, Дорошенко — в Молдавию… Всем, всем надо бы написать об этом знаменитом районе села Слепнева, где мы впервые почувствовали себя не геологами, не электриками, не агрономами, а солдатами. «Дорогой друг! — мысленно сообщал я инженеру-нефтянику Костину в Краснодар и даже явственно видел, как ложатся синие строчки на бумагу. — Не зря мы сидели в траншее на опушке Кустовского леса, не зря ползали через клеверное поле…»

Я рассказывал дальше о том, как один советский человек, возвратись с войны в родной край, первое, что сделал, — достал из прогнившего добра конверт с адресом и отправил письмо неизвестной ему женщине — матери нашего товарища по дивизии. Сам он, этот человек, потерял сына, сам застал на месте деревни головешки — до чужого ли, казалось бы, горя, когда своего столько!..

Я вздрогнул от неожиданного прикосновения чьей-то руки, Анастасия Михайловна, закончив разговор со сторожем, уходила в дом и решила спросить меня, как мне понравился Ефим Алексеевич.

— Правда, хороший человек?

Вопрос был задан на ходу, я даже не успел ответить: она уже скрылась за дверью, должно быть нисколько не сомневаясь в характере моего ответа. Зато не умолчал сторож, которому снова понадобилась спичка.

— Тоже удивила: хороший человек! — ворчливо начал он. — На своего бы лучше поглядела!.. Весь отпуск прошлым летом прокрутился тут, паром нам ладил через реку. Годочки немолодые, а на ногах от свету до темна. Ругался — это верно, здорово честил. Да и как по-другому? Народ у нас пахать землю мастер, а он, глянь, лодки строить всех поднял. И опять же, лодки бы что! Их бы одолели. Цельных две баржи! Ефим наш, даром что председатель, полным корабельщиком у него, у Павла-то Леонтьевича, сделался. Вот какие дела ноне пошли! Посмотришь на иного мужичонку, ну что в нем! Нос картохой, глаза, рот мохом заросли… Так себе портрет. Да, вишь ты, не спеши высказываться. Может, герой отечества перед тобой — что тогда?

Я спросил сторожа, не знает ли он рыбака Ивана Трофимовича, у которого зять в зенитчиках был.

— Кто его не знает! — ответил сторож. — На весь колхоз рыбачит. Как переедешь паромом реку, вправо держи берегом — там и будет его избушка. Вот тоже сказать: портрет — отвернувшись, не насмотришься. А знаменитый дедка! Орден имеет, медаль партизанскую. Проведай его, товарищ. Рад будет, гостей любит. Да у него и сейчас их полон дом. Горные разыскатели понаехали. Сланец будто бы ищут. Вот Трофимыч и водит их по болотам. Лучше его наших мест никто не укажет.

Утром, по петушиному крику, поднялись хозяева и гости. Мылись на затравелом дворе холодной водой из колодца, поливали ее друг другу на руки долбленым из липы ковшом.

— Ну и водичка! — отфыркивался Павел Леонтьевич. — Лед! А есть любители именно в такой купаться. Как это можно — не пойму! Я холод крепко недолюбливаю. Еще, знаете, с тех пор, как однажды во время войны флот пришлось на Ладоге к навигации готовить. Ветер, стужа… Мне, мастеру-то, не было времени бегать в барак греться, топчешься на берегу, весь день на морозе. Ноги даже немножко прихватило.

Настала моя очередь подставлять пригоршни под ковш. Вода обжигала пальцы, я морщился. Павел Леонтьевич улыбнулся:

— Рады бы, поди, в рот взять да погреть, как ребятишки? А вот в здешнем колхозе старик один есть; его немцы в колодец бросили. Только представьте себе: январь, крещенские морозы, воробьи дохнут под крышами. А его нагишом…

— Не надо, Павел! — воскликнула Анастасия Михайловна. — Не надо! Не могу об этом слушать!

Она прижала к ушам маленькие сухие ладони; бледное лицо ее стало еще белей.

— Из шомпольного дробовика наповал уложил генерал-интенданта, — скороговоркой добавил Павел Леонтьевич.

Я еще в дни войны слыхал о том, что где-то в этих местах был убит партизанами крупный немецкий интендант, Хотелось подробней узнать о стрелке, сразившем его волчьей картечью. Но пришлось пощадить нервы Анастасии Михайловны.

После завтрака, когда я собрался было прощаться с хозяевами и идти к парому, меня остановил Ефим Алексеевич.

— Нет, — сказал он решительно. — Попали в Слепнево, так уж надо посмотреть его как следует. Вот сейчас все вместе в поле сходим… Говорил я вчера, что, мол, не вспоминаем мы пролитую кровь. Оно точно, редко вспоминаем. А и не забываем ее. Нельзя забывать.

Было воскресенье, но на току стучала молотилка, над ней взлетали клочья изжеванной соломы, вихрастым облаком клубилась пыль, прослоенная тракторным лиловым дымком. На дороге скрипели колесами широкие телеги. Высоко на них, на уложенных крестом снопах, сидели ребятишки и дергали вожжами. Возы терлись об изгороди скотных прогонов, и из снопов, как желтый волос, вычесывались цепкими плетнями длинные ржаные стебли.

Павел Леонтьевич и Анастасия Михайловна с хозяйкой, запоздавшей на молотьбу, шли впереди. Мы с Ефимом Алексеевичем приотстали. Он был теперь не в пальто, а в синем просторном пиджаке со звездчатыми оттисками орденов на ворсистых лацканах. Шагал размашисто, твердо. Так ходит уверенный в себе хозяин. Должно быть, так же неторопливо Ефим Алексеевич водил своих лесных бойцов к завалам на дорогах — встречать огнем немецкие карательные отряды или к железнодорожному полотну — подкладывать тол под рельсы. Зажжет бикфордов шнур и, не прибавляя шагу, спустится в придорожный кустарник, ожидает взрыва, хозяйственный, спокойный.

Глаза его смотрели зорко: они примечали и колосья, разбросанные на дороге, и опрокинутый ветром суслон, и оброненные кем-то с воза трехзубые вилы. Вилы он поднял, воткнул в землю торчком, чтобы не затерялись. Окликнул длиннорукого подростка в желтой майке, граблями на жнивье подгребавшего колосья, указал ему безмолвно на суслон. Подросток побежал перекладывать разбросанные снопы.

Я спросил Ефима Алексеевича, долго ли он партизанил.

— Два с половиной года. До тех нор, пока не пришли наши, — ответил он. — А тогда к войскам пристал. Вместе с дочкой, с Наташкой. Только разминулись мы с ней, в разные части угодили. Я в Восточной Пруссии воевал. Ее в Венгрию, в Будапешт, военная дорожка повела. Телеграфистка. На нашей станции теперь — старшая в аппаратной.

Ефим Алексеевич нагнулся, что-то схватил в траве. Я думал, ужа. Но это был ременный чересседельник.

— Что ты скажешь! — покачал головой колхозный председатель. — Как можно было такой предмет потерять? Стараться будешь и то не потеряешь. Эх, ребята, ребята!

Мы пересекли жнивье и остановились возле небольшого квадрата невыкошенной ржи. Бронзовые колосья со звонким шорохом сталкивались на ветру, и среди них, будто огненные бабочки, цвели крупные маки. Лепестки, осыпаясь, устилали пурпуром могильный, обложенный дерном, невысокий холмик, как будто на нем раскинули боевое знамя.

Анастасия Михайловна уголком своей кружевной косынки протирала пенсне, смотрела прямо перед собой, туда, где в живой ограде терялся четырехгранный — в цвет макам — конусный столб с врезанной под стекло маленькой фотографией. Белолицый мальчик, по-взрослому сдвинув брови, смотрел на нее.

Надо ли было читать надпись, выжженную на столбике?..

Сияло ослепительное солнце, и я подумал, как под его такими же лучами телеграфистка Наташа и ее сутулящийся отец отыскивали в поле затерянную могилку, поднимали холмик, резали заступами плотный дерн, как кто-то из них бросил потом на свежий суглинок щепоть мелких маковых семян. Может быть, отцу с дочерью казалось, что спит здесь, на родимой стороне, их не вернувшийся домой Петруша? Но только выжгли они на сосновом столбике чужое имя. Но только заботятся с тех пор слепневские жнецы, чтобы вокруг могилки из года в год оставалась живая ограда спелых хлебов. Слетаются птицы на маков цвет, на цвет, часто сопутствующий смерти, но рождающий в природе жизнь, клюют зерна, шумят, дерутся тихими зорьками…

Тихой вечерней зорькой я пересек на пароме реку и шел по лесному обрывистому берегу. Мягко пружинили под ногами моховые кочки, в можжевеловых кустах били крыльями тяжелые тетерева, синебокая сойка гналась за мной, перелетая с ветки на ветку, и по-старушечьи резко что-то выкрикивала.

Я спешил разыскать на берегу рыбачью избушку, где остановились мои товарищи по горной разведке. Из смутной догадки вырастала уверенность, что пригласивший меня к себе на лососиный лов молчаливый дед с опаленными крещенским холодом ушами — великий мастер стрельбы из шомпольного дробовика.

ДОМ НА ПЕРЕКРЕСТКЕ

Как и в былые времена, когда на фронтовых дорогах случалась нужда в ночлеге, Рожков решительно стукнул варежкой в темное оконце, и так же, как в былые времена, в ответ на его стук в избе занялся желтый керосиновый свет. На заиндевелых добела стеклах четко выступила сплюснутая тень самовара. Скрипнули половицы в сенях, шаркнули валенки, загремела щеколда.

Сколько времени прошло — двадцать ли минут или полчаса, — никто не считал, но когда укутанная в брезент машина была заведена во двор и Рожков с шофером уселись за хозяйский стол, перед ними, фыркая паром, уже шумел медный толстяк, тень которого первой приветствовала путников в этом незнакомом им доме.

Время было позднее, к разговорам не располагало, и едва лишь были опрокинуты кверху донцами чашки на блюдцах, снова все погрузилось в темень и сон; только шурша сенником, постланным на широкой скамье, ворочался старшина. Бывалому артиллеристу не спалось. Не огромный, упакованный в неуклюжий ящик рояль, который везли они с Замошкиным из Ленинграда, был причиной его раздумий, нет. Хотя, конечно, ехать из-за такого груза пришлось по-черепашьи: стоило прибавить ходу, как ящик начинал грозно гудеть, будто вторил напутственному предостережению начальника клуба, добрый десяток раз повторившего, что рояль этот очень дорогой, предназначен специально для больших концертов, не разбейте, мол, в дороге, под такой выдающийся инструмент сами Барсова с Козловским петь согласятся, не то что самодеятельные артиллерийские таланты.

И не густой липкий снег, поваливший к вечеру, не февральская вьюга беспокоили Рожкова. Погоду можно и переждать, спешить особенно некуда, рояль приказано доставить только завтра к вечеру, к началу репетиции концерта.

Нет, не метель, не эти неурядицы с транспортировкой капризного груза были причиной бессонницы Рожкова.

Когда он уезжал в командировку, к нему пришел редактор стенной газеты и просил непременно написать заметку в праздничный номер. «Что-нибудь из вашей личной боевой жизни, товарищ старшина,— говорил редактор. — Недаром же у вас два ордена и шесть медалей. Есть о чем рассказать».

Рожков обещал исполнить просьбу. Но он никогда не писал в газету, всю дорогу думал и ни до чего не мог додуматься. Оставшись один на один о собой в ночной тиши, старшина совсем расстроился. Воспоминаний сколько хочешь, но о чем все-таки писать, решить невозможно…

Ребятишки, мирно посапывающие на широкой кровати, хозяйка, ссутулившаяся, поседевшая раньше времени, домовитые чугуны и макитры, расставленные на шестке, рогачи и сковородники с захватанными до блеска черными черенками, торопливый стук ходиков… Знакомая эта обстановка случайного ночлега вызывала в памяти далекие теперь дни боев, наступлений. Сколько раз вот в такой же бревенчатой избушке, в глухих лесных селениях под Лядами или Осьмином, а еще раньше в Усть-Ижоре, в Корчмине или на Понтонной приходилось ему с боевыми товарищами проводить зимние вечера, коротать фронтовые ночи! Такие же белоголовые ребятишки, такие же хлопотливые хозяйки, такая же готовность в любое время суток разогреть самовар. Как в родную семью, входил солдат в чужой дом на отдых после боя или перед боем, и встречали его, как сына, зная, что и их сын встречен где-нибудь так же приветливо. Годы минули, у людей иные заботы, иные дела. Помнят ли они сейчас о тех, кто шел за них на смерть? И стоит ли об этом писать?

Так и уснул старшина, не зная, как сдержать обещание, данное редактору.

Разбудили Рожкова приглушенные женские голоса.

На столе по-вчерашнему желто горела лампа, в окнах мутно темнела ночная непроглядь, а часы показывали утренний, седьмой час.

— Будешь торф возить, Настя, — задвигая чугун в жаркую печь, говорила хозяйка румяной девушке, прислонившейся к дверному косяку. — Все на то же, на Лысое поле. Так и Филату с Анюткой передай. А председателю, мимо пойдешь, скажи… Ну, да ладно, не надо, сама скажу. Пшеницу нам с Аксиньей да с Любой Деевой сортировать идти…

Звякнула сковородка, зашипело масло, по избе потек вкусный запах печеного теста.

Девушка вышла.

Рожков растолкал заспавшегося Замошкина. Принялись одеваться.

— В самое время, — обернулась хозяйка. — К пышкам угадали.

— Ну вот, пышки! — пошутил Рожков, — Нам за такое беспокойство не пышек бы, а синяков да шишек надавать. Разбудили Мы вас среди ночи, отдохнуть не дали, а вам, поди, уже и на работу пора?

— Работы всегда хватает, — ответила хозяйка. — А что разбудили, экое дело! Такие ли беспокойства пережить довелось!

Она вздохнула, вынула холщовый рушник из комода, подала.

Рожков, отфыркиваясь от ледяной воды, умывался над кадушкой за печью. В глаза ему бросилась витиеватая роспись, выведенная по глиняной смазке печной боковины: «Ефрейтор Сидорчук». И под ней дата: «29.2.44 г.».

— Это кто же тут размахнулся, мамаша? — полюбопытствовал он. — Из родственников или как?

Хозяйка подобрала под платок седые пряди, остудила передником раскрасневшееся у печки лицо.

— Да как бы это поскладнее сказать-то? Родственник не родственник, а и не чужой. Прохожие словом, солдат. Вот вроде как и вы. Сложил печку, спасибо ему, два года обогревает нас. Да что же это я! К столу подсаживайтесь, ребятушки, к столу.

Поджаристые, хрусткие пышки пришлись артиллеристам по вкусу.

— Вот и кушайте, сынки, на здоровье, — хлопотала хозяйка. — А что до беспокойства, как вы говорите, так это разве беспокойство! Прохожего, проезжего обогреть — святое дело. Дом мой крайний, на самом въезде, две дороги под окнами сходятся. Не вы первые, не вы последние у меня гостюете. А как война шла да к Пскову войска двигались, то ни лавок, ни печки, ни кровати не хватало — на полу спали. И все никакого беспокойства. Если разобраться-то делом, не я вовсе хозяйка этой избе. Вот, говорю, Сидорчук печку сложил. А весь этот дом, спросите, кем срублен?

На кровати, над розовыми в цветах подушками, поднялись стриженые головы, раскрылись сонные ребячьи глаза. Начались поиски валенок, закинутых с вечера на печь, чулок, рубашонок.

— С ними, — следя за возней ребят, продолжала хозяйка, — две с половиной зимы отзимовала в лесной землянке, что медведица с медвежатами. Версты за четыре отсюда в буреломе сидели. Не утерпишь, иной раз, выйдешь на опушку: как, мол, изба — стоит ли? И обратно. Было, скажу, у нас, как и везде, где гитлеровцы хозяйничали: мужики — в армии да в партизанах, бабы, ребятня, старики — в лесу. А потом, когда вы от Ленинграда ударили, Лугу прошли, — тут уж такое началось!.. Столпотворение на дорогах. Вражья сила на Псков бежит… Обрадовались мы. Вот, думаем, и деревня цела осталась. Да раненько обрадовались. Остатки солдатни ихней проехали на грузовиках и подожгли. Всю ноченьку проревели мы, глядючи из лесу на пожарище. Утром, как стихло, пришли. Сели, помню, с ребятами на горячие камни — куда подаваться? Обратно в землянки лезть? А тут наши солдатики пошли, пушки поехали. Движение сделалось на перекрестке, что тебе в городе на главной улице. Куда там в землянки возвращаться! Да и не пускают, кормят с солдатских кухонь, чаем поят, расспрашивают, угощают. «Не горюй, мамаша! — это какой-то главный мне говорит. — Утри слезы». — «Да ведь с радости, говорю. Чего их утирать?» — «Ну, ежели с радости, тогда продолжай, — смеется. — А мы, мол, делом займемся».

Свежо было воспоминание; хозяйка, не стесняясь, приложила край передника к глазам.

— Остановка ли у них случилась, — снова заговорила она, — отдых или что, только гляжу: бревна волокут, топорами застучали, щепа полетела. Что такое? Сруб ладят. Пепелище расчистили, головни черные раскидали, новый дом возводят. Но достроить, понятно дело, в тот день не успели. Приказ получился, дальше пошли. Под ночь, глянь, новые войска идут. Опять главный какой-то подъехал на машине. «Что за изба? — говорит. — Кому? Достроить!» За полдня под крышу подвели. И так, родные мои, кто бы ни прошел, кто бы ни проехал, — а уж кого только не перебывало на перекрестке-то нашем! И с минометами шли, и с пулеметами, и с ружьями, и с топорами, и матросики даже проехали… И каждый что-нибудь да ладил для моей избы. И вот день один такой наступил: рамы в окна вставлены, полы настланы, двери навешены. «Въезжайте, — мне говорят, — мамаша, в свое новое Жилище. Праздничный вам подарок от всего фронта. Вы знаете, какое сегодня число?» А где знать, сбились со времени, в лесу-то сидевши. «Двадцать третье, говорят, февраля». Отпраздновали, конечно, въехали мы, живем день, живем другой, а печки нету. Всякие мастера проходили; печника, как на грех, ни одного. Наконец-то, наконец он заявился, Сидорчук. Петро его звали. С походной хлебопекарней приехал. Ишь расписался! «Помни, — сказал мне, как уходил, — помни, мать, сына Украины»: Да уж помню, как забыть! И вовек, пока жива, помнить буду. И всех помню, хоть сейчас спроси, назову.

— Неужто всех? — удивился Рожков.

— А как же, сынок! Всех до единого. Память долгую оставили. Выйдете когда на улицу, сами полюбуетесь.

Чай был допит, пышки съедены. Рожков с Замошкиным поблагодарили хозяйку, надели прогревшиеся у печки полушубки, затянули пояса, пошли к машине.

Снегопад прекратился, отощавшие за ночь тучи сдвинулись к западу, на востоке небо студено пламенело, предвещая ясный день и хорошую дорогу. Солнце еще не взошло, но лучи его раскинулись веером над дальними лесами. Розовый свет скользил по вершинам тихих елей и придорожных берез. Утренние дымки вились над кровлями заснеженных домиков.

— Деревня-то позже отстроена, — сказала хозяйка, появляясь на крыльце. — А первым из пожарища мой дом поднялся. Без печки если считать, в пять дней его сложили. Вот тут полный календарь…

Рожков и Замошкин с удивлением смотрели, куда указывала рукой хозяйка: бревенчатые стены ее избы были испещрены надписями. Одни, должно быть, выжигались раскаленным в бивачном костре железом, другие вырубил острый саперный топор, третьи несмываемой краской вывела кисть откуда только и заявившегося на походе маляра…

Рожков подошел ближе.

— «Восемь венцов, — читал он, — уложили бойцы стрелковой роты лейтенанта Ивлева. Ложкин, Степанов, Русаков, Антюфеев, Рукавишников, 18.2.»

«Под крышу дом колхозницы Лазаревой подводил расчет 152-мм пушки-гаубицы старшего сержанта Окунева в составе…»

Шло семь фамилий.

«Кровля сработана в один день. А день в феврале (21 число) — 9 час. 39 мин. (смотрели в календаре у писаря). Саперы Свайкин и Сундуков».

«Желаем вам, мамаша Евдокия Антроповна, счастливой жизни. Если через окошки с нашими рамами солдат прохожих увидите, помашите им платочком и вспомните Кузовкина, Пашина, Рублева. Минбат».

Замошкин давно уже возился около машины, разогревая мотор, а Рожков еще ходил вокруг дома, разглядывал удивительные надписи.

Теперь он знал, что обещание, данное редактору стенной газеты, сдержит. Ему оставалось только попросить у хозяйкиных ребятишек листок бумаги да карандаш. А заметка! Она уже давно была написана армейскими топорами на стенах дома колхозницы Лазаревой.

НОЧЬ В БЕЛОЙ

История, которую я здесь рассказываю, уходит корнями своими в лунную морозную ночь января тысяча девятьсот сорок второго года. Помню, хотелось тогда же написать рассказ об этом, но что-то неясное было в странной ночной истории, и никогда бы она не была рассказана, если бы не менее необыкновенная встреча, которая произошла совсем недавно.

На днях я пришел на большой машиностроительный завод. Мастер Степан Алексеевич, в черной промасленной спецовке, из кармашка которой торчала линейка штангенциркуля, провожал меня в литейную через гулкий механический цех, такой огромный, как если бы то была Дворцовая площадь, подведенная под стеклянную крышу. Сотни токарных, фрезерных, строгальных, шлифовальных станков, то выстроенных в ровную линию, то сбитых в плотные группы, с хрустом грызли металл, разбрызгивая спиральную и чешуйчатую стружку.

Степан Алексеевич работал здесь, в механическом, и, провожая меня в литейную, только выполнял просьбу главного инженера об этом. Но выполнял он ее как-то странно. Он вел меня зигзагами меж станков; без всякой, казалось, надобности мы делали петлю за петлей и почти не приближались к цели. Наконец я стал в этом блуждании по цеху замечать известный смысл: сделав очередную петлю, мы каждый раз выходили к какому-нибудь особо примечательному, сверкавшему свежей окраской станку.

Я понял, что Степан Алексеевич хитрит, что он тянет время, удлиняет путь для того, чтобы показать мне свой цех, которым, видимо, гордился, как гордится своим цехом всякий старый мастер.

Догадка моя подтвердилась, когда Степан Алексеевич вовсе остановился, снял старенькие очки в железной оправе и принялся протирать их стекла лоскутом серой замши.

— Ну, как хозяйствишко? — как бы между прочим спросил он и, не надевая очков, большим пальцем другой руки провел по рыжеватым от табачных подпалин светлым усам — сначала вправо, потом влево.

Этот жест вызвал в моей памяти мглистое ноябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года на Понтонной. Тогда едва занимался рассвет. В слоистом морозном тумане неясно и угловато проступали здания прифронтового поселка. Среди развалин можно было разглядеть два больших орудия с низко опущенными, мохнатыми от инея стволами.

Орудия были из полка, только что выдержавшего жестокую артиллерийскую дуэль с немецкими батареями. Вокруг них, несмотря на ранний час, толпились корреспонденты газет, рассматривали глубокие рваные раны, полученные пушками в бою, разговаривали с артиллеристами, ждали, когда освободится командир полка — плотный, маленький подвижной майор в лохматой ушанке.

Перед майором стоял старичок в толстом ватнике и стеганых брюках, туго заправленных в огромные, не по ноге валенки.

— Приведем в полное соответствие, товарищ начальник, — говорил старичок, тыча брезентовой рукавицей в грудь майора. — Сегодня что у нас? Вторник. Ну вот, в субботу снова из них ударите. Системы тяжелые, новые, запас прочности большой. Рабочий класс для вас постарался. — И, скинув рукавицу, он провел по усам большим пальцем точно таким же жестом — сначала вправо, потом влево.

Но я сомневался, не изменяет ли память. Может быть, в обратном порядке оглаживал тот старик свои усы? Да и подпалины на усах как будто были тогда, больше и рыжей. Но, может быть, это было от фронтового махорочного курева? И очков я в то утро не приметил. Возможно, на морозе они были бесполезны, и он держал их в футлярчике в каком-нибудь из карманов своего ватника, перевязанного крест-накрест зеленым шарфом.

— Кто его знает, — ответил Степан Алексеевич, когда я все-таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной. — Теперь разве вспомнишь! — И заправил дужки очков за уши. — Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как-то знаменитый генерал сказал мне: «Вы деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки — замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.

— А про запас прочности говорили вы? — не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.

— Да об этом у нас никто не забывал, — опять уклонился от прямого ответа мастер. — Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия — бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!.. — Он крепко стиснул пальцы в кулак.

Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.

— Помню, блокадной зимой, — заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим, — крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.

Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:

— Погляжу-погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя да и расскажу что-нибудь, вроде того, как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..

Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.

Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.

— Карусельные полуавтоматы, — пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки. — Пятишпиндельные. Гидравлическое управление.

Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.

Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.

Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.

Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что-то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.

И это что-то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями, — вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косиной.

Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.

— Вижу, признали, да сомневаетесь, — сказал, по-своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:

— Деревню Белую помните?

— Белую?! — не удержал я восклицания.

Деревня Белая — это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..

Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…

Конечно же, я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно-синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемешку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.

Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.

Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.

Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печи, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто-то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.

Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.

— Наши есть? — крикнул девичий голос с порога. — Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!

Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и, едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто-то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.

Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.

— Браток! — тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем. — Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?

Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемешку две фамилии и два имени слышал и, кто из них Маруся — Васильева или Глазова, — не знаю.

— Мозги мне мутишь! — обозлился сосед. — Не понял — молчи!

Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.

Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.

Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть через два, танкист вернулся и растолкал меня.

— Не догнал, — сказал он глухо и сел на выдернутый из-под моей головы свой мешок. — Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи-то…

Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.

— Жена она мне, пойми ты, голова!

— Поссорились? — сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю. — Бывает. Вернется — помиритесь.

— Вернется! Куда вернется? — крикнул танкист, и в мешке под ним что-то хрустнуло. — Она потерялась! Который месяц…

Я уже не спал, я Слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи…»

Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда на Волховский перебросили, совсем отчаялся.

— Как думаете, она это была? — закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом. — Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили, а?

Как и что отвечать? Подтверди: она — будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи: нет — еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить безликие слова не хотелось.

За окном сначала совсем стало черно: ушла луна; потом просочился в избу серый, мутный рассвет; на полу зашевелились, и только тогда увидел я наконец это круглое лицо с узкими, чуть косящими глазами. Оно было бледно и каменно. Вот почему улыбка сделала его сейчас, при нашей новой встрече, менее мне знакомым.

Как ни богат язык человеческий, но все же он несовершенен. Рассказывать долго, а в памяти та ночь мелькнула короткой долей секунды.

— Помню! Васильев? — пожав его коричневую от масла и металлических окисей руку, сказал я, когда бывший танкист назвал деревню Белую. А он, будто зная, что меня это интересует, первым делом сообщил:

— Хозяйку-то свою я все-таки нашел!

— Там? На Волховском?

— Да нет! На Волховском она и не бывала… Меня, после того как мы с вами виделись, крепко ранило, целый год лечился в Новосибирске, потом наступал. Где было искать? Писал, конечно, всюду — без толку. Может, и отвечали, да адреса у меня менялись… В Ленинграде нашел, как демобилизовался осенью сорок пятого. На новой квартире. Дом-то старый, говорил я вам, разбитый. А на Волховском, скажу прямо, луна мне голову задурила. Она ведь, кто жилой слабоват, и по крышам того бегать заставит в исподнем.

Мастер Степан Алексеевич улыбался в свои пушистые сивые усы. Женщина у станков заметно нервничала. По достигавшим до ее слуха отдельным словам она не могла не догадываться, о чем идет у нас беседа, знала, что разговоры такие нескончаемы, и, хотя у нее что-то не ладилось, один из станков шел рывками, не хотела мешать дорогим сердцу Васильева воспоминаниям, устраняла неполадку сама.

Васильев искоса поглядывал в ее сторону и, когда станок снова пошел ровно, окликнул:

— Добро! Шестой разряд не за горами.

Взяв под руку, он подвел меня к станкам.

— Не верит, понимаете ли, женщина, что брат наш на высокие чувства способен. Это в том смысле, что я там по морозу полночи пробегал. Вот фрицев две сотни у меня на счету, орудий разных и огневых точек — пожалуйста, верит. Это, говорит, по орденам видно. А чувства… Ну подтвердите хоть вы, посторонний человек!

— Безусловно, Мария Сергеевна! Подтверждаю.

Я уверенно назвал ее по имени-отчеству и не ошибся. Оно еще той лунной ночью было записано в моем блокноте…

На этом как будто бы и заканчивалась история, начатая в деревне Белой. Но оказалось, что подлинное ее завершение еще впереди.

Когда я попрощался с Васильевым и Степан Алексеевич, уже не петляя, прямой дорогой повел меня к литейной, он сказал не без досады:

— Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.

— В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..

— Ну, ручные пилы — это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободненько резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся, — главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли — все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…

Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.

— Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках. Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вон там в углу, только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…

Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все-таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь, — вот она!

УЧИТЕЛЬ

В газете я прочел небольшую заметку. Корреспондент сообщал о сельском учителе, который в далеком хакасском улусе написал учебник географии.

Прочел я о происходившем в Сибири, но в памяти возникли совсем не те места, где живет и более четверти века учит ребятишек школьный географ.

Не стиснутые в каменных берегах протоки Енисея, не абаканские степные просторы, а скованный холодом Пулковский холм, пустынный, избитый снарядами, напомнила мне эта скупая заметка в несколько десятков строк.

И так живо напомнила, что, казалось, вновь зашел я в жаркую землянку в склоне знаменитого холма и вновь подсел к ней к столу из неоструганных толстых тесин. Январский ветер над сосновым накатом нудно плещет в ржавую жестяную трубу; чугунная печка дымит, шипят за неплотно прикрытой ее дверцей мерзлые обломки старых лип; на столе мечется язычок коптилки, и в сумраке глухо звучит голос лейтенанта Латкова.

Вернее, даже и не голос: старший адъютант говорит шепотом, чтобы не разбудить командира дивизиона. Как сообщил Латков, капитан лишь полчаса назад прилег на свой жесткий топчан, спит тревожно, стучит коленями о фанерную обшивку стены: сказываются двое суток, проведенных в командирской разведке с офицерами стрелкового полка…

Никому здесь, на изрытом холме, где лежат мертвые развалины обсерватории, еще неведомо, когда это произойдет: через неделю, послезавтра ли?.. А может быть, вот сейчас адъютанта позовет телефонный зуммер, и надо будет подымать капитана и вместе с ним по ночным заледенелым тропам спешить в штаб полка. И тогда на рассвете начнется то, чего еще нет, но что уже видит во сне командир дивизиона.

Холм безлюден только снаружи. Промерзшая его земля — под накаты землянок, под перекрытия траншей, в автомобильные щели, пробитые ломами, в северных склонах, — ночь за ночью вбирает в себя поток людей, оружия, машин. Тут как бы скручивается тугая пружина, чтобы в какой-то миг разжаться и ударить — пустить на юго-запад стремительно изогнутую красную стрелу, отточенную на двухверстных картах карандашами офицеров штаба.

— До Красного Села дойдем, пожалуй, суток за двое, за трое, — шепчет Латков, перегибаясь через стол. — Потери? Что ж, и от себя это во многом зависит. Не останавливаться, не мешкать… На смелого собака лает, трусливого — рвет. Меня еще мальчишкой мой учитель так учил.

Латков взглянул в сторону скрытого мраком топчана; ему показалось, что командир дивизиона проснулся. Но тот спал, спал тяжелым, сном усталого человека, и лейтенант продолжал еще тише:

— Он даже наглядный урок по этой пословице устроил как-то, наш Василий Иванович. Любил наглядность!

С Латковым случилось именно то, что случается со многими перед близким боем: неодолимая сила потянула его к воспоминаниям.

— Вот, скажем, взять меня… — Подперев кулаком скуластую щеку, он щурился на огонек. — Я, как видите, вырос, я офицер, отмечен орденом, дважды увозился с огневых на санитарной волокуше, а уроки Василия Ивановича до сих пор мне памятны. Никогда, думается, их не позабудешь.

Латков принялся вертеть в руках плоскую зажигалку. В мыслях он был, наверно, где-то очень далеко от прокопченной землянки и не вновь ли сидел за испятнанной лиловыми кляксами партой, и не степные ли ветры слышались ему за обшитой мешковиной дверью?

— Ведет, бывало, нас учитель в луговые поймы. Приходим, смотрим: трава и трава, зелень. Уходим с луга, позади нас ковер. Трава-то, оказывается, не просто трава, а тут тебе и лисохвосты, и колокольчики, и вьюнки… «Знание открывает глаза человеку», — повторял Василий Иванович. Эту фразу, между прочим, можно услышать от него и теперь. Ну и все так: в лес ли пойдем, на реку — везде открытия. А то вот в классе… Принесет репродукции с картин Шишкина или Левитана. «Как, спрашивает, нравится? То-то! Красивая у нас страна! И богатства ее, друзья мои, неисчерпаемы. Давайте потолкуем, например, о Донбассе…»

Латков говорил о своем учителе так, как иной раз дети хвастаются друг перед другом отцами: и с восхищением, ис гордостью, и с сыновним уважением. Из его рассказов возникал образ мудрого, мягкого, ровного в обращении человека — наставника и воспитателя.

Лейтенант до того увлекся, живописуя этот дорогой для него образ, что позабыл о спящем командире и незаметно сошел с шепота на полный голос:

— А как, спрашивается, мы потолковали о Донбассе? Василий Иванович взял да и повез нас на угольные копи. Может быть, слышали про Черногорку? На Енисее. Наглядность, во всем наглядность!

— Что верно, то верно, товарищ лейтенант, — послышался простуженный голос из темного угла.

Заговорил связист. Два часа он просидел у телефона так тихо, что когда и шевелился, то казалось, там, в углу, за вспученной обшивкой, возится мышь.

— Наглядность — первое дело. — От раскаленной докрасна толстой проволоки, заменявшей кочергу, связист раскурил козью ножку. — Интересовался я позавчера, товарищ лейтенант, как наш капитан на третьей батарее учил подающего Петрова поспевать за темпом огня. Сам встал за заряжающего — и только давай, давай! Петров взмок весь, а не отстал. Потом и говорит: «Понял, товарищ командир дивизиона! Темп огня — важнейший фактор. Спасибо за науку». Или как с разведчиками капитан колючку резал!..

— Да, я вот ведь о чем начал! — перебил связиста Латков, поймав утерянную было нить беседы. — «На смелого лает, трусливого — рвет». Встретилась нам в какой-то, забыл, книжке эта пословица. Василий Иванович и предложил: «Давайте проверим народную мудрость. Кто берется пройти мимо кузни?» А попробуй пройди! У кузнеца пес был до того злющий!.. Колдуном звали.

На освещенном коптилочным огоньком лице Латкова появилось озорное, мальчишеское выражение.

— Не показать Колдуну своих внутренних переживаний, или, попросту, пяток, — усмехнулся он, — казалось делом совершенно невозможным. Но был у нас задира — Петька Седых. Штаны поддернул, утерся рукавом, шагает. Колдун — за ним, шерсть на загорбке вздыбил, визжит от злости, а хватить, глядим, не решается.

— Точно, точно! — поддержал связист. — Собака, она такая!

— Да вот, точно! — снова усмехнулся Латков. — А Петька-то в последнюю минуту не выдержал, только прошел кузню, возьми и припустись. Хорошо, Василий Иванович предусмотрел такой душевный срыв, с палкой подоспел.

— Не вышло, значит, дело!.. — с явным разочарованием сказал связист.

— Почему не вышло? — не оборачиваясь к нему, ответил Латков. — Вышло. Урок был преподан. После Петьки чуть не все мы поодиночке промаршировали мимо кузни. Определились, как говорится, две точки зрения на противника…

Дверь отворилась, вошел сержант.

— Товарищ лейтенант, — доложил он, — прибыло пополнение!

— Ну вот, опять работа капитану! — Латков поднялся из-за стола, снял с гвоздя полушубок, оделся и ушел вместе с сержантом.

В землянке наступила тишина, в которой еще более назойливым и нудным стало шипение сырых дров и еще громче, падая с их комлей на лист жести, прибитый к полу, застучала капель.

— Опять под колючку лезь, опять темп огня давай!.. — Явно сочувствуя командиру дивизиона, связист вздохнул. Он пощелкал клапаном телефонной трубки, подул в нее, спросил вполголоса: — «Долина», ты? Как дела? Нормально? Ладно. — И снова умолк.

Чтобы занять время, я подошел к груде книг, увязанных шпагатом в стопки и сложенных вдоль стены между чугункой и топчаном.

— Тоже капитанова забота, — счел необходимым объяснить связист, когда я взял в руки толстый, с обгорелыми углами страниц том атласа звездного неба. — Сам собирает и нам велит собирать. Тут их на горе, под кирпичами, еще много…

На титульных листах книг стояли фиолетовые штампики фундаментальной библиотеки Пулковской обсерватории. У многих томов, как и у атласа звездного неба, были обожжены страницы, некоторые имели такой вид, будто их грызли железными зубами, третьи просто распадались на листочки.

— Главную-то силу давно увезли, а это, как бы сказать, остаточки. Ну, и остаточкам не пропадать. Народное, говорит, добро, — это капитан наш. Уж библиотекарша благодарит, как приезжает за ними. А книги, между прочим, стоящие. Я тут с одной познакомился… Не сказать, чтобы все понятно, но кое-что смекнул. Вот, к примеру, до луны за год на полуторке доехать можно. Дорога не такая и длинная…

Мы говорили об астрономии. Говорил, правда, главным образом связист. Говорил до тех пор, пока не вернулся Латков.

Лейтенант вошел с холода с разрумяненным лицом, на котором резко выделялись брови, седые от мелких росинок талого снега, и как ни в чем не бывало, как будто и не пришлось ему сейчас распределять по батареям прибывших из Ленинграда бойцов, заговорил:

— Так вот, на примере с той свирепой собакой мы уяснили две точки зрения на противника. Точку зрения человека, у которого сердце не выдерживает трудного испытания, и точку зрения человека с крепким сердцем. Первый преувеличивает силы противника, и это часто становится причиной его поражений. Второй трезво оценивает возможности врага, понимает свое над ним превосходство, и это способствует достижению победы.

— Извините, товарищ лейтенант, — вставил слово связист. — По собаке, по зверю, вы о противнике судите. Разница!..

— Не слишком большая, Валуйкин. Не слишком. Василий Иванович утверждает, что если бы ему пришлось писать книгу по зоологии, то вне всякого алфавита список зверей в разделе «Хищники» он начал бы так: «Фашистус вульгарис»…

Латков не договорил. Землянку встряхнуло, из-под обшивки потолка струйками хлынул сухой песок и загасил коптилку. Дверь, визгнув на петлях, распахнулась, вместе с холодным ветром через нее ворвался удар разрыва.

— «Вульгарис», Латков, я отбрасываю, — сквозь кашель сказал разбуженный капитан. — «Вульгарис» по-латыни значит «обыкновенный», — говорил он в потемках, пока Валуйкин закрывал дверь, а Латков тер о ладонь колесико закапризничавшей зажигалки. — Фашизм — явление хотя и закономерное на империалистической стадии развития капитализма, но далеко не обыкновенное.

Новый удар потряс землянку. На этот раз огонек выдержал. Капитан поднялся с топчана, подошел к столу.

— Будем знакомы: Яковлев, — сказал он, протягивая руку. — Латков тут, слышал я сквозь сон, рассказывал всяческие небылицы обо мне. Не верьте. Учитель как учитель. И сердился, и бранил их, и записки родителям посылал…

Он стоял в желтом свете земляночного огонька, сухонький, низкорослый, остриженный под машинку, улыбался спокойно и мягко, будто и не стучали в склон холма шестидюймовые кулаки. Видимо, только во сне изменял ему тот навык, который учитель терпеливо прививал ученикам: крепко держать в руках свое сердце. Он приказал Валуйкину вызвать наблюдательный пункт, спросил у наблюдателя, откуда огонь, потом поставил на печурку зеленый и круглый, как арбуз, эмалированный чайник.

Валуйкин достал с полочки над времянкой щербатые кружки, Латков распечатал пачку печенья «Ленч» из офицерского пайка, положил на стол кулек конфет. Но чаю попить не удалось. Артиллерийский обстрел усилился, в гуле разрывов стал различаться отрывистый хруст мин.

— Неладно, — прислушивался Яковлев. — Почуял что-то немец. Лудит, а там, поди, люди на дорогах…

По землянке шагал офицер в капитанских погонах, затянутый ремнями, — командир дивизиона. Но я видел только учителя, мирного человека, встревоженного судьбой людей на ночных дорогах, ведущих к холму. И говорил этот человек простые, мирные, совсем не военные слова.

Пискнул зуммер телефона.

— «Ладога» слушает, — отозвался связист, — Двенадцатого? Есть, двенадцатого, товарищ второй! — Он закрыл клапан трубки и обернулся. — Товарищ капитан, вас начальник штаба полка.

— Двенадцатый слушает, — взял трубку Яковлев. — Так! Приступаю к исполнению.

Он стал надевать такой же, как и у Латкова, утративший первоначальную белизну, в следах смазочного масла, длинный полушубок.

— Приказ: подавить минометы в районе Виттолово. Пойду сам. Ты остаешься, Костя, у телефона.

— Обычная картина. — Латков обиженно опустился на табурет. — Как стрелять — «я сам», а Костя — сиди…

— Поворчишь, и без обеда оставлю, — отшутился Яковлев и, заметив, что я тоже надеваю шинель, запротестовал: — Куда! Скоро вернусь, чайку попьем. Гостите, с Латковым тут займитесь. Видите, ему одному скучно.

Но протест его был чисто формальным. Капитан знал, что военные корреспонденты любят посмотреть все своими глазами. Он говорил одно, а сам ждал, пока я подпояшусь ремнем.

Несколько минут спустя мы шли с ним по самой вершине холма через парк обсерватории. Через бывший парк, разумеется. За два с половиной года он сильно поредел под орудийным огнем. Одиноко стояли во мраке искалеченные черные стволы деревьев с обломанными вершинами, другие мертвыми телами лежали в неглубоком снегу среди частых воронок. Воронки были на каждом шагу, словно земля здесь болела оспой и страшная болезнь покрыла ее лицо своими неизгладимыми следами.

Яковлев молчал, и я молчал, да и говорить было невозможно. Земля под нами гудела от артиллерийского боя, воздух выл и дрожал от снарядов и мин. Короткие огненные вспышки отмечали места их падения и разрывов. Противник бил по северным, обращенным к Ленинграду склонам холма, по асфальтовой ленте шоссе, где, невидимое для нас с этой вершины, шло ночное движение.

Яковлев прибавил шагу.

Наблюдательный пункт дивизиона располагался в прочном блиндаже, врытом в землю близ разбитого здания главного рефрактора. Мы прошли по громыхнувшим лоскутьям листового железа и спустились в блиндаж.

В блиндаже было темно. Яковлев окликнул:

— Авдеев! Как Виттолово?

— Сменили позиции, товарищ капитан. Вижу вспышки левее четвертого ориентира.

— А ну-ка, пусти меня!..

Обо мне забыли. Я нашарил ногой какой-то ящик, присел на него. Дальнейшее происходило, как бывает в зале кино, когда внезапно разладится аппарат. На экране — полнейший мрак, а звук есть, невидимые герои разговаривают, невидимые пушки стреляют, невидимая жизнь идет за полотном экрана, и мы воспринимаем ее лишь на слух.

Минуту или две я слушал дыхание людей и не мог определить, сколько их здесь, в блиндаже наблюдательного пункта. Наконец Яковлев сказал:

— Ошибся, Авдеев. Возле четвертого — фальшивые вспышки. Бьют со старых позиций.

Он скомандовал данные. Неожиданно третий голос, не его и не Авдеева, громко повторил их где-то совсем рядом с моим ящиком и потом, после команды Яковлева: «Огонь!» — выкрикнул уже в блиндаж:

— Выстрел!

Выстрела я не слышал. И без этого вновь вступившего в бой орудия яковлевского дивизиона вокруг грохотало множество орудий. Но Яковлев отметил: «Хорошо!» — и скомандовал поправку.

Я не видел Яковлева, слышал только его голос, и я позабыл об учителе из Сибири, который показывал когда-то своим ученикам репродукции картин Левитана и Шишкина. Возле меня во тьме командовал артиллерийский офицер, командовал так уверенно, твердо, четко, будто не географии, а артиллерии с юности посвятил он свою жизнь.

Первым орудием командир дивизиона только нащупал немецких минометчиков. Теперь сразу всеми орудиями он пахал склоны оврага позади давно стертого с лица земли селения Виттолово.

Мало-помалу противник прекратил огонь. Затихли разрывы на шоссе и на северных склонах холма. Отчетливо слышался голос одних ленинградских пушек: где-то в других блиндажах на Пулковских высотах другие капитаны тоже командовали своими батареями.

Затем смолкло все, унялась дрожь, лихорадившая землю, воздух перестал давить на уши, и тогда в блиндаже вспыхнула яркая аккумуляторная лампочка.

Рядом со мной на том же ящике из-под снарядов сидел телефонист, который только что передавал команды капитана на огневые позиции. У стереотрубы, просунувшей свои рожки в амбразуру, завешенную плащ-палаткой, стоял коренастый молодой лейтенант. Яковлев, в распахнутом полушубке, утирал разгоряченное лицо платком и близоруко щурился от света.

— Уничтожены? — спросил я.

— Чего не видел, того не видел, — ответил он со своей мягкой улыбкой и развел руками. — Может быть, им там и не очень весело пришлось, но в журнале боевых действий мы запишем: «Подавлены».

— Осторожность?

— Нет, точность.

Мы снова шли через остатки парка, мимо руин.

Внизу, под холмом, урчали моторы, перекликались негромкие голоса, скрипел снег под сотнями ног.

Пружина скручивалась все туже.

Латков, когда мы вернулись в землянку, не стал задавать вопросов. Ни для него, ни для Яковлева ничего необыкновенного в ночной дуэли не было. Он сказал:

— Чайник выкипел. Два раза доливал.

Кружки по-прежнему стояли на столе, на газете все так же лежало печенье и топырился серый бумажный кулек с конфетами. Оставалось придвинуть табуретки…

За чаем мы просидели почти до утра. Как хорошая книга гонит сон, так бежал он и от рассказа двух сибиряков. Исчезла продымленная землянка, и все втроем мы уже были не в предместье Ленинграда, а за многие тысячи километров от него, на степной пашне, куда в жаркий июньский полдень Яковлев пришел к Латкову. «Что ж, Костя, — сказал он тогда, — время! И без нас с тобой тут, что надо, вспашут. Пойдем-ка, дружок!» И учитель с учеником пошли, просто, как на школьную экскурсию, без всякого багажа, пошли луговыми стежками, таежными тропами…

Через Новосибирск, через Тихвин, через Волховский фронт мы снова вернулись в землянку на Пулковском холме.

— Здесь и заканчивается маленькая историйка. — Капитан встал из-за стола и распахнул дверь, за которой в сером предрассветье падал медленно крупный снег.

Через несколько дней пружина разжалась. С Пулковских высот на красносельскую равнину двинулись войска. Вместе с пехотинцами, режа колесами орудий глубокие колеи в рыхлом снегу, ушли вперед и артиллеристы Яковлева. Ветер скрипел дверью опустелой землянки, мимо которой день и ночь спешили белые грузовики, затянутые серыми брезентами.

С каждым днем, с каждой неделей все длинней становился пробег машин до фронта, и только еще раз в те дни дошла до меня весть о сибирском учителе и его ученике. Ее привез Латков. Откуда-то из-под Пскова он приезжал в Ленинград, в Управление артиллерии.

Я видел его лишь несколько минут, какие суровому сержанту контрольно-пропускного пункта за Московской заставой понадобились для проверки документов. Латков высунул свое скуластое лицо из кабины грузовика, коротко рассказал новости и крикнул на прощание:

— На смелого только лает!..

Потом след Яковлева и Латкова пропал на дорогах войны.

И вот эта газетная заметка, эта знакомая фамилия, знакомое название хакасского села… Значит, снова вошел Василий Иванович в свой класс и снова учит мальчишек быть твердыми сердцем.

Я вырезал заметку и показал старому ленинградскому географу, с которым знаком много лет. Пришлось, конечно, рассказать и все, что знал я об учителе Яковлеве.

— Дорогой мой! — воскликнул старик. — Какой же замечательный учебник получат ребятишки! Автор-то, автор полмира вышагал собственными ногами! Он из пушек за нашу географию стрелял. Непременно напишу ему, непременно! Будьте любезны, адресок…

Мой собеседник стал шарить по карманам в поисках карандаша. Но я остановил его руку. Достоверно мне был известен лишь один адрес Василия Ивановича Яковлева: землянка на Пулковском холме. Адрес этот устарел: не только землянка, даже следы ее исчезли теперь под новыми фундаментами обсерватории.

Оставалось подарить географу газетную вырезку.

Я так и сделал.

СТЫЧКА У ДЗОТА

По пятницам в школу трактористов приходил сержант запаса Сенюшкин. От окраины районного городка до Розовой дачи, занятой школой, было не более трех километров. Сенюшкин шел лесом, не спеша, пересвистываясь с утренними пичугами, забирался в мягкий мох за гоноболью и все-таки приходил слишком рано.

Он садился на бревна, холодные с ночи и немного влажные, курил, слышал звяканье ложек, доносившееся из длинной дощатой столовой, гул голосов, сквозь который прорывались выкрики особых задир, — терпеливо ждал.

Потом, толкаясь и тискаясь в дверях, будущие трактористы группами выбегали на обширный двор, заставленный всевозможными машинами — от гусеничного «нати» до жмыходробилки, робко прижавшейся к высокому самоходному комбайну.

Были тут разные ребята. Были такие, что всегда ходят в начищенных сапогах и ботинках, в отутюженных брюках и непомятых пиджаках. Были щеголи иного склада, за особый шик считавшие запятнанную маслом куртку, спозаранку измазанное копотью лицо, — бывалый, мол, водитель могучих машин. Были и третьи, — не утратившие мешковатости крестьянских парней из маленьких дальних деревенек. У таких и пояс не затянут как следует, и пуговицы не все застегнуты, и дорожная грязь по три дня сохнет на голенищах.

Но завидев Сенюшкина, который при их появлении на дворе вставал с бревен и тщательно затаптывал каблуком окурок, и те, и другие, и третьи словно менялись.

Торопливо застегивались, пуговицы, одергивались рубашки и куртки, туже убирались под пояса животы. Иной из ребят забежит за машину, примется сдирать щепкой грязь с сапог, щедро плевать на заскорузлую кожу, отчаянно трет ее тряпкой или пучком сухой травы.

Иначе нельзя. Просто даже и невозможно иначе с Сенюшкиным. В его одежде, как ни старайся, изъяна не найдешь. Такой придира, как Костя Левитов, который сам ходит в аккуратном военном костюме старшего брата, и тот не смог этого сделать.

Обладатели гимнастерок не раз пытались подшивать подворотнички, как подшивает их Сенюшкин. Не выходит. То подошьется так, что его и не видно совсем, то торчит сверх всякой меры или морщинится. У Сенюшкина подворотничок — подсиненный, будто узкий голубоватый кантик, плотно охватывает он загорелую шею инструктора. Да что — подворотничок! А гимнастерка как заправлена сзади — складка в складку. А сапоги… О сапогах и говорить нечего — возьми вместо зеркала и брейся.

Слов Сенюшкин попусту не тратит, говорит только то, что относится к делу, четко и ясно, понимают его с одного раза и переспрашивают редко.

По правде-то говоря, переспрашивать и нужды нет. Сенюшкин сам всегда видит, кто понял, а у кого рассказанное или показанное еще не улеглось в голове. Только взглянет на лица слушателей — и видит.

— Петров, — скажет, — а ну-ка, что такое азимут? Не уразумел. А вместе с другими головой машешь. Не годится так. Стесняться в учении нельзя, Петров. Не понял чего — спроси, не мешкай. Иначе что получится? К одному недоумению другое прибавится, третье — и пойдет, и пойдет расти в голове неразбериха.

Лет Сенюшкину было немного, но ребятам он казался куда старше, и они считали, что в армии их инструктор прослужил по крайней мере лет с десяток.

— Бывалый фронтовик! — говорили они о Сенюшкине.

Командирские его навыки, особенно умение влиять на людей личным примером, и учли в районном совете Досарма, когда комсомольцы школы трактористов обратились туда с просьбой выделить им инструктора по строевой, тактической и стрелковой подготовке.

И вот каждую пятницу, едва над землей займется рассвет, Сенюшкин шагает через лес на Розовую дачу, почему и когда так названную — никому не известно. Никаких роз на даче этой нет, и само здание школы окрашено отнюдь не в розовую, а в серую краску. Может быть, играет тут роль то, что главный его фасад смотрит на восток, и когда Сенюшкин сворачивает из лесу на проселок, прямо перед ним в широких окнах ослепительно плещет отраженное пламя утренней зари.

В очередную пятницу инструктор пришел уже не в гимнастерке, а в пальто. Утро было по-осеннему холодное, и на бревнах вместо росы лежал тонкий иней.

Его ученики, поеживаясь, расхватывали из козел под навесом учебные винтовки, возле которых круглые сутки дежурили часовые-досармовцы, затем построились в походную колонну. Через ячменное жнивье, через капустные борозды, поросшие могучими, как надолбы, кочанами, Сенюшкин повел их в этот день к тихой речушке, которая среди пожелтевшего кудрявого ивняка петляла, огибая большое картофельное поле.

Картофель созрел, ботва стояла жухлая, осенняя. Сухо шуршала она под ногами коней, запряженных в плуги. Женщины выбирали из земли розоватые клубни, сыпали их в мешки, расставленные среди борозд, шумно переговаривались. Соседства этого Сенюшкин не предвидел, но, подумав, решил, что отработать намеченную на сегодня тему оно помешать не сможет. «Колхозницы заняты делом, — сказал он как бы в ответ на вопрошающие взгляды своих учеников, — и мы займемся делом. Каждый выполняет ту задачу, какая ему положена».

Отступать ему не хотелось, занятие было задумано интересно. Над речкой, на пригорке, еще с дней войны стоял полуразвалившийся лобастый дзотик. Пасть его, когда-то плотно сжатая в злую щель амбразуры, по-стариковски провалилась, накат кровли провис, гнилые бревна торчали с боков, как оголенные ребра, и над ними тонкой веточкой поднялась молодая рябинка, на которой, будто капли пролитой здесь крови, повисли две кисти пунцовых ягод.

Дзотик отжил свое, одряхлел, но дело заключалось совсем не в его возрасте. Важно было то, что из разбитой амбразуры открывался хороший обзор, и Сенюшкин посадил в дзот Костю Левшова с трещоткой.

— Наблюдайте, Левшов, внимательно, — сказал ему строго. — Заметите переползающего, — давайте очередь. Ясно? А наше дело, — обратился инструктор к остальным, — действовать так, чтобы противник, то есть Левшов, нас не обнаружил.

Показ — самый лучший метод обучения, — это Сенюшкин усвоил давно. Он сбросил с себя пальто, лег на сыроватую холодную землю и пополз к дзоту. То ли в самом деле он так ловко пользовался бугорками; канавками и пожелтевшей клочковатой травой на пути, то ли Левшов лукавил, чтобы не вводить в конфуз инструктора, что, конечно, вряд ли, потому что Костя был известный придира, но как бы там ни было, а трещотка молчала до тех пор, пока наконец Сенюшкин не появился рядом с амбразурой.

— Ясно? — крикнул он оттуда. — Так действовать! — И сбежал с пригорка вниз. — Ласкин!

Пополз Ласкин. Но он не преодолел еще и половины расстояния, а Левшов уже поднял невообразимый треск. Ласкин вернулся. Пополз Антонов — и его «прошила» шумная очередь из дзота. То же случилось и с Петровым.

— Товарищ инструктор! — не выдержал Воробьев, считавшийся одним из лучших пластунов среди будущих трактористов, — Левшов жилит. Не видит, а палит. Пускай жердинкой какой-нибудь дополнительно указывает.

Сенюшкину такой способ проверки добросовестности Левшова понравился. Воробьев выломал ивовый прут, отнес его Левшову. У «противника» дело от этого пошло куда как хуже. Воробьев ползет слева, а хворостина из дзота тычется вправо. Ласкин движется в лоб, а Левшов же указывает во фланг, в нужную точку не попадает. Ребята еле сдерживались от смеха, но смеяться было нельзя: Сенюшкин не терпел этого на занятиях.

Петров все-таки не устоял:

— Урезонил его Воробьев! — гаркнул во все горло. А горло у Петрова славилось. До школы трактористов он с отцом работал плотогоном на сплаве. Попробуй, когда плоты растянутся по реке длинной вереницей, попереговаривайся с одного конца на другой. Поневоле голосок разовьется.

— А что — урезонил! — раздался вдруг другой голос со стороны.

И Сенюшкин и ребята обернулись. Оставив плуг в борозде, позади них стоял колхозник с рыжеватой вьющейся бородкой, одетый в серую, шинельного сукна, короткую куртку.

— Правильно «противник» делает, что послабления не дает, — продолжал он. — Разобраться если — довольно средне, ребятки, вы ползаете. Вон ты, к примеру, — указал он в сторону Ласкина. — Топыришься, что кочка, за пятьсот метров свободно невооруженным глазом просматриваешься.

— Товарищ колхозник! — насупил брови над серыми своими строгими глазами Сенюшкин. — Если претензии имеете, можно поговорить вечером, всегда рады встрече с населением. А пока прошу не мешать занятию. Ясно?

— Да уж куда ясней! Только зря ты ершишься, товарищ учитель. На послаблениях и условностях хорошего бойца не вырастишь. Вот сидел бы в дзоте настоящий противник, да как дал бы он пару коротких, сразу бы стало ясно — кто руками лишку машет, кто головой горазд крутить. Ну, а если мирные времена — тут уж сам командир должен глаз иметь требовательный.

— Слова говорить — одно, а дело делать — другое, товарищ колхозник, — еще более сурово ответил Сенюшкин. — В вежливой форме прошу вас удалиться.

Долговязый только усмехнулся: «Можно и дело показать», — подошел ближе, и тогда все заметили, что его борода — одна видимость, а возрастом он не так-то и велик, разве лишь на пять-шесть лет старше Сенюшкина, не больше. Илюха Воробьев даже признал его: встречались прошлым годом на усадьбе МТС, съехались там на подводах с железными бочками — за горючим. Только бороды у него тогда не было, отрастил за год, должно быть, для солидности. Жениться, поди, собрался или уже женился, и Илюха мысленно прозвал его теперь женихом, смотрел выжидательно то на него, то на Сенюшкина: что-то получится?

А получилось вот что. Пахарь положил свою куртку рядом с пальто Сенюшкина, лег на землю и быстро пополз к дзоту. Ни одного лишнего движения не делал он, никаких рывков, полз, как после большого дождя вода течет по борозде, — плавно, неслышно, споро.

Сенюшкин, казалось, и о занятии позабыл, следил за пластуном, подымаясь на носки, силился найти хоть какую-нибудь ошибку в его действиях, но не находил и, когда пластун достиг амбразуры, крикнул ему:

— Давай снова! Я сам из дзота наблюдать буду.

— Давай, — согласился колхозник и, на ходу отряхивая сор о колен, стал спускаться с пригорка.

Досармовцы предвкушали удовольствие. Нет сомнения, что Сенюшкин одернет долговязого. Им очень хотелось, чтобы их руководитель его одернул: уж больно рыжебородый вел себя самоуверенно.

Но состязание не состоялось. Пластуна, когда он сошел вниз, окликнула рослая женщина в меховой душегрейке.

— Иван! — кричала она голосом начальника, привыкшего, чтобы ему повиновались. — Опять ты криво борозды распахиваешь! Зигзаги какие-то делаешь. Половину картошки в земле оставил.

— Извиняюсь, други-товарищи. — Долговязый поднял с земли куртку. — Бригадирша у нас, сами видите, какая. В другой раз потягаемся. Только ты, товарищ инструктор, уж знай: все равно моя верх возьмет. Во, видал? — Он достал из бокового кармана своей куртки большие серебряные часы. — Что написано, прошу полюбопытствовать. — И подал часы Сенюшкину.

— «Отличному разведчику фронта И. Н. Игнатьеву», — вслух прочел Сенюшкин, глядя на массивную крышку.

«Верно, Игнатьев», — вспомнил и Илюха Воробьев фамилию случайного знакомца.

А тот усмехнулся в бородку, принял от Сенюшкина часы и пошел к застоявшейся лошади. Трудно было представить, что этот тяжело ступающий человек так легко и быстро ползает.

Игнатьев разобрал вожжи, тронул лошадь. Он уже удалялся по борозде, налегая на рукояти плуга, ребята же вместе с Сенюшкиным все еще глядели вслед: шутка ли, отличный разведчик фронта!

Пахарь, видимо, почувствовал эти устремленные в спину взгляды, обернулся, крикнул:

— По пластунской части я, можно сказать, академию прошел!

Занятие продолжалось. То Левшов сидел за «противника» в дзоте, то Воробьев Илюха, а то и сам Сенюшкин. Озадаченный было в первые минуты мастерством бывалого разведчика, этими почетными часами, инструктор понемногу успокаивался. Он нет-нет да и поглядывал теперь в сторону пахаря, краем уха слышал, как бригадирша все разносила Игнатьева за кривые борозды, и начал хитро улыбаться. Ребята заметили перемену в его обычно строгом, серьезном лице, и Костя Левшов уже успел кому-то шепнуть, что Игнатьев-де маленечко прищемил бывшего сержанта и тот, мол, делает вид, что ему на это дело наплевать. Но Костя скоро пожалел о своих словах.

Устроив часа через полтора перекур, Сенюшкин подошел к Игнатьеву, предложил папиросу.

Игнатьев закурил, присел на край канавы. Он не обратил никакого внимания на слова Сенюшкина о том, что, дескать, и в самом деле распашка борозд у него получается не совсем-то красивая, но насторожился, когда тот взялся за плуг и прикрикнул на лошадь.

Сенюшкин зашагал но борозде. Игнатьев продолжал сидеть, только лишь вытянул шею, чтобы видно было, что там мудрит серьезный инструктор. И чем больше удалялся Сенюшкин, тем больше вытягивалась шея Игнатьева. Наконец он тоже встал, заспешил вдогонку пахарю-добровольцу. Настала его очередь удивляться.

Плуг у Сенюшкина шел, как по нитке, ровно, земля мягко отваливалась на сторону, и крупные клубни картофеля раскладывались по дну и склонам борозды, будто на выставочной витрине. Это было настолько удивительно, что за Игнатьевым смотреть на работу Сенюшкина сбежалась вся огородная бригада. Требовательная бригадирша откровенно восхищалась:

— Вот у кого учись, Иван! Вот где чистота!

Но Игнатьев и без ее советов вышагивал рядом с Сенюшкиным, приглядывался к тому, как тот ловко управляет плугом.

— Эх, времени мало! — спохватился Сенюшкин, взглянув на свои часы. — А то бы я вам за полдня гектарчик целенький распахал. Ну, может быть, еще встретимся. Только, брат ты мой, — навернув на ручку плуга вожжи, он хлопнул по плечу Игнатьева, — трудновато тебе будет за мной поспевать.

Сенюшкин помедлил минуту, словно сомневаясь в чем-то, потом решительным жестом извлек из кармана пухлый, трепаный кошелек, порылся в набитых в него бумажках, бережно достал одну, просекшуюся от времени на сгибах, захватанную пальцами, и развернул.

— На, смотри, что написано, — подозвал Игнатьева поближе. — «Лучшему пахарю района товарищу Сенюшкину А. Г.». Александру Григорьевичу, значит. «Поздравляю с выдающимися достижениями на весновспашке…» А кто, заметь, подписал: сам народный комиссар!

— Н-да… — Игнатьев сдвинул шапку на затылок и принялся ерошить свою кудрявую бородку. И когда он расчесывал ее пальцами, там, под рыжими завитками, на щеке его открывалось не взятое загаром белое пятно.

«Ну как это я его в женихи произвел! — неодобрительно подумал о себе Илюха Воробьев. — Борода-то не для форсу, а для маскировки. Ведь шрам у него там здоровенный. Видал же я это в прошлом году…» Илюхе досадно стало, что упустил тогда случай порасспросить Ивана Игнатьева о разведке, о разведчиках, о их опасной и геройской работе в самой гуще вражеских войск. Теперь — где там! Разве расспросишь, инструктор уже торопит…

— За академию, в общем, не скажу, — прощался тем временем с колхозниками Сенюшкин, — а университет по пахоте вполне прошел. Ну, оставайтесь здоровеньки, занятие продолжать надо. А в случае чего — опытом, например, обменяться — захаживайте к нам в райсовет…

С занятий будущие трактористы, хоть они и крепко умаялись, атакуя дзотик, шагали строем и (почему это им так вздумалось? — никаких морей и флотов никто из них еще ни разу не видывал) пели про моряка, который красивый сам собою.

ПАЦИЕНТЫ КВАСНИКОВА

Секретарь районного комитета партии, Андрей Васильевич Карабанов, почти год пробыл в Москве на курсах. Уезжал он поздней осенью, когда на бурых жнивьях было пустынно и холодно, бродили среди них озябшие галки да на капустных бороздах, запудренных первым снегом, обгладывая каменные от студеных ветров кочерыжки, трясли хвостишками бойкие непуганые зайцы.

Таким и оставался район в памяти Карабанова, пока он сидел за партой в многоэтажном здании на одной из московских площадей: окончившим полевые работы, собравшим урожай и словно по пояс закутанным на зиму в теплую шубу высоких завалинок.

Тем резче бросилась в глаза секретарю разница между схваченными морозом полями и этими, встретившими его новым урожаем, тучными скирдами озимых хлебов, стогами клеверного сена, зеленью овощей и картофеля.

Жадность увидеть все самому, самому удостовериться, так ли хозяйствовали без него, охватила Карабанова в первый же день возвращения в район и все еще не проходила, хотя с того дня минула добрая неделя. Сначала он мучил второго секретаря Заранкина, требовал от него рассказов — долгих и подробных, потом ему несли сводки. Но сводки Карабанов знал почти наизусть — ему их регулярно присылали в Москву. Не терпелось повидать живую жизнь.

И вот Андрей Васильевич четвертые сутки разъезжает по району. Прошедшую ночь он провел в Заполье, в доме секретаря колхозной парторганизации, проговорили до вторых петухов, поспать почти не удалось. С рассветом секретарь райкома приехал в приречный колхоз имени Чапаева, самый отдаленный от районного центра и от шоссейных дорог.

Он побывал в полях, где заканчивали жатву ячменя, беседовал с молотильщиками на току, осмотрел фермы — молочную, свиноводческую, птичью. Ему приятно было, что все встречают его как старого друга, жмут руку, спрашивают, как жилось-училось в столице, каков был харч, не заморился ли на студенческом положении.

На дальней пасеке пчелиный дед Митрич, в белом картузе и стоптанных валенках, которые он не снимал и в летнюю жару, «чтобы грубым шагом пчелок не тревожить», угостил его медом, прозрачным и желтым, как подсолнечное масло.

— От всех хворей и недугов лекарствие — медок, Андрей Васильевич, — приговаривал дед, оглаживая широкую бороду. — Восьмой десяток мне, сам знаешь, а силенка — вот она!.. — Подобрав с земли подпору, какие осенью ставят в садах под ветви яблонь, Митрич переломил ее легко, точно то была не толстая ольховая жердина, а соломина. — Достигнем, — добавил, отбрасывая в крапиву обломки, — чтоб каждому на день по полфунта лекарства этого выдавать, вот тогда живи народ хоть до ста годов!

— Проблему, значит, долголетия решаешь, Кузьма Дмитрич? — пошутил Карабанов.

— А что, Андрей Васильевич, жизнь ныне такая — не то что молодому, и старому-то умирать неохота. Интерес берет, а как оно через год будет да как через десять? Дела большие затеяны… Вон возьми Квасникова Кирюшу. Тоже проблемы, как ты говоришь, решает. Водопровод ведет к скотном у двору. Поилки эти самые ставить хочет… Ну как их! — подскажи, Андрей Васильевич?

— Автопоилки?

— Они, они, авто. Ткнет корова морду — вода сама набегает. Подумать только, а! Ну ведь то — Кирюша! У него и заморская скотина в бока пошла. Заглядение!

Карабанов смотрел на коричневое лицо Митрича в окладе белой с прочернью бороды, почти не слушал, о чем дед говорил, думал о том, что и в самом деле пора бы науке разрешить проблему долголетия человека. Ни в семьдесят, ни в восемьдесят лет не хотят вспоминать люди о смерти. И понятно. Митричу восьмой десяток, но жил-то он по-настоящему еще только лет тридцать. Да и того, пожалуй, меньше. До коллективизации батрачил у Никиты Воскобойникова, на промышленной пасеке, бездомничал. Только теперь старик стал хозяином, уважаемым и почтенным. О смерти ли ему думать!

Вечером Карабанов собрался было ехать дальше по району, да где там, — не отпустили, повели на реку. На береговом песке, распугивая комаров, дымно горел костер. Пламя лизало бока черного от копоти ведра, из которого вместе с паром шли крепкие острые запахи, а уха, как и требовал того старый рыбацкий обычай, уже варилась. По давнишнему же обычаю к подъему невода на берегу собралось без малого все мужское население деревни. Одни помогали рыбакам управляться с сетями и рыбой, другие просто сидели на изъеденных водой днищах опрокинутых челнов в ожидании, когда в ведре поспеет душистое варево, чтобы отведать его вместе с рыбаками. Завечеревшее небо темнело над рекой, зеленые проступали в нем звезды, над огненной дорожкой, далеко протянувшейся по тихой воде от костра, бесшумно и мягко вились летучие мыши.

И так же, как было днем на пасеке, на берегу в этой вечерней тишине зашел разговор о жизни, о больших делах, о планах, по выражению председателя колхоза, «дальнего прицела». Председатель Степан Валежников, в синем пиджаке, в крепких сапогах о подковками, сидя возле костра, толковал о будущей электростанции, многоукосных клеверах, о мичуринском саде, о колхозном кирпичном заводе.

— Все это хорошо, — перебил его Карабанов. — Но если говорить откровенно, товарищ Валежников, то в образцовом порядке у вас только молочная ферма. В остальном же столько еще прорех и недоделок… Торфянище не осушили, камень для облицовки плотины не подвезли, птица ночует под дырявой крышей. А молочная ферма, повторяю, никакого упрека ей сделать не могу. Кстати, почему заведующего не было видно?

— Квасникова-то? На покос, должно быть, ходил. Осоку на силос обкашиваем.

— А что, Андрей Васильевич, у Квасникова плохо? — развел руками Валежников. — Это ж такой человек!.. Разобраться по-настоящему — полный профессор. Коровы у него, что львы, — всякому видно. А почему? Научный подход. Ты зайди к нему в дом, посмотри. У него книг полтыщи. Не то что коров — какого африканского зверя он выходил! Слыхал, поди?

— Что-то нет, про африканского зверя не слыхивал.

— Знаменитая же история!

Карабанов улыбнулся, ожидая подвоха. Сам он вышел из крестьян, и прекрасно знал, что русский крестьянин любит подшутить. Особенно, конечно, подшутить над приезжим, пусть даже то будет и секретарь райкома.

— Я, гляди, напутаю, — решил Валежников. — Давай лучше самого «профессора» позовем. Квасников! — крикнул он в темноту. — Кирилл Ильич!

Оттуда, где на черные колья развешивали невод для просушки, откликнулся веселый звонкий тенор:

— Есть, Квасников!

— Иди-ка, ефрейтор, сюда. Без твоей помощи обойдутся. Да ты садись, садись, разговор долгий будет.

— Здорово, Кирилл Ильич! — пожал ему руку Карабанов. — Что ж ты никогда мне про африканского зверя не рассказывал? От других слышу.

— Вот длинные языки! — досадливо отмахнулся Квасников. Он тоже присел возле костра, застегнул зачем-то пуговки на вороте гимнастерки. — Им скажи — по всему свету разнесут. Зверь-то, Андрей Васильевич, был ручной, хотя и африканский. Никакой, выходит, разницы — что он, что корова. О чем толковать?

— А зверь-то, зверь какой все-таки?

— Обыкновенный зверь. Бегемот.

— Бегемот?! — Карабанов удивился не на шутку. Где же это и когда лучший животновод района Квасников, тихий, мирный весельчак, выхаживал бегемота! Так и есть, очередной подвох.

— Вижу, от рассказа не уйти, — заметил его сомнение Квасников. — Давай, Андрей Васильевич, слушай по порядку.

Он утер разжаревшее возле костра лицо, от сунутой в огонь щепки прикурил папироску, выпустил дымок, от которого комары шатнулись еще дальше в стороны.

— Так было дело, — заговорил. — Освободили мы наш городок в Прибалтике. Четыре дня штурмовали. Немцы, понятно, как это у них и водилось, жгли дома. Дым, пламень видим под крышами. Ну, вошли мы в ярость, и вот — ворвались. Не буду я вам, Андрей Васильевич, всего рассказывать. Сами воевали, знаете, какую картину встречал советский солдат в городах, освобожденных от врага.

Квасников снова затянулся папиросой.

— Очищаем от остатков немецких войск здания… Парки там были большущие, сады. Натыкаемся на зверинец. Тоже, понятно, остатки. Глядим, наш комбат, майор Авдеев, выходит из одного звериного домишка и говорит: «Эй, ребята, есть среди вас кто понимающий в животноводстве?» «Я, говорю, понимаю, товарищ майор. Три года колхозной фермой заведовал». «Давай, ефрейтор, осмотри этого представителя животного царства. Что-то с ним не того». И ведет меня прямо в домишко. А там на дне сухого бетонного бассейна лежит здоровенный бегемотище. Раскровавленный, немощный. «Эх, думаю, неосторожно тут наши осколочным шарахнули». А кто-то из подоспевших бойцов и вверни на грех: «Что с ним возиться, товарищ майор! На колбасу собакам — да и только».

Комбат обернулся. «На колбасу? Соображать надо, товарищи. Эта животина тоже, как и все прочее, государственное достояние. За нее, может быть, золото мы капиталистам платили. И, может быть, она — наглядное пособие. Школьники по ней зоологию изучали. Попробуй-ка, одним словом, товарищ Квасников, сделай что-нибудь, чтобы она еще науке послужила».

Я, понятно, подошел, осмотрел. Одиннадцать пулевых дырок в боку, по спине этакие борозды чем-то пропаханы.

«Плохо, говорю, дело, товарищ майор».

«Ну раз плохо, вот и займись, — отвечает. — Поручаю тебе животное».

А и верно, обстановка позволяла. Части наши уперлись в морской берег, дальше идти некуда, противник по всему побережью ликвидирован. Вышел, как говорится, временный отдых. Я и занялся, Андрей Васильевич. Перво-наперво пошел медикаментов просить: креозоту, карболки или еще чего подобного — раны обработать. Вернулся часа через три, гляжу — в зверинце старичок бродит, белый, тощий, ну вроде насквозь просматривается.

«Товарищ, говорит, военный. Я до немецкого разбоя сторожем в зверинце служил, может, помогу вам в чем. Они вот всех зверей за три года извели, а Сашка не дался. Он хоть и бегемот, а держался в этом деле, как лев».

Помаленьку да потихоньку старичок и рассказал мне всю Сашкину историю. Я, как говорится, согрешил, подозревая наших артиллеристов. Не они, вышло, покалечили бегемота. Вот как описал событие очевидец. Увидели немцы, что делу их конец — и давай в городе зверствовать. Все крушат, ломают, жгут. Вспомнили, видишь ли, про бегемота. Пока он их солдатню развлекал, кое-как берегли, а тут решили прикончить. Ничего, дескать, русским не оставим. Забежал с вечера в зверинец лейтенант, с белыми косточками и с черепом на рукаве, и давай палить из парабеллума. Сашка, понятно, не будь дурак — бултых в свой бассейн.

— Ну и правильно, — сказал кто-то из-за спины Квасникова.

— А что — правильно! — не оборачиваясь, ответил животновод. — Лейтенант-то позвал фрица с автоматом, да и вели ему караулить — выглянет, мол, бегемот воздухом подышать. Фриц охотился часа два. Изловчился-таки, всадил очередь в Сашку. Но Сашка опять в воде притаился. А наутро, уже как нам в город войти, еще какой-то фриц забежал, выпустил воду из бассейна да давай пороть скотину штыком. Ну, случилось так, что противотанковой пушки у них поблизости не оказалось, и бегемот остался жив. Пули, скажу, вам, Андрей Васильевич, ему никакого вреда не причинили, и резаные раны — тоже. Пострадал бегемот в основном от голодухи. Против довоенного он за немецкую оккупацию и так-то отощал на семьсот килограммов. Как старичок свидетельствовал, три тонны тянул в былое время. Стал хуже промятого матраца. А в последнюю неделю его и вовсе никто не кормил. Разобрался я, что к чему, принес ведро свеклы, так он сразу на ноги вскочил.

— Главное — линию определить! Дело пойдет, — опять сказали из темноты.

— Семь, дней мы стояли в том городке, — продолжал Квасников. — Семь дней я возился со зверем. Выходил его. И до того он ко мне привык, — что как зайду в помещение, лезет из воды, пасть разевает, ревет: давай харчиться! Сыплю я ему в глотку картошку, а сам своих буренок вспоминаю: как-то они там без меня, кто за ними ходит?

Папироса у Квасникова погасла, он выловил прутиком уголек из костра, опять прикурил.

— Ну, а дальнейшая судьба бегемота не известна? — спросил Карабанов.

— Как не известна! Известна. Заведующий зверинцем сообщает. Здравствует, мол, ваш пациент. Школьники его изучают на экскурсиях. Даже, говорит, сочинение писали по русскому языку о том, как один ефрейтор в боевой обстановке вылечил гиппопотама. По-научному, Андрей Васильевич, бегемот гиппопотамом называется.

— Извините, дорогие беседчики, — подошел, шаркая валенками, Митрич. — Заговорились вы, а ушица-то, поди, и переспела.

— И то верно, — спохватился председатель, заглядывая в ведро. — А ну, разбирай ложки! И ты, Митрич, подсаживайся. Не одним медом жив человек…

— Не одним, — пригладил бороду дед. Глаза его хитро блеснули в свете костра. — Кирилл Ильич коровенок книжками вот кормит, а они у него, что тот стали… Как его?.. Бегемот-то…

— Не книжками, а по книжкам, — обиделся Квасников. — Вел бы и ты, дед, своих пчел, как наука велит, — давно бы по двести граммов меду на трудодень получали. А то только хвастаешь.

— Хвастаю?! Зайди, зайди, крикун, ко мне на пасеку, ты у меня в меду утонешь вместе с твоим гиппопотамом. Хвастаю! — Дед решительным жестом оправил складки своей рубахи…

Чтобы не дать разгореться спору, Валентинов принялся поспешно раскладывать рыбу по деревянным лоткам, разливать уху. Но спор все-таки, разгорелся и за ухой. Спорили ожесточенно. Карабанов никого не останавливал. Не на меже из-за единоличной делянки схлестнулись люди — из-за того, как лучше и правильнее вести общественное хозяйство.

После ухи гуляли по деревенской улице, снова толковали о делах, о планах. Потом Квасников пригласил к себе пить чай.

Дом у животновода был небольшой, но какой-то особенно складный и удобный по расположению. Пока хозяин объяснялся с хозяйкой на кухне, Валежников распахнул дверь в боковую комнату, щелкнул там выключателем, позвал Карабанова:

— Взгляни сюда, Андрей Васильевич!

Карабанов вошел, увидел письменный стол, несколько новых стульев, пружинный диван и, главное, — множество книг на разделанных под дуб высоких полках.

— Хорош кабинетик?

— Хорош, — похвалил секретарь райкома. — А библиотека просто отличная. Что тут? — разглядывал он корешки толстых томов. — Пушкин, Гоголь… Вот и Ленин. По подписке?

— А как же! У нас весь актив на труды товарища Ленина подписался. По подписке на литературу, — Валежников говорил это с гордостью, — наш колхоз, пожалуй, не совру, Андрей Васильевич, первым идет в районе. Митрич и тот пчеловодческий журнал получает.

— Мне бы еще «Крокодил» схлопотать, — ввернул дед, остановившийся в дверях. — До чего веселые в нем описания!

— «Крокодил» «Крокодилом», Кузьма Дмитриевич, — Карабанов взял деда под руку, — а и специальные книги читать надо.

— Не сам читаю, глазами слаб, — внучка этим заведует, скучно ей научные книги читать. Вот про смешное — хоть целый вечер будет… А еще про то, как жизнь на земле завелась, про небесные светила, про старину, про героев наших… И просить не надо, сама говорит: садитесь да слушайте, дедка с бабкой.

— А есть такие книги в колхозе?

— Есть, Андрей Васильевич, — за Митрича ответил Валежников. — Кирюшина библиотека, конечно, самая богатая — пятьсот томов. Но и у других по пятьдесят, по сто книг сыщешь. Без литературы нынче жизнь не мыслится. Знания нужны.

— Вот это ты, Степан, к месту помянул,— оживился Митрич. — Я как раз и хотел спросить Андрея Васильевича про коммунизм. Доживу до него, а, Васильич?

Тема всех волновала. Уже сидели за столом, уже разложила хозяйка мед по блюдцам, уже не одну опорожнили чашку, а все говорили. Все свои знания, как на экзамене, пришлось выложить перед внимательными слушателями секретарю райкома партии.

— Так, — словно подводя итог разговору, сказал Митрич, когда за окнами стало светлеть небо. — Выходит, вот он, коммунизм, — рукой подать. И то, гляжу, Васильич, другой народ стал. Доживу, значит? Ну спасибо тебе, толково объяснил.

Чуть свет секретарь райкома собрался наконец ехать, хотя Валежников вновь уговаривал его остаться, еще покажет плотину — недалеко тут, четыре километра, да новую силосную башню, да клеверотерку какую купили!..

Еле отбился. Но уехал опять-таки не сразу. «Эмка» задержалась при выезде из ворот двора Валежникова: по улице на пастбище гнали стадо. Ревели, терлись широкими боками пестрые коровы; клубя копытами серую пыль, едва прибитую росой, прорывались между ними бестолковые овцы; теряли матерей и жалобно кричали ягнята. В этой толчее важно шествовал могучий бык с грозными рогами и печальным беззлобным выражением глаз.

— Откуда такой красавец? — Карабанов открыл дверцу.

— Да это ж Витязь, Андрей Васильич. Не узнали?

Карабанов помнил одного Витязя, причинившего беспокойство всему району. Позапрошлым годом министерство прислало в совхоз «Бугры» необыкновенного чистопородного быка. Бык почему-то хирел, чах, какие только хитрые меры не принимали совхозные зоотехники. Потом Витязя передали в колхоз «Победа» — самый передовой в районе по животноводству. И в конце концов пришлось все-таки дать согласие выбраковать его на мясо.

— Неужели это он, тот Витязь?

— Он, Андрей Васильич. Как есть — он. Вы-то уже уехали, когда его окончательно списали, не помните. А вот Квасников не дал резать, на санях увез его с бойни, прямо, скажем, из-под ножа. Ходил за ним, что нянька, только из рожка не кормил.

— Витязь-то, а? — кивнул вслед стаду Карабанов. — Потрудней, поди, Сашки пациент?

Валежников сказал торжественно и уважительно:

— Наука, Андрей Васильевич! Без нее крышка.

Но Карабанов думал несколько иначе. Давно по сторонам мягких проселков мелькали жницы с серпами, тракторы в голубых дымках, пахари, понукающие коней, давно «эмка» мчалась опушками желтых лесов, спускалась к мостам в овраги и огибала встречные возы с сеном, с вершин которых махали ей вслед платками девчата, а секретарь райкома все еще не мог расстаться с мыслью о том, что и сама наука была бы бесполезной без людей, влюбленных в свое дело, и без великой цели, озарившей этим людям их путь в будущее.

ПАМЯТНИК ДРУГУ

Кто хорошо знал технолога Евстратова, тот, конечно, нисколько не удивился бы внешнему виду, какой Николай Иванович счел необходимым приобрести для этого хотя и не очень дальнего, но и не совсем обыкновенного путешествия.

— Коля, — говорила ему два дня назад жена, вытаскивая из сундука в передней пронафталиненный серый треух, брезентовые рукавицы на меху, теплые носки и суконные портянки. — Я понимаю, сапоги… Сапоги нужны: время осеннее, дожди. А шинель-то, шинель зачем, честное слово?

— Вот «честное слово», «честное слово»!.. — Николай Иванович жесткой щеткой продирал старую шинеленку. — Взяла бы лучше да вдумалась в то, что ты говоришь, Ляля. Там наша кровь лилась, там завоевывались победы, а я вдруг на местах исторических битв появлюсь, как павлин, в клетчатом пальтишке. Пусть это делают пижоны! Я, Лялечка, только погоны снял, но морально еще не демобилизовался и вряд ли когда демобилизуюсь. Запомни, пожалуйста.

Уехал Николай Иванович, понятно, в шинели. Он был упрямый человек и одержим фантазиями. Во всяком случае, он так сам о себе говорил. Но на заводе о нем судили несколько иначе. Никому и в голову не приходило думать, что, возвратясь с войны в институт, Евстратов закончит его с похвалами и отличиями лишь благодаря своему упрямству. А что касается фантазий, то о них, вручая технологу литейного цеха очередную премию, яснее всех сказал директор завода: «Ваши, как вы называете, фантазии, дорогой Николай Иванович, дали нам за год полтора миллиона экономии. Продолжайте фантазировать, прошу вас!»

Но фантазия фантазии рознь. Явно неудачно сфантазировал Николай Иванович с этой старенькой шинелькой.

Все шло хорошо в плацкартном вагоне почтового поезда. Там Николай Иванович даже посмеивался над Кононовым, который оделся в толстое пальто с барашковым воротником. Нормально обстояли дела и в колхозе, где председатель вслух размышлял, давать или не давать подводу для поездки в глухие заболотные места.

— Одна сторона: дороги туда никудышные, — басил он, задумчиво разглядывая шинель Евстратова, на которой остались неспоротыми артиллерийские петлицы. — Такие никудышные, что и не ездим мы никогда в заболотье: коней жалеем. Да сказать прямо, и ездить туда нужды нет. За клюквой, что ли? Или на медведя? А другая сторона: святое дело вы затеяли. Как не помочь? Езжайте, что ж! — Председатель вздохнул, и, окликнув кого-то из ребятишек, возившихся возле пруда, послал за дедом Павлом.

Председатель сказал правду. Езда по осенней лесной дороге была медленной и нудной. Телега вязла в жидкой черной грязи, седокам и вознице деду Павлу часто приходилось слезать в эту грязь, упираться плечами в задок телеги, тащить за оглобли — помогать круглобокой рыжей лошадке с подстриженной в щетку светлой гривой. И пока так возились, Николаю Ивановичу было не то что тепло, даже жарко. Но когда снова забирались в телегу и плыли в ней, как на плоту, по нескончаемым грязям, технолог зяб, ежился и, хотя вспоминал мудрые Лялины советы, все же внутренне не сдавался. Он уверил себя в том, что разве не полезно горожанину время от времени окунаться в суровые условия природы и устраивать себе проверку, не изнежился ли он, обитая в трех комнатах с паровым отоплением, позабыв о стокилометровых переходах, о бивачных кострах и каше, которая примерзает к ложке? Жаль, не выскажешь всего этого Кононову. Не поймет. Вернее, не захочет понимать. А надо бы понять, что не в Сочи и не в Ялте должен горожанин проводить свой отпуск, а где-нибудь в сибирских или северных дебрях, в палатке, в шалаше: гриппом болеть будет меньше.

Словом, Николай Иванович бодрил себя подобными размышлениями до самой ночи, до тех пор, пока наконец подвода не свернула с дороги в сосновый бор, где и решено было устроить привал. Выпрягли лошадку, развели костер, закусили. Предусмотрительный дед Павел вытащил из-под сена со дна телеги тулуп, закутался в него, лег возле костра на еловые лапки. Подняв воротник теплого пальто, завязав под подбородком шапку, привалился к деду и Кононов. Шинелька Николая Ивановича стала себя оказывать. На землю в ней не ляжешь: все-таки отпуск технолог литейного цеха провел в Сочи, а не в сибирском шалаше.

Он забрался в телегу, стал зарываться в сено, тискаясь между бортом и грузным багажом — кубическим ящиком из полуторадюймовых досок, испещренных черными железнодорожными надписями, — который занял всю середину телеги. Зарывался, зарывался, доскреб до дощатого дна, а теплей не стало. Видимо, хватил мороз. Сено леденело, покрывалось инеем, коснись его лицом — обжигает. Но это бы еще ничего. Главное — ноги. Холод ввинчивался в колени железными буравами, от колен шел волна за волной к спине, к бокам, проникал под лопатки и там оставался, плотный, беспощадный.

Николай Иванович почувствовал, что дело идет к воспалению легких, и вылез из телеги; ноги одеревенели, едва гнулись. Подбросил сучьев в костер, присел на корточках возле него, подставляя огню спину, бока, грудь, и, когда поворачивался грудью, видел своих спутников. Кононов с дедом, спина к спине, крепко спали.

Лошадка тоже спала. Освещенная огнем, ее морда с отвисшей губой то низко склонялась к охапке брошенного под ноги сена, то рывком, с железным звяком мундштука, подымалась, чтобы снова начать клониться к сену. Николай Иванович, уже немного отогревшийся жаром костра, глядя на лошадь, вспомнил ездового Мотю Сахарова. Мотя Сахаров, крестьянский синеглазый паренек, прибившийся к полку в самом начале войны, обладал способностью каждому предмету, каждому явлению давать свое собственное название, такое образное и меткое, что оно сразу подхватывалось в батареях. Майские жуки были у Моти ночными бомбардировщиками, разбитые сапоги — пылесосами, сигнальные ракеты — всеобщим заглядением. И разве это не точно? Бывало, весенней порой тянутся дивизионы через завечеревшие березовые рощи, майские жуки густо гудят в теплом воздухе над дорогой, бьются в щиты орудий, в каски бойцов, в потные лбы, тяжело падают наземь. Чем не бомбежка. Всасывающие свойства рваных сапог тоже ни у кого не вызывали сомнения. Развертывает боец на привале портянку, и — матушки мои! — вся дорожная пыль — от Ядрицы до Треплева — собралась в складках влажной холстины. Чертыхнется, идет искать батарейного сапожника. А ракеты? Не было на фронте человека, который бы не проследил взглядом полет сигнальных ракет. Поистине всеобщее заглядение.

Но особенно нравилось артиллеристам название, какое Мотя Сахаров дал вот такому полусонному состоянию лошадей. «Журнальчики почитывают», — говорил он о клюющих мордами конях. Даже капитан Сорокин, обычно избегавший всяких вольностей в командирском языке, являясь к коновязям в такое время, когда лошади, не дай боже, дремали возле пустых кормушек, задавал ездовым строгий вопрос: «У вас тут что, конюшня или читальня?»

Николай Иванович вспомнил Мотю Сахарова, капитана Сорокина, и невесть как возникла перед ним его бабушка Шура. Сидела за прибранным после ужина столом, близко придвинув лампу, через две пары очков рассматривала юмористический журнал. Тихо в комнате, только тикают старинные ходики да шелестят изредка журнальные страницы. Отец повел состав с углем на Москву, пустует место под вешалкой, где обычно, когда отец дома, стоит прокопченный паровозным дымом сундучок с висячим замком. Мать ушла к соседям. Он, пионер Коля Евстратов, лежит в своей постели, одним глазом следит из-под одеяла за бабушкой. Бабушка то шепчет что-то про Чемберлена, то перестает шептать, и тогда голова ее клонится к столу до тех пор, пока не коснется журнала, потом опять подымет голову, поправит очки и снова шепчет про Чемберлена. Чемберлен, пионер Коля знает, — это такой лорд с твердым лбом, над которым торчит высокий цилиндр. В глазу у лорда монокль, а зубы лошадиные. Он скалится на русских. Чего лорд хочет, Коля еще не совсем уяснил, но он уже отлично понимает, что Чемберлену надо отвечать самолетом, у которого на месте мотора здоровенный крепкий кулак. Плакат с таким самолетом Коля целый час разглядывал на заборе возле школы и вчера, вытряхнув из копилки все свои сбережения, отнес их вожатой отряда Вале Зеленцовой, которая и записала в тетрадку: «Евстратов. 4 р. 20 к. На эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».

Бабушка перевернула страницу, и там вдруг оказался нарисованным сам этот Чемберлен. Он щелкнул зубами, стал совсем похожим на старую лошадь и оглушительно заржал…

Коля, наверно, упал бы с кровати от страха и неожиданности. Но он уже был не пионер Коля, а Николай Иванович, инженер-технолог, и кровати тут не было, с которой бы падать, а лежал он на земле возле угасающего лесного костра.

— Что там случилось? — бормотнул спросонок Кононов, плотнее кутаясь в пальто.

— Зорю чует. — С земли поднялся дед Павел, пошевелил сено под заиндевевшей мордой лошади. — Эк, вызвездило! Денек погожий будет. — Дед прошелся вокруг костра, в который Николай Иванович уже снова подкладывал сучья; земля под его ногами морозно хрустела. — И дорога вроде взялась, — добавил. — Езда легче.

Николай Иванович был удивлен. В телеге, в сене, мерз, уснуть не мог, а тут на голой земле до того разоспался, что лишь лошадиное ржание смогло его разбудить. Холода он не чувствовал, было бодро и легко, голова ясная, и снова хотелось сказать Кононову, что с крымскими берегами, с шезлонгами, со всяческими циркулярными и веерными душами нужно кончать, человек должен отдыхать и закаляться на лоне суровой природы, в борьбе и в содружестве с ней. Но снова не сказал, предложил не терять времени, собираться да ехать дальше.

— Правильно, — кратко согласился Кононов.

Алексей Кононов, или просто Алеша, как его звали в третьем механическом, был человек малословный, деловитый и медлительный. Настолько медлительный, что однажды начальник главка, полдня наблюдавший за его работой на четырех токарных станках, сказал директору завода:

— Поразительно! Как могут в человеке уживаться такие противоречивые качества? Ходит и движется — медведь медведем, а вот, возьмите, выдающийся скоростник! Восемь норм за смену — это же рекорд на подобных изделиях!

— Рекорд — да, но что медведь, прошу прощения, не замечал, — возразил директор. — Суеты нет, правда. Зато каждое движение как рассчитано! Ничего лишнего.

Директор высказал то, что думал о Кононове и Николай Иванович. Николай Иванович был знаком с Алешей давно, с первых дней войны, когда их обоих — молодого токаря, только что закончившего ФЗУ, и студента-второкурсника — назначили в один орудийный расчет артиллерийского полка ополченческой дивизии. И на учебных тренировках, и в бою Николай Иванович постоянно замечал, что, как ни суетись, как ни вгоняй себя в пот, все равно быстрее и лучше, чем Кононов, дела не сделаешь. Получалось это, видимо, потому, что Алеша действительно был наделен каким-то особым даром нигде и никогда не совершать ни одного лишнего движения и не говорить ни одного лишнего слова. Поэтому-то, между прочим, Николай Иванович ни вчера, ни сего дня не решался заводить с ним пустопорожнего, в сущности, разговора о южных курортах. Совершенно ясно, что Алеша и полсловом не ответит на не относящиеся к делу высказывания. Алеша — человек дела. Да вот, пожалуйста: он, Николай Иванович, только-только предложил собираться в дорогу, а Кононов уже затоптал костер, сгреб в телегу остатки сена с земли, принес для лошади ведро воды из придорожной канавы. Как успел все это сделать человек, когда казалось, он еще и с места не тронулся? Нет, недаром в боях против танков, во всех случаях требовавших предельного, сумасшедшего темпа огня, капитан Сорокин приказывал командиру расчета поменять местами Евстратова с Кононовым. «У нашего Алеши и студенту не будет времени мух ртом ловить, — говаривал командир батарей. — Как, студент, не обижаешься?»

Студент, конечно, обижался, но перемену мест возле орудия в душе считал хоть и жестокой, а все же необходимой мерой. Исход боя зависел от темпа огня; более высокого темпа, чем Кононов, дать в расчете никто не мог, тем более он, Евстратов, внимание которого постоянно чем-нибудь отвлекалось.

— Едем или не едем? — вдруг воскликнул он, когда все сборы к отъезду были завершены.

— А что не ехать! Едем. — Дед Павел взобрался на передок телеги. — Седайте, ребятки.

Телега вновь выбралась на дорогу, но уже не вязла в колеях, как вчера. Дорожная грязь за ночь окаменела, колеса стучали по ней, словно по булыжнику. Лошадка весело цокала копытами.

Дорога была неезженая, забытая. Над ней тесно сплелись ветви ольх и рябин, повисших так низко, что дуга задевала за них, и на лошадиную спину летел игольчатый иней, медленно, как театральный снег. Дед Павел, протягивая руку то вверх, то в сторону, на ходу срывал морозные рябиновые кисти, как-то лихо, по-ребячьи закидывал себе в рот крупные ягоды и не без тревоги озирался по сторонам.

Когда взошло и пригрело землю осеннее солнце, на дорогу, на холку лошади, в телегу, на головы, на плечи людей повалил желтый, убитый ночным заморозком ольховый лист.

— Ну и места! — отмахивался от листьев дед Павел. — Сроду в дебре такой не бывал. Неужто, ребята, вам тут хаживать довелось?

— Не по этой самой дороге, а довелось, — бодро ответил Николай Иванович, болтая ногами, опущенными через борт телеги. — Где, спрашивается, нам не довелось хаживать с Алексеем Алексеевичем? Пол-Европы выходили. Верно, Алеша?

Кононов, конечно, промолчал: что говорить? Николай Иванович и так все сказал.

— Да, — подхлестнул лошадку дед Павел. — Дела были. Мы-то, знамо, которые постарше, в безопасности в ту пору жили. Под Казань всем колхозом, эвакуировались. А вот которые из молодняка, с войны вернувшиеся, так среди тех всякий народ есть — и по пулеметному делу, и разведчики, и тоже вроде вас, артиллеристы. Рассказывали… Да оно и без рассказов видно, как вы ге́рману жизни давали. Плугам, к примеру, ремонт нужен… Где материал на лемехи взять? Кузнецы тележонку запрягут и айда по округе. В лесах, в оврагах лому всякого — пропасть! То тебе грузовик германский обгорелый, то пушчонка, а то и самолет… Сталь, медь — какого хочешь металлу. Ребятня еще и разбирается: это, толкуют, на мине подорвано, этому шрапнелью в башню вдарили…

— Бронебойным, — поправил Николай Иванович, тоже сломив тяжелую кисть ягод.

— Вам видней, — почтительно согласился дед Павел. — Да и то верно, бронебойным. Шрапнель — куда же! Помню ее, гадюку, по первой войне. Шрапнель — пульки. Как сыпанет сверху по окопу…

Телега въехала в ручей. Лошадь давила копытами звонкий ледок, под которым по мелкому руслу, устланному прелыми листьями, бежала темная лесная вода.

— Гляжу на вас, — обернулся к своим седокам старик, когда ручей остался позади, — что родные братья. Да и как иначе! Три года-то с лихвой бок о бок, из одного котелка да одной ложкой… Мы, к примеру, приехали тоже вроде к чужим людям, под Казань. А до того потом приобвыкли: как собираться в родные места, без слез не обошлось. У вас, надо быть, еще крепче было.

— Верно, папаша. — Николай Иванович закурил папиросу. — Надо бы крепче, да некуда.

Лирическое настроение нисходило на путников от разворошенных воспоминаний. Старик вздохнул. Кто знает, не вспомнил ли он лысого деда Алима, с которым там, под Казанью, закинув за плечи дробовички, обхаживали они по ночам поля над Волгой.

— Вот разошлись, разъехались… — Он снова вздохнул, обращая этот вздох, по-видимому, к лошаденке.

Но Николай Иванович услышал, ответил:

— Разъехались, да не расстались.

Что он хотел сказать этим? Вряд ли только себя с Кононовым имел в виду технолог Евстратов: работают, дескать, двое бывших бойцов-однополчан хоть и в разных цехах, но на одном заводе. Да и разве непременно под одной крышей надо жить и работать фронтовым товарищам, чтобы никогда не забывать друг друга, не терять связи и той огнем, боем, кровью скрепленной на войне дружбы, которая на всю жизнь останется в сердцах людей, как бы ни были различны их характеры, профессии, интересы и устремления? Ничего не скажешь: редко, может быть, реже, чем следовало, встречаются они, Евстратов и Кононов. Где-нибудь на заводском митинге увидятся, или на первомайской демонстрации встанут рядом в общую колонну, или в трамвае пожмут руки: «Как дела, Алеша?» — «Помаленьку, Николай Иванович». И все как будто бы. Но вот пришла пора, по-настоящему встретились, общее дело затеяли, и капитан Сорокин — откуда только взялся он! — принял участие в этом деле, и Мотя Сахаров обнаружился, и Петя Кудрявцев — ящичный — из-под Пскова откликнулся, с льнозавода, и даже полковник Федоров специально приехал из Прибалтики, чтобы взять на себя наиболее сложную задачу — договориться с директором фарфорового завода.

Вот о чем охотно рассказал бы Николай Иванович деду Павлу, не будь тут рядом Кононова, который своим осуждающим всякий длинный разговор молчанием сковывает язык. Да и потом, Алеша Кононов потребует, чтобы рассказ был абсолютно точным. А это разве рассказ, если немножко его не приукрасить? Кому нужен голый протокол?

Николай Иванович, по примеру деда Павла, вздохнул, а дед Павел снова сказал:

— Незнаемые места, глухие. Один вовек не поехал бы сюда. Заплутаешь. Далеко ли еще?

— Думается, близко. Алеша, а не там ли стояла наша батарея перед прорывом? Ну-ка взгляни! — Николай Иванович указал рукой за облетевшие ольхи, где среди похожих на частокол сосен с обломанными вершинами далеко лежала плоская высотка. — Если это она, то до шоссе часа три езды. А там и до перекрестка рукой подать. Скоро, значит, папаша. — Технолог придвинулся к деду Павлу. — Ну и дубище же ты увидишь! Втроем обхватывали. Еще спор у нас был, сколько лет такому дереву. Стоим — вот-вот немецкие танки выскочат на шоссе, где-то наши рядышком бомбят, противник са́дит из тяжелых, земля под нами, что пружинный матрац, зыбится, а спорим. Поверишь?

— Как же! — понимающе мотнул головой дед Павел. — Бывало, он, ге́рман-то, шрапнелью по окопу дает, а мы, смешно вспомнить, в картишки, в очко, режемся. Это, ребята, известно: перед боем всегда отвлеченность требуется.

— Да мы не для отвлеченности спорили. Просто интересно было. Он, — Николай Иванович коснулся рукой тяжелого ящика с надписью: «Не кантовать. Верх», — Егор Васильевич наш уверял, что дубу лет двести.

— Двести? Эка штука! — изумился дед Павел. — Вот людям бы так стоять…

— Крепче стояли.

Эта фраза была явно из красивых, вырвалась она у Николая Ивановича помимо его воли, и он тотчас искоса взглянул на Кононова: как Алеша реагирует?

Алеша внимательно разглядывал окрестности. Высотка, указанная Николаем Ивановичем, в самом деле очень походила на ту, за которой стояла когда-то их батарея. Но беда в том, что позади этой высотки виднелась точно такая же, а дальше и левей — еще две, и так, куда ни глянь, по всему горизонту над лесами подымались плоские, не отличимые одна от другой, однообразные высотки, окруженные частоколом поломанных сосновых стволов.

— На карту бы взглянуть, — предложил Кононов.

— На карту? Можно.

Из внутреннего кармана шинели Николай Иванович извлек бережно сложенную старую карту, которую ему перед отъездом принес капитан Сорокин. Зеленым квадратом ее разложили на коленях, стали рассматривать разноцветные карандашные значки, которыми был отмечен район прорыва. Разглядывали долго, и чем дольше разглядывали, тем меньше понимали, где же они находятся. Ни этой дороги на карте не было, ни высоток, ни шоссе, к которому держали путь.

— Чертовщина! — сказал Николай Иванович.

— Никакой чертовщины, — ответил Кононов. — Не тот лист. — И ткнул палец в самый срез карты, где лепились черные кубики.

— Голубково! — прочел технолог.

— Голубково? Наше село! — Дед Павел заерзал. — А ну, какое оно на плану?

Николай Иванович сунул ему измятую карту, мрачно застыл на своем месте, и, пока ничего еще не подозревавший дед отыскивал какую-то теткидашину клуню и Васькин огород, клял себя последними словами. В случившемся был виноват только один он, Николай Иванович. Теперь уже не клетчатое пальто, а шинель казалась ему признаком пижонства. Истинный человек в шинели такой бы глупости не совершил. Карта, видите ли, показалась ему слишком большой, решил разрезать ее надвое и ненужную половину оставить дома. Оставил, конечно, нужную.

— И дорога, наверно, не та, — бормотал он уныло. — И черт-те куда, сам бог не ведает, едем…

Не только люди, казалось, даже и лошадка приуныла. Устало брела она по неведомой дороге неведомо куда, но ее никто не останавливал.

Ни Евстратову с Кононовым, ни деду Павлу не хотелось впустую тащиться обратно восемьдесят трудных лесных километров. По молчаливому уговору, они ехали все-таки вперед: выведет же куда-нибудь эта усыпанная листьями дорога, не растворится же она в медвежьем буреломе! А что, если растворится? И такие дороги в лесах бывают.

Ехали молча. Молчали даже тогда, когда устраивали привал, чтобы покормить лошадь. Только под вечер выбрались из леса, но совсем не у шоссе, к которому стремились, а возле железнодорожного полотна, припудренного по склону известью. Семафор, подняв длинную руку, открывал путь товарному составу, который по изогнутому дугой пути заворачивал к заводским корпусам из серого крупного кирпича. Над корпусами висели в воздухе фермы металлических перекрытий.

Сбились, окончательно сбились. Это было ясно, и оставалось теперь одно: ехать на завод и просить ночлега.

Перебрались через насыпь, лошадь мордой уткнулась в двустворчатые новые ворота. Николай Иванович повел дипломатический разговор со сторожем в таком же, как у деда Павла, черном тулупе. Сторож допытывался, зачем да к кому, по какому делу, подозрительно хмыкал. Завод, видимо, только строился, бюро пропусков тут еще не было, и бдительный страж в тулупе единовластвовал у ворот. Он мог продержать подводу на дороге неизвестно сколько, но, на счастье, в хвост подводе вскоре подошла грузовая трехтонная машина и стала резко сигналить.

Из ее кабинки выпрыгнул человек в шинели, более новой, более аккуратной, чем у Николая Ивановича, а все же, несомненно, фронтовой, потому что на плечах ее были видны следы ниток от погон.

Николай Иванович обрадовался, и не зря: человек в шинели оказался секретарем партийного комитета завода.

— Устроитесь с ночлегом, у нас тут гостиничка есть примитивная, прошу тогда ко мне, потолкуем подробнее, — сказал он и распорядился, чтобы сторож распахнул ворота.

Подвода въехала на территорию стройки. Мягко по сырым бревнам стучали вокруг топоры плотников. Под дощатым навесом светилась малиновым светом топка локомобиля. Паровой кран, двигаясь по рельсам, нес связку бревен, легко, как пучок соломы.

Час спустя, когда лошадка была распряжена и поставлена в конюшню, когда над заводскими дворами зажглись прожекторы на бревенчатых мачтах, все трое: и Николай Иванович, и Кононов, и дед Павел, не пожелавший отставать от своих дорожных товарищей, — вместе с секретарем партийного комитета Лаврентьевым шагали от цеха к цеху. Николай Иванович, попав на стройку громадного комбината, где по-новому решалась организация производства строительных материалов, позабыл даже на время о цели своей поездки. Он толковал и спорил с Лаврентьевым, как инженер с инженером. Но Кононов ходил позади них только для компании и только для того, чтобы не завалиться раньше времени на койку в гостинице. Рано ложиться, по его мнению, было так же плохо, как поздно вставать.

Лаврентьев, спохватившись, что занимает лишь одного Евстратова, а другой приезжий, видимо, сильно расстроен и угрюмо молчит, прервал разговор.

— Не знаю, товарищ Кононов, — сказал он, — тот ли или не тот, но дуб здоровенный здесь был. Хотите, посмотрим?

— Куда идти? — вместо ответа спросил Кононов.

Перед самым входом в будущий цех изоляционных плит стоял могучий пнище, Вот когда можно было с точностью до года определить возраст дуба, о чем перед боем, в котором погиб наводчик Егор Васильевич Носов, вел спор весь расчет третьего орудия. Но не об этом думали теперь бывшие артиллеристы, ступив на землю, которая впитала кровь их друга. Они уже не сомневались, что не ошиблись дорогой, что пень этот — тот самый, который им нужен; второго двухвекового дуба в здешних болотистых местах не сыщешь. Они в молчании стояли возле пня.

Дед Павел даже шапку снял, обнажив седую голову. Потом Кононов что-то прикинул, сверился с Полярной звездой, установил, где север, где юг.

— Вот, Николай Иванович, — рассекал он воздух ребром ладони, — так стояла пушка. Вот здесь находился ты и подавал мне. А тут, значит, был Егор Васильевич. Вон оттуда, где трансформаторная будка, выскочил головной…

Пошли по направлению огня пушки, которую наводил Егор Носов. Обогнули корпус цеха и среди конусных куч рыжей гари, выброшенной топкой локомобиля, нашли черные обломки: распластанные траки гусениц, тяжелые ленивцы, клочья брони, машинные части.

— Летом порезали вашего «тигра» автогеном, — сказал Лаврентьев. — В переплавку пустили. А за болотцем и второй был…

— Все точно! — окончательно уверился Кононов. — Так и есть: могила Егора — перед самым входом в цех!

Загудел гудок локомобиля, сзывая на стройку ночную смену. Люди потоком вливались в широкие ворота, и Кононов, рассудительный человек, не фантазер и не мечтатель, такими глазами глядел на незнакомых людей, словно искал среди них своего боевого друга. Он даже и о той глыбе из полированного красного гранита позабыл, которую семьсот километров везли они в кубическом ящике, о тех пушках, которые он сам, собственноручно выточил из самой лучшей, жаркой, как золото, латуни, о том портрете на фарфоре, который заказал для памятника Носову полковник Федоров.

Он наглухо застегнул шинель, стоял не шевелясь. Ему казалось, что он в строю и справа ощущает плечом плечо Егора.

Егор Васильевич в строю всегда стоял от него справа.

БИСЕРНЫЙ КИСЕТ

Половников ехал в Новую Деревню. Он жил у Калинкина моста, и, чтобы попасть на Новодеревенское кольцо, ему надо было пересечь почти весь город.

В предвидении долгого пути он присел на свободную скамью возле опущенного окна и положил на колени свой большой, переплетенный в грубый холст альбом.

За окном навстречу трамваю бежала вереница зданий. Фасады многих из них были испятнаны непросохшей краской. В скрипучих люльках под карнизами качались маляры, и с их лохматых кистей на влажный асфальт падали голубые и желтые кляксы.

На скрещении Садовой с проспектом Майорова трамвай вошел в тень от громадного углового здания. Еще до войны видел Половников его подведенные под крышу стены, но уже давным-давно не замечал никакого движения на почерневших от времени строительных лесах. Сейчас по кирпичным фасадам ползли на блоках тяжелые бадьи с раствором, и там, наверху, их принимали бетонщики в белых фартуках.

На Сенной разбирали забор, пыльные доски с грохотом падали в кузов грузовика. Прохожие толпились у пролома и, задрав головы, рассматривали легкую арку, соединившую два перестроенных дома, когда-то неуклюжих, подобных обветшалым купеческим комодам.

У Гостиного двора на Невском подростки тянули по асфальту стальную ленту рулетки. Она извивалась и взблескивала быстрой, веселой струйкой.

За спиной Половникова кто-то сказал, как всегда говорят в трамвае, ни к кому не обращаясь: «Слух есть, деревья тут сажать будут, по-московски, столетние».

Можно было бы усомниться в возрасте предполагаемых к посадке деревьев и возразить соседу. Но никто не возразил. Промолчал и Половников. Он сидел с таким безразличным лицом, что каждый, кто бы ни взглянул на него, непременно бы подумал: этому человеку все неинтересно — и то, что началась достройка огромного здания на Садовой, и то, что украсилась Сенная площадь, и то, что на Невском осенью зашумят кронами высокие липы, и то, что новый сквер разбивают на пустыре за Кировским мостом…

Но разве еще вчера не сошел бы Половников на остановке возле этого пустыря и не бродил бы час или два вокруг шумной ватаги студентов из техникума зеленого строительства, которые с дощатых носилок сыплют землю на будущие клумбы, ровняют их граблями, роют заступами траншейки для спирей и акаций? Вчера, конечно, так бы и произошло. Пожалуй, не было еще случая, чтобы в городе появилось что-то новое и там тотчас бы не оказался со своим альбомом он, Половников.

Но сегодня он ехал в Новую Деревню, и ничто иное не могло занять его в это майское утро.

Накануне вечером он снова перебирал и рассматривал свои наброски в альбомах. Любой из них, реши Половников, мог бы превратиться в большое красочное полотно. Это ли не праздник: торговый порт; у бетонных причалов — многоэтажные корабли в свежих ярких окрасках; корабли готовятся к весеннему плаванию; идут последние работы — в синих одеждах снуют по сходням матросы; кипы грузов висят на стальных канатах над палубами, вьются пестрые флаги на мачтах; и над ними белыми хлопьями — чайки, вместе с людьми они приветствуют освобождение моря от зимних оков.

Или вот. Широко распахнуты ажурные створы ворот Кировского завода. Колонной выходят на улицу мощные тракторы для лесных разработок. И, как бы живой диаграммой подчеркивая рост отечественного машиностроения, навстречу колонне бежит давно устаревший, но еще кем-то сохраненный путиловский колесный тягач на резиновых шинах.

Да разве мало подобных набросков в альбоме Половникова!

Но выбор свой он не мог остановить ни на одном. Ему казалось, что нечто похожее уже написано другими и он только создаст новый вариант. Пусть приложит все силы, все умение, напишет блестящую картину, и все же это будет лишь вариант. А ему необходимо свое, собственное, новое. Так неужели эта зарисовка, сделанная неделю назад и позабытая?.. Он сидел вчера над нею весь вечер, роняя на бумагу пепел папирос, и недоумевал, почему она не сразу, а только теперь привлекла его внимание.

Что такое необыкновенное содержит в себе простенький сюжет?

Не стесняясь любопытствующих взглядов соседей по трамваю, Половников раскрыл альбом. Да, ничего особенного. Высокие голые березы с черными пятнами грачиных гнезд, красный кирпич новостройки, какие-то бетонные трубы… Обычный строительный пейзаж. И среди него, на переднем плане, согнутая широкая спина человека. Человек отесывает топором длинное сосновое бревно, придавая ему квадратное сечение балки. Рядом, на другом бревне, сидит девочка в полосатом платьице и, подперев щеку рукой, смотрит со стороны на плотника.

Десятки строительств перевидал за послевоенные годы Половников, и даже точно таких же: березы с грачами, кирпичные этажи, каменщики, плотники… Было так и на Белевском поле, и за Московской заставой, и в Автове, и на правом берегу Невы. Но нигде на бревнах не сидела, непонятно зачем появившаяся здесь, праздная девчонка, которая задумчиво следит за работой плотника.

Строительная площадка, плотник — и девочка… Как хотите, это очень и очень странно; может быть, если не с внешней стороны, то, во всяком случае, с внутренней. А Половников принадлежал к тем художникам, которых прежде всего привлекает внутреннее содержание изображаемого. С войны он, рядовой артиллерист, принес в академию связку рисунков, многие из которых были сделаны на обратной стороне обоев куском угля, подобранного на пожарищах. Они были поспешны и несовершенны, эти рисунки, но приемная комиссия единогласно решила: принять Половникова. «Молодой человек раскрыл передо мной душу русского солдата, — сказал тогда известный всей стране академик. — Я увидел в этих рисунках войну изнутри, во всей ее правде».

Какая-то большая внутренняя правда, казалось Половникову, была скрыта и в этой внешней несовместимости плотника и девочки в полосатом платьице.

Трамвай уже пересек Каменный остров, прогромыхал по деревянному мосту через Невку, еще минута, разворот на кольце — и перед Половниковым вновь предстало то, что изображено было в его альбоме. Те же березы с грачами, те же бревна, груды кирпича, ящики с растворами. И даже плотник на том же месте продолжал отесывать длинную балку, придавая сосновому стволу квадратное сечение. Ничто как будто не изменилось на строительной площадке. Но Половников стоял и растерянно смотрел на широкую спину плотника, коротко и сильно взмахивающего топором, на женщин, размешивающих известковый раствор, на поднятый вверх кузов самосвала, из которого на мягкую весеннюю землю, звеня, сыпались кирпичи, — и чем больше смотрел тем сумрачней становился его взгляд. Он не находил того, что привлекало его в альбомном наброске. И совсем не потому, что на березах треснули почки, отчего тонкие ветви стали похожи на легкие струйки зеленого дыма, и не потому, конечно, что уменьшился штабель бревен возле плотника — бревна превратились в стропила и решетчато белели над третьим этажом возведенного дома.

В другое время Половников только порадовался бы тому, что произошло за неделю на строительной площадке. Но теперь ничего этого он даже не замечал, теперь здесь не было главного: не было девочки на бревнах. Картина потускнела и если не превратилась в будничную, то, во всяком случае, стала такой, каких можно найти в большом городе очень много. Это был оперативный кадр для фоторепортера, но художник не мог здесь сказать своего слова. Так же, как не мог он сказать своего слова, когда орудийный расчет в полном составе спокойно стоял возле пушки, накрытой брезентом. Зато сколько взволнованных слов, торопливо накиданных углем на грубой бумаге, находилось у него там, где артиллеристы, изо всех сил налегая на ободья колес, тащили свою пушку через болотные гати или, сбросив просоленные от пота гимнастерки, в дыму, копоти, черные, осатанелые, в бешеном темпе вели огонь по контратакующим вражеским танкам!..

Чтобы получилась картина, чтобы было искусство, всегда нужен огонь.

Девочка в полосатом платьице никак не походила на огонь, но если бы у нее оказалась какая-то внутренняя связь с этой стройкой, с этим деловитым, молчаливым плотником, она бы согрела все полотно, осветила бы его светом большой человечности. Из-за нее, из-за девочки, Половников и приехал в Новую Деревню, а не на Белевское поле и не за Московскую заставу, где тоже строят вовсю. Но девочки не было.

На березах кричали грачи, и от возни тяжелых птиц на землю летели сухие ветки. Одна такая веточка с прошлогодним желтым листом, как пропеллер, косо скользнув по ветру, зацепилась за альбом. Половников снял ее пальцами и опустился на смолистое бревно. Вопрос для него был решен: в новодеревенский сюжет проникнуть не удалось. Можно, конечно, взять да и самому посадить рядом с плотником девочку — сидела же она здесь прошлый раз, — но что это будет означать? Непонятно. Даже названия такой картине не найти. «Любопытствующая школьница»? «В гостях у дедушки»? «Ах, как интересно, дядя плотник!»? Половников невесело усмехнулся. Уж если брать для большого полотна из того, что у него есть в альбоме, то брать или корабли в порту, или встречу тракторов: и эффектно, и сильно, и темы значительны, и подписи к ним складываются сами собой.

Половников раскрыл альбом. Ветер, внезапно ударивший с Невки, вспучил, перекинул страницу. Опять возникли перед глазами Половникова грузные гусеничные тракторы у распахнутых ворот и возле них затерянный в толпе, оробевший колесный тягач. Так и просится надпись: «Вчера и сегодня». Половников, не закрывая, отложил альбом в сторону; ветер продолжал рыться в нем, шелестя шершавой бумагой, осыпая и тракторы, и корабли, и строительные леса звонкой чешуей березовых сережек.

Плотник, до этого ни разу не обернувшийся, точно почуял за спиной присутствие постороннего, оставил в бревне топор, разогнулся и подошел к Половникову, сел рядом с ним.

Половников увидел длинное безбородое лицо с глубокими складками, редкие брови торчком, внимательный взгляд светлых глаз, в которых, таилась хитрая смешинка старого мастерового.

— Рисуете? — Внимательные глаза заглянули в альбом Половникова. Ветер услужливо перекинул еще несколько страниц, и плотник, видимо, узнал себя. — А здорово это у вас! — Он вглядывался в рисунок. — Похоже. Хоть не приходилось зрить себя со спины, а вот вижу: я, как есть. И шапка, и пиджак, и ноги клешнями. А Варвара-то, Варвара, ишь полосатенькая!..

— Варвара? — Половников не взял, а почти выхватил альбом из рук плотника. — Вы знаете эту девочку?

— Выходит, маленько знаю. Только какая девочка! Десятый класс кончает. Барышня!

Плотник вытащил из кармана длинный, как чулок, кисет, расшитый голубым и синим бисером, похожий на те кошельки, которые в старину носили городские модницы, извлек из него сложенную во много раз газету, оторвал уголок и стал скручивать громадную конусную трубу; потом послюнил ее, повертел в пальцах и переломил на середине.

Заметив вопрошающий взгляд Половникова, пояснил:

— Закуриваю редко, зато как сяду, накурюсь вдосталь.

Половникова нисколько не удивили размеры самокрутки плотника; у старшины своей батареи он видывал еще более могучие цигарки — каповские, как называл их сам старшина, то есть соответствовавшие масштабам орудий корпусного полка. Половников ожидал, не скажет ли плотник еще что-нибудь о Варваре. Но тот неторопливо запустил руку в кисет, зачерпнул на дне горсть махорки, и, когда высыпал ее в раструб своей козьей ножки, на желтой, покрытой мозолями его ладони остался почерневший серебряный рубль.

— Талисман? — спросил Половников, так и не зная, с чего начать разговор о девочке в полосатом.

— Талисман? — подумав, ответил плотник. — Талисман — это, выходит, что? Лядунка. То ли принесет она тебе счастье, то ли нет. Не видал, в общем, чтобы толк какой бывал от лядунки. Одно невежество. А это, — он подкинул на ладони монету, — память. — И снова рубль, скользнув по грубым пальцам, скрылся на дне кисета.

Плотник затянул кисет шнурком, но не спрятал его в карман, положил на колено, прикурил цигарку, ладонями оградив огонь от ветра, выпустил густое облако дыма и проследил глазами, как быстро расслоилось и растаяло оно в майском воздухе. Поднятый вслед дыму, взгляд его остановился на грачиных гнездовьях.

— Тоже, сказать, строители, — кивнул он в сторону черных птиц. — По правде если, завидовал я им весной сорок второго. В Ленинграде в ту пору только они одни и строили. Гляну через окно в парк — строят, черти! Руки по топору заскучают… Ранен был трудно, в самый локоть. Думал, уж и не работник. А как вышло? Как раз этот кисет… — Он переложил с колена на колено свое щегольское хранилище для махорки. — Сегодня, допустим, получил его, а на другой день снаряд в землянку бацнул. — Плотник весело помотал головой, из глубины его зрачков метнулись быстрые смешинки. — Вот тебе и талисман!

Нельзя перебивать человека, когда он рассказывает о войне, о пережитом. Это Половников знал по себе, и он терпеливо слушал, хотя что нового мог рассказать ему плотник о войне!… Видал войну Половников, видал и испытал, шестнадцати лет пристав к артиллеристам на дороге возле Пскова.

— Вот вы, молодой человек, толкуете: лядунка, счастье и так далее, — вглядываясь в сверкающее зеркало Невки, говорил плотник. — А что такое, подумать, счастье-то это? Откуда оно у человека берется? Много ль мне надо было его, когда там, на Саперной, стояли! Думалось, курнуть бы махорочки — не то что всласть, затяжечку бы — и ладно. И вот, как ворожил кто. Перед самым двадцать третьим февралем, перед праздником, значит, привозят нам в батальон машину подарков. Вызывает комиссар, бойцов по порядку и раздает. Мне эту штуковину вручает. — Плотник прикрыл рукой кисет, погладил яркий его бисер. — Обрадовался, не совру. Эко, думаю, счастье-то привалило! А глянул — и опять врать не стану — крепко изругался: леденчики, понимаете ли, товарищ, в нем лежали!.. Слиплись, проклятые, в комок, хоть топором бей! И куда, к лешему, эти леденчики! Обратное у них назначение: кто от курева отучается, тому они польза. А мне…

Плотник так сокрушенно развел руками, что Половников вполне представил разочарование, постигшее курящего бойца.

— Вот сочувствуете старому дурню, по глазам вижу, что сочувствуете, — продолжал плотник. — А не сочувствовать бы, последними словами клеймить меня надо. Изругался, видите ли! Воли языку дал! Не поглядел, как говорится, в корень. А корень на самом дне лежал. Как сгрызли мои ребятки эти леденчики… Мои, говорю, потому что командиром отделения был я в стройбате. Вот, значит, как сгрызли, все и обнаружилось. Под леденцами записка была вложена и рубль этот, тогда еще светлый, новенький. Развернул я записочку, и в краску меня вдарило. Сколько лет прошло, а и сейчас совестно, не знаю, и говорить ли вам дальше…

Он взглянул в глаза Половникову и, видимо, решил, что говорить все-таки можно: молодой человек не осудит.

— Да, значит, такое дело, — кашлянул в кулак. — «Громи, — написано, наизусть выучил, в госпитале лежавши, — громи, дорогой товарищ боец, фашистов и кушай конфетки. Нам их выдавали в детском доме, и я их тебе насобирала…» Адресок там и всякое такое, привет командиру и вот подпись: Пименова Варя…

— Варя?! — Половников тронул пальцами локоть плотника, но тотчас отдернул руку, вспомнив о его ранении.

— Ничего, товарищ, не пугайся, — понял тот его жест. — Вылечили, и следа нет. Топором по-прежнему владею. Ну, а что касаемо Варвары — вы вот спрашивали, знаю ли я ее, — все, как говорится, дальше ясно. Читал ее цидульку — бороду тогда носил, — вся борода мокрая. Ребята смотрят, ревет их командир, а не до смеху, понимают. Иного послушать теперь: грубеют, мол, люди на войне. Неверно это. Еще чувствительней делаются. Сердце русское мягкое. Зверя в нем нет, справедливость только. Ну вот, говорю, понимают ребятки. Вместе ответ подали — и как в воду. Потом-то выяснилось почему. После госпиталя сходил по адресу — эвакуировалась, объяснили, с детским домом. В роно мне новый адрес дали. Опять не отступился. Пишу…

Плотник мог бы и не рассказывать больше. Дальнейшее Половников и так знал. Соседка его по квартире, Анна Павловна, галошница с «Красного треугольника», взяла после войны в свою семью маленьких сирот, брата с сестрой, и ни один человек в доме не может теперь отличить: которые родные дети Анны Павловны, которые приемные.

Половников поднялся, взволнованный. Во всей силе предстала перед ним его будущая картина. Он уже видел ее в большом выставочном зале Союза художников. Люди — одни, может быть, проходят, скучая, мимо, но другие — и их большинство — надолго останавливаются возле яркого полотна и, пораженные правдой красок, не читая даже подписи, верно определяют название картины: «Дочь плотника».

— За внучку стала, — не зная мыслей Половникова, поправил его плотник. — Отцом звать не велю. Дедом, говорю, зови. А отца тоже помни.

Весь май Половников работал в Новой Деревне. Только в дождливые дни не видали здесь ореховой треноги его мольберта, а стоило выглянуть солнцу — вместе с ним среди бревен и кирпичей появлялся и Половников. Строители к нему привыкли. Столяры, штукатуры, кровельщики толпились вокруг в обеденный перерыв, почтительно разглядывая холст, на котором во всех деталях возникали и здание, уже покрытое оцинкованным железом, и рядом с ним два этажа нового, и самосвал с кирпичами, и березы, в густой листве которых едва угадывались темные скопления грачиных гнезд, и широкая спина плотника Дмитрия Васильевича, имя которого давно стало известно Половникову.

Одно их удивляло: почему изо дня в день остается нетронутым белое пятно рядом с Дмитрием Васильевичем, там, где карандаш наметил груду комлистых бревен?

Но только им, занятым своим делом строителям, это пятно казалось пустым и белым. Половников же мог долгими часами стоять против него и вглядываться так, будто там, в этом пятне, сошлись все краски мира.

Кисть сохла на ветру в заложенной за спину руке, белые пушинки с заречных тополей садились на палитру…

— Застопорилось? Эк, беда! — Дмитрий Васильевич тоже бросал свой топор, вытаскивал кисет, крутил газетную трубу. — Придет, Алеша, не тужи. Серьезные же экзамены у нее, сам понимаешь — на аттестат! — И не было привычных смешинок в зрачках Дмитрия Васильевича, и говорил он это не без гордости.

Загрузка...