Виктор Авдеев Ленька Охнарь

Незабываемому «дяде Шуре» —

Александру Михайловичу Фурманову


Асфальтовый котел

I

Перед зданием вокзала Ленька Осокин низко надвинул на лоб кепку, спрятал подбородок в поднятый воротник черной суконной куртки. Сердце колотилось, рука, толкнувшая дверь, казалась чужой, непослушной.

В третьем классе ярко светили электрические лампочки. Пассажиров было немного, часть деревянных крашеных диванов пустовала. Обмирая на ходу, Ленька пробрался в дальний угол, отыскал местечко потемнее. Сел и осторожно огляделся из-под козырька. Ни одного знакомого. Да тут и людей — раз, два, три… с десяток всего. Откуда им знать, кто он и как сюда попал? Живет Ленька в Ростове, недалеко от набережной Дона, а на вокзал пришел в Нахичевань — в другой конец города. Фу, от души отлегло! Когда он час назад тихонько вылезал через окошко из дома, тетка с квартирантом спали на деревянной кровати за цветастым ситцевым пологом.

Мальчишка потными пальцами проверил спрятанный за пазухой кашемировый полушалок, ощупал в кармане серьги дутого золота, аккуратно свернутые мелкие кредитки, серебряную мелочь: ничего не потерял? Билет он возьмет только до Новочеркасска — ближнего города, — чтобы осталось денег на еду. Дальше, в Москву, станет пробираться как-нибудь. Ребята на улице говорили, что сейчас многие ездят зайцем. Главное, из Ростова вырваться. Скоро ли поезд?

Касса была еще закрыта. У дальней стены, на пустой буфетной стойке, спал босяк.

Хлопнула входная дверь, и Ленька испуганно вжался в угол скамейки, еще глубже запрятал нос в поднятый воротник. Кто это? Вдруг тетка Аграфена? Проснулась, глядь, его нет дома, и кинулась на поиски! Эх, уж если поймает — задаст выволочку. Ее квартирант, дядя Пров, исполосует своим солдатским ремнем…

В третий класс вошел бородатый мужчина в долгополом пальто, с ивовой корзинкой, запертой на висячий замочек. Слава богу, пронесло. На улице послышался цокот копыт, стук пролетки: не тетка ли? Она, ведьма, правда, никогда на извозчиках не ездит, да кто ее знает: вдруг надумала? Легкая испарина прошибла мальчишку. Он торопливо встал и вышел в противоположную дверь, на перрон.

Здесь было темно, успокаивающе тихо. От навеса платформы падала резкая тень, вдали на стрелках блестело два огонька: зеленый и желтый. Где-то, невидимый отсюда, устало пыхтел паровоз, будто хотел сказать: ох, спать охота. Темное южное августовское небо светило крупными низкими яркими звездами. Покачивая фонарем, по пустым путям прошел железнодорожник. Ленька немного постоял на перроне, медленно тронулся к темной громаде водокачки, мимо каменной стены, что отгораживала город. Может, вернуться? Если тетка по-прежнему спит, значит, и не заметила его бегства.

Скорее бы поезд! Очень уж долго ждать. И что бы нынче прийти немножко пораньше? Один разок-то поспешил бы! А вдруг уже кассу открыли и все билеты продали?

Забыв страх, Ленька Осокин повернул обратно, устремился в зал третьего класса.

Зеленое окошко по-прежнему было закрыто. Зато на буфетной стойке вместо босяка сиял угольками большущий медный самовар, за стеклянной витриной появились бутерброды, пирожки, и носатый армянин в жилетке и бархатной шапочке расставлял стаканы. Народу почти не прибавилось: пассажиры дремали над вещами.

Леньке сразу очень захотелось есть, он сунул было руку в карман, но вздохнул и отвернулся от самовара: денег жалко. Он вновь уселся на свое место в темный уголок лавки.

Круглые стенные часы показывали начало полуночи. Может, они остановились?

Со стуком открылось окошко кассы. Ленька кинулся к нему вместе с другими пассажирами, но оказалось, что это курьерский поезд на Минеральные Воды — совсем в другую сторону. Он тревожно задумался: может, все-таки поехать? Уж тогда тетка наверняка не сумеет его поймать: за курьером не угонишься. Только что ему делать в Минеральных Водах? Напиться боржому? Его и в Ростове продают пропасть сколько, он такой кислый, и даром не нужен.

Пока Ленька терзался сомнениями, на перроне ударил первый звонок, за огромным вокзальным окном с пыхтением проплыл паровоз, мелькнули освещенные окна вагонов. Две минуты спустя пассажирский состав ушел дальше к югу — на Ростов, Кавказ. Эх, зря не сел: не томился бы здесь. Ленька занял прежнюю лавочку.

Взять, что ли, назло всем пирожок с печенкой? Кто ему теперь запретит? Захочет и… аж три пирожка купит. Тетка цыкнет? Плевать ему на нее, мордастую. Он сам себе хозяин… Нет. Гляди, еще до Москвы на хлеб не хватит. Перед побегом полтора месяца собирал копейки, утаивал от тетки, даже в кино ни разу не ходил… Да и вовсе он не голодный, а в кармане у него вяленый рыбец, пеклеванная горбушка.

Свет лампочки вдруг стал расплываться, словно его заслонило туманное облачко, затем неожиданно сузился, вытянулся в блестящую ниточку. И внезапно совсем пропал.

Из дремоты Леньку вывел тонкий, пронзительный крик паровоза-«кукушки», промелькнувшего за окном. Мальчишка вскочил, точно его стегнули кнутом, кулаками протер глаза. Народу в третьем классе заметно прибавилось, возле кассы толпилась небольшая очередь. Получив билет, люди поспешно выходили на перрон.

— На какой это поезд дают? — подбежав, спросил Ленька у женщины в лазоревом полушалке, в аккуратных востроносых штиблетах с вшитыми по бокам резинками и с туго набитой кошелкой. Она стояла последняя.

Женщина отодвинула от него кошелку, неожиданно ошарашила вопросом:

— Тебе не все одно? Подлез!

Мальчишка растерянно замигал. «Ух какая злющая! Вроде тетки Аграфены. Хоть бы у нее жулики кошелку сперли».

Молоденький пассажир в красноармейской шинели и гражданской кепке, стоявший безо всяких вещей, успокоительно сказал:

На Воронеж, малый. Товаро-пассажир.

Ага, вот это ему и нужно. От Воронежа до Москвы недалеко, он узнавал.

Заняв очередь, Ленька постарался держаться подальше от сердитой тетки в полушалке и отвернулся в другую сторону от ее кошелки, всем видом показывая, что она его ничуть не интересует. Сзади него встал длинноусый насупленный казак в чекмене, с мешком, от которого пахло подсолнечной макухой.

Последние минуты перед кассой Ленька еле выстоял: при каждом стуке входной двери он вздрагивал, заливался краской, испуганно оглядывался.

Наконец и тетка в полушалке взяла билет. Ленька сунул в кассу кулак с зажатыми деньгами:

— Мне до города Новочеркасск.

Взяв деньги, кассирша почти тут же вернула их Леньке обратно:

Здесь и до Аксая не хватит. Ты, мальчик, даешь стоимость дачного билета. А этот поезд дальний, до Воронежа, на него билеты дороже. Понял? Подожди до восьми утра. Пойдет местный. Кто там следующий?

Оторопевший Ленька не сообразил, что ответить, как поступить, а стоявший за ним усатый насупленный казак в чекмене с макухой в мешке уже протянул через его голову деньги.

— До Миллеровой мне.

Очередь оттерла Леньку, и он очутился в стороне — красный, взъерошенный. Деньги у него в кармане еще были, хватило бы и на дальний поезд до Новочеркасска: тут всего сорок верст. Просто он не ожидал такого ответа кассирши, растерялся. Можно было, правда, еще раз стать в очередь, да много народу подошло, вдруг не успеет и поезд уйдет? Что делать? Неужто возвращаться обратно к тетке Аграфене? Опять спать на жестком, коротком сундуке, носить воду из колонки, собирать на путях несгоревший уголь, опаздывать из-за этого в школу и вдобавок ко всему получать швычки, подзатыльники, выслушивать упреки за каждый съеденный сухарь. Ни за что! Лучше пешком в Москву уйти!

Вдали загудел паровоз: воронежский товаро-пассажир из Ростова. Была не была, придется сразу ехать зайцем!

Ленька кинулся к двери, протолкнулся вперед. Теперь у выхода, проверяя билеты, стоял приземистый контролер в железнодорожном картузе.

— Отойди, не мешай пассажирам, — сердито сказал он Леньке. — Шныряете тут!

Леньку будто в грудь толкнули. Не пускают! И зачем он, дурак, ушел давеча с перрона? Только отойдя в сторону, Ленька сообразил: надо бы сказать, мол, с мамкой я, вон она прошла с кошелкой. Глядишь, контролер и пропустил бы. А теперь он, поди, приметил его, не поверит.

Эх, раззява! На перроне ударил первый звонок, и в Леньку словно ток впустили. Ой, скорей чего-нибудь сделать! А что, если к поезду пробиться с улицы? Там, верно, есть какой-нибудь лаз?

Ленька бросился к выходной двери, чуть не сбил на пороге молодого попа в лиловой рясе с небольшим саквояжем; очутившись на площади, он припустился вдоль вокзала, обогнул кирпичный дом. Перед ним тянулась глухая темная улица, и вдоль правой ее стороны — каменная стена, отгораживающая железнодорожные пути от города. Ленька подпрыгнул, но не достал до гребня стены. Еще раз подпрыгнул, ухватился рукой за выступ, оборвался, упал, бросился вдоль стены дальше.

Ага! Вот бугорок, и к нему привален большой камень. Наверно, тут лазили. Где-то у вокзального дебаркадера пыхтел паровоз — значит, пришел. Слышалось шарканье ног, голоса, чувствовалась суета посадки. Здесь, в Нахичевани, поезд стоит мало.

Поднявшись на камень, Ленька ухватился руками за край стены, высоко подпрыгнул и, обдирая пальцы, вскарабкался. Усевшись верхом на стене, он глянул на другую сторону вниз, и у него закружилась голова. Ничего не видать, темно как в яме. Может, там тоже камень? Спрыгнешь — ногу сломаешь… Ждать, однако, нельзя. Держась руками, Ленька спустился: ботинки заболтались в воздухе, не достав земли, он оторвался и, шурша бурьяном, покатился вниз с откоса. Из глаза брызнула искра, что-то больно укололо в левую ладонь.

Вскочив, Ленька бросился к вокзалу, ярко освещенному фонарями, споткнулся о ржавый рельс, опять чуть не упал.

Посадка в поезд Ростов — Воронеж кончалась. За паровозом бледно светились окнами ободранные пассажирские вагоны, сзади было прицеплено несколько запертых товарных. На перроне сновала поредевшая толпа, пробегали носильщики в белых фартуках с медными бляхами. Как же сесть без билета? Потный, задыхающийся, Ленька с ходу сунулся к одной подножке, к другой, к третьей — всюду стояли проводники с фонарями.

Медноголосо упали три звонка, из дежурки понесли машинисту жезл. Сердце у Леньки заныло. Нетто попросить кондуктора? Не пустит. А может?..

— Дяденька; — умоляюще обратился он к небритому проводнику в обвисшей шинели, — мне только бы до Аксая. Пустите, дяденька.

— Я вот тебе дам Аксай. Проваливай, пока по шее не заработал!

У-у, жадюга! Ленька отошел к другому вагону: не окажется ли тут кондуктор подобрее? Зря надеялся. Этот — здоровенный, сутулый от грузности, плечи опущены; багровые щеки и подбородок обвисли, как у быка, взгляд — суровый, из-под бровей. Спрашивать такого — все равно что пса дразнить.

Под вагонами зашипело: отпустили тормоза. Охваченный страстным желанием, Ленька переминался возле подножки, не зная, что делать, готовый на все, только бы уехать. Он уже потерял надежду сесть, но все почему-то не уходил.

Из вокзала выбежала баба в сапогах, со сбитым на плечи, развязавшимся платком. В одной руке она несла большой узел другою почти волоком тащила набитый чем-то мешок. Баба кинулась к вагону, норовя с ходу забросить вещи в тамбур.

— Куда прешь? — перегородил ей дорогу грузный, сутулый кондуктор с бычьими щеками. — Билет!

— Ой, батюшка, да рази нету? Покажу, дай только мешочек уложить.

— Опосля уложишь. Надо было не запаздывать.

Баба с причитаниями опустила узел на перрон, достала из-за пазухи платочек. То и дело поглядывая на состав — не тронулся бы, на вещи — ненароком жулики утянут, она стала" развязывать платочек зубами, трясущимися пальцами искать среди бумажных денег билет. Волосы ее растрепались, закрывали глаза, баба то и дело поправляла их рукавом.

В голове состава басовито гаркнул паровоз.

Эх, деревня! — сердито сказал кондуктор. — Захоронила!

Он нагнулся к женщине, присветил ей фонарем. И в этот миг Ленька, словно потеряв вес собственного тела, шмыгнул за спину кондуктора, уцепился за поручни, одним духом вскочил в тамбур.

Вот когда он узнал, что значит не чуять под собой ног: так легко несло его по вагону. Купе здесь освещались не все — через одно: в железных фонарях над проходом узким язычком горели толстые белые стеариновые свечи, густо колебались тени, было полутемно. Везде в проходах теснился народ, укладывал котомки, узлы, сундучки-. Заметив под самым потолком свободную вещевую полку, Ленька проворно полез на нее. Каждую секунду он ожидал сзади окрика вбежавшего кондуктора: «Граждане, хватай этого пацана. Он безбилетный!» Пассажиры были заняты своими делами, никто не обращал на мальчишку внимания. Ленька улегся на полке, прижался к стенке, подобрал ноги в черных ботинках, и в тени его стало совсем незаметно. Уткнувшись носом в дерево, он зачем-то крепко зажмурил глаза и, вдыхая запах пыли и застаревшей масляной краски, боялся шевельнуться.

Внезапно ему померещилось, что в их вагон забралась тетка Аграфена, ищет его и вот-вот сцапает за тужурку.

Что-то резко лязгнуло, толкнуло его снизу: состав тихо тронулся.

«Неужто поехали? А и взаправду! Эх, ну и хорошо! Поехали!»

Поезд ускорял ход, погромыхивал на стыках, вагон потряхивало. Ленька открыл глаза, искоса глянул вниз, в окошко. Но сверху ему не был виден ни вокзал, ни ларек, а только узкая лента земли да разбегавшиеся в стороны рельсы; вот промелькнул красный зловещий огонек стрелки. По вагону, тяжело шаркая сапогами, прошел грузный вислощекий кондуктор. Он светил фонарем, вглядываясь во вновь севших пассажиров. За ним, волоча по грязному полу мешок, плелась потная, простоволосая баба, невольно помогшая Леньке сесть в поезд. Оба — и кондуктор и баба — скрылись в соседнем купе.

На верхнюю полку против Леньки, сопя, забрался лохматый мужик с голыми, пухлыми, точно надутыми, щеками, в нижней бязевой сорочке и в широких галифе. Он поправил мешок у стенки в головах, видимо располагаясь спать, и тут заметил Леньку.

— Вот те на! — удивленно сказал мужик кому-то вниз. — Новый пассажир. С откудова он свалился?

Снизу женский голос ответил:

— Кто такой?

— Парнишонок.

Вновь зажмурив глаза, Ленька притворился спящим. Вот сейчас схватят за шиворот, потребуют билет.

— Жулик, наверно, — определил женский голос. — Поспроси-ка его: чей будет?

— Вроде спит он.

— Напускает на себя.

Тяжелая рука легла на Ленькино плечо, мужской голос требовательно окликнул:

— Эй, дружок!

Мальчишка не ответил. Все пропало! Сейчас его поднимут, потребуют билет и передадут кондуктору. А у того сказ короткий: в Кизитеринке или Аксае сдаст милиционеру, и милиционер под конвоем отправит обратно в Ростов, к тетке Аграфене. Ну, да он, Ленька, язык не развяжет! Пусть найдут полушалок за пазухой, пусть вывернут серьги из кармана, пусть отберут деньги, рыбец, горбушку хлеба, посчитают жуликом, — не признается он, где живет!

Чиркнула зажигалка, Ленька почувствовал, что его осматривают. Голос мужчины в галифе раздумчиво сказал:

— А може, с кем едет? Мальчонка небольшой. И одетый вроде прилично, на беспризорника не схож.

Затрещала верхняя полка по другую сторону от Леньки: наверно, приподнялся сосед. Сиплый голос проговорил:

— Этот? Женщина тут садилась с малым. Приблизительно он самый и есть. Она в другом купе, а его, сталоть, расположила тут спать.

— Тогда иная соответственность.

Люди еще немного поговорили о нем и занялись своими делами. Ленька втихомолку перевел дыхание. Он слышал, как лохматый пухлощекий мужик в галифе, кряхтя, стянул сапоги: сильно запахло потными ногами. Вскоре едко потянуло махоркой: закурил. Минут двадцать спустя с полки донесся мурлыкающий храп.

Стихли разговоры и внизу.

Вновь открыв глаза, Ленька убедился, что им больше никто не интересуется. Почти весь вагон спал. И ему вдруг стало весело, радостно, смешно.

Вот и поехал на север! Теперь уж не страшно тетки Аграфены: далеко осталась. Пускай-ка попробует догнать. Эге-ге! За таким ловким поездом не поспеешь, сколько ни бежи, он знай себе отщелкивает версту за верстой! Да и что он, Ленька, сделал тетке худого? Не захотел жить у нее. Еще обрадуется: время-то не больно сытное. Полушалок взял, серьги дутого золота? Так они материны, после смерти остались. Он, Ленька, лишь свое добро забрал. Оставлять ей, толсторожей? И так все вместе с квартирой захапала: и комод, и стол, и кровать, и отцов складной ножичек, а прочные, ни разу не чиненные яловые сапоги подарила квартиранту… Э, пускай давится, теперь ему ничего не нужно. Свободен.

«Сво-бо-ден, — выговаривали и колеса под вагоном. — Сво-бо-ден».

Что-то ждет его впереди? Только хуже, чем у тетки, вряд ли будет. Небось на всем свете нет человека, который жил бы хуже его! Ну, может, один-то и найдется. Во всяком случае, не больше трех.

Вагон покачивало точно люльку, тень от оплывшей свечи, похожая на веник, словно обметала стены, полки, желтые, сонные лица пассажиров. Отовсюду выглядывало тряпье, мешки, углы сундучков, брошенные портянки. Со всех сторон слышался булькающий храп, сопенье, воздух под изогнутым потолком сгустился, стал сладковато-приторным, тяжелым, спертым.

Ленька улегся поудобней и не заметил, как быстро и крепко заснул.

II

Открыв глаза, Ленька с минуту лежал неподвижно. Тетка Аграфена спит? Надо поскорее ведерко воды принести, вчера заигрался с ребятами и забыл. Да и сапоги еще почистить квартиранту дяде Прову, не то даст такого швычка — голова каруселью пойдет.

Но что такое? Откуда эти полки, люди, мешки, корзины? Ах, да ведь он же в поезде! Сво-бо-ден! Теперь он вольная птаха. Но почему же не качается вагон, не гудят колеса? Наверно, станция. Вон и в самом деле за окном бьет звонок, далеко впереди сипло, точно спросонок, ревет паровоз, состав вздрагивает, и полоска сырого от росы перрона, видная из окна, овитый туманом низ деревянной решетки садика медленно уплывают назад. Поехали. Леньку вновь охватило чувство торжества, радости. Интересно, где они сейчас несутся? Далеко ли от города Ростов-на-Дону?

Очень хотелось «на двор», но спуститься с полки было опасно: могут не пустить обратно. Свечка в железном фонаре почти совсем сгорела, оплыла и напоминала седую бороду на длинном красном огненном лице. В окне брезжило утро. Пассажиры просыпались. Над полками висел еще более густой и тяжелый смрад, внизу слышался тихий разговор.

Ленька осторожно выглянул: беседовали вновь севшие на последних станциях казаки — здоровенные, бородатые, загорелые. Они сидели в чекменях, шинелях, картузах: наверно, им и ехать-то всего несколько прогонов. Один голос, женский, Леньке показался, знакомым. Ну да, это вчерашняя тетка, которая спрашивала, не жулик ли он. Скорее всего, стережет вещи, пока ее муж спит наверху, против Леньки. Вон как посапывает, голова на мешке, голые пухлые щеки еще больше отдулись, потные толстопятые ноги свесились над проходом.

Ладно. С уборной можно потерпеть, лучше проехать лишнюю остановку.

За окном бежала солончаковая донская степь, покрытая щетинистой, порыжевшей от солнца травой, вдоль насыпи тянулась черствая проезжая дорога, мелькали ноги телеграфных столбов: ни белых фарфоровых чашечек, ни горизонта Леньке сверху видно не было. Минут двадцать спустя слева вырос низ железнодорожной будки, шлагбаум: ага, разъезд. Под вагоном заскрежетали тормоза, поезд стал сбавлять ход.

Остановка была короткой. Едва состав замер у невидимого с верхней полки вокзальчика, уже прозвучали три звонка, и паровоз дал отправление. Больше терпеть возможности не было, Ленька спустился с полки. Вчерашняя женщина, носатенькая, белобровая, с жидким узелком волос на затылке, сидела у окошка, облокотясь на узел, и моргала слипающимися глазами. Ее ситцевая кофточка была расстегнута у горла, на ногах — одни шерстяные чулки. Рядом с ней примостились два бородатых казака в картузах, с мешками; напротив на лавке, закутав платком голову и вцепившись одной рукой в стоявшую на полу корзину, спала старуха; за ее спиной разметалась хорошенькая румяная девочка, наверно внучка, в новых ботинках с калошами.

Прыжок Леньки на пол заставил женщину повернуться к нему. Лицо ее было желтым и одутловатым от бессонной ночи.

— Слез, — сказала она, провожая Леньку подозрительным взглядом, и почему-то посмотрела на верхнюю полку, где спал ее муж в галифе. Может, хотела проверить, не стащил ли мальчишка сапоги из — под его головы.

Проводника Ленька не встретил. Значит, удастся благополучно вернуться и ехать дальше.

Перед уборной пришлось ждать очереди. Когда Ленька вошел в свое купе, лохматый пухлощекий мужчина в галифе, стоя босыми ногами на средних полках, укладывал на Ленькину полку оранжевый деревянный сундучок, узел, сапоги. Видно, его разбудила жена и велела занять Ленькино место. Сама она встретила мальчишку злым и насмешливым взглядом.

Ленька растерянно остановился, не зная, что делать.

— Шатаются тут разные безбилетники, — сказала женщина громко, вызывающе. — Непохоже, чтобы мать была в соседнем купе. Телок от коровы не отбивается.

Посмотрели на Леньку и два бородатых казака с мешками. Открыла глаза старуха, спавшая рядом с хорошенькой девочкой в калошах, испуганно пошарила по корзине.

Все места внизу были заняты, и Ленька медленно прошел дальше. За спиной он слышал, как невзлюбившая его носатенькая женщина в чулках ядовито сказала:

— Ищет, чего б спереть. Знаем таких.

Свободных мест не было и в соседнем купе. Вагон вообще был переполнен. У двери три бабы сидели на вещах, почти загораживая проход. Леньке хотелось подальше уйти от белобровой женщины с жидким узелком волос на затылке. Он ее побаивался.

«Не попалась ты мне, носатая, у нас в Ростове на улице, — мстительно подумал Ленька. — Я б с пристанскими ребятами всю морду тебе грязью залепил. И кофточку заодно…»

Но стоять посреди прохода тоже было опасно. Ленька вновь вернулся к уборной и сделал вид, что дожидается очереди. Однако сюда все время набивался новый народ с мылом и полотенцами. Завитая пассажирка привела сразу трех детей и громко, тоном опытной скандалистки, потребовала, чтобы ее пропустили немедленно. Старший сынишка, поглядывая на мать, в нетерпении перебирал ногами.

«В этакой толчее, поди, еще скорей словят», — подумал Ленька и вышел в тамбур. Здесь было просторно, лишь двое мужиков курили махорку. Мальчишка отвернулся к двери и стал смотреть сквозь запыленное стекло: так ему казалось ловчее, со спины-то кондуктор не сразу признает.

Заскрежетали тормоза, колеса гремели тише, за окном возник стог темного, росистого сена, железнодорожная будка, жующая баба-стрелочница в форменном мужнином картузе, с желтым флажком, собака с поджатым задом, казалось готовая залаять на вагоны: опять разъезд.

И тут поезд задержался недолго.

Пролетел еще перегон, мелькнул зеленоглазый семафор с поднятой металлической рукой. Какой-то полустанок. Из вагона в тамбур вышел грузный проводник. Он взялся за ручку дверцы, ведущей на открытую площадку, и словно застыл. Съежившийся Ленька затылком почувствовал на себе его пристальный взгляд.

— Ты?

«Надо спокойненько спиной к нему, спиной», — подумал Ленька и тут же обернулся, испуганно глянул на проводника.

— Ишь стервец! — удивился тот. — От самой Нахичевани-Ростовской едешь? Пролез все-таки!

Схватив Леньку за плечо, он ключом открыл другую, выходную дверь.

Когда, проехав кирпичную водокачку, поезд остановился, проводник ссадил Леньку с подножки. Мальчишка ожидал затрещины, пинка в зад, но лишь услышал за спиной усталый, хриплый от бессонницы голос:

— Мотай дальше, не то ноги повыдергиваю!

Отскочив на перрон, Ленька оглянулся: глаза кондуктора весело сузились, он беззвучно смеялся. И морда бычья, а не такой уж злой!

Полустанок был маленький, будто случайно оброненный кем-то в голой, необъятной, выжженной солнцем донской степи. Поезд простоял всего полторы минуты, и вскоре сизый дымок его растаял за приземистым деревянным пакгаузом.

Дежурный звучно высморкался, придавив ноздрю большим пальцем, и ушел в крашенный желтоглинкой, облупленный вокзальчик. На перроне не осталось ни души, лишь белела шелуха семечек, да из окошка дежурки равнодушно смотрел кот. Несколько саманных домишек, крытых камышом, ютилось за пыльной дорогой, в ясном небе вырезался колодезный журавель. Щемящее чувство тоски, потерянности охватило Леньку: один, всем чужой, в неведомом месте. У кого бы узнать, когда будет следующий поезд — на Воронеж или прямо на Москву? От нечего делать он напился из железного бачка застоявшейся, пахнувшей олифой воды, посидел на скамейке.

Из вокзальчика, зевая, вышел сторож — в фартуке, с метлой. Солдатские седые, обкуренные усы свисали по сторонам его загорелого подбородка, и один был заметно длиннее и пушистее другого. Старик держался прямо, но слегка шаркал прочнейшими казачьими чириками, обутыми на босые, загорелые до черноты ноги.

— Дяденька, — обратился к нему Ленька, — отсюда далеко до Москвы?

Сторож поскреб седую заросшую щеку, неласково буркнул:

Ступай все прямо да считай версты, вот и узнаешь.

Он плюнул на крупные, загорелые до черноты руки и стал подметать узенький перрон, проросший сквозь каменные плиты гусиной травкой. Обескураженный Ленька отошел в сторону. И почему все люди на него косятся, покрикивают, гонят?

— Аль тебя ждут в Москве чаи распивать? — вновь сурово заговорил сторож. — Ты б еще в заграницу собрался. И сколько шантрапы по свету развелось! Как пыли. Чего вот ты в такую даль прешься? Тут места нету? Записывайся в приют и живи.

— От матки я отбился, — соврал Ленька. — Домой пробираюсь.

— Брешешь, — твердо отрезал старик, но, кажется, смягчился и, приостановив работу, проговорил в раздумье: — Вея Расея нонче с налаженной колеи сбилась, блукает по бездорожью. Все чего-то ищут… чего не теряли. Ладно, малец, слухай меня. У нас на полустанке тебе ровным счетом делать нечего. Кульерские тут не останавливаются, идут сквозняком, да и товарные лишь дымком обдают. А почтового теперь сутки ждать. Разумеешь? Это уж я тебе по всем статьям докладываю. Отсюда шесть верстов станция Лихая… агромадный железнодорожный узел. Вот туда и ступай. Так-то… стольный житель с Москвы.

Он вновь плюнул на руки и стал мести.

Может, в самом деле нечего сидеть на этом глухом полустанке? Тут с тоски пропадешь, околеешь с голода. Спасибо деду, что сказал.

Ленька простился со сторожем и ходко зашагал вдоль рельсов по мягкому проселку.

Утро еще не потеряло свежести, трава в тени бугорков хранила остатки матовой росы. Огромное солнце поднялось до половины телеграфного столба, и фарфоровые чашечки ослепительно блестели и, казалось, сами излучали свет. На проводах, в розовом блеске, сидели горлинки. Чтобы легче было идти, Ленька снял ботинки, и босые ноги его приятно холодила мягкая, волглая снизу пыль. От хлебных копен на ближнем поле протянулись длинные-длинные тени. Дорогу перебегали суслики. Вдали под увалом синеватыми очертаниями проступил степной хуторок: мазанки, тополя. Оттуда слышалось пение петухов.

И у Леньки вдруг стало легко, радостно на душе. Он вынул из кармана вяленого донского рыбца, смятую горбушку пеклеванного хлеба. Вот он какой парень, Ленька Осокин! Эна где шагает! Отсюда уж Ростова не увидишь!

Очищая рыбец, он улыбнулся, представив, как проснется тетка Аграфена и не обнаружит его. Ух и обозлится ж! Да достань его попробуй — руки коротки. Плевал он теперь и на солдатский ремень квартиранта дяди Прова! А сколько на улице толков, пересудов будет! Ребята долго не перестанут его вспоминать!

Да, что и говорить, он, Ленька, не из трусливых! Донец! Казак! Скоро одиннадцать годов. Правда, ростом мелковат, зато грудь широка, кулаки точно закаменевшие сухари. Ленька гордо тряхнул темными кудрявыми вихрами, верхняя, наивно приподнятая губа его оттопырилась вызывающе и дерзко. За одну ночь отмахал от Ростова, почитай, полторы сотни верст! А честным-то путем, с билетом, только до Новочеркасска доехал бы. Так через пару деньков и в Москву прикатит. А там прямо заявится до самого наиглавного большевика, что распределяет ребят по детским приютам, и скажет: «Я хочу до вас поступить. Мой папанька воевал добровольцем в Красной гвардии и там его буржуйские генералы зарубали шашками. Папанька раньше пристанским грузчиком работал в городе Ростов-на-Дону. Когда пришли немцы, мамка, говорят, в комендатуру попала, избили ее. Хворала она, хворала, да и пришлось гроб заказывать». Остался он, Ленька, круглым сиротой, и его забрала тетка Аграфена. Тут уж не жизнь пошла — мука горькая.

Правда, Ленька мог бы поступить в приют и в Ростове-на-Дону. Сердобольные соседи говорили, что сирот там принимают. Да боялся, что тетка с квартирантом разыщут его, заберут обратно и зададут выволочку. А теперь откуда они узнают, что он сбежал в Москву? Плохо ли поглядеть новые города, узнать, в какие игры там мальчишки играют? В приюте он станет ходить в четвертый класс, а когда вырастет, попросится на завод и обучится на самого наипервейшего рабочего. А то можно стать машинистом на паровозе — катайся себе по железной дороге и гуди в гудок! Купит он тогда себе сапоги гармошкой, как у отца были, часы карманные, закрутит усики и заявится в Ростов на свою улицу. Фертом пройдется перед теткиными окнами, пускай от зависти лопнет. Бели же дядя Пров сунется с ремнем, Ленька сам из него пыль выбьет…

III

Размечтавшийся мальчишка не замечал, как верста за верстой ложилась позади его босых пяток. На станцию Лихую он пришел, совсем не почувствовав усталости. Здесь отыскал водопроводную колонку, припал к открытому крану жадными, пересохшими губами: очень хотелось пить после рыбца. Охотно умылся, подмигнул своему отражению в голубой, подернутой рябью и точно смеющейся луже, пригладил пятерней кудрявые, непокорные волосы.

Солнце упрямо лезло все выше, припекало жарче. Неподвижная листва тополей, карагача, темная от въевшейся угольной пыли, казалась преждевременно увядшей. Короткая тень от деревьев и станционных построек не спасала от августовского зноя.

Ленька в самом радужном настроении отправился осматривать перроны, что тянулись по обе стороны длинного, усадистого вокзала. Здесь толкалось много проезжего и бездельного народа; на чемоданах, корзинах, мешках сидели разомлевшие от жары пассажиры, безработные, закусывали, пили чай; бесцельно слонялись оборванные бродяги, останавливая голодный взгляд на жующих ртах. У платформы, тускло светясь лаком голубых вагонов, стоял экспресс с опущенными шторами на окнах, бегали носильщики в фартуках, на ручной тележке привезли почту. Молоденький помощник машиниста протирал концами пряжи сияющие паровозные дышла, оплетавшие громадные красные ходовые колеса, беспечно посвистывал. По отполированным, словно утекающим рельсам, пронзительно свистя, ползли «кукушки», катились отцепленные вагоны. За повисшим над путями переходным мостом, у задымленного депо, под парами стояло три паровоза. Железнодорожный узел и впрямь был огромный.

Перед двумя по-городскому одетыми пассажирами, ожидающими пересадки, стоял мальчишка-беспризорник. Голова его была до того грязна, что слипшиеся от мазута и пыли волосы даже на взгляд казались жесткими. Одет оголец был в рваный мешок: в прорези торчали руки, снизу — ноги, черные; в цыпках, испещренные какими-то лиловыми полосами. Щекастое, грязное и загорелое лицо лоснилось.

— Дайте гривенник, — бойко просил он. — Или пошамать. А я вам за это сыграю.

— Ну, ну, — добродушно отозвался пассажир с двойным подбородком, в сбитой от жары на затылок шляпе и распахнутом плаще. Стекла его пенсне ослепительно сияли в лучах солнца, над верхней полной губой выступили капельки пота.

Его товарищ скучающе молчал.

Оголец достал из рванины две раскрашенные деревянные ложки, ловко заложил их между пальцами, лихо отставил грязную босую ногу и громко, каким-то хрипловатым, завывающим голосом запел:

Эх, молода девчоночка

Родила ребеночка,

На ноги поставила.

Воровать заставила.

Вокруг собралась толпа, многие улыбались. Остановился и Ленька. Полуоткрыв рот, он с немым изумлением смотрел на беспризорника. «Ой, и без штанов! И как такой черный по земле ходит? Заправский арап! Хоть бы морду ополоснул».

И тут Леньку словно иглой кольнула мысль: ведь и он тоже бездомный! Не-ет! Он и нынче умылся, и завтра умоется, еще и печатку мыла купит: деньги есть. Разве мыслимо таким стать?!

Закончив пение, оголец спрятал ложки, протянул измазанную руку. Пассажир с двойным подбородком в пенсне лишь лениво усмехнулся и сдвинул еще дальше на затылок шляпу. Его товарищ — чернявый, худенький, в желтых крагах — кинул певцу серебряную монету.

Беспризорник сунул полученный двугривенный за щеку, повернулся и, встретив зачарованный взгляд Леньки, вдруг двинулся прямо на него. Оскалив по-собачьи зубы, он неуловимым движением грязных пальцев вывернул глаза: блеснули слепые, мертвые, страшные белки.

Ленька невольно отшатнулся.

Оголец вновь принял свой обычный вид и засмеялся. Подняв брошенный кем-то горящий окурок, он затянулся. Подбежал к холеной женщине в шелковой тальме и с щегольским кожаным баульчиком, весело, требовательно попросил:

— Пульни на водку!

Пассажирка брезгливо обошла его. Беспризорник проворно сунул два пальца за ворот мешковины и потом, держа их щепотью, угрожающе крикнул:

— Не дашь? Сейчас тифозную вошь кину. У-у, буржуйка толстопузая!

И, махнув рукою в ее сторону, разжал пальцы.

Женщина взвизгнула, отскочила, стала испуганно отряхиваться.

Оголец длинно, умело выругался, сделал рукой неприличный жест и, беспечно, по-воробьиному запрыгав по перрону, соскочил вниз на рельсы. Навстречу ему из-под товарного состава вылезли трое таких же грязных, оборванных беспризорников; компанией, все вместе, они отправились в сторону поселка за железнодорожными путями.

Долго смотрел Ленька ребятам вслед. «Шпана. Они отчаянные», — вспомнил он слова тетки Аграфены. Это верно. От таких надо подальше.

Он побродил еще вокруг вокзала по кольцу перронов, потом, купив на пристанционном базарчике репнувшую дыню-камловку, присел на солнцепеке в конце дебаркадера и стал есть.

Небольшая узкая тень упала на его лицо, на руку, державшую золотисто-оранжевый сочный кусок. Он поднял голову. Растопырив ноги в рваных холщовых штанах, перед ним стоял парнишка его возраста, грязный, пухлогубый, толстощекий и, благожелательно улыбаясь, с любопытством смотрел на Леньку голубыми наивно-плутоватыми глазами:

— Дай дыньки.

Продолжая жевать, Ленька не сделал ни одного ответного движения. Стараясь угадать, с добрыми ли намерениями подошел этот парнишка или хочет подраться, отнять дыню, Ленька на всякий случай весь подобрался, готовый каждую минуту вскочить, дать отпор.

— А я знаю, кто ты, — совершенно не обидевшись на молчаливый отказ, доверительно продолжал пухлогубый парнишка. — Жулик. Я уж с час как тебя заприметил. На этой станции никого не обокрал?

В голосе его слышалось любопытство, смешанное с оттенком восхищения. Ленька понял, что обижать его новый знакомый не собирается, подумал и молча протянул ему кусок дыни.

Парнишка покачал головой:

Ешь сам. Это я просто так спросил. Схочу — куплю самый большой арбуз на базаре. Не веришь?

Он вынул из-за пазухи несколько смятых рублевок, из кармана выскреб горсть серебра, меди, хвастливо потряс в измазанной руке.

— У меня дома сапоги есть с новыми халявами. Рубаха кумачовая. Не веришь? С места не сойти. Рванину надел, чтобы милостыньку подавали.

Мальчишка стал расспрашивать, когда и каким поездом Ленька приехал в Лихую. Узнав, что тот прибыл зайцем, не поверил:

— Бре?

— Думаешь, побоялся? — гордо ответил Ленька. — А вот и зайцем! И дальше так покачу.

Мальчишки разговорились. Паренек назвался Колькой Пижухиным. Теперь в его тоне сквозило даже уважение. Колька рассказал, что здесь, на станции Лихой, он живет вот уже неделю и еще два дня. Приехал сюда из тамбовской деревни вместе с отцом, матерью, старшей сестрой Настькой и братишкой. Второй год подряд они всей семьей после уборки урожая ездят по железным дорогам побираться. Прошлое лето много денег набрали, дома в деревне купили телку-двухлетку, самовар, подсвинка. Теперь родители на избу новую копят.

— Хочешь, Ленька, ситра? Айда, напою!

После дыни пить Леньке не хотелось, но отказаться от ситра он не мог. Хоть Колька Пижухин и был «нищенкой» (тетка Аграфена всегда наказывала от таких сторониться), он не походил на давешнего беспризорника в мешковине, к тому же одному на незнакомой станции было как-то тоскливо, и Ленька обрадовался знакомству. Мальчишки подошли к небольшому зеленому киоску с фруктовыми водами. Колька осторожно огляделся по сторонам. Не обнаружив, видимо, ничего опасного, он важно спросил бутылку морса, и они долго тянули из мутных, липких стаканов. Видно, и Кольке не хотелось пить, потому что он все время отдувался и раза два рыгнул. Однако, допив, тут же предложил угостить нового знакомого квасом, а когда Ленька отказался, взял четыре маковника. Наверно, ему нравилось приценяться, вынимать деньги, расплачиваться.

Переполнив животы, ребята стали бродить по перрону. Колька рассказал, что у него дома есть кобелек: осенью он его посадит на цепь сторожить телку. Семья их пол-России объехала — от родной деревни на целых сто верст уходят, а то, может, и еще на сколько-нибудь. Здорово? Когда он вырастет, заступит почтальоном…

Леньке уже пора было ехать дальше на Воронеж, однако ему казалось неловким сразу после угощения бросать говорливого, щедрого приятеля.

Он и обогнули вокзал, вышли на другую сторону перрона. Неожиданно Колька Пижухин исчез, словно провалился, и Ленька с удивлением увидел, что он уже стоит с протянутой рукой перед женщиной в синей косынке, завязанной по фабричной моде — узлом на затылке. Волосы у нее были жирные, черные, коротко подрезанные, жакет городской. Она сидела в тени тополя и очищала варенные вкрутую яички, бросая шелуху на газету, где лежал помидор и белый хлеб. Лицо у Пижухина стало совсем другое, чем минуту назад, — жалкое, плачущее, и тянул он нудно, чуть гнусавя:

— Пода-ай, тетичка, родненькая, за ради Христа. Сирота я, два дня ни крошки во рту. Сестренка Настька больная лежит вон там, за вокзалом, совсем помирает. Пода-ай, тетичка, родненькая, пожалей.

— В детдом надо идти, — назидательно проговорила женщина в синей косынке, посыпая яичко серой солью. — Советская власть сейчас всех ребят подбирает.

Колька не уходил, продолжая канючить. Наконец женщина отломила кусочек хлеба, протянула.

— Не думай, что во имя Христа. Я не верующая в это. И лучше не околачивайся в беспризорниках.

Колька взял, подождал, не даст ли тетка еще чего, и наконец пошел своим путем дальше. Пухлогубое, толстощекое лицо его тут же приняло обычное наивноплутоватое выражение.

— Жаба попалась, — сказал он Леньке весело и пренебрежительно сунул кусочек хлеба в карман рваных холщовых штанов. — Отдам мамке. Тут, на Лихой, занятно, разного поглядишь. А у нас деревня маленькая… одни лягушки в пруду.

Он продолжал болтать как ни в чем не бывало. Ленька поглядывал на него с любопытством.

Зной сгустился, небо выцвело добела, резкая тень от переходного моста падала на паутину сияющих рельсов. Звонил вокзальный колокол, подходил пассажирский поезд, на перроне поднималось столпотворение: растерянно бегали бабы с детишками; красные от натуги мужики, пригибаясь под тяжестью мешков, ожесточенно пробивались сквозь толпу к вагонной двери; сердито кричали кондукторы. Кто-то громко скандалил с невозмутимым начальником станции, суя ему в нос билет. Шныряли босяки, выискивая, чем поживиться. Состав уходил, и все сразу успокаивалось до следующего поезда.

За депо синеватым слепящим цветом отливали огромные тысячетонные бурты угля, штыба. Низенькие с огромной трубой, «кукушки» растаскивали грузовые красные вагоны, слышались резкие свистки сцепщиков, звон буферных тарелок, пение рожков, пахло прогорклым дымом, нагретым мазутом.

Неожиданно Кольку Пижухина окликнула плотная девушка лет шестнадцати, такая же толстощекая, босоногая, с красным гребешком в белокурых волосах, с заметно развившейся грудью. Платьице на ней было ситцевое, дешевенькое, но довольно опрятное, в манерах чувствовалось кокетство.

— Иде пропадал? — сказала она, подходя и скользнув невнимательным взглядом по Леньке. — Набрал сколь-нибудь? Чего папане не снес? Вот он тебе настегает.

— Ты-то, Настька, собрала? — огрызнулся Колька. — Сама небось выпросишь да хоронишь деньги. Знаю, как ты нашла гребешок. Знаю. Вот скажу тятьке насчет того мужика с гармошкой, что пересадки ждал на Дебальцево.

Девушка слегка покраснела, снизила тон.

— Что ты скажешь? Что? Аль было чего? Я для тебя ж хочу лучше, папанька надысь говорил — деньги ты прикарманиваешь. Арбузы да ириски покупаешь. Хоть сколь приносить надо ему.

— Аль не таскаю? — тоже миролюбиво заговорил Колька. — Коли подают мало, иде возьму? Чай, война недавно кончилась, народ разрушенный. Вот всего и набрал. — Он достал из кармана штанов горсть мелочи, а про рубли за пазухой словно забыл. — Да еще кусок хлебца тетка подала. Не будешь про меня матери нашептывать — и я ничего не скажу. Сторговывай и ты себе ленты, арбузы, гуляй с кавалерами.

Очевидно, сестра и брат отлично поняли друг друга. Девушка улыбнулась, вынула из волос красный гребешок, получше зачесала белокурые пряди над довольно грязными ушами. Взгляд ее ничего не выражал, руки были по-деревенски загорелые, крупные, зубы неровные, и все же малоподвижное лицо ее и вся фигура казались привлекательными, освещенные жизненными силами молодости. Девушка ушла уверенным кокетливым шагом, мелькая босыми пятками. Колька с наивным бесстыдством подмигнул ей вслед и шепнул новому товарищу:

— Смекнула, хи-хи! Она ведь тятьке тоже не все отдает, что насбирает. Вон гребешок купила, теперь копит на сережки. Намедни один пассажир уговаривал ее прогуляться в рожь, за станцию, сулил платочек ситцевый. Я все про Настьку знаю. Иной раз скучно станет, так цельный час слежу за ней, на шаг не отстану, а она и не догадывается. Ловко?

Ребята медленно дошли до конца вокзала.

Вдруг Колька сделал знак товарищу подождать и подбежал к простоволосой средних лет крестьянке, сидевшей у стены в короткой тени, прямо на асфальте перрона. Полное, доброе, потное от жары лицо ее ничего не выражало, синяя кофта была расстегнута, обнажая большую налитую грудь в нежных прожилках. На руках у крестьянки покоился краснозадый полуголенький ребенок в грязном сбитом чепце и, тараща водянисто-голубые бессмысленные глазенки, с упоением высасывал молоко. Перед женщиной валялся рваный, засаленный картуз дном книзу, и в нем — несколько медных и серебряных монет — подаяние. А шагах в трех от крестьянки, раскинув руки, спал мужчина в кумачовой рубахе, задравшейся на бугристом, волосатом животе, с низко сползшими портками, в лаптях. Обнаженная голова его лежала на асфальте, под усами ползали мясистые зеленые мухи, залезали в черно-открытый рот; лицо, накаленное прямыми жгучими лучами давно вышедшего из-за вокзальной крыши солнца, багрово пылало, блестело от липкого пота. Мужик оглушительно храпел, временами мучительно захлебываясь, точно кто его душил.

Присев перед крестьянкой на корточки, Колька быстро, оживленно заговорил, потом вынул из кармана мелочь, кусочек хлеба и огурец и все положил в картуз. Раза три он наспех перекрестился, видно в чем-то заверяя женщину. А она укоризненно покачала простоволосой головой, кивнула на храпевшего мужика с багровым лицом, словно говоря: обманываешь меня, вот он тебе задаст. Колька поднял обе руки кверху: обыщи, мол, и толстые щеки его обиженно вытянулись. Ребенок в чепце отвалился от материнской груди, словно задумался, и вдруг пустил тоненькую струйку. Крестьянка всполошилась, начала отряхивать намоченную юбку.

Колька воспользовался этим.

— Ну, я сбирать! — крикнул он, вставая.

Вскоре они опять шли с Ленькой по перрону.

— Наши, — объяснил он беспечно. — Мамка с Гришаней. А у стенки — тятя. В завтрак выпил косушку и заснул, слава богу. А то он, черт усатый, не верит мне. Ходит следом, когда побираюсь, и все отымает. Теперь для себя настреляю.

И Колька лукаво хлопнул себя по пазухе, где прятал от родных деньги.

— А если обыщут? — с опаской спросил Ленька.

— Дурак я, што ли? — самодовольно засмеялся Колька. — Станция эна какая большая! Нашел местечко — ежик не пролезет: там и хороню свои денежки. Тебе не покажу, ты украдешь. Можешь вон у того дядьки портмонет вытащить? — неожиданно спросил он.

Ленька отрицательно покачал головой.

— Не умеешь? — удивился Колька. — Бре! Эх ты, дурак! Знаешь, как воры ловко живут? Мы с тобой бутылку ситра взяли, а они четвертями водку хлещут. Я раз видал, как один чемодан упер: так и не впоймали. А то еще карман вырезали у тетки… Может, ты вовсе и не заяц? Чего тут сбираешься делать?

— Просто… еду в хороший приют поступать.

— Значит, голодающий? — разочарованно подытожил Колька. — А я думал, жулик, червонцев полно, покажешь, как воровать. — Он словно заколебался: стоит ли водиться с Ленькой? — Ну ладно, я погляжу, как ты безбилетным на машину влезешь. Хочешь арбуза? Айда на базар, только на поселковый, а то наши идолы увидят. Еще угощу тебя, я не жадный.

Они долго бродили по большому поселковому базару между возами с яблоками, горами белокожих, словно лысых, арбузов, наваленных прямо на земле, лотков с мелким, синеватым, как терн, донским виноградом. Колька тут же выпросил у торговок кусок лепешки, несколько медяков. Лицо его при этом опять было плаксивым, жалким, и он тягуче, нудно гнусавил.

Арбуз выбрали треснутый — дешевле. Оказался он сизо-красным с желтыми семечками, сахарный. Уселись в поселке на лавочке у чьего-то забора, с трудом, через силу съели. Животы у обоих отдулись, как бурдюки, но Ленька все-таки приторговал еще и большую мятую кисть винограда. Совестно: его угощают — отплатить надо. Маленько потратился, да ничего: за билет дороже бы заплатил.

Потом курили. Колька достал из-за пазухи смятую папироску, и они ее потягивали по очереди.

В Ростове Ленька жил по теткиной указке. «Это нельзя», «А что люди скажут?», «Цыть, а то тресну по башке», — только и слышал он. В этот день на Лихой Ленька испытал все запретные удовольствия: гулял, сколько хотел, по станции — и никто не загонял его домой; курил открыто, на людях — и никто не бил его по губам; тратил деньги, на что хотел, — и ругать было некому.

Хорошо! Вот такого бы попутчика ему до Москвы. Там поступили бы они с Пижухиным в один приют, вместе бы на завод пошли. С Колькой не пропадешь, он ловко выпрашивает. Хотел было и Ленька «стрельнуть копеечку» у тетки, торговавшей с воза молодыми курчатами, посаженными в огромную круглую корзину, да не осмелился руку протянуть, густо покраснел и отошел.

Тени с одной стороны вокзала перешли на другую; вместе со скарбом на тот перрон перебрались и пассажиры. Ух как незаметно день летит, скоро и завечереет!

Ленька утомился от богатства впечатлений, легонько зевнул: плохо выспался ночью. Чем бы еще заняться? Притих и Колька. На железнодорожных путях показалась ребристая, взъерошенная собака; она бежала, трусливо оглядываясь, поджав мокрый, слипшийся хвост. Ленька и Колька, не сговариваясь, соскочили на рельсы, схватили по куску губчатого, обгорелого угля, бросили в нее, заулюлюкали, засвистели. Собака глухо взвизгнула, загнанно метнулась в сторону.

— Жалко, что не попали, — сказал Колька и засмеялся.

— Мне на Воронеж пора, — заявил вдруг Ленька.

— Что так рано? Погости еще денек на Лихой. С тобой хорошо.

Ленька заколебался, но в конце концов решил ехать дальше: в приют надо поступать, скоро все ученики в школу пойдут. Колька на минуту призадумался, заскучал, а затем с прежней веселостью вызвался проводить Леньку на поезд.

Выждали прихода курьерского Баку — Петроград. Поезд остановился у дебаркадера, пассажиры побежали на пристанционный базарчик, в ресторан вокзала, за газетами; между их ног вертелись беспризорники, выпрашивая куски. Проводники с кожаными футлярами от флажков на поясе выстроились у открытых тамбуров, принимая посадку. Важно прошел обер-кондуктор, подрагивая висевшим на толстой груди свистком.

С бьющимся сердцем Ленька прошел вдоль зеленых спальных вагонов, потом — двух желтых, международных. Он выискивал возможность, как и в Нахичевани, незаметно вскочить в тамбур.

— Чего высматриваешь? — нетерпеливо спросил его Колька Пижухин. — Это кульер, он долго стоять не будет. Айда, садись.

— Я ж и хочу.

— Че-го-о? — удивленно протянул Колька и вдруг рассмеялся. — Он, я погляжу, ты хужей наших деревенских. Разве с этого боку влезешь? А еще беспризорник! Тут же «гаврилки»[1], так они тебя и пустят. Надо забечь с другой стороны сустава и — на подножку. А то на буфер залезть верхом. Я, брат, примечаю, как безбилетники ездют.

«Вишь как надо делать?» — обрадованно подумал Ленька.

Не знал он этого в Нахичевани-Ростовской. Так и впрямь ловчее. Не надо и кондуктора упрашивать. Ай да Колька, молодец, хорошо подсказал!

Действительно, с другой стороны состава за подножками никто не следил. Лишь ходил смазчик с жестяной длинноносой масленкой и ветошкой, открывал какие-то крышечки внизу у вагонов, заправлял маслом. Ленька влез было на подножку, но Колька дернул его за ногу.

— Обожди! Ну и крученый. Да тебе, я гляжу, в пору за мамкин подол держаться. Или «брешешь, что ты с Ростова-на-Дону и оттеда зайцем приехал?

Стянутый с подножки, Ленька сердито глянул на товарища.

— Чего цепляешься?

— Разве так безбилетники сажаются? Проводник приметит. Охранник.

Эта опека начала надоедать Леньке. Уж не дразнит ли его Колька? Ну, ситром угостил, арбузом, подсказал, с какой стороны на поезд садиться, спасибо за это. Так ведь и он, Ленька, вон какую кисть винограду купил! Чего ж приставать теперь, когда человеку самое время в Москву ехать?

— Бежим, — вдруг шепнул Колька. — Скорей!

И, не отрывая глаз от дальнего конца состава, быстро начал отходить в бок, через пути, к будке стрелочника. Глянул в ту сторону и Ленька. От паровоза медленно шел стрелок охраны транспортного ГПУ с алой перевязью на рукаве гимнастерки; из-за его плеча блестело дуло винтовки. Вот он вдруг остановился, потянул кого-то с буфера. Вскоре на землю упал мешок, за ним спрыгнул парень в армяке, лаптях. Слезла баба в подобранной юбке, нагруженная кошелкой и домотканой сумой. Они стали что-то объяснять охраннику, просить; тот лишь отрицательно качнул головой и повел их на вокзал, в отделение. Ленька припустил к будке стрелочника. Нет, Колька настоящий товарищ, он куда опытнее!

Невдалеке от будки друзья сели на рельсы, зорко следя за поездом.

— Вскочишь, когда три звонка дадут, — поучающе сказал Колька. — Тогда уж никакой мильтон не сымет. Эх, покатил бы и я с тобой, да братишку жалко. Во, слыхал? Отправление. Дуй!

— А то поедем?

— Нет, чего уж. Хоть бы ты жулик был, а то так, не поймешь чего…

Едва замер гудок локомотива, как состав лязгнул сцеплениями и тронулся. Ленька с испуганным лицом бросился к вагонам, отчаянно прыгая через железнодорожные пути. Ход у поезда был еще очень тихий. Ох, не попасть бы под колеса, — изомнет, зарежет. Ленька что есть силы вцепился в железные поручни, неумело уперся коленом в ступеньку подножки, влез.

Курьерский быстро набирал ход.

Одним глазом Ленька видел, что Колька бежит рядом с вагоном и прощально машет рукой. Лицо у него веселое, беззаботное. Вот он отстал, сделался тонкий как спичка и вместе со станцией исчез позади.

IV

Перед глазами у Леньки мягко кружилась неоглядная степь. Из нее вставали стога пшеницы, хутора с тополевыми левадами, курганы, голубые жилки речек, и состав, проносясь по каменным мостам, особенно сильно грохотал колесами. Удобно сидя на подножке, Ленька по-прежнему крепко держался за железные поручни. Оказывается, тут ехать куда веселей, чем внутри вагона: резвый встречный ветерок обвевает лицо» играет чубом, свежий воздух пахнет выгоревшими травами, нет рядом никакой злой тетки, ни подозрительно глядящих пассажиров.

Вон и семафор, вокзальчик: разъезд. Вишь как шибко летит поезд: курьерский! На остановке надо будет, пожалуй, слезть, а то увидит проводник.

Однако, огласив степь победным свистом, локомотив проскочил мимо крытого черепицей вокзальчика, мимо дежурного в красной фуражке, и машинист, высунувшись из будки, на ходу схватил жезл.

Султаны клубчатого дыма вырывались из высокой железной трубы, в ушах гудел воздух, громадные вагонные колеса под ногами яростно, весело, звонко выстукивали дробь, подножку трясло, перед глазами возникали телеграфные столбы и, словно веретена, падали, валились назад.

Ого, как здорово! Это тебе не товаро-пассажир, знай наших!

Промелькнула, осталась позади и новая станция. Поезд шел, будто сам решил побыстрее привезти Леньку в Москву. Ловко катаются буржуи!

На поворотах состав изгибался, словно растянутая гармошка, и тогда Ленька видел в открытых окнах лица пассажиров. Они тоже смотрели на него, смеялись; улыбался и он. Эх, хорошо жить на свете! Вот что значит воля!

Впереди забелели домики поселка, розовой колонной встала кирпичная водокачка, вырос зеленоглазый семафор: о, да тут раскинуто много путей, стоят товарные составы, бегает паровоз, виднеется депо. Станция большая, наверно, даже курьерский остановится. Колеса в самом деле начали вращаться медленнее, вагон перестало дергать, он катился плавно и наконец замер недалеко от большого вокзала, стоявшего по ту сторону состава.

Осторожно спрыгнув с подножки, Ленька отошел к соседним рельсам, сел на шпалу: теперь он знал, как себя вести. На этой станции охрана тоже ловила безбилетных, мешочников, и Ленька посмеивался, глядя, как они прыгают с крыш, с буферов, слезно упрашивают, чтобы их не забирали в отделение. Эх вы, простофили деревенские, и по-заячьи кататься надо с мозгой!

Залился свисток обер-кондуктора. Поезд тронулся, и Ленька занял свое место.

Соскочить ему пришлось и на станции Глубокой. Здесь оказалось много охранников, один прохаживался и по другую сторону состава. Вокзальный колокол отсчитал последний звонок. Дело принимало худой оборот. Ленька заволновался: что предпринять? Вот мильтон проклятый! Неужто оставаться? Все-таки Ленька сообразил — прошел немного вперед и стал ждать. Когда курьерский, набирая ход, поравнялся с ним, Ленька подпрыгнул, уцепился за железный поручень переднего вагона. Его рвануло, мальчишка чуть не упал, ему показалось, будто у него выдернуло руку вместе с плечевым суставом. С великим трудом закинул он ноги на подножку и, все еще бледный, с торжеством оглянулся на грозившего ему охранника.

Позади осталось депо, Ленька уселся на ступеньку, ниже надвинул кепку, чтобы не сдуло встречным ветром.

Вдруг дверь тамбура с металлическим лязгом отворилась и весь квадрат ее заняла фигура проводника с бугристым носом и красными щетками усов.

— А ну, слазь! — гаркнул он.

От ужаса Ленька потерял речь и только еще крепче вцепился в поручни. Через плечо он, как зачарованный, смотрел на проводника.

— Кому говорю? Сигай, шпана вонючая!

Проводник ткнул его кулаком в спину. Ленька съежился, глянул вниз. Мимо колес быстро неслась земля, мелькали шпалы, а камешки на желтой насыпи сливались в одну цепочку. От груди по животу у Леньки волной покатился животный страх, и сразу захотелось «на двор»…

Рассвирепевший проводник, сопя, стал отрывать его пальцы от железного поручня.

— Дяденька! — не своим голосом взвизгнул Ленька. — Остановится поезд, сойду! Крест святой, сойду!

Дяденька, родненький. Никогда больше не сяду. Дяденька. Сойду. Вот повидишь…

— Добром не хочешь? Ну, я тебя проучу!

Выпучив глаза, перекосив рот с красными щетками

усов, проводник снял с ремня кожаный футляр с флажками, замахнулся. Первый удар больно скользнул по Ленькиному уху, ожег плечо. Второго он не стал дожидаться и, весь подобравшись, как можно дальше прыгнул вперед с подножки.

Силой встречного воздуха мальчишку рвануло назад, запрокинуло, он растянулся во весь рост на желтой насыпи, ударился затылком о шпалу. Левая рука его лежала совсем рядом с рельсом, еще чуть-чуть — и пальцы смяло бы громадными, бешено вертящимися колесами. Состав прогрохотал прямо над Ленькой, его окатила горячая волна воздуха, песчаной пыли, гравия; железные скрежещущие звуки отзывались в голове, в мозгу, совершенно оглушили, и Ленька слышал, как под тысячетонной тяжестью вагонов стонали, пригибались рельсы, тяжко дышали шпалы.

Гул постепенно удалялся. Шатаясь, Ленька с трудом встал, плохо соображая, чем все это кончилось, жив ли он. Перед глазами плыл красный мрак, потом в нем обрисовался последний вагон стремительно убегающего состава. Затылок у Леньки тупо ныл, внутри, казалось, все оборвалось, было выпотрошено. Увидев на желтой насыпи камень, Ленька схватил его, кинул вслед скрывшемуся поезду и заплакал от обиды: рыжий кондуктор теперь далеко, до него не добросишь.

Утерев слезы, Ленька побрел обратно на станцию. Не прошел он и десяти шагов, как его остановил пожилой рабочий в замасленной блузе, со свертком под мышкой.

— Мало еще получил, — сердито, нервически дергая шеей, сказал он. — Вас, дураков, учить надо. Разве можно с ходу поезда прыгать вбок? Обормот! Спасибо скажи, что башка уцелела. Поезд идет туда, — ткнул он рукой вслед составу, — и ты сигай туда… по движенью. Пробеги рядом, тогда и на ногах удержишься, носом не пропашешь. Хорошенько бы тебя, сопляка, хворостиной!

У Леньки даже не хватило силы огрызнуться.

Вот тебе и хорошая жизнь, вот тебе и вольная птаха! Еще бы чуть-чуть и — «Ванькой звали»!

Сидя у вокзала на перроне, Ленька впервые задумался, правильно ли поступил, убежав от тетки. Ну, подзатыльники давала, ну, дядя Пров всыпал ремнем, голодать приходилось, таскать воду из колонки, собирать уголь на путях… Зато жил в тепле, никто не сбрасывал под поезд, не обзывал жуликом. До Москвы еще ой-ей-ей сколько, а как добираться? Не пропасть бы.

Захотелось есть. На Лихой они с Колькой Пижухиным, в сущности, одним ситром да зеленью животы набили. Надо бы заместо винограда взять тогда пирожков с ливером, зря израсходовался. Деньжонок оставалось маловато, до Москвы, пожалуй, и не хватит. Ох, а в животе прямо революция. Ладно. До ночи можно потерпеть, а перед сном он поужинает: кусок хлеба купит, а запьет водой из бака.

Мордастое красное солнце опускалось к поселковым садам, августовская жара быстро спадала, воздух заметно посвежел, сильнее запахло паровозным дымом, мазутом, жирными щами из вокзального ресторана. Как бы время скоротать? Товарищей нет, податься некуда. Не пройтись ли на привокзальный базарчик? Так просто, поглядеть. Покупать он, конечно, ничего не будет, рано еще, зато время убьет, а кстати и посмотрит, чем торгуют, приценится, почем здесь хлеб.

И Ленька почти весело отправился через небольшую площадь к топчанам, у которых шумел базарчик.

Сейчас здесь было самое людное место. Без умолку тараторили дебелые торговки с открытыми загорелыми шеями, в кофтах с засученными рукавами. Перед ними лежали на тарелочках котлеты с картофельным пюре, пирожки, жареная рыба; золотились мясистые порепанные дыни; сизо мерцал, переливался янтарный виноград; тускло белело кислое молоко в горшочках. Жирные запахи раздражающе щекотали в носу.

И какой только еды нет на свете!

Ленька раза два прошелся по ряду, сглатывая слюну, вдруг ставшую клейкой, и чувствуя в животе настоящую тоску. Он не отрывал голодных глаз от снеди и перебирал в кармане тужурки рублевые бумажки и мелочь.

— Закусить желаешь, молодой кавалер? — вдруг обратилась к нему быстроглазая торговка с узкими губами. — Вот требушинка вареная. Ох и скусна, неделю вспоминать будешь! Помидорчики! Пюря из картошки. Чего положить? Давай, давай, лучше моего товару не найдешь!

И она сняла тряпку с большого чугуна. Оттуда слабо потянуло аппетитным парком.

Смутившись, Ленька нерешительно остановился. «Молодой кавалер», — так его еще никто не называл.

— Какая требушинка: мяу-мяу или гав-гав? — насмешливо спросил из-за Ленькиной спины дюжий, глазастый, обросший щетиной босяк в опорках.

Быстроглазая бабенка сразу преобразилась:

— Проходи, проходи! Какая б ни была — не про тебя готовлена. Сперва деньги заимей, после спрашивай.

— Могу весь базар укупить вместе с тобой… на закуску, — осклабился босяк. Нос и щеки у него были словно прокопченные, а зубы — здоровые, белые, и смотрел он в упор. На дюжих плечах расползлась ветхая рубаха, буйные волосы выбивались из-под картузишка.

Бабенка сделала вид, будто не расслышала его слов; босяк, смеясь, пошел дальше.

— Бери, молодой человек, кушай. — Она поддела на ложку большой кусок требухи и показала Леньке. — Говяжья. Вчера корову забили. Я тебе и пюри наложу, ешь, поправляйся на здоровье, а этого оборванца не слушай.

— Да нет, я… — начал было Ленька, желая отказаться, и проглотил слюну.

А торговка, улыбаясь узкими губами, уже щедро накладывала ему в тарелку.

— Сколько стоит? — сдаваясь, спросил Ленька.

— С тебя дешевле всех возьму!

— Она поставила перед ним еду.

Соблазн был слишком велик. Ленька покорно взял вилку с изогнутыми рожками, которую расторопная бабенка предупредительно вытерла о грязный, засаленный фартук, и попросил кусок хлеба. Он начал есть и, как ни был голоден, сразу почувствовал, что требуха от вчерашней коровы не меньше недели кисла у торговки в чугуне, а «пюря» холодное и сильно пересолено — может, для того, чтобы не прокисло. Хорошим был лишь ситный хлеб — мягкий, пышный и очень вкусный.

Торговке Ленька ничего не сказал и очистил всю тарелку.

— Наелся? — безучастно спросила она, принимая деньги. — Скусно? Я говорила! — И опять зычно, ласково затараторила на весь базарчик: —"Ну, кому еще требушинки? Подходи, красавчики!

С базарчика Ленька шел сытый, но недовольный собой. И как это он не утерпел? Дурак! Сколько денег истратил! «Вот зануда баба. Хоть бы ее оса за язык укусила». Ну ладно. Теперь все! Только хлеб да сырая вода. И скорее надо ехать дальше.

Нынче курьерских больше не будет, а с утра пойдут один за другим. Главное — сыт, можно ждать. Но где провести ночь? Под открытым небом зазябнешь, да и боязно одному: побить могут, отнять материны серьги дутого золота, полушалок. А спать хочется — глаза слипаются. Вчера в поезде лишь вздремнуть пришлось. Надо как-нибудь на вокзале устроиться, авось не выгонят. Куда еще денешься?

В первый класс не пускал швейцар, толстый и осанистый, как генерал. Ленька проскользнул в третий класс — его охраняли менее внимательно, — выбрал пустую скамейку, натертую до блеска тысячами пассажиров, уселся в уголок. Мимо него проходили железнодорожники, охранники ТОГПУ, наблюдавшие за порядком. Ленька всякий раз замирал, однако подозрений ни у кого не вызвал. И тужурка его, и штаны, и ботинки были еще довольно чистые, и все, наверно, думали, что он едет с худым, чахоточным горожанином в дешевом коломянковом костюме, усевшимся по соседству.

Огромные вокзальные окна затянули сумерки, затем расцветили фонари, вспыхнувшие на перроне. Пригревшись, мальчишка заснул,

V

Разбудили его только глубокой ночью: начиналась уборка вокзала, и охранники бесцеремонно требовали очистить помещение. Остаток ночи Леньке пришлось коротать на перроне. Народу под открытым небом оказалось немало. В большинстве это были безработные, кочевавшие по России в поисках куска хлеба, босяки, гулящие женщины, беспризорники. Все они притерпелись к такой жизни, давно устали роптать и лишь сонно почесывались.

Ленька с удивлением увидел угольно-черного огольца в мешковине, который в Лихой играл на ложках и выворачивал глаза; с ним была и вся компания оборванцев. Значит, они тоже кочевали по станциям и, возможно, ехали в какой-нибудь город?

Люди толкались у вокзальной двери, курили, зевали, скучно переругивались. Некоторые улеглись возле стены на асфальт, еще хранивший слабое дневное тепло, завернулись в лохмотья, заснули. Часть куда-то растеклась — тоже, наверно, в поисках временного ночлега. Небольшая кучка безработных уселась в сторонке, у конца вокзала, недалеко от запертого киоска, подстелив кто что мог. Здесь была одна семья с ребенком, ехавшая в Донбасс искать счастья на шахтах; двое металлистов, мыкавшихся по дорогам в поисках завода, на который можно устроиться; большеротая женщина в поношенной, но еще крепкой плюшевой жакетке с буфами, в ковровой шали и с фанерным чемоданом, пробиравшаяся в город поступать в няньки; неведомо чего искавший в жизни старик с длинными седыми волосами, в лаптях и с костылем и еще каких-то трое людей.

К этой кучке безработных и пристал Ленька с ними ему не было страшно.

Над вокзалом станции Глубокой, над путями, над огоньками стрелок выгнулось темное, густое августовское небо. Низко, ярко мерцали, перемигивались звезды.

— Зараз-то еще тепло, сухо, — зевая, проговорил старик с костылем, — кажный кустик ночевать пустит. А заосеняет, куда деваться?

— Подыхать, — резко сказала жена будущего шахтера. На коленях у нее, сладко посапывая, спал мальчик в наваченном пиджаке, в картузе, насунутом на оттопыренные уши, но босой. Рядом лежал тощий узел, темнел крашеный сундучок — все их имущество.

— Ничего, Дашута, — глухо кашлянув, сказал ее муж и потер костлявой рукой впалую грудь. Достав коробочку из-под монпансье с аккуратно нарезанной газетной бумагой, уложенной поверх махорки-самосада, он стал скручивать цигарку. — Вот добьемся до Макеевки, деверь поможет определиться в рудник, заживем.

— Сколько уж я таких речей слышала,'—едко ответила женщина. — Из твоих слов уже можно избу построить и всем шубы пошить. Ты сперва работу найди, а потом собирайся «жить». На этих дорогах мы последнее проели, остатки здоровья вымотали.

Будущий шахтер виновато промолчал, чиркнул спичкой. Голос из темноты угрюмо бросил:

— Одни вы, что ли, горе мыкаете? Все биржи труда людом забиты, по году места ждут. Хорошо тем, кто опрофсоюзены, хоть способие какое-никакое дают, а нам?

— О-хо-хо, — сказал старик с клюкой, вновь зевнул и мелко перекрестил рот. К его латаной, засаленной котомке был привязан прокопченный котелок. — Какую только муку Расея принимает! Война с германцем, переворот против царя… реки крови, окияны слез. Болезня тиф косила, мор. Взяли верьх. Буржуй пошел ко дну, пролетарий вынырнул как поплавок. И до чего добились? Мужику землю дали, а обсеменить ее нечем. Тут еще неурожай: прогневили господа, перестали молиться. Опять же заводы, к примеру, фабрики — все разорено. Вот и мыкается человек по земле, как грешник перед судным днем. И руки есть — дела нету, и зубы есть — жевать нечего. И нету этому ни конца и ни краю.

— Будет, — сказал более молодой из двух металлистов. Лицо у него было худое, веселое, сбоку из-под картуза щеголевато выбивался чуб, подметки сапог прикручены проволокой. Несмотря на потрепанную одежду, вид у него по-хозяйски уверенный, держится он с достоинством. — Будет, отец. Какой у нас теперь флаг в государстве? Красный. Наступит для народа и красный денек.

— Дай-то Христос, дай Христос, — скороговоркой произнес старик и начал скрести спину.

Женщина в плюшевой жакетке, пробиравшаяся в город поступать в няньки, ближе придвинула к себе фанерный сундучок и с сердцем, словно ругаясь с кем, заговорила:

— Переворот сделали, а что переменилось? Раньше хозяина величали «барин», а теперь «нэпман». Вот и весь новый вид. Шерсть снаружи другая, а нутро прежнее. С девок я в Житомире чужих детей нянчила. Прогнали наши петлюров, обрадовалась: нет надо мной господ, сама себе старшая. Взяла расчет у судьи, вернулась в родную деревню. А там, гляжу, бьются, последние жилы тянут: лошаденки нет, плуга нет, кору толкут, в муку подмешивают на лепешки, заместо коровы козу доят. Засуха все спалила. Что делать? Наниматься к богатею Филимонычу хлеб убирать? Тьфу на вас! Да лучше я обратно в город возвернусь, так там хоть сытая буду и в тепле.

— В прислугах при чужой плите сытая? — зло перебил ее сосед с резкими чертами лица и тяжелым взглядом. Он вынул изо рта тростниковый мундштук, показал свои руки. — Вот они, клешни. Быку рога обломаю, дерево сверну… а мне и напильник драчовый не дают болты обтачивать. Подсобником на завод не берут. Вот те и город! Значит, брать орясину да выходить на большую дорогу? Не зря столько жулья да беспризорных детишков развелось. Революцию большевики устроили, это дело правильное, но надо бы что-то еще додумать для народонаселения, стройку, что ль, какую открыть… поскорей ранжир выравнять. В ином разе — не знаю, чего будет.

— И это наладится, — убежденно сказал молодой металлист. — С царем и наемными интервентами расправились, а своего кулака, фабрикантишку под ноготь не уловим? Хо, еще как! Пускай попрыгают, пострекочут как… кобылки степные. Сколько веревочка ни вьется, все равно оборвется. Понятно? Сами видели: хоть помаленьку, да восстанавливают заводы. Хоть полегоньку, да откачивают воду из шахт, рубают уголек. Засеем и землицу, еще сладких пирогов с жерделями отведаем. Вам все сразу вынь да на тарелочку положь? Ишь какие скорые! А то в учет не берете, что народ, почитай, семь лет винтовку с плеча не снимал? Что пашни от бурьянов захрясли? Что на предприятиях все шкивы на подметки порезали? Герб наш помните? Серп и молоток. Во! Власть-то, она не чужая нам, все направит.

Слушать Леньке было скучно. Скулы раздирала зевота, глаза слипались. С каким бы наслаждением он выспался на асфальте, да не хотелось марать тужурку и штаны. К тому же боязнь охватывала: вдруг, пока он будет дремать, компания безработных уйдет и он останется один?

Ковш Большой Медведицы опустил латунную ручку к земле, густое ночное небо оставалось таким же темным: казалось, утро никогда не наступит. Где-то шел товарный состав, в чуткой тишине ясно слышался перестук колес, затем он вдруг замер, и нельзя было понять, далеко поезд или близко и в какую сторону он идет. А может, остановился у полустанка? Навряд ли, просто спустился в лощину.

Посвежело: опускался туман. Чтобы согреться, да и не заснуть, Ленька встал, глубже нахлобучил кепку, поднял воротник тужурки и, засунув руки в рукава, сгорбясь, медленно стал прохаживаться по платформе вдоль вокзала.

За железнодорожными путями, в невидимом поселке, жиденько, вразброд, закричали петухи. Вновь донесся стук поездных колес, теперь он слышался отчетливей, вот-вот станет ясно, откуда тянется товарняк: из Ростова или из Воронежа? Но звуки вновь заглохли, отдалились. Ночной ветерок донес из степи запах полынка, чернобыльника, обычно заглушаемый днем грубыми запахами мазута, угольного дыма, и сердце у Леньки почему-то сладко и грустно сжалось. Ох, до чего мир большой! Сумеет ли он, такой маленький, добиться в нем чего-нибудь?

Все дальше и дальше отходил Ленька от «своей» кучки безработных. Вот их уж совсем и не видно, только фонарь блестит у вокзальной двери. Над головою обозначился навесной мост, тяжелая тень от него словно вдавилась в перрон, в тусклые рельсы. Все за ним заливала глухая темень, лишь каплей крови горел огонек стрелки. Круто повернувшись назад, к вокзалу, Ленька едва не столкнулся с дюжим босяком в накинутой на плечи рогоже. Из-под картузишка при слабом свете, что сеялся сбоку от мужской уборной, блеснули его глаза; нижнюю часть крупного лица закрывала отросшая щетина. Как он подошел так неслышно?

— Гуляешь, пацан? — спросил босяк, видимо немного опешив оттого, что Ленька вдруг повернулся к нему лицом. Наверно, он не ожидал этого.

— Хожу… вот.

— Далеко едешь?

Босяк стоял, загораживая Леньке дорогу к вокзалу. Из-под рогожи, связанной на груди веревкой, смутно виднелась расползавшаяся на могучем теле рубаха. Ленька хотел обойти его. Детина положил ему на плечо тяжелую ручищу.

— Чего тебе? Пусти. Я… к дяде.

— Зачем заливаешь, дурашка? — слащаво заговорил босяк. — Аль я слепой? Еще требушинку ты ел на базаре — приметил я. После спал на лавке в третьем классе. Сирота? Я тоже сирота, вот мы с тобой вроде… братья. Ты на Ростов ай на Воронеж? Хочешь, на пару поедем? Со мной уж никто не обидит. Спать небось хочешь? Айда, знаю местечко… В сарае одном, на соломке. В вокзал-то только днем пускать будут.

Одиноко, неясно горела лампочка в мужской уборной, вокруг никого не было; до безработных у вокзальной стены далеко. Ни «кукушки» на путях, ни стрелочника.

— Пошли, чего думаешь? — дыша в лицо, босяк легонько толкнул мальчишку назад, в темень, под мост. — Тут недалеко, в поселке. Сеновал на чердаке— лафа! У меня там захоронен чугунок с печенкой… горяченький, пар идет. Арбуз здорове-енный. Подзаправимся как следует и — в постельку. Она мя-агкая… постелька. Заляжем — и до утра.

На какое-то мгновение Ленька заколебался. Может, в самом деле пойти с этим дядькой? Ленька действительно сталкивался с ним раза два вечером, ловил на себе его пристальные взгляды. Эх, до чего бы славно поужинать горячей печенкой и соснуть до утра. Босяк тем временем легонько оттер Леньку глубже под мост, к углу платформы. Мальчишка вспомнил о материной шали, серьгах. Не отберет ли их этот дядька? Да и откуда он? Прямо будто на цыпочках подкрался.

— Никуда я с тобой… ждут меня.

Держа Леньку за плечо, босяк напирал на него животом и бормотал:

— Кто ждет? Покойные родители на том свете? Не горюй, еще успеете встретиться. У тебя, видал я, деньжата водятся? Покажь, сколько, у меня тоже есть, может, хватит на полбутылочку?

Он сунул лапищу в левый карман Ленькиной тужурки, ничего не нашарил, полез в правый. Мальчишка понял, что его грабят, и так растерялся, что оцепенел. Он ощущал на своих щеках нечистое дыхание босяка и только молча упирался ногами, не желая очутиться в полной тьме за мостом. В горле закипали слезы.

— Ага. Есть мелочишка, — оживленно пробубнил босяк, выгребая из Ленькиного кармана рублевки. — Да чего ты дрожишь, как девочка? Идем, котенок, о деле поговорим. Там курятника вареная… подзакусим. А это у тебя за пазухой что отдувается?

Изогнувшись, Ленька сумел вывернуться. Босяк схватил его за борт тужурки, но в пальцах у него оказалась лишь одна пуговица. Мальчишка ударил его ногой по колену, рванулся и чуть не упал, отлетев шага на три: пуговица от его тужурки осталась в кулаке у детины. Мальчишка кинулся к вокзалу. Босяк в два огромных прыжка настиг его. Ленька опять ускользнул из-под его носа.

— Не трожь! — пронзительно крикнул он и припустился еще быстрее.

Босяк вновь бросился догонять, и Леньке показалось, будто он видит над собою тень от занесенного кулака: «Стой, гаденыш! Пришибу!»

Внезапно детина отстал: уж недалеко было до двери третьего класса, люди оборачивались в их сторону. Босяк пропал в тени моста.

Лишь оказавшись перед кучкой безработных, Ленька с бега перешел на шаг. Грудь его порывисто вздымалась, на ресницах застыли слезы.

Молодой металлист, настороженно приподнявшись на колени, спросил:

— Ты, что ли, у клозета кричал?

Губы у Леньки дрожали, он до того был взволнован и обижен, так тяжко переживал происшедшее, что не мог ответить.

— Раздеть хотели? Я уж собирался бечь на выручку.

— Тут, малый, не плошай, — равнодушно сказал старик с костылем. — Запросто и придушить могут. Намедни женщину за переездом убили. А сколь на станции жулья кажен день излавливают? Люди за войну крови нанюхались, а тут голод: на все идут. Злой человек — он страшней самого аспидского зверя. Держись к народу ближе. Скоро уж рассветет, на вокзал пущать зачнут.

Мальчик на руках у жены будущего шахтера зачмокал во сне губами; дремала и его измученная мать, привалясь спиной к стене. Мужчины заговорили о босяках, жуликах: уничтожать их надо, последнее тянут у безработного люда. Ленька присел возле няньки, тупо и сонно глядевшей на свои ноги в штиблетах, судорожно проглотил комок невыплаканных слез. Он потрогал пальцем то место тужурки, где была пуговица: с мясом вырвал, паразит. Голову б ему разбить камнем. Тетка Аграфена пришивала пуговицы вощеной ниткой, чтобы носил «навечно». У, гад! И деньги последние забрал. Один двугривенный остался и три медяка. Правду говорят люди: таких стрелять надо. Хорошо, хоть он, Ленька, требухи с картошкой успел поесть. Знать бы, так и пирожков с ливером купил бы, и жареной колбасы, и медовую дыню-дубовку! Эх, в животе сосет. Что он завтра есть станет? Проклятая жизнь! Нет, видно, зря сбежал он из дома.

Заблеял рожок стрелочника, на третий путь прибыл товарняк. Наверно, это его стук в далекой степи слышали все бездомные ночлежники? Из Воронежа, значит.

В третий класс Ленька попал еще до рассвета. Пришли двое пассажиров: муж и жена с кучей вещей и тремя детьми. Их впустили. Ленька быстро пошел вслед за женщиной. Швейцар, верно, принял и его за их сына и не задержал.

В зале ожидания было тихо, просторно, чисто, пахло свежевымытыми полами. Много диванчиков пустовало, никто между ними не ходил. Пассажиры беседовали вполголоса, дремали. Очередь у открытой кассы стояла совсем небольшая.

Ленька выбрал себе местечко в уголке, сел и опять быстро и крепко заснул.

VI

В окна пыльными золотисто-голубоватыми снопами лилось солнце, пахло табачным дымом, между скамейками ходили пассажиры, за окном звучно, бодро гудели поезда. Ленька сладко потянулся и вышел на перрон. Молодой сон крепок и освежающ; хоть и немного отдохнул Ленька, но чувствовал себя так, словно за спиной совсем не было тяжелой, беспокой" ной ночи. Только отнятых денег было жалко.

Оставаться на этой проклятой станции нельзя, пропадешь. Чего бы ни стоило, а надо ехать дальше. Пора продать материн полушалок. Конечно, горько с ним расставаться, да разве не для этого брал он его из дома? На вырученные деньги Ленька купит билет на один пролет, как собирался сделать еще в Нахичевани-Ростовской, заберется в пассажирский вагон, а там спрячется под лавку и постарается проехать возможно больше. Иначе ему век не добраться до Москвы. Ну, а остаток денег пойдет на хлеб.

По дороге, ведущей через пустырь, Ленька отправился в поселок.

Роса еще не обсохла, и прибитая пыль казалась зернистой. В тени трава густо блестела тусклыми, ртутными каплями. Теплые солнечные лучи щекотали шею Леньки, щеки, заставляли щуриться. Пролетела красная божья коровка. Ой, какой мир большой, сколько в нем свету, блеску! Звонили в церкви, бабы доставали из колодцев воду, у плетней, в отросшей лебеде, дрались маленькие петушки.

На подходе к базару Ленька нашел увесистую гайку, спрятал в карман — «на счастье». Вскоре ему стали попадаться разбитные мужчины, одетые с дешевым щегольством, женщины, как бы бесцельно прогуливающиеся по дороге; все они зорко обшаривали его глазами, словно желая разглядеть, не несет ли он чего? Затем равнодушно отворачивались, встречали следующих пешеходов. «Мануфактуры нету? Могу по дешевке устроить хром на сапоги». Коротко подстриженная развязная бабенка в накинутом на плечи шелковом платочке негромко, пытливо спросила Леньку:

— Продаешь чего, милок?

Ленька не вынимал из-за пазухи полушалок. Он покраснел, нерешительно замялся. Он еще в Ростове слышал, да и видел сам, что перед базаром всегда шныряют перекупщики. Они налетают на людей, выносящих продавать свои вещи, суют им полцены, а потом тут же, на толкучем рынке, перепродают втридорога.

— Может… нашел что… в каком чемодане? — подмигнула Леньке развязная бабенка. — Не бойся, отойдем в сторонку, я погляжу.

Показать ей материн полушалок? А то и дутые золотые серьги? Мало, наверно, даст. Зато хоть цену узнаешь. Неловко, стыдно почему-то вынимать свои вещи. Стоит ли?

На дороге показалась женщина с перекинутым через плечо стеганым одеялом. Стриженая бабенка сразу, бросив Леньку, поспешила ей навстречу. Откуда-то на женщину налетело еще двое мужчин. Спекулянты рвали друг у друга ее одеяло, отрывисто назначали цену, один уже вытащил из кармана бумажник. Испуганная женщина, сперва было обрадовавшаяся покупателям, ходила за ними с протянутыми руками и не могла получить обратно свое одеяло.

«Эх, упустил момент, — томясь, подумал Ленька. — Мог бы продать: полушалок у меня хороший. Ну, да ладно. Спекулянты все равно настоящую цену не дадут. Те, кому его носить, больше отвалят».

На широкой занавоженной площади бурлил, шумел праздничный базар. Ларьков, рундуков здесь, как и на всяком деревенском торжище, было мало, и основное место занимал привоз. Улицей в два ряда стояли распряженные возы с поднятыми оглоблями; кони, уткнув морды в торбы, звучно жевали овес. Мычали привязанные к задкам коровы, предназначенные для продажи, и покупатели заглядывали им в рот, пробовали вымя. В мешках визжали поросята, тыкались пятачком во все стороны, словно собираясь убежать вместе с «тарой». Трубно гоготали гуси, рассерженные тем, что их посадили в клетушки, связали ноги; у какой-то бабы-торговки кудахтала курица, которой, верно, пришло время снестись. С телег, арб окрестные станичники, хуторяне в пыльных, выгоревших добела фуражках, в шароварах со споротыми лампасами, вобранных в шерстяные чулки, продавали огромные полосатые тыквы, задонские арбузы, почерневшие, улежалые и винно-сладкие лесные груши, насыпанные в ведерки. В гончарном ряду важно и гордо красовались кувшины, уперев глиняные ручки в бока; глазированные миски зевали широко раскрытыми ртами. На огромных деревянных весах взвешивали мешки с пшеницей, овсом, мукой, в нос набивалась сладкая пыль, крепко пахло укропом, яблоками, дегтем, сеном. Всюду толклись люди. Празднично одетые парни и девушки щелкали подсолнухи, с шиком выплевывая лузгу. И надо всем этим скопищем стоял гомон, звон голосов, мычанье рогатой скотины, блеянье овец, кряканье уток.

Войдя в толкучку, Ленька наконец вынул полушалок, бережно повесил через руку, — так, он видел, делали все продавцы, — стал ждать покупателей. Он решил торговаться до последней копейки: больно деньги нужны. Однако народ словно не замечал его, проходит мимо; никто не хотел даже приценяться к «товару».

«Что такое? — удивленно подумал Ленька. — А перед базаром стаей налетали».

Он не знал, что перекупщики встречают людей лишь на подходе к базару и мало интересуются теми, кто продает на толкучке, считая, что там торгуют поселковцы, не захотевшие уступить свой товар по дешевке. На базаре вещи покупают уже те, кому они нужны для носки.

Минут через десять к Леньке все же подошли две казачки. Старшая, в грубых чириках, обутых на голубые чулки, в трех широченных юбках с выпущенными подолами, попробовала на ощупь полушалок, спросила:

— Сколько?

— Червонец, — дрогнувшим от волнения голосом ответил Ленька. — Дешевле не отдам.

Казачки недоуменно переглянулись и сразу молча отошли.

«Вот хуторня! Чего это они?»

В течение часа к мальчишке подошло еще несколько женщин. Все они разворачивали полушалок, рассматривали цветистый узор, щупали ткань, но, услышав слово «червонец», тоже отходили.

В сердце Леньки закралось сомнение, он начал терять надежду на удачный исход торговли. Очень захотелось есть.

Чтобы заморить перед завтраком червячка, он на последнюю мелочь купил вафлю с двойной порцией мороженого. Какой здесь мягкий пшеничный хлеб продают! А сало — розовое, пышное, в три пальца толщины; кажется, оно тает на солнце, течет, будто масло. А арбузы, а яблоки…

Бродя по базару, Ленька мысленно выбирал те яства, которые купит после удачной продажи полушалка. Разок-то можно и раскошелиться, чтоб уж наесться на целый день.

Поселковые хозяйки, закупив снедь к обеду, расходились по домам. Продав воз тыквы, корову, понемногу начали двигаться на хутор и казаки. Сельские базары открываются рано и рано заканчиваются.

Около Леньки остановилась и стала рассматривать полушалок болезненного вида женщина с блеклыми губами ниточкой, в стиранном городском платье. Видно, местная.

— Девять рублей окончательно, — неуверенно сказал Ленька, немного уступив.

Женщина развернула шаль, глянула ее на солнце: не светятся ль дырки.

— Кто ж тебе, мальчик, даст такую цену? — сказала она, словно жалеючи его, но не выпуская товар из худых желтых пальцев. — Такие полушалки в старину носили. Нынче мода совсем другая. Это вот мне для свекрови нужно, я и спрашиваю. Чтоб не терять зря времени — бери шесть рублей. Больше никто не даст.

Торговаться Ленька не умел и лишь отрицательно покачал головой.

— Ты, детка, прямо как в магазине. На базаре так нельзя, уступать надо. Ладно, полтинник еще набавлю.

— Нет. Вот за девять рублей берите.

— Ну гляди, пожалеешь.

Она вернула ему полушалок и затерялась в толпе.

«Может, надо было еще рубль уступить?» — подумал Ленька.

Все выше подымалось солнце, все жарче припекало. Народ в привозе и у ларьков поредел еще сильнее. Ленька пошел отыскивать женщину, которая хотела взять шаль для свекрови, но то ли не приметил ее, то ли она уже ушла. «Эх, дурак, дурак! Поторговаться надо было, может, она и набавила бы. Да и шесть с полтиной — большие деньги».

Одуревший от голода и зноя, Ленька сам подошел к станичнице у деревянного топчана. Она продавала из бочонка мед, вокруг липких весов и стакана вились пчелы, осы.

— Купи, тетенька.

— Зачем мне такое старье?

Леньке стало еще тоскливее.

— Ну-ка, что это у тебя? — раздался над ним равнодушный сипловатый голос. Очень высокий, очень толстый пузатый мужчина, в зеленой засаленной шляпе с обвисшими полями, в широченных, обтрепанных снизу гороховых штанах, ярко-рыжий, веснушчатый, неторопливо взял у него шаль, развернул, поглядел на свет. Найдя крошечную дырочку, пробитую молью, он, громко сопя, расковырял ее толстым, будто сосиска, пальцем и процедил сквозь зубы — Чего просишь?

— Восемь рублей окончательно.

— Может, сотню? — негромко, насмешливо сказал рыжий в шляпе и зорко, пытливо оглядел мальчишку зелеными, в рыжих искорках глазками. — Ей гривенник цена в базарный день, а нынче только подторжище.

Ленька не без удивления смотрел на эту гору мяса, неведомо как втиснутую в засаленный пиджачище, на огромные ноги в разбитых, искривленных, словно не выдержавших такой тяжести, туфлях.

— Полушалок хороший. Дешевле не отдам.

— Хороший из старой рогожи? — как бы про себя произнес рыжий пузан и, вновь окинув Леньку пронзительным, оценивающим взглядом, стал на ощупь определять качество полушалка. — И бабка когда-то девкой была, да вся вылиняла. Получай полтинник и ступай ешь мороженое. А?

— Не. Мало даете..

— Мало у попа святости, а мы платим всегда с лишком!

Вдруг рыжий скомкал полушалок, сунул под мышку и, отсчитав пятьдесят копеек мелочью, протянул Леньке.

— Так и быть. Держи да не роняй.

Чувство непонятного страха закралось Леньке в сердце. Он отрицательно качнул головой.

— Шутишь, дядя. Уступать не буду.

— Не хочешь? — словно бы задумался рыжий пузан. — Зря. Последний раз даю. Ну?

Вновь отказавшись от денег, Ленька хотел взять полушалок обратно, но рыжий словно не заметил его жеста. Он вдруг наклонился и, приподняв белесую бровь, прищурил зеленые кошачьи глаза, точно прицелился к чему-то.

— Ты где этот полушалок взял? — вкрадчивым полушепотом спросил он Леньку. — Украл на вокзале? А не боишься, что тебя тут хозяин поймает?

Протянутая рука Леньки дрогнула, губы искривились, как бы желая изобразить улыбку. Смеется над ним дядька-покупец? И чего прицепился?

Рыжий выпрямился во весь высоченный рост и стоял, растопырив толстые, словно колонны, ноги, еще больше выпятив огромный засаленный живот, опоясанный плетеным вытертым пояском. Бледный рот его был сурово сжат. Нет, не забаву он затеял.

Они стояли немного в стороне от последних, еще не разъехавшихся подвод привоза, и никто не обращал на них внимания.

— Жалеючи тебя, деньги даю. Ну… куда ни шло: на еще двугривенный. — Рыжий пузан вложил мальчишке в руку серебряную мелочь. — Скажи спасибо, что на доброго попал, и брысь отсюда!

Он по-свойски подмигнул Леньке, зажал шаль под мышкой и, широко расставляя ноги, как ходят все толстяки, неторопливо, вразвалку, зашагал с базара.

Не сразу Ленька понял, что произошло. Он не мог поверить, что такое может случиться на свете среди белого дня. С недоумением и испугом оглядев на своей грязной ладони четыре новенькие серебряные монетки, он кинулся вслед за пузатым верзилой в зеленой шляпе. Тог, не останавливаясь, шел через пустырь к вокзалу. При каждом шаге из его туфель высовывались голые мозолистые пятки в рваных носках. Обогнав толстяка, Ленька умоляюще заговорил:

— Отдай, дяденька. Отдай! На твои деньги. Отдай… — И протягивал рыжему семьдесят копеек. А тот спокойно шел вперед, словно никого не видел и не слышал. Карман его необъятных штанов оттопыривался: наверно, сунул туда полушалок.

— Отдай же, дядь. Чего отнял? Это мамкин, ей- богу. Отдай. Мне на билет… поесть куплю. Я кричать буду.

— Мамкин? — вдруг спросил рыжий пузан и круто повернулся. — Значит, дома своровал? Ну-ка, идем в отделение, там разберемся!

Он схватил Леньку за руку и легко потащил за собой. Мальчишка бежал, не поспевая за верзилой. А тот, взмахнув пятерней, громко заговорил, чтобы слышали все прохожие:

— От горшка три вершка, а воруешь? Идем-ка на расправу, иде-ом! По тебе, я вижу, тюрьма плачет.

Ленька представил себе, что его ожидает. Кто поверит, что это шаль материна? Спросят: где твой дом? Ага, из Ростова-на-Дону сбежал, от тетки? А Аграфена не задумается подтвердить: шаль ворованная. Да еще золотые серьги в кармане найдут — совсем жуликом посчитают и посадят за решетку. Прощай тогда Москва, детский дом, мечта о заводе! Слезы обиды сдавили Леньке горло, но страх оказался еще сильнее, и, рванувшись, Ленька выдернул свою руку из лапищи рыжего; к его удивлению, тот держал его совсем некрепко.

— Не пойду… гад пузатый! И полушалок отбирай, и деньги твои не нужны мне! На!

Он размахнулся и швырнул монеты прямо в толстощекое, масленое лицо верзилы. Тот рванулся к нему, словно хотел погнаться, но Ленька повернулся и во все лопатки бросился обратно к базару. Лишь отбежав подальше, он оглянулся и увидел, что рыжий пузан, постояв на том же месте, повернулся и вразвалку направился к вокзалу. Кто он? Переодетый тайный агент? Особмилец? Почему он свернул на железнодорожный путь и по ступенькам поднялся на перрон?

Сам не зная зачем, Ленька вновь побежал следом за толстяком, держась, однако, на почтительном от него расстоянии. Он все надеялся получить обратно полушалок: ведь материн! Неужто так и пропадет? Ленька задыхался, по грязным щекам его текли слезы, но он не замечал их.

Перед самым вокзалом пузатый верзила обернулся, еще раз погрозил ему пальцем и вошел в какую-то узенькую дверь. Наверно, это было отделение охраны. Нет, оно левее, вон и вывеска висит с черно-красными буквами: «ТОГПУ». Ленька осторожно приблизился. Куда же этот толстомясый понес его полушалок? Но последовать за ним внутрь Ленька не решился и чего- то ожидал, переминаясь с ноги на ногу и размазывая кулаком слезы по опухшим губам и подбородку.

Вдруг узенькая дверь сама открылась. Ленька отшатнулся: не за ним ли? Но из двери зевая вышел железнодорожник с гаечным ключом. Значит, это служебное отделение вокзала? Может, спросить этого дядьку про пузана?

Мимо Леньки прошла нарядная женщина с букетом цветов, взялась за эту же медную ручку и исчезла за дверью. Гм… А эта тетка зачем? Муж тут работает? Но вот из этой же двери вышла босая девочка лет восьми с тоненькой кривой косичкой. Быстро, по- беличьи, грызя яблоко, она побрела по залитому ярким солнцем перрону.

Что же скрывается за этой загадочной узкой дверью?

Ленька осторожно потянул ее, заглянул. Там был сквозной коридорчик, с другой стороны которого зиял проход на вокзальную площадь. Ленька рванулся в него, выскочил на каменное крылечко. Так и есть, рыжий верзила надул его! Совсем он не милиционер переодетый, а обыкновенный нахальный спекулянт или просто босяк вроде того, который вчера ночью отнял у него деньги.

Силы оставили Леньку, он опустился на порожек, весь ослаб, размяк, сидел как пришибленный. Плечи его тряслись, сердце надрывалось, глаза, казалось, треснули, вытекали ручьями по щекам, и он уже перестал вытирать слезы: не было сил поднять руки. Не полушалок он жалел, а себя — одинокого, никому не нужного, бездомного, как подзаборный щенок. Не к кому ему пойти со своим горем, нет на свете родной души, которая приголубила бы его в эту тяжелую минуту. Все только орут, толкают, гонят, угрожают, отнимают последнее, готовы прибить, швырнуть под колеса поезда. А за что? Кому он помешал? Чем кого обидел? Даже товарища нет вроде Кольки Пижухина, все бы легче вдвоем.

— Мальчик, плачешь? Кто тебя?

Над ним склонилось миловидное женское лицо, тонко, нежно запахло духами, голос был участливый, ласковый. Наверно, местная учительница, а может, и пассажирка.

Ленька не ответил, встал и побрел обратно к поселку. Разве такому горю поможешь?

Незаметно для себя он свернул через пустырь на базарную дорогу, ускорил шаги, зорко смотря под ноги. Как будто на этом месте он бросил тому толстопузому фармазону его семь гривен? Хоть бы найти их, больно уж в животе сосет. Или это было ближе к тому вон тополю? И зачем он, растяпа, деньги последние выкинул? Эх, балда невареная! Хоть хлебца бы купил, в кишках прямо тянет, ноет! Дурак, дурак! Продал бы полушалок той хворой женщине, что давала шесть рублей с полтиной и наелся бы до отвала, и в поезд сел. Правду она говорила: пожалеешь. И чего это с ним в последние дни беда за бедой случаются?

Долго бродил Ленька по напеченной солнцем дороге, по заросшему выгоревшему бурьяну пустыря, прежде чем отказался от поисков серебряной мелочи. Может, ее кто подобрал? Скорее всего, тот же толстенный жулик в гороховых штанах. В тот момент, когда Ленька припустил от него, он и собрал деньги. Но куда он скрылся? Не продает ли сейчас на толкучке отобранный полушалок?

Ленька чуть не бегом припустился на базар. Привоз почти совсем разъехался, заметно таяла, расходилась и толкучка, заметнее стал мусор под ногами, давленые огрызки яблок, окурки. Мальчишка обшарил вокруг рундуков, ларей, заглянул в чайную. Разве теперь найдешь?

Стой! А что, если пройти по улицам поселка? Может, рыжий фармазон местный и Ленька увидит его? Или, может, он ходит по дворам, предлагает полушалок?

Черный день выпал для Леньки. То он бежал на вокзал: не там ли пузатый, толстомясый паразит? То вновь спешил на базар, шнырял по опустевшим рядам. То обходил улицы, заглядывая во дворы, окна. То чуть не на коленках лазил по бурьяну у дороги: хоть бы двугривенный найти! Солнце начало клониться на запад, а он все метался, словно заводной паровозик на игрушечных невидимых рельсах. Сознанием Ленька понимал бесполезность своей беготни. Ну, если даже и увидит он рыжего верзилу — что с того? Когда тот шаль нес — и то не мог отнять, а теперь и вовсе. Конечно, фармазон сумел сплавить ее, сидит где-нибудь и посмеивается или давно уехал на другую станцию… Может, даже с тем босяком в рогоже, который ночью выгреб у Леньки деньги. А хорошо бы встретить кого-нибудь из них! Хоть врезал бы вот этой гайкой, что нашел сегодня утром, — глядишь, господь помог бы угодить в глаз, окосел бы стервец, на всю бы жизнь запомнил. И чего таких в тюрьму не сажают?

Лишь когда со степи повеяло холодным ветерком и тени от рундуков, тополей, домов шагнули через заборы, окончательно покинул Ленька поселок. Едва ли он сознавал, что цеплялся за поиски шали и рыжего пузатого фармазона еще и потому, что все равно больше нечего было делать. Куда идти? Как жить дальше? Поездка в Москву на полке вагона сорвалась. Садиться на подножку, чтобы получить новые побои или вовсе погибнуть под колесами?..

Ленька чувствовал себя опустошенным, измотанным, еле волочил ноги. Голод мучил до судорог в желудке, — целые сутки во рту не было и крошки хлеба.

Заснул он, как и вчера, в третьем классе вокзала — теперь под лавкой. Глубокой ночью, когда началась уборка, стрелки охраны ТОГПУ вновь стали выгонять народ. Леньку заметили, разбудили пинком сапога, и он вместе с другими безбилетниками покинул помещение. Спать хотелось еще сильнее, чем вчера, и он прилег на теплом асфальте перрона у стены вместе с другими безработными. Теперь его уже не остановила боязнь замарать тужурку. Вон и руки грязные, и тело чешется, что-то ползает под рубашкой.

Едва малиновая заря окрасила восток, Ленька спустился на рельсы и двинулся по шпалам в Москву. Другого выхода он не видел. Оставаться в злосчастной Глубокой — значило погибнуть.

VII

На следующую станцию Ленька приплелся, когда солнце довольно высоко поднялось над бескрайней степью, над голым поселком. В ушах у него звенело, ноги подламывались, в животе пусто и тошнотворно потягивало. Оказалось, что прошел он всего двенадцать верст. Этак ему и за полгода не дойти!

Продать бы золотые серьги да купить хлеба. Ох, боязно. Опять какой-нибудь выжига прицепится, отберет последнее.

Ленька напился теплой, несвежей воды из цинкового бачка, присел отдохнуть под ободранным вязом. Его удивило, что на этой маленькой неприглядной станции скопилось такое множество народа; и на узком перроне с кустиками выгоревшей травы, и в темноватом каменном вокзальчике, и в полуголом скверике с редкими ободранными дубками — везде сидели, прогуливались, лежали хмурые, обтрепанные мужчины, полуголые босяки, изможденные женщины с тощим скарбом, замурзанные дети, нищие — всякая голь перекатная. Может, здесь неподалеку большой завод или каменоломни и люди ждут найма?

— Закурить, сынок, нету? — обратился к Леньке мужик лет тридцати пяти с широкой выпуклой грудью, в грязной сатиновой рубахе распояской и стоптанных опорках. Лицо у него было красивое, хотя слегка одутловатое, лоб высокий, глаза водянисто-голубые, то ли мутные, то ли чуть выцветшие. Большую голову покрывали густые русые волосы, сильно взлохмаченные; окладистая борода кудрявилась. Несмотря на богатырскую фигуру, что-то вялое проглядывало в безвольной линии его женственного рта, в маленьком кривоватом носе и тяжелых опущенных плечах. Он стоял перед Ленькой в позе терпеливой покорности.

— Я не курю, дядя.

— Вишь ты! Стало быть, еще не разбаловался. Далеко путь держишь?

Обращался мужик к Леньке будто к взрослому, ровне, и мальчишка, изголодавшийся по теплому слову, неожиданно рассказал о себе всю правду: как бедствовал у тетки, как порол его ремнем ее сожитель. Только города не назвал, из которого уехал.

Слушал новый знакомый без той снисходительности, которую взрослые обычно проявляют в разговоре с детьми; он не удивился, не стал пенять, лишь сочувственно покачал головой.

— Вона какие есть люди недобрые, — сказал он. — Не видят, как сирота плачет, видят, как скачет.

Себя он назвал Зотычем, сказал, что сам костромской, жену его и сынишку в голод «тиф скосил», с тех пор отбился он от крестьянской работы, заколотил избу, ушел из деревни и вот третий год мытарится но Руси. Где достанет работу — поживет маленько, потом едет дальше.

Несчастье, постигшее Зотыча, вызвало у Леньки скорее удивление, чем сочувствие. Как же так? Изба собственная, а мыкает горе по грязным вокзальчикам. Хоть бы притеснял кто — тетка родная или милиционер, а то сам себе хозяин.

— Вертался бы, дядя Зотыч, в деревню. Ей-богу!

Костромич покачал лохматой головой.

— Не стерпит сердце, — заговорил он со странной доверчивой откровенностью, словно делился с таким же, как и сам, взрослым человеком. — Я ведь, сынок, плотник сам и столяр, такую могу резьбу по карнизу пустить, наличники отделать — кружева! Не гнушаюсь и другой работы: печь там сложить аль фундамент подвести под дом. Деревня наша лесная, землицы мало, да и та глина, супесь… вот народишко до переворота и отходничал. То в Питер, бывало, то в Москву белокаменную. Хозяйка у меня из себя пава была, а уж до чего проворная! Моментом самоварчик вздует, скляночку подаст на стол, грибков на закусочку: заходи любой, угощайся, отказа никому. И теперь мне к деревенцам в этаком, значит, образе и представлении…

Он критически оглядел свои заношенные, лоснящиеся порты, сатиновую рубаху, порванную под мышкой, разбитые опорки и понурился.

— Ух, ты! Подумаешь! — воскликнул Ленька. — Да ты, дядя Зотыч, еще не такие сапоги наживешь! Галифе справишь, кожан. Мне б таким сильным. Небось захочешь, десять пудов подымешь? А то и пятнадцать?

Зотыч невесело покачал головой.

— Оно, ежели сказать тебе по совести, давно бы я поднялся. Нанимают охотно. Силенка, верно, она у меня есть. И смирен. Да грех за мной: закладываю за воротник. То ничего, ничего, а после… понимаешь? Тогда уж все до картуза спущу, и одно мне место — в канаве. Что не пропью — ваш брат, беспризорник, сдерет. Вот и сошел в золотую роту, мыкаюсь по станциям, вошь кормлю. Ну, да теперь шабаш. Зарок дал: боле ни капельки. Наземь вылью, а в рот не возьму. Доедем до Миллеровой, подамся в станицы до казаков на молотьбу… а то и сруб кому поставить. Места здеся, на Дону, богатые. Две войны прошло, вдов много осталось, и вот у меня думка есть. Може, найду сурьезную женщину, примет в дом. До работы я нетерпеливый. Тогда, глядишь, и вино брошу. Вот в тот час можно будет и свою деревню навестить, родню проведать… Так, стало быть, на Воронеж ты? Вместях поедем.

— Боязно на поезде, — признался Ленька и рассказал, как кондуктор на ходу сбросил его с курьерского.

— Вишь, как жизнь человека озлобила, — задумчиво почесал Зотыч бороду. — Конечно, надоел железной дороге наш брат, так, может, нам она еще больше надоела? Как это не понять? Ну, да мы, сынок, выберем такой поезд, что не сгонят. Товарняк. В народе его не зря прозвали «красный пассажир». Хоть до Америки поезжай — довезет. На узловой-то станции, где ты был, охрана злая, там не сядешь, вот безработники сюда и скопились. Зришь, нас сколько? Сила. Народ уж говорил с начальником, чтобы отправил на Миллерово. Обещался. «Кукушка» должна прийти с Глубокой, порожние вагоны, платформы сбирает. Доставит.

— И я с тобой, дядя Зотыч, — обрадовался Ленька. — Айда, перебирайся сюда, под вербу. Где твоя котомка, пинжак? У товарищей?

Мужик поднял сухую веточку, стал чертить ею по земле, долго не подымал голову.

— Пинжак он… был, да уплыл. Весь я тут, как есть, с потрохами и одежей. Понимай так, что я уж перебрался.

Он продолжал чертить палочкой. Ленька догадался, что Зотыч пропился. А тот вдруг кротко глянул на Леньку добрыми, бесхитростными, водянисто-голубыми глазами и сказал, кивнув через плечо на довольно большую, шумную ватажку безработных у крашеного деревянного штакетника:

— Есть там и товарищи… которые. Да я не шибко до них охочусь компанию составлять. Озорники. От работы отвыкли, смотрят, где бы сорвать что не крепко держится, выпить, поохальничать. Бабенки с ними дорожные… Машка Сипуха, к примеру. Со всей золотой роты один Шаланда справный мужик: тверезый. Говорят, в Украину будто путь держат. В Очаков, на рыбные промыслы. Я и ушел к тебе: от греха подальше.

На сердце у Леньки стало тепло, словно отогрелся сладким горячим чаем. Он понял, что нашел душевного человека, и только боялся: вдруг Зотычу наскучит с ним, он передумает и бросит его? И Ленька решил совсем не отходить от костромского мужика.

Облака затянули солнце, подул сырой ветер, взвихрив пыль, окурки, бумажки на железнодорожных путях. Каждую минуту Ленька ожидал, что в степи вырастет дымок, от Глубокой покажется «кукушка» с порожними вагонами и они тронутся на север, к Миллерово. Дымки временами действительно показывались, однако это были груженые товарняки, что с ходу брали станцию, или почтовые: эти поезда останавливались на считанные минуты, и вся кондукторская бригада дружно высыпала на защиту подножек от безбилетников.

Нудно, скучно. Где бы хоть корочку хлеба раздобыть? Спросить у Зотыча? Совестно. Да и вряд ли у него есть.

Пока Ленька томился, привыкший ко всему костромской мужик спокойно заснул под вязом.

«Может, это одни толки о порожняке? — думал Ленька, теряя надежду уехать с этой маленькой, голодной, опостылевшей станции. — Может, начальник так говорил безработным, чтобы отвязаться?»

Когда он уже совсем отчаялся и побрел в поселок — не подаст ли какая хозяйка сухарик, с юга, от Глубокой, показался дымок нового поезда. Ленька, задыхаясь, бросился обратно на перрон: так И есть — порожняк! За допотопным локомотивом с огромной, точно башня, трубой тянулось десятка четыре пустых платформ, вагонов, пульманов. Мальчишка торопливо разбудил старшего друга.

— Скорей, дяденька Зотыч. Опоздаем.

— Наш подходит? — спокойно спросил костромич, почесывая выпуклую грудь, живот и совершенно не собираясь подыматься. — Ну-к что ж. Стало быть, должны к ночи тронуться. Ты, сынок, не бойся, без нас не уйдет.

Ждать действительно пришлось еще несколько часов. Поездная бригада не торопилась. Обер-кондуктор ушел в дежурку, машинист долго переговаривался со стрелочником, потом как бы нехотя притащил из тупика два порожних вагона, засоренные внутри каменной крошкой, прицепил в хвост состава. Вся рать безработных зашевелилась и, не ожидая приглашения, провела «посадку».

Главный не стал возражать против безбилетников. Со времен гражданской войны по России на товарняках валил народ за хлебом. Теперь мешочников сменили безработные. Железнодорожное начальство сквозь пальцы смотрело на бесплатное передвижение люда, мыкавшегося от заводов к шахтам, от шахт к редким стройкам. Когда на какой-нибудь станции скапливалось слишком много народа и «золоторотцы» начинали «шалить» в окрестностях, начальство само старалось от них избавиться, помогало уехать за несколько пролетов.

Тихо, лениво тронулся поезд-порожняк. Поселок и водокачка долго не скрывались из глаз, словно их тоже прицепили к последнему вагону. Надвинулась степь, изрезанная буераками, с редкими кустиками терна, высохшим молочаем. Далеко у хутора виднелись редкие скирды хлеба. Там, над жильем, в небе пластала птица, и нельзя было понять: то ли это орел, то ли коршун? На западе сквозь рыхлые облака пробились оранжевые солнечные лучи: надвигалось сумрачное предвечерье.

На платформе, где ехал Зотыч с Ленькой, сидело человек шестьдесят, почти все мужчины, весьма потрепанного и забубённого вида. Женщины были только семейные, с мужьями, детьми.

Отойдя от станции верст шесть, состав вдруг остановился. На Ленькину платформу поднялось двое кондукторов. Передний, с отвисшей губой, в брезентовом плаще, из-за которого виднелся свисток на желтом шнуре, главный, спросил всех сразу:

— Далеко, ребята?

— На тот свет за сказками, — ответил мордастый босой парень в обмотках. — Давай крути, Гаврила, погоняй свою кобылу.

— Надо б, ребята, за проезд чего-нибудь заплатить. Машинист отказывается везти.

— Чем брать будете? Вшами? За этим мы не постоим!

Мужик со шрамом на подбородке, в накинутом на плечи армяке и в солдатских ватных штанах незлобиво обронил:

— Буржуев нашли. Те, милай, в классных вагонах ездиют.

— Ай по двугривенному не соберете? — продолжал главный. — Ведь живете ж на что-то? Мое дело — сторона, но машинист сказал — дальше первого разъезда не повезет. А то бы до самой Миллеровой догнал.

— Сговорились? — дребезжащим голоском выкрикнул жилистый старик с очень крепкими прокуренными зубами, в замызганном балахоне. — Что машинист, что вы, кондукторья, — одна шайка-лейка! Жалованья вам мало, иродам, из безработного люда последнюю кровь высасываете?!

— Давай, обер, мне свой флажок, а ты садись на мое место: бесплатно довезу.

Со второй платформы, из шумной кучки товарищей Зотыча, поднялась растрепанная бабенка с опухшими глазами и горласто крикнула главному кондуктору, вызывающе тряхнув при этом измятой юбкой:

— Передай машинисту: я за всех с ним расплачусь. Могу к нему на паровоз пойти. Приглашаю и тебя, прихвати бутылочку.

Громкий хохот покрыл ее слова. И безработные и босяки настроены были воинственно, и кондукторы не решились настаивать. Чувствовалось, что они побаиваются этой бесшабашной вольницы. Главный молча спрыгнул с подножки, за ним сошел второй, шаги их замерли на гравии насыпи, в стороне локомотива. Поезд постоял еще минут двадцать, потом тихо пополз к невидимому в степи разъезду.

Небо снизу расчистилось, распухшее, свекольно-красное солнце коснулось горизонта. Грузные облака мутно, тревожно вспыхнули, пронизанные лучами. На степь наплывали сумерки. По багряной от заката, выжженной траве дымком двигались неясные тени. Сильно посвежело, ветерок пахнул дождем.

— Видал, дьяволы? — говорил мужик в армяке, со шрамом на подбородке, скорее рассуждая сам с собой, чем обращаясь к попутчикам. — В Расее все кверху комлем перевернулось, а им и ветерок не подул. Все абы мошну серебром набить. Эх-хе. Молитвы новые, а грехи старые. Какую ж баню надо, чтобы эту грязь с людишек соскрести?

Ему никто не ответил. Слышался лишь перестук колес да позвякивание буферных тарелок.

Где-то на горизонте блеснул огонек, передвинулся влево, исчез и вдруг вырос в другой стороне, более яркий, близкий. Показался разъезд — приземистый вокзальчик, пять-шесть домишек без деревьев и плетней. Паровоз медленно подполз, остановился на запасном пути; из громадной трубы его еле вился дымок, казалось, топку погасили.

Машинист с кочегаром спустились из будки по крутой, узкой лесенке, отправились в поселок.

— Куда это подались механики? — не без тревоги спросил один из безработных у главного, что медленно проходил вдоль платформы.

Тот с деланным безразличием поджал отвисшую губу.

— Ночевать к знакомой. Очень уж самогонку забористую гонит.

Кондукторы, забрав кошелки с харчами и фонари, засели в дежурке. Вся поездная прислуга оставила порожняк.

Безработные устроили совещание: они сгрудились, шумели, костерили «начальников», размахивали руками.

— Повезу-ут! — кричал босой парень в обмотках. — Деться им тут некуда: железная дорога, порядок!

— Это тебе не транзитный! — в тон ему зло отвечал благообразный мастеровой. — Поезд-то наш без расписания идет. Сутки может в тупике простоять. А нам кукуй!

— Верно! Тут не только пожрать — кружки воды не найдешь!

— Ой, да что же это, батюшки?! — заголосила вдруг бабенка с полными щеками и тонкими удивленными бровками на круглом лице. — Пропадем! На голодную смерть загнали. Ой, что это деется?

Загалдели и другие женщины: у одной молодайки заплакала, закатилась маленькая девочка.

Долго спорили, пререкались безработные. Семейные настаивали, чтобы собрать хотя бы по гривеннику. Большинство «золоторотцев», в том числе и. Ленька, ничего не дали. Зотыч заплатил. Послали делегата за главным кондуктором. Тот стал ломаться, что теперь поздно, нужно было раньше слушаться «доброго совета», бригада уже спать собралась. И все же, приняв «барашка в бумажке», он послал одного из кондукторов в поселок.

Но прошло еще часа полтора, прежде чем машинист и кочегар вернулись на паровоз. Они стали шуровать в топке, поднимать пары в котле. Давно погасли последние отблески зари, когда состав вновь тронулся дальше.

— Небось голодный? — ласково спросил Леньку Зотыч. — Я тоже. Потерпи малость, в Миллеровой хлебца купим, помидорчиков, поужинаем. Есть еще у меня сколько-то гривен. Там, на базаре, я, может, и наймусь. А ты ступай в приют, на улице не болтайся. Долго ль такого несмышленыша сбить? Боек ты… хоть малый и совестливый. А в приюте кормят, одежонку дают и еще гоняют в школу обучать.

На узловую станцию приехали перед рассветом, мокрые, озябшие: дождичек хоть и небольшой, а брызнул.

Город спал, вокзальный буфет был закрыт. Пришлось ждать до утра. Ленька не ел двое суток, но сейчас ему было даже легче, чем вчера: притерпелся.

Место для ночлега выбрали в третьем классе на полу. С ними лег и Шаланда — молчаливый кривоногий мужик в крепком стеганом пиджаке. Ленька прижался к Зотычу, будто к родному, сладко улыбнулся. Нет, есть все же на свете хорошие люди.

Проснулся поздно. Спутников рядом не оказалось. Ленька обошел оба пассажирских зала, заглянул в ресторан, на перрон. Чудно: где Зотыч? Между прочим, не увидел Ленька и компании его прежних друзей.

Солнце начало припекать, а костромич все не показывался. Есть хотелось так, что Ленька начал уже испытывать равнодушие ко всему; улеглись и голодные рези в животе. И тут к нему подошел кривоногий Шаланда, протянул большую горбушку пеклеванного хлеба, два спелых мясистых помидора.

— Это от дяди Зотыча? — радостно встрепенулся Ленька, весь просияв. — Вы на базаре были? Он тут?

Босяк сплюнул на рельсы.

— Закурил Зотыч, — сумрачно сказал он. — Улестила его Машка Сипуха. Согласился с ней в Очаков на рыбные промыслы. Ты, кажись, на Москву пробираешься? Айда посажу. Еще не пили, наказал он мне устроить.

Босяк взял мальчишку за руку и повел через пути, шпалы мимо будки стрелочника к дальнему блокпосту. Ошеломленный Ленька шел покорно и, лишь когда скрылся вокзал, спросил:

— Я дядю Зотыча больше не увижу?

— Нехороший он пьяный, — сказал Шаланда. — От вина-то дурь всем в голову бросается… Бобыль я, давно меня по Расее носит, повидал всякое. Кажись, нет хуже нашей бродяжьей жизни. Плюнул бы да растер, а не тут-то! Хоть в забросе, а сам себе барин. Хочу — ем, хочу — пощусь; хочу — сплю, хочу — г женюсь. Вроде никто нас к забору не привязывал, а все под него валимся. Вот оно что.

Они пролезли под пульманом, и Шаланда стал спрашивать у машинистов, кондукторов, куда какой состав идет, скоро ли? Наконец нашли нужный — до Воронежа: груженные углем и камнем открытые платформы, красные запертые вагоны с пломбами. Отыскали пустой вагон из-под мела. Шаланда подсадил Леньку, наглухо задвинул тяжелую дверь, и шаги его заскрипели по мелкому балласту.

Все стихло. Ленька остался один в потемках, на коленях его лежали хлеб, помидоры, но мальчишка долго не мог есть, размышляя о Зотыче. Подбородок его дрожал, а в глазах скапливались слезы.

VIII

Целые сутки ехал Ленька с этим товарняком. Поезд часами стоял на узловых станциях, потом вновь не спеша двигался дальше, развивая под уклон большую скорость и сильно раскачиваясь: казалось, вот-вот сойдет с рельсов. После хлеба и помидоров мальчишка очень хотел пить, но решил терпеть хоть неделю, абы поскорее попасть в Москву. Эти четыре дня со времени побега из Ростова, от тетки, его сильно изнурили, и Ленька почти беспрерывно спал в уголке вагона, сжавшись в комочек.

Поздно в сумерки по ракушечнику насыпи послышались тяжелые шаги. Прозвучало несколько ударов молотка по колесному скату: наверно, проверял вагонный мастер. Затем кто-то открыл дверь, мельком заглянул. Грубый мужской голос сказал:

— Никого, в порядке. Пошли дальше.

И поставил снаружи на стенке отметину мелом. Присвети железнодорожник фонарем — разглядел бы Леньку.

Опять потянулись часы ожидания, казалось, все на свете забыли про этот товарняк. Наконец ночью вновь лязгнули буфера, застучали колеса, пустой вагон закачался, стал погромыхивать: поехали. Скучно одному, голодно, совсем пересохло в горле, не знаешь, что на белом свете творится, зато с каждой станцией ближе Москва.

Мальчишка опять задремал.

Проснулся Ленька на рассвете. Состав стоял, вокруг было тихо. Прошел, наверно, целый час, а то и два, а он не трогался. Вроде не слышно было и пыхтения паровоза впереди. Что случилось?

Осторожно приоткрыв дверь, Ленька выглянул и

удивился: товарняк был расформирован, и Ленькин вагон вместе с двумя такими же порожняками, отцепленные, стояли на запасном пути.

Во все стороны неоглядно разбегались рельсы, застыли платформы, пульманы, сновал маневровый паровоз-«кукушка». Огромный железнодорожный узел был забит одними грузовыми вагонами. Далеко влево тянулись дуги фонарей, лоскут асфальтового перрона: наверно, там вокзал.

Ленька справил «нужду» и направился туда. Так и есть: над входной дверью приземистого здания надпись: «Отрожка». Где же это он находится? Далеко от Воронежа?

Ох как есть хочется и пить — аж слабость в теле, пот выступил. Хорошо бы серьги продать. Ленька достал из штанов смятую бумажку, развернул, полюбовался золотом, вздохнул и спрятал обратно. Очень уж боязно: сочтут жуликом и посадят в тюрьму. Не то опять какой-нибудь фармазон отымет, как и полушалок. В кармане богатство, а, гляди, от голода помрешь.

В третьем классе народу было совсем немного. У кого тут наведешь справки, далеко ли до Воронежа и когда подадут поезд на Москву?

Ленька до тяжести в животе напился из бака, вновь вышел на платформу. Ночью выпал дождь, на перроне, между рельсами блестели мелкие отстоявшиеся лужицы, словно кто нечаянно разлил чистую родниковую воду. Безмятежное сине-золотое небо дышало покоем, лишь на востоке начали вырисовываться набегающие облачка. Неожиданно сзади раздался веселый голос:

— Ты что: муку воровал?

Ленька обернулся. Перед ним стоял мальчишка лет тринадцати, на полголовы выше его, с широким загорелым немытым лицом, темными косичками волос над грязными ушами; толстые губы его улыбались. Незнакомец был босой, в серых перемазанных штанах из чертовой кожи с пузырями на коленках, в рыжем коротком армячке. Козырек суконного мятого картуза бросал тень на его черные глаза с пушистыми ресницами.

«Чего ему надо?» — подумал Ленька и не ответил, весь насторожился, приготовясь к отпору. Жизнь уже научила его недоверчиво относиться к людям.

— Глянь, ты весь белый.

И мальчишка вдруг весело и доброжелательно стал сбивать пыль с Ленькиной тужурки.

— Мел это, — сказал Ленька. — В товарном вагоне перемазался.

— Ух, сколько его на тебе! А ну, повернись другим боком, я отобью. Ты откуда приехал?

Ленька ответил и задал этот же вопрос мальчишке.

— Я Федька Монашкин. С Лебедяни. Ты давно беспризорничаешь? Я перед сенокосом ушел.

Новый знакомый понравился Леньке больше, чем Колька Пижухин с Лихой. Тот просто был беззаботный паренек, а в этом чувствовалось что-то боевое, самостоятельное. Десять минут спустя мальчишкам уже казалось, что они знают друг друга так, словно жили на одной улице. Оба уселись на солнышке с края вымытого и прохладного перрона.

— Ты куда путь держишь? — спросил Федька.

Выслушав ответ нового товарища, он необидно рассмеялся.

— В Москву за песнями? Был, брат, я там. На Сухаревском рынке полно жулья, ножики носят. Да и холодно ночевать. Посередь улицы у них липы растут, клены, лавочки вальяжные порасстановлены — бульвар называется. Ляжешь спать — мильтоны подымают. А в асфальтовых котлах не всегда место найдешь. Узнавал насчет детдома — не берут, ступай, мол, в Даниловский эвакоприемник. А в эвакоприемнике пускай рыжие живут: голодно там, шпана дерется, раздевает… Из дому сбегать весной надо, вот тогда приволье!

Словно кусок льда положили Леньке на сердце. Он не поверил Федьке, горячо объяснил свой план — как пойдет к главному большевику, что управляет приютами, как расскажет про батяньку-красноармейца, про мать. Разве его могут не принять? Теперь у него одна родня — советская власть, пускай и побеспокоится. Куда ему деваться?

Федька присвистнул:

— Выходит, не веришь, Ленька? Ну, сам повидишь. А я в Украйну поеду, в город Одессу. Там тепло, виноград, говорят, растет, и еще море есть. Достанешь помидоров, а соли нету — окунай в море и ешь, потому как оно до самого дна просоленное. А плыть через море час можно и все одно к другому берегу не приплывешь — еще чуток останется. В здешних краях скоро дожди зарядят, а в Одессе круглый год солнышко — край такой. Это мне большие мужики говорили. Хочешь, поедем вместе? Эх, вот хорошо бы!

Расстаться со своей мечтой Ленька не мог и отрицательно покачал головой. Федька сказал: «Пожалеешь» — и спросил, ел ли Ленька сегодня? Узнав, что нет, достал из-за пазухи кусок ржаного хлеба, три огурца, угостил случайного друга. Ленька до того обрадовался, что руки затряслись. Он жадно впился крепкими, белыми зубами в черствую горбушку, глотал молча, почти не жуя, обдирая горло, подобрал все крошки, кинул в рот. Есть захотелось еще больше, но душа согрелась.

Вдвоем время текло весело, незаметно: хоть день можно поезда ждать. Да с товарищем небось и ездить не так страшно. Что толковать: Федька Монашкин лучше Кольки с Лихой. Тот хоть и нищенствовал, но имел отца, избу в деревне, телку, а этот — сам беспризорник, понимает «вольную» жизнь, ничего не боится. Он и в городе Воронеже был. Оказывается, до Воронежа всего семь верст, только туда и заезжать нечего, там охрана хватает. Курьерские, товарняки идут отсюда, из Отрожки, во все концы России.

Вокзальный сторож ударил в колокол: повестка поезду. Федька встрепенулся, побежал узнавать у пассажиров: откуда состав, куда? Вернулся радостный.

— Мой. На Курск. А то едем вдвоем. Я ведь тоже в детдом хочу. Только в теплом краю, где виноград есть и море течет. Думаешь, брешу про Москву? Чудак ты. Чего б мне было оттуда нарезать?

И Ленька заколебался. Со страхом подумал, что вот сейчас Федька Монашкин укатит на поезде в неизвестную даль и он опять останется один, словно окурок на перроне. Тут нету доброго Зотыча, помочь некому. Как пробираться дальше на Москву? Вдруг там в самом деле холодно и в детдома не берут? Интересно, большой ли город Одесса? Федька говорит, будто и там есть ответственные большевики, что определяют в приюты. Значит, тоже можно поступить? И море есть. Виноград Ленька не раз ел, его в Ростове полно, а вот искупаться в море — занятно. У себя в городе он чуть не до середины Дона заплывал: эх, здорово!

И когда к платформе, шипя выпускаемым паром, подошел курьерский поезд и Федька еще раз на прощанье искушающе сказал: «Ну? Айда на пару?» — Ленька вдруг сдался.

— А далеко до Одессы? — нерешительно спросил он.

— Говорят, тыща верст… и еще чуток.

— Бли-изко, — упавшим голосом проговорил Ленька и подтянул штаны, собираясь в длительное путешествие.

Только зачем ехать на пассажирском? При одном взгляде на кондукторов у Леньки по спине пробежал неприятный озноб. Он легонько дернул Федьку за полу армячка.

— Пошли лучше на товарняк. «Гаврилки» там не такие злые.

— Что ты! — удивился Федька. — И будем тащиться, как на быках.

— Зато не вытолкают.

Ленька рассказал, как проводник скинул его о подножки поезда на станции Глубокой и как он чуть не попал под колеса.

Федька хвастливо и пренебрежительно присвистнул:

— Мы с тобой в таком месте поедем, что ни одна собака не достанет.

— В каком?

— На бочкарах.

— Что это такое?

— Увидишь.

Приглашающе махнув рукой, Федька бойко повел приятеля на другую сторону курьерского состава. Ленька последовал за ним очень неохотно, раздумывая, не зря ли согласился ехать в Одессу? Наверно, новый дружок бочкарами называет буфера или крышу вагона? Кондукторы и там достанут. Пожалуй, лучше б ему, Леньке, одному пробираться в Москву, на товарняке, — риску меньше.

Однако Федька ни на верх состава, ни на подножки не смотрел, а заглядывал вниз, словно что-то искал на рельсах.

— За мной. Скорей, — неожиданно шепнул он и полез под вагон.

Это было совсем непонятно. Ленька заколебался. Федька выглянул, опять приглашающе и нетерпеливо замахал рукой. «Скажет еще, что боюсь», — подумал Ленька и, сильно пригибаясь, полез под вагон. Совсем рядом с ним, по другую сторону состава, на перроне шаркали ноги пассажиров, носильщиков. Прокатили грузовую тележку. Оба огольца молчали, боясь, как бы их не услышал кондуктор или охранник, наблюдавший за посадкой, и ступали осторожно, почти на цыпочках. Федька знаком показал на две спаренных длинных трубы, протянутые с обеих сторон вагона, почти под самым его полом.

— Вот это и есть бочкара, — еле слышно шепнул он. — Залезай на этот бак, а я сюда, поближе к платформе. Не дрейфь, тут безопасно.

— А что это за трубы?

— Кто его знает. Вроде, говорили, тормоза.

Федька просунул голову в узкое пространство между дном вагона и трубами, оперся о них руками, ноги его оторвались от земли, и парнишка исчез. Мелко, внутренне дрожа от волнения, Ленька последовал его примеру с другой стороны вагона. Сперва ему было неловко лезть, он стукнулся затылком о дно вагона; скользили, не слушались пальцы. И все же он протиснулся. Посреди обеих труб имелся небольшой, в ладонь ширины, промежуток, и Ленька улегся в него, словно в узкие носилки. Голову высоко поднять было нельзя, приподняться на локте тоже: негде. Пахло пылью, железом, мазутом, он измазал ладони, тужурку, штаны. Сердце у Леньки гулко билось, ему казалось: сейчас их увидят с перрона, схватят и отведут в охрану.

Беготня на перроне у вагона прекратилась. Перед глазами вдруг тихо поплыли рельсы, шпалы, колеса мягко застучали. Не оторвутся ль эти бочкара? Тогда верная смерть.

С бочкаров напротив свесилась голова в картузе, блеснули оскаленные в улыбке зубы, и Федька Монашкин громко крикнул:

— Даешь Одессу!

Через минуту он добавил:

— Теперь мы с тобой кореша. Верно?

Слово «кореш» Ленька знал. Так беспризорники называли своих товарищей.

Поезд быстро набирал скорость, и вскоре бешеный перестук колес, гул, лязг, железный грохот плотным кольцом обступили Леньку. Несмотря на яркий утренний свет и солнце, под вагоном было почти темно, такая густая пыль поднялась от движения состава. Крупный гравий, мелкие камешки сухим дождем бились о дно бочкаров. Встречный ветер резко дул в голову, шею, и Леньке пришлось глубже надвинуть кепку, поднять воротник тужурки. Оглушенный лязгом, внутренне собравшись в ком нервов, он не мог ни о чем думать и лишь ждал, когда окончится пролет и можно будет хоть немножко отдохнуть от грохота, тряски. Проносились перроны маленьких станций, перед самыми глазами разбегались пики рельсов на стыках, и вновь мелькали шпалы, неслась полоска земли.

Наконец курьерский стал замедлять ход, остановился.

Огольцы замерли под вагоном, словно их здесь и не было Несколько минут спустя они уже вновь неслись дальше на юго-запад.

Сойти пришлось только в Касторной: смазчик проверял оси, заметил ребят и прогнал. У Леньки в голове все крутилось, в глазах рябило, и шел он враскачку, будто матрос. Вновь занять прежние места на бочкарах не удалось: не пустили стрелки охраны. Вскоре поезд ушел на Курск, оставив в небе тающую косу дыма. Кореша не особенно унывали, а в душе Ленька был даже доволен: хотелось прийти в себя.

— Видал, сколько отмахали? — с гордостью сказал Федька, словно он на собственной спине притащил товарища в Касторную. — Небось больше чем сто верст! А товарухой бы тащились! Теперь айда станцию глядеть.

Огольцы решили передохнуть. Поездов на их долю хватит. Главное, Ленька уже не боялся пассажирских составов: теперь он знал, как на них ездить.

— Зараз раздобудем и шамовку, — сказал Федька. — Настреляем у пассажиров.

— Я… не умею.

— Чего тут уметь? Гляди, как я буду.

В Ростове, у себя на улице, Ленька считался парнишкой не робкого десятка. Он дрался с однолетками своей городской окраины, любил поозоровать. А вот попросить у чужих, как нищий, копеечку, кусок хлебца стеснялся.

Огольцы вошли в зал ожидания первого и второго класса. За буфетной стойкой продавали бочковое пиво, толпились мужчины с увесистыми стеклянными кружками, одетыми шапкой пены. Между столиками сновали вертлявые официанты, разнося графинчики, тарелки с борщом, остывшее рагу с облитой соусом картошкой. В нос густо бил жирный запах пищи, слышался стук ложек, стаканов.

Федька Монашкин выбирал тех, кто ел, или добреньких с виду, подходил и, сняв картуз, просил кусочек. Он совершенно не смущался. Если кто не отвечал, Федька мог терпеливо постоять возле жующего человека пять минут, десять, пока тот в сердцах не отламывал ему корочку. Лицо мальчишки, его глаза не принимали жалкого, слезливого выражения, которое бывает у профессионалов-попрошаек. Вся его фигура, казалось, простодушно и доверчиво говорила: ты богатый, у тебя целая буханка белого хлеба, курица, помидоры, а мне ведь немножко нужно, сделай доброе дело. Сколько ни дашь — скажу спасибо.

И он почти всегда добивался подаяния. Редкий грубо отказывал ему.

Следуя за ним в отдалении, Ленька и радовался, что Федьке щедро подают, и завидовал. Вдохновленный его примером, он решил и сам «стрельнуть». Действительно, ни тетки Аграфены, ни знакомых поблизости нет: кто его увидит? Надо только отыскать доброго дядьку и с достатком: такому разве жалко будет уделить крошечную дольку для голодающего?

Пройдясь раза два по залу ожидания, Ленька остановил выбор на дородном проезжем в тонкой чуйке зеленого сукна, в хромовых сапогах бураками, с выбритым двойным подбородком и длинными пышными усами книзу. Пассажир сидел в углу на скамейке, сняв картуз, обнажив лобастую голову с розовой, очень блестящей лысиной, и неторопливо закусывал, благообразно жуя, мягко двигая толстыми, чисто вымытыми руками. Перед ним на расстеленном носовом платке лежала желтоватая, сальная, закопченная ветчина, варенные вкрутую яички, душистый пшеничный хлеб. Рядом стояла его большая корзина, запертая висячим замочком, чемодан, сверху на них — аккуратный холщовый мешок.

«Этот не скупой», — решил Ленька, проглотив клейкую слюну.

Остановясь возле пассажира, он вытянул руку, попросил:

— Дяденька. Дай… кусочек.

От волнения его будто схватили за горло, язык стал неповоротлив, запутался в зубах.

Лысый в чуйке продолжал благообразно жевать.

— Кусочек… дяденька, — сипло повторил Ленька, решив, что пассажир не расслышал его.

Мучительный стыд огнем охватил Леньку, грязная протянутая рука дрожала. Ему казалось, что весь зал ожидания смотрит на него с насмешкой, брезгливостью: люди и говорить перестали, прислушиваются. Он вспомнил, как не любила нищих тетка Аграфена, всегда укоряя их в лодырничестве, воровстве.

Сосредоточенно глядя на расстеленный платочек с ветчиной и яичками, лысый в чуйке продолжал жевать. Не спеша отрезал от буханки новый ломоть ноздреватого пшеничного хлеба, откромсал темно-красный с белой каемкой жира кусок от окорока, сделал бутерброд, чуть выпятив губы, откусил. Цвет кожи его слегка изменился, словно от еды к лицу начала приливать кровь.

Леньке подумалось, что проезжий, всецело занятый пищей, все еще не заметил его. Он отлепил о г нёба неповоротливый язык, дрожащим голосом напомнил о себе:

— Подай, дя…

Розовый, лысый, блестящий лоб пассажира внезапно густо побагровел, глаза вылезли, остекленели, усы взъерошились.

— Покушать не дадут спокойно, — сдавленно, будто подавился, прорычал он. — Расплодилось проклятое жулье. Чего пристал? Не понимаешь деликатности?.. У советской власти проси.

Конец слова «дяденька» Ленька так и не договорил. Словно ошпаренный, испуганно глядел он на чуйку. Ноги вдруг отяжелели, приросли к полу. Он понимал, что надо уйти, и не мог. А пассажир весь затрясся, ветчина с его хлеба свалилась на пол, он бешено ткнул ее носком хромового сапога под лавку.

— Им в глаза плюй, а они, хамское отродье, и не сморгнут. Сейчас вот швейцара позову, он тебя живо спровадит куда следует!

И лишь тогда Ленька обрел утерянные силы. Поспешно, будто боясь, что за ним погонятся, он пошел к двери. Уши его пылали, он ничего не видел и, натыкаясь на людей, вышел из вокзала. Даже огрызнуться забыл. Теперь он ни за что не вернулся бы в этот зал ожидания. Рубль бы посулили — и то не вернулся. Его сжигал стыд.

Товарища Ленька дождался на перроне. Федька появился веселый, пазуха его армячка отдувалась.

— Здеся ты? — обрадованно спросил он Леньку. — Когда ж из буфета ушел? Много настрелял?

Значит, Федька не слышал, как его оборвал лысый в чуйке? Может, и другие люди не обратили на это внимания? Выходит, никто из пассажиров и не посмеялся над его унижением? Однако почему-то именно сейчас у Леньки ни с того ни с сего в горле вспух, застрял обидчивый ком слез. Он промолчал в ответ. Неприятен вдруг стал кореш с его довольным выражением толстого перемазанного лица. А тот, усатый буржуй в чуйке, — стервец. Хоть бы у него вслед за ломтиком и остальное сало свалилось с лавки. Хоть бы у него жулики все вещи украли!

— Покажь свои куски, — продолжал Федька. — Давай сосчитаемся, кто боле?

— Ничего я не собрал, — тихо, угрюмо сказал Ленька.

— Совсе-ем? А мне подавали. Ай не схотел?

Объяснять Ленька не стал, а товарищ уже хвастливо вынимал из-за пазухи куски хлеба, вареные картошины, надкусанное сбоку яблоко, раздавленное, полувытекшее яйцо в мешочек, несколько медных и серебряных монет.

— Я ловкий просить. Один дядька в Липецке в меня костылем запустил, а все-таки подал корочку.

Как-то само вышло, что Федька взял тон коновода. Правда, он был и годами постарше, и ростом повыше, и поопытней. Он двинулся за вокзал, Ленька покорно последовал за ним. Выбрали местечко под кленом на траве и сели. Солнце падало за крышу депо, дым двух паровозов у длинных товарных составов окрасился в розовый, лимонный цвета; ярко блестели рельсы, а бурт угля в тени депо был иссиня — графитным.

— Давай пошамаем, кореш. В другой раз ты наберешь.

Федька поделил все поровну, и Ленька оценил это. Товарища он нашел хорошего, не зря поехал с ним в Одессу.

IX

Железнодорожная линия, по которой ехали огольцы, была не очень бойкая. Почтовые поезда ходили редко, курьерский через сутки. Большие города, крупные заводы, совхозы находились в стороне. Федька Монашкин узнал расписание: до утра из пассажирского транспорта ничего не предвиделось.

— Нечего торчать тут зря, — сказал он, доедая хлеб и свою половину яблока. — Придется садиться на товаруху. Я, брат, знаю, как беспризорники ездят. Завсегда ночью. Меньше кондукторы придираются, сами дремлют. Да и опасение имеют, чтобы в потемках камнем не хватили. А днем где-нибудь вылезем и отоспимся.

Они пошли на перрон, в надежде расспросить какого-нибудь добродушного железнодорожника, скоро ли будет товарный на Курск. На путях зажглись стрелки — будто развесили китайские цветные фонарики. Бегал маневровый, пели рожки сцепщиков, звякали тарелки буферов. У длинного пакгауза рабочие разгружали товарный вагон. Безусый мужик сказал, что в нужном огольцам направлении пойдет один из стоящих на станции составов. Федька выпросил у него окурок цигарки, и друзья весело тронулись дальше. Перед вокзалом, лузгая семечки, важно прохаживался охранник в фуражке с малиновым околышем, в начищенных до блеска сапогах.

— Тут, поди, не сядешь, — сказал Федька. — Вишь, мент бродит. Ребята говорили, что в Касторной стрелки как собаки цепные. Ну, да мы не гнилой дратвой шиты. Айда за мной.

Он лукаво подмигнул и уверенно зашагал по шпалам к блокпосту. Позади остался вокзал, платформы на запасных путях, пристанционные домики с угольно-красными бликами последних солнечных лучей на окнах. Рельсы теперь не разбегались в стороны, а сползались вместе, их становилось все меньше. В лицо подул Предвечерний полевой ветерок, напоенный росистой сыростью, запахом улегшейся пыли. Надвинулся семафор с красным фонарем. Федька Монашкин с ходу повалился в продымленную, осыпанную пеплом лебеду возле насыпи.

— Понял теперь, кореш, где надо на «максимку»[2] садиться? Тут уж нас никакая охрана не сцапает.

Несколько дней назад на станции Лихой Леньке приходилось на ходу состава цепляться за поручни вагонной подножки. Но там поезд только-только тронулся со станции и едва начал набирать скорость. Здесь же до вокзала было добрых полверсты, паровоз уже мог взять сильный разгон. Порожний бы тендер хоть рассмотреть, не то что вскочить.

— Сможем ли… на таком ходу? — откровенно усомнился Ленька.

— Хочешь зайцем кататься — учись. Машинист тебе не остановит паровоз: «Садитеся — подвезу». Посмотришь, как я буду делать, и сам за мной. Да тут ведь подъем, товарняк с грузом шибко-то не раскачается. Потом я знаю: до семафора поезда идут совсем-совсем не шибко.

Минут пятнадцать спустя от станции подошел еще безбилетник с мешком за плечами на веревочных лямках, затем неразговорчивый мужчина в зимней шапке и с ним женщина — робкая, изможденная: или однодеревенцы, или родня. Все они тоже уселись на траву.

Наконец на семафоре зажегся зеленый свет и в ясных предвечерних сумерках от станции показался длинный, изгибающийся товарный состав. Федька велел товарищу отойти шагов на десять вперед за семафор, остановиться у насыпи и приготовиться к посадке. А сам он останется здесь, на месте, будет высматривать свободный от кондуктора тамбур и вскочит первый — покажет путь. Когда Ленька увидит, что он сел, пусть сразу бежит по насыпи сбоку состава и цепляется на эту же подножку. Надо сразу обеими руками хвататься за поручни и обязательно со всего разгона — тогда не так дернет.

Боязно было Леньке, но виду он не подал. Будь что будет. Отставать от товарища нельзя, да и стыдно трусить: над боязливыми он сам всегда смеялся. Ленька туже подтянул ремень на штанах, застегнул тужурку на все пуговицы и занял указанное место.

Остальные трое безбилетников тоже вытянулись вдоль рельсов на некотором расстоянии друг от друга. Все вместе они образовали как бы разорванную цепь. Изможденная женщина безнадежно оглядывалась по сторонам, что-то робко сказала мужику в зимней шапке. Тот ее не слушал, напряженно полуобернувшись к станции.

Мощный свет далекого прожектора упал на семафор, на траву. Рельсы засияли, словно потекли, начали вибрировать, все яснее доносило гул несущегося поезда. Паровоз рос на глазах — громадное, железное чудовище, окутанное яростными клубами дыма. Круглые глазищи его ослепляли пучками ярчайшего света, из топки сыпались угли, он воинственно ревел, приветствуя свободный путь. Неотвратимо приближаясь, наступая, крутились огромные колеса: Леньку обдало грохотом, жаром, пылью, и он невольно отшатнулся.

Пропустив несколько красных запломбированных вагонов, Федька во весь дух побежал рядом с груженной лесом платформой и вдруг, выкинув вперед руки, оторвался от земли. Ленька не стал дожидаться, когда эта платформа поравняется с ним. Помня наказ кореша, он заранее припустился вперед по насыпи. Он и боялся споткнуться о камень или шпалу, и все время посматривал в бок на быстро проплывающие товарные вагоны. Вот и заветная подножка. Теперь Ленька бежал рядом, не отставая, однако не осмеливаясь и вскочить на нее. «Лезь, лезь!» — крикнул ему Федька и протянул руку. Задыхаясь от волнения, теряя силы, Ленька вцепился в поручни, его сильно рвануло, и поджатые ноги повисли над землей. Федька Монашкин крепко ухватил товарища за ворот тужурки, помог забраться.

— Вот и ладно, — бодро сказал он. — Я тоже сперва боялся… маленько.

Оглянувшись назад, Ленька увидел, что безбилетная женщина отстала от поезда, она что-то кричала, жалобно размахивая руками. Ее спутника и мужика с мешком не было видно: значит, сели.

Оставаться в тамбуре Федька счел небезопасным.

— Заметил, Леньк, два кондуктора впереди проехали? Один сразу за паровозом, другой на пломбированном вагоне? И охранник с ружьем. Это, брат, хреново. Они могут соскочить на землю, дождаться нашей платформы, сесть и вот тогда уж морду начистят! Скинут на ходу. Те «гаврилки», что сзади едут, не страшны: им не догнать. Так что давай заметать следы. Айда на леса!

Огольцы на ходу вскарабкались на штабель сосновых бревен, сдерживаемых поставленными вдоль бортов жердями-подпорками, улеглись сверху. Отсюда им было хорошо видно все вокруг. Спокойно догорали розовые теплые сумерки, в глубоком небе обозначились первые бледные звезды. Поезд, слегка раскачиваясь, шел по широкому полю, мягко стукали колеса, позванивали буферные тарелки, на подъемах паровоз начинал дышать тяжело, натужно и вез, вез. От сосны пахло смолкой, встречный ветерок иногда наносил дым, мельчайшие крошки угля. Далеко справа, в темной лощине, заблестели огоньки: деревенька.

Ребята прижались друг к другу, каждый вспомнил свой дом. Федька рассказал, почему убежал от родных.

— От тифа у нас мать померла. Есть такая вошь, она желтенькая: укусит — и в тебе сразу болезнь тиф. Осталось нас у тяти пятеро. Опять он стал жениться: ни одна баба из Лебедяни не идет. Слесарь он, работать никак не любит. Ему бы все рыбалить, на лодке ездить. То сеть закинет, то «морды» ставит. Иной месяц, окромя ухи, ничего не видим, ох и надоест! А то еще возьмет тятя у соседа-лавочника ружье и зальется. Утку застрелит или чего другое, — половина убоя лавочнику. А мы ждем в избе, щи сварить некому, все маленькие. Наконец поехал в Гнидовку, два дня пропадал, привез бабу старше себя, бельмо на одном глазу. Полы она помыла, стала щи варить, Эх и наелись мы! Только огляделась здоровым глазом и говорит: «Галчат много в семье, чем рот запихаешь?» Отдал меня тятя к дяде Степану. В нашем же городе, только в слободе за Доном. Столяр он и бондарничает. Тверезый дядя Степан ничего. А выпьет — кидает рубанком и чем попадя. Зачнут с женкой драться: крик, визг, волосья клочьями летят! Когда дадут жрать, а когда и забудут. Я и сбег.

— Скучаешь по дому? — с любопытством спросил Ленька.

— Бельмастую, что ль, давно не видал? — засмеялся Федька. — Иль горб ноет без бондаревых колотушек? Тут я сытый, сам себе голова, куда хочу, туда и покачу. Вот погуляю в Одессе, море погляжу. Хоть кусочек винограда съем. Любопытно и корабль повидать: как плавает. Нагуляюсь досыта — и в приют.

Поднялся огромный, красный, тусклый месяц. Ехать стало холодно: на быстром ходу поезда ночной ветер дул резко, совсем по-осеннему. Ребята слезли с бревен, улеглись внизу на полу между соснами и бортом платформы. Спать было нельзя, на остановках состав «отдыхал» часами, приходилось зорко следить, не идет ли кондуктор с фонарем? При первой тревоге огольцы перебегали на другую сторону штабеля или вновь влезали наверх и прятались.

Перед рассветом они так закоченели, что сами слезли на какой-то глухой станции, возле которой сиротливо чернела фабричная труба, разбитый корпус без крыши, без оконных рам, но опутанный строительными лесами, с горами заготовленного теса, цемента. В полутемном вокзальчике с дощатым полом оба легли на одну лавку. Едва согрелись — пришел сторож, стал подметать пол и выгнал. Зябко ежась, вышли на перрон под блеклые, угасающие звезды. Опускался густой, пухлый туман, в поселке отсыревшим голосом подвывала собака. В небольшом скверике на траве меж тополями приютилось несколько босяков.

У Леньки слипались глаза, он покачивался как пьяный.

— Давай, Федька, и мы тут заснем, — сказал он вялым голосом. — Невмоготу больше.

— С ума спятил? — испуганно зашептал кореш, сам еле передвигая ноги. — Разве можно тут с золотой ротой? Задреми только — обдерут как липку. С одного пьяного дядьки, что спал, штаны сняли, своими глазами видел. Айда за поселок. Найдем где-нибудь стожок сена или омет соломы, умостимся — и лучше, чем дома в постели. Ты от шпаны завсегда сторонись.

Послушался Ленька и на этот раз. Зябко ежась, сонно поплелся за товарищем по холодной, волглой траве.

В поселок не пошли, обогнули его тропинкой, выбрались за огороды, в темное поле. На востоке редела мгла, из густого тумана торчали верхушки кустов. Долго, спотыкаясь, бродили по бездорожью, наконец в полуверсте за станцией отыскали копну сена, глубоко зарылись в нее — снаружи совсем и незаметно. Здесь было сухо, тепло, пахло увядшей тимофеевкой, викой. Огольцы проспали до полудня — словно в яму провалились. Могли бы еще отдыхать, очень уж вымотались, да пора было ехать дальше.

В Щигры добрались затемно, переночевали, а с рассветом сели на первый рабочий поезд. Полз он медленно, кланялся каждому полустанку, подолгу пыхтел перед семафорами. Билетов на нем никто не проверял.

— Курск! — радостно воскликнул Федька Монашкин, когда показалось огромное закопченное депо, целая толпа вразнобой гудящих паровозов, составы, с перезвоном движущиеся по многочисленным путям, блокпосты, водокачка, пакгаузы, люди, снующие между стрелок.

С подножки вагона мальчишки спрыгнули на ходу.

Сбоку вокзала, недалеко от железнодорожной платформы, стоял огромный котел, похожий на врытую кадку. Снизу, в жерле печи, ярко пылали, потрескивали дрова. Закопченный рабочий, держа обеими руками за кольцо длинную железную кочергу, с трудом размешивал густую смолистую массу.

— Асфальт варят перрон чинить, — со знающим видом кивнул Федька на котел. — Московские огольцы в таких ночуют: тепло.

Вместе с толпой пассажиров друзья вышли на площадь.

Утро стояло росистое, солнечное, но куда более свежее, чем в Ростове-на-Дону в эту августовскую пору. Город рисовался верстах в двух от станции, за рекой, на высокой горе. Из густых садов величаво поднимались белые, красные стены зданий, горели бесчисленные окна, а над ними громоздились церковные купола, сияли золотые кресты.

— Я тебя все эти дни кормил, — неожиданно заявил Федька Монашкин, когда друзья шли по слободке к трамваю. — Теперь сам добывай, я погожу. Что ты мне, меньшой брат? Я и на поезд устраиваю.

Ленька понимал, что Федька прав. И все-таки ему стало обидно. Разве настоящие товарищи считаются? Однако он не показал вида, что надулся, и решил пустить в ход материны серьги. Вдвоем продать их легче будет.

— Я не такой жадюга, как ты. Накормлю до отвала, сколько раньше и не ел, — сказал он.

— Ой ли! Как это? Своруешь!

— Зачем? И так сумею.

— Ладно, — недоверчиво заключил Федька. — Погляжу.

Остановясь у забора, недалеко от трамвайной остановки, Ленька достал из кармана сверточек и обомлел. За эти дни бумажка протерлась и в ней осталась только одна серьга. Вторая куда-то исчезла: видно, вывалилась. Но когда и где? Может, осталась на товарной платформе у сосновых бревен? А может, пропала, когда еще из Отрожки на бочкарах ехали? Или он потерял ее в стожке сена, где ночевали намедни?

Федька обрадовался и одной серьге. Сперва он не поверил, что серьга золотая, долго щупал ее, глядел, как она горит на солнце, подбрасывал на ладони.

— Эх, Левонид, а я и не знал, что ты буржуй!

В город добирались на буферах переполненного трамвая. Главная нарядная улица изогнутой кишкой тянулась вниз под гору, к гнилой вонючей протоке, одетой мостом. Здесь по бережку широко раскинулся огромный базар.

Толкучий рынок кишел покупателями, словно болото головастиками. Толпа непрерывно двигалась, переливалась, шаркала тысячами ног. Легкая, еле заметная пыль курилась над ней едким мутноватым облаком. От многоголосого гомона, отдельных выкриков, разнобоя всевозможных звуков в утреннем воздухе стоял далеко слышный гул. С ним мешались резкие звонки проходивших поблизости трамваев.

В музыкальном ряду пиликали гармоники, басовито пели баяны, дребезжаще тренькали балалайки. «Разлука ты, разлука, чужая сторона», — заливался граммофон с голубой трубой, похожей на пребольшущий цветок колокольчика, и вокруг, плюясь подсолнечной шелухой, собирались кучки зевак.

На «развале» под зонтиками сидели старые барыни в перчатках до локтей, с голыми пальцами, мещане с козлиными бородами, в черных суконных картузах. Все они торговали чем попало: пожелтевшими брюссельскими кружевами, драчовыми напильниками, чайными серебряными ложечками, ржавыми замками, старомодными лаковыми туфлями, потрепанными книгами.

Среди рундуков с разложенным на полках товаром толклись спекулянты. Один для удобства повесил несколько пар брюк через шею, словно хомуты. Носатая перекупщица надела поверх платка новую фуражку, а еще с полдюжины носила на растопыренных жирных пальцах. Красномордый, подвыпивший базарник, сунув руки в огромные подшитые валенки, потрясал ими над головою, выкрикивая: «Кому обувь модную, всенародную? Не обходи мимо, запасайсь на зиму!» Шныряли фармазоны в пестрых кепках с часами американского золота, которые они легонько встряхивали на ходу: в спокойном состоянии механизм сразу останавливался. Добрая полдюжина этих торгашей обступила молоденького красноармейца — отпускника, явно ошеломленного таким натиском, и каждый старался «по дешевке» всучить ему свой товар.

По рядам не спеша прохаживался милиционер с револьверной кобурой на поясе, полусонно и свысока наблюдая за порядком. А совсем невдалеке двое воров затащили за ларек пьяного мастерового, бесцеремонно обшаривали у него карманы, расстегивали пиджак. Окружающие видели это, но никто не решался вступиться: еще бритвой полоснут. Стайками бродили обтрепанные, грязные беспризорники, и все опасливо и брезгливо сторонились их. Под ногами виляли тощие собаки.

Здесь, на толкучем рынке, мальчишки не отважились продавать серьгу: не наскочил бы хапуга вроде того, который в Глубокой отнял у Леньки полушалок. Лучше показать серьгу в привозе.

Так и сделали. Федька стал ходить между возами с поросятами и сеном, безо всякого смущения предлагая серьгу.

Не обошлось и здесь без запугивания.

— Откель взяли? — спросил подвыпивший мужик в смазных сапогах, торговавший с воза янтарной, крупной антоновкой. — Небось своровали?

— Может, у тебя? — весело спросил Федька, совсем и не собираясь убегать.

В толпе неожиданно засмеялись. Мужик сбавил тон:

— Мы таких не носим. Это у какой барыни с уха.

У тебя, дядя, небось яблоко с воза не украдешь, — простодушно сказала молоденькая горожанка, покупавшая рядом бел ока чанную капусту. — Ас уха серьгу вынуть еще труднее.

— Нашли, — решительно, с дрожью в голосе сказал Ленька. Вдвоем с Федькой он не боялся и готов был кулаками, зубами отстаивать последнюю вещь матери.

Это походило на правду: серьга-то одна. Но оттого, что одна, и покупать не хотели: зачем она нужна? Весу ж в ней мало — дутая.

Битый час ребята шлялись по широко раскинувшемуся привозу, все без толку. Оба приуныли, очень хотели есть. «Вот чудно, — сказал Федька. — Оказывается, не так-то просто золотом торговать».

Решили попытать счастья в обжорном ряду. Торговки тут стрекотали как сороки, зазывая покупателей:

— А ну шец горячих с баранинкой! Щец!

— Картошка вареная с луком! Дешево и вкусно!

— Налетай, дружки, добирай пирожки! С пылу, с жару, хватай сразу пару!

Всюду шныряли подростки с лотками, подвешенными на ремень через плечо, горланили нараспев:

— Сахарин! Сладкий чистый сахарин! Кто хочет чай — нас не забывай!

— Па-апиросы! Есть в пачках, есть рассыпные. Подходи закуривай!

Рядом пристроился седой еврей с пейсами, в длиннополом лапсердаке. У его ног стояло пяток мышеловок, и он пронзительно возглашал:

— Смерть мишам! Долой мишей! Механизм двадцатого века: действует как танка!

Немало и тут походили огольцы. Отчаявшись продать серьгу за деньги, они в конце концов выменяли ее у разбитной полногрудой торговки на кусок сала и полбуханки ситного.

— Я какому-нибудь цыгану это золотишко сплавлю, — сказала она, подмигнув. — У них мода по одной серьге носить.

Друзья отошли недалеко в скверик, уселись на помятой траве и стали есть.

— Ты воровать умеешь? — прожевывая, спросил Федька и осторожно оглянулся по сторонам.

— Что ты? — удивленно ответил Ленька. — Как можно! Рука не подымется.

Мать-покойница не раз его поучала: «Живи, сынок, по совести. Не всякий раз люди словят вора, зато бог увидит и все равно накажет». Всегда ругала жуликов и тетка Аграфена. «Руки ихние вечно будут в адовом огне гореть». Правда, Леньке доводилось таскать куски сахара из комода, денежную мелочь на покупку айданов, но ведь это дома! А как можно у чужих?

— Мой тятя говорил, что богатые все, как один, жулики, — продолжал Федька, странно блестя глазами. — И лавочник лебедянский, что ружье ему давал на охоту. Раз торгует, значит, ворует. Они ж не боятся? И в церкву ходят, лампадки жгут. Все б люди красть стали, да сомневаются, что поймают и бить зачнут. Поэтому нищие милостыньку и просят. Тут что? Ну, не подадут — и ладно. От этого не почешешься. Зато кто насмелится в чужую мошну залезть — и поднаживется ж! За Христа ради такого ни в жизнь не дадут!

Он вновь оглянулся по сторонам, вдруг показал из-за пазухи второй кусок сала и быстро спрятал его обратно.

Ленька вытаращил глаза:

— Откуда?

— Своровал у торговки, — гордо хихикнул Федька. — Когда серьгу меняли. Ты и не заметил? Я ведь говорил, что ловкий. — И, захлебываясь, жарким шепотом объяснил: — Пока я только еду беру. Тут, если схватят, скажу: «Голодный. Помираю». Лупить не станут крепко. Верно? — И, подумав, нахмурил брови, закончил, словно обещая кому-то: — Ну, да я изловчусь когда-нибудь и… барахло, а то и кошелек свистну. Не веришь? Увидишь сам. Запасу денег, а после из приюта буду на живые картины ходить. — Он придвинулся ближе, горячо продолжал: — Знаешь, какие все блатняки богатые? Не подумаешь, что грабительствует. Расческа в кармашке, колбасу фунтами покупает, раскатывает на тройке с бубенцами, спать ходит в гостиницу — берет отдельную койку. Право слово. Московские беспризорники сказывали!

У Леньки замирало сердце: и от страха, и от какой-то непонятной жуткой сладости.

Наелись мальчишки до отвала, напились воды. Можно было и возвращаться на станцию, ехать дальше, в Одессу. Но Федька вдруг не захотел уходить с базара. «Обожди. Сейчас…» И, сунув руки в карманы, вновь свернул на толкучку, стал шататься по рядам, заглядывал в ларьки. Он приценялся к сапогам, спрашивал, почем красные прозрачные леденцы — петушки, — до всего ему было дело, все он высматривал и, видимо, чувствовал себя на базаре, как линь в пруду, втирался в любую толпу, глазел, хохотал вместе с другими.

— Поздно уж, — снова напомнил ему Ленька. — Чего тут делать? Пошли на бан.

От беспризорников он слыхал, что вокзал по-воровски называется «бан», и подхватил это словечко.

— Поездов, что ль, нам не хватит? — беспечно ответил тот. — Успеем, куда спешить? Дома, что ли, ждут? Здеся, на толчке, занятно, эна сколь народу гуляет. Давай вон поглядим, как попка «счастье» вытягивает.

Невдалеке от грязной протоки стоял мужчина с красным, точно обваренным, лицом, в обтрепанной зеленой венгерке, на деревянной ноге. Через шею у него висел фанерный лоток, наполовину забитый белыми пакетиками, сверху, на жердочке, равнодушно прикрыв глаза, сидел облезлый, заморенного вида попугай. В другой части лотка лежали карманные часы, три губных гармошки, гребешки, ленты и другая мелочь. Мужчина хрипло, заученно выкрикивал:

Без пустого. И порожнего нет.

Каждый билет имеет предмет.

Кто за деньги билет покупает.

Тот бесплатно предмет получает.

Кто играть желает?

Заинтересовался и Ленька. Огольцы подождали, пока подошедшая деревенская парочка — парень и девушка — купили «счастье». Попугай не спеша, безучастно вытащил им пакетики. Однако ни часы, ни гармошка никому из них не попались. Парню досталась зеленая лента, девушке — открытка с веточкой ели и рождественским поздравлением.

— Жалко, что денег нету, — сказал Федька, выбираясь из толпы. — А то бы я изловчился и хапнул гармошку. Я бы не дал маху. Обдуривает только, поди, попугай.

Очевидно, для того, чтобы еще побродить по толкучке и привозу, он вдруг предложил «настрелять» на дорогу денег, еды: мол, потом не надо будет вылезать из поезда на станциях. «Глядишь, и хапну чего», — хвастливо подмигнул он. Подчинился Ленька очень неохотно. Ведь у них еще остались хлеб, сало. Как владелец серьги, он сам хранил это за пазухой. Просить ему не хотелось. И чтобы Федька не упрекал в нерадивости, он немного отстал, издали следя за его мятым, выгоревшим картузом, мелькавшим в толпе.

Внезапно картуз исчез. Сперва Ленька не обеспокоился: тут где-нибудь, куда ему деться? Он и прежде терял Федьку, но сразу же и находил.

Ленька обошел толчок. Да где же он? Только сейчас здесь был. Ленька встревожился, стал быстрее шнырять по базару, обшарил мясные ряды, обжорку, привоз. Прошло битых полчаса — товарищ, не находился.

А не ушел ли Федька на станцию? Может, и он искал его, искал и отправился туда. Словно ужаленный, припустился Ленька к трамвайной остановке, прилепился на буфер заднего вагона.

Вокзал встретил его не меньшей толчеей: народ с вещами сидел прямо на площади, у входа в третий класс. Оголец обошел оба зала ожидания, покрутился у кассы, пробрался на перрон, который рабочие чинили горячим асфальтом из дымящегося котла. Прячась от охраны, он облазил бесчисленные железнодорожные пути, дошел до семафора — никакого следа.

Взволнованный и обескураженный, Ленька под вечер вновь вернулся на опустевший городской базар. Он еще не знал, что у беспризорников есть железное правило: ждать товарища там, где потерялся, и не бегать с места на место. А еще лучше, на случай неожиданной разлуки, заранее уславливаться о месте встречи. Видно, неопытным был и Федька Монашкин. Наверно, и он рыскал своего верного товарища, бегал по базару, на вокзал, да так они и не встретились.

X

Надежда встретить товарища удержала Леньку в Курске. Неужто город так велик, что не столкнутся? Остатки хлеба и сала он доел в первую же ночь. Продавать больше было нечего. Рубаху или тужурку? А в чем ходить? Ленька по-прежнему стеснялся просить милостыню и тем не менее все чаще протягивал к пассажирам свою маленькую грязную руку, под столами в обжорном ряду собирал корки хлеба, огрызки яблок, залез даже в зловонную помойную яму — нет ли чего съестного? От всей этой еды у Леньки начался понос, колики в животе. Куда делась его былая веселость, белозубая улыбка, любовь к шутке? С тех пор как оказался на улице, Ленька почувствовал себя воробьем, несущимся над бесконечными пенистыми волнами: того и гляди, утонешь. Вид сытых людей вызывал теперь в мальчике чувство зависти, недоброжелательства, он все больше замыкался в себе, угрюмел.

С каждым часом надежда отыскать Федьку Монашкина таяла. Наверно, он давно подался в Одессу. Пора и Леньке в путь. Может, по дороге встретятся или, на худой конец, у теплого моря: там где уж разойтись? И все же Ленька по-прежнему с утра до вечера месил пыль на базаре: куда деваться? И еще одно мучало перед отъездом: во что бы то ни стало надо было раздобыть поесть. Не умирать же с голоду?

На другой день, когда от рундуков и палаток стали расти остывающие тени, Ленька все еще тоскливо, без пользы, отирался в привозе. Вдруг он услышал, что мужик-бахчевник клочковатой бороденкой, торговавший с телеги остатками арбузов, сказал дочке:

— Поглядай тут, Варькя. Я зараз… дело есть.

И, отряхивая с портков былки сена, пошел к винной лавке.

На телеге осталась одна его дочка — лет восемнадцати, с бурачными надутыми щеками, в ярком платке, в сапогах с подковками. К ней подошли две горожанки, стали перебирать арбузы, щелкать пальцами, прислушиваясь, как они звенят.

Ленька вдруг быстро и тихо обошел телегу с другой стороны. В задке из-под рядна торчал хвост вяленого чебака: то ли мужик-бахчевник привез его для закуски из деревни, то ли купил на базаре. Все в Леньке замерло, он перестал ощущать свое тело. Вот удобный случай украсть — случай, которого он упорно ждал оба последних дня.

«Нет. Не возьму», — подумал он замирая и быстро оглянулся по сторонам: никого. Рука, удивительно невесомая, сама ухватила вяленого чебака за хвост, вытащила и сунула за тужурку. Кончики пальцев мгновенно вспотели, горло сдавила судорога, Ленька еле проглотил слюну. С минуту он еще стоял возле арбы, не имея сил оторвать ноги от земли, сам чувствуя, как от щек отлила кровь и как напряженно блестят его глаза.

Толстощекая дочка мужика-бахчевника вдруг повернулась к Леньке. Казалось, она все поняла, подозрительно спросила:

— Чего ты тут притулился?

Внутренне вздрогнув, Ленька глянул ей прямо в глаза и медленно отошел. Крепко прижимая локтем под тужуркой вяленого чебака и чувствуя под ним в боку жар, огонь, он побрел от телеги, делая неимоверные усилия, чтобы не побежать.

«Зря украл, зря, — мысленно твердил он. — Зря! Если сейчас не поймают — никогда красть не буду. Только б уйти. Только б не схватили. Только б пронесло. Не буду больше».

Сердце его колотилось, точно разрывая грудную клетку, ноги ослабли, подгибались, и он явственно чувствовал, как распухшие коленки стукались одна о другую. В голове у Леньки стоял туман, он шел, глядя прямо перед собой, боясь повернуть голову. Казалось, все видели, как он воровал, и за ним гонятся: вот-вот ударят по шее, схватят за руки, вывернут их назад. Избави бог оглянуться. И он в страхе покосился через плечо. Не за ним ли поспешает вон та баба с гусем под мышкой? Или дядька с военной выправкой, в галифе, что шагает за нею?

Незаметно для себя ускоряя шаг, Ленька выбрался из привоза, перешел мостик через вонючую протоку, чуть не бегом поднялся в гору по крутой деревянной лестнице, свернул на улочку, ведущую к вокзалу. Что это, хоронят кого? Музыка такая играет. Ах, это из открытого окна вот того домика с жестяным коньком над крылечком слышен граммофон. Нет, там, кажется, веселятся — ишь как лихо топочут подметки об пол.

Ленька вновь мельком оглянулся. Баба с гусем отстала, тащилась внизу по лестнице, военный в галифе свернул совсем в другую сторону. Никто его не преследовал. Но почему это встречные подозрительно, недобро ощупывают взглядом его тужурку? Неужто чебак оттопыривается? Вроде тоже нет. Словно невидимая стена вдруг возникла между мальчишкой и людьми, он казался себе отрезанным ото всех, будто стал не таким, каким был раньше. Все человечество ему теперь чужое, для всех он враг.

Показался городской сквер: старые липы, березы, расчищенные дорожки, подстриженные кусты. Ленька хотел сесть на крошечную скамеечку, да опять испугался: вдруг мужик-бахчевник все-таки хватился своего чебака, кинулся в погоню и вот-вот настигнет? Вскочив, Ленька забился в дальний угол сквера, к железной решетке. Он носился с вяленой рыбой, будто кот с пойманным воробьем. Сидя в траве, скрытой от всех обломанными ветками сирени, он торопился очистить рыбину, но не вытерпел, стал рвать зубами полусухое, соленое мясо вместе с блестками шелухи, и непонятные, еще более соленые слезы текли по его грязным, худым щекам.

Отряхнув с тужурки шелуху, Ленька перелез через ограду на улицу. Теперь чебака у него не было: в животе лежал. И все равно Леньке мерещилось, что встречные люди, глядя на него, думают: «Вот этот мальчишка — жулик. Он у дядьки, что арбузами торгует, рыбину украл».

На тротуаре дорогу ему перегородил молодой мужик, остриженный «под горшок».

— Слышь, малый! Иде тут постоялый двор?

Ленька шарахнулся от него, перескочил через улицу.

По горе он спустился вниз к реке Тускарь, долго сидел на берегу. Купался, ныряя как селезень, бойко отмахивая саженками, все время пил воду и с раздутым животом пошел бродить по городу. Очень хотелось спать. В том же скверике Ленька нашел свободную лавку, улегся и сразу заснул.

Поздно вечером его разбудил грубый толчок.

— Нашел гостиницу?

Перед ним со скучающим видом стоял милиционер. Ленька, почесываясь, сел, огрызнулся:

— Съем я, что ли, эту скамейку?

— Поговори. В отделение захотел?

— Клопов у вас давить? Без меня управитесь.

И, отскочив от милиционера, Ленька пошел по безлюдной, освещенной редкими фонарями улице, сам не зная куда.

Согревшееся во сне тело пронизывала мелкая дрожь, зевота раздирала рот, под рубахой возились «бесплатные квартиранты», мальчишка вновь сладко, с ожесточением почесался. Сколько народу в Курске, и у всех есть койка, одеяло, свой угол. Один он такой разнесчастный. Куда ж податься? Где найти затишек, подремать хоть часок? (Только впоследствии Ленька узнал, что в городах беспризорники, кроме асфальтовых котлов, ночуют еще в подъездах домов, под лестницами, в развалинах зданий или на станциях в дачных вагонах.)

Внезапно озябший, полусонный Ленька остановился в переулке перед каменным двухэтажным домом. Занавесок на окнах не было, сквозь стекло он увидел большую комнату, правильные ряды коек, чистые белые подушки, одинаковые серо-зеленые одеяла: наверно, это детский дом. Ленька долго, с острой завистью глядел на безмятежно спящих ребят. Какое счастье было бы попасть туда, жить, как все люди! Вот они встанут — им уже готов завтрак. А там — в школу по чистым солнечным улицам в золотистой зелени увядающих акаций!

Ленька вздохнул, съежил плечи, сунул руки в рукава тужурки и понуро побрел дальше.

XI

Наступившее утро принесло солнечное тепло, развеяло сумрачное настроение. Человек всегда и во всех поступках находит себе оправдание. Перестал терзать и Ленькину совесть украденный чебак.

«Тот мужик-бахчевник эна какой богатый, — рассудил он еще ночью. — Гля, сколько арбузов навез: целую телегу. Водкой балуется. А чего я там взял у него? Небось не обеднеет с одной рыбины!»

Вновь он бродил по загроможденному кошелками, мешками вокзалу, безнадежно всматривался во встречный поток людей, вяло заглядывал под лавки: нету Федьки. Пропал. Плакали ребятишки, шаркали сотни ног, пыхтели проходившие поезда за стеной, пахло потными телами, борщом, рогожами. Где искать товарища?

По залу шел здоровенный носильщик с толстой красной шеей, мокрыми, щеголевато прилизанными на пробор волосами. Он непрерывно позванивал зажатым в толстой волосатой ручище колокольцем и разинув огромную пасть, низко скосив глаза, глубоким, протодьяконским басом медленно, нараспев выкрикивал:

— Пе-ервый звоно-ок! На по-оезд Москва — Се-васто-ополь! Через Ха-арь-ков! Лозову-ую! Джан-ко-ой!

«Знать, уехал Федька»; —вдруг окончательно решил Ленька.

И днем на крыше пассажирского поезда он покинул Курск.

Глядя на густые сады, опоясавшие гору, на многочисленные стены домов, золотые кресты церквей и чувствуя себя в полной безопасности, он вдруг улыбнулся, представив себе, как дядька-бахчевник хватился вяленого чебака. Куда делся? И ног нет, а сбежал! А это он, Ленька Осокин, свистнул. Эге! Вот он какой ухарь: взял да и украл. Что ему, с голоду подыхать? Просишь — не дают, шпыняются. Ну, так он сам возьмет и кланяться не станет. В тюрьму посадят? Судьи увидят, что он маленький мальчишка и взял лишь еду, и отпустят. Еще сами в приют определят.


Шесть суток спустя Ленька на тендере паровоза приехал в Одессу.

Стоял жаркий, безоблачный день начала сентября. Ленька шел по широкой, нарядной, чисто подметенной улице и радостно, с любопытством поглядывал по сторонам. Двумя нескончаемыми рядами тянулись облицованные мрамором особняки с цельными зеркальными окнами и каменными львами у подъездов. Сквозь чугунные резные решетки оград виднелись зеленые дворики с фонтанами, нежными розовыми отцветающими кустами роз. В глаза били длинные, яркие, цветистые вывески магазинов. В их витринах манили, останавливали внимание то блестящие, с узорной насечкой, охотничьи ружья и диковинные бамбуковые удилища, то нарумяненные манекены модников в дорогих кепках, брюках-«дудочках» и остроносых ботинках «джимми» и мертво улыбающиеся девицы в коротких пестрых юбочках, то громадные, бутафорские колбасы, окорока из папье-маше, то гигантская калоша с надписью, предлагавшей покупать изделия резинотреста.

В одном месте Ленька долго стоял перед большим улыбающимся турком в красной феске. Во рту у него торчала настоящая папироса, и на конце ее равномерно, через каждую минуту вспыхивал огонек: казалось, турок затягивался и густо, двумя струями выпускал дым из ноздрей. Это был табачный магазин.

«Эх, мне бы дал разок курнуть», — весело подумал Ленька и отправился дальше.

В большом сквере с посыпанными песком дорожками, с крашеными фигурными скамьями, клумбами он замер перед невиданным голубовато-зеленым деревом с маленькой чешуйчатой и шелковистой листвой, похожей на хвою. Елка не елка! Что это такое? Мужчина в соломенной шляпе на его вопрос ответил, что дерево называется туя. Рядом с ней кустился вечно свежий и сияющий мирт. Белые цветы его уже опали.

Городскую панель заливала пестрая, шумная, нарядная толпа, слышался оживленный говор, смех. То и дело сыпля белыми, фиолетовыми искрами, пробегали трамваи, по-южному открытые, совсем без стенок. По мостовой, цокая копытами, проносились извозчики. Носатые, загорелые греки торговали на перекрестках сладкими коричневыми рожками, финиками. Перезрелыми стручками перца казались красные фески айсоров — чистильщиков сапог. Шум, звонки, гомон висели над городом. В синем высоком небе летали, кувыркались белые голуби.

«Вот она какая, Одесса», — радостно подумал Ленька.

У зазевавшейся торговки он стащил вареный кукурузный початок и, грызя на ходу, отправился смотреть море. С горы, от бронзового памятника «Дюка», Леньке открылась необъятная, уходящая к горизонту аметистовая водная ширь, остро вспыхивающая на солнце, покрытая у берега пенистыми барашками. «О-ох ты-ы!» — невольно вздохнул Ленька. В порту дымили громады кораблей, по выпуклой груди моря скользили ялики, лодки с косыми бело-сиреневыми крыльями парусов. Скрежетали подъемные лебедки, шныряли грузчики с лямками, полуголые, загорелые до черноты босяки. Дул мягкий соленый ветерок. И тут Леньке даже взгрустнулось. Он понял бесплодность своей мечты найти Федьку Монашкина. Отыскать человека в таком городе труднее, чем выловить монетку, оброненную в реку. А он-то по душевной простоте думал, что сидит его кореш на камушке у моря и его отовсюду за версту видно.

Ладно, может, встретится он с потерянным другом в приюте.

На другой день с утра Ленька разыскал двухэтажное здание, в котором помещалась Комиссия помощи детям, сокращенно называвшаяся «Помдет». Оттуда, как узнал Ленька от милиционера, ребят направляли в детдома.

На каменном крыльце перед дверью здания сидело четверо беспризорников. Они о чем-то оживленно говорили между собою, по очереди затягиваясь одной папироской.

— Эй, шкет! — окликнул подошедшего Леньку плотный оголец со свалявшимися, как у собаки, рыжими, почти красными лохмами, прядями спадавшими на глаза и уши. Одет он был в рваные холстинковые штаны и некогда бархатную, а теперь давно вытертую женскую жакетку с буфами на рукавах и без единой пуговицы — наверно, подобрал где-нибудь на свалке. На его веснушчатом перемазанном лице с болячкой у губы любознательно и бойко блестели зеленые глаза. — Куда дуешь?

— В Помдет.

— Будешь ходить сто лет! — ловко сплюнув, бросил патлатый оголец, и все захохотали.

Его товарищ с вывернутыми ноздрями, в рваной рубахе ниже колен, жадно затянувшись окурком, проговорил сквозь выпускаемый изо рта густой табачный дым:

— Ишь барахло на нем какое! — Он вдруг вскочил, быстро загородил Леньке вход в учреждение. — Слышь, сволочь, давай сменяемся? Ты мне свою робу, а я тебе свою. А в придачу еще раза два по рылу дам. Хочешь?

Драки было не миновать, — это Ленька сразу почувствовал и сунул руку в карман тужурки. Там он носил продолговатый кусок свинца, который и зажал в кулаке, чтобы поувесистей был удар. Остальные трое беспризорников не вставали, однако следили за происходящим зорко, с интересом, готовые в любую секунду вступиться за кореша.

«Надо сшибить с ног этого ноздрястого с окурком, — подумал Ленька, — и рвануть вверх по лестнице».

Косой заколебался, видимо опасаясь: не нож ли у Леньки в кармане?

Дверь Помдета открылась, звеня шпорами, вышел бравый военный в малиновой фуражке, в галифе с леями, с кавалерийской саблей сбоку. В петлицах его гимнастерки блестело по «шпале»: командир. С одного взгляда оценив обстановку, он усмехнулся:

— Войну затеяли, пацаны? Революция в России кончилась. Ясно? Так что бросьте дурить.

Никто не пользуется у беспризорников таким авторитетом, как военные. Для них это лихие герои, овеянные славой, освободившие страну от «буржуев всего мира».

Оголец с вывернутыми ноздрями молча отодвинулся в сторону. Ленька воспользовался этим, с достоинством вошел в дверь и бегом поднялся по лестнице на второй этаж. Только бы не поймали его эти шкеты на обратном пути, а то хватят камнем по голове.

В большой, довольно сумрачной комнате с зашарканным полом стояло несколько канцелярских столов, сидели сотрудники — почти все женщины. С ними разговаривали две посетительницы; одна держала за худую руку бедно и чистенько одетую девочку, которая с любопытством оглядывалась по сторонам. У окна стучала пишущая машинка, то и дело звонил настенный телефон, напоминающий деревянный почтовый ящик. Вот оно, учреждение, куда Ленька добирался почти за две тысячи верст, с которым были связаны все его надежды.

На огольца никто не обратил внимания, кроме бедно и чистенько одетой девочки: она осматривала его с нескрываемым любопытством и оттенком страха. Постояв несколько минут у порога, он несмело спросил, с кем поговорить насчет приюта.

— Вон инспектор, — указали ему на столик у двери в другую комнату. Там разбирала бумаги немолодая женщина в зеленой кофте, с желтым, слегка одутловатым лицом.

Ленька подошел к ней, глухо, невнятно проговорил:

— Тетенька. Вы определяете сирот?

Она мельком подняла на него усталые черные глаза и продолжала копаться в пухлой папке.

Отец у меня красноармейцем был, — подождав немного, заговорил дальше Ленька. — Убили его белогвардейские буржуи. И мать померла. Один я на свете остался. Жить негде, есть нечего. Холодно спать на улице… Возьмите меня, тетенька, в детский дом, я хочу выучиться работать на заводе.

И с надеждой стал ожидать ответа черноволосой женщины.

— Ты что, мальчик? — сказала она минуты через две, отыскав нужную бумагу, и теперь внимательно подняла на него свой усталый взгляд. — Беспризорник? Откуда приехал?

Ленька замялся.

— Я тут вот, — неопределенно кивнул он на окно, словно жил по соседству с этим домом. — Близко тут…

— Откуда близко? Говори правду: из Вологды небось? Или из Умани? Может, москвич?

Ленька засопел, опустил глаза.

— Что же не отвечаешь: боишься сказать? По рожище вижу — врать еще не научился. Эх ты… путешественник! И что вы, ребята, все в Одессу катите? Море привлекает, виноград сладкий? Держите карман шире! Так для вас его тут и запасли! Нету свободных мест у нас в детских учреждениях, некуда тебя определить. Понимаешь?

Она открыла вторую папку и подколола туда найденную бумажку.

— Куда ж мне? — ошеломленно, растерянно пробормотал Ленька.

Очевидно, искренняя горечь в его тоне тронула инспектора Помдета. Выражение равнодушия и усталости на бледном, одутловатом лице женщины сменилось ласковым сожалением.

— Все места у нас забиты, детка. Один ты, что ли, такой непристроенный? Небось видел, сколько вашего брата околачивается на базарах, на вокзале, в порту? Тысячи. А по всей Украине, федерации — числа нет. Голова лопается, когда подумаешь, куда всех распределить, во что одеть, чем накормить! Будь хоть ты такой, как эта, — кивнула инспектор на бедно одетую девочку. — Местный. Одесский. Тут мы обязаны позаботиться… Да и все равно, пацан, навряд ли мы взяли бы тебя сразу в нормальный детский дом. Уличным надо сперва пройти карантин на эвакопункте. Понимаешь? Отбор, просеивание. Придется тебе подождать до поздней осени. Есть решение горсовета открыть в Одессе новый большой приемник для таких вот бездомных кочевников. — Женщина покачала головой и закончила со вздохом: — Горе с вами, ребята. Вас государство берет на воспитание, одевает, кормит, а вы сами ему мешаете: убегаете, нарушаете дисциплину, продаете казенную одежду. Может, и ты, мальчик, откуда сбежал?

— Я ниоткуда не бегал, — еще больше смутился Ленька.

— Костюм-то на тебе домашний, а там кто знает, — вновь оглядев его, вслух подумала инспектор. — В общем, подождать придется. Сейчас я дам тебе талончик в столовую. Пообедаешь бесплатно. Зайди и завтра, если проголодаешься.

Вот как все обернулось! Ленька совсем упал духом. Стоило ли из-за этого тянуться в такую даль? Значит, и Федьку Монашкина тоже не взяли, шатается где-нибудь по городу?

Выходя из Помдета, Ленька зачем-то показал язык по-прежнему глазевшей на него девочке и тихонько погрозил кулаком.

Ноздрястого беспризорника и его корешей уже не было на крыльце. Наверно, убежали на базар. И все же Ленька раза два оглянулся по сторонам: не подстерегают ли за домом? Медленно побрел он по улице. Вновь с болью и горечью пожалел о том, что убежал из Ростова. Там его, пожалуй, устроили бы в приют. Да и как ни худо было у Аграфены, а в сто раз лучше, чем здесь, на «воле», чтоб она сгорела! Не утащи он материн полушалок и серьги — вернулся бы домой, хоть и стыдно. Впрочем, такого обшарпанного, во вшах тетка, гляди, еще и не приняла бы.

XII

Из Одессы Ленька решил опять держать курс на Москву. Там главные большевики, больше порядка, скорее возьмут в детдом. Однако день шел за днем, а он не ехал: им овладело какое-то безволие. Оголен то подносил хозяйкам корзинки с базара, то поворовывал съестное в привозе, то «стрелял» мятые помидоры и куски в булочных. Все-таки тут теплынь, море: можно покупаться, позагорать на солнышке. В Помдете он несколько раз получал талончики, на которые обедал в мрачной подвальной столовой вместе с инвалидами, бродягами, беспризорниками.

Погода неожиданно резко испортилась. Наплыли низкие свинцовые тучи, на берег с ревом и грохотом хлынули черные пенистые волны, припустил нудный косой дождь. Нарядные улицы опустели, рано зажглись фонари. Теперь не заночуешь в скверике на лавке. А где найти крышу? Не «воля» — собачья доля.

Ленька вспомнил о пустом трехэтажном доме, разбитом снарядами в гражданскую войну, который приметил не так далеко, в стороне от центра, и побежал туда.

В развалинах было сумрачно. Свет сюда проникал лишь сквозь провалившийся потолок второго и третьего этажа и выбитые, без рам, окна. Все же здесь имелись сухие местечки, было не так ветрено, хотя сквознячок прохватывал и в этой клетке, некогда служившей комнатой, а теперь заваленной осколками кирпичей, загаженной. Леньке стало немного жутко от полутьмы и одиночества. Он отряхнул дождевую влагу с кепки, поежился, чувствуя, как с воротника тужурки на голую спину потекла холодная капля.

Неужто во всех этих больших развалинах нет ни души?

Сквозь дыру, очевидно служившую когда-то дверью, Ленька прошел в следующую комнатную клетку и почувствовал запах дыма, смутно уловил говор, смех. Раздавались они откуда-то снизу, словно из-под земли. Вот он явственно услышал глуховатый мальчишеский голос, певший частушку:

Мне милиция знакома,

В уголрозыске родня.

Получил четыре года,

Отсидел всего два дня.

Раздался взрыв хохота.

Ленька заинтересовался: что за фокус? Откуда звуки? Он сделал несколько осторожных шагов по комнате и вдруг увидел в углу пола дыру и в ней несколько каменных ступенек, ведущих в полуподвал. Ленька с любопытством нагнулся, прислушался. Внезапно сзади кто-то грубо толкнул его в спину:

— Сторонись, мусор, — навоз плывет!

От неожиданности Ленька не удержался и почти скатился по ступенькам вниз. Он едва устоял на ногах, а мимо него в полуподвал соскочил оборванец в лохматой шапке, за ним другой — в намокшей женской кацавейке с оторванным рукавом. Ленька оглянулся и увидел ноги в грязных калошах, перевязанных веревочкой: сверху еще кто-то спускался.

Помещение было вместительное, с низким сводчатым потолком. Посреди относительно чистого цементного пола горел костерик, смутно освещая зеленоватые цвёлые стены. Вокруг огонька разместилось до полусотни ребят: кто сидел прямо на полу, кто на соломенной подстилке, кто на кирпичах. Некоторые лежали у стен, курили, разговаривали.

Углы подвала тонули в темноте. Чуть в стороне кучка парней резалась в карты. Оттуда слышались хлесткие шлепки об пол, возгласы: «Ваша взятка», «Бура»[3], «Гони монету». Возле них на газете лежали селедочная головка, общипанная краюха белого хлеба, пустая водочная бутылка. Все ясно: ночлег беспризорников.

Ленька вспомнил предупреждение Федьки Монашкина держаться подальше от уличной шпаны. Выход из подвала теперь был свободный, но что-то удержало его. Любопытство? Или сырая погода, холод, желание выспаться в затишке?

Коренастый толстощекий парень, почти без шеи, с маленькими сонными глазками, босой, в кепке козырьком назад и в рваных галифе, подошел к Леньке, наклонился, близко заглядывая в лицо.

— Что за харя? Откуда?

Мальчишка промолчал.

— Гля, пацаны! — повернувшись к огольцам у костра, крикнул толстощекий. — Новый воробей залетел.

— Кто там? — горласто спросил долговязый беспризорник в старом фраке с обрезанными фалдами, из-под которого виднелось голое пузо. — Чью душу господь прислал? Проверим.

Он вскочил и шагнул из угла к Леньке. Лицо у него было продолговатое, грязное, с большими вытянутыми губами, веселые черные глаза так и шныряли под черными, волнистыми, спутанными волосами. В его ладной, вертлявой фигуре, в ужимках чувствовались и молодая сила, и что-то шутовское: видно, любил посмешить товарищей, вызвать одобрительное внимание.

— Свежак, — захохотал губастый во фраке. — Подлец буду, свежак. Ты чей, пацан? Папин иль мамин?

Вдруг, приподняв плечи, он манерно изогнулся, далеко отставил зад с обрезанными фалдами и протянул грязную пятерню:

— Мое вам почтеньице.

Ленька понял, что влип, попятился назад, к ступенькам, соображая, успеет ли убежать. Толстощекий без шеи и в галифе, поймал его за плечо и проговорил, кривляясь, подражая весельчаку во фраке:

— Куда? Не видишь, с тобой человек здравствуется? Учись, гнида, ентелегентному обхожденью.

Губастый тем временем схватил Леньку за руку, потряс и вдруг сжал так сильно, что мальчишка вскрикнул и присел от боли.

— Пардон, гражданин, — ухмыльнулся губастый и еще больше стиснул огольцу ладонь, весь покраснев от напряжения. — Вы чтой-то сказали? Пардон, я глухой на левую пятку!

И толстощекий в галифе, и ближние ребята захохотали. Ленька еле вырвал свою измятую руку, на глазах у него выступили слезы. Несколько обитателей подвала поднялись со своих мест, окружили его и губастого, отрезав таким образом выход на лестницу. Леньку вытолкнули на середину круга, кто-то весело крикнул:

— Надо с ним обзнакомиться!

— Давай, братва, осваивать новенького!

— Устроим допрос!

«Изобьют», — подумал Ленька, озираясь по сторонам. На него теперь смотрели десятки глаз — оживленных, веселых, таивших ехидную усмешку. Огонь небольшого костра неверным светом озарял грязные лица, белые зубы, фантастические лохмотья братвы, по зеленоватым, заплесневелым стенам наперегонки с мокрицами бегали длинные уродливые тени. Легкий дым стлался под сводчатым потолком, слегка щипал глаза и вытягивался над лестницей в комнатную клетку первого этажа.

Губастый во фраке, довольный вниманием обитателей подвала, строго спросил Леньку:

— Ты знаешь, куда пришел?

Спрятав от него руки, чтобы опять не стал давить, Ленька загнанно ожидал, что он сделает дальше.

Отвечай, жлоб, чего в молчанку играешь? А то вот поцелую этим кулаком — по-американскому заговоришь. Ну?!

— Не знаю, — угрюмо прошептал Ленька.

Почему-то ответ его вызвал у ночлежников новый взрыв веселья. Оголец, голос которого Ленька слышал еще с первого этажа развалин, шутовато пропел:

Эх, яблочко,

Куды котишься?

Уркам в рот попадешь.

Не воротишься!

— В гостиницу пришел, — важно продолжал губастый. — Гостиница прозывается «Райская житуха». Скумекал? Во! А у тебя есть разрешение на спанье? Тут всяких дефективных не принимают. Строгий отбор по норме. А ну-ка, гони монету. Пацаны, надо с него получить. Выворачивай, сосунок, карманы.

— Вшей только не тряси.

— У меня нету денег, — пробормотал Ленька. Подбородок его дрожал.

— Это почему ж ты, сучья нога, на свете без денег живешь? — грозно спросил губастый.

Вокруг раздался новый взрыв хохота.

— Бесплатно хочешь номер занять в гостинице? Братва, получай с него каждый, что может!

Губастый схватил его за козырек, рывком насунул кепку на самый нос. Кто-то больно щипнул Леньку за бок, кто-то дал подзатыльник, кто-то лягнул ногой в зад. Перед ним прыгали чьи-то развеселые рожи, чернели хохочущие рты, слышался пронзительный свист, выкрики. Беспризорники потешались от души, довольные неожиданным развлечением. Леньку тискали, вертели во все стороны, тормошили, и он наконец упал.

— Ша, хватит! — сказал чей-то голос. — Затыркали пацана.

Огольцы, пересмеиваясь, стали расходиться Взъерошенный, растрепанный, Ленька сел на цементный пол. Слезы обиды, бессильной злости душили его, и он молча, грязными кулаками растирал их по щекам.

Губастый беззлобно взял его за локоть, легко приподнял и поставил на ноги.

— Освоился, пацан? — спросил он. — Теперь ты принят в запорожскую вольницу… райских чертей. Выбирай местечко и считай, что ты на курорте.

И как ни в чем не бывало вернулся в свой угол.

Кто-то подбросил в костерик разломанную спинку стула, старую, прогнившую доску. Пламя сперва как бы заглохло, затем выкинуло длинные языки, разгорелось ярче.

Все это время кучка ребят, игравших при свече у стены в карты, не обращала внимания на забаву скучающих огольцов с новичком. Сейчас и они зашевелились, оттуда послышались громкие возгласы:

— Пробурился[4], Язва?

— Говорил тебе, Афоня: не садись. Нету фарту, бросай карту.

— Нынче Лехе Амбе везет как на курьерском.

С кирпичей поднялся узкоплечий парень лет семнадцати, с копной белокурых волос, в сатиновой рубахе, расстегнутой на груди, в прочных брюках и нитяных носках. Все остальное — кепку, пиджак, ботинки и даже ремень — он проиграл. Сбычась, кусая губы, Афонька Язва пристально, мутными глазами посматривал на ближних ребят. Все, с кем встречался взгляд молодого вора, отворачивались, потихоньку отходили. Чувствовалось, что внутри у него клокотало, ему хотелось к кому-нибудь придраться, попсиховать, пустить в ход кулаки. Под ноги Язве попалась пустая водочная бутылка, и он сорвал на ней зло: бутылка далеко отлетела к стене. Он придвинулся к пылавшему костерику, плюнул раз, другой, прислушиваясь, как шипит в огне слюна. Облизнул губы, вызывающе покосился на Леньку, вдруг спросил:

— Новенький?

Мальчишка не ответил.

— Новенький, — угодливо сообщил толстощекий парень без шеи и в галифе.

Язва обошел вокруг Леньки, внимательно оглядел его, пощупал материал тужурки. Тужурка давно загрязнилась, как и сам ее владелец, с борта отлетела вторая пуговица, но добротное «матросское» сукно нигде не треснуло, не порвалось.

Вор бросил огольцу через плечо:

— Стой тут, с места не сходи. Понял? А то блин с тебя сделаю.

Он вернулся к горевшей свече. Кучка ребят, сидевшая вокруг дрожащего язычка света, еще не разошлась. Черно-смуглый парень в картузе-капитанке с золотым шнуром и в брюках с бахромой лениво и небрежно свернул выигранную десять минут назад одежду и швырнул к стенке.

— Завтра будет на что опохмелиться, — улыбаясь, сказал он соседу.

Афонька Язва опустил на его плечо руку.

— Видал, Амба, там босявка какой-то пришел? Играю его барахло. Мечи.

— Надо покнацать.

Вслед за Язвой черно-смуглый Амба не спеша приблизился к Леньке, подвел его ближе к огню, деловито осмотрел. Ленька заметил, что на груди этого вора в капитанке тушью выколот неприличный рисунок.

— Не запоет пацан? — спросил Амба. — Гляди, отвечаешь.

Он первым двинулся назад, к свече.

— Тасуй, зануда, — нетерпеливо ответил Язва. — Спрашивает еще.

— Во что идет?

— Пятнадцать хрустов[5].

— Половины за глаза довольно.

— Лады. Обдирай.

По цементному полу вновь зашлепали карты.

Много любопытных глаз опять устремилось на Леньку, и в некоторых он уловил сочувствие. Мальчишка смутно понимал: над ним учинили какую-то жестокость, но для собравшихся здесь беспризорников в этом, кажется, не было ничего необычного. Зачем его осматривал Афонька Язва и другой картежник в капитанке и с неприличной татуировкой на груди? Зачем ему наказали стоять на месте? Ленька знал, что теперь уйти ему отсюда никак нельзя: задержат и изобьют уже по-настоящему.

Сверху в подвал шумно спустилось еще человек шесть беспризорников, и при свете костра Ленька узнал двух из них: рыжего, патлатого, в бархатной жакетке с буфами, которого видел в Помдете, и его товарища с вывернутыми ноздрями, что цеплялся к Леньке там же на крыльце. Вот кого он встретил здесь вместо Федьки Монашкина! Час от часу не легче.

— Гля! — остановясь против него, удивленно воскликнул рыжий патлатый оголец. — И тебя сюда Помдет определил?

«Совсем теперь пропал», — подумал Ленька.

— Опять прошпилился, — послышался от костра злой голос Афоньки Язвы, и он швырнул карты на пол.

— Какая-то маруха по тебе страдает, — засмеялся один из кучки.

— Имею с вас получить, — спокойно обратился Амба к своему неудачливому партнеру.

Минуту спустя Язва стоял перед Ленькой.

— Сдрючивай, пацан, барахло. Да не раздумывай долго.

Только сейчас Ленька понял, что произошло: Язва проиграл его одежду. Он содрогнулся: неужели отымет? И неужели никто за него не заступится? Конечно, никто! Как же он станет жить? В чем завтра будет ходить по городу, в чем поедет в Москву? И — зачем он, дурак набитый, пришел в этот разрушенный дом! Разнесчастная та минута, когда он сунул свой любопытный нос в полуподвал.

— Ну, долго мне возле тебя стоять? — нетерпеливо спросил Язва. — Иль глухой?

— А в чем я останусь? — прошептал Ленька.

— Ты ж не девка? Посидишь и так, сейчас тепло. Ваш брат кусочник умеет выплакивать по дворам обноски. Э, да еще разговаривать! Давай… а то двину гадюку, с катушек слетишь.

И Язва грубо содрал с Леньки тужурку, расстегнул штаны.

На Леньку пахнуло винным перегаром: парень был пьян. Сопротивляться? Изуродует, он старше, выше на две головы. Это не босяк в рогоже со станции Глубокой, который заталкивал Леньку под железнодорожный мост: там могли заступиться безработные. Это и не рыжий пузатый фармазон в шляпе, что отнял на базаре материну шаль. Тот просто обманул, но не посмел ударить, боялся народа, милиции. А тут, в глухом подвале, хоть надорвись от крика, никто не заступится. Сдерут последнее, придавят втихомолку.

Слезы обиды вновь подступили к глазам Леньки, от возмущения и гнева плечи, руки охватил нервный зуд. Он понимал свое бессилие и лишь тихо вздрагивал.

— У тебя и кальсоны есть? — удивился Афонька Язва, — Чего ж нюнил? Вот жлоб занюханный! Завтра принесу тебе сменку, а сейчас гони и колеса[6]. Шевелись веселей, шевелись.

Он снял с мальчишки штаны. Ленька лишь покорно подымал одну ногу, вторую, опираясь на плечо молодого жулика, чтобы не упасть. От беспризорников Ленька уже знал, что, когда жулики раздевают своего брата, они «по-честному» дают ему взамен старую дырявую одежонку.

Сам разуваться Ленька не стал. Язва нагнулся, пьяными, непослушными пальцами начал расшнуровывать ботинок. Свои ботинки Ленька редко снимал с тех пор, как убежал от тетки из Ростова, и для прочности оба шнурка завязывал тугим двойным узлом. От грязи шнурки слиплись, заскорузли: распутать их было почти невозможно.

— Да подыми копыто выше, — зло сказал Язва. — Ни хрена не видать.

Вор дернул мальчишку за ботинок так, что тот едва не упал. Он опустился на одно колено, второе выставил, утвердил «а нем Ленькину ногу, резко затеребил шнурки, пытаясь порвать. Нога мальчишки соскользнула с его колена, Язва опять нагнулся за ней, и тогда Ленька вдруг снизу ударил его носком ботинка в лицо.

Голова Язвы мотнулась. Ближние ночлежники замерли от удивления. А Ленька с размаху ударил вора второй раз, повернулся и бросился по лестнице из подвала. Еще минуту назад он сам не знал, что очертя голову выступит на защиту своей одежды, осмелится драться, мстить.


Прыгая через ступеньку, он выскочил наверх, метнулся в другую комнатную клетку, где находилась выходная дверь. Сзади, из подвала, вдогонку ему раздался яростный крик:

— В морду? Зарежу гада!

Снизу послышались быстрые, широкие прыжки по ступенькам. Вбегая в другую комнатную клетку, Ленька мельком оглянулся. В неясной полутьме из подвала выросли голова и плечи Язвы, в поднятой руке его почудилась светлая полоска стали — нож. Спасти Леньку могло только проворство. Ему некогда было рассуждать, правильно он поступил, поддавшись желанию отстоять свое «я», или неправильно; не испытывал он и малодушного раскаяния. Он знал, что ему грозят страшные побои, а то и смерть, и всю силу души вложил в быстроту ног, в зоркость. Справа смутным просветом выступил квадрат выходной двери. Ленька все-таки не рассчитал и проскочил его. Заворачивать пришлось бы слишком круто, да и не было времени.

Не рассуждая, Ленька с разбегу прыгнул в освещенный дальним фонарем проем окна, ловко упал на носки ботинок, присел и, помня, что улица справа, а он находится сейчас во дворе, свернул во двор за угол развалин. Почему он так сделал, он и сам не знал. Наверно, подсознательно понимал, что на улице длинноногому Язве легче его догнать, и надеялся скрыться от него на темном пустыре.

Почти сейчас же за ним на земле раздался стук от падения другого тела: это мог быть только Афонька Язва. Прыжок у него получился менее удачным. Пьяный вор поскользнулся на мокрой земле, упал в грязь и, видно, зашибся. Матерясь, он вскочил, кинулся по следу.

— Все одно догоню! Кишки выпущу…

Обегая вокруг дома, пристально вглядываясь в пустырь, Ленька завернул за второй угол и вдруг увидел три ступеньки вниз — вход в дом. Он вскочил в него, надеясь запутать преследователя, пробежал несколько шагов — и замер: трепетный свет от невидимого костра колебался на сырой каменной стене, отчетливо донесся знакомый мальчишеский голос: «Долго я звонкие цепи носил..

Мурашки сжали затылок: Ленька оказался в том же подвале, только попал в него с другого хода, со двора.

Возможно, это его и спасло. Снаружи послышался топот ног, тяжелое дыхание: это мимо пронесся Афонька Язва. Конечно, он не мог предположить, что Ленька кинется на свою погибель обратно в подвал, в лапы ночлежников, и теперь отыскивал его на пустыре. А Ленька нашарил под ногами кирпич, стиснул в руке: теперь хоть есть чем в последний момент защититься.

Сердце колотилось у горла, в животе, в каждом пальце. Переждав не больше минуты, он осторожно вышел из укрытия. Пьяный голос бессмысленно ругающегося Афоньки Язвы слышался с улицы:

— Шалишь-мамонишь! Все одно отыщу! Отыщу-у…

Ступая на цыпочках, пригибаясь, Ленька побежал в дальний, темный конец пустыря, перелез через полуобвалившуюся стену и попал в какой-то другой двор. Отыскал ворота, выбрался в узкий глухой переулок. Дождь перестал, и фонарь обливал жидким светом сырой тротуар, мостовую в рябинах луж.

Поминутно оглядываясь, стараясь держаться в тени акаций, Ленька быстро пошел к центру города: там народ, постовые милиционеры, могут заступиться.

Да, заскочи Язва в подвал, конец бы ему. Колени Леньки от страха вдруг ослабели: вишь, на какое дело отчаялся! Ленька свернул в переулок, все еще не веря тому, что спасся. Сбежать бы немного пораньше — и куртка бы осталась цела, и штаны, а то вот раздетый, в кальсонах. Э, спасибо, что еще жив и ботинки на ногах!


Улицы потянулись более оживленные, людные, чаще попадались освещенные витрины магазинов. Звеня, сияя из-под ролика дуги зелеными, фиолетовыми искрами, летел трамвай; вскоре показался постовой милиционер в плаще, кепи.

Ленька немного успокоился, и только стыдно было идти в кальсонах у всех на виду. Он расспросил дорогу на станцию. Из Одессы надо сматываться нынче же ночью, прямо сейчас. Увидят завтра ночлежники из развалин, скажут Язве — убьет. Да и что делать в этом городе, если не берут в детдом? Федьку Монашкина вряд ли найдешь: больно беспризорников много. Море, правда, жалко.

…Ждать долго у семафора Леньке не пришлось. От блокпоста показался паровоз с граненой пятиконечной звездой на выпуклой груди: товарняк. Теперь оголец знал, как прыгать, и ловко, с ходу, уцепился за поручни подножки первого же порожнего вагона. Когда он уселся в пустую кондукторскую будку с большой железной рукояткой тормоза внутри, то испытал истинное счастье.

«Ожил я, волю почуя», — вдруг возникла в сознании строчка из песни, услышанной в подвале. Уж теперь-то Язве не достать его: руки коротки.

XIII

Пасмурный осенний теплый вечер опускался на узловую степную станцию. Видно еще было хорошо, но на железнодорожных путях уже горели огоньки стрелок, светились ранние фонари у длинных пузатых пакгаузов с заброшенными товарными вагонами и на платформе, вдоль каменного приземистого вокзала. От далекого двухэтажного блокпоста слышался мелодичный звук рожка: у водокачки паровоз набирал воду: грузчик в больших рукавицах катил по перрону железную тележку с мешками, рогожными кулями, заляпанными сургучными печатями. Всюду на скамейках и прямо на земле сидели пассажиры с кошелками, сундучками, кучки кочующих безработных.

С трудом поддерживая правой рукой большой украденный на базаре арбуз, Ленька на третьем пути нашел нужный ему поезд: передавали, что он идет на Киев. Огромный, мощный паровоз с железной сеткой на трубе редко, рывками выпускал короткие клубы дыма. Его черное, железное, горячее тело было покрыто каплями масла, воды, пыли и казалось потным, но преисполненным мощи и гордости. Из высокой будки выглядывали усы машиниста. Молоденький кочегар с грязными, как у всех кочегаров, лицом и руками огромной лопатой перебрасывал уголь с конца тендера по ближе к топке. Длиннющий товарный состав грузно изгибался на рельсах; там и сям высоко над деревянными подножками повисли огоньки фонарей: кондукторская бригада тоже заняла свое место, — значит, состав скоро должен тронуться.

Арбуз оттянул руку, Ленька переложил его в другую и пошел вдоль громадных красных вагонов. Состав не имел порожняков. Это было хуже. Зато Ленька увидел несколько платформ, груженных какими-то машинами, затянутыми брезентом; лишь на некоторых находилась охрана.

— Дяденька, это на Киев поезд? — спросил он у высокого, крючконосого, рыжеглазого кондуктора лет тридцати с выбритым подбородком и веснушками на широких загорелых скулах. Кондуктор стоял на тормозной площадке в брезентовике, надетом поверх форменной шинели, и в руке держал зажженный фонарь, желтым стеклом наружу.

— А ты что: в командировку спешишь?

Улыбка осветила Ленькино чумазое лицо.

— Посылают главным начальником.

Кондуктор ответил ему — и это уже было хорошо.

Два предыдущих, с которыми Ленька пытался завязать разговор, только смерили его хмурым, подозрительным взглядом, а третий хотел ударить сапогом, да не достал.

— Посади, дяденька. Я смирный, колеса у вагонов не краду.

— А не врешь?

Еще шире расплылось Ленькино лицо. Кондуктор шутит, — значит, есть надежда уломать.

— Я бы на пассажирский пошел, да ждать долго. К тому же арбуз. Не с руки, там держаться надо.

— Арбуз-то небось краденый?

— Купил-нашел, насилу ушел, догнали б, еще дали б. Так посадишь? Половину отрежу. Знаешь, какой сладкий? Я уж ел.

Спрыгнув с подножки, кондуктор взял из Ленькиных рук арбуз, крепко сжал его над ухом, прислушиваясь, спелый ли, молча вернул мальчишке и улыбнулся. Ленька воспринял его улыбку и жест, как разрешение, бойко полез на пустую подножку соседнего вагона. Почти тотчас же к этому высокому, веснушчатому кондуктору в брезентовике подошла босая девушка лет двадцати трех. Она была в грязной жакетке, измазанной на локте мазутом, в красной юбке с замызганным нодолом. Из-под затасканного ситцевого платка выбивались пряди нечесаных, свалявшихся волос, молодое лицо носило на себе неуловимый, но явный след скитаний, неустроенности: въевшаяся в уши угольная пыль, несвежий цвет кожи, припухшие от недосыпания глаза с несмелым и голодным блеском. Попытка придать себе приличный, даже кокетливый вид выглядела у нее совеем жалко.

— Вы до Лубнов? — сказала девушка просительно и чуть-чуть заигрывающе. — Подвезите меня.

— Чего туда едешь? — спросил кондуктор и плотоядно пошевелил ноздрями крючковатого носа.

— К тете.

— Тетя твоя с усами? В штанах ходит? — Он ущипнул девушку за тугую грудь, выпиравшую из ситцевой кофты. — Чем будешь расплачиваться? Хе- xe! Тем, чего мыши не едят?

Она вяло улыбнулась, отстранила его руку. Кондуктор продолжал смотреть на нее замаслившимися глазами.

— На пассажирских надо ездить. Государство всех вас бесплатно катать не может.

Дежурный по станции с тощими постными щеками пронес на жезле путевую, безучастно покосился на кондуктора и девушку. Залился свисток главного, паровоз взревел.

— Ладно, лезь, — подмигнул рыжеглазый кондуктор девушке. — В дороге рассчитаемся. У бабы завсегда есть неразменная деньга.

Ленька сел на скамеечку соседнего вагона, вделанную в небольшой нише на тормозной площадке.

Мимо проплыли дежурный с пустым жезлом, блокпост, цветные огни стрелок. Умный, сильный паровоз бодро закричал, как бы предупреждая: «Держитесь крепче. Поехали». Колеса все убыстряли обороты, водокачка, последние, темнеющие домики поселка уже быстро проскочили мимо, и теплый степной ветерок дохнул в лицо скошенными хлебами, цветущей полынью. Вскоре огоньки станции словно присели за осеннюю листву садов.

На следующей остановке к вагону, где сидел Ленька, подошел знакомый рыжеглазый кондуктор — уже без брезентовика и шинели.

— Едешь? — сказал он таким тоном, словно не заметил, как Ленька залез на тормозную площадку. — И арбуз еще цел? Ну, тогда айда с нами вечерять. Да вот что, пацан: если главный поймает или стрелок охраны, я тебя не видел. Ясно? Го-то.

Поезд стоял всего минуты две. Ленька едва успел добежать до платформы, на которой ехали кондуктор и девушка в жакетке. Влез он уже на ходу, предварительно передав вскочившему перед ним рыжеглазому железнодорожнику арбуз.

— Садитесь смело, — сказал тот. — Теперь три перегона будем ехать без остановки. Не один час пройдет.

Сумерки сгустились. Далеко впереди на извивающихся рельсах виднелся бегущий свет паровозных прожекторов. Густой, черный, жирный, словно перекрученный, жгут дыма из трубы низко стлался над железными крышами состава, и от него в лицо, в глаза летели мельчайшие блестки, соринки: это кочегар подкинул в топку угля. Вагоны гулко перебирали колесами, мягко позванивали, стукались буфера, дерево кряхтело, поскрипывало.

Все уселись на платформу у затянутой в брезент машины. Кондуктор достал из плетеной кошелки буханку пеклеванного хлеба, большой складной нож с грубой деревянной ручкой, кусок сала, аккуратно завернутый в тряпицу.

— От своего кабанчика, — сказал он, усмехаясь одними рыжими, весело и зорко горящими глазами и отрезая сало. — Отведайте, попутчики. Мне бы вас в шею гнать, а я угощение поставил, службу нарушаю. Ну, да бог не взыщет, начальство не заметит. Народишко вы вроде ничего, хоть из вашего брата попадаются ухари. — Он бросил взгляд на Леньку. — Тут у Нифонтова в прошлую ездку двое таких вот химиков плащ унесли и кошелку с едой. Теперь он видеть не может которые из золотой роты, весь трясется. Чистая война идет. Да и коли говорить в масштабе, служба не позволяет. Груз-то разный возим… также мануфактуру. И случается, что на ходу с вагонов пломбы срывают, выбрасывают товар под откос. Кто отвечает? Наш брат, Гаврила. Да вы не из такой сотни. До Лубнов довезу, я добрый. Бригада наша там будет меняться. Дальше на Киев добирайтесь, как умеете.

На узловой станции Ленька наелся досыта. Околачивался он на ней весь день, удачно попрошайничал на базаре, набил пазуху кусками хлеба, помидорами, початками вареной кукурузы, сырыми яйцами. Теперь он, не смущаясь, протягивал руку к любому человеку и редко получал отказ. А под вечер еще украл арбуз. При виде сала рот его опять набился голодной слюной, однако ел он медленно, церемонно, действительно будто в гостях. Так же не спеша ела девушка, которую железнодорожник называл Гафийкой. Но мальчишка заметил, что плохо вымытая рука ее, подносившая ко рту кусок, дрожала от нетерпения, откусывала она хлеб и сало жадно и, хоть и старалась жевать медленно, почти тут же судорожно проглатывала. Глаза ее потеряли сонное выражение. Чтобы скрыть их почти режущий блеск, Гафийка сидела полуопустив припухшие веки, не глядя на еду, «Наголодалась девка», — с любопытством подумал Ленька. Он заметил, что кофта у нее на груди неправильно застегнута: нижняя петелька накинута на верхнюю пуговицу — видимо, второпях.

— Так говоришь, из Чупаховки сама? — благодушно рыгнув, обратился кондуктор к Гафийке. — Оставаться дома бездоходно было? Хозяйство развалилось?

— Засуха, корову продали. Голодовали.

Сперва Ленька ничего не понял из их разговора. То они говорили о гражданской войне и гетмане Петлюре, то о каких-то брошенных детях, о двух парах пропавших волов, то о далеком хуторе «дэсь пид Гадячем».. Лишь постепенно мальчишка начал понимать: семья Гафийки была большая — четыре сестры, братишка; мать вечно прихварывала, отец боялся показаться в родном селе и батраковал у вдовы, на хуторе под Гадячем. Сперва он помогал семье, а потом и вести перестал о себе подавать: наверно, пристал к хозяйке в приймаки. Одна женщина из Чупаховки много лет жила в Полтаве, служила в няньках. Мать и послала к ней Гафийку. Та устроила девушку на работу в богатую семью. Хозяин — человек немолодой, богобоязненный — скупал по селам свиней, коптил окорока, выделывал колбасы и не обижал наймичку. Но его младший брат — гуляка, пьяница, весельчак — стал приставать к Гафийке и однажды ночью, когда она спала в чулане, добился своего. Узнала хозяйка, всполошилась: «У меня дети, и я не допущу распутства». Девушке отказали.

— Ловок бес этот брат, — соскабливая ножом соль с румяной корочки сала, осклабился кондуктор Гордей. — Разговелся, значит, тобой — Он опять засмеялся, покачал головой, философски произнес: — Ну, да раз девка поспела, тут уж каждый, который охотник до этого дела, постарается не дать промашки…

Особливо в чужих людях, где некому заступиться. И чего ж ты дальше?

Воспользовавшись короткой передышкой, Гафийка, почти не жуя, проглотила кусок хлеба с салом и бросила из-под опущенных ресниц острый, жадный взгляд на убывающую в тряпице еду. Двумя пальцами она вытерла рот и продолжала тихо, каким-то деревянным, безразличным голосом, точно рассказывала не о себе, а о постороннем, совсем чужом человеке.

— Снова до тетки Солохи. Это наша чупаховская, что меня в няньки определила. Поругала она меня, поругала: «Хоть бы ты их, иродов, судом припугнула, денег бы, может, дали. Новая власть таких-то не гладит». Ну, а я чего понимала? Надо было в больницу сходить за бумажкой… не то свидетеля найти, а откуда возьмешь? Стою, слезами заливаюсь, вся грудь у рубахи мокрая. Пристроила меня все-таки тетка Солоха в другое место. Больше году жила.

Девушка бросила новый жадный взгляд на еду, но взять не решилась.

Звезды усеяли черное ночное небо. Ни паровоза, ни дыма из трубы не было видно. Казалось, вагон сам по себе плывет по громадной, невидимой степи: захолодавший ветерок шевелил Ленькины волосы на макушке, пробирался за рубаху.

Гордей взял арбуз, всадил в него нож, и корка треснула, отлетела, словно полосато-зеленая крышечка.

— Спе-елый, — сказал он с удовлетворением. — Ты чего замолкла, Гафия? Сталоть и с нового места принудилось уйти? На, держи арбуз.

Она приняла большой сочный ломоть, но есть не стала и продолжала рассказ. Лишь много позже, вспоминая иногда эту поездку, понял Ленька, что означал монотонный, безразличный тон Гафийки: это была полная надломленность, потеря веры в свою судьбу, — холод выброшенной из костра головешки.

— У соседа-бакалейщика батрак был, Хведько. Кучерявый, веселый. За товаром для лавки ездил, воду возил, топил печь, коня убирал, помогал за прилавком дочке хозяина, Меланке. Перестарок была эта Меланка, кривобокая, визгливая, а всегда нарумянена, в монистах, желтые гетры со шнуровкой до колен. Уговорились мы с Хведьком пожениться, а после… затяжелела я. — Голос Гафийки почти совсем угас, прервался. — Сказала я Хведьку, он обнял меня: «Ничего, проживем. Сына мне роди». Месяц прошел, другой, вдруг он опять: «Посоветовался я, Гафиюшка, с одним добрым человеком. Рано, говорит, вам дытыну. Сперва угол надо нажить». А сам красный стоит, ровно буряк, и в глаза не смотрит. Нашел мне бабку, что такими делами занимается. Два дня я у нее на земляном полу лежала, думала, что кровью изойду. Вернулась, а Хведько женился на кривобокой Меланке, дочке бакалейщика. Пьяный совсем, не смотрит. Хозяин его за прилавок поставил, чимерку новую справил со смушками, часы серебряные купил. Наплела Меланка в доме, где я жила, что и всем-то я на шею вешалась и отравить ее хотела, — опять мне расчет дали.

Гафийка схватила кусок хлеба, набила рот, стала закусывать арбузом. Кондуктор присвистнул, весь как-то задвигался.

— Вон как! — заговорил он, округлив глаза, размахивая ножом, которым отрезал от своего ломтя и кидал в рот сочные дольки арбуза. — Ну, девка, Хведько твой не дурак. То бы ему с тобой по чужим людям судьбину маять, а то в дело вошел, нэпманцем стал. Деньги, деньги, — что поделаешь? Они всему голова. Купили, значит, Хведька? Так, так, так. На бабку, говоришь, он тебе давал? Не иначе как ему той бакалейщик сунул. Небось ему тоже не сладка будет жизнь с кривобокой да постылой, ты-то ягодой — малинкой была… Деньги. Царя большевики свергли, а деньги остались. Вовремя, Гафия, ты от дытыны отделалась. Вырос бы, как вот этот, — кивнул он на Леньку. — Оторви да брось! Ишь ты. И второй, выходит, тобой попользовался да бросил. Нету тебе, девка, в жизни удачи.

От нескольких ломтей арбуза живот у Леньки раздулся. Он уже наелся и теперь занимался тем, что зажимал двумя пальцами мокрые, скользкие семечки и ловко стрелял ими в темноту. Это было очень занятно. Кондуктор Гордей расспрашивал Гафийку, как она жила дальше, где, у кого работала, и вслух обсуждал ее ответы.

— Совсем не у дел осталась? Ославили? И тетка ваша чупаховская, как ее… Соломея? И Соломея отказалась подсобить? Что и сказать, время тяжелое, безработица, еще с голодовкой не покончили. Одначе рано ты по рукам пошла. Ну, а кто же у тебя в Киеве? Кум отца до революции в дворниках жил? Те, те, те! Там ли он? Это ведь сколько мутной водички утекло — ого-го! Да и поможет ли? На биржу труда в случае чего собираешься? Мало вас там таких околачивается! А домой в село к матери? Сами чуть не побираются? И соромно? Понятно, соромно. Да, девка: парнишка попадает под забор — беда, а коли ваша сестра — совсем пиши пропало. Больницей кончит, а то и кладбищем.

Острое сочувствие, жалость к обездоленной девушке на какое-то мгновение заполнили маленькое Ленькино сердце. Ему вспомнилась Одесса, узкое, замусоренное подворье: здесь помещалась столовая Помдета, где Ленька раза три ел жидкие щи с жилистым синим мясом да гречневую кашу-размазню. Огромная очередь перед входом в подвал кишела беспризорниками, изможденными женщинами, слепыми стариками. Безногие, однорукие калеки — самый страшный вид нищих — перли в дверь напролом, лупили костылями тех, кто не пускал. От них несло водочным зловонием. И вот среди этих собесовских иждивенцев Ленька не раз видел группки оборванных девчонок. Они так хлестко ругались, обменивались с ребятами такими откровенно-циничными словечками и жестами, что даже он, Ленька, уже повидавший в жизни многое, опускал глаза. Сам обитатель улицы, он отлично понимал: большие и маленькие Гафийки — это законная добыча таких, как он, маленьких и больших бездомных ночлежников, и ужаснее их доли трудно, что-нибудь придумать.

Разрезая ночную тишину, взревел паровоз. На горизонте, прокалывая тьму, мигали, шевелились какие — то огоньки. Кондуктор Гордей завернул в тряпицу остаток хлеба, сала, надел висевшую на крюке шинель и сразу стал выглядеть суше, важнее.

— Собери шкурки арбузные, — сказал он Леньке, — посбрасывай. Чтобы сору тут никакого. Станция зараз будет. Как состав остановится, беги к себе на вагон. Да еще раз говорю: коли главный поймает аль охранник, я тебя и в глаза не видел. Выговора за вас, таких, еще не хватало. А ты, Гафия, сядешь опять на ту порожнюю тормозную площадку.

Глаза Гафийки были полуприкрыты, усталое лицо расплылось, потеряло определенность выражения: она почти засыпала. Ленька отлично знал это состояние по себе. Железнодорожные бродяги, днем и ночью кочующие с поезда на поезд, думающие лишь о том, как уехать дальше, дремлют урывками, на ходу, пользуясь каждым свободным часом. А тут еще сытно поужинала.

На остановке Ленька соскочил и во весь дух бросился к своему вагону. Поезд стоял минут сорок, и Леньке пришлось отойти подальше, чтобы не заметила охрана. Потом он занял прежнее место и долго смотрел на огни удаляющейся станции, забыв и о добром кондукторе, и о Гафийке, и обо всем на свете.

XIV

В Киеве Ленька решил остановиться, прощупать: не принимают ли здесь в приют? Однако в Помдет не торопился, околачивался на огромном Еврейском базаре, бродил по шумным улицам, осматривал с Владимирской Горки Днепр: купаться в нем уже было нельзя — холодно.

Теперь Ленька ничем не отличался от беспризорников. Скулы его заострились, отросшие кудри свалялись, взгляд серых, чистых глаз горел недоверчивым огоньком, верхняя наивно приподнятая губа дерзко оттопырилась, как у щенка, готового подраться. В кожу его щек и рук въелась угольная пыль, кальсоны пропитались мазутом, рубаха порвалась на локте, носки сбитых ботинок побелели.

Сереньким октябрьским днем он пришел на вокзальную площадь. На ближней улице чернел огромный асфальтовый котел — чинили тротуар. Грязный, продымленный парень большим ковшом на длинном шесте черпал из котла мягкую, смолистую, разогретую массу и вываливал на щербатые места, огороженные натянутой веревкой. Двое загорелых потных рабочих, ползая на подвязанных к ногам тряпичных наколенниках, деревянными скребками разравнивали дымящийся асфальт. «Вот где можно нынче выспаться, — подумал Ленька. — На бульварах холодно».

Только что прибыл харьковский поезд, со станции потянулся народ. Ленька побежал к вокзалу.

В толпе он высмотрел сухощавого человека в очках, с очень светлой бородкой, в кожаной куртке. В правой руке пассажир нес большую деревенскую кошелку, в левой — довольно ободранный портфель, под мышкой — самодельный мешочек, сшитый из холстины.

Ленька подскочил к нему, весело сказал:

— Дяденька, давай донесу.

— Я, дружок, все привык сам делать, — ответил человек в кожанке. Увидев огорченнее лицо Леньки, он мягче сказал: — Ты подзаработать, что ли, хочешь? Голодный?

— Ага.

Ну, тогда бери мешочек.

Так, почти налегке, Ленька и дошел до квартиры человека в кожанке. Жил он в переулке, у Прорезной, недалеко от Золотых Ворот, и занимал небольшую квартиру в старом каменном доме. Обстановка в передней комнате была незавидная: три венских стула, простая железная койка, небрежно застеленная байковым одеялом, грубый, некрашеный стол с забытой тарелкой, с крошками на цветной клеенке. Единственное, что в передней имелось красивого, — диванчик с ярко-голубой бархатной обивкой, с тонкими ножками из красного дерева и гнутой спинкой.

Сразу было видно, что попал он сюда случайно: или реквизировали у сбежавших с петлюровцами буржуев, или купили на толкучем рынке.

Во вторую комнату дверь была закрыта.

— Раздевайся, хлопец, — сказал хозяин. — Считай себя гостем.

Давно так не обращались к Леньке. Он застеснялся, слегка потупил голову.

— Собственно, тебе и снимать-то нечего кроме кальсон, — продолжал человек в кожанке. — Одет ты… не по сезону, легко.

Он рассмеялся громко и совсем не обидно. Улыбнулся и Ленька.

— Сейчас с тобой подшамаем, так, кажется, беспризорники говорят? Ты небось думаешь, что я с поезда? Не-ет, дружок. Это мне знакомый привез деревенские гостинцы: вот эту кошелку и мешочек, что ты нес. Сейчас мы посмотрим, что там есть, и соорудим с тобой отменную закуску.

Вместо того чтобы «сооружать закуску», новый Ленькин знакомый, которого мальчишка мысленно окрестил большевиком, не сняв даже картуза, достал из внутреннего кармана кожанки двойной лист тетрадочной бумаги, зашитый нитками, — видно, конверта не было — и углубился в чтение. Он все время улыбался, и лицо его от удовольствия порозовело, будто он держал в руке не письмо, а зажженный фонарик.

Теперь Ленька рассмотрел большевика лучше. Лоб у него был с двумя залысинками и мыском белокурых волос, из-за очков смотрели оживленные, проницательные глаза, светлая бородка оттеняла выразительный рисунок тонких губ. Он был невысок, худощав, одет в синие галифе и хромовые сапоги.

— Соскучился, хлопец? — спрятав самодельный конверт в нагрудный карман гимнастерки, весело сказал большевик. — Это мне письмо жена прислала вместе с продуктами, я и не утерпел. Тебя как звать? Ленька? Запомним. А меня Иван Андреич. Вот мы с тобой и познакомились. Ну, а сейчас давай за стол… Стоп: руки-то у тебя… грязевую ванную принимали?. Теперь пора им познакомиться и с мылом.

Пятнадцать минут спустя хозяин квартиры и умытый оголец сидели за столом и ели деревенский пшеничный хлеб, розовое, пышное, нарезанное кусочками сало и вареные вкрутую яички. Ко всему этому Иван Андреевич добавил спелые помидоры с окна. На примусе грелся чайник.

— Давно ты щеголяешь по свету в таком модном виде? — расспрашивал большевик, глядя на порванную рубаху огольца, перемазанные кальсоны.

За последние месяцы Ленька убедился, что правду говорить не всегда выгодно: приходится обнажать свои неблаговидные поступки, люди перестают сочувствовать, а, наоборот, начинают упрекать: «Зачем так сделал? Теперь сам на себя пеняй» — и отказывают в поддержке. Поэтому он научился привирать, «пускать слезу». Получалось лучше: и доверчивые слушатели были удовлетворены, и Ленька не обижен — его жалели, старались облегчить участь. А Ивану Андреевичу и врать было незачем. По обстановке его квартиры, по военному костюму, револьверу и кобуре Ленька давно догадался, что он фронтовик, и рассказал об уходе отца в Красную гвардию, о его гибели, о смерти матери после допроса в немецкой комендатуре. Он даже упомянул о тетке Аграфене и великодушно ни разу не назвал ее «ведьмой». Только, по его словам, она скоропостижно померла, он остался на улице и вот поехал в Москву к самому главному большевику, что управляет детдомами, да заблудился на железной дороге и оказался в Киеве.

Выслушав огольца, Иван Андреевич спросил:

— Куда же ты теперь думаешь податься, герой?

— В детдом попрошусь, — благонравно вздохнул Ленька. — Говорят, осенью всех заберут.

Подкрашенная история собственных скитаний вызвала у огольца жалость к самому себе. Он покосился на хозяина: какое это произвело впечатление? Иван Андреевич поставил на газету вскипевший чайник, достал из стола полголовы сахара, завернутого в синюю бумагу, положил сверху кухонный нож, ударил кулаком, расколол.

— Надувайся, Ленька, — сказал он, кинув ему в эмалированную кружку большущий кусок. — В том, что ты мне рассказал, нет ничего необычного. Бездомные дети есть во всех странах земного шара. Думаешь, при царе не было таких, как ты? Тысячами ютились по городским бульварам, под мостами, гибли, пополняли армию нищих, воров, золотой роты. И кто бы ни победил в революцию: Керенский или гетман Петлюра, адмирал Колчак или батько Махно, — все равно в стране наступила бы массовая разруха, безработица, нищета и появились бы неисчислимые толпы сирот. Чего еще можно было ожидать после мировой бойни? Вся Европа лежит в развалинах. Мы же, в России, выдержали еще длительную гражданскую войну, и поэтому истощены больше других государств.

Рот у Леньки был набит мягким хлебом, салом; блаженно, обжигаясь, он пил сладкий, незаваренный кипяток, шмыгал носом и торопливо прожевывал.

— Что же не берут в приюты трудящих, которые сироты? — неожиданно для себя самого вызывающе сказал он. — Заставляют нас ошиваться на тротуарах, голодать заставляют. А еще говорят — советская власть!

Испугавшись, что наговорил лишнего, Ленька умолк. Ему показалось, будто большевик и впрямь недоволен. Эка, скажет, болтун. А может, он рассердился за то, что Ленька слишком распустил пузо? В самом деле: вот срам! Чуть не объел такого хорошего человека. Гостинец-то из деревни прислали большевику, а не ему. Шакал!

Он вытер губы и отодвинулся, желая показать, что больше не возьмет ни кусочка.

Иван Андреевич вдруг рассмеялся.

— Ты чего, дружок? Давай действуй, пока есть место в животе. Скоро от вас, беспризорников, и следа не останется, и заживешь ты, брат, как у Христа за пазухой. Потерпи малость.

Неуверенно улыбнувшись, Ленька опять принялся жевать хлеб, вареные яйца: сперва робко, потом смелей.

— Куда ж нас денете?

— Небось видал на улицах котлы, в которых асфальт варят? Ваш брат беспризорник частенько в них ночует. Вот туда свалим всех скопом, разведем огонь и… переплавим. Ясно тебе? Вместо жуликов и попрошаек будете рабочими, комиссарами, врачами… И еще сами поможете нам социализм строить.

После плотной еды Леньку разморило. Сидеть у большевика было хорошо, но, пожалуй, пора и честь знать.

Ленька встал; поднялся и Иван Андреевич.

— Погоди, — сказал он и вышел в соседнюю комнату, не закрыв за собой дверь.

Оголец видел, как большевик рылся в шкафу, выдвигал из-под кровати чемодан. Из спальни он вышел со свертком одежды: в нем оказались совсем крепкие суконные штаны, какие носили гимназисты, серая форменная рубаха, белье.

— Это моего сына, Славы. Недавно переболел он у меня крупозным воспалением легких. Сейчас с матерью в селе у деда, в Козельцах на Остёре: вольный воздух там, молоко. Туберкулеза, брат, боимся. Великовата тебе будет одежонка, ну, да не беда. Только сперва давай в баню сходим, попаримся хорошенько. Кстати, и я давно собирался, да все некогда. Надоело холостяцкое житье. Твое ж барахлишко сжечь надо. Вот тут и кальсоны есть, переоденешь, только нижней рубахи не нашел. Ладно. Обойдется.

От радости Ленька растерялся и даже не сказал «спасибо». Иван Андреевич понял состояние огольца, взъерошил ему грязные, нечесаные кудри.

— Скорей подрастай, чтобы костюм стал впору.

Легко пройти мимо нищего на базаре; можно сердечно посочувствовать горю незнакомого человека — и тут же забыть о нем. Но уже когда ты с кем-то поговорил, познакомился ближе — трудно отделаться одними словами соболезнования, доброжелательным покачиванием головы. И поэтому после бани Иван Андреевич не отпустил Леньку на улицу (куда распаренному на холод!), а вновь привел к себе — попить чайку, остыть.

За окном незаметно смерклось, и темное стекло снизу слабо засветилось от невидимого уличного фонаря. Как незаметно и удивительно проскочил для Леньки этот день! А закончился он еще более неожиданно: Иван Андреевич за поздним часом оставил беспризорного мальчишку у себя ночевать и постелил ему на буржуйском диванчике с ярко-голубой бархатной обивкой.

Сон Ленькин был неспокойным. То ему снилось, что он едет в собачьем ящике и мордастый кондуктор хочет сбросить его на рельсы, прямо под колеса. Ленька отбивается ногами, а тот вдруг вынимает нож, и теперь это уже не кондуктор, а Язва, но почему-то уши и зубы у него совсем как у собаки. То снилось, будто он, Ленька, идет по улице и его хватает лукавый пузатенький старик в клетчатом плаще: «Почему грязный ходишь?» Убежать бы, да ноги вдруг по колено провалились в землю. «Я в бане был, — умоляюще говорит Ленька. — Спроси у большевика». Но старик жиденько смеется и качает головой: «Врешь, я тебя сейчас в милицию отведу, ты жулик». Рот у него огромный, с голыми деснами, и это почему-то особенно страшно: возьмет и проглотит.

Раза два Ленька дико вскрикивал, просыпался. Поудобнее укладывался на диванчике, застеленном свежей штопаной простынкой, плотнее натягивал старое пальто хозяина. Тот спал на кровати в соседней комнате, ровно и спокойно дышал.

«С чего это со мной? — думал Ленька. — Отвык, что ли, спать в доме?»

Утром, когда завтракали, Иван Андреевич весело и полувопросительно сказал огольцу:

— Что же с тобой делать, Ленька? Оставайся пока у меня. Я пойду сейчас в Губисполком на работу и попытаюсь что-нибудь для тебя устроить. Может, в детдом куда удастся сунуть… или в колонию. Не на улице ж тебе жить!

Его, беспризорника, оставляют сторожить квартиру?

Ленька еле ушам верил. Вот какой хороший этот дядька в очках. Одно слово — большевик. Вроде тяти родного.

Перед уходом Иван Андреевич указал ему, где крупа, соль, постное масло, и спросил, умеет ли он кашеварить. Ленька ответил утвердительно: дома, у тетки, он и картошку чистил, и затирку варил.

— В таком случае сообрази кашу.

Взяв портфель, Иван Андреевич ушел на работу.

Ленька зашел в спальню. Здесь стояла большая кровать на пружинах, наспех застеленная атласным стеганым одеялом, поцарапанный гардероб с узеньким зеркальцем, письменный стол. Стопочка старых, закапанных чернилами учебников лежала на подоконнике. «Наверно, сына, что в деревне», — подумал оголец. Он не стал терять времени. Нашел веник, подмел обе комнаты, набрал воды в грязное ведро и, засучив серые гимлазические штаны, помыл пол. Потом разжег примус, поставил кастрюлю.

Управившись по квартире, Ленька задумался, что бы ему еще сделать? Смахнул пыль с голубого бархатного дивана, который считал главной вещью во всей обстановке, заметил под кроватью старые, в засохшей грязи, сапоги хозяина, отыскал гуталин, щетку, начистил их до зеркального блеска и поставил у стены на видном месте.

С работы Иван Андреевич вернулся в сумерках. Увидев у окна Леньку с книжкой, явно обрадовался, прошел в спальню, бросил портфель. Мальчишка услышал, как скрипнула дверца платяного шкафа, один ящик письменного стола, второй и весь напрягся, замер: «Ай проверяет, все ли цело?» В переднюю комнату Иван Андреевич вышел веселый и тут заметил уборку, произведенную в квартире, свои начищенные сапоги, сразу нахмурился.

— Зачем это? Я ведь тебя не батраком взял.

Счастливое раскрасневшееся лицо Леньки совсем потускнело, уголки губ обидчиво оттянулись книзу.

«Или не угодил?»

Иван Андреевич вдруг засмеялся, полуобнял его за плечи.

— Молодец! Ты, я гляжу, хозяином будешь.

Мальчишка улыбнулся широко, во весь рот.

Потекли день за днем, похожие один на другой, будто дождевые капли, падающие из желоба. Иван Андреевич теперь оказывал ему полное доверие, вечером дал денег на кинематограф. Ленька стал наедаться, привыкать к чисто вымытым рукам, к мягкому дивану с простыней, к ножу, тарелке, уже не вскакивал по ночам во сне. Одно одолевало: скука. Днем и словом не с кем было перекинуться. Ленька подолгу простаивал у окна, глядя на тихую улицу, на каменные дома, длинный зеленый забор по ту сторону мостовой: за этим забором в облачном ветреном небе раскачивались полуголые, желтые, со ржавчиной вершины сада. Вот проглянуло солнышко, позолотив вянущую листву, рябые от недавнего дождя железные крыши, купол дальней церкви. Вновь тень, словно тряпкой обмахнула, стерла яркие краски. По тротуару озабоченно идут прохожие; крича, словно галчата, размахивая сумками, пробежали разрумянившиеся школьники. Опять тишина, лишь ссорятся воробьи у лужи. Зацокали подковы, проехал извозчик на пролетке; поджав хвост, протрусила собака.

В конце недели, вернувшись с работы, Иван Андреевич бросил портфель на диван, шутливо ткнул Леньку в бок.

— Нашел тебе место. Совсем уж было в детдом устроил, да один наш губисполкомовский сотрудник решил тебя взять. У него старики живут в Каневе: отвезет тебя к ним. Там хорошо, Днепр. Отец его землемер, будешь вместо родного, в школу отдадут. Завтра я с ним прямо с работы зайду сюда, познакомитесь. Согласен?

«В дети определиться»? — с недоумением подумал Ленька. Для него это было полнейшей неожиданностью. А почему бы и нет? Значит, прощай «воля», никогда уж больше не будет он голодать, зябнуть, v Заснул оголец очень поздно, утром позавтракал без аппетита. Проводив Ивана Андреевича на службу; он, как всегда, стал прибирать комнаты. Сметая пыль с письменного стола, заметил, что средний ящик его полуоткрыт, в замочной скважине торчит ключ: забыл хозяин запереть. Внутри ящика что-то блеснуло. Ножницы? Ленька выдвинул его и обомлел: в ящике лежал кинжал в красных сафьяновых ножнах, выложенных серебром. С загоревшимися от любопытства глазами оголец взял его в руки, осмотрел.

«Будь у меня такой в Одессе, я бы не так забоялся Язвы», — с завистью подумал он.

Ленька обнажил клинок, вновь всунул в ножны, подержал кинжал в руке, словно жалея с ним расстаться, вздохнул и спрятал обратно в ящик.

Протерев пол мокрой тряпкой, Ленька опустил в кастрюлю с водой мясо, поставил на примус, сел на венский стул, придвинул кошелку, где лежала сырая картошка, начал чистить. Раза два у него из рук выпадал нож, потом он нечаянно порезал палец. Пососав ранку, он стал искать флакончик с йодом и вдруг увидел у порога брошенную половую тряпку, помойное ведро с водой. Как же это он забыл их убрать? Вот растяпа.

Пока варился суп, Ленька взял книгу Конан-Дойла «Затерянный мир», отыскал место, на котором вчера закончил чтение. Однако загадочный остров, битва участников научной экспедиции с допотопными чудовищами на этот раз показались ему скучными. Он ерзал, часто без дела поглядывал в окно. Закипел суп, Ленька зачерпнул ложку, попробовал его и обнаружил, что суп совсем не соленый. Да что это с ним? Никогда такого не бывало. Он достал солонку. Господи, скоро ли мясо сварится? Ленька через каждые пять минут пробовал его вилкой, наскоро поджарил лук. Ладно. Кажется, суп готов. Почитать еще, что ли? Чем же закончится встреча профессора Челленджера, журналиста Мелоуна и других англичан с человекообезьянами?

И вдруг, кинув взгляд на круглые стенные часы, бросился в спальню, вынул из письменного стола кинжал, решительно сунул за ремень под рубаху, надел кепку. «Я только на часок, прогуляться. А кинжал — на всякий случай, пусть-ка попробует кто тронуть». Он подхватил помойное ведро, закрыл за собой дверь: за спиной резко щелкнул английский замок, и сердце у Леньки екнуло: «Скажу Иван Андреевичу, что грязную воду выносил, дверь захлопнулась и я не мог в квартиру попасть».

Одернув еще раз рубаху, Ленька отправился со двора. «Я ведь разок только воздухом дыхнуть. Надоело в комнате, — успокаивал он себя, — А к приходу большевика уж дома буду».

XV

Недавно вновь прошел дождь, дул сырой октябрьский ветер, грузные облака старались затянуть редкие просветы в холодном осеннем небе. Ленька гулял по шумным, кипучим улицам городского центра, привычно свернул на Бессарабку[7]. Куда еще идти? В основном жизнь беспризорных протекает на базарах, на вокзалах, в дешевых чайных и вообще в местах, где торгуют, едят, скапливается много народу. Там и украсть легче и выпросить. На толкучке Ленька жадно втянул носом знакомые запахи обжорки, прислушался к гулу людского водоворота. Собственно, зачем он сюда приперся? Чего тут забыл? Не стоит и на вокзал ехать — еще трамвайный кондуктор схватит, поволокет в отделение милиции. Вон уже смеркается, как бы не опоздать к возвращению Ивана Андреевича из Губисполкома.

Кинжал под рубахой обжигал живот, Ленька чувствовал его каждую секунду.

Медленно выбираясь из базарной толпы, он неожиданно увидел между двумя рундуками мальчишку лет десяти. Мальчишка лежал на мокрой грязной земле, вытянувшись как покойник; его глаза, закисшие у переносицы, остекленели, бледные кулачки были сжаты, зубы стиснуты, в уголках рта выступила пена, нижняя посиневшая, искусанная губа кровоточила.

— Ай припадочный? — прошептал оголец.

Дома, в Ростове-на-Дону, падучей болел их сосед, черноморский моряк, и Ленька видел, как ему облегчали страдания. Он опустился на колено, не задумываясь, вынул кинжал, с трудом клинком открыл мальчишке зубы, просунул сквозь них серебряный кончик ножен. Мальчишка стал извиваться, как рыба на кукане, с всхлипыванием глотнул раза два воздух и вдруг затих. Несколько минут спустя он устало, непонимающе открыл мутные глаза. После припадка эпилепсии, ростовский сосед-моряк часа два лежал совсем без сил, точно бревно. А этот мальчишка почти сразу сел. «Значит, слабый был псих», — подумал Ленька и помог ему подняться на ноги.

— Ты где живешь? — спросил он.

Мальчишка не ответил, только облизнул покусанную распухшую губу.

— Куда тебя проводить?

Мальчишка перевел на него мутные глаза, сделал шаг, покачнулся и, не подхвати его Ленька, вновь свалился бы. Но тут же он упрямо тронулся вперед. Пришлось крепко поддерживать его за руку.

Так огольцы добрались до городского извозчика, дремавшего на козлах обшарпанной пролетки.

— Куды претесь? — грубо окликнул их бородач и, пугая, вытащил засунутый под сиденье кнут.

— Чайная… «Уют», — слабо ответил мальчишка, достал из кармана смятый червонец, протянул.

Извозчик сразу переменил тон. Ленька не знал, что ему делать, но мальчишка пододвинулся в пролетке, освобождая ему место, и он сел. Зацокали подковы, кляча лениво потрусила по сырым булыжникам мостовой.

— Откуда у тебя, пацан, перышко? — тихо, вяло спросил мальчишка. — Покажь.

Ленька уже знал, что «перо» по-воровски означает «нож», и с гордостью вынул кинжал.

— Достал, — ответил он загадочно.

Мальчишка осмотрел серебряную рукоятку, попробовал пальцем лезвие, равнодушно вернул оружие и притих; забившись в угол пролетки.

«Кто: он такой? — размышлял Ленька. — С виду, заморыш, а держится самостоятельно и деньги водятся».

На мальчишке был новый клетчатый пиджачок, испачканный свежей базарной грязью, на ногах — желтые ботинки. Кепка тоже приличная. А руки худенькие, с длинными черными ногтями.

«Зачем он меня везет?» — думал Ленька, однако не протестовал.

Потянулись кривые улочки, приземистые домишки, бесконечный забор, за ним кирпичная труба фабрики. Наконец извозчик остановился перед облупленным зданьицем с грязным фонарем над кривой вывеской.

В большой, продолговатой комнате с заслеженным полом по случаю пасмурной погоды уже горело электричество, было тепло, сильно пахло кислыми щами, селедкой, винным перегаром, потными разгоряченными телами. У стены возвышалась небольшая эстрада, застеленная дорожкой из солдатского сукна, стояло ободранное, дребезжащее пианино, на котором бойко играл седовласый еврей в зеленом старомодном касторовом сюртуке и галстуке бабочкой. Рядом сидел коренастый, чубатый гармонист с рябым, красным лицом, видно уже подвыпивший, и рьяно растягивал мехи «венки». Увядшая, сильно напудренная женщина с коротко подстриженными волосами и оплывшей грудью, одетая в модную коротенькую юбку, открывавшую до колен толстые ноги в шелковых чулках, пронзительно и с разухабистым надрывом пела:

Ночь надвигается.

Фонарь качается,

И свет врывается

В ночную мглу.

А я немытая,

Тряпьем прикрытая,

Стою и бублики

Всем продаю.

3а буфетной стойкой торговал сам хозяин чайной — широкий в кости мужчина с постным, бритым лицом, с пегими, расчесанными на пробор волосами, в поношенном, но прочном пиджаке, осыпанном на плечах перхотью. Он отпускал закуски двум официантам и зорко холодными, бегающими глазками следил за порядком в заведении.

По всей комнате были расставлены столики, застеленные мятыми, несвежими скатерками, у стен чахло зеленели фикусы. Большинство столиков, несмотря на сравнительно ранний час, уже занимали посетители — рабочие с окраины, спекулянты, ломовые извозчики, компания кутящих парикмахеров и еще какие-то подозрительного вида люди. Всюду стояли графинчики с водкой, пивные бутылки, в легком чаду, испарениях от жирной горячей пищи слышался звон рюмок, звякали вилки, висел гул голосов. Между столиками шныряли два официанта в замызганных фартуках, бойко, с лету, ставили подносы, получали деньги.

Один из них, с плоскими жидкими усиками и перекинутым через левую руку полотенцем, подскочил к вошедшим ребятам:

— Вы зачем сюда?.. — Но, разглядев нового Ленькиного товарища, проговорил даже несколько виновато: — Червончик? А я… того. Чегой-то бледный?

Худенькое, какое-то старческое, с просвечивающими жилками личико мальчишки в клетчатом пиджаке осталось неподвижным, ничего не отразило. Он вяло спросил:

— Наши тут?

Официант кивнул на серую солдатскую портьеру, за которой виднелась прикрытая дверь, и ответил, снизив голос:

— В номере. Гуляют.

— Дай ему чего-нибудь пожрать… холодцу, котлетку, — так же вяло приказал Червончик официанту и кивнул Леньке. — Ты, шкет, посиди тут… шамай. Я скоро.

Тихо, несколько волочащейся походкой он прошел за портьеру.

Официант убежал. Хозяин бросил из-за стойки острый взгляд на усевшегося Леньку, отпустил ему закуску, булочку. Певица на эстраде, вызывающе подергивая толстыми плечами, стараясь изобразить задор, пронзительно и устало тянула:

Купите бублики!

Горячи бублики,

Гоните рублики

Сюда скорей.

И в ночь ненастную

Меня, несчастную,

Торговку частную,

Ты пожалей.

Откинулась грязная портьера, в дверях «номера» показался Червончик, поманил пальцем Леньку. Оголец только было собрался есть. Встав, он недовольно последовал за новым знакомым.

«Номер» представлял собой комнату значительно меньшую по размеру, чем «зал», с голландской печью, выложенной зелеными изразцами. Два столика были сдвинуты посредине и накрыты вместе. На залитой скатерти густо стояли бутылки с этикетками, тарелки с нарезанной колбасой, селедкой, холодцом. В некоторые тарелки были выплеснуты остатки пива, в них плавали окурки. Под низким потолком вился табачный дым. Звуки песни, гармоники из общего зала, дребезжание пианино сюда, в «номер», доносились несколько заглушенно.

«Гуляло» здесь человек двенадцать — напористые, чубатые парни в лихо распахнутых пиджаках, из-под которых виднелись зефировые рубахи без галстуков, а то и просто полосатые тельняшки, и накрашенные, пестро одетые девицы в захватанных, смятых кофточках, с развинченными манерами. Некоторые сидели парочками, в обнимку, с папиросами в зубах. Держали себя все очень шумно, не стеснялись в выражениях.

Ленька стал догадываться, кем был его новый знакомый мальчишка и что это за компания: ворьё. Его охватило острое любопытство.

Остановясь возле полупьяного, приземистого молодца с толстыми покатыми плечами, в рубахе-ковбойке, Червончик сказал:

— Вот у этого. — И кивнул на Леньку,

Молодчик, не подымая широкого, тупого подбородка, протянул ладонью кверху сильную руку, исколотую синей татуировкой:

— Положь сюда.

Ленька озадаченно посмотрел на Червончика. Тот пояснил:

— Я сказал Бардону, что у тебя кинжал есть. Посмотреть хочет.

Нехорошее предчувствие кольнуло Леньку. Он уже знал, что в мире воров и беспризорников царит единственный закон — закон силы. Неправ среди них всегда слабый. Нерешительно достав кинжал, он показал его Бардону.

— Вострый? — спросил тот.

Этого Ленька не знал, но кивнул утвердительно.

— Ишь ты! — сказал Бардон и нетерпеливо пошевелил рукой. — Ну? Ждать мне?

Ленька спрятал кинжал за спину, отрицательно покачал лохматой, кудрявой головой.

Сидевшие за столом девицы и молодчики повернулись к нему. Внимание их привлекли красные сафьяновые ножны кинжала в накладном серебре, посеребренная ручка.

Бардон встал, и уродливая тень его переломилась на стене. Нос у него был маленький, словно бы вдавленный, с широко задранными кверху ноздрями, лицо тоже очень широкое и плоское; из-под свисшего маслянистого чуба глядели маленькие, глубоко посаженные и далеко расставленные глазки. Вор шагнул к Леньке, покачнулся.

— Гони сюда. Повторять тебе?

Зажатый в угол оголец выхватил кинжал из ножен, выставил его перед собой острием вперед.

— Отскочь! — воскликнул он отчаянно, ощущая знакомую мелкую внутреннюю дрожь. — Не отдам! Отскочь лучше!

Вор слегка попятился, его пьяное, заплывшее лицо приняло осмысленное выражение. Громкий хохот сидящей за столом компании потряс «номер», девицы взвизгивали. «Ну и шкет! — одобрительно воскликнул, кто-то. — Ершистый!» Мясистые уши Бардона стали медленно багроветь, губы резко перекосились; неожиданно, сделав ложный выпад, он схватил Леньку за руку, резко вывернул. Мальчишка ойкнул от боли, весь изогнулся, кинжал выскользнул из его побелевших пальцев, косо вонзился в пол. Бардон грубо, с силой отшвырнул Леньку в угол, оголец отлетел, не удержался и упал на спину.

— Ишь щенок! Окусывается!

Когда Ленька поднялся, Бардон сидел на своем стуле и разглядывал кинжал. Его окружили остальные воры, пробовали на палец блестящее, стальное лезвие, одобрительно делились мнениями. На Леньку никто не обращал внимания, словно его и не было в «номере». Он стоял уничтоженный, боясь заплакать, не зная, как вернуть назад оружие. Вспомнился большевик Иван Андреевич. Наверно, уже вернулся с работы, да еще с губисполкомовским сослуживцем, — а тут кинжал пропал.

— Слышь, — просительно сказал оголец Бардону. — Отдай. Это чужой.

Не сразу Бардон обратил на него внимание. Недобро прищурил красные, пьяные, говяжьи глаза, процедил сквозь зубы:

— Смойся, босявка. Понял? Скажи спасибо, что морду задом наперед не повернул. Добрый я нынче, а то б… Гляди, какой храбрый: замахнулся перышком!

Вложив кинжал в ножны, он сунул его за ремень на поясе. Ленька умоляюще перевел взгляд на Червончика. Тот сидел с таким видом, будто ничего не случилось. Ленька понимал, что ни слезы его, ни мольбы не помогут. Все эти воры знакомы между собою, а он кто для них? Случайный встречный. Добиться он может лишь того, что Бардон даст ему по шее и выставит за дверь.

Ленька подошел к Червончику, с упреком сказал:

— Чего ж подвел?

— Не думал я, что Бардону перо по душе придется, — вяло засмеялся маленький вор. Просто показать хотел, больно хорошей.

Он налил в чьи-то пустые рюмки водки из графина, пододвинул одну Леньке, кивнул на порожний стул:

— Приклеивайся. Хлопнем для знакомства.

Водку Ленька пробовал еще в Ростове у тетки Аграфены, и она тогда ему страшно не понравилась. Но отказаться было стыдно, да и все сейчас Леньке вдруг стало безразлично. Раз уж опять попал он к шпане, чего жаться? Вообще за последние недели оголец зачастую поступал не так, как бы ему хотелось, а делал то, что, по его мнению, ждали от него товарищи, даже посторонние люди.

Ленька хмуро подсел, схватил рюмку и одним движением перевернул в рот: так делал их ростовский квартирант дядя Проня. Горло его вдруг сжала спазма, глаза полезли из орбит, на них выступили слезы, он выдохнул воздух и торопливо поставил рюмку обратно.

Миловидная девица с красиво взбитыми пепельными кудряшками, с нежной кожей свежего лица и вызывающе ярким карминовым ртом, глядя на Леньку, звонко рассмеялась. На ней была узкая клетчатая юбочка, высокие, до икр, ботинки, обсоюзенные лаком, со шнурками, завязанными двойным бантиком, на пальце левой руки — перстенек с бирюзой.

— Не в то горло попало?

Улыбнулся и Червончик.

Отдышавшись, Ленька некоторое время сидел молча. Не ел он с утра, успел проголодаться. Ткнул вилкой в кусок жирной селедки, с аппетитом стал жевать: голова его слегка кружилась.

— Слышь, Червончик, — проговорил он сквозь полный рот. — Упроси Бардона, может, вернет. Кинжал-то не мой. Дядьки одного кинжал.

От водки щеки у Червончика чуть зарозовели, но ел он лениво, словно брезгуя пищей.

— Чего заливаешь, оголец? Сам хвалился: перо мое.

Это было верно, и Ленька прикусил язык. Он уже несколько раз замечал: стоит соврать — и собьешься. Одна, пусть маленькая ложь влечет за собой другую, большую, потом все время приходится изворачиваться, чтобы тебя не изобличили. Что он мог сейчас ответить?

— Бардон — хороший вор, — некоторое время спустя равнодушно проговорил Червончик. — Отчаянный. Его лучше не задирать. Шырнет пером в бок — и поминай блинами на кладбище. За ним и мокрые дела есть. А тут еще под градусом.

Последняя надежда была потеряна. Значит, уплыл кинжал, так же как и тужурка с брюками в Одессе. Шпана везде одинаковая.

— Вот тебе на сменку мое перышко, — тем же тоном продолжал Червончик и, отстегнув от ремня финский нож в черном кожаном футляре, положил перед Ленькой. — Раз я тебя втравил, значит, в ответе.

Выражение его худенького, плохо вымытого лица совершенно не изменилось, только слегка похмельному блестели глаза.

Из общего зала доносился гул: дребезжало пианино, заливалась гармоника, певица на эстраде пела «Цыпленка». Широко откинулась портьера, вошел плотный, жилистый мужчина в бобриковой тужурке с косыми карманами и поднятым барашковым воротником, в надвинутой на лоб кепке. За ним узкоплечий оборванный парень лет шестнадцати внес большой саквояж и клеенчатую сумку. Девицы приветствовали новых посетителей радостными, визгливыми криками, воры вставали навстречу, пожимали руку.

— С фартом, Митрич?

— Где барахло взяли?

— Подсаживайся, обогрейся с холоду.

Мужчина в бобриковой тужурке, которого называли Митричем, с ходу принял полную рюмку, выпил, проговорил, вытирая широкий выбритый рот:

— Саквояж взяден на вокзале при посадке. А сумку Глиста в трамвае наколол.

Миловидная девица с пепельными кудряшками весело протянула ему кружок огурца на вилке. Митрич взял закуску прямо ртом, ущипнул девицу. Та засмеялась. Поднесли водки и оборванному парню —

Глисте. Обоих вновь прибывших в «номере» приняли, как своих, и Ленька догадался, что в чайной «Уют» у ворья что-то вроде места свиданий. В этом он окончательно убедился, когда Митрич спросил у вошедшего официанта:

— Хозяин в заведении?

— У себя в квартере.

— Скажи: барахлишко сдать хочу. Пущай выйдет.

— Пройдите вы к нему. Сам так наказывал. Мол, если кто принесет левое на продажу, проведи.

Захватив саквояж, сумку, Митрич вышел вслед за официантом в зал; тут же они свернули на черный ход.

— С вас причитается, — крикнула ему со смехом густобровая девица в косынке.

Глиста на минутку задержался перед Червончиком; вынул из кармана спичечную коробку, ласково спросил:

— Есть у тебя такая?

— Не.

— Держи. Это я для тебя купил.

И, сунув ему коробку, побежал догонять Митрича и официанта.

Червончик отошел в угол к третьему, пустому столику Ленька захватил свой стул, подсел к нему. Он еще не видел маленького вора таким веселым, оживленным; вот теперь он не походил на старичка. Морщинки на его лице разгладились, глаза, губы приняли чисто детское выражение.

— Славная тут картиночка, — с неподдельной радостью говорил Червончик, любуясь рисунком самолета на коробке. — У меня такой нету. Вишь, Глиста, стерва, не забыл.

Он достал из внутреннего кармана пиджака целую пачку замусоленных спичечных этикеток, начал сортировать.

— Ты… сбираешь их, что ли? — с недоумением спросил Ленька.

— Угу.

У Леньки разгорелись глаза при виде такого богатства. В Ростове-на-Дону он собирал конфетные обертки и стеклышки разных цветов. Но то было дома, в детстве. Найди у него такое добро беспризорники, засмеяли б, назвали «маминым сынком». Он и сейчас ожидал взрыва хохота, насмешек над Червончиком. Однако воры и девицы поглядывали в угол на своего маленького товарища со снисходительной улыбкой. Видно, к его странностям привыкли, жалели его. Червончик осторожно содрал с коробки этикетку: все остальное, вместе со спичками, швырнул под стол.

Водка ли подействовала на огольцов или общая страсть к собиранию картинок, а может, просто в этой компании взрослых оба почувствовали себя ближе друг к другу, но только они разговорились.

— Ты киевский сам? — спросил Ленька.

— Откуда я знаю? — не сразу, безразлично и по-прежнему вяло ответил Червончик. — Бездомный я. Отца вовсе не видал и не понимаю, какого он звания. Мать гулящая была. Ее помню трошки. Пьяненькая, и завсегда какой-нибудь гость у нас в подвале. Где она, сучка, померла — не знаю: в больнице ль, а то под забором. Революция как раз была, в городе стреляли. В чужих людях стал жить, у соседа. Он посылал меня побираться. Не принесу кусков добрых, денег — лупит шпандырем, колодками в голову кидает: сапожник он. А после продал меня старому вору дяде Климу.

— Как продал? — не понял Ленька.

— Да так, — не повышая голоса, равнодушно ответил Червончик. — Не знаешь, как продают? Дал ему дядя Клим сколько-то денег, сала два куска и забрал меня до себя на квартиру. «Теперь, говорит, Васька, ты мой, все одно как вот этот щененок. Так что могу спокойным делом задавить, а могу позволить дышать. Сполняй все, что прикажу, — в таком разе не обижу». Скокарь был дядя Клим: по квартирам ударял. Меня приспособил в форточки лазить. Видишь, какой я тощий? После, в голод, на деле погорел. Самосудом его народ кончил.

Не спит ли уж он, Ленька? Неужто в самом деле такое может быть на свете? Э, да шпана и «на воле» и в «малинах» совсем по-другому живет, чем остальная Россия. Он спросил с острым интересом:

— Никогда ты, Вась, не засыпался?

— Два раза сидел, — ответил Червончик. — Один раз с камеры бежал. Пофартило. Второй раз в Николаеве судили, прошел по малолетке[8], «Задков»[9] не нашли, дали год условно.

— Сколько ж тебе лет?

— Тринадцать.

— Брешешь? Я думал — десять.

«Все-таки чудной оголец Червончик, — подумал Ленька. — Но, видать, не злой».

Воры за столом шумели; взвизгивали девицы. Бардон совсем опьянел и сидел тяжело облокотясь на стол, свесив голову; густой маслянистый чуб закрывал его лицо чуть не до верхней губы. Из зала слышались дребезжащие звуки пианино, высокие разливы гармоники. От хозяина чайной вернулся Митрич, сразу заказал водку, пиво, новую закуску. На колени к нему со смехом села толстобровая девица — крутобедрая, в мужской кепке на коротко подрезанных волосах. Глиста задержался в зале, сунул музыкантам пятерку, потребовал свою любимую песню — «Клавочку». Угасавшее веселье закрутилось с новой силой. Воры и их подруги стали плясать.

— Слышь, Червончик, — спросил Ленька, — хозяин чайной тоже у вас в шайке?

— Вот что, оголец, — вдруг тихо, но с какой-то беспощадной жестокостью сказал маленький вор. — Ты лучше позабудь все, что тут видел. Запомнил? Сболтнешь слово — пришьют наши в темном переулке. От них не скроешься.

Небольшие глаза его глянули тускло, тяжело, совсем трезво, детское выражение исчезло с губ и подбородка, и он опять превратился в маленького старичка.

По Ленькиной спине пробежала дрожь, ему вдруг стало холодно.

Неожиданно Червончик сказал просто, равнодушно, словно продолжая начатый разговор:

Чего хозяину воровать, когда он в заведении деньгу зашибает? Просто барыга — скупщик краденого. Ребята наши все ему приносят… ну, понятно, дает он полцены, остальное себе за риск оставляет. В этом его фарт, тоже ведь погореть может. Барахло-то левое тут, в Киеве, не перепродашь. В другой город свезть надо.

Внезапно Бардон поднял чубатую голову, обвел всех мутным взглядом красных, говяжьих глаз, резко взмахнул рукой в татуировке. На пол полетели две ближние бутылки, пепельница, тарелки с закусками, рюмки. Жалобно зазвенело бьющееся стекло. Вор вскочил, рванул на себе пиджак, дико крикнул:

— Продать хотите? Легавых навести? Порежу гадов… в руки тепленьким не дамся.

Соседка его взвизгнула, отскочила. Ближние воры схватили Бардона за плечи, локти, стали успокаивать. Поднялась возня, опрокинули стул. Бардон пытался разбросать всех, страшно скрипел зубами: казалось, вот-вот зубы у него раскрошатся. Кто-то заблаговременно успел вынуть у него из-за пояса посеребренный кинжал в красных сафьяновых ножнах.

Ленька слегка перетрусил: не его ли Бардон подозревает в том, что хочет «продать легавым»? Чего это он все на него пялится? Червончик предупреждал; смотри не сболтни — зарежут. Хмель вылетел у Леньки из головы, он неприметно поднялся, вышел за портьеру: лучше в зале переждать свалку.

XVI

На эстраде никого не было. Гармониста и певицу за столиком у окна угощала какая-то веселая компания из трех мужчин. Пианист, облокотясь, стоял у стойки и с деланным равнодушием косился на своих товарищей: его почему-то не пригласили.

— А ты… откуда здесь взялся? — На Леньку наскочил потный официант с поднявшимся, словно перо; клоком волос на затылке, смерил ошалелым, подозрительным взглядом. — Ну-ка, выметайся.

— Чего ты? Я вот тут… товарищ у меня один…

Официант схватил Леньку за шиворот, подтащил к двери и ловким ударом под зад выставил за порог.

— Катись дальше. Надоела шпанка проклятая. Тут тебе не ночлежка и не собесовская столовая.

— У, паразит! Чаевая побирушка.

Со всего маху ударив ногой в дверь, оголец отбежал на другую сторону улицы, остановился под фонарем. В «номере» Ленька отогрелся, немного даже разомлел; сейчас его стала пробирать промозглая сырость. Он прогуливался по тротуару, поглядывая на освещенные окна «Уюта», а устав, прислонился к фонарному столбу. Кто его знает, долго ли Червончик пробудет в чайной? Ладно, лучше он, Ленька, завтра днем сюда заглянет. А то очень уж зябко. Но где ж переночевать? Теперь уж к большевику Ивану Андреевичу не вернешься. Кинжал — тю-тю, уплыл.

Сунув руки в карманы, поеживаясь, Ленька тронулся к центру города. Опять будет он до рассвета бродить около вокзала, дремать на холодной бульварной лавочке, покрытой облетающей листвой, потом надсадно бухать.

Фонари пошли чаще. Вот и залитый огнями Крещатик. От нечего делать Ленька останавливался у сияющих зеркальных витрин гастрономических магазинов, кондитерских, рассматривал поедающим взглядом зарумяненные окорока, мясистую, похожую на тающий снег белорыбицу, кетовую, в налитых ядрышках икру, огромные закопченные белоглазые колбасы, янтарные, испускающие тончайший аромат яблоки, затейливые торты, выложенные розовым кремом, облитые сахарной глазурью, орехи, шоколадки в царской золоченой обертке. Рот наполнялся тягучей слюной, в животе подводило; Неужели есть люди, которые могут досыта наедаться этой жирной снедью, волшебными лакомствами?

Да, такие люди были. Вокруг Леньки, брезгливо обходя его, сновала шумная, нарядная, счастливая толпа. По мостовой неслись кровные рысаки, запряженные в лаковые фаэтоны на дутых шинах; в них, важно развалясь, сидели гладкие, самоуверенные мужчины в дорогих пальто, шляпах, холеные, раскормленные, надушенные красавицы в мерцающих мехах — новая знать, нэпманы, толстосумы. Парами с наигранным смехом проходили накрашенные девчонки в коротких юбочках, останавливали богато одетых гуляк, достав папиросу, игриво просили: «Огонек есть? Разрешите заразиться». И начиналась торговля любовью.

Мальчишки с ящиками, привязанными через плечо, бойко предлагали папиросы, ириски. Выпятив грудь, не теряя военной осанки, этот водоворот прорезали командиры в шинелях с алыми петлицами; спокойно, уверенно, с видом хозяев шли рабочие в больших грубых ботинках. Перед кинотеатрами в глаза били громадные афиши, расцвеченные рамками электрических лампочек. С афиш на толпившуюся вокруг публику прыгали желто-полосатые леопарды с красной разинутой пастью; целились из револьвера бандиты в масках и цилиндрах; куда-то на вздыбленных конях неслись ковбои, держа наготове лассо, и щедрыми сгустками лилась обесцененная людская кровь. Веселый гул, цокот подков, обрывки музыки, вырывающейся из ресторанов, витали над главной улицей.

Дойдя до бульвара, Ленька свернул направо. Здесь было тише, на скамейках жались, хихикали парочки, нигде не виднелось свободного местечка. Внезапно оголец ощутил запах смолы, тепла, остановился. Невдалеке на мостовой стоял огромный чугунный котел для варки асфальта. Ленька подошел ближе. При ярком свете уличного фонаря он разглядел на дне котла троих беспризорников. Ближний из них, ярко-рыжий, с лохмами, как у собаки, в женской некогда бархатной жакетке с буфами, курил папиросу. Чувство одиночества, тоски, заброшенности с новой силой охватило Леньку. Что, если попроситься к этим огольцам? Теперь ему нечего их сторониться — сам опять такой. Ударят? Попробуют раздеть? Пускай только сунутся, у него финка на поясе.

Ленька решил прощупать настроение ребят.

— Слышь, — обратился он к рыжему с папиросой, — оставь охнарик[10].

Патлатый глянул на него пренебрежительно.

— Сам ты охнарик, — отрезал он. Вдруг зеленые глаза его заблестели, рот полуоткрылся в радостном удивлении. — Гля! Да я тебя в Одессе встречал. Ловко тогда ты Афоньке Язве в рыло вмазал. Он аж сковырнулся.

Рыжий захохотал.

Теперь и Ленька узнал его и вздрогнул. Этого плотного патлатого огольца он видел на пороге Помдета, потом в развалинах дома, где его раздели. Не приехал ли с ним и Язва? Зарежет.

— Давай лезь к нам, — радушно пригласил его патлатый и пояснил товарищам: — Этого шкета я, хлопцы, знаю. Свой. Не гляди, что ростом мал, будто… охнарь. Зато духовой. Отчаюга. Мы тебя будем «Охнарь» звать. Садись возле меня, Охнарь.

Захлебнувшись от воспоминаний, оголец подробно передал товарищам случай в одесских развалинах.

— Ох, Язва и колбасился тогда. С час его не было, все тебя искал. После пришел, все зубами скрипит, за финку хватается: «Увижу гада — выпотрошу».

— А где он сейчас? — как бы между прочим спросил Ленька и насторожился. Он уже залез в асфальтовый котел, блаженно затягивался окурком.

— Погорел. Леха Амба потребовал с него твои колеса. Язва стал божиться: «Перерою завтра всю Одессу, а найду этого пацана и представлю». Тебя, значит, найдет. Над ним стали смеяться: упустил, мол, теперь не впоймаешь. Ну тут Амба с ребятами выбили ему бубну: не заигрывайся. Это уж закон такой. А утром Язве опять надо отдавать деньги за твои ботинки. Стал он по карманам лазить в трамвае и засыпался. Говорят, сидит в киче[11], ждет суда.

«Вон как дело повернулось, — подумал Ленька. — Значит, Язве теперь долго из тюрьмы не выбраться. Так ему и надо. А огольцы-то из развалин, выходит, одобрили его смелость. Что ж, неужто жить на свете с протянутой рукой? Каждый охломон намеревается в морду кулаком заглянуть, отнять последнее барахло… кинжал. Нет уж, трусить здесь нельзя: или пан, или пропал».

— О, да ты приоделся! — вдруг удивленно воскликнул рыжий патлач, еще раз оглядев Охнаря, и в голосе его проскользнуло восхищение. — С удачей?

Ленька важно кивнул.

— Где работал?

— Отсюда не видать, — неопределенно ответил Ленька и подмигнул. — В общем, было одно дельце.

Леньке польстило, что его считают фартовым — смелым, удачливым вором. На вопросы рыжего он рассказал тут же выдуманную историю о том, что, когда грабили рундук, товарища его схватили, а ему пришлось пустить в ход финку.

— Брешешь, Охнарь, за финку, — не поверил рыжий. — Она и сейчас при тебе?

Ленька поднял рубаху и молча показал на черный нож в футляре, прицепленный к поясу. Все трое огольцов прониклись к нему еще большим уважением. Он в свою очередь спросил рыжего:

— А чего ты сюда из Одессы подался?

— Камень я, что ли, на одном месте сидеть? — пренебрежительно хмыкнул тот. — Там тоже сейчас больно шпаны много. По улице шныришь, никого не трогаешь, и то со всех сторон людка глазами ощупывает. На Кавказ хочу, в тепло. Целился пароходом скрозь Черное море прямо в порт Новороссийский, да матрос, гад, поймал на трапе, начистил морду.

Хорошо в этот вечер было Леньке: тепло, удобно, весело.

Рыжеволосого беспризорника в бархатной жакетке с буфами звали Гарька Лохматый. Оказывается, он объездил пол-России, бывал и в Астрахани, и в Ташкенте, и в Ашхабаде, видал «ненашенских азиатцев» с простынями на голове, живых верблюдов, пил «жеребячье молоко» и обо всем занятно рассказывал. От стенок огромного котла, от асфальтовых остатков на дне тянуло теплом, размаривало. Благодать. Где найти бездомному человеку в эту холодную ночную осеннюю пору такие барские удобства?

— Твои кореша заснули, — сказал Ленька Охнарь, видя, что двое товарищей Лохматого сладко посапывают носами. — А ты еще не хочешь спать, Гарька? Скажи тогда: вот приедешь на Кавказ, что будешь делать? В приют пойдешь?

— Го! — усмехнулся Лохматый. — Здорово нужно! На Кавказе, чай, тепло, там, передавали ребята, снег выпадет — и сразу растает. И ходить в баню не надо: окунешься в море — всю грязь заморская соль съест, а вши потонут. Нешто в таком краю замерзнешь?

Охнарь удивленно приподнялся на локте:

— В детдом не хочешь?

— Чего я в нем забыл? Там от одной скуки сдохнешь.

— Откуда ты знаешь?

— О! Поглянь на него! Иль ты малахольный? Я в Сызрани жил в детдоме, после в Ряжске, в Сумах еще. Я ведь подкидыш. Мне и фамилию записали: «Крыльцов». На крыльце избы подобрали, в приютах и вырос. Везде одно и то же: воспитательницы книжки читают, гоняют в классы, а насчет пожрать — не очень. Разъясняют, конечно: мол, трудно советской власти с такой прорвой сирот, погодите, всех накормят. Да когда накормят? Если б еще пацанов обучали делу — сапожному рукомеслу иль на слесарей, а то огород хоть сажать… Осточертели мне казенные стены, охота погулять на воле.

Вот это новость: житьишко в детдомах не сахар? Некоторое время ошарашенный Ленька молчал, не зная, как принять слова рыжего. Неужто в самом деле плохо? Быть этого не может. Куда тогда деваться? Зачем же он убежал из Ростова от тетки Аграфены? А что, если Лохматый заливает? Охнарь осторожно стал его расспрашивать, как в детдомах одевают, какие там порядки. Отвечал Гарька охотно, не сбивался: выходило, что все знает. Кормят три раза в день, да не сытно и все щами из кислой капусты, пшенной кашей, а хлеб часто бывает сырой. Ботинки дают, штаны, рубахи, а сменки нету, и в отпуск в город не разрешают ходить: сиди в четырех стенах, будто в тюрьме, и в окошко выглядывай.

— Тут я сам себе хозяин, — говорил Гарька. — Нынче, скажем к примеру, не жрал, а вот завтра колбаски поджился, морсу выпил. Только бы перезимовать где, чтобы не шибко холодно, а там опять гуляй, раскупывайся в море. Конечно, случается, и морду здесь бьют, ну, да пока все зубы целые.

И он засмеялся, осклабив крупные здоровые зубы.

Долго Ленька не мог заснуть, все думал над словами товарища. Вспомнил и о большевике Иване Андреевиче. Вот ушел от хорошего человека, даже фамилии не узнал, да еще и «перо» свистнул. Как же это все-таки получилось?

И тут Охнарь вдруг понял, почему порезал себе палец, когда чистил картошку, почему забыл у порога помойное ведро, почему не посолил вовремя суп, почему вообще сбежал из гостеприимного дома. Да, сбежал! Чего таиться от самого себя? Просто не хотелось ему ехать в незнакомый городишко Канев и жить в совсем чужой семье, стать «маменькиным сынком». Нет, к черту! Отвык он от такой жизни.

XVII

Проснулись огольцы рано: явились рабочие варить асфальт, и один из них, в глянцевито-засаленном ватнике, с преждевременными морщинами на почерневшем молодом лице, злой с похмелья, вдруг кинулся ловить ребят. «Зажарю в котле».

Ленька не знал, шутит асфальтщик или нет, и еле увернулся от его грязных рук. В последнее время он научился действовать быстро, не тратя лишних слов и движений. В его жизни минуты решали многое: стоит разинуть рот — получишь от кого-нибудь затрещину, опоздаешь на поезд, попадешься в мелком жульничестве, а то и совсем лишишься жизни.

Охнарь ловко выпрыгнул из котла; убежали от пьяного, мрачно сопевшего рабочего и Лохматый с товарищами. Всей стайкой побрели на базар.

Фонари погасли, но в некоторых магазинах еще горел свет. Улицы были по-утреннему пустынны, там и сям виднелись дворники, подметавшие булыжную мостовую, белели окурки, бумажки из-под конфет. Посреди тротуара лежала перевернутая урна с вывалившимся сором, на круглой тумбе трепалась оборванная кем-то пестрая театральная афиша. В смутном рассвете сипло басил заводской гудок на окраине. Торопливо шли рабочие со свертками, молочницы с бидонами на коромыслах; бородатый тачечник провез на своей двуколке свежие овощи. На углу возле будки сладко зевал озябший милиционер; гремя, сыпля искры, пронесся полупустой трамвай.

«Вот и началась прежняя жизнь», — подумал Охнарь без особого сожаления.

В булочной огольцы выпросили хлеба, пожевали всухомятку. Здесь стайка разбилась. Охнарь, Лохматый и Слюнтяй — белокурый подросток с крутым лбом и тонкими чертами интеллигентного лица — отправились по дворам «просить милостыню» и в одном месте сняли с веревки еще мокрую рубаху, повешенную хозяйкой для просушки. Рубаху эту сбыли торговке семечками на Большой Васильковской. Достали в Помдете два талончика и, пообедав, двинули на Бессарабку. На углу, невдалеке от базара, перед пустым окном небольшого магазинчика, стояла реденькая толпа.

— Что тут такое? — спросил Охнарь мужчину с обкуренными усами, в поддевке.

Мужчина сердито засопел, отвернулся.

Из разговоров огольцы узнали, что минувшей ночью этот магазинчик был ограблен. Воры намазали стекло тестом, наклеили бумагу и выдавили без звука. Забрали несколько десятков отрезов сукна, бархата и других материалов. Нэпман-хозяин волосы на себе рвал и здесь же, на панели, свалился в сердечном приступе: вконец разорили.

— Ловко, — сплюнув, сказал Слюнтяй.

— Вот это работают, — завистливо подтвердил Гарька.

— Небось такие ироды обкрадывали, как вот эти, — вдруг указав на огольцов пальцем, проговорила женщина в накинутом платке и бархатной шубейке. — Они последний кусок изо рта вырывают. Пройти от них негде. И куда власть смотрит, милиция? Никто к этому жулью мер не принимает!

Люди стали коситься на беспризорников. Мужчина с обкуренными усами угрюмо подтвердил:

— Верно. Так шайками и бродят, честным людям житья совсем не стало.

— Ты поймал нас? — огрызнулся Охнарь.

— Вот сейчас поймаю твое рыло на кулак — ноги вытянешь.

И мужчина в поддевке заехал кулаком Леньке в ухо. Мальчишка отлетел с тротуара на мостовую; вскочив на ноги, ошалело крикнул:

— Ты чего, буржуй проклятый?

Огольцы врассыпную кинулись к базару, оглядываясь: не гонятся ли? Настроение у толпы было решительное, накостыляют по шеям, а там разбирайся В голове у Леньки гудело, болел ушибленный при падении локоть. Двинуть бы этого усатого финкой в бок, да опасно, больно много народу, поймают, еще самосуд устроят. И Охнарь отвел душу в отборной ругани, усвоенной от шпаны. Затем все трое с особым смаком вспоминали ограбленный магазинчик, восхищались тем, как ловко обработали его воры. Молодчаги, так этим буржуям проклятым и надо! Теперь шайка загонит отрезы, гулять будет, приоденется.

— Вот как надо работать, — сказал Гарька Лохматый. — А что мы, куски из-за угла сшибаем? Хапаем тряпье.

— Фарт нужен, — вздохнул Слюнтяй. — Да и маленькие мы.

— Нам бы хоть не магазин, — сказал Гарька, — нам кошелек бы спереть. Вдруг сто рублей? Эх, купил бы я настоящую шоколадку, — видал, нэпманцы ели. Бумажка золотая и, говорят, прямо тает во рту. В жизнь не пробовал. Что, Охнарь, не сдрейфил бы своровать деньги? Ты ведь финку носишь, говоришь, рундук брал.

Оба товарища смотрели на него вопросительно.

Опять Охнаря подвело вранье! Но в этот раз он и не подумал изворачиваться.

— Что я, хуже других? — вдруг, прищурясь, весело сказал Ленька, и сердце его тревожно замерло. — Хоть счас.

— Спробуем, братва?

Некоторое время ребята шли молча.

На обжорке Гарька Лохматый приноровился стащить с рундука свежую щуку, но торговка что есть силы хватила его сучковатой палкой; ее соседка выскочила из-за своего прилавка, пнула Лохматого кулаком в шею. Оголец чуть не упал и еле унес ноги.

— Эх, леворверта нету, — говорил он, размазывая по щекам злые слезы. — Шпокнул бы эту спекуляншу.

Скуластый, прыткий, горластый, Гарька и двигался уверенно, и разговаривал напористо. Остальные огольцы молча признавали его главенство.

Весь остальной день ребятам не везло. Лишь Охнарю посчастливилось стянуть на развале сапожные колодки, однако перепродать их не удалось.

Спать в этот вечер огольцы легли голодные. Благо, хоть в асфальтовом котле было тепло.

— А жулики небось по квартирам ночуют, — вздохнул Гарька, как бы продолжая дневной разговор.

— В гостиницах номера снимают, — вставил Охнарь, вспомнив рассказ Федьки Монашкина о московских ворах. — Вот гулял я в чайной «Уют» с блатняками. Знаешь, сколько денег у них? У Бардона в кармане целая пачка, заказывал у официанта чего душа попросит. А после еще двое чемодан приперли и сумку. Открыли чемодан, а в нем шелковые наряды, разные духи в бутылочках, часы, кольца золотые и чего-чего только нету! С таких денег и дом собственный откупить можно. Эх и выпивали мы опять. Песни заказывали гармонисту.

И хотя Ленька не видел ни содержимого чемодана, принесенного ворами с вокзала, ни пачки денег у Бардона, он и сам был склонен уверовать в свои слова.

— Ну, не у всех блатных такая житуха, — сказал Митька Слюнтяй. — Я раньше, дома, тоже думал вроде вас. А поглядел, и на вокзалах под лавками ночуют, и в ночлежках с босяками, и в развалинах. Чего уж там!

Кто был Слюнтяй, откуда родом — огольцы толком не знали. О себе он говорить не любил и лишь было известно, что Слюнтяй когда-то учился во втором классе Минской гимназии. Отец его был то ли царским офицером, погибшим в гражданскую войну, то ли фабрикантом, то ли купцом, потерявшим состояние. Слюнтяем мальчишку прозвали за «барскую кость». Не все в его рассуждениях казалось понятным беспризорникам. Возмутились они и сейчас.

— Много ты знаешь! — воскликнул Гарька. — Настоящие жулики не уступят нэпманцам: пальтишечко — я те дам, ботиночки — отойди-подвинься. На извозчиках гуляют, с марухами по ресторанам котлеты жрут. Есть у них и такие, которые называются «медвежатники». Несгораемые шкафья берут… а там сразу мильен, а то и цельный мешок денег. Так он тебе в асфальтовый котел и полезет! Эх ты… щенок буржуйский!

И он и Ленька засмеялись с видом превосходства. Слюнтяй лишь пожал плечами и сплюнул.

В душе Охнарь понимал, что Митька, пожалуй, прав, но все-таки отказался с ним согласиться. Ему хотелось верить, что воры отчаянные люди, спаянные благородным чувством товарищества и живущие припеваючи. Иначе хоть топись. На что ему тогда надеяться в жизни? На детдом? Он и теперь не отказался бы поступить туда, больно холодно становится на улице, но мечты его уже поблекли: рассказы Лохматого что-то сломали внутри. Рассчитывать на работу? И взрослых не берут, многие заводы, шахты стоят. Единственный оставался просвет — пугающий, как обрыв, и жутко манящий заглянуть в него: заделаться «деловым» вором — героем, который не знает страха и беспечно звенит в кармане шальной деньгой.

XVIII

Под утро выпал иней, огольцы закоченели так, что еле попадал зуб на зуб. Пришлось перебираться в подъезд ближнего дома и досыпать там, под лестницей. Почти все они кашляли.

Днем ребята приняли решение взять «на хапок» у какой-нибудь нэпманши сумочку с деньгами. Долго обсуждали план. Самую ответственную роль взял на себя Гарька и потребовал на это время у Охнаря финку. Ленька сперва уперся, потом нерешительно отдал. Гарька Лохматый был коновод, и, не подчинись ему Ленька, огольцы, пожалуй, прогнали бы его, а то и силой отняли нож.

Когда стемнело, маленькие грабители поднялись вверх по Фундуклеевской, к памятнику гетману Богдану Хмельницкому. В одном из ближних переулков остановились. Место было тихое. Фонарь на перекрестке бросал маслянисто-желтое пятно на полуголые каштаны, тополя, на усыпанный жухлой листвой тротуар, освещал ближние дома, пузатую тумбу для афиш. Ребята прислонились к цоколю железной ограды в жидкой тени полуоблетевшего сада, закурили и взяли под наблюдение оба конца переулка. Ленька, обиженный тем, что пришлось отдать финку, неспокойно ежился. Ладно, но если Лохмач попробует зажилить «перо», он кирпичом проломит ему башку.

Мимо солидно прошла пара: мужчина в демисезонном пальто и шляпе под руку с откормленной дамой, от которой потянулся еле уловимый запах духов.

Некоторое время спустя по той стороне переулка в ногу прошагало двое молодых красноармейцев; они о чем-то весело, оживленно разговаривали. Переулок опустел. Шаркая калошами, тихо проплелся старичок с толстой самшитовой палкой. Опять наступила тишина, безлюдье. Опасливо обогнув беспризорников, почти бегом прошмыгнуло трое школьников. В другое время огольцы затеяли бы с ними драку, отняли б фуражку или ранец, но сейчас они словно не заметили учеников. Не до них было!

До чего, однако, бесконечно время тянется! Охнарю казалось, что минуло уже несколько часов, а они и двадцати минут не стояли в переулке. Томился и Гарька Лохматый. Не стерпев, он медленно прошелся вдоль ограды до темного угла, почти исчезнув из поля зрения ребят, потом выглянул.

Слюнтяй вдруг сплюнул, пробормотал:

— Это совсем не то, что пишут в книжках.

Ленька посмотрел на него с удивлением:

— Ты про что?

— Так, — пренебрежительно сказал Слюнтяй. — Все равно не поймешь. Ведь ты же не знаешь, что такое Стивенсон, Густав Эмар или капитан Мариэт? Не знаешь, что такое Африка, антилопа гну, ковбои? Или вот, например, роман «Черный пират». Не читал, конечно? «Тысяча чертей, сеньор. Или кошелек, или я накормлю вас свинцом из этой шестизарядной игрушки!» Оказывается, все это лишь в книжках интересно: маски, револьверы, бумеранги… А в жизни вот мы: жалкие охотники за дамской сумочкой. Стоило ль из — за этого скитаться со всякой рванью?

Ленька действительно ничего не понял и с любопытством спросил:

— У тебя, Слюнтяй, есть кто из родни?

— Разве это имеет значение? Ну, предположим, где-нибудь в Полоцке живет тетка. Что толку? Она сама теперь ютится в двух комнатенках и последние ротонды тащит на барахолку. В общем… нечего и вспоминать. Я для нее теперь не романтик, а шпана.

— Трепешься ты все, — сказал Охнарь свысока. —

У вас там, у баров, все не как у люден было. Зырь вот лучше в оба, а то провороним нэпманшу.

Вернулся от угла Гарька. Вскоре по булыжинам мостовой продребезжала пролетка. Показалась женщина с белой пушистой собачкой на поводке. Но сумочки у женщины не было, а сзади вразвалку шел кряжистый мужик в деревенской свитке.

От центра города мягко доносился гул, звонки трамваев; небо там желтовато светилось. Сырой, тяжелый, промозглый воздух пробирался сквозь лохмотья к голому телу.

Ленька стал зябнуть; нервное возбуждение спадало, хотелось куда-нибудь в тепло. Не настаивай Гарька, пожалуй, огольцы ушли бы искать асфальтовый котел.

Переулок вновь надолго опустел.

Мелко зацокали каблучки, из-за угла вынырнула женщина в манто. Впереди нее тянулась еле заметная тень. По мере приближения к ближнему фонарю тень укорачивалась, чернела, переходила назад. Уже можно было разобрать, что в руке, затянутой в перчатку, нэпманша несла небольшую лаковую сумочку. Aга! Вот ее-то и дожидались огольцы!

— Готовьсь, братва! — тихо сказал Гарька. — Зеке!

Огольцы рассыпались: Охнарь прижался к могучему старому каштану, слился с его стволом; Слюнтяй спрятался за афишную тумбу. Возле цоколя ограды остался один Лохматый. Тень за женщиной теперь катилась мячиком, в свете фонаря можно было разглядеть переливчатый блеск черного бархатного манто, вуалетку на ее шляпе, горделивую складку ярких, накрашенных губ.

Оголец шагнул женщине наперерез, жалобно протянул руку:

— Те-етенька, дай пятачок.

Весь облик горожанки выразил отвращение, она обошла Гарьку, словно боялась, что беспризорник прикоснется к ней.

— У меня, мальчик, с собой нет мелочи.

Лохматый вновь забежал ей наперед, нагло перегородил дорогу.

— Да вон в сумочке. Жалко?

— Отстань. Я ведь тебе сказала! Проходу не дают.

Женщина вновь стала обходить Лохматого, неприязненно следя за его движениями, не видя, что делается вокруг. Сзади к ней бесшумно, на цыпочках, подкрался Охнарь, рывком схватил сумочку, дернул, но лаковый ремешок был надет на руку, и это затормозило осуществление Ленькиного плана; пока он тянул сумочку к себе, нэпманша быстро оправилась от внезапности, уцепила Леньку за рубаху. Лицо ее исказилось.

— Отдай, бандит! Отдай!.. Помоги-ите! — крикнула она.

Сумочка была уже у Охнаря, он рванулся, но женщина, нежная и холеная с виду, оказалась сильной и энергичной. Она норовила отнять назад свою собственность.

С другой стороны улицы показались двое рабочих. Услышав крик, они приостановились, затем побежали к месту свалки.

— Шухер! — крикнул своим ребятам Гарька и выхватил финку.

Под светом фонаря вспыхнуло лезвие.

— У, сука!

Женщина разжала руки, отшатнулась:

— Уби-ва-ают!

Почувствовав себя свободным, Ленька что есть духу кинулся вдоль садовой ограды к темному переулку. Сзади нарастал гулкий топот тяжелых ног. К Охнарю, как было условлено раньше, сбоку подскочил вынырнувший из-за афишной тумбы Слюнтяй. Ленька на ходу передал ему лаковую сумочку, и тут же мальчишки разбежались в разные стороны.

Однако тщательно разработанный план не удался. Краем глаза Ленька успел заметить, что один из рабочих, прибежавших на помощь нэпманше, сшиб с ног Лохматого. Ограбленная женщина ударила беспризорника по щеке. До Охнаря донесся громкий голос рабочего:

— Нельзя, гражданка!

— Мерзавец! — запальчиво кричала нэпманша. — Еще и ножом хотел!

— Где надо, разберутся!

Слова эти Ленька слышал уже за спиной. Больше он не обращал внимания на то, что делается позади. Все его внимание сосредоточилось на втором рабочем — длинноногом молодце в сапогах. Заметив «перетырку» сумочки, этот парень бросил преследовать Охнаря и круто свернул за Слюнтяем.

Вот и перекресток. Ленька в последний раз мельком оглянулся назад. Гарьку Лохматого успели поднять с тротуара и держали с двух сторон потерпевшая нэпманша и первый рабочий. Его длинноногий товарищ в сапогах гнался за вертко вилявшим по переулку Слюнтяем. К ним приближался еще какой — то человек. Ленька понял, что выручить ни одного из корешей невозможно, и не стал дожидаться, когда вспомнят о нем. Свернув за угол, он припустил по середине мостовой, подальше от злосчастного места.

Вдруг что-то черное рванулось из-под ног, и Ленька чуть не упал: кошка. У, зараза!

…Спустя полчаса Ленька пришел к памятнику Богдану Хмельницкому. Чугунный, обсыпанный снегом гетман с побеленными усами, безмолвно держа булаву, сидел на вздыбленном коне. Поблизости не виднелось ни одного живого существа. А именно здесь на случай потери друг друга и должны были после «операции» встретиться огольцы. Значит, и Слюнтяю не удалось убежать. Эх, не повезло им, гляди, еще и в тюрьму посадят. А хорошие были огольцы. И финка пропала. Зачем он, дурак, отдал ее Гарьке? Конечно, хорошо, что хоть сам-то остался на «воле», а все-таки и «перышка» жалко. Сорвалось дело.

Пугливо оглядываясь, Охнарь прошелся по неширокому переулку, где огольцы устроили «хапок». Не ждет ли его за этой афишной тумбой, за каштанами, тополями засада, вроде той, что они приготовили нэпманше? Нет, по-прежнему здесь глухо, тихо, словно и не было полчаса назад криков, свалки. Бесшумно летят опаленные заморозком, покоробленные листья из сада, фонарь льет маслянистый свет; по-прежнему от городского центра доносится мягкий гул, звонки трамваев. Все же Ленька настороженно прислушивался к малейшему шороху, зорко присматривался ко всякой тени и особенно тщательно обшаривал глазами тротуар, мостовую. Он лелеял тайную надежду найти финку, оброненную Гарькой или его преследователями. А вдруг наткнется и на лаковую сумочку?

Вновь с пустыми руками вернулся к памятнику гетмана на застывшем коне. Значит, все кончено. Жизнь — индейка, судьба — копейка! А что, если на допросе у следователя огольцы выдадут и его, Леньку? Не должны бы, за это беспризорники, по примеру воров, забивают насмерть, ну, а все же? Скажем, проговорятся? Судейские, они хитрые, могут запутать.

Пожалуй, надо не мешкая нарезать из Киева. Ждать, пока сграбастают?

И прямо с площади Охнарь отправился на вокзал. Путь наметил в Крым: там теплынь, море, винограду еще больше, чем в Одессе, и к зиме тоже начнут принимать в приюты. Эх, где наша не пропадала!

В этот же вечер Ленька в пассажирском поезде покатил в Полтаву; скрючившись, он лежал в собачьем ящике и мурлыкал песню без слов. Ему почему-то вспомнилась тетка Аграфена. «Босяком хочешь стать? — часто пугала она его. — Угодить в арестантские роты?» И вот он угодил. Оказывается, и жулики — люди. Конечно, лучше бы определиться на завод, но в конце концов и на «воле» жить можно. А что будет дальше — завтрашний день покажет!

XIX

С поезда Охнаря сняли на станции Лубны, и кондуктор на прощанье наградил его пинком сапога в зад. За ночь Ленька зверски промерз, в груди у него хрипело, голос осел: оказывается, ночью выпал сильный заморозок, землю густо покрыл иней.

Всходило солнце, иней сверкал, таял, и земля тут же обсыхала. На перроне Ленька увидел двух беспризорников, подошел к ним. Он теперь перестал чуждаться уличных ребят, охотно завязывал знакомство. Рубаха, которую ему дал большевик Иван Андреевич, из серой превратилась в грязно-черную, носок левого ботинка разлезся и «просил каши».

— Куда едете, пацаны? — спросил он.

Старший из беспризорников, в одной штанине

(вторая была оторвана выше колена), косоглазый, с лишаями на стриженой голове, с длинными собачьими ногтями, задиристо ответил:

— На гору Афон, заводить граммофон. Хватит с тебя?

— Ох, удивил! — усмехнулся Охнарь. — Я такое слыхал еще от нашего кобеля в будке. Съел?

Косоглазый вызывающе подступил ближе, неожиданно сунул к самому Ленькиному носу грязный кукиш.

— Чуешь, как пахнет? Вот стукну по сопатке — и нюхать будет нечем.

Охнарь и глазом, не сморгнул, только весь напружинился.

— Как бы я с тобой этим молотком не поздоровкался, — показал он ему свой кулак. — А то насовсем ослепнешь.

Оба ощетинились словно волчата, каждый зорко следил за движениями другого. Косоглазый медлил нападать: видно, опасался получить сдачу. Его маленький товарищ стоял молча и по всем признакам не собирался драться. Ленька проговорил миролюбиво:

— Мне ведь все одно. Не хочете сказать, куда едете, — хрен с вами. Иль я милиционер, чтобы допрашивать? Просто любопытствовал: может, нам по пути, вместе-то веселей. Я — в Крым, а вы?

Мы хотим в жаркие страны, — тонким голоском ответил белобрысенький товарищ косоглазого. — Город Бухара — не слыхал, где такой? Самаркан еще. Говорят, там полно узюму и люди совсем не едят черный хлеб, одни пшеничные лепехи. Какаясь Азия называется. Далеко, ну, да мы не боимся.

Высокая поповская камилавка глубоко налезала на его озябший носик с повисшей каплей, босые ноги распухли от холода. На худом, заросшем грязью личике мальчонки удивительно кротко светились наивные голубые глаза. Из-под длинной рубахи, с заплаткой на съежившихся плечах не виднелось и намека на штаны.

Охнарь дружески повернулся к этому огольцу, подумав, сказал:

— Азия? Слыхал про такой край. Месяц добираться надо. Кругом пески, пески, а кыргызы ездят на верблюдах и голову закутывают простыней. Айда пока в Ялту. Это поближе и… моряки там у моря живут. А плохо будет — вдаримся дальше.

— Курнуть нету? — спросил косоглазый.

— Во у меня что, — и Ленька вынул из-за пазухи два желтых, сырых початка.

Огольцы поделили их, смачно захрустели зернами. Решили ехать в Полтаву, а там будет видно.

Обычно в каждой новой компании у беспризорников меняется и кличка: новые товарищи окрестят, как им вздумается, хочешь не хочешь — отзывайся. Но Ленька свою сохранял и сам везде охотно представлялся: «Охнарь». Небольшой, кудрявый, с широкой грудью, он действительно чем-то напоминал весело тлеющий окурок. С жизнью на улице Ленька стал осваиваться, к нему вернулась былая беспечность, смешливость, и это делало его желанным членом беспризорного товарищества.

Огольцы отправились в Лубны. Здесь на базаре Охнарю и Кире Косому удалось украсть в мясной лавке кусок сырой свинины фунта в четыре. Свинину эту они продали какой-то хозяйке на окраине города. Худенький, белявый, голубоглазый Нилка Пономарь «настрелял» кусков. Ребята купили горячих щей с говядиной, наелись до отвала. «Теперь можно целые сутки не жрать», — подытожил Охнарь.

На станции они дождались товарного поезда, залезли в пустой вагон и, сытые, веселые, покатили дальше.

Теперь Ленька отлично знал: беспризорники, как и жулики, не селятся в деревне. Многим там не разживешься. Самое большее — подадут кусок хлеба или сырое яичко. Что украдешь у мужика? Армяк? Сапоги? Стеганое лоскутное одеяло? А куда с ними денешься? В деревне каждый человек на примете, сразу укажут, по какому проселку пошел, поймают, убьют. Поэтому огольцы, словно ртутные шарики, скатываются к линиям железной дороги: здесь вокзалы, буфеты, много праздного, проезжего народа с вещами и обильным запасом путевых харчей. Чем крупнее, шумнее город, тем больше стремится туда ворье. Хоть и не растет тут хлеб, а его всегда в достатке, и люди, не пролившие над нивой соленый пот, охотнее делятся куском. В городе и шумные базары, и забитые товаром магазины, и пивные, а главное, множество денежного, обеспеченного, хорошо одетого народа. Один откажет — сосед подаст, и не только черствую ржаную корку, а и пирожок, и вчерашнюю котлету. Здесь легче украсть и затеряться в огромной толпе. Преступники тут добывают огромные куши, без особого труда находят и маскируют тихую «малину». Тут если и поймают на преступлении — милиция защитит от расправы разъяренной толпы. И беспризорники воробьиными стайками кочуют от станции к станции, от города к городу.

Постепенно Ленька перестал видеть в людях доброхотов. Теперь он уже смотрел на них как на врагов. Ступив на воровскую тропку, он смутно понял, что отрезал себя от всего человечества. Встретив любого прохожего, он думал: нельзя ли его обокрасть? Вот захочет и кинет шлепок грязи в эту нарядную тетку, а сам убежит. И в то же время Охнарь понимал, что первый встречный может ударить его, ни за что притащить в отделение милиции, а там иногда такую дадут встрепку, что свет покажется с горошину!

Остановись у зеркальной витрины магазина и рассматривая манекены в дорогих шубах и выложенные на темном бархате бриллиантовые перстни, вазы С фруктами, он невольно следил по отражению в стекле, кто находится за его спиной, каждую минуту готовый к самозащите или к бегству.

Холод погнал огольцов из Полтавы дальше на юг.

Едва состав тронулся от платформы Пятихатки, как под одним из вагонов раздался дикий, пронзительный, нечеловеческий крик и сразу смолк. Тревожно заверещали свистки кондукторов, заработали тормоза, колеса со скрежетом остановились. Пассажиры выскакивали из вагонов, испуганно, с недоумением переговаривались: «Что случилось? Несчастье? Где? Каким образом?»

Оказалось, что зарезало беспризорника: видимо, на ходу садился под вагоном на рессоры или на бочкара, споткнулся о шпалу и упал на рельсы.

Труп мальчишки — трепещущий комок обнаженного кровавого мяса, костей и лохмотьев — вытащили на железнодорожную насыпь, его окружила притихшая от ужаса толпа. Кто-то побежал назад, к вокзалу, за носилками.

Среди пассажиров крутился и Ленька с товарищами.

— Вот и нас так когда-нибудь… — вздрогнув, тихо сказал Нилка Пономарь.

— А ты не лови ворон, — с напускной беспечностью отозвался Охнарь и пошел вдоль состава, высматривая, нельзя ли что стащить или выпросить. Он старался не показать, что сам сильно испуган.

За ним брели товарищи.

Возле международного спального вагона стояло трое пассажиров. Самый высокий из них, очень здоровый, упитанный мужчина, с белокурым пухом на лысеющей голове, с бритыми розовыми щеками и в роговых очках, курил толстую сигару. Он был в дорогом клетчатом пальто, шелковом кашне, в новеньких желтых востроносых ботинках и часто улыбался толстыми губами.

Охнарь остановился возле него, попросил:

— Дяденька, оставь разок потянуть.

Розовощекий пассажир глянул на него сквозь толстые стекла очков, улыбнулся и ничего не ответил. Не торопясь он выпустил дым сигары, что-то долго на чужестранном языке говорил соседу с мочального цвета бакенбардами и в зеленой шляпе.

Третий мужчина, стоявший рядом, заинтересовался, спросил по-русски у зеленой шляпы:

— Что это он вам сказал?

— Мистер Дуайер сказал, — сухо, чуть свысока, с явным акцентом заговорил тот, — что в Советской России голод, нищенство и воровство стали обычным явлением. Стоит прилично одетому человеку показаться на улице, как его моментально окружают умирающие дети и просят хоть один цент… как это по-советски… одна копейка.

Третий мужчина был одет в обыкновенное пальто москвошвеевского покроя и обладал обыкновенным русским носом, похожим на картошку. Наверно, он был прикомандирован к этим двум заграничным гостям, а может, просто ехал в одном с ними купе.

— Положение у нас трудное, — усмехаясь, сказал он. — Скрывать мы этого не собираемся. Однако мы сейчас широко принялись за восстановление заводов, шахт и начинаем бороться с безработицей… которая, кстати, свирепствует и в Европе, и даже у вас, в Соединенных Штатах. Не так ли? И к слову сказать, этот беспризорник просил у мистера Дуайера не цент или кусочек хлеба, а… покурить.

Услышав, что говорят о нем, Охнарь задержался возле пассажиров. Может, высокий, упитанный, очкастый иностранец все-таки даст окурок сигары: любопытно попробовать ее на вкус. Он понял, что этот дядька — «главный буржуй», а второй, в зеленой шляпе, наверно, его помощник. Охнарь еще раньше слыхал, что в Москве находятся посольства разных стран. Может, этот переводчик оттуда?

Зеленая шляпа перевела розовощекому земляку слова русского. Тот засмеялся, покачал головой, что — то длинно-длинно ответил, глядя на Леньку и двух его товарищей, молча стоявших рядом.

— Мистер Дуайер сочувствует вашей стране— также бесстрастно начал помощник переводить третьему пассажиру слова своего шефа. — Он жалеет и этих трех нищих мальчиков и несчастного, задавленного поездом. Но, к сожалению, он не питает иллюзий в отношении развития экономики России. Мистер Дуайер — видный в Штатах предприниматель, человек дела… по вашему сказать — буржуй. — При слове «буржуй» зеленая шляпа бросила взгляд на здоровенного розовощекого американца, и тот закивал головой и широко улыбнулся, показывая, что доволен шутке. — История утверждает, что большевики, несмотря на свою энергию, не могут справиться с разрухой. У них для этого нет ни ресурсов, ни… как это сказать… практические знания. Да, вы не имеете практические знания потому, что у вас совсем нет специалистов: инженеров, агрономов, врачей… Армии таких вот нищих будут расти с каждым годом и в конце концов затопят и города и деревни. Социализм в технически отсталой стране — утопия. Вам придется обратиться за помощью к Западу и принять его условия…

Со станции принесли носилки, маленький труп забрали. Обер-кондуктор дал свисток, и пассажиры полезли в свои вагоны. Охнарь разочарованно сплюнул: так и не дал этот паразит буржуй затянуться хоть разок. Но тут упитанный, розовощекий иностранец внезапно улыбнулся огольцу и бросил к его ногам окурок сигары. Ленька радостно схватил его, и все трое беспризорников взапуски побежали вперед, к паровозу.

Состав тронулся. Кондукторы некоторое время шли возле подножек, не давая огольцам уцепиться, нырнуть в собачьи ящики. Но Ленька с товарищами сумели догнать локомотив и по ступенькам забрались в тендер с углем.

XX

Недели две спустя с неба полетели мокрые белые мухи; липкий снег таял на тротуаре, густо покрывал крыши домов, опавшие деревья, плечи прохожих.

Зима застала огольцов в большом южном городе, расположенном на берегу великой, многоводной, еще не застывшей реки. О дальнейшей поездке на крышах вагонов, на ледяных железных бочкарах, в пульманах, на подножках нечего было и думать: замерзнешь, не доберешься живым. И огольцы задумались: не бросить ли им здесь якорь?

В этот вечер они решили отправиться спать на железнодорожные пути. Из невидимых во мгле туч изредка срывались снежинки, порывами дул ветерок. Огольцы, кутаясь от холода в тряпье, обходили побелевшие будки, ныряли под товарные эшелоны, прыгали через стыки рельсов. Далеко позади остался ярко освещенный вокзал, экспресс у первой платформы, шум посадки. Вокруг разлилась тишина, снежная темень, лишь кое-где мерцали огоньки стрелок. В тупике, недалеко от глухой кирпичной стены, чернел пассажирский состав без паровоза.

— Это дачный, — сказал Охнарь. — Значит, простоит тут до утра, в нем и перекемарим. Давай, братва, пробуй двери, може, «гаврилки» забыли какую запереть. Хорошо бы раздобыть железнодорожный ключ: открыл — и там. Кое-кто из шпаны имеет.

Влезая на подножку всех вагонов по очереди, огольцы толкали двери, но надежды их не оправдались. Тогда они по буферу стали забираться на площадку сцепления, пытаясь зайти оттуда. Мерзлое железо обжигало руки, беспризорники совсем закоченели, зато здесь им повезло: то ли кондукторы забыли запереть одну дверь, то ли ее открыл кто из ранее проходивших ребят, имеющих ключ, только она поддалась, отодвинулась, и все трое попали в вагон.

Они очутились словно в раю. Внутри было сухо, тепло, пахло табаком, людским потом, замасленным деревом. Прислушались: ни звука. Значит, вагон пустой. Живо забравшись на верхние, багажные полки одного купе, мальчишки легли. Здесь было и теплее и безопаснее, чем внизу: если войдет кто из железнодорожников, не сразу увидит.

— Поспать бы, пока не выгнали, — кротко сказал Нилка Пономарь и, надсадно кашляя, вытянул ноги в дамских ботах, найденных на городской свалке.

Однако вскоре подошла еще компания таких же любителей бесплатных квартир. Вновь прибывшие шумно рассыпались по купе, закурили: розово затеплились огоньки. У одного беспризорника нашлась свечка. Ее зажгли, стасовали засаленные, разбухшие от грязи карты, начали играть в «буру». К ним пристроился и Охнарь. Когда огарок погас, Киря Косой стал было рассказывать сказку, но в дальнем углу вагона кто-то запел; многие знали слова этой песни и нестройно, вразброд, подхватили:

Позабыт, позаброшен,

С молодых юных лет,

Я остался сиротою,

Счастья-доли мне нет.

Стихла возня на полках, прекратилось откашливание; теперь пел весь вагон.

Часто-часто приходилось

Под открытым небом спать

И хлеб черствый с водою

Раз в сутки хлебать.

Мало есть на свете песен, которые бы так верно, с такой беспощадной правдой отражали горькую жизнь маленьких бездомников. Печальная, надрывная мелодия брала за душу каждого из присутствующих.

Вот умру я, умру я,

Похоронят меня,

И никто не узнает,

Где могилка моя.

Под низким закопченным потолком давно замолкли отголоски песни, а огольцы молчали, словно задумались о своей нерадостной судьбе.

Заснули поздно.

Разбудил Леньку толчок в бок.

— Ша, Охнарь, — шептал Косой, — ктой-то по майдану[12] шарит. Слышишь?

Бродячая жизнь научила Охнаря спать чутко. Он сонливо моргнул раз, другой, подавил зевок и уже настороженно поднял голову. Действительно, от тамбура несло холодом — дверь, видимо, была открыта, — внизу слышалось движение, чьи-то шаги, неясный говор. Вдруг вспыхнул голубой лучик света, забродил по стенке вагона, по потолку.

— Вот они! — раздался обрадованный мужской голос.

— Шухер! — срываясь с верхней полки, крикнул оголец в соседнем купе. — Облава!

Косой сдавленно прошипел:

— Смывайся!

Он торопливо стал будить третьего кореша. Охнарь проворно скользнул сверху, нащупал ногами нижнюю полку. За ним, кашляя, мешком, прямо в проход, на пол, свалился Нилка Пономарь, стали прыгать и остальные ребята.

Зашевелились ночлежники и в других купе.

Все надеялись выскочить через вторую свободную дверь на железнодорожные пути и, пользуясь ночной теменью, скрыться. Охнарь бежал вторым от головы, сразу вслед за огольцом в старом буденновском шлеме. В последнее время среди беспризорников ходили панические слухи о том, что городская милиция, облоно, активисты-общественники устраивают «охоты» на бездомников, сгоняют их в ночлежки, а жизнь там почти как в тюрьме: кормят впроголодь, никуда не выпускают, бьют, а тех, у кого есть «задки», отправляют в колонию для малолетних преступников.

Не успел Охнарь сделать и трех шагов, как открылась вторая дверь, блеснул язычок свечки, и, закрывая рукой ее колеблющийся огонек, навстречу вошло трое взрослых. Лица их, озаренные неверным огоньком, выступили неясно, гигантские пугливые тени побежали по вагону. Не разобрать было, кто это: милиция, железнодорожники? По ногам потянул студеный, зимний сквознячок, запахло снегом.

— Окружили! — крикнул оголец в буденновском шлеме и шарахнулся назад.

Испуганно, в нерешительности остановился и Ленька. Спросонок он все еще не совсем ясно соображал, что произошло, и, охваченный стадным чувством, загнанно озирался.

— Куда это вы, ребятки? — приветливо спросил ласковый девичий голос. — Уж не бежать ли собрались?

С полок соскочило еще несколько беспризорников. Поняв, что их окружили и путь к бегству отрезан, они сбились в середине вагона. Теперь Ленька разглядел этих трех взрослых. Впереди стояла девушка в коротеньком, выше колен, полупальто с меховым воротником, в мужской меховой шапке. Колеблющийся огонек свечки вырывал из тьмы то ее румяные щеки, то брови с тающими снежинками, то руку в зеленой варежке. Рядом с девушкой на полголовы возвышался безусый парень в теплой куртке, яловых сапогах с заснеженными носками. Из-за его плеча виднелось красное милицейское кепи.

Следовавший за Ленькой малыш, повязанный крест-накрест платком, тихонько полез под лавку, надеясь остаться незамеченным. Милиционер нагнулся, успел поймать его за ноги.

— Чего хапаешь? Уйди, паразит! — по-заячьи заверещал малыш.

К милиционеру бросилась девушка в меховой шапке, схватила его за руку:

— Зачем так грубо? Забыли инструкцию?

Беспризорник понятливо зыркнул взглядом по своей защитнице и вдруг плаксиво захныкал:

— Да-а. Обормо-от. Инструкции не знаешь? Хапает!

— Зря вы на меня, — смущенно стал оправдываться перед девушкой милиционер. — Я ведь не больно. Просто вижу — он под лавку, будто суслик в нору… понятное дело, выволок. Не оставлять же.

— Осторожнее надо.

— Вы их не знаете. Они еще покажут себя.

Огольцов в вагоне оказалось семнадцать человек.

Смотрели они исподлобья, жались в темень, друг к другу. Никто толком не знал, за что их забрали, куда поведут. Подозревали, что это облава, а там кто его знает. Вдруг ищут каких-нибудь воров и сгребли их по простому подозрению? Но уж если попадешь в отделение Милиции, там всегда найдут причины, чтобы задержать: мало ли у каждого за плечами нераскрытого мелкого воровства?

Охнарь шепотом условился с корешами: как выведут — разбегаться в разные стороны, а потом встретиться на вокзальной площади у продовольственных ларьков.

Словно разгадав этот заговор, румяная девушка в меховой шапке громко и ласково обратилась к мальчишкам:

— И чего это вы так всполошились? Никто вас не обидит. Вы думаете: вот милиционер, так и пропали, в тюрьму заберут? Зря. И милицию, и стрелков охраны транспортного ГПУ мы взяли для того, чтобы они нам путь показывали. Они ведь тут все знают, и знают, где вы, бездомники, ночуете. Только и всего. Смело идите с нами. Вас. сперва отправят в приемник, а оттуда распределят: старших устроят на работу, средних — в трудовую колонию, малышей — в детдома. Ясно?

— А ты-то сама кто такая? — раздался задорный голос из толпы.

— Я? Сортировщица с папиросной фабрики. Комсомолка. Вот этот товарищ со мной, — показала девушка на парня в куртке и яловых сапогах, — котельщик из вагоноремонтных мастерских. Тоже активист.

— Мы сами котельщики, — сказал Охнарь. — Только асфальтовые.

Огольцы вокруг засмеялись, напряжение ослабло.

— И много вас? — спросил девушку-сортировщицу Косой.

— Хватит. Облава сейчас идет по всему городу, и нас работает до тысячи человек.

Охнарь удивленно присвистнул.

— Справлять начнете? — вдруг зло спросил оголец в дамских ботах. — Надоели ваши песни. Катились бы вы знаешь куда? — И он грубо, с циничной откровенностью сообщил, куда именно должны бы катиться эти общественники.

Девушка густо, растерянно вспыхнула Милиционер сердито погрозил пальцем черномазому.

Женский голос с другого конца вагона громко спросил:

— Михеева, готовы? Давайте выходить в нашу сторону.

Сортировщица и парень в куртке еще заглянули на верхние полки, пошарили под нижними, за чугунной «буржуйкой» у тамбура, и огольцов стали выводить из вагона. Группу замыкал милиционер.

На железнодорожных путях слегка вьюжило, падал снежок, и порывы ветра волнами переносили его по воздуху. За косой белой сеткой смутно, будто волчьи глаза, блестели желтые и красные огоньки стрелок, темнела будка, а дальше угадывалась кирпичная стена, что отгораживала рельсы тупика от города.

Зябко кутаясь в тряпье, ребята потянулись к вокзалу. Они походили на овечью отару, окруженную пастухами.

Внезапно черномазый подросток в буденновском шлеме метнулся под вагон, перескочил на ту сторону рельсов, и ноги его замелькали по забеленным снегом путям. В другую сторону рванулся маленький оголец с бабьим платком, повязанным крест-накрест на груди. Это было словно сигналом, и еще несколько ребят прыснуло в темень под нависший над тупиком переходной мост, к заснеженной кирпичной стене.

Одного мальчишку в три прыжка настиг милиционер, второго поймал пожилой общественник в потертой чимерке. Охнаря мягко, но крепко взяла за плечо девушка в меховой шапке.

Окончательно убежать удалось лишь черномазому и еще одному огольцу; остальных повели в дежурку транспортного ГПУ.

По дороге, сквозь волнующееся крошево снега, Охнарь видел в разных концах огромного железнодорожного узла блуждающие светляки огоньков: это сотрудники облоно, стрелки охраны, фабричные работницы, ремонтники «изымали» из всех составов беспризорников. На перроне Леньке и его товарищам попалась такая же группа огольцов, пойманных в других вагонах; в дежурку, где у стола сгрудилось трое милицейских чинов, они ввалились все вместе, шумно, бесцеремонно захватывали места на лавке, на подоконнике, на полу, вокруг жарко пылающей «буржуйки». Начали делиться папиросами, окурками, надымили полную комнату. Но ни общественники, ни агенты их не одергивали.

Малыш, повязанный платком, вдруг закричал:

— Говорили, в приют сбирают, а сами в легавку приволокли!

Ленька был настроен миролюбиво. Весело оглядевшись, он спросил:

— Что ж, мне пуховую постель не приготовили? Я без этого не привык.

Ожидание неизвестного будущего не угнетало его. Он успокоился еще в пассажирском вагоне, когда узнал, что их забирают в детприемник. Наконец исполнилось то, о чем он мечтал, убегая от тетки из Ростова, чего добивался в Одессе в комиссии Помдета, в Киеве. Правда, все это вышло совсем не так, как представлялось несколько месяцев назад, ну, да стоит ли обращать внимание на мелочи? Зато теперь над головой будет крыша, Леньку станут кормить и не придется больше в снежную слякоть и мороз зябнуть на панели.

Когда, выходя из состава, черномазый и другие огольцы ударились бежать, дрогнул и Охнарь. И, скорее всего, он присоединился бы к ним — пример заразителен, — но его удержала румяная сортировщица с папиросной фабрики Михеева, и удержала не рукой, — Охнарь легко бы вырвался, — а мягким отношением, ласковым словом, теплом карих глаз. И Ленька решил: почему бы сперва не узнать, что за житуха будет в детприемнике?

Громко хлопнула дверь дежурки, пожилая работница в красной шерстяной косынке ввела трех новых ребят. Все они посинели от холода, были невероятно оборваны; из дыр торчали обрывки подкладки, лохмотья ваты. Один, с бледно-грязным лицом и ногами, обмотанными каким-то тряпьем, дрожал и по-собачьи клацал зубами.

— Принимайте, — сказала пожилая работница, тяжело дыша. — Йоду нету, начальники? Вот этот байструк чуть мне палец не откусил. А как они все ругались, оскорбляли меня! Какие гнусности знают! Сорок шесть лет прожила на свете — ни разу не слышала такого. И ведь во внуки годятся.

— А чего пристаешь? — нагло огрызнулся скуластый большеротый байструк. — Кошелек, что ль, у тебя сперли?

— Глупые. Для вас же стараемся, — с упреком сказала работница в косынке, перевязывая носовым платком окровавленный палец. — От смерти голодной спасаем, от тюремной решетки. Вырастете — спасибо скажете. Ты думаешь, нам деньги платят, что вот целую ночь мучаемы с вами? Жалеючи…

Она вдруг замолчала, вглядываясь в лицо беспризорника, и дрогнувшим голосом спросила:

— Да у тебя, никак… болезнь дурная?

Недобрые глаза байструка были воспалены, у переносицы скопился гной, склеил ресницы, из озябшего носа по длинной губе сползала кривая струйка.

— А ты что, доктор? Ляписом прижгешь? Обожди, сейчас портки сыму, обследуешь. — И он ненатурально захохотал.

Работница с брезгливой жалостью покачала головой:

— Господи! И когда успел?

Инспектор районного отдела народного образования, руководившая на этом участке облавой, энергичная, в кожаной куртке, с волосами, спрятанными под шапку-финку с кожаным верхом, в сапогах, решительно сказала, обращаясь к начальнику отделения транспортного ГПУ:

— Этого мальца изолируйте. Его лечить надо,

— Сделаем.

Байструк вдруг ощетинился, как звереныш.

— И без вас «вылечусь. Меня тетка Явдоха из банной шайки святой водичкой сбрызгивает, а дядька Хома левую пятку скребком чистит. Обещалась завтра облупить и перцем притрусить. Понятно? Лучше выпустите, гады. Все одно ни в какую больницу не ляжу. Сбегу.

Агенты отделили его от других ребят. Вместе с байструком в больницу отправляли еще четырех простуженных беспризорников.

Все чаще хлопала дверь дежурки и городские активисты вводили новые партии выловленных огольцов. Было среди них несколько девочек, найденных тоже в составах. Их сразу завели за деревянную перегородку, где стояли скамьи.

— Привет, подружки! — кричали наиболее разбитные из огольцов. — Соскучились без нас?

— Откуда прибыли, крошки? Из Европы или из-под вагонов? Чего не садитесь с нами? Ознакомимся.

Шутки, одна забористее другой, слышались с обеих сторон.

Комната быстро переполнилась.

Вскоре беспризорников под охраной рабочих и милиционеров стали отправлять в детскую ночлежку. К подъезду вокзала время от времени подъезжали старенький легковой «фиат» с поцарапанным кузовом и несколько извозчиков. Огольцов сажали в него. Тех, для кого не хватало транспорта, вели пешком.

В одну из таких групп попал и Охнарь.

Город давно спал. Пустынные улицы, прочеркнутые по снегу трамвайными путями, обнимала ночная тишина, лишь слышался вой, свист вьюги. Сквозь падающий снег мутно пробивались лампы редких дуговых фонарей, по мостовой, тротуарам неслись белые вихри. Только возле мертвенно-ярких витрин магазинов топтались озябшие сторожа в огромных овчинных тулупах.

Запоздалые прохожие с удивлением смотрели на большую группу оборванцев, окруженных безоружными взрослыми.

— Никак, высылают? — обрадованно сказала старушка с плетеной корзинкой и перекрестилась. — Слава, господи! Меньше жулья в городе останется.

XXI

На тихой окраине, перед темным двухэтажным зданием казарменного типа, беспризорников остановили. С лязгом открылись тяжелые чугунные ворота, и огольцы вступили в большой заснеженный двор, как бы зажатый с трех сторон высокой кирпичной стеной. Беспризорники с недоверием оглядывались по сторонам; поднялся ропот:

— Что это, тюрьма для малолеток?

— Зачем нас сюда пригнали?

— Обманули!

Окна во всем здании ярко светились. Мальчишек повели в подъезд.

— Новая партия? — встретил их на пороге невысокий плотный мужчина в бекеше, с вьющимися темно-русыми волосами. Взгляд его узких глаз был внимательный и приветливый. — Озябли, хлопцы? Давайте садитесь есть.

Во всю длину большой продолговатой комнаты стояли голые, ничем не покрытые столы, похожие на топчаны. На скамьях тесно сидели маленькие оборванцы и, грея посиневшие руки о жестяные кружки, с всхлипыванием втягивали озябшими, непослушными губами чай, жадно жевали большие, почти фунтовые куски пшеничного хлеба. В столовой висел невообразимый гам, шум.

Из окошка, прорезанного на кухню, выглянуло лицо повара, похожее на медную кастрюлю в белом колпаке, и тут же появился противень с новыми свежими кусками хлеба. В углу возвышался огромный оцинкованный бак-титан с кипятком; от него валил пар, несло теплом. Те беспризорники, что прибыли сюда раньше, видимо; быстро освоились и уже чувствовали себя здесь как дома. Один, увидев двух милиционеров, сопровождавших огольцов, передернул плечами, дурашливо запел:

Две недели мы не ели,

Всех легавых приодели

В черное пальто.

Ботиночки «бульдо».

Кто-то начал выбивать «Сербияночку» на деревянных ложках, в другом конце стола засвистели.

Новая партия с ходу стала рассаживаться на свободные места.

— Шамать дают! — весело кричали оборванцы. — А где бухляночка с градусами?

— Эй, харя, подвинься. Расселся, как немецкая тигра.

— Хватай, братва, на шарапа!

Такие же девушки-общественницы, как те, что вылавливали огольцов из вагонов, из мерзлых развалин городских зданий, из базарных рундуков, стали разносить кружки с мутным чаем и кусками сахара на дне. Одеты они были чистенько, нарядно — видимо, старались создать обстановку торжественности, уюта.

Однако беспризорники вели себя, как на толкучем рынке: ругались, сморкались на пол, курили. Сразу не хватило алюминиевых ложечек: привыкнув тащить все, что плохо лежит, кое-кто на всякий случай сунул их в карман.

«Пока терпеть можно», — весело подумал Ленька, уплетая за обе щеки хлеб.

В самом конце комнаты, за отдельным столом, сидело восемь девушек, возрастом примерно от двенадцати до двадцати лет. Большинство из них выловили в грязных логовищах вместе с огольцами, некоторых взяли с панели, от «кавалеров». Почти все гулящие были одеты лучше ребят, а две старших — даже с дешевым крикливым шиком.

Коренастая толстобедрая девица, похожая на цыганку, в извалянном полупальто с крашеным собачьим воротником, швырнула хлеб на пол и громко, с вызовом бросила:

— Эти куски отдайте нищим!

— И чего нас сюда привезли? — истеричным голосом поддержала ее соседка, блондинка в джемпере, подстриженная «под мальчишку», с кругами у глаз, с серым от недосыпания лицом. — Чи мы беспризорники? Не имеют права забирать! Может, хотят, чтобы воспитателей обслужили?

Обе цинично рассмеялись.

Девушки-общественницы только ахали и краснели.

Остальные шестеро гулящих не поддержали своих старших товарок. Отогревшись в тепле, они уже с улыбочками приглядывались к новой обстановке, к ребятам, кокетливо причесывали лохматые волосы дешевенькими гребешками, охорашивались. Их посиневшие щеки наливались румянцем.

Для проституток в детприемнике приготовили изолированную комнату в правом крыле корпуса: у двери посадили сторожиху.

После чая перед отправкой в палаты другой воспитатель, совсем молодой, в очках, с толстыми добродушными губами, предложил желающим сдать вещи на хранение.

— У кого, хлопцы, есть что ценное, могу спрятать. Завтра, или когда там вздумается, возьмете обратно.

Сперва огольцы переглядывались и улыбались, словно не решаясь последовать совету. Затем один кудлатый мальчишка смущенно сунул руку за пазуху, вынул губную гармошку, протянул.

— О, да ты музыкант?! — удивился воспитатель. — Может, сыграешь нам?

Оголец отрицательно замотал куделями волос, однако расцвел от удовольствия.

— Не умею еще. Обучиться хочу.

— Дело! Гляди потом в специальную школу попадешь, на баяне концерты давать станешь.

Другой мальчишка отдал на хранение иголку с ниткой, что вызвало общий смех столпившихся вокруг новоиспеченных воспитанников. Третий протянул янтарный мундштук, но воспитатель не принял его и посоветовал выбросить. Четвертый вручил семьдесят копеек, пятый — шерстяное кашне.

— Откуда оно у тебя? — заинтересовался воспитатель. — Спер небось где?

— Спер, — согласился оголец. — На толкучем нынче. Хотел утром загнать перекупщикам, да облава помешала. Заначь подальше, а го урки ночью свистнут.

Воспитатель решил записать, у кого что принял, хватился карандаша с наконечником, записной книжки— их в кармане не оказалось.

— Неужто уже вытащили? — смущенно сказал он, поправил очки и засмеялся. — Ну и химики. А я еще не поверил инженеру из актива, что у него во время облавы карманные часы срезали.

С улицы ввалилась новая шумная партия беспризорников, доставленных из дальнего конца города. Их сопровождали две швеи из ателье и молчаливый, мрачного вида мужчина с черной ассирийской бородой.

— Ох, насилу довели, — проговорила худенькая, раскрасневшаяся девушка в сером пуховом платке и даже на минуту закрыла глаза, словно показывая, как она устала. — Четверо все-таки сбежали по дороге. Один ножом замахнулся… я от страху чуть не упала и не стала за ним гнаться.

Она вдруг тихонько засмеялась сама над собой.

Сдав партию воспитателям, обе швеи стали весело прощаться с беспризорниками, а та, которую чуть не ударили ножом, обещала как-нибудь заглянуть в детприемник и навестить своих «крестников».

Огольцы дружелюбно, как ни в чем не бывало отвечали девушкам шутками.


Вслед за «дядей Костей» — кудрявым воспитателем в бекеше — Ленька поднялся на второй этаж корпуса. Его недавние кореша исчезли: Косой сбежал сразу после облавы, когда выводили из дежурки ГПУ на извозчичьи подводы; Нилка Пономарь — голубоглазый, беленький оголец в дамских ботах — попал в детприемник, вместе с Ленькой пил чай за столом, а сейчас исчез, — наверно, его сунули в другое крыло корпуса.

— Эх и палаты! — вскричал сосед Охнаря, переступив порог. — Небось и у царя таких не было!

В двух огромных смежных комнатах с окнами на улицу не было совершенно ничего — ни кроватей, ни столов, ни стульев. Голые стены еще пахли мелом, сыростью. Их украшало несколько новеньких плакатов. На чисто вымытом полу расположилось сотни полторы беспризорников, доставленных сюда раньше. Кто сидел, кто полулежал, слушая рассказы товарища. В углу компания играла в «стос», но, заметив воспитателя, быстро спрятала карты. Двое беспризорников устроили «рысистые бега»: пускали на перегонки своих вшей, подправляя их соломинкой и не давая сбиваться с одной доски. Игра шла на щелчки.

Некоторые из вновь пришедших находили знакомых, слышались громкие радостные восклицания.

Новички, еще не обтертые «волей», жались в сторонку, к стенам.

— Вот тут, ребята, ночевать будете, — сказал дядя Костя. — Ни коек у нас, ни одеял пока нет. Обещали топчаны привезти, да вот видите, все везут. Торопились с открытием детприемника, чтобы вас хоть из развалин, из подъездов забрать. Спасти от обмерзания на снегу. Устраивайтесь как можете.

— Мы вас не просили заботиться, — нахально бросил какой-то прыщавый парень.

— Обрадовали хлебом с баландой!

Так и будем спать покотом, как овцы? Да в дачных майданах и то лучше.

— Фактура!

— Экие вы, хлопцы, неблагодарные, — сдерживая возмущение, проговорил воспитатель. — Здесь хоть и удобств нет, зато сухо, тепло. Что сумела для вас сделать советская общественность, и за это спасибо скажите. Мы своими руками организовали этот детприемник, отремонтировали, встретили вас как долгожданных гостей… — Он не договорил и ушел обратно в столовую.

Облавой возмущались только урки — ворье. Подавляющее же большинство беспризорников, ребят, еще не испорченных улицей, были от души рады постоянной крыше над головой, куску мягкого хлеба, горячему чаю. Не надо им больше дрожать от стужи на обледенелой панели, не надо попрошайничать, воровать; скоро их определят к месту: или пошлют в детский дом, посадят за парту, или в трудовую колонию, где обучат ремеслу. В душе эти огольцы надеялись и на то, что здесь, под присмотром воспитателей, их меньше будут обижать «боговилы» и «горлохваты» — отпетые хулиганы. Однако основная масса беспризорников— покорная, как всегда покорен народ грубой силе, — боялась вслух выражать свою радость, чтобы не осмеяла шпана, не выместила на них свое зло оплеухами. Они хорошо знали: нигде нет такого страшного произвола, как в среде отщепенцев и преступников.

Время было позднее: вот-вот начнет рассветать. Зевая, Охнарь отыскал недалеко от стены свободное местечко.

— Эй, оголец, — сказал он, толкая ногой лежавшего оборванца в холщовых штанах. — Подвинься малость.

Тот поднял грязное толстощекое лицо с пухлыми губами; протирая кулаками карие, сонные наивно — плутоватые глаза, искоса глянул на Леньку, пододвинулся, внезапно сел на полу и удивленно, с оживлением проговорил:

— Это ты? Я ведь тебя узнал.

Охнарь внимательно всмотрелся в огольца. Черты лица его действительно показались знакомыми.

— Обожди, обожди, — сказал он, припоминая. И вдруг, запинаясь, воскликнул: — Колька!.. Со станции Лихой?

Маленький нищий радостно кивнул:

— Верно. Я это. Пижухин. Не забыл?

— Как же! Арбуз ты купил, съели мы.

— И еще морц. Бутылочку цельную.

— После я виноградом тебя угостил.

— Мятым.

Воспоминания вызвали улыбку на лицах обоих мальчишек. Они улеглись рядом. Облокотись и глядя на давнишнего знакомого, Охнарь с прежним недоумением спросил:

— Ты как сюда попал-то? У тебя ж отец есть, матка.

— Сбег, — просто и весело ответил Колька Пижухин. — Родители — они все побираться меня заставляли, а что насберу — отымут. Я за путями в каменьях деньги хоронил… что себе затаивал. Тятька подглядел, морду набил, отодрал за волосья. «На конфеты откладаешь»? Куда я — и он следом. Обыскивает. Я и сбег. Теперь что ни подстрельну — все мое.

Охнарь присвистнул:

— Во-она что. Не жалко родных?

Ответил Колька не сразу: кожа на его лбу странно задвигалась.

— Братишку жалко.

— А старшую? Ее Настька звали?

— Чего ее, кобылу, жалеть? — рассмеялся вдруг Колька. — Ее теперь другие жалеют. Она с одним пассажиром спуталась, уехать собиралась. Батя ее впоймал за путями, в овражке, эх и задал же выволочку! А я знаю, Настька еще в Каменском с кочегаром гуляла, он ей монисто купил, кормил мороженым. Маманя боится, как бы деваха наша «в подоле не принесла».

Несмотря на позднее время, в палатах стояли гомон, шум, хохот: свезенные в одно место со всего города беспризорники никак не могли угомониться. Всю ночь Охнарь тоже почти не спал: слишком долго пели в дачном вагоне. Глаза его слипались, он вновь сладко зевнул.

А я воровать научился, — хвастливо и плутовато зашептал Колька Пижухин. — Не веришь? С места не сойти! С одним мальчишком на вокзале в Харцызске кошелку унесли. Тетка заснула, а мы и схватили. Молоко там было в бутылке, хлеб и кофта. Ты красть умеешь?

Охнарь слегка оживился, кивнул.

— Бре! В самделе? И не страшно было… в первый раз?

В первый раз…

Охнарь вспомнил Курск, базар, вяленого чебака, вспомнил страх и слезы, когда по-собачьи рвал рыбу зубами и давал себе клятву больше и корки не брать чужой.

Он хвастливо улыбнулся, ловко цвиркнул слюной

Чего бояться? Пускай они меня боятся… у кого карман толстый.

Видимо, Колька Пижухин ему поверил. Держался он уже без чувства превосходства, которое нет-нет да и проскальзывало у него когда-то на Лихой, например при посадке на поезд.

Ну, а что дальше думаешь? — спросил Охнарь, часто и как-то внезапно смаргивая ресницами: он старался не заснуть. — Домой вернешься?

В деревню? — беспечно ответил Колька. — Эх и сказал! Ай я телят давно не видал? Я, паря, теперь в детский приют вступлю — во куда! Хочу обучиться считать на счетах, как наш лавочник Конёв, после устроюсь в кооперацию торговать колбасой. Вот тогда наемся! А не по нраву придется — сбегу. Я, брат, проворный. А ты чего думаешь?.. Охнарь, слушай: ты теперь можешь кошелек своровать?

В ответ ему раздалось легкое посапывание: Ленька крепко спал, уронив грязную кудрявую голову на руку, и выражение рта у него было спокойным и счастливым.

XXII

В последующие несколько дней в детприемник, или, как огольцы окрестили его, «ночлежку», прибывали все новые и новые партии ребят и малолетних проституток. В городе была объявлена «неделя борьбы с беспризорностью». Областной и районные отделы народного образования, комиссия Помдета, добровольные общества «Друг детей», особмильцы, партийный и профсоюзный актив, заводские, комсомольские организации, конная, пешая милиция — вся общественность участвовала в облаве. Из полузанесенных снегом развалин, из базарных рундуков, дачных вагонов, из подъездов домов — отовсюду вытаскивали ребят и девочек и препровождали в приемник. Число их давно перевалило за полтысячи.

Здание гудело, как зверинец.

К ночлежной жизни Охнарь привык быстро, Кормили три раза в день и довольно сытно. В остальное время суток огольцы были предоставлены сами себе. Воспитатели — в большинстве студенты, прирабатывающие к скудной стипендии, — народ молодой, веселый, как могли, обуздывали разношерстную массу, разнимали бесконечные драки. Многие из одичавших на улице ребят, услышав доброе слово, всей душой потянулись к ним. А оголтелые великовозрастники относились к студентам недоверчиво, презрительно.

На четвертый день, незадолго до обеда, Охнарь от нечего делать решил наведаться в красный уголок — небольшую пустую комнатку, где можно было посмотреть юмористический журнал «Смехач», поиграть в шашки. Одним духом перебежав через заснеженный двор, он поднялся по грязной, заплеванной лестнице на второй этаж.

В правом крыле этого подъезда, рядом с красным уголком, помещалась лишь одна комната: в ней содержались девушки. У двери на табуретке сидела дежурная «нянька» — дюжая, мрачного вида женщина с бородавкой на толстом носу, в который она заталкивала табак. Нянька не пускала к своим питомицам старших огольцов, которые здесь так и вились вокруг.

Войдя в коридор, Охнарь увидел двух девушек. Они шли из своей палаты по направлению к лестнице. Первую из них, похожую на цыганку, он видел в ночь облавы в столовой; это она тогда швырнула хлеб на пол. Коренастая, толстоногая, с крупным смуглым, грубо подмалеванным лицом, она шла, играя бедрами, дымя папиросой. Ее подруга была помоложе, всего лет шестнадцати, стройная, с развивающейся грудью, и одета поопрятнее. Из-под шерстяного платка на низкий лоб спадала кокетливая черная челочка, черные глаза выражали наигранную скромность, но по чувственным, выпукло очерченным и в меру подкрашенным губам еле заметно пробегала загадочная улыбочка. Лицо ее можно было бы назвать красивым, не будь черты его так мелки и невыразительны. Девушка куталась в наваченную бархатную жакетку с меховой опушкой.

От стены отделился подросток в новом, не по росту длинном пальто, загородил молоденькой, с челочкой, дорогу, негромко спросил:

— Обожди, Ира. Прочла?

Тихий голос показался Охнарю знакомым, но подросток стоял спиной и разглядеть его было нельзя.

В это время Охнаря радостно хлопнул по плечу Нилка Пономарь, вышедший из красного уголка. Огольцы не виделись все эти три дня, с момента, когда случайно разлучились в столовой. Слушая Пономаря, возбужденно говорившего о том, что в ночлежке хорошо и ни в какую Азию он теперь не поедет, Охнарь, сам не зная почему, продолжал наблюдать за марухами и пареньком в длинном пальто. Он видел, как девушка с челочкой, которую парень назвал Ирой, остановилась и по губам ее скользнула еле заметная улыбка.

— Я записку тебе передавал, — продолжал подросток, и Охнарь еле разобрал его слова. — Ответ написала?

Ира, так же улыбаясь, покосилась на свою товарку, словно спрашивала ее совета. Цыгановатая девушка кокетливо передернула толстым плечом, сипло проговорила:

— Им подавай все сразу. Может, на ходу с вами и любовь крутить? Нетерпеливые вы какие, мальчики. Дай пройти, мы и так задержались, в другой раз «нянька» в уборную не пустит.

Подросток не уступал дорогу.

— Павлик Москва ждет ответа.

— Ладно уж, Ирок, — сказала первая девушка. — Не манежь мальчика.

Ира вынула из рукава сложенную записку, карандаш, протянула то и другое подростку, потупила глаза и, мелким кокетливым шагом пройдя мимо Охнаря, стала спускаться по лестнице во двор.

— Воспитатель намедни посулил: всех отправим в колонию, — продолжал Нилка Пономарь, доверчиво глядя на Охнаря своими добрыми голубыми глазами. — Скоро, мол, отправим. А там вас на кого хошь обучат. Могут и на слесарей.

По-прежнему одним ухом слушая товарища, Ленька упорно следил за подростком в длинном новом пальто. Вот тот сунул в карман карандаш, записку, неторопливо повернулся, и Охнарь увидел его лицо.

— Червончик! — удивленно и обрадованно вырвалось у Леньки.

Так вот почему он так напряженно прислушивался к голосу подростка! И все же Ленька никак не ожидал увидеть в ночлежке маленького киевского вора. Пальто до щиколоток и заячья шапка совершенно изменили его, но походка и знакомое выражение равнодушия на бледном, не совсем чистом лице остались все те же.

Червончик в свою очередь узнал Леньку, остановился, протянул худенькую руку.

— Здорово!

Лицо его оставалось неподвижным, голос был безучастным, и лишь оживились глаза, слегка гноящиеся у переносицы.

Ленька стал расспрашивать, каким образом Червончик вдруг очутился в этом городе? Один он здесь или вместе с киевской братвой, Бардоном?

Маленький вор, казалось, не расслышал его вопроса.

— Давно тут? — вместо ответа спросил он без всякого, впрочем, любопытства.

Ленька начал рассказывать. Не дослушав, Червончик вяло потянул его за рукав:

— Хряем со мной.

Такое расположение маленького вора польстило Охнарю. Он подмигнул Нилке — потом, дескать, докончим наш разговор — и отправился за Червончиком.

От входной двери они свернули влево, в ребячий коридор, и перешагнули порог небольшой палаты, резко отличавшейся от всех других палат ночлежки. Стены здесь тоже были голые, пол затоптан, зато стояло шесть топчанов — единственных на все здание. Такие вот топчаны и ждала администрация приемника, но все не могла получить.

Ленька с первого взгляда увидел, что и обитатели здесь особые. Во-первых, старше возрастом, во-вторых, одеты получше, в-третьих, держались развязно, уверенно, да и выглядели сытно. Видать, в этой палате собрались не простые уличные беспризорники.

У окна играли в карты — не в самодельные карты, какие шпана вырезала из газет и разрисовывала чернилами, а в настоящие — новые. Банк метал крепкий худощавый парень лет девятнадцати, в отлично сшитом синем бостоновом костюме, в модной кепке из мятого клетчатого пледа, при часах. Взгляд его быстрых черных глаз был тяжелый, пронзительный, неприятный, на смуглом продолговатом лице темнел шрам, в углу брезгливо опущенных губ дымилась папироса с золотой маркой на мундштуке.

Возле банкомета на топчане лежал великолепный желтый портфель, тисненный под крокодилову кожу, с блестящими замками, из него выглядывал кончик грязной рубахи.

— Получил? — спросил парень, перестав раздавать карты и вопросительно глядя на Червончика.

— Получил.

Записка от маленького вора перешла к банкомету в бостоновом костюме. Леньке бросились в глаза его руки: длинные, узкие, с тонкими, холеными нервными пальцами и миндалевидными чистыми ногтями. Так это и есть Пашка Москва, — догадался Ленька. Это он ждал ответа от девушки с челочкой.

По самоуверенному виду и по тому, что никто из партнеров не стал роптать на перерыв в игре, Ленька понял, что этот Москва пользуется непререкаемым авторитетом среди обитателей ночлежной палаты.

На топчане у окна, подперев кулаком щеку и уткнувшись в книгу, полулежал рослый, здоровый, видимо очень сильный, парень в бежевом пушистом свитере, в матросских брюках-клеш и черных хромовых ботинках «бульдо» с тупым носком. Он приподнял голову, поправил прядь темно-русых волос, спадавшую на высокий лоб. Лицо у него было волевое, с ложбинкой на твердо очерченном подбородке, глаза холодные, ясные.

— Ну, что пишет Ирка? — с легкой насмешкой спросил он Москву. — Выйдет?

Тот дочитал записку, сдержанно улыбнулся, не выпуская изо рта папиросу.

— Пишет: нянька следит за ними, шнырят воспитатели. Понятно, нет? Трудно вырваться.

— Ломается, стерва, — сказал угрястый Пашкин партнер в темно-сером пиджаке, с высоко подстриженными висками и затылком, что делало его длинную голову еще длиннее.

— Все марухи любят цену себе набить, — заметил третий игрок, рассматривая свои карты.

— Значит, отказалась? — вновь спросил рослый, здоровый парень с книжкой.

На замечания угрястого и третьего — партнера Москва ничего не сказал, а этому ответил:

— Согласилась. Когда поведут с обеда из столовки, чтоб дожидал у окна в коридоре. Понятно, нет? Мне главное — свидание. А там договоримся.

Очкометы продолжали игру. Москва закончил круг и объявил «стук». На кону лежали рублевые бумажки, трешницы, серебряная мелочь — целая куча денег.

Рослый, ширококостный, здоровый парень, одетый в матросские брюки-клеш, переменил позу, затрещав топчаном, и вновь углубился в чтение.

— Кто это? — кивнув на него, шепотом спросил Ленька у Червончика. Мысленно Ленька окрестил его «моряком». В парне этом было что-то привлекавшее своей силой, волей, решительностью. Чувствовалось, что он не всякому откроет душу, но, выбрав товарища, станет ему надежной опорой, сумеет выручить в трудную минуту. Такие, как этот «моряк», знаю г цену и себе и окружающим людям. Очевидно, это хорошо понимали и все остальные обитатели палаты.

— Это Ларька Гром, — ответил Червончик и добавил с уважением: — Хороший вор. Идем сюда.

Они отошли в угол, сели на пустой топчан. Картами Червончик совершенно не интересовался, не стал наблюдать за игрой.

— Тебя в облаву сгребли? — спросил он Леньку по-прежнему безо всякого любопытства.

Охнарь кивнул:

— А тебя? Тоже?

— Не. С Киева пришлось нарезать. Вот вместе с Павликом. Ребят кое-каких на бану встретили, ну и… попали в эту богадельню.

Охнарь ничего не понял.

— Что там случилось? — спросил он.

— Погорели.

Свой ответ Червончик, видимо, счел исчерпывающим, потому что больше ничего не добавил. Он нашел на топчане колоду старых карт, достал из верхнего кармана карандаш, что вернула Ира, и с самым серьезным видом стал подрисовывать дамам усы и бороды. Казалось, он целиком отдался малеванию и забыл про Охнаря. Томимый любопытством, Ленька осторожно задал один вопрос, другой. Червончик ничего не собирался скрывать, отвечал, и постепенно Ленька восстановил картину того, что произошло у воров с тех пор, как он видел их в отдельном «номере».

Агенты уголовного розыска установили слежку за чайной «Уют». Кажется, что ниточка сюда протянулась из Бердичева, где засыпался подручный хозяина заведения, отвозивший туда продавать краденые вещи. С неделю назад, когда в «Уют» зашел Бардон с ворованными чемоданами и с ним его сожительница Зойка Фасонистая — миловидная девица с пепельными кудряшками, агенты накрыли их. Каин — хозяин чайной — сопротивления не оказал, а Бардон стал отстреливаться, ранил милиционера и пытался скрыться. Другой агент тоже открыл огонь из револьвера, попал вору в живот. Бардон сейчас находится в тюремной больнице. Потом арестовали еще двоих воров, и тогда остальные решили замести следы. Павлик Москва и он, Червончик, приехали в этот город.

— А как вы сюда, в ночлежку, попали? — спросил Охнарь.

— На бану один вор присоветовал. Мол, вы еще молодые, скажете, что сироты, хотите в колонию, — вас и примут. Там, мол, спокойнее всего… Кто трекнется, что вы тут скрываетесь? А когда киевские легавые собьются со следа, перестанут вас искать, вы опять выйдете на волю. Ты, Охнарь, сейчас в общей палате?

— В общей.

— Я переговорю с ребятами, чтобы тебя приняли. У нас тут и народу мало, и топчаны. Наведайся вечерком за ответом.

— Лады. А кто эти ребята?

— Деловые.

Предложение кореша пощекотало Охнарю самолюбие. Эта палата как бы представляла особый мир в детской ночлежке. Парни, жившие в ней, были воры и к остальным беспризорникам — уличным бродяжкам, нищим-кусочникам — относились свысока. Считая себя высшей кастой, молодые уголовники просто не пускали сявок к себе на порог. Жить в этой палате каждый из обитателей детприемника почитал бы за честь.

— Мы, Охнарь, долго тут не пробудем, — сказал Червончик напоследок. — Сейчас по городу легавые здорово шуруют. На бан и нос не показуй, в два счета заметут. Думаем в Нижний Новгород податься, там знакомец есть. Может, и тебя возьмем.

— По чем вы сейчас ударяете?

— Павлик Москва по ширмам[13]. Работает, брат, чисто. Ты погляди, какие у него пальцы. Вот у музыкантов, говорят, пальцы ловкие, проворные, а у него хлестче. Любую ширму возьмет. Я ему помогаю. Я могу психического разыграть, собирается толпа. Тут как раз Москве самая работа.

Червончик вдруг поскучнел, замолчал: взгляд его принял отсутствующее выражение, казалось, паренек забыл про Леньку.

«Какой он весь жиденький, а морда без кровинки», — подумал Охнарь и спросил с улыбкой:

— Спичечные коробки собираешь?

— Коробки? — равнодушно переспросил Червончик. — Какие коробки? А-а. Нет, растерял.

И вдруг сказал без всякой связи с прошлым разговором, тихо, словно жалуясь:

— Эх, сейчас бы порошочек марафета. Зарядил бы, чтоб аж до затылка дошло… чтоб в глазах повело и в скульях похолодело. Не нюхал никогда? Кокаин. Беда только, что потом слабый становишься и какой-то психический.

Червончик вяло спрыгнул с топчана, подошел к очкометам; за ним приблизился и Охнарь. Игра кончилась. Угрястый парень с высоко подстриженными висками и затылком сидел весь красный, растрепанный, уже без пиджака, в одной грязной зефировой рубахе; небрежно свернутый пиджак его лежал возле Москвы.

— Сказал, Павлик, отдам, — говорил он грубо и заискивающе. — Вот пойду на волю и достану. Завоженный буду. Не веришь?

— Играю только под наличные. Понятно, нет? — лениво, с неуловимой издевкой усмехнулся Москва и, отложив карты, посмотрел на Грома, продолжавшего читать книжку. — Может, с тобой сметаем?

Тот отрицательно покачал головой, спокойно перевернул страницу.

— Или в самом деле решил завязать? — вдруг недобро спросил Москва, совсем отвернувшись от угрястого; взгляд его черных глаз стал особенно пронзительным и тяжелым. — Заморочили тебя паморки — воспитатели, фраером хочешь стать? Не знал я, Гром, что ты ссучишься, в «сознательные» полезешь. Считал своим.

— Осторожней, Москва, на повороте, — холодно сказал Илларион Гром и, не меняя позы, поднял голову от книги. На его крепких порозовевших скулах ясно обозначились желваки. — Ты можешь доказать, что я ссучился? Я никого не продавал и не советую на меня харкать. А что с прошлым завязываю — мое дело. Тебе нравится воровать? Воруй, таскайся с марухами, бегай лечись по диспансерам, гуляй в шалманах. А мне это обрыдло. Хочу на завод… в техникум хочу.

— Станешь вала вертеть? Еще блатным назывался. Портяночник!

— Ша! Довольно. Я не мешаюсь в твою житуху? И ты ко мне не суйся. До каких пор жить по-волчьи, вечно поджимать хвост, прятать глаза от людей? Глянь на огольцов в ночлежке: все радуются, что простились с волей…

— Мне плевать на всех, — процедил Москва. — Я не комиссар, большинству голосов не подчиняюсь. Поступаю, как нравится.

— Неделю назад и я был такой же сволочью. Спасибо, за ум схватился.

— Может, поджилки ослабли? Дрейфить начал?

— Попробуй испытай.

Злая усмешка искривила губы Москвы, смуглые щеки стали серыми и особенно резко выделился шрам. Казалось, вот-вот вспыхнет ссора, ножевая драка.

Гром спокойно закурил. Его плечистая фигура, крупные, широкие в запястье руки, обе иссиненные тушью наколки, большелобое лицо — все выражало такую силу, непреклонность, что, видимо, у карманного вора отпала охота с ним связываться. Тем более что остальные урки не брали ничью сторону. Некоторые, возможно, сочувствовали в душе Грому, но не решались высказать это открыто. Те же, кто придерживался взглядов Москвы, понимали, что здесь, в ночлежке, сила не на их стороне.

Охнарю Гром теперь еще больше понравился. Вот с таким бы подружить. Настоящий парень. Хорошо бы вместе с ним на завод попасть, да разве его, Леньку, возьмут? Мал…

— Слышь, Павлик, — вновь льстиво обратился к Москве угрястый длинноголовый парень с высоко подстриженными висками, в грязной зефировой рубахе. — Еще один банчок. Ты ставишь мой пинжак, а я отвечаю словом. Проиграюсь — завтра побегу в город, достану.

Москва не ответил. Он все еще искоса метал злобные взгляды на Иллариона Грома, который уже вновь спокойно, с подчеркнутым равнодушием уставился в книгу. Однако всякий сколько-нибудь наблюдательный человек заметил бы, что Гром не читал. Он слишком хорошо знал воровские привычки: такие люди, как Москва, могли усыпить бдительность врага и нанести удар исподтишка, сзади. Пресловутая жульническая «честность» служила для них только ширмой. Для победы все средства хороши.

— Так сметаем, Павлик? — не отставал длинноголовый в зефировой рубахе.

— Могу, — вдруг резко повернулся к нему Пашка Москва. Он взял колоду, быстро, ловко стасовал, подрезал. — Отвечаешь, говоришь?

— Сука буду.

Длинноголовый облизнул языком губы, подсучил рукава грязной рубахи, готовясь к ответственному кону. Чувствовалось, что он волновался, но был доволен: удалось выклянчить еще партию. В случае если проиграется, уйдет из ночлежки воровать, если же ничего не сопрет* не вернется обратно. Москва посмотрел на него пристальным, немигающим взглядом, и в его черных глазах промелькнуло что-то непонятное. Охнарь так и не разобрал: усмешка это была или издевка? Легким, привычным движением Москва вынул из пристегнутых к поясу ножен финский нож и коротким, сильным ударом воткнул его в топчан между, собой и партнером. Тут же кинул на кон пиджак длинноголового, всю кучу выигранных кредиток, серебра, выгреб из карманов свои деньги, бросил сверху.

— Ставлю всё.

— Всё-о? — слегка опешил длинноголовый, начиная что-то подозревать. Обитатели палаты насторожились. Гром поднял голову от книги.

— Вот и еще прибавлю, — сказал Москва, снимая наручные часы. — Выиграешь — забирай. А твоя ставка — жизнь. Проиграешь и не отдашь долг, получишь вот этой финкой в любое время и в любой точке Советской России. Если сорвешь кон, я свою жизнь в отыгрыш поставлю. Идет? Мечу банчок.

Впервые в жизни Охнарь увидел, как у человека мгновенно выступил пот, а именно такой крупный, частый пот вдруг осыпал лоб парня с высоко подстриженными висками. Лицо его словно похудело, вытянулось. На топчан легла брошенная Москвой карта.

— Ну? Делаем игру.

Рука длинноголового дрогнула и отдернулась. Он пошевелил толстыми губами и ничего не сказал, точно губы его онемели. Сразу исчезла и навязчивость его и развязность.

— Что же ты, Храп?

— Не, — просипел наконец длинноголовый.

Вокруг топчана с игроками незаметно собрались обитатели палаты. Но после слов Храпа все стали расходиться по своим местам. Кто-то умышленно громко заговорил, кто-то ненатурально весело засмеялся. Пашка Москва рассчитанно-спокойным движением засунул финку в ножны, неторопливо застегнул ремень часов на узком запястье. Продолговатое лицо его обрело прежний смуглый цвет. Он полуприкрыл веками холодный огонек в глазах, нервный живчик бился у рта, хранившего замкнутое и чуть надменное выражение.

И внезапно от окна раздался холодный, насмешливый голос:

— Только это у нас, блатняков, и есть: на страх брать. Сразу ходить с козырного туза, ставить жизнь. Вот и получается, что житуха наша ломаной копейки не стоит.

Все повернулись к Грому. Он уже сидел на топчане, отложив книжку, и в голосе его слышалась злая, сдерживаемая горечь. У Москвы вдруг бешено затряслись губы.

— Еще не комсомолец, Ларион, а уже агитируешь? Как мне поступать — ни у кого не спрошу. Понятно, нет? Трусом не был.

— Знаю. Голову заложишь — не моргнешь. Но знаешь, какая это храбрость? Самоубийцы! Отчаяние это, а не храбрость. А все потому, что не понимаешь жизни, боишься ее. Раньше у воров была причина людьми себя считать. «Богачи из народа кровь сосут, а мы у них кошельки трясем». А теперь? Любому ход. Поступай на завод — директором можешь дослужиться. Иди в институт — чем черт не шутит, глядишь, наркомом назначат. Так кого же обворовывать? Работяг? Сам видишь: советская власть не боится амнистировать. Так неужто оставаться подлецом из подлецов? Не сразу я до этих мыслей допер, долго ходил вокруг да около. А теперь порешил: отрезаю свой грязный хвост. И тебе советую.

Москва вдруг криво, искусственно зевнул, показывая, что ему надоел этот никчемный разговор.

— Просто ты, Гром, ослеп.

«Вот какие бывают воры», — подумал Охнарь. Он смотрел на Пашку и со страхом и с любопытством. «Гад с холодной кровью. Такой укусит и уползет: ничего в нем не дрогнет».

Открылась дверь, в палату вошел новый ночлежник.

— Обед раздают, — сказал он. — Пошли, что ль, горячего пошамаем, братва?

— Мы же детки, воспитанники, — загоготал угрястый, проигравший пиджак.

Закрыв книжку, Гром встал, молча взял из-под изголовья хорошую суконную куртку с барашковым воротником, не спеша оделся. Москва проводил его острым, ненавидящим взглядом, сплюнул, далеко цвиркнув слюной сквозь зубы.

— А ты, Павлик? — спросил вора вновь пришедший ночлежник.

— Не охота.

Москва отвернулся: видно, ему хотелось остаться одному. Все потянулись в столовую.

Из палаты Охнарь вышел вместе с другими урками.

— Небось Москва ночлежную шамовку и в рот не берет, — поделился Ленька своим предположением с Червончиком. — Вон сколько монеты выиграл, может колбасы купить, а захочет — и водки.

— Всяко бывает, — вяло отозвался Червончик. — Когда и сухарю рад. Просто свидание у него с марухой. Помнишь Ирку, ту, в коридоре? В записке ему назначила. Сейчас он выйдет, а я пока на дворе у столовой ее посторожу.

XXIII

После обеда Леньку позвал в общую палату Колька Пижухин. Его корешу недавно удалось сбежать из ночлежки в город. Полтора дня он «боговал на воле» и так перемерз, что простудился и добровольно вернулся назад. Из своей экскурсии он принес две совершенно новенькие, еще не распечатанные колоды атласных карт: украл в магазине.

— Научи нас в «буру», — предложил Колька Охнарю.

Друзья пригласили Охнаря потому, что о нем в кругу ночлежников уже шла слава как о «деловом». Он рассказал Кольке Пижухину о своей связи с киевскими ворами в чайной «Уют», о том, как якобы судился за «хапок» лаковой сумочки у тетки и сбежал из-под стражи. А Колька поведал об этом другим корешам, и на Леньку стали смотреть с опаской и уважением.

Огольцы уселись на полу, стали играть в карты.

С улицы в окно заглянули ранние зимние сумерки, под голым потолком накалились докрасна металлические волоски лампочки, она вспыхнула, раза два мигнула и загорелась неровным вздрагивающим светом.

Здание уже приобрело жилой вид, соответствующий новым поселенцам: пол был заплеван, зашаркан грязными подметками, стены исчерчены похабными рисунками, надписями, одно окно зияло выбитым стеклом, и сквозь него тянул ледяной ветер, залетали мокрые снежинки.

В ночлежке наступил обычный вечер. Гул от выкриков, шум, хохот стояли в обеих палатах почти круглые сутки. Недалеко от входа на полу сидел дурачок Маруся — нечесаный, вшивый парень лет пятнадцати, с широким задом, одетый в лохмотья. Лицо у него было почти без лба, рябое от грязи, припухшее, рот вечно полуоткрыт, с нижней лиловой губы свисала длинная слюна, бессмысленно ворочались белки глаз. В руках Маруся держал драную шапку, дном книзу. К нему подходили ребята, клали куски хлеба, вываливали из газетных пакетов вареную гречневую кашу, захваченную из столовой; шутники бросали щепочки, комья соли, клопов. Бессмысленно и добродушно поводя на всех глазами, Маруся пригоршней брал из шапки подаяния, клал в рот, жевал.

Маруся, спой «Блатная моя». Закурить дам, — просил кто-нибудь.

И дурачок начинал дрожащим, козлиным голосом:

Блат-на-ая,

Блат-на-ая моя,

Блат-ная-ая.

Огольцы, смеясь, расходились, а Маруся все пел. Потом опять совал в рот кашу и начинал жевать.

Раздавая новые, скользящие карты, Охнарь хвастливо рассказывал, как встретил в ночлежке кореша по воровской «малине».

— …гляжу: стоит. Голос знакомый, а чей — понять не могу. Поворачивается — так и есть. Он, Васька Червончик. Вместе с ним кое-какие дела обтяпывали. Думаете, заливаю? Стервец буду!

— Тут, у нас? — не поверил Колька Пижухин. — А говорил — в Киеве.

— Так это «малина» была в Киеве, около Евбаза. Чайная «Уют». Приносили мы туда краденое, гуляли в «номере». Да хочешь, я тебе его покажу? Червончика?

Вдруг обладатель карт, наливаясь лиловой краснотой от болезненного кашля, сделал огольцам предостерегающий жест. Охнарь незаметно оглянулся. Недалеко от них стоял молодой человек в пальто с поднятым воротником, в низко надвинутой на глаза кепке. Делая вид, будто ищет что-то по карманам, он весь подался в сторону игроков.

— Сексот[14], — справившись с кашлем, весь мокрый от пота, просипел хозяин карт.

Молодой человек придвинулся еще ближе, стал так, чтобы разглядеть лицо Охнаря. А Ленька, делая вид, что продолжает рассказывать какую-то историю, громко, с таинственным видом говорил:

— И вот прихожу я в баню. Гляжу — а там все го-олые. Нет, думаю, до такой некультурности я не дойду: чем ополаскиваться снаружи, дай-ка лучше я ополоснусь снутри. Взял четвертиночку и — буль-буль — буль… — Охнарь вдруг поднял голову, ясным невинным взглядом в упор посмотрел на молодого агента. — И выпил за ваше здоровье.

Игроки тоже посмотрели на сотрудника розыска, громко расхохотались. От неожиданности тот смутился, достал из кармана пачку папирос, сунул ее обратно и быстро пошел к выходу. Огольцы заулюлюкали ему вслед, засвистели.

Со двора вошел подросток без шапки, с озябшими ушами, подсел к бурометам.

— Примите, братва.

— Где так замерз? — спросил его хозяин карт.

— В красном уголке был. Пацаны говорят: прокурор притопал, какую-то шмару в дежурке допрашивал.

— Во, налетели вороны, — сказал Охнарь. — А тут сейчас легаш крутился. Ну, я его отшил.

Огольцы вновь рассмеялись.

В этот вечер Охнарь не попал в палату к «деловым»: до ночи проиграл в карты. Он беспечно решил, что так, пожалуй, и лучше: пусть сперва Червончик переговорит с урками, и, если они согласятся его принять, он завтра переберется в их палату. Заживет рядом с Громом, познакомится ближе.

С тем он и заснул. А наутро, наспех позавтракав, прямо из столовой отправился к «деловым».

В палате почти никого не было. Двое урок играли в карты, у окна сидел Илларион Гром и, поглядывая в книгу, что-то писал карандашом в тетради: наверно, занимался. На топчане, прикрыв лицо кепкой, дремал парень в грязной зефировой рубахе.

— Где Червончик? — громко спросил Охнарь.

Игроки глянули на него мельком и вновь склонились над картами. Не ответил ему и Гром.

— Может, в красном уголке?

То же молчание. Наконец один из игроков, известный всей ночлежке рыжий головорез Абраша Исус, одесский еврей и страшный антисемит, угрожающе картавя, произнес:

— Ты, сопля, умеешь ходить ногами? Так давай топай отсюда, мине тошнит от всей твоей поганой хари. Заворачивай. Ну? А то встану, допомогу, но уж тогда вот эту дверь твоим бараничьим лбом открою.

Дремавший на топчане снял с лица кепку: Охнарь узнал парня с высоко подстриженным затылком, который вчера проиграл Москве пиджак.

— Обожди, Исус, — лениво сказал парень. — Это кореш Червончика. В Киеве в одной «малине» были, он рассказывал вчерась.

Теперь игроки посмотрели на Охнаря с интересом. Но вскоре они опять азартно зашлепали картами. А Гром продолжал переписывать что-то из книги в тетрадку, словно ничего не слышал.

— Так вот, оголец, — вяло зевнув, продолжал угрястый парень. — Помахай Червончику вслед. Ясно? Ночью он с Пашкой Москвой… и еще тут одна маруха с ними, Ирка, все втроем у-тю-тю-у из ночлежки.

Охнарь опешил.

— Вчера Васька ничего мне не сказал, — пробормотал он в полном недоумении.

— А он и не думал смываться, — усмехнулся угрястый. — Да слишком горячо стало. Легавые, видать, пронюхали, что тут кое-кто из блатных скрывается. По палатам вчера вечером шнырял один сексот. Прокурор приходил, Тоньку Ласточку допрашивал по старому делу. Ну, Пашка Москва и решил нарезать. Рассусоливать было некогда.

— И далеко они?

— Может, в Петроград, а может, и в Ленинград. Куда поезд повезет. Додул? Москва с выигрыша бухляночку поставил, мы раздавили… Один Гром отказался.

Бывший вор поднял голову от учебника.

— За глупость не пью, — хладнокровно заметил он. — И еще раз повторяю: Москва — такой же дурак, как и ты, кобёл. Пока не поздно, людьми надо становиться. Не испугался же я открыться прокурору: Нет. У нас несовершеннолетних не боятся амнистировать… да, говорят, и воров скоро в перековку возьмут

Угрястый не ответил. Охнарь попрощался и ушел: делать ему в этой палате больше было нечего.


Месяц спустя Леньку Охнаря вместе с другими малолетними огольцами отправили во вновь открытый детский дом. Его постригли, сводили в баню, одели в новые казенные штаны, рубаху. В светлой тесноватой палате ему отвели чистую постель, и он стал ходить учиться в четвертый класс.

Рисование в трудовой школе преподавал старый художник-латыш. Ленька пристрастился к цветным карандашам и целыми днями просиживал над листом александрийской бумаги.

Позади осталась голодная, неприютная жизнь на «воле». Исполнилась мечта, с какой он в августе убежал от тетки из Ростова.

Но наступила весна, прилетели скворцы, нежно зазеленела пушистая травка, и Охнарь вдруг затомился, затосковал. Были забыты грязь улицы, волчьи нравы жулья, голод, хотелось только одного — свободы, легкого, привольного житья. Неужели всю жизнь сидеть ему в казенных стенах и хлебать кондер?

Сговорившись с одним товарищем, Ленька, не дождавшись недели до окончания учебного года, покинул детдом, прихватив с собою кошелек из кармана воспитательницы. А в середине лета в Мелитополе Охнарь попался на краже сапог из кожевенной лавки, и его посадили в тюрьму.

Трудовая колония

I

В два часа ночи на вокзале большой узловой донецкой станции началась уборка. Стрелки железнодорожной охраны ТОГПУ с винтовкой за плечом и красной перевязью по рукаву шинели будили пассажиров, спавших на узких деревянных диванчиках или прямо на полу, облокотясь на вещи, и просили освободить помещение. Подхватив узлы, сундучки, чемоданы, люди, зевая, тянулись к выходу на перрон, тускло освещенный редкими фонарями. В залах ожидания остались женщины с грудными детьми.

Вместе с пассажирами, безработными, которых во второй половине двадцатых годов немало скиталось по России, зал первого класса вынуждены были покинуть два подростка-огольца: Ленька Охнарь и его дружок, или, как беспризорники называют, кореш, Васька Блин. Стрелки за ноги вытащили их из-под лавок. Разбуженный Блин, выходя, поеживался движением плеч и всей спины; Охнарь лишь притворялся сонным и перед дверью попытался шмыгнуть назад и спрятаться за опустевшую буфетную стойку.

— Но, ты… транзитный заяц! — крепко схватил его за руку стрелок. — Иль чужие пожитки притягивают? Давай, давай на выход, освежись маленько.

Оба огольца оказались на перроне под темным, беззвездным весенним небом. Снег стаял недавно, зелень еще только собиралась распускаться: в воздух ощутимо чувствовался предутренний морозец. Дружки, разомлевшие в душном переполненном вокзале, подрагивая от холода, закурили.

— Сорвалось дело? — сказал Блин, вопросительно глядя на товарища.

Охнарь молча и жадно затягивался, стараясь согреться. Кепка его была надета козырьком назад, свалявшийся, кудрявый чуб падал на бровь. Он поднял воротник суконной мятой, перемазанной тесной тужурки. Васька Блин, мокрогубый, толстощекий мальчишка в рваном свитере, надетом прямо на голое тело, сплюнул.

И нэпманша такая попалась: вытаращилась как сова, и хоть бы дремотинка в одном глазу. А тут «архангел»: цап за ногу и поволок. Не успел я уползти под другую лавку.

— Заснул ты, — сказал Охнарь и густо выпустил табачный дым.

Блин смущенно замолчал.

Железнодорожный стрелок был близок к истине. Огольцы еще с вечера облюбовали корзины, баулы, чемоданы полной, холеной пассажирки с накрашенными губами, в серо-голубой беличьей полудохе. Прельстило их то, что ехала она одна, если не считать пожилого длинноусого гражданина с военной выправкой в зеленой венгерке, курившего из янтарного мундштука. Военный с дочкой сидел рядом с нэпманшей, любезно приносил ей кипяток в белом эмалированном чайнике и, видимо, ждал пересадки на тот же поезд.


Действовать огольцы стали осторожно, чтобы не навлечь на себя подозрения. Контролер у двери, небритый, с большими волосатыми ушами, не пускал беспризорников в зал первого класса, и когда Охнарь и Блин проникали туда, то держались порознь и за нэпманшей следили издали. Некоторое время им удавалось прятаться в толпе, за спинками диванов, но в конце концов контролер замечал их и выводил из зала.

— Нечего вам тут карманы обирать!

— Гля, — огрызались огольцы, — чего прицепился? Мы в Ясиноватую едем.

— Рвани там мало? В детдом ступайте. Иль уж и оттуда сбегли?

— Холуй буржуйский!

Васька Блин ухитрился подслушать разговор пассажирки с длинноусым соседом и узнал, что она ехала к свекрови в Белую Церковь. Значит, ей придется ждать киевского поезда, а он приходит только в одиннадцать утра.

Остаток дня и вечер огольцы вились вокруг нэпманши, не особенно надеясь на удачу. Днем воровать трудно: ходят железнодорожники, буфетная прислуга, не спят пассажиры — легко могут заметить и поймать. По вот наступила свежая апрельская ночь. Вокзал осветился электрическими лампами. Часть вновь приехавшего народа разбрелась: кто в рабочий поселок, кто на шахту; все большее число транзитников начинало клевать носом. Однако нэпманша не оправдала ожидания малолетних жуликов и даже не собиралась спать. Она открыла баульчик, достала остаток вареной курицы, жирную полтавскую колбасу, пирожки. Сосед ее принес кипятку в белом эмалированном чайнике, вынул из вещевого мешка яички вкрутую, копченую сельдь, и они больше часа распивали вдвоем чай: дочка военного спала.

Охнарю с Блином удалось залезть под скамейку недалеко от стены, где они все трое сидели, но вот началась уборка, и дело сорвалось.

— Пошли в майдан, — нерешительно кивнул Блин на дачные вагоны, ждавшие утренней отправки в город, — покемарим до утра.

Он протяжно зевнул, зябко передернул плечами, спиной.

Охнарь выбросил окурок.

— Сдрейфил, что ли? Обождем полчасика.

Уборка на вокзале закончилась, и стрелок вместе с небритым железнодорожным контролером стали впускать транзитников дальнего следования, командировочных по удостоверениям. Прошла часть людей и в кассовый зал, в очередь за билетами. На перроне возле двери осталась небольшая кучка безработных, «золоторотцев», да и та вскоре растаяла.

— Ша, — сказал Охнарь, — теперь время.

На стальных путях наступило затишье, редкое для этого бойкого железнодорожного узла. Обслуживающий персонал вокзала отдыхал.

В пять часов утра у дебаркадера, пыхтя, остановится экспресс Москва — Севастополь, возле лакированных с кремовыми шторками вагонов начнется беготня пассажиров, зальется свисток обер-кондуктора, и поезда пойдут один за другим. Станцию словно затрясет в лихорадке до глубокой ночи, когда вновь наступит короткий перерыв.

Это время жулики особенно ценили.

— Дуй к двери, — деловито приказал Охнарь дружку. — Канючь, чтобы тебя пустили, подыми ту- бон, отвлеки охранника, контролера. А после карауль вон у того окна: чемодан передам. Схватишь и под вагоны. У водокачки встретимся.

На воровском языке это называлось «перетыркой». Тот, кто воровал, передавал украденную вещь товарищу, это облегчало ему бегство и сбивало со следа погоню. Если даже поймают, можно нагло отпираться: схватили, мол, по ошибке, без поличного.

— Лады, — согласился Блин и пошел к двери.

Окно в первом классе было открыто: проветривали помещение. Охнарь ловко залез на карниз, заглянул в зал. Внутри было чисто, светло, пассажиров оставалось мало, и почти все дремали. От вымытых полов пахло кафелем, прохладой. Стоял самый сонный предутренний час. Никто не заметил Леньку. Небритый контролер вышел в тамбур, где в запертую на крюк входную дверь барабанил кулаками Васька Блин. Вскочив с ногами на подоконник, Охнарь бесшумно спустился в первый класс. Кто-то увидел его, но оголец уже нырнул под скамейку, и пассажир не стал поднимать шум: может, решил — пускай, мол, поспит хлопец, тоже ведь человек, а может, не захотел путаться с ворьем, зная, что это небезопасно.

Под лавками Ленька Охнарь вновь вплотную подобрался к нэпманше в беличьей полудохе. Она тоже наконец задремала. Охнарь осторожно вылез. Глаза его блестели, у виска настойчиво билась жилка. Он зорко, быстро огляделся. Никто на него не смотрел. Тихо ступая, он прошел мимо нэпманши, вдруг быстро, легко подхватил заранее намеченный чемодан и бегом пустился к окну.

«Тяжеленек», — мелькнуло у него в голове.

Когда хозяйка днем поднимала чемодан, она, как показалось Охнарю, делала это без труда.

Не успел Ленька сделать и пяти шагов, как нэпманша открыла глаза: словно почувствовала. Какую — то секунду она молчала, с ужасом глядела на свой уплывающий чемодан, затем, не вставая с места, прижала кулачки к накрашенному рту и тонко, пронзительно завизжала. Почти тотчас же вскочил ее сосед, длинноусый гражданин в венгерке. Охнарь уже пробежал половину расстояния, отделявшего его от окна. В двери показалось небритое лицо контролера с большими волосатыми ушами.

— Пробрался? Держите, граждане!

Пассажиры стали просыпаться, раздались крики:

«Вон он! Лови!» Наперерез огольцу кинулся здоровенный деревенский парень в дубленом кожушке, подпоясанном красным шарфом, с голым простодушным подбородком. Охнарь выхватил из-за пояса финку:

— Порежу, гад!

Парень отшатнулся.

За окном показалась бледная толстощекая рожа Васьки Блина, видно привлеченного шумом. Он с одного взгляда оценил обстановку, крикнул:

— Тикай, Охнарь! Брось барахло! Подпутают!

И спрыгнул обратно на перрон.

Напрягаясь всем телом, Охнарь вскочил на диванчик, вскинул чемодан на подоконник, но тут его дернул за ногу длинноусый военный в зеленой венгерке. Оскалив зубы, Ленька взмахнул финкой, но военный схватил его за руку. Последним усилием Охнарь столкнул чемодан на перрон и услышал, как он грохнулся на асфальт. Сам выпрыгнуть оголец не успел. В полу его тужурки вцепился подбежавший контролер. Охнаря стащили с лавки, повалили. Он кусался, бил ногами. Борьба стала неравной, и взрослые крепко придавили подростка к полу, отняли нож.

— Попался, звереныш, — тяжело дыша, проговорил контролер, потирая опухшую от удара щеку, — отбегался теперь по воле!

Из дежурки подоспели два стрелка. Охнарю завернули руки за спину и повели в ТОГПУ. Пассажирка в беличьей полудохе смотрела на огольца с тем же выражением беспомощности и ужаса в расширенных зрачках. Поравнявшись с ней, Охнарь внезапно озорно подмигнул, улыбнулся, обнажив белые, чистые зубы.

— Будем знакомы, мадама! Не забывай!

Молоденький стрелок усмехнулся и покачал головой.

В двери Охнарю пришлось посторониться. Длинноусый вносил украденный чемодан: один угол его был ободран.

— Нашелся? — обрадованно спросил его старенький заспанный пассажир.

— Под окном валялся, — сдержанно сообщил военный в зеленой венгерке. — Жалко, что второго воришки след простыл. Видно, не стал дожидаться добычи.

Молоденький стрелок, подталкивая Охнаря вперед, незлобиво сказал:

— Зря старался.

Ленька насупился и ничего не ответил.

Днем его отвезли в тюрьму.

II

В начале июня 1926 года в областном городе Комиссия по делам несовершеннолетних судила Охнаря. Он вел себя развязно, пытался острить, попросил у милиционера папироску и всячески старался показать, что он ухарь, «отпетый». Комиссия вынесла решение направить его в трудовую детскую колонию.

— Только будет ли из этого прок, — устало вздохнула инспектор-педолог, когда охранник вывел огольца и поправила волосы под красной шелковой косынкой. — Парнишка исколесил всю Россию, фактически три года на улице, лишь зимовал в ночлежках Украины, Азербайджана, Крыма. Приводам в милицию счета нет и решетку понюхал — две судимости. Очень уж испорчен. Да и характерец — видите. Все бравирует!

— Попробуем поварить его в трудовом котле, — сказал один из членов комиссии, старый машинист — железнодорожник. — Что ж с ним делать? Как социально опасного высылать на Север? Вроде жалко. Может, еще человеком станет.

Охнаря под конвоем отправили из областного центра.

Несколько дней спустя из колонии в городок за продуктами пришла подвода. Сторож Омельян, бровастый, худой, черноусый, в синих заношенных шароварах, молча показал освобожденному из заключения Охнарю место между полосатым мешком с крупой и железным бочонком постного масла.

— Залазь.

Обратно выехали под вечер. Огромное медное солнце садилось за лесом, теплые длинные тени устилали песчаную дорогу. Телегу потряхивало на корневищах, под сумрачным сводом сосновых ветвей и дубняка глуховато отдавался цокот копыт.

Сторож Омельян, согнувшись на передке, курил цигарку и равнодушно подгонял кнутиком гладкую пристяжную. Охнарь сидел на грядушке, посвистывал и болтал спущенными ногами. Ему нравилась эта предвечерняя лесная тишина, одинокое постукивание дятла по стволу, сгущенный полумрак чащи с апельсиновыми пятнами солнечных лучей, нравилось покачиваться в телеге, вдыхать запах дегтя, хвои и папоротника, цеплявшегося за ободранные желтые ботинки. А главное, было хорошо, что открутился от тюрьмы.

В ночлежках и детдомах Охнарь бывал не раз, а вот в колонии не приходилось. На улице, или, как беспризорники говорят, на «воле», он слышал, что ребят там посылают косить сено, рыть картошку. Чтобы проверить, так ли это, он повернулся к подводчику.

— Скажи-ка, папаша, чем у вас в богадельне занимаются?

— А работают, — равнодушно ответил сторож.

— Ага. Значит, есть еще дураки на свете?

— А значит, есть.

— Интересуюсь поглядеть.

В самом деле, почему бы ему, Охнарю, и не поболтаться в колонии? За тюремными решетками сидел и то не испугался. Он хорошенько отдохнет после месячного заключения, а там прихватит с собой то, что плохо лежит, и ищи мышь в жите.

За лесом потянулась степь. Потом переехали деревянный мост через Донец, миновали баштаны, большой белый хутор с колокольней, усыпанной галками, с кудрявыми серебристыми вербами, колодезными журавлями. Заря погасла, но облака над горизонтом долго еще переливались разными цветами, словно их то и дело перекрашивал невидимый художник.

В колонию приехали поздними сумерками. На небе, еще светлом, но уже подернутом ночной мутью, проступили неясные звезды. Миновав небольшую черную аллею из молодых подстриженных акаций, подвода остановилась среди неогороженного двора, перед двухэтажным кирпичным домом.

Охнарь спрыгнул на землю, сделал несколько шагов, разминая затекшие ноги. Сторож буркнул, не подымая головы:

— Ступай туда.

Ткнул ореховым кнутовищем на здание и стал распрягать коней.

Ленька огляделся.

Часового нигде не было видно. Впереди щетинился лес, тускло освещенный низким красным месяцем. В воздухе чувствовалась сырость: то ли выпала обильная роса, то ли невдалеке текла речка. У опушки смутно выделялись какие-то постройки; оттуда несло навозом. Где-то далеко, наверно на болоте, глухо и одиноко ухала выпь. Открытые окна двухэтажного дома глядели темными немыми провалами; решеток на них не было. Только у застекленной двери веранды, на каменных ступенях, расстилался длинный желтый платок света.

Не торопясь Охнарь достал кисет с махоркой, — по дороге он ловко вытянул его из кармана сторожа, — свернул козью ножку.

— Ну и номер, чтоб я помер, — вслух удивился он. — Все настежь, никто не смотрит. Хоть обтыривай и срывайся.

Он пожал плечами, медленно обошел вокруг дома. По пути так, смеху ради, опрокинул кадку с водой, подставленную под желоб, сорвал горсть настурций с клумбы, понюхал и выбросил. Затем поднялся на ступеньки крыльца, ударом ноги распахнул дверь.

На застекленной веранде, за четырьмя длинными столами, ужинало с полсотни ребят и девочек. Перед каждым стояла кружка с молоком, на тарелках горой были навалены ломти хлеба. Под потолком блестел светлячок жестяной лампы. На краю скамейки сидел толстый полосатый кот и, шевеля усами, принюхивался к запаху еды.

Охнарь остановился посреди столовой — во рту цигарка, руки в карманах.

— Где тут дикобраз? — спросил он и ухарски сбил на затылок кепку.

(Так в бакинской ночлежке, где прошлый год зимовал Охнарь, огольцы называли воспитателей.)

— В чем дело? — отозвался коренастый, широкогрудый человек в поношенной солдатской гимнастерке. Он сидел у стены под свернутым пурпуровым знаменем, как бы возглавляя все столы. На противоположном конце сидела женщина-воспитательница.

Охнарь свысока и насмешливо прищурился. Он будто не расслышал ответа.

— Занимательная у вас тут местность, — сказал он и шумно высморкался посреди столовой.

Человек в солдатской гимнастерке спокойно встал с табуретки.

— Я воспитатель. Зовут меня Тарас Михалыч Колодяжный. Ты новый колонист?

Охнарь круто повернулся к нему и сделал вид, будто только что его заметил.

— Ах, так это ты? А это я. — Он ткнул, себя пальцем в грудь. — Крест да пуговица, хрен да луковица.

Охнарь поклонился с манерностью клоуна и неожиданно подмигнул колонистам. Грязные каштановые волосы кольцами падали нашего лоб, верхняя приподнятая губа придавала наивное выражение дерзкому лицу. На вид огольцу было лет четырнадцать; довольно плечистый, с выпуклой грудью, он, однако, совсем не удался ростом.

Ребята перестали есть, некоторые и рот разинули. А Охнарь, чувствуя себя в центре внимания, уселся на свободный табурет и, раскачиваясь на нем, с показной небрежностью объявил, что его направили в эту богадельню «покурортиться».

Желваки вспухли на широких скулах воспитателя, небольшие, с ледком, серые глаза пристально скользнули по Охнарю, словно оценивая его. Потом воспитатель слегка наклонил гладко остриженную голову и сказал хладнокровно:

— Рады новому товарищу.

Он спросил, благополучно ли они доехали с Омельяном, был ли Ленька раньше в приютах, и как бы вскользь полюбопытствовал, сидел ли он в тюрьме. Затем предложил ужинать.

Оголец, все время скучающе глядевший воспитателю в рот, сразу оживился.

— Лады, — сказал он весело. — От шамовки я никогда не отказывался.

Колодяжный выразил надежду, что они уживутся, станут друзьями и задал новый вопрос:

— Где родился?

— Против неба на земле.

Тарас Михайлович сделал вид, что занят катанием хлебного шарика.

— На воле давно?

— С сотворения мира.

Охнарь явно рисовался: некоторые ответы его казались заученными.

— Сколько тебе лет?

— Откуда я знаю? У кукушки спроси, она всем отвечает.

Наступила пауза.

— Отец, мать далеко?

— На том свете богу райские яблоки околачивают… Батька как ушел с Красной гвардией, так и до свидания, а матка у немцев в комендатуре пропала.

— Учился?

— Натурально, — и оголец сделал красноречивый жест двумя пальцами, точно опускал их в чужой карман.

Колодяжный откинулся на спинку стула.

— Небось на вокзалах, на рынках тебя считали просто… образованным человеком? Ну, а как тебя зовут?

— Охнарь… В общем, Ленька Осокин.

Ребята и девочки — все в белых полотняных костюмах — смотрели на него с любопытством. Многие едва сдерживали смех. Даже Колодяжный слегка улыбался в красноватую бородку, и холодные глаза его светились ласковой усмешкой.

Он продолжал беседовать с Охнарем, а тот, уплетая ужин, рассказывал о корешах, о «воле» и отчаянно «вертел колесо[15]». Жизнь свою он помнил слабо, а врал о ней так часто, что совсем все перепутал и сам теперь был не в состоянии отличить, где вымысел, а где правда.

Допив молоко, Охнарь рыгнул.

— Порядок, — сказал он удовлетворенно, гладя себя ладонью по животу. — Теперь бы вздремнуть, и дело в коробочке, — и вопросительно поднял глаза на воспитателя.

— Сейчас тебе, Леонид, покажут, где спальня. Значит, жить теперь будем вместе, начнем работать, учиться. У нас есть свой струнный оркестр, хор, драмкружок: мы собираемся спектакль поставить, пригласить селян из Нехаевки, с хуторов. Можешь принять участие. Советую тебе для начала всем старшим говорить «вы». Ладно?

Охнарь передернул плечом.

— Могу и это: подлец буду. Я ведь все умею. «Вы»! Жалко, что ли? «Вы»!

— Да ты, оказывается, сообразительный, — с легкой насмешкой сказал Колодяжный. — Ну добре, спокойной ночи.

Он поднялся, показывая, что ужин окончен.

К Охнарю подошла воспитательница Ганна Петровна Дзюба, высокая молодая женщина с жирными, коротко подстриженными волосами. Щеки у нее были толстые, руки белые, крупные, с тщательно обрезанными ногтями, на больших ногах — щеголевато начищенные сапоги, блузка по-мужски подпоясана ремнем.

— Баню мы летом не топим, — сказала она звучным, но мягким голосом. — Придется тебе, хлопец, нынче переночевать немытым. Слишком поздно вы с Омельяном приехали из города. А завтра дадим тебе мочалку, мыло и отскребешь на речке всю грязь.

Краснощекий колонист, дежуривший в этот день по зданию, улыбаясь, показал Охнарю палату и кровать. От матраца пахло свежим сеном, душистым полынком, простыня была свежая и белая, подушка пухло взбита.

Охнарь одобрительно хмыкнул, разделся, бросив одежду на пол. Сладко жмурясь, он вытянулся под коричневым байковым одеялом. И ужин и кровать он принял с таким видом, словно в колонии все обязаны были за ним ухаживать.

III

Ранним сизым утром Охнаря разбудила голосистая медь колокольчика. Приоткрыв глаза, он увидел перед собой широкие скулы и красноватую бородку воспитателя.

— Вставай, Леонид. На работу.

— Лады, — буркнул Охнарь сонно, вновь закрыл глаза и натянул на голову одеяло.

Однако задремать ему не удалось. Звонок вторично загремел, точно рассыпался над самый ухом: с таким захлебывающимся лаем иногда набрасываются собаки.

Охнарь высунул из-под одеяла кончик носа, тяжело, искоса взглянул на воспитателя. Что за дурацкие порядки? Почему ему не дают отдохнуть?

— Слышь! Сыпь отсюда, — попросил он тихо и с угрозой.

Но Тарас Михайлович сказал, что сделать это ему никак невозможно, в колонии такое правило: подыматься всем в одно время. И потянул с огольца одеяло.

Охнарь поискал глазами, чем бы стукнуть навязчивого дикобраза, ничего не нашел, подумал и сел в кровати.

— Встаю, — сказал он сердито. — Закрой за собой дверь.

Колодяжный спокойно вышел.

Моргая слипающимися глазами, Охнарь проследил, как за воспитателем открылась дверь, и тут только заметил, что в палате совсем светло. Окно во двор было распахнуто, в пего свежей струей вливалась прохлада раннего июньского утра. Пахло тополевой листвой, парным навозом, легкой сыростью. Из чащи голубого росистого леса неслись чистые переливы малиновки.

В палате не было никого. Три соседские койки стояли, опрятно застланные такими же, как у него, байковыми одеялами, пол был подметен и посыпан свежей травой. На одной из кроватей клубком свернулся большой полосатый кот, чутко прядая во сне ухом.

«На работу ушились, — сообразил Охнарь. — Ну и коза им хозяин, а я им не Ванька».

Он вновь повалился на подушку и закутался в одеяла

В ночлежке Охнарь привык дрыхнуть до полного отупения. Продрав глаза, он вскакивал, что есть духу несся в кухню, орал на повара, что он «сожрал» его порцию, требовал завтрак и грозил разнести плиту. Здесь, в колонии, он собирался «отрастить пузо» и вовсе не думает менять свои правила. Он не рыжий — вставать когда еще не проснулись мухи.

И Охнарь плотно смежил глаза.

Внезапно он навострил ухо: в столовой позвякивали ложки, тарелки, оттуда тянуло вкусным запахом горячего варева. Охнарь ощутил сильный голод, но вставать ему все же было лень. Чтобы не слышать соблазнительных звуков и запахов, он накрыл голову подушкой, но и из этого ничего не вышло.

«Одеваться или нет?»

Минуты две он еще ерзал, ворочался, наконец не вытерпел, вскочил и торопливо стал натягивать штаны. Вспугнутый кот подпрыгнул на кровати и распушил хвост, словно собираясь защищаться.

Когда Ленька влетел в столовую, колонисты доедали саламату с коровьим маслом.

— С добрым утром, — сказал воспитатель.

— Ладно, — отмахнулся Охнарь, залезая за стол. — Шамаете? — спросил он, оглядываясь и ища свою тарелку.

Тарас Михайлович заметил, что надо умыться.

— Ни хрена. Сработаю и так. Я ловкий.

— Нет, — спокойно сказал воспитатель, и глаза его блеснули холодной усмешкой. Он отодвинул от Охнаря хлеб. — У нас грязным есть не полагается.

Ленька недоверчиво осмотрел свои руки.

— Мне ведь не пальцы облизывать? Я думаю, что саламата не испугается.

Однако шутка не подействовала. Лицо Тараса Михайловича оставалось холодным, а колонисты хотя и улыбались по-вчерашнему, но уткнулись в тарелки. «Не поддержали, паразиты», — зло подумал Ленька. Ганна Петровна закашлялась от смеха.

Охнарь сделал попытку «замазать дикобразу зубы», но провалился и здесь. Все его нехитрые выдумки, как о камень, разбились о спокойное упрямство Колодяжного. Тогда Ленька вздумал взять воспитателя «на горло», припугнуть, как проделывал это часто в ночлежке.

Он сжал кулаки, злобно прищурил глаза, выпятил нижнюю челюсть.

— Это че-го же ты, гад? — начал он раздельно. —

Бога из себя строишь? Брысь отсюда, а то я о твою харю кирпич спорчу!

Лоб Тараса Михайловича пересекла резкая поперечная складка.

— Кончил? — жестко проговорил он. — Ну, а теперь послушай меня. Я понимаю, Леонид, ты очень… страшный человек: уркаган, сидел в тюрьме, можешь ударить финкой. Но должен тебя предупредить: нервы у меня здоровые. Ты, конечно, слыхал про красного командира Григория Котовского? Так вот, я воевал в его кавбригаде. Бандюги батьки Махно и атамана Тютюника — не тебе чета были, да и вооружены несколько посильнее: «лимонками», пулеметами, и, представь, мы их не испугались. Наоборот, им не хватало сала пятки смазывать. Ясно тебе? Обдумай это хорошенько!

Охнарь по инерции еще пробормотал:

— Слыхали мы песни и похлеще…

И осекся, глянув на жесткие скулы воспитателя, на его узловатую тяжелую руку, на толстую, покрасневшую шею.

— Пустяки, — пробормотал он неясно и стал вылезать из-за стола. — Мелочное дело. Стоило ль шум поднимать?

— Колодец во дворе, — хладнокровно пояснил Тарас Михайлович. — Обтираться надо до пояса.

Со своего конца стола Ганна Петровна громко напомнила огольцу:

— Что я тебе накануне говорила, Леня? Бери-ка, дружок, полотенце, мочалку и устраивай себе на речке баню. Не можешь плавать — окунись у берега. Имей в виду: добром не искупаешься — хлопцы вымоют, как ленивого кабанчика.

IV

В бледном утреннем небе таял молочный серп луны. Невидимые лесные жаворонки-юлы рассыпали сверху свои нежные трели. Над птичником, над соломенной крышей клуни все шире разливалась огнистая малиновая заря. Где-то там, за сизой кромкой горизонта, томилось солнце. Клочья сырого тумана бродили по вересковой поляне, окутывали стволы сосен, берез; казалось, деревья стоят по колено в воде. Трава, полевые цветы склонили головки, отягощенные матовой росою.

Артель колонистов человек в десять, поблескивая мотыгами, перебрасываясь шутками, шла перелеском на работу. В хвосте уныло плелся Охнарь. Он, как и все воспитанники, был уже в белой панаме, в полотняной рубахе, трусах, босой и то и дело поеживался от утреннего холодка.

Вставая с постели, Охнарь вовсе и не думал работать. Отдых — удел «курортника». Но урок, полученный перед завтраком, поколебал его решимость. Ленька усомнился в своих силах. В ночлежке, когда он подымал бузу, его мигом и лихо поддерживала братва, всегда готовая побуянить против начальства. А колонисты… Хоть бы один вступился. Что это: измена товарищеским правилам? Или трусость? Кто они, эти покорные работяги в трусиках? Сиротки? Теперь вот запрягайся, как гусак в тележку, и вези, пока язык не высунешь.

Ленька брезгливо покосился на мотыгу, которую волочил за собою по земле.

«Ладно. Покорюсь для блезиру, а там…»

И он хитро подмигнул сам себе.

Миновав перелесок, артель вышла на зеленеющий пушистой ботвой широкий клин картофеля и растянулась по нему неровной цепочкой. Каждый занял свое место у длинного рядка. Картофельное поле упиралось в канаву, пыльную дорогу, а за дорогой подымались плетни с глиняными макитрами на кольях, виднелись белые хаты под соломой, жиденькие вишневые садочки, слышался лай собак, скрип колес. Это был хутор. Из-за горизонта выкатилось краснорожее, пышущее здоровьем солнце, будто говоря: «Ну, как вы тут без меня? Ох и хороший же денек я вам несу». Всем как-то стало веселее.

Старшая из девочек, Юля Носка, глазастая, черноволосая, с красивым своенравным ртом, в казенном, но старательно расшитом по вороту и рукавам цветными нитками холстинковом платье, затянула: «Копав, копав, криныченьку». Колонисты подхватили песню. «Ну и цирк», — усмехнулся Охнарь и ловко сплюнул сквозь зубы.

— Ты раньше работал? — спросил его долговязый, жилистый паренек с большими красными руками.

Ленька кивнул:

— Отмычкой.

— А чем-нибудь более полезным?

— Ложкой.

— Тогда гляди, как надо махать мотыгой.

Горбатый нос долговязого паренька шелушился точно обваренный, белесые волосы он расчесывал на пробор, и только над левым виском непокорно торчала прядка — «коровий зализ». Несмотря на утреннюю свежесть, он снял рубаху. Тело у долговязого было мускулистое, кожа белая, нежная, на плечах облезла и покрылась красными пятнами. Мотыга так и мелькала в его сильных, ловких руках; лебеда, осот, чертополох валились, срезанные с корнем, картофельные кусты быстро окружались земляными валами, точно маленькие крепости.

— Ну-ка, теперь попробуй сам.

Охнарю все это показалось занятным. Когда кто — нибудь что-то делает ловко, споро, берет здоровая зависть и хочется самому попробовать. Ленька широко и торжественно перекрестился левой рукой:

— Выручай, богородица!

Неумело держа мотыгу за конец ручки, он стал окапывать очередной куст картофеля.

На поле он работал впервые, и работа ему неожиданно понравилась, показалась приятным развлечением. Он даже подосадовал на себя, что сразу не догадался, как разогнать скуку. Охнарь во всем стал подражать колонистам, держак мотыги перехватил поближе к лезвию, так же высоко подсыпал картофель, а мелкие сорняки выпалывал рукой. Его охватил тот бодрый рабочий порыв, когда все окружающее кажется милым и близким, когда человек искренне и весело отдается труду, когда он готов раствориться и в ясном небе, и в зеленом листке, и в каждом ударе мотыги.

Он чувствует себя большим и сильным и сам любуется собою.

Ребята посматривали на Охнаря одобрительно, дружески хлопали по спине. С непривычки он отставал, и все ему охотно помогали. Ленька и сам старался нагнать колонистов, когда, пройдя рядок, они отдыхали у канавы, в тени мелких дубков.

— Молодчага, — похвалил новичка Владек Заремба, долговязый паренек с красными руками, который учил Леньку обращению с мотыгой. Он был старостой артели. — Вот разрешат нам в колонии комсомольскую ячейку организовать, вместе вступим. Верно?

— Может, еще в дикобразы вступим? — ухмыльнулся Охнарь. — Детишкам головы морочить?

Юля Носка шутливо воскликнула, ласково прищурив на него черные глаза:

— Свой хлопец! Ишь какой цепкий! За такого любой хуторянин отдаст дочку!

— Он еще и нас за пояс заткнет!

Смуглый, богатырски сложенный татарин Юсуф Кулахметов, дружелюбно оскалив крупные белые зубы, крепко потряс огольцу руку выше локтя.

— Хорошо. Моя любит такой хлопец. Картошка растет, кушат будем, ой как вкусно, а? Хорошо! — Он причмокнул и весело покачал головой.

«А пацаны, оказывается, ничего, — подумал Охнарь. — Мы еще споемся».

Ему было весело. Он разошелся, затянул своим козлетоном известную уличную песенку:

По улице Соборной

Шел мальчик беспризорный,

Сиротка тридцати пяти годов…

Потом плясал цыганскую: топчась на месте, тряс головой, руками, ногами, точно его схватили судороги.

Колонисты хохотали.

Очень ладная, стройная девочка лет тринадцати, Анюта Цветаева, улыбнулась Леньке тонкими розовыми губами, сказала:

— Ты, Леня, можешь выступать у нас вместе с Параской Ядутой. Она будет петь, а ты станцуешь.

Подбородок у Анюты был острый, беленький, локти по-девичьи худеньких рук тоже острые, походка вкрадчивая, неслышная. Из-под тонких очень светлых бровей с наивной скромностью и благонравием смотрели удлиненные глаза, в которых вдруг вспыхивал лукавый свет.

— Понравился я тебе? — сказал Охнарь, вплотную подойдя к девочке и лихо тряхнул кудрями.

— Как артист.

— За тобой никто не ударяет? — Он подмигнул. — Хочешь я буду твоим котом? Станем гулять.

Девочка вспыхнула.

— Поищи себе кошку. Я человек.

Охнарь хотел шутливо обнять ее. Анюта ловко вывернулась, вырвала крапиву и хлестнула его по руке:

— Брысь! А то хвост прищемлю.

Вокруг захохотали. Ленька скривился от ожога, но решил все обратить в шутку и лишь погрозил девочке пальцем.

Уже через час Охнарь познакомился со всеми хлопцами. Он рассказал, что в тюрьму сел якобы за «скачок»— налет на магазин. Выручал-де закадычного дружка Ваську Блина, всю «хевру» — шайку, и за это поплатился свободой. Колонисты поведали ему о себе. Особенно Леньке пришелся по душе долговязый староста Владек Заремба. Оказалось, что Владек был поляк и «свой в доску»: имел судимость за соучастие в «мокром» деле — ограблении квартиры, при котором хозяин был тяжело ранен револьверной пулей. Это обстоятельство сразу заставило Леньку смотреть на Зарембу с глубоким уважением. Вот какие в колонии есть парни! Охнарь считал, что самое высшее качество на свете — это смелость, а воры и есть самые смелые и отчаянные люди.

«Житуха-то здесь, оказывается, пух, перина — раз — люли малина», — И Ленька усмехнулся. В детдомах, где он раньше жил, все ребята были «нормальные» — деревенские лапотники, городские сосунки, и Охнарь на них смотрел свысока.

Первый трудовой пот напитал его сердце радостью и новым ощущением собственного достоинства. Охнарь внутренне улыбнулся самому себе не спеша, как это, он видел, делают мужики, расправил плечи, крякнул. Украдкой он осмотрел горевшие ладони, ища мозолей, но их, к огорчению, не было.

Солнце взошло уже высоко и словно увязло в вате кучевых облаков. Душный знойный воздух едва струился. Ярко-фиолетовые тени подобрались к дубам и березам, сухая земля потрескалась, жгла босые ноги. За межевой канавой, поросшей высоким желтым коровяком, сурепкой, мимо хутора медленно тащилась арба, и дядька в заношенных офицерских галифе и пара сивых круторогих волов будто засыпали на ходу от жары, засыпала и пыль, лениво курившаяся из-под высоких колес. Одни зацветающие подсолнухи глядели широко, лучисто и сами напоминали маленькие солнца.

Охнарю надоело работать. Натруженные мускулы обмякли, ломило поясницу, к горлу паутиной липла слюна. А тут он еще, по неопытности, напился тепловатой воды из обливной макитры, накрытой лопухом, и совсем отяжелел. Его трудовой порыв угас так же, как и вспыхнул: незаметно и быстро. Осталась одна усталость и вялая пустота.

— Ша! — сказал он, утирая пот, и, бросив мотыгу, полез в кусты молодого березняка.

— Чего ты? — окликнули его ребята.

— Спать, — коротко ответил Охнарь. — Уморился.

Среди колонистов проскользнул недоумевающий смешок.

— А работать за тебя кто?

— Холуев нету, — отрезал Ленька. — Я им не нанимался.

— Обожди: кому «им»? — спросил Владек.

— Заведующему Паращенко. Воспитателям. Кому ж…

Заремба присвистнул:

— Нашел буржуев! Что это, их дом, земля? Эх ты, тепа-недотепа! Тут, брат, все для себя стараемся. Небось сам потом захочешь поесть молодой картошечки.

— Да еще с помидором! — весело подхватила Юля Носка.

Известный в колонии балагур Сенька Чулков, по кличке Жареный, тощий, с острым подбородком и большими оттопыренными ушами, которыми он умел смешно двигать, воскликнул:

— В нахлебники, Охнарь, целишься? Не выйдет! У нас что потопаешь; то и полопаешь!

Хлопцы окружили Охнаря, стали уговаривать. Ленька был искренне удивлен. Он никак не мог понять колонистов. Ужели они в самом деле согласны все время гнуть спину? Да что это — крепостное право? Теперь свобода! За что боролись, семь лет в братской могиле лежали? Вот он не хочет работать — и амба!

— По-свинячи твоя делает, — весь красный, бросил ему татарин Юсуф. Он еще что-то хотел сказать, но только сердито мотнул головой.

Это вы что же, учить меня собрались? — рассердился Охнарь. Он даже усмехнулся при мысли, чтоб он, урка, и вдруг стал зарабатывать мотыгой кусок хлеба. Всю жизнь сумел прожить, не замарав рук, а тут нате вам… копайся в земле, словно крот. Да его бы ребята с «воли» засмеяли.

Он поднялся, выпрямился, бросил раздельно и едко:

— Я не легавый и никому не продавался. Не то что вы…

Владек Заремба сдвинул густые белесые брови, карие глаза его недобро блеснули.

— Ну ты… легче на повороте.

— А что?

— А то.

— Ударишь? Ух, какой ты красивый. Хотел бы я посмотреть.

Владек побледнел, вытянул вперед левое облупившееся плечо; его красный горбатый нос угрожающе приблизился к самому лбу огольца, а непокорная прядка волос, казалось, встала дыбом. Заремба был почти на голову выше Охнаря. Но Охнарь и глазом не моргнул, только весь напрягся, ожидая удара, готовый к драке. Он даже злорадно-сладостно ждал кулачной схватки. Ему стыдно было вспомнить, что тогда, в столовой, он струсил перед воспитателем. Он был рад на ком-нибудь сорвать обиду. По воровской привычке драться ножом или кастетом, Охнарь искал чего-нибудь тяжелого. Ага, вот мотыга.

Однако пустить ее в ход не пришлось.

Владек круто повернулся и пошел к своему картофельному рядку. По большим красным кулакам, по напряженно согнутой шее было видно, какое он сделал над собой усилие, чтобы сдержаться. Он схватил мотыгу и с таким азартом стал работать — только комья земли полетели.

Хлопцы молча и угрюмо расходились от места ссоры. Одна Носка не вытерпела и звонко бросила Охнарю в лицо:

— Сволочь ты, вот кто!

— Ну, ну, ты… барыня с мусорного ящика. Потише, — пробормотал оголец, внезапно усмиряясь.

— Я-то не барыня. У меня дело есть — птичня. Я индюками, курами заведую, кормлю их, снабжаю яичками всю колонию, а вот пришла подсобить хлопцам. Ты же паразит и белоручка. Паныч подзаборный.

«Гадюка языкастая». Ленька отвернулся, снял рубаху, расстелил ее на траве меж старых, обомшелых березовых пней и лег. Его душила злоба. На «воле» он бы этой Юльке все волосы повыдергивал, а тут чувствовал: хлопцы не дали бы и обругать ее как следует. Как это понять? На «воле» он был душа-парень, козырной валет, первый заводила! Кто больше водки выпьет из пацанов? Кто может проиграть в карты последнюю «бобочку»? Кто на бешеном ходу спрыгнет с вагона экспресса? Кто пойдет на «шарапа» — налетит на торговку и схватит товар из корзинки, с лотка? Он. А здесь его отталкивают? За что? Стервы они все!..

— Такой парнишка хороший был и, на тебе, испортился, — как бы про себя сказала Анюта Цветаева, и ее личико с острым подбородком и светлой челочкой над лбом отразило наивнейшее недоумение. Постоял на солнышке с мотыгой и завял. Я-то думала: вот ухажер. А этого ухажера надо с ложки кормить, как нетрудоспособного.

В глазах ее вспыхнул лукавый бесенок и пропал, но все, кто слышал ее слова, уже смеялись.

Охнарь с подчеркнутым пренебрежением сплюнул. «И девки-то все тут вредные. Осы какие-то».

Колонисты вновь стали мотыжить картофель, постепенно отдаляясь от березнячка. Сначала они оглядывались на Охнаря. Сенька Жарёный даже крикнул:

— Слышь, новенький, как твое здоровье? Может, градусник поставить? — И, дурашливо задвигав ушами, схватился обеими руками за живот — «кишки надорвал», — свалился на межу и задрал ноги. Хлопцы и девчата встретили его шутку дружным хохотом.

Вскоре Юля Носка затянула своим грудным контральто:

Стоит гора высокая,

По-пид горою гай.

Колонисты подхватили песню и перестали обращать на Леньку внимание.

По дороге к селу в двуколке, запряженной мерином, проехал заведующий колонией Паращенко, в шляпе, с роскошной бородой. Он приветственно помахал работающим. Охнарь не пошевелился в ответ. По мере того как он успокаивался, изменялись и его мысли.

«В чем дело? Ведь почти все колонисты беспризорничали, воровали. Ну, пускай лишь немногие из них смотрели сквозь тюремные решетки (а только таких Охнарь считал равными себе), зато большинство испытало голодную «волю». Выходит, хлопцы настоящие, не «мамины дети». Отчего же они теперь превратились в таких старательных землероек? Почему Владек Заремба, чистосортный блатняк, громила, заделался таким активистом? Он и член исполкома, и староста артели, и председатель товарищеского суда. Какая ему за это плата: общественное уважение? А с чем его едят?»

Охнарь чувствовал, что запутался в новых вопросах.

Что за мура? Жизнь прямо будто клубок ниток: не найдешь ни конца, ни начала. Вот перед ним лежит та земля, которую он топтал четырнадцать лет не задумываясь. Почему она теперь вдруг стала непонятной? Прежде он знал лишь перроны вокзалов, площади рынков, ночлежные дворы. А здесь, оказывается, вся земля сплошь разделена на клетки, как в игре, в «ад и рай»: тут растет картошка, там буряки, горох, дальше целая плантация растений, о которых он раньше и не слышал: наперстянка, белладонна, валериан — из них лекарства делают. И все это надо посадить, прополоть, убрать. Так вот каким трудом добывается тот хлеб, который он ел так легко. Мозоли на ладошках — и те надо заработать.

Утруждать свою голову Охнарь не любил, считая, что его «котелок» — не мясорубка. И он опять вернулся к недавней обиде.

«А Владек Заремба все-таки сдрейфил со мной драться. Знает, что я себя не пожалею, а из него блин сделаю». Но странно, то, что Ленька раньше счел бы победой, теперь не радовало. «Да и струсил ли Заремба? По виду он, пожалуй, сильнее, притом старше. Может, просто не захотел связываться? Сознательным стал, в комсомол лезет. Э, ну его к чертям, и всех колонистов с ним вместе!»

Припекало даже сквозь жиденькую листву кустарника. У самого лица беззвучно вились крупные зеленые мухи. Вот на молодой побег, идущий от березового пенька, опустилась бабочка. Она стала нежиться в жарких лучах солнца, то складывая бархатные черно-бурые крылья, то расправляя и показывая желтую бахромчатую оторочку. Медленно повела усиками, поползла по ветке, вдруг вспорхнула, неторопливо полетела к хутору и растворилась в знойном ультрамариновом небе.

Охнарь развалился на спине, закрыл глаза. В березняке было прохладно и тихо. Пресно пахло разогретой листвой, кислой прелью гниющих пней; Ленька решил не вылезать отсюда, пока не спадет жара.

… По дорожке среди высоких, по пояс, овсов не спеша шел воспитатель. Сапоги его покрывала пыль, загорелые виски взмокли от пота. Впереди, подняв хвост, высунув язык, трусила рыжая дворняжка Муха, общая любимица. Ребята называли ее «хозяйкой»: собака бегала по всем полям, на сенокос, в огород.

— Коллектив в помощь! — поздоровался Колодяжный по обычаю, установившемуся в колонии.

— Слава коллективу! — ответили ему звучно.

Увидев под березкой Охнаря, Колодяжный остановился, неторопливо снял картуз, вынул платок, обтер лоб с красной полоской, выдавленной околышем.

— Отдыхаешь? — спросил он.

Хлопцы дружно расхохотались.

— Он, Тарас Михалыч, уже часа два как отдыхает! — крикнул Заремба.

— Легаш! — отметил вслух Охнарь, а воспитателю равнодушно кинул: — Надоело ковыряться. Спину не разогну.

Колодяжный присел перед ним на корточки, сказал просто, не повышая голоса:

— Не привык? Что ж, я вот только хожу проверяю вашу работу — и то устал. Жарко. Наверно, дождик будет. Хорошо бы, да погуще.

Охнарь ожидал, что воспитатель начнет кричать, попытается заставить его работать силой, и решил не вставать, чего бы это ему ни стоило. Теперь он против воли приподнялся и сел: как-то неловко показалось лежать, когда с тобой дружески разговаривает взрослый. Правда, это всего-навсего дикобраз, притом вредный: принудил Леньку умыться перед завтраком, послал на поле горб гнуть. Однако Тарас Михайлович был красным командиром (а может, брешет?), и ухо о ним держать надо востро.

— Плевать мне на дождик, — пробормотал Ленька, чтобы все-таки показать свою независимость.

Дворняжка, старательно махая хвостом, ластилась к ребятам. Очевидно решив, что со всеми поздоровалась, она растянулась в тени березки: ее вываленный язык мелко трепетал от неровного дыхания.

— Вот тебе и товарка, — смеясь, сказала Юля Охнарю. — Только куда тебе до Мухи, она хозяйка. И днем вот на огород прибежала, и ночью ее услышишь: будет охранять птичник, пекарню, конюшню. Бери с нее пример.

— Это уж ты с ней гавкай, — огрызнулся Охнарь.

Колодяжный слегка нахмурился, показал ему пальцем на ближний куст картофеля. Толстый стебель ботвы зеленой змейкой обвивала повилика: ее три ядовито-розовых цветка походили на три головки с разинутыми пастями.

— Красивый, Леонид, цветок? А хлеборобы его называют сорняком: мешает расти картофелю, превратился в паразита. Знаешь, что мы с ним делаем?

— А мне какое дело? — хмыкнул Охнарь.

Воспитатель легко перегнулся к толстой картофельной ботве, вырвал из земли повилику и бросил к ногам огольца.

— С корнем, понял? — сказал он. — На земле, Леонид, должны цвести только полезные растения… и люди. Со всеми паразитами будут поступать так, как я сейчас с повиликой. Помнишь, ты вчера говорил, что твой батько ушел в Красную гвардию? За что же он сложил свою голову? За то, чтобы ты, его сын, рос сорняком, воровал, валялся в подъездах, был в тягость народной власти? Плохо ты почитаешь память родителей.

Насмешливой улыбки у Охнаря не получилось. Напоминание об отце сбило его с толку, он насупился.

Колонисты продолжали работать, прислушиваясь к разговору воспитателя и новичка. Тарас Михайлович поднялся, сильной рукой взял Охнаря за локоть, понудил встать на ноги.

— Отдохнул ведь? Пора и опять за работу.

— Ох, уж и отдохнул, — прогундосил Охнарь. Он сердито кивнул на колонистов. — Да и что я, двужильный — тянуться за этими конями? Они эвона когда впряглись, наловчиться успели.

— Тебя и не заставляют работать через силу, — сказал Тарас Михайлович. — Притом будь хоть у нас труд тяжелый, а то физкультура. Здоровее станешь.

Я, например, всегда с удовольствием работаю по нескольку часов в день.

Воспитатель взял у одного из ребят мотыгу и стал окучивать картофель. Колонисты залюбовались его сноровкой. Пройдя без передышки второй рядок, Тарас Михайлович, весь красный, потный, весело передал колонисту его инструмент и, не оглядываясь, отправился по затравевшей дорожке дальше, на лекарственную плантацию.

— Два рядка и кобель лапами подгребет, — процедил Охнарь сквозь зубы.

Он стоял, небрежно опираясь локтем на держак мотыги, и всем своим видом показывал: захочу — начну работать, не захочу — опять лягу.

Хлопцы окучивали картофель и, казалось, не обращали на него внимания; Юля Носка, поглядев на солнышко, на тень от березняка, всполошилась: «Индюшек пора кормить» — и ушла к себе на птичню. За ней потрусила Муха. Охнарь вдруг засвистел и медленно, как бы снисходительно, стал срубать сорняки. Затем увлекся, двинулся по рядку быстро, уверенно, но, словно вспомнив что-то, оглянулся на колонистов и с размаху зашвырнул мотыгу в березняк. Достал кисет, с вызывающим видом скрутил цигарку и отправился купаться на речной бочаг, к водяной мельнице.

Так он проваландался несколько дней.

V

За это время Охнарь вполне освоился с колонией.

Озорной и беззаботный, он всюду чувствовал себя свободно, как на «воле», и однажды даже пошутил о себе: «Окурок куда ни брось — везде место найдет: и на тротуаре, и на тюремном полу. Лишь в луже плохо: размокнешь». Быстро приспособился он и к жизни в колонии. Здесь, несмотря на все неудобства (например, нельзя было пить водку, играть в карты, дырявить для своего удовольствия алюминиевые тарелки, воровать сало на кухне), ему даже понравилось.

Он имел чистую «дачку» — постель и много незанятого времени, был сыт и, главное, свободен. Кругом поля, лес, речка с бочагом и хуторские сады — чего еще надо в летнее время? Гуляй — не хочу. Уйти отсюда он успеет всегда: решетки не держат. Надо переждать, чтобы о нем забыла городская милиция и транспортная охрана всего этого отрезка железной дороги. Потом выбрать момент и обчистить кладовую. Пока ж, для блезиру, копаться на полях, — оказывается, в колонии без этого нельзя, а то и сами выгонят. Конечно, работой себя Охнарь не утруждал и отдавал явное предпочтенье купанью и солнечным ваннам.

«Охота попусту околачиваться на огороде, — рассуждал он. — Там еще ничего не поспело».

От крупных столкновений с ребятами Охнарь стал воздерживаться. Что им делить, в самом деле, казенные ложки?

Хлопцы поведали ему историю колонии.

Два года назад на месте обработанных полей привольно рос махрястый бурьян да темнели оплывшие окопы — память о гражданской войне. Хозяева имения бежали с петлюровцами от гнева окрестных мужиков и теперь, может, скитались где-нибудь за границей, вспоминая о былом богатстве. Апрельские зори окунались в темный глубокий бочаг у замолчавшей водяной мельницы, а на тополе, возле самого крыльца разоренного помещичьего дома, свила себе гнездо желторотая горлица.

Первая партия громкоголосых оборванцев, привезенная Колодяжным из города в это бывшее панское имение, нашла обросший паутиной дом без окон, с ободранной крышей, в зале нижнего этажа — фисгармонию из красного дерева и слезливую клячу, стоявшую по колено в навозе. Один чубатый оголец приметил на тополе гнездо горлицы. Гнездо он разорил, а мелкие крапленые яички выпил.

Обедали новоиспеченные колонисты на полу, спать легли под теплое звездное небо.

В первую же ночь двое убежали.

Когда наутро воспитатель во время переклички узнал об этом, огольцы в ответ насмешливо засвистели, заулюлюкали. Они не скрывали своего торжества и дружного презрения ко всякому начальству.

Тарас Михайлович только крепче сжал челюсти.

Новой колонии не хватало посуды, одеял, ведер, мотыг. Одеты воспитанники были в «благоприобретенные» лохмотья, половина щеголяла цыпками на босых ногах, болела чесоткой. Губернский отдел народного образования обещал срочно выслать белье, оборудование, но и сам не имел средств: вся страна боролась с послевоенной разрухой, голодом.

Надо было иметь твердость духа Колодяжного, чтобы не опустить руки. Огольцы, вдруг увидев себя на свободе, обрадовались: до отупения купались в бочаге, лазили по деревьям, задирались с хуторскими парубками — словом, занимались всем, чем хотели, только не полевыми работами. Одни сразу же нашли себе промысел: подделывались под калек и «стреляли» кусочки по соседним хуторам. Наиболее предприимчивые воровали кур и не без успеха упражнялись в ночных экскурсиях по чужим хатам, погребам и огородам. В колонии появилось вино, табак, карты, в лесу закурились светлые дымки: хлопцы жарили на вертелах гусей, пекли наворованную картошку. Лопаты, обувь, одеяла, привезенные из города, мгновенно исчезали. Побеги на «волю» участились. Но год был неурожайный, а в колонии хоть как-нибудь да кормили, и это удержало добрую половину воспитанников в казенных стенах. Окрестные хлеборобы то и дело приходили жаловаться в сельсовет, волостному милиционеру, в канцелярию заведующему колонией Паращенко. Паращенко вежливо выслушивал, разводил руками и давал слово разобрать конфликт.

— Друзья, — обращался он вечером к оголтелой братве, — на вас от крестьян то и дело поступают жалобы. Долго это будет продолжаться? Советская власть усыновила вас, как бы взяла на поруки, и вы должны оправдать это высокое доверие. Я категорически запрещаю вам выходить за территорию колонии..

Голос у Паращенко звучал внушительно, жесты были округлы. Заведующий имел римский нос, пышную каштановую бороду, предмет тщательного бдения, волосы до плеч и носил превосходные краги. Закончив свое поучение какой-нибудь красивой фразой, Паращенко уходил на свою квартиру, где его ожидала молодая миловидная жена, а воспитанники начинали игру в чехарду или тасовали карты и резались в «очко».

Великовозрастные колонисты от работы отказывались наотрез. Они имели финки, даже револьвер; правда, оружие это они прятали, но один пацан свой нож демонстративно носил напоказ, привязанный у пояса. При этом пацан многозначительно поглядывал на Колодяжного и обещал братве, если тот еще будет «боговать», заколоть его, как быка.

Лицо Тараса Михайловича обросло рыжей колючей бородой, руки — мозолями, еще крепче сжимались его тяжелые челюсти.

Как на пустыре среди сорняков всегда находятся полезные кормовые травы, так из непокорного оголтелого табуна беспризорных выделилась группа хлопцев, которым опостылело воровство, босячество, хотелось работать, учиться, вступить в комсомол. Владек Заремба, Юсуф Кулахметов, Охрим Зубатый и еще с полдюжины ребят сплотились вокруг воспитателя. Это были сильные, твердые ребята, упрямые в достижении своей цели.

Наиболее распущенные ребята тут же окрестили трудовую группу легавыми, обвинили в измене товариществу и обещали порезать. Колонию эти молодчики хотели поджечь, а сами бежать. Но бесстрашие и воля, которые раньше помогали трудовикам воровать, теперь помогли им бороться с хулиганами и налаживать новую жизнь. Основная масса воспитанников, ребят неиспорченных, отлично помнивших родной дом, изголодавшихся по нормальной человеческой жизни, с надеждой потянулась за ними.

Партия девочек, прибывшая месяц спустя, во главе с Ганной Петровной Дзюбой, усложнила работу. Великовозрастные хлопцы зачесали чубы, отчистили грязь с широченных брюк-клеш и галифе и обнаружили все признаки жениховства. Один из них, патлатый, татуированный по груди и спине, как индеец в первый же день назначил свидание Юле Носке.

— Поищи себе барышню на хуторе, — сказала она.

— Чего ноги бить, — подмигнул он. — Под боком свои шкурехи.

— Думаешь, нас гулять прислали? Хватит того, что мы хлебнули на воле.

Татуированный ухмыльнулся.

— Довольно ломаться, крошка. Ты ж своя в доску и юбка в полоску. Будет недотрогу строить.

Он обнял Юлю за талию. Девушка побледнела, в ее черных глазах заплясали отчаянные огоньки.

— Я даже не знаю, как тебя звать, — странно засмеялась она. — Давай хоть познакомимся.

И хлестко, наотмашь ударила его по щеке. Татуированный покачнулся, поднял кулак. Юля проворно схватила лопату, лежавшую у крыльца. То, что татуированный прочитал у нее на лице, заставило его отступить.

— Ну и жених! — насмешливо проговорила ему в след Ганна Петровна, видевшая эту сцену. — Не захотел и любовь покрутить. Жаль, жаль. Юля бы толком узнала, крепкая ли спина у ее кавалера. Скажи спасибо, что дешево отделался.

Вместе с девочками Дзюба осмотрела столовую-веранду, зал со старой расстроенной панской фисгармонией. Комнату ей отвели во втором этаже, рядом со спальнями подопечных.

— Ой, сколько грязи, — сказала она. — А место гарное. Ну, девчатки, нянек за нами нету, все делать придется самим. Сейчас натаскаем сухостоя, истопим баню, помоемся — и спать. Завтра засучим повыше рукава и примемся за уборку дома. Хлопцы же пускай во дворе наведут порядок.

Большая, неповоротливая с виду, Ганна Петровна оказалась женщиной расторопной. По зданию то и дело разносился ее звучный, но мягкий голос, и сама воспитательница, спрятав под косынку жирные, коротко подстриженные волосы, обнажив по локоть крупные, белые, сильные руки, мыла столы, окна, помогала девочкам белить. Взгляд у нее был спокойный, веселый, колонистов она не ругала, а с присущим всем украинцам юмором высмеивала. На язык ей боялись попадать.

Девочки в своей воспитательнице души не чаяли. В летние воскресные дни, окружив Ганну Петровну, словно пчелы матку, они ходили в лес за цветами, а после купанья где-нибудь на полянке плели венки. Дзюба показывала им, как надо вышивать гарусом, научила вязанью. Удивительным было то, что ее слушались и хлопцы. Она заставляла ребят самих штопать дыры на штанах, пришивать пуговицы. Даже взрослые хлопцы стеснялись при ней устраивать драки, ругаться.

Другие попытки великовозрастников поухаживать за девочками, ночные свидания в лесу Колодяжный пресек еще резче. Самого отъявленного хулигана сторож Омельян и старшие ребята под винтовкой отправили в город Змиев, в исправительный дом для подростков. Татуированный еще раньше сбежал на «волю» с одной девушкой.

Губнаробраз и шефы — отделение украинского Красного Креста — прислали кое-какой инвентарь, гнедого мерина, корову с телушкой-двухлеткой, одежду, книги.

И постепенно колония, как собранный по винтику станок, загудела ровно и складно, только у воспитателя заострились скулы и на висках забелела седина.

Многое изменилось в бывшем помещичьем имении.

Сейчас в нем жило свыше полусотни ребят и девочек.

Колония совсем не походила на громадные коллективы бывших правонарушителей типа Болшевской трудкоммуны под Москвой, Орловской, Бакинской или той, которой заведовал Макаренко под Харьковом. Масштабы здесь были скромные. За старыми тополями, у тихой речки, красным сердцем горело пламя закопченной кузни, похожей на сарай. Рядом белесым паром курила прачечная — глинобитная мазанка в два окошка. Прокисшим запахом хмеля несло от домашней пекарни. Сквозь гнилые шлюзы верхней плотины сочилась вода и слышался стук ковша — это небольшая отстроенная водяная мельница о двух поставах молола рожь и пшеницу для всей округи.

На конюшне стояли три лошади и стригунок, на скотном дворе — откормленные коровы, овцы. Птичник был полон кур, индеек. Все это обслуживали колонисты. Они сами обрабатывали поля, лекарственные плантации, пекли хлеб, убирали здание, стирали белье. Девочки вместе с поварихой готовили обед, хлопцы помогали Омельяну сторожить усадьбу, ухаживать за лошадьми. То, что колония была небольшая, стояла вдали от железной дороги, сильно помогло укреплению дисциплины, спайке между ребятами и воспитателями.

Рассказ о первых днях колонии произвел на Леньку Охнаря большое впечатление.

— Вот это была житуха! — с восхищением сказал он. — Жалко, что я попал сюда так поздно. Поколбасился б на всю губу!

Впрочем, кое-что здесь ему и сейчас нравилось, особенно самостоятельность в управлении. Натура свободолюбивая, Охнарь болезненно относился ко всякому проявлению власти над собой. Ему льстило, что во главе колонии стоял исполком, выбранный из ребят. И хотя за этой самостоятельностью явно чувствовалась направляющая воля заведующего и обоих воспитателей, но казалось, что руководят всем не они, а именно сами колонисты. Бывают собрания, за столом сидит свой президиум, все выступают и говорят. Важные вопросы разрешают большинством голосов. Это было очень ново и занятно. Особенно привлекали прения: можно поспорить, пошуметь, свистнуть разок. Ленька однажды сам взял слово, дельного ничего не сказал, но собой остался доволен. Он долго не мог забыть своего выступления и воем надоел рассказами о том, как это он ловко «трепанулся» на собрании.

Заведующий колонией Паращенко усердно занимался хозяйством и разведением цветов на огромной клумбе перед крыльцом, всецело предоставив ребят воспитателям. Тарас Михайлович сам составлял наряды на работу и сам проверял выполнение заданий. Испытав Охнаря на картофеле и убедившись, что огородничество интересует его не больше, чем средняя температура на Марсе, воспитатель вечером, после ужина, поставил вопрос по-другому:

— Что, Леонид, ты хотел бы делать?

Оголец посмотрел на него ясным и невинным взглядом.

— Загорать на солнышке.

— Очень хорошо, — серьезно, с важностью кивнул Тарас Михайлович, — но на какой работе? Вон посмотри, как Владек загорел на картофеле.

— Нет, я хочу на берегу речки. Чтобы купаться.

Значит, ты хочешь стать на полив капусты? Отлично. Могу включить тебя в наряд.

Охнарь заерзал на скамье.

— Это с ведра кочаны поить и ходить мокрым до пупка? — Он присвистнул. — Нехай так водовозы купаются. Тарас Михайлович, я понимаю: живешь в колонии, то надо работать, верно? Ну хиба я какой пузастый нэпман-богатюга или дефективный лорд из англичанов, что не соображаю? Только скажу напрямки: эту жлобскую работу насчет овощей я не уважаю. Я с города Ростов-на-Дону. Понятно? Вот мне и устройте — без разных навозов.

— Добре, — произнес Колодяжный, кладя конец разговору. — Пойдешь в лес корчевать пни.

— Смотри не подведи нас, Леня, — со своей неуловимой насмешкой обратилась к подростку Анюта Цветаева. — Ты ведь знаешь, я на кухне сейчас дежурю, помогаю поварихе борщ варить. Мы этими корчагами печку топим. Да они и на пекарню Якиму Пидсухе нужны.

— Растопыривай руки шире, — нагло подмигнув, кивнул ей Ленька. — Жди дров… только не потеряй терпение.

— Не выполнишь норму — оставишь всех голодными.

В колонии в порядке опыта были установлены трудовые нормы. На стене в красном уголке висел большой плакат: «Кончил дело — гуляй смело». Многие колонисты полностью вырабатывали «дневной урок», это давало им право отдохнуть лишний час до звонка, получить льготный отпуск в село; таких ставили в пример на собрании.

На следующий день, докладывая заведующему о том, как Охнарь заготавливает топку, Колодяжный сказал:

— Лодырничает, конечно. Меньше всех корчует, говорит: «Устаю». В общем, старая песня. Ну ничего. Пусть хоть привыкает держать в руках топор, лом.

— Вы с ним почаще беседы ведите, — посоветовал Паращенко и округлым жестом поправил пышную шевелюру. — Ему надо разъяснить, что трудолюбие — основа социалистической нравственности. Вообще, не нравится мне этот сорванец.

— Сперва ему надо растолковать, что такое тунеядец и коллектив, — вставила Ганна Петровна. — Да колонисты это и сами сделают. Обработают не хуже, чем ржаной сноп цепами. Ничего, пооботрется в колонии — станет человеком.

VI

В конце недели Охнарь, ко всеобщему удивлению, неожиданно выполнил свою норму. Это подтвердили двое его напарников по раскорчевке пней, да Колодяжный и сам увидел, когда вечером пришел принимать работу. Оголец козырем ходил по колонии и всем совал к носу правую вымазанную в земле ладонь с темным пятнышком.

— Видал мозоли? Трудягой стал.

— Да ты не ложкой ли натер? — спросила Параска Ядута, большеглазая нервная девочка с резкими движениями, подстриженная «под мальчишку». Небольшая, ничем не выделявшаяся среди колонистов, она сразу становилась заметной на спевках: у Параски было чистое, нежное лирическое сопрано, и, когда она пела под аккомпанемент панской фисгармонии, послушать приходил даже равнодушный ко всему конюх Омельян, а повар выглядывал из кухни. Паращенко, организатор хорового кружка, пророчил ей артистическое будущее.

— Угадала, — засмеялся Охнарь. — Только та ложка имеет топорище, и махать ею надо от плеча. Поняла? А такой крысе, как ты, ее и вовсе не поднять.

— Уморил! — протяжно воскликнула Параска и закатила глаза. — Чтобы ты хоть один пень выкорчевал? Не поверю. Твои руки только до чужих рублей способные.

Охнарь не удостоил ее ответом.

Выполнил он норму и на следующий день. На этот раз, зайдя перед вечерним звонком на дровозаготовку, Колодяжный застал Леньку в яме возле свежеобрытого пня. Оголец несколько картинно, точно богатырь мечом, обрубал корневища, похожие на щупальца гигантского спрута, и при этом крякал на всю лесную опушку. Рубаха его лежала на траве, из-под нее выглядывали яблоки белый налив. Оба колониста-напарника тоже работали — копали глубокие траншеи вокруг пней. А в сторонке, под кустом можжевельника, сидело трое селянских хлопцев — гости. Колодяжный особенно тщательно замерил сложенные для просушки коряги, облепленные комьями земли.

— За ум взялся, Леонид? — сказал он и недоверчиво скривил губы.

— Подумаешь, много ума надо пеньки выворачивать! — ответил Охнарь и подмигнул напарникам. — Вот взять кожу[16] из скулована[17] — это да! Просто надоело. Все жужжат: «Лодырь, лодырь», ну я и решил доказать. Теперь можете с завом трепануться на собрании, что я старатель. И давайте отпуск на село. Хочу поглядеть, какие там у жлобов висят замки на каморах.

— Откуда вы, хлопцы? — спросил Колодяжный гостей.

— Из Нехаевки, — поспешно ответил за них Охнарь и кивнул в сторону ветряной мельницы. — Вы все, Тарас Михалыч, нам говорили насчет смычки с мужиками, театр им хотите в колонии показать, помните? Так вот мне это дело понравилось, и я уже сомкнулся.

— Однако, ты время зря не теряешь, — с усмешкой сказал Колодяжный. — Что же вас сдружило? На одном солнце портянки сушите?

От публичных похвал огольцу Колодяжный воздержался, но в субботу после ужина вслух отметил, что Леонид Осокин свою норму выполнил. Колонисты из-за тарелок посылали Охнарю одобрительные улыбки, лишь оба его напарника по раскорчевке пней неприметно переглянулись и уткнули носы в пшенную кашу. Ленька снисходительно принимал поздравления. Заведующий встряхнул каштановой шевелюрой, поощрительно похлопал его по плечу.

— Входишь в трудовой вкус?

— Во как! — Охнарь выставил большой палец руки. — Пеньки — дело приличное. Главное — никаких навозов.

Перед сном, сидя на крыльце веранды, Охнарь щедро угощал колонистов яблоками — подарком селянских друзей. Старший пекарь Яким Пидсуха бесцеремонно взял из Ленькиной кепки пяток лучших наливов, сунул в свои необъятные карманы. Охнарь озабоченно поднял бровь, но ничего не сказал, только брезгливая гримаса собрала легкие морщинки на его подбородке. В ответ на это Яким смерил его пренебрежительным взглядом своих сонных выпуклых глаз, насмешливо, лениво осклабился:

— Завтра я снова в лес за дровами приду. Приготовь сухостойчику на разжиг.

В колонии Яким был самым старшим по возрасту и самым высоким по росту. Он бесцеремонно брал у ребят все, что хотел; если кто возражал — отвешивал оплеуху, и с ним редко кто ввязывался в ссору. Яким любил одарять малышей щелчками: идет мимо, молча огреет по лбу или затылку тугим средним пальцем и так же молча пойдет дальше.

Охнарь не спускал Якиму, однажды в ответ на щелчок влепил ему лесным яблоком по лбу, а потом еле улизнул из здоровенных рук пекаря.

— Соберешь сам себе сухостойчику, — процедил Ленька сквозь зубы и отвернулся от Якима.

Лесной участок, где работал Охнарь с напарниками, лежал в конце усадьбы, у межи кулацкого хозяйства — Бакитькина хутора. Высокий забор, за которым стояли две нарядные хаты в яблоневом саду, начинался сразу за опушкой бора. Возле клуни по сияющей проволоке гремя скользила цепь, и с вырубок хорошо был слышен яростный хриплый лай.

За Бакнтькиным хутором шло бугристое поле, пылившее цветущей серебристо-зеленой пшеницей, а вдали, за балкой, виднелся почерневший ветряк, тополевая левада, соломенные крыши села Нехаевки и белая церковь, издали похожая на привидение.

Обычно воспитатель проверял работу корчевальщиков раз в день — после обеда. Стоило ли из-за троих хлопцев вторично тащиться в такую даль, когда его глаз нужен был и в кузне, и на мельнице, и на лекарственной плантации, и на сенокосе. Охнарь и его напарники отлично знали об этом. И поэтому, когда утром на дровозаготовку кружным путем подошло трое исполкомовцев — Заремба, Юля Носка и Юсуф, — их не заметил никто. Укрывшись за толстыми стволами сосен, они взяли опушку под наблюдение.

Вот какая картина представилась их глазам.

На небольшой поляне двое колонистов добросовестно корчевали пни: окапывали, подрубали, пыхтя, ворочали ломиком. Ленька Охнарь сидел в холодочке под сосной, словно под огромным зеленым зонтом, и играл в «очко». Он метал банк. В левом уголке его пухлых, румяных губ дымилась папироска, левый глаз был прищурен; кудрявые, выгоревшие волосы блестели на солнце. Охнарь был без рубахи, его смуглое тело с крепкими плечами и выпуклой грудью лоснилось, в панаме горкой лежали мраморные яблоки, надо полагать, выигранные.

Напротив Охнаря, на примятом папоротнике, расположилось трое незнакомых хлопцев. Старший, губастый, откормленный, в перешитом френчике, обеими руками держал четыре карты и мучительно раздумывал: прикупать ли пятую? Ему советовал белявый товарищ в холщовых штанах и соломенной шляпе, а второй, черноглазый, приподымаясь на коленках, изредка и лениво поглядывал на тропинку, что вела в колонию: видно, его поставили часовым. На кону поближе к хлопцам лежало восемь яблок; около Охнаря — шелковое кашне в шашку, — вероятно, это была его ставка.

— Досыть мени, — наконец выдавил «френчик».

— Пожалуйста, — вежливо сказал Охнарь. Он ловко, неуловимым движением передернул карту, и возле его червовой десятки лег пиковый туз. — Ваша бита.

— Знову? — Видно, «френчика» в пот ударило.

— Считай сам.

— Ну и карта идэ.

Охнарь потянул с кона яблоки.

— Сметаем еще?

— Годи, — охрипшим голосом проговорил «френчик» и собрался встать, но тут же перерешил и вновь сел. — А грець з ным$7

— Прошу.

Легко, с артистическим шиком, Охнарь перетасовал колоду. В каждой руке у него работало всего по два пальца: карты скользили на виду, и сам он на них не смотрел, чтобы не подумали, будто он подкладывает.

Губастый хлопец во френче полез в широкие накладные карманы, быстро сунул руку за пазуху, словно у него там вдруг зачесалось. Заморгал, заморгал, наклонился к товарищам, стал тревожно, горячо шептать. Те тоже обшарили свои пазухи и развели руками.

— Яблок нэма, — помедлив, смущенно сказал «френчик». — Програлы.

— Неужели? — притворно удивился Охнарь. — Да-а. Карты они, браток, как лошади: то повезут, а то и вывернут. Скажи нет? Завтра приноси побольше наливу — отыграешься.

Он подмигнул корчевальщикам, кинул им несколько яблок, выбрал и себе — покрупнее, сахарное, — с хрустом откусил. Обмотал шелковым кашне шею в знак того, что игра кончилась, и развалился на траве.

Селянские хлопцы молча взирали, как он ел их белый налив.

«Френчнк» выдавил из себя угодливую улыбку, сказал просящим тоном:

— Давай, Ленька, в долг. Завтра нарву, виддам.

— Не могу, — сквозь полный рот ответил Охнарь и с сожалением развел руками. — Зарок дал Миколе-угоднику. Только под наличные.

Наступило молчание.

— От чертова вурка, — махнул рукой «френчик». — Добре. Програю — знову пороблю за тэбэ. Сдавай, да тасуй краще.

Охнарь проворно сел, размотал на шее кашне, положил на кон. Он снова стал держать банк, передернул карту и выиграл.

И тут из-за сосен вышли исполкомовцы. «Френчик», взявший уже было в руки топор, остановился возле пня, точно забыл, что ему надо было делать. Белявый советчик в соломенной шляпе вскочил и отодвинулся назад, а у «часового» глаза стали круглые, точно у курицы.

Охнарь моментально прикрыл рубахой карты и по лицам исполкомовцев старался определить: зачем они сюда попали, видели ль игру?

— Гля кто! — безмятежно улыбнулся он. — Яблочка хотите?

— Работаешь? — сказала Юля Носка, и Ленька не понял, смеется она или укоряет.

К этой своенравной решительной девушке он относился настороженно. От ребят он знал, что два с лишним года назад Юля была поймана вместе с воровской шайкой, судилась, и ее, как несовершеннолетнюю, направили сюда, в колонию. Она любила красиво одеться. Ее обыкновенная, как и у всех, блузка была расшита красным, зеленым гарусом, вокруг полной загоревшей шеи янтарно блестело монисто. Слегка вьющиеся черные волосы ее обычно украшала васильковая лента или радужная косынка.

Палата, где жила Юля, считалась лучшей в колонии: на тумбочках стояли свежие цветы, а зимой душистые сосновые ветки с шишками; над кроватями висели незатейливые аппликации, сделанные под наблюдением Ганны Петровны самими девочками. Порядок господствовал у Юли и на птичне. Но Юля славилась не только работой, горячими острыми речами на собраниях, — она хорошо исполняла украинские песни на вечерах самодеятельности, умела с ветерком станцевать гопачка.

Юсуф переспросил Охнаря вслед за девушкой:

— Корчуешь дровишки?

— А что, и отдохнуть нельзя? — сказал Охнарь. — Вот хлопцы угостили белым наливом, так я с ними маленько и присел.

— Слишком рано устал, — ядовито сказала Юля. — Солнышко еще росу не выпило.

— Я не подсолнух, за солнцем не поворачиваюсь. Как вспотею, так и делаю себе передышку.

— То-то, я гляжу, ты весь мокрый. Может, дать платочек вытереться?

Оба колониста фыркнули. Улыбнулся и «часовой». Охнарь, видя, что этот разговор для него невыгоден, переменил тему.

— Вы куда шли?

— «Добрыдень» тебе сказать, — с внезапной резкостью ответил Владек Заремба. До сих пор он молчал и пристально смотрел на Леньку. — Заразом и посмотреть, как ты выполняешь норму в «очко».

— Понравилось? — недобро вспыхнув, по-прежнему улыбаясь, сказал Охнарь. — Могу и с тобой банчок сметать.

— Махлюешь.

В колонии Ленька ближе, чем с другими, сошелся с Зарембой: ведь у Владека тоже было блатное прошлое. Отец его, котельщик с металлургического завода, погиб в империалистическую войну, семья бежала от немцев из Лодзи к дальним родственникам в Умань, мать, старшую сестру по дороге скосил тиф, и мальчишка попал на улицу. Он мучился от голода, от воспаления легких, чуть не умер от побоев, когда ему однажды за кражу устроили самосуд. В ДОПРе Владек пристрастился к верстаку, шерхебелю, рейсмусу и твердо решил порвать с уркаганами. Характеры и интересы у Охнаря и его нового друга оказались совершенно разными: Заремба с жадностью хватал газеты, которые изредка попадали в колонию, всегда что-то организовывал, мечтал о заводе; все помысли Охнаря тянулись к «воле», а о будущем он не привык думать. «Зачем ломать голову о завтрашнем дне? — рассуждал Ленька. — Все равно не знаешь, что с тобой случится. Жизнь сама покажет». На это Владек ему обычно возражал: «Ты осел или ручка от мотыги? Человек? Да еще советский. Значит, сам должен жизни путь показать». Между друзьями возникали такие споры, что, того и гляди, подерутся. Охнарь всегда терпел поражение, дулся, но вскоре забывал обиду.

— Махлюешь, — резко, в упор, повторил Заремба. — Не чисто обыграл хлопца.

Охнарь слегка побледнел, встал с травы.

— Тебе больше всех надо? Давно честным стал?

— А тебе колония проходной двор? Нам, например, дом родной. Игорные притоны тут устраивать нечего. Понял? Мы не хотим, чтобы разное кулачье о нас по селу языки полоскало. Те времена уже прошли.

— Кто это «мы»? — передразнил Охнарь. — «М-мы». Размычался, как бугай. Больно заважничал.

— Да, «мы». Вот Юля Носка, Юсуф, Сенька Жареный, Параска Ядута, я… Вся колония. Мало?

— Тебя что ж, пустили за ищейку, выслеживать? Может, ты и в сексоты записался?

На улице кличка «сексот» означала обвинение вора в предательстве. Лоб, щеки Зарембы стали ярко — красными, как и большой горбатый нос, словно парню в лицо плеснули кипятком. Он рванулся к Леньке, не сразу сумев взять себя в руки.

— Понадобится — заделаюсь и сексотом. Если я ловчить стану — можешь меня в суд притянуть к ответу. Старую блатную жизнь пора завязывать в узелок — и побоку. Понял? Ты сейчас не на воле, а в трудовой колонии. Помнишь поговорку: «Одна овца от отары не отстает». Вот и подтягивайся, не то завернем.

Услышав, что его партнер передергивал карты, губастый хлопец во френчике удивленно толкнул локтем соседа и проявил к разговору живейший интерес. Пододвинулись и оба его товарища в холщовых штанах…

— Да что с ним спорить! — воскликнула Юля Носка. — Своими глазами видали: не сам Осокин работает. Тарас Михалыч был прав — так ему и доложим.

— Будет фулиганить, Леонидка, — поучающе сказал ему Юсуф. — Айда работа делай. Воспитатель не верит, послала глядеть. Харашо?

Незаметно пододвинувшись к Охнаревой рубахе, Владек Заремба вдруг нагнулся и схватил из-под нее карты. И в то же мгновение Охнарь прыгнул на него, с разгона ударил кулаком в нижнюю челюсть. Заремба покачнулся и еле устоял на ногах. Охнарь быстро еще ударил два раза подряд. Владек упал. Юля Носка бросилась к Леньке, но ее опередил Юсуф и цепко схватил его за руки пониже локтей. Охнарь оказался точно в железных наручниках. Он рванулся раз, другой — ничего не вышло. Вдруг он подпрыгнул и снизу головой, «по-одесски» ударил Юсуфа в лицо. У Юсуфа сразу вспухли губы, из десны показалась кровь; он оторопел и выпустил огольца. Отпрянув в сторону, Охнарь опять яростно кинулся на успевшего встать Зарембу, бессмысленно выкрикивая:

— Следить! Продался, гад! Активистом стал!..

Заремба уже оправился от неожиданных ударов.

Он ловко увернулся от вторичного нападения и сам встретил Охнаря большим, жестким, красным кулаком. Ленька, точно налетев на сук, как-то особенно легко срезался с обеих ног, вскочил, завизжал и стал шарить глазами, чем бы ударить исполкомовца. Топор оказался в руках у «френчика», а Юля, перехватив взгляд огольца, успела дернуть к себе лопату. Тогда Охнарь нагнул голову и, с невероятной быстротой, точно мельница, махая перед собой кулаками, вновь слепо ринулся на Зарембу и опять наткнулся на твердый красный кулак. Тут его сзади схватил Юсуф Кулахметов, приподнял и с размаху повалил на траву. Владек расстегнул свой ремень, они связали Леньке руки.

Охнарь катался по траве, пытался их укусить, лягнуть ногой, грозился порезать финкой и сыпал самой отборной руганью. Один его глаз прикрыла багровая опухоль.

Губастый хлопец, видя, что его партнер повержен, торопливо пнул его ногой, отбросил топор, похватал свои яблоки и кинулся бежать к хутору. За ним последовали товарищи. Владек Заремба, тяжело дыша, вытирал рассеченную бровь, ссадину на подбородке; теперь не только завиток над его левым виском — все волосы на голове торчали, как ворох спичек. Юля уже смеялась, нервно, приподнято, и стала собирать цветы, чтобы переменить букет в палате.

— А карты я отдам воспитателю, — сказал Владек и осторожно тронул свой большой распухший Нос. — Для музея. Как новый инструмент по раскорчевке пней.

Исполкомовцы расспросили колонистов-напарников, каким же образом норма у Охнаря оказывалась выполненной. Скрывать теперь было бесполезно, и подростки признались, что сперва Ленька втянул их в «очко» и за проигрыш заставил «помогать». Пока они гнули спину над пнями, он совершал походы на кулацкий хутор, в село, воровал яблоки, раз принес крынку сметаны из погреба, кашне в шашку. Все съестное честно делилось на три части. Наконец Охнарь привадил вот этих селянских хлопцев, сперва выигрывал у них яблоки, а потом заставил «френчика» помогать.

— Зачем твоя психуешь, Леонидка? — миролюбиво сказал Юсуф. — Нада кончай базар. По рукам?

Оголец не ответил.

— Ну, лежи связанная.

Постепенно Охнарь остыл. Он понял, что кругом проиграл, и угрюмо попросил развязать руки: драться он больше не полезет.

Обретя вновь свободу, он сел и закурил, затем стал не спеша окапывать пень, а когда исполкомовцы пошли обратно в колонию, сочно сплюнул им вслед.

…Перед обедом исполкомовцы доложили обо всем Колодяжному, умолчали лишь о драке. Воспитатель перевел Охнаря поближе, под непосредственный надзор, на лекарственную плантацию: рыть ямы под шалфей.

— Где это ты глаз разукрасил? — спросил он.

— О пенек споткнулся, — буркнул оголец. Колодяжный спрятал под ржавыми усами улыбку.

В следующий раз будь умнее и не лезь на пеньки.

VII

Колонисты еще завтракали, когда Владек Заремба и Юсуф, проглотив наскоро ячневую кашу и мутный чай, почти бегом припустили в пекарню — небольшой сруб с двумя оконцами, глядевшими на пруд и лес. Через пятнадцать минут отправляться на работу, а опаздывать они не хотели.

Внутри пекарни было чисто выбелено, вкусно пахло посаженными в печь хлебами. Голый стол и сосновые лавки вдоль стен блестели, выскобленные добела. Здесь было безраздельное владение Якима Пидсухи. В чуланчике стояла сбитая из досок кровать с тощим соломенным матрацем, грязной, затертой подушкой. В те ночи, когда долго не всходил хлеб, или плохо горели дрова, или чадила печь, — обыкновенная, крестьянская, с широким челом и лежанкой, Яким здесь и ночевал. Зимой в таких случаях он спал на овчине за трубой.

— Чего пришли? — встретил Яким исполкомовцев и глянул на ходики на стене. — Через сорок минут вынимать буду, — отрежу. Свеженького захотелось?

Заремба отрицательно покачал головой.

— Хлеба нам твоего не нужно, Яким. Скажи, знал ты, что за Охнаря другие пни корчуют?

Волосы у пекаря были рыжевато-белокурые, а чубчик, всегда чуть приспущенный на лоб, серповидным концом подымался кверху. Для колонии Яким одевался даже щеголевато: в ловко и неприметно заштопанные галифе, совершенно крепкие сапоги, неизвестно где и на какие средства раздобытые, и городской пиджак с разными пуговицами. Правда, в таком виде он только ходил по вечерам гулять на село, дома же зачастую разгуливал босиком, перемазанный мукой.

Окинув исполкомовцев спокойным взглядом своих сонных выпуклых глаз, Яким сказал:

— За этим и пришли?

— Иль пустяком считаешь?

— Натурально. Из-за этого и подметки бить не стоило.

Юсуф сердито сплюнул в угол и тут же растер ногой.

— Зачем болтай? Человечий душа больше всякий деньга. Охнарь учит нада.

— Знал? — вновь в упор спросил Заремба пекаря.

— Положим, знал. Чего дальше?

— Стерва ж ты, Яким!

— Ну и дурило, — засмеялся Пидсуха. — Эку невидаль нашел в колонии: лодыря! Забыл, как в годы организации отсюда под винтовкой отправляли в реформатор? Как горлохваты нарезали на волю вместе с марухами? Что Охнарь, поросенка украл? Или поджег… пекарню? Селянских кугутков облапошил! Я увидел — лишь посмеялся. Каждый, Владька, живет, как умеет. Ты же, к примеру, не подался назад в скорые поезда пассажиров потрошить? И Юсуф не подался. Ворочаю я в этой печке деревянной лопатой? Так И Охнаришка: или втянется в рабочий хомут, или шею сломит, и попадет за решетку. Зачем же я буду вмешиваться в его судьбу? Кричать: «Тпру! Стой!»? И без кнута к каким-нибудь воротам приткнется. Я легавить не сторонник.

Юсуф покраснел от гнева, схватил с подоконника осколок стекла.

— Тебе что этот человек, что это стекло? Да? Один шайтан? Каменная сердце, — ткнул он в грудь пекаря. — Уй, нихарашо. Тьфу!

— Засел ты, Яким, тут, будто на хуторе, — со злостью оглядев выбеленные стены и чистый стол, выпалил Владек. — Колонистский куркуль! В шею бы тебя отсюда, на поля буряки полоть, косить сено. Вот поставим вопрос на собрании.

Уперев руки в бока, Яким громко расхохотался. Ноги его были широко расставлены, голова закинута, и смеялся он почти до слез, от души.

— Уморили! Ой, живот заболел! Да хоть сейчас уйду из пекарни! Ну и оторвал ты, Владька. Только кого же вы, мудрецы, на мое место поставите? Может, Охнаря? Гляди, как бы не пришлось вам опять меня упрашивать вернуться. Чем загрозил: буряками, сеном! А потаскайте-ка за меня воду, порубите дрова… вот эти пни! Поломайте спину. Помесите хлебы, пошвыряйте в печку. Да не проспите, не то убежит тесто; Ох и уморили, дурилы!

Яким действительно был незаменим на своем месте. Никто из колонистов не мог бы так хорошо выпечь хлебы. Они у него получались пышные, подрумяненные, с дырочками в мякоти. Верхнюю корку Яким смазывал яичным белком. Работал он за двоих и очень ревниво относился к своей славе. Раза два Колодяжный направлял к нему выучеников, но молодой пекарь прогонял их. «Нерадивые. Лишь путаются под ногами». Ребята ж говорили, что просто Яким не подпускал их к печке, ругал за каждый неверный шаг и все делал сам. Паращенко благоволил к усердному пекарю и закрывал глаза на его своевольство, на частые отлучки в село, на новые сапоги. Да и не только заведующий ценил Якима. Его одного из всех колонистов принимали в свою компанию нехаевские парубки и востроглазые сельские модницы. Даже степенные, усатые хлеборобы, владельцы густых садов и многочисленных гусей, которым так легко на лугу втихомолку открутить шею, брались за шапки, когда Яким, одетый в городской пиджак, потряхивая серповидным чубом, степенно шел по улице и ловко бросал в рот семечки.

— Незаменимых людей не бывает, — не совсем уверенно проворчал Заремба.

— А то подбил им Охнарь очки, — не слушая исполкомовцев, продолжал Яким, — они и кинулись розыск заводить. Сами со своими лодырями возитесь. Ладно, погоняйте отсюда, мне сейчас хлебы вынимать.

У крыльца колонии уже давно замер гул рельса — звонок на работу. Юсуф, уходя, плюнул в сторону пекаря. Заремба, идя за ним, неизвестно кому погрозил кулаком. А Яким, оставшись один, пробормотал про себя:

— А Охнарь молодчага, дал им жизни. С таким можно дела делать. Только жидковат, шею сломит.


Драка на поляне окончательно открыла Охнарю глаза на колонию. Нечего и надеяться пожить здесь по-человечески. И действительно ли Заремба, Охрим Зубатый, Юсуф, Юля Носка знали вкус тюремной похлебки? Может, заливают? Пасть до такой степени, чтобы идти на сыск за своим товарищем, отбирать карты! «Подмазываются к дикобразам. Без мыла хотят в фраера пролезть». Дольше тянуть здесь не имело смысла, и Ленька решил бежать. Надо только запастись чем-нибудь на дорогу. Не было еще случая, чтобы он уходил из какого-нибудь детдома с пустыми руками.

Однако ни воровать, ни бросать богадельню в одиночку не годится. Мелкое жулье, беспризорники были всегда крепки спайкой, товариществом. Дружной ватагой легче жить и заниматься своим опасным ремеслом. Да и скучно, как неприкаянному шарику перекати-поле, толкаться по белу свету. И Охнарь стал искать напарника для будущего грабежа, обдумывал, что лучше свистнуть в колонии.

Ему уже рассказали о том, как Яким Пидсуха встретил на пекарне исполкомовцев-активистов. Накануне драки у Бакитькиного хутора Яким приходил в лес за сухими корягами для печи, сушняком на растопку и видел, как Охнарь обыграл в карты «френчика» и заставил работать за себя. И тогда, на поляне, и позже, на крыльце веранды, яблоки у Охнаря он отбирал по закону сильного и немого соучастника: так поступали люди преступного мира. Значит, Яким «свой»? Так про него и передавали. Жили Пидсухи в селе, недалеко от знаменитого Гуляй-Поля — гнезда батьки Махно. Якимов отец с пулеметом на тачанке и под черным знаменем сопровождал в походах гривастого атамана и то ли сгинул от пули бойцов Котовского, то ли затерялся за Днестром в просторах Румынии, куда улепетывали остатки разгромлённых банд. Мать Якима гнала самогон, в хате их часто слышались разгульные песни, пьяный, бешеный перепляс каблуков; потом она загадочно исчезла из села, и никто ее больше не видел. Одни говорили, будто ее увез анархист поп-расстрига, другие — что Пидсушиха испугалась чекистов и сама сбежала в просторы далекого Алтая. Осиротевшего хлопца поглотила жадная улица. Несколько лет назад его судили вместе с тремя другими беспризорниками: они накинули петлю на шею пожилой, богато одетой женщине, потащили ее в подворотню, чтобы ограбить, но по дороге она скончалась от удушья.

Охнарь задумался: не сгодится ли ему Яким в товарищи? Правда, великоват, настоящая колокольня, да не один ли черт? Конечно, в колонии он пользуется почетом — пекарню доверили, но все же не похож на активиста: на собраниях не выступает, не призывает лучше ишачить, держится в стороне. Едва ли такой окажется предателем и выдаст.

Осторожно действовать Охнарь не любил и не умел. Дождавшись, когда колонисты разбрелись по спальням, он тихонько отправился в пекарню. За соснами дотлевала заря, и казалось, что там разбросан жар, головешки от погасшего костра. На хуторе у Бакитьки хрипло надсаживался пес, потом вдруг начинал визжать, точно его били. Охнарь зябко ежился: что это холодно стало, никак, туман опускается? Света в окошках не виднелось, и он подумал, не завалился ли парень на кровать, когда едва не наступил на его длинную босую ногу и вздрогнул.

Яким тихо, как домовой, сидел на пороге, дверь в чулан была открыта. Он был в одних трусах, смутно выделялись здоровенные плечи, темные от загара длинные руки. Наверно, решил перед сном подышать свежим воздухом, вечер-то, оказывается, душный, роса и не собиралась выпадать, скорее похоже, что с неба еще оседает дневной зной.

— Я думал, ты уже кемаришь.

Минут пять Яким молчал, словно не замечая Охнаря. Наконец обронил:

— Ну, а если и кемарю, тебе не все одно? Душа за меня болит?

— Во, не хватало! По мне, хоть провались со своей хлебней.

— Чего ж шатаешься, как серый?

Прием был далеко не дружелюбный. Однако где, кто и когда радушно принимал Охнаря? Лишь несколько прежних уличных дружков знали, что он рубаха-парень и всегда готов поделиться с товарищем последней папиросной затяжкой, глотком воды, а в случае нужды и пожертвовать за него свободой.

Ленька присел рядом на порог.

— Я зачем пришел: огоньку у тебя нету?

Опять Яким долго молчал.

— Колонию, что ли, собрался поджечь?

— Цигарку.

— Любишь курить — имей свои серники. Где ж твоя цигарка?

— А я у тебя хочу позычить.

Яким усмехнулся, его выпуклые глаза потеряли холодное и сонливое выражение.

— Понятно. Дай кума ложку маслица сковородку подмазать. А еще дай мучицы мерку, да соли кулек, да дрожжей пачку, я блины поставлю. Когда ж начнешь свои печь, позови меня столовничать. Так? Ловкая ты сопля, Охнарь, но и меня не пальцем делали. Имей, мужичок, свой табачок, а тогда и приходи в гости.

На втором этаже здания, в комнате воспитателя, погас свет, и вся колония погрузилась во мрак. Лишь слабо светилось узкое продолговатое окно внизу, в проходной, где на ночь располагались дежурные сторожа. Все яснее проступали звезды, далеко над лесом вспыхивала сухая зарница, обещая на завтра ясный, жаркий день. Издалека, от Нехаевки, донесло песню: видно, там гуляли парубки и девчата. За невидимым в темноте прудом пискнула какая-то пичужка.

Ленька огляделся по сторонам, негромко и просто сказал:

— Собрался нарезать отсюда плеть.

Он подождал, что ответит Пидсуха. Тот по-прежнему молчал — то ли выжидал, что еще скажет Ленька, то ли зевнул в это время.

— Рвем на пару? — прямо предложил Охнарь и кивнул в сторону кулацкого хутора за лесом. — Муку твою загоним Бакитьке. Можно еще новые вожжи в конюшне забрать, сбрую. Как смотришь? Не на всю же свою житуху ты привязался к печке?

— Верно, — неожиданно согласился Яким. — Долго в колонии сидеть нечего.

— Во, во! — оживленно подхватил Ленька. — И я не камень. Так чего ждать!

Теперь Яким круто повернулся к Охнарю и смотрел на него с любопытством, интересом. Его сонливость, высокомерное равнодушие исчезли, словно растаяли с последними отблесками зари. Верхняя толстая губа у Якима заметно темнела от пробивающихся рыжих усиков, от больших ушей по щекам и на выступающем подбородке курчавился мягкий пушок, руки, лежавшие на коленях, напоминали вилы с пятью рожками. Он вдруг встал и молча ушел в пекарню. «Куда смылся? — подумал Охнарь. — Ну и здоров. Верблюд!»

На пороге чулана вновь вырос Яким, сел на прежнее место, распустил завязку объемистого кисета, насыпал Леньке на газетину щепоть махорки. Свернув себе толстую самокрутку и слюнявя ее языком, невнятно сказал:

— Свистнуть муку и хомуты — дело нехитрое. Можно прихватить еще что-нибудь и посвыше, а дальше?

— Го! Не знаешь, что дальше? Загоним барахло, поколбасимся на всю губу! К девочкам пойдем. У меня корешок есть, Васька Блин, — может, найдем в Ясиноватой на бану. А то Червончика, Павлика Москву… Да мало ли я еще кого знаю? Все ребята деловые, на ходу подметки режут и тут же продают. Уж тряхнем житухой — будь здоров. Чего в этой богадельне киснуть?

— Тоже можно, — неторопливо подтвердил Яким. — А дальше?

— Что ты заладил, как сорока: «Дальше! Дальше!» Откуда я знаю, что будет дальше? Еще какое — нибудь дело возьмем. Украина велика, а Россия того больше, найдется для нас работенка. Главное — нарезать отсюда. Чего тянуть кота за хвост? Зря я к тебе раньше не подошел. Думал, ты из тех… — он покрутил пальцами руки, словно что-то завинчивая. — А ты, оказывается, своим остался.

Чиркнула спичка, расцвела голубым огоньком. Яким сперва прикурил сам, затем сунул ее к цигарке собеседника.

— А дальше я скажу, что с нами будет, — спокойно проговорил он. — В тюрьму сядем. Ясно? Вот что будет дальше. А ты бубнишь: «как сорока»…

Охнарь поперхнулся махорочным дымом. Тон пекаря сбил его с толку. Что этот рак-отшельник хочет сказать?

— Это еще когда будет! Да и кто тебе накаркал, что мы беспременно засыплемся и получим срок?

— Уж такая поговорка, друже: сколько вор не ворует — тюрьмы не минует. Иль ты своей волей в колонии очутился? По суду? И я тоже. А мне больше по малолетке не пройти: на Сахалин загонят.

Яким поднялся во весь свой длинный рост, заложил руки за голову и потянулся так, что захрустели косточки. Охнарь злобно прищурил глаза.

— Сдрейфил? Зараньше дрожишь?

— Вот тебе мое слово, Охнаришко, — как-то сонно и вместе с тем по-особому трезво сказал Яким. — Отчаливай отсюда. Понял? Добром советую. И чтоб твои глаза дорожку в пекарню никогда больше не видали, не то я их прикрою… да и ноги повыдергаю с тех мест, откуда растут. Видал, поленья лежат? Не пожалею об тебя обломать и отвечать не стану. А спросят — отвечу, за что поуродовал. Давай чеши… пискля поганая. Узнаешь, как я сдрейфил.

Охнарь вскочил на ноги, быстро отодвинулся от крыльца.

— Сказился?

— Чеши, я сказал. Блатняк… из помойной ямы. Обрадовал: копейки сшибать будем. Уж марать руки, так было б за что. Кому я сказал? — вдруг рассвирепел Яким.

— Легавь! — сдавленно выкрикнул Охнарь и стал шарить глазами по темной земле, не лежит ли где камень или палка. — С ним, как с порядочным…

Он пригнулся и вильнул в кусты, росшие за пекарней. И вовремя. Яким схватил из кучи ближнее полено и с силой запустил в Охнаря. Не пригнись Охнарь, может, его каштановые кудри окрасились бы липкой кровью. Полено лишь кончиком задело его по плечу, порвало рубаху, стесало кожу.

Отбежав, он погрозил Якиму кулаком, заорал, не беспокоясь, услышит ли его кто:

— Куркуль! Девку в Нехаевке выглядаешь? Землеедом хочешь стать? Хозяинуй, хозяинуй, все одно обворую твою хату, быкам рога выкручу, хлеб в копнах сожгу!

И кинулся со всех ног к темному зданию колонии, потому что вслед ему полетело второе полено.

Весь следующий день Охнарь держался настороже: расскажет Пидсуха заведующему о его уговорах или не расскажет? Ну и пускай. Плевать ему на всякое начальство. Он даже может подставить свой хвост: пожалуйста, посыпьте солью!

Утром Охнарь, как обычно, отправился на работу. Мог бы прошлой ночью сбежать, а вот докажет им, что никого не боится.

День прошел спокойно, и уже к вечеру Охнарь чувствовал себя по-прежнему беспечно, словно никакая беда ему и не грозила. При встрече с Якимом Пидсухой весь насторожился, понимая, что только бегством можно спастись от этой «колокольни».

Пекарь словно и не заметил его.

VIII

Лекарственные растения требуют тщательной прополки. Но Ленька умудрялся срезать мотыгой больше розовых зонтиков наперстянки, синеглазых головок белладонны, чем сорных трав. Тогда Колодяжный назначил его пасти скот. Однако вскоре коровы у Охнаря потравили овес соседа-хуторянина. После этого Ленька сгребал сено, поливал помидоры, подсоблял пекарю — и везде нерадиво, с бесстыжей дармоедской ухмылкой. Выговоры на него совершенно не действовали.

В конце концов воспитатель отправил его к девочкам на птичню, куда обычно «ссылали» самых ленивых ребят. Это проходило под всеобщий пренебрежительный смех.

Свое очередное назначение Охнарь воспринял со стоическим хладнокровием.

— С повышением, Леня, — ухмыляясь, поздравляли его колонисты.

— Завидуете? — огрызался он. — Только не изойдите слюнями, когда буду набивать пузо курячьими яичками.

— С хорьком не подерись!

— Еще как подружимся! Приходите, подкинем цыплячью косточку поглодать.

— Хоть подрепетируйся там у петуха кукарекать. Станешь нас по утрам на работу будить.

— Чего ржете? — не сдавался Охнарь. — Во жеребцы! Ни овса, ни сена все одно не дам.

— Не обращай на ребят внимания, Леня, — дружелюбно посоветовала ему Анюта Цветаева. — Работа ответственная, все равно что с коровами на поле. Только считаться ты будешь пастухом куриным. Получше ухаживай за несушками. Ты ведь ухажер.

Раньше Охнарю казалось, что ему будет совершенно безразлично, как отнесутся колонисты к его работе. Начнут смеяться? Сколько влезет. Хоть и хором, под струнный оркестр! Все равно он здесь временный житель. Главное, добился, чего хотел: перестал гнуть спину и натирать мозоли на картошке и белладонне. Почему бы ему не побить баклуши и на птичне? Ан, к удивлению, Леньке стало как-то не по себе. В самом деле, что ему тут делать? Следить, какая несушка кудахчет? Индюшат разнимать? Или отгонять камнями коршунов от клуши с выводком? Все посмотрят: здоровый толсторожий хлопец и ходит, сыплет кашку: «Цып-цып-цып». А чтоб вы провалились! Все-таки это не вокзал, где тебя никто не знает, а колония, и обидно ходить перед ребятами в роли слабосильного дурачка. Притом вокруг одни девчонки, не то что по душам поговорить — подраться не с кем. Хоть бы уж тут Нютка Цветаева работала, а то какие-то пигалицы.

Охнарю казалось, что Анюта поглядывает на него чаще других представительниц прекрасного пола, и это льстило его самолюбию. С нею у Леньки были связаны особые, далеко идущие планы. Нельзя сказать, чтобы Анюта ему нравилась. Но он отметил ее с первого раза, а красота для него пока не играла решающей роли. Главное — носит юбку, этого вполне достаточно.

При ребятах Охнарь еще хорохорился, а когда все разошлись на работу, сразу заскучал. Куда приткнуться? Он подумал, подумал, зевнул. Не выспался, что ли? Неожиданно его подхватила под руку Юля Носка, лукаво заглянула в лицо черными глазами.

— Чи ты, Леня, еще не проснулся? — сказала она. — Чи заблудился в колонии? Забыл, где птичник? Идем, покажу.

— Может, поднесешь? — от неловкости сказал Охнарь.

Он сунул руки в карманы и вразвалку пошел рядом с девушкой.

Птичник находился саженях в пятидесяти от здания колонии и отлично был виден с крыльца. Стоял он на опушке леса, несколько в стороне от других хозяйственных построек, и представлял из себя простой, обмазанный глиной сарай под соломенной крышей, аккуратно выбеленный и неизвестно для чего обнесенный плетнем. Плетень был такой низенький, что его свободно перелетали и цыплята.

На дворе птичника хлопотали три колонистки.

— Ой, девчата! — воскликнула младшая из них, Параска Ядута, и, как бы в изумлении, молитвенно сложила руки. — Посмотрите, кого Юля ведет! Хлопца! Теперь у нас не пропадет ни одно яичко, ни один индюшонок, а куры станут нестись ще краще. Леня, ты с нами захотел работать?

Охнаря передернуло.

— Канарейка! Распелась!

— Чи ты не рад?

— Смотри в истерику не упади, — грубо сказал он и зачем-то поправил панаму.

Двенадцатилетняя Параска была бойкой, шумной девочкой, ловко лазила по деревьям и могла дать отпор любому огольцу: специально отрастила ногти. Но однажды ранним утром колонию прорезал неимоверный визг. Несся он из столовой, и когда туда прибежали ребята, то застали там Параску. Вся бледная, стоя на табуретке и с ужасом уставясь зелеными, широко открытыми глазами в угол, она верещала что было силы, словно увидела ведьму или гремучую змею. В углу, прыгая на стенку, в смертельном страхе метался мышонок. Полосатый кот Гараська, толстый увалень с кокетливо обстриженными усами, был до того закормлен колонистами, что целыми днями спал на чьей-нибудь постели и просыпался лишь для того, чтобы переменить ложе. Обитателями подпола он совершенно не интересовался.

Сперва хлопцы стали было смеяться над Параской, но девчонка завела под лоб глаза и закатилась хохотом — каким-то странным, пронзительным, булькающим. Затем вдруг покачнулась и, не подхвати ее Юсуф, упала бы на пол. Только тогда, когда воспитательница Ганна Петровна послала за нашатырем, колонисты поняли, что с Параской истерика.

— Вот тебе и на! — сказала Юля огольцу. — Пришел к нам работать и сразу перебранку завел? Какой же ты кавалер? Нет уж, давайте жить дружно. Ты не спеши, Леня, отдохни с дорожки, оглядись, а потом мы тебе и дело подыщем.

Девочки начали мелко рубить крапиву для запарки и оставили Охнаря одного посреди чисто выметенного дворика. Оголец постоял, постоял, не зная, что ему делать, посмотрел на легкие серебристые облака, перевел взгляд на сосны, березы, которые начинались сразу за плетнем. Ясный горизонт, лиловатая синева неба обещали жару; над зелеными макушками деревьев плавал ястреб — обитатель хвойных лесов.

«Кажется, влип, — подумал Охнарь. — Остается растопырить руки, и могу сойти за живое пугало».

Он медленно вошел в полутемный птичник, по — утреннему прохладный, перевитый нитками солнечных лучей, что тянулись изо всех щелей, пренебрежительно оглядел корытца для воды, обсиженные насесты, пустые гнезда с одинокими меловыми яйцами-подкладышами и не сразу заметил в углу пеструю курицу. Курица вся нахохлилась, замерла и взглядом будто спрашивала: «Ну чего приперся? Только мешаешь нестись». Огольцу стало совсем тоскливо. Может, взять да завтра же и сорваться из колонии? Но что он без подготовки прихватит на дорогу? Полдюжины простынь или пару одеял? Да и все это не так просто. До станции отсюда четырнадцать километров, нагнать могут.

Сзади вдруг послышался шум, хлопанье, громкий злой голос. Охнарь вздрогнул от неожиданности, обернулся и оказался нос к носу с большим иссиня-черным индюком. Индюк весь надулся, выставил алый погон, словно кровяную колбасу, чертил растопыренными крыльями по земле и не переставая бранился и шипел: «Гля, гля, гля. Пр-ш-ш-ш-ш-ш-шел. Вон, вон, вон!» Внезапно он бешено подлетел кверху, норовя клюнуть гостя в щеку.

Ленька растерялся, попятился к стене, угодил ногой в корытце с водой и едва не упал. Обозлился, протянул правую пятерню, чтобы поймать индюка за горло и расправиться, но индюк вновь подпрыгнул и больно долбанул его клювом по среднему пальцу, ударил в грудь шпорой. Охнарю пришлось отбиваться ногами, искать палку. Девочки-птичницы покатились со смеху.

— Ну, пошел, Иван Иваныч, — легко, фартуком отогнала индюка Параска Ядута. — Совсем запугаешь нашего хлопца.

Она с подчеркнутым сочувствием обратилась к Охнарю:

— Вдарил? Вот скаженный. Это он не любит кто без дела заходит.

Ленька покраснел, напустил на себя равнодушный вид. «Вот и покурортился на птичне».

Он опять вышел на свежий воздух, постоял под солнышком, чувствуя каждым напряженным мускулом, что за ним наблюдают девочки. Там небось прыскают в фартуки. Слева послышался шорох. Охнарь быстро непроизвольно покосился, не индюк ли опять налетает, чтоб он сгорел! Куда бы все-таки воткнуть себя? Не торчать же этак посреди двора, как пленный «беляк»? Э-э, да послать все к черту и махнуть на речку, в лес!

Охнарь решительно завернул на тропинку, и тут перед ним выросла Юля Носка. Глаза ее, как всегда, "сияли задором, на щеках, на подбородке играли ямочки, полную загорелую шею обнимали стеклянные монисты, сделанные под янтарь, а черные волосы венчала радужная косынка. Опрятная, в чистом переднике, она походила на хозяйку.

— Далеко собрался, Леня?

Охнарь только заморгал глазами.

— Чи не думаешь ты, что тебя и вправду сюда прислали разговляться яичками? На мешок, сходи в клуню, нагреби озадков кормить птицу. После нарежешь нам березовых прутьев для метлы, а ручку подбери в ольшанике, да поровнее, ладную, как ты сам. И пошвыдче!

Охнарь водворился на новой работе.

На птичнике Юля старалась поддерживать такой же порядок, как и в палате. Она никогда не считалась со временем: мертвый ли час, воскресенье, ее всегда можно было увидеть среди индеек, кур, а в свободную минуту и с мотыгой на огороде. Юля держала на учете все случайные места, где неслись куры, следила, какая пестравка или рябушка начинала квохтать, сажала на яйца, а то купала, чтобы не баловалась. В кормежку и по вечерам она тщательно пересчитывала свое разноголосое, разноперое поголовье, и не дай бог, если не хватало одного или двух цыплят — рассылала на поиски. Особенно теперь доставалось Охнарю. Не проходило дня, чтобы он не лазил по бурьянам, по саду — в жиденьких кустах черной и красной смородины, посаженных в этом году на задах дома, — на опушке, чутко прислушиваясь, не раздастся ли откуда призывный голодный писк. Ходил он теперь в репьях и крапивных ожогах.

Про себя Охнарь не раз клял Юлю: «И чего, дура, старается. Было б хоть ее хозяйство! Чтоб на собрании похвалили? Никому спокою не дает». Попробовал было он поругаться в открытую, но все четыре птичницы подняли такой крик, шум, что Охнарь только плюнул и зажал уши.

— Как успехи, Леня? — спрашивали его ребята. — Тебя еще не сажают в гнездо заместо наседки?

— Ша, хлопцы! — испуганно восклицал Сенька Жареный. — Слышите? Опять пищит! Индюшонок где-то заблудился. Леня, пиль! Узы его, лови!

Молодежь бывает беспощадна в своем юморе.

— Юля! — кричал Заремба старшей птичнице. — Как твой новый, сторож?

— Та я його почти нэ бачу, — со смехом отвечала девушка. — Пошлем мы Леню цыплака шукать, або за солью, чи по воду, и он немедля сам исчезает. Тогда мы всей птичней устраиваем на него облаву. Впереди Муха гавкает на весь лес, позади ругается индюк Иван Иваныч. Смотрим раз — спит наш хлопец под кустиком, а рядом индюшонок на одной ножке, будто сторожит, чтоб не украли.

Что мог Охнарь поделать с шутниками? Не драться ж, в самом деле? Сам докатился до такой «девичьей» работы.

Прошла неделя.

После обеда колонистам полагался отдых — мертвый час. Это было время, когда двухэтажное кирпичное здание вдруг сразу замолкало. Солнце пекло красную железную крышу, зеленые пики тополей у крыльца, клумбу с лакфиолью, белым душистым табаком, собственноручно поливаемую заведующим Паращенко, сруб с деревянным воротом, обмотанным сияющей раскаленной цепью. На дворе в реденьком молодом саду — ни души. Казалось, вся колония погрузилась в полуденный сон.

Однако впечатление было обманчивым. За домом, на крокетной площадке, осторожно постукивают деревянные молотки о шары, у турника, сделанного из водопроводной трубы и натертой до блеска руками хлопцев, торчат два-три заядлых спортсмена; на городошном поле старательно устанавливают «пушку» или «бабушку в окошке». На игроков не действуют ни солнце, ни томящий зной, их и палкой не загнать на постели. Но самое большое оживление, шум на узенькой илистой речке, заросшей камышом, розовым аиром, широкими листьями кувшинок с оборванными цветами. Почти все колонисты, да нередко и воспитатели, плавают в бочаге, брызгаются водой, загорают на травянистом «пляже». Трое счастливцев важно раскатывают на стареньком челне, из которого беспрестанно вычерпывают воду консервными банками.

На речке всегда проводил мертвый час и Охнарь. Он или сидел с удочкой где-нибудь на берегу под ветлой, или нырял у мельницы в бочаге, и все это до тех пор, пока звонок вновь не созывал ребят на вечернюю работу. И каково же было удивление воспитателя, когда однажды Ленька вдруг в столь неурочное время явился к нему на квартиру. Щека у огольца под старым синяком была расцарапана до крови и вспухла, на руках темнели ссадины.

— Слышь ты, — сказал Охнарь, угрюмо глядя на свои босые ноги. — Мне, конечно, все одно. Дело ваше. Но… совсем заклевали эти паразиты.

— Кого? — не понял Колодяжный. — Какие паразиты?

— Индюшки. Про кого ж я…

— Ах, ты все с индюками воюешь?

Охнарь замолчал и еще больше насупился.

Теперь он увидел, как воспитатель проводит свой отдых. Колодяжный работал на токарном станке. В тиски был зажат березовый чурбачок, в котором по очертаниям уже можно было признать шахматного ферзя: как раз эту фигуру потеряли ребята. Тарас Михайлович был в нижней сорочке, коричневые подтяжки спущены, в мускулистой и волосатой руке — стамеска. Охнарь мельком оглядел пол, усеянный мелкой стружкой, этажерку, заставленную книжками, два простых крашеных табурета. К беленой стене был прибит ремень, за него аккуратно засунуты столярные инструменты деревянными ручками кверху. Над железной кроватью — обыкновенной «дачкой», застеленной простым солдатским одеялом, — висел портрет молодого и совершенно лысого командира со смелым, прямым взглядом и широкой грудью, покрытой орденами.

— Объясни, Леонид, подробней, в чем дело?.

— Да ни в чем, — вызывающе ответил Охнарь. Он был зол на себя за то, что явился к воспитателю.

— Зачем же ты пришел?

— Могу и уйти. Что я, обязанный разной юрундой заниматься? Мне за это жалованье платят?

Тарас Михайлович снял ногу с педали, остановил станок и поглядел на огольца пристально и с любопытством.

— Ну давай выкладывай: на работе неполадка?

— «Неполадка»! Там самая заправская карусель! Сколько я на птичне околачиваюсь? А? Одну неделю? — Он выставил грязный палец. — И сколько за это время цыплят пропало? Целых четыре! — Охнарь к первому пальцу прибавил еще три. — Это законно? А всё эти паразитки индюшки. Клюют — и точка. Прямо в голову. И от корма отгоняют, и от воды. Цыплята только в бурьянах и спасаются, голодные, пищат. Хорошо? Потом еще лазь за ними, как борзой…

Он вопросительно и насмешливо уставился на воспитателя, давая ему возможность оценить положение.

— Ну я же и дал некоторой индюшке жизни! — Охнарь недобро улыбнулся, расправил плечи. — Чуток головенку не скрутил — подлец буду. Вырвалась. Только эти курицы — чистые дуры. За них ведь старался, верно? А они хай подняли, как на базаре: раскудахтались, залетали по всей птичне — ну, чистые еропланы. Пера, пуху пораспустили — на целую перину хватит.

Тарас Михайлович выслушал огольца с большим интересом.

— Это тебе под скулой индюшка расцарапала?

Охнарь взялся за вспухшую щеку и промолчал.

— Что же ты хочешь, Леонид?

— А ни-че-го не хочу! Плевать мне на это дело с пожарной каланчи. Вы хозяева, вам и карты в руки. Только что же, цыплята будут голодные ходить? Они у нас беспризорники, да?

Колодяжный выжидательно молчал.

— Я просто пришел сказать: если так и дальше будут цыплят кормить, они и совсем у нас все пропадут. С чего они и по бурьянам лазиют? Жратву ищут. Мы-то, конечно, сытые, нам не икается. А почему бы и цыплятам не устроить хорошую столовую? Было бы еще трудно сделать, а то там и работы с гулькин нос. Загородку поставить.

— Отчего же ты не обратился к Юле? Она ведь у вас заведующая птичней.

Охнарь презрительно хмыкнул.

— Стану я еще девке кланяться.

Носком сапога Тарас Михайлович задумчиво подгреб березовые стружки к токарному стайку. Засунул за ремень на стене стамеску рукояткой кверху, надел на сильные, чуть вислые плечи подтяжки.

— Во-первых, Юля не девка, а колонистка, — спокойно сказал он. — Твой товарищ. Во-вторых, ты должен привыкать к дисциплине. Вот когда подрастешь и станешь служить в армии, тогда узнаешь, что боец не имеет права обращаться к командиру роты через голову взводного, в-третьих, поскольку уж ты пришел, то подожди меня во дворе, я сейчас переоденусь.

Взявшись за скобу двери, Охнарь кивнул на портрет военного:

— Котовский?

— Слышал о нем?

— Отчаянный был. Котовского вся блатня уважает. Сколько я ни видал героев, у всех один орден, а у Котовского — целых три. Он и до революции панов трусил, подпускал «красного петуха», и в гражданскую щелкал. С налета вышиб из Одессы всех иностранных французов и подобных… Никого не боялся.

— Панов трусили и бандиты, — холодно усмехнулся Колодяжный. — Разве в этом вопрос? Для чего трусили! Уголовники — всегда для своего кармана. Котовский же и до Октября отнимал у помещиков деньги, чтобы переложить в карманы трудовые… И нас потом повел с клинком в руке за эту правду. Вот чего не надо путать.

Не ответив, Охнарь сбежал по ступенькам крыльца во двор. К Тарасу Михайловичу он испытывал сложное чувство. Как и всякого воспитателя, он его не любил. Охнарь считал, что все педагоги спят и во сне видят, как бы это им ловить на мельчайших проступках таких вот «отпетых», как он, и заставлять плясать под свою дудку. Кроме того, Ленька побаивался Тараса Михайловича, в чем, конечно, и самому себе не признавался. Сейчас портрет Котовского лишний раз напомнил ему, что воспитатель, как и его отец, бился за Советы. Может, они даже и встречались на фронте? Правда, батька был портовым грузчиком в Ростове — на-Дону, а Колодяжный, по слухам, учительствовал раньше в сельской школе здесь, на Украине. Ну, да это не имеет значения: оба неслись в атаку под красным знаменем. Охнарь всегда гордился отцом и не мог не испытывать смутного уважения и к воспитателю, такому же боевому участнику гражданской войны. В том, что Колодяжный командовал взводом в кавалерийской бригаде Котовского, крушил батьку Махно, деникинцев, белополяков, Охнарь убедился: воспитатель очень правдиво об этом рассказывал, а на левом плече у него розовел сабельный шрам. И все же, привыкнув видеть в педагогах не людей, а дикобразов, Ленька почел бы унизительным для себя проявлять к ним человеческие чувства.

…Вскоре во двор вышел и Колодяжный, одетый, как и обычно, в серо-зеленую, выцветшую от солнца и стирок гимнастерку. На птичне, несмотря на перерыв, они застали Юлю Носку и ее трех помощниц. Девочки варили картошку для индеек.

— Чи у меня в глазах двоится? — засмеялась Юля при виде огольца. — Чи это в самом деле ваш главный куровод? Я думала, ты, Леня, давно в бочаге ныряешь. Иль задумал, как ливень, искупаться тут в пыли?

— Не за нами ль соскучился? — лукаво вставила Параска Ядута.

Даже не взглянув на птичниц, Охнарь стал объяснять воспитателю, что надо сделать: вот в этом месте сарая поставить перегородку, а вот в этом приладить корытце и таким образом совершенно разделить кур и индеек на время кормежки. План его был прост, практичен и легко выполним. Ленька оживился, говорил толково.

— Отлично, — подумав, сказал Тарас Михайлович. — Заведующий в городе, но мы его и ждать не станем. Он лишь поблагодарит за такую реконструкцию.

Охнарь гордо сунул руки в карманы. Вид у всех грех девочек был такой, словно Ленька вдруг появился перед ними со студенческим билетом или по крайней мере в новом костюме и галстуке. Они онемели.

— Что ж, — продолжал воспитатель, — ты, Леонид, сейчас единственный мужчина на птичне. Вот возьмись и сделай все это.

— А мы тебе поможем, — с живостью подхватила Юля. — И до чего ж это добре будет! Верно, девчата? Выпросим у Омельяна доски из сарая; жерди в колонии тоже есть, только их надо притащить из леса. Ты, Леня, прямо молодец. У меня есть червонный гарус, когда кастелян будет выдавать хлопцам новые рубахи, я твою всю пивнями вышью. И как тебе в голову пришло так поболеть о цыплятах?

И Юля вдруг обняла Охнаря и поцеловала в щеку.

Все рассмеялись, а Ленька растерялся, побагровел и сердито вытер щеку. Он только сейчас сообразил, какое дело затеял. Тарас Михайлович уже деловито размерял птичню, прикидывал, как лучше поставить загородку. Юля и девочки давали ему советы. Отступать было «некуда, и Ленька, запинаясь, не совсем уверенно пробормотал:

— Могу и сам загородить. Мое дело здесь, у вас, воловье: скажут цоб, и повезу.

— Еще лучше, — поймала его на слове Юля. — Зачем нам откладывать в долгий ящик? На речке, Леня, вечером искупаешься. Зато тебе весь почет достанется.

Юля вся лучилась, с ее своенравных губ не сходила улыбка и, казалось, ярче блестели завитки черных волос. Отношение девушки к Охнарю вновь стало таким же приветливым, сердечным, как и в первое утро на огороде, когда он, по новинке, охотно скучивал картошку со всей артелью.

В этот день Охнарь удивил не только воспитателя, заведующую птичней, но и всю колонию. Солнце палило отвесно, неподвижно замерли все листочки на березах, все иголочки на соснах, сам воздух словно вспотел от жары. Желтоглазая собака Муха забралась под крыльцо, развалилась, как дохлая, и лишь лениво подергивала сквозь сон ухом, в которое заполз лесной клоп. Две стреноженные лошади на поляне перестали есть и мотали головами, будто заведенные игрушки. Индейки зарылись в сухой песок, цыплята притихли под кустами, дремал на одной ноге и сам неукротимый Иван Иваныч, и алый роскошный погон на его клюве сморщился и приобрел сиреневый оттенок, словно перегоревшая головешка. Все искало тени и не находило ее. Двухэтажное здание казалось заброшенным, и только наперекор всему на птичне подсосным поросенком визжала лучковая пила и одиноко стучал топор.

Сторож Омельян принес четыре старых длинных доски, молча положил на землю. Черный, худой, он был в своих неизменных синих заношенных штанах, вобранных в чеботы; между его черными длинными усами белела потухшая цигарка, приклеенная к нижней губе.

— Значит, есть дурни на свете? — с минуту поглядев на Леньку, невозмутимо спросил он. — В отдых и то тебя разобрало.

Ленька вспомнил свой разговор со сторожем, когда ехал на телеге из города. Тогда парень смеялся над колонистами за их согласие работать.

— Мели, Омеля, твоя неделя. Чем языком возить, лучше б взял лопату да подсобил. Копай вон яму под столб.

Сторож еще с минуту постоял молча.

— Не успел еще взяться за топор, а уже орешь «подсоби»? Тебе в охотку, вот и поломай горб, а мне коней напувать надо, за сеном ехать к Сухому Дубу… Ох, не на конюшню ты попал, Охнарь, я б те преподал науку. Не пальчиком бы стал работать, а всеми двадцатью.

Охнарь начал пилить доски.

Скоро весть о новом плотнике облетела всю колонию. От турника, с крокетной площадки, из леса стали недоверчиво собираться воспитанники; прибежали купальщики из бочага с мокрыми волосами, в темных непросохших трусах. «Да он небось опять работает, как на раскорчевке?!»

Топором Леньке до этого редко приходилось мастерить, обтесывание сох не клеилось: щепа летела вкривь и вкось.

Со всех сторон к «ему сыпались насмешливо-веселые советы:

— Ты, Леня, когда бьешь, посильнее крякай.

— Сади обухом, чего там смотреть!

— Не берет топор? — посочувствовал Сенька Жареный. — Эка беда, а ну, попробуй зубами.

Сенька сцепил руки, размахнулся, делая вид, что рубит, и с каким-то привизгом крякнул: «Гав! Гав!» Внезапно сморщился, схватился за живот, задвигал ушами. Повалился в траву и задрал ноги.

— Уморился. Отдохнуть бы годик на курорте.

Колонисты покатились со смеху.

Из пекарни пришел Яким Пидсуха: его привлекли шум, хохот у птичий. Некоторое время он полусонно, свысока смотрел на Охнаря, на топор в его руке, на криво заостренный конец жерди, потом отпустил щелчок ойкнувшей Анюте Цветаевой и молча ушел колоть дрова для печки.

Колодяжный воспользовался моментом.

— Чего смеетесь? — сказал он, стараясь сохранить серьезность. — А ну, давайте поможем хлопцу в добром деле.

Он схватил лопату, стал копать яму под столб. Колонисты вслед за ним кто взял заступ, кто пилу, кто молоток, гвозди.

К вечернему звонку загородка была поставлена. Ленька, может, сделал меньше всех, но, как и предсказывала Юля, пенка успеха досталась ему. Все уже потянулись ужинать, а он еще топтался на птичне и то поглядывал на загородку, то пробовал рукой столбы, словно проверяя, крепко ли они врыты, то собирал в кучу разбросанный инструмент.

— А говорил: «Ваше дело», — ласково усмехнулся Колодяжный. — Ты что здесь, батрак? Или в самом деле вол, ждешь, чтобы прикрикнули «цоб»? Такой же хозяин, как и все колонисты.

— Хозяин? — переспросил Охнарь. Он был в хорошем настроении. — Тогда дайте мне вон ту рябую курку. Чем ее сторожить, проклятую, я лучше зажарю да съем. Небось нельзя? Хозяин! Любите вы словами фокусы показывать.

— Конечно, нельзя, — неторопливо ответил Колодяжный. — Сейчас куры яйца несут, а вот осень придет — съешь. Без разбора кур едят только хорьки. В каждой семье все хозяева: колония — такая же семья, лишь побольше. Нельзя только себя выпирать: «Я хочу. Мне дайте!» Нужно и с другими считаться. А как же иначе? Видал, как тебе хлопцы помогли загородку ставить? Почему, думаешь? Увидали, что для всех стараешься. Так-то, хозяин. Ну, собирай инструмент, приходи ужинать.

И Колодяжный отправился в столовую.

IX

Как-то выходило так, что о побеге Охнарь вспоминал все реже, срок его сам собою отодвигался. Ленька даже стал забывать, что подговаривал Якима Пидсуху обокрасть колонию и двинуть на юг, к вечному магниту всех беспризорников — черноморскому побережью Кавказа или Крыма. Очевидно, в богадельне не так уж скучно было жить, как он представлял себе раньше. Во всяком случае, куда интересней, чем в тех городских детдомах, где ему доводилось зимовать. Там было скучно, голодно и совсем нечего делать. Правда, вместе с другими воспитанниками Ленька ходил в бывшую гимназию, теперь единую трудовую школу. Но классы отапливались скудно, учебников не хватало, а преподаватели брезгливо косились на разношерстную толпу «приютских» учеников.

В колонии существовали разные кружки, которые, как это водится, больше числились на бумаге. И, как везде, единственно работавшими на деле являлись хоровой и драматический. В них состояли почти все воспитанники. Инструменты имелись: мандолина, домра и балалайка с проломленным дном и самодельной кобылкой. При умении и из нее можно было извлечь звуки. Кроме того, в зале на втором этаже стояла панская фисгармония из красного дерева; правда, играть на ней разрешалось лишь тем колонистам, которые могли хотя бы одним пальцем на слух подбирать мелодии.

Зелеными сумерками после работы собирались колонисты у здания перед цветником и пели. Запевала Параска Ядута, хор стройно подхватывал. Паращенко дирижировал роговой расческой, которую всегда носил в кармане. Струимый оркестр аккомпанировал. Кот Гараська, заслышав энергичные звуки, обручем выгибал спину и кидался в первые попавшиеся кусты. Наоборот, Муха, потрясенная искусством колонистов, вдруг начинала тихонько подвывать. Иногда с хутора приходили парубки, девчата и устраивали танцы.

В хор Леньку не принимали из-за слишком явно выраженного козлетона. Сенька Жареный сказал ему:

— Хочешь спеть, Леня? Обожди до марта, а там айда с Гараськой на крышу и давайте на пару концерт. Сам увидишь — все кошки с хутора сбегутся.

Агрономический кружок Охнарь бросил на другой день после того, как выяснилось, что ни на какую экскурсию в сельские сады и на баштаны их не поведут. Недалеко продвинулся он и в изучении немецкого языка. Оголец узнал, что «Дас Гельд» — это деньги, «Дас Мессер» — нож, а как будет по-немецки «жулик», преподаватель не ответил, и Охнарь разочаровался в его знаниях, а заодно и в самом немецком языке.

Стоит только человеку вывести палкой на песке одну букву, как ему захочется написать и целое слово на бумаге. Охнарь бережно хранил в сердце мимолетный почет (правда, уже смешанный с недоверием), поздравления ребят за выполнение нормы по раскорчевке пней. Загородка на птичнике окончательно отравила его покой. Ленька надоел колонистам бесконечными рассказами, как это ему вдруг «стукнуло в башку» затеять столь величественное строение и какая от этого польза вышла всей богадельне.

Вообще Охнарь знал: колонисты ценили в нем бесшабашную смелость, ловкость, силу, охотно слушали фантастические рассказы о том, как он зайцем объездил всю страну, как «брал» с товарищами в разных городах ларьки, на вокзалах — чемоданы, в трамваях, на толкучке — бумажники, как сидел в тюрьме и «морочил мозги» следователю, прокурору, судье. И все же авторитетом он в колонии не пользовался. А вот Владек, Юля Носка, Юсуф, Охрим Зубатый, Яким Пидсуха, Анютка Цветаева, Параска Ядута и даже Сенька Жареный имели его! В чем тут собака зарыта? На «воле», в ночлежках, Охнарь привык к уважению ребят. Собственно, многие поступки он совершал не потому, что ему так хотелось, а потому, что знал: это понравится братве. Здесь же пацанята, которых он мог бы пришибить одним пальцем, держались перед ним с каким-то превосходством, чуть ли не снисходительно. Особенно это проявлялось тогда, когда разговор заходил о мельнице, о сенокосилке, о выпасах, огородничестве, а, к Ленькиному огорчению, об этом больше всего и толковали. Что он мог вставить? Чем козырнуть? Охнарь отлично понимал: колонисты «продались» за похлебку, «свихнулись», измельчали, стали конягами, жлобами — в общем, потеряли половину своей прежней ценности. Но почему же его так задело назначение на птичню? И почему он обеими руками ухватился за эту свою загородку? Не все ли ему равно, как смотрят на него эти выродки? Значит, нет! Да, коллектив, общество — вот без чего нельзя прожить ни одному человеку.

Драмкружок колонии подготовил постановку. В середине недели в село Нехаевку на ближний хутор вышло четверо воспитанников, босых, во в новых панамах. Розовое солнышко блестело на огромных фанерных щитах, которые хлопцы несли попарно. Цветистыми буквами на приклеенной тестом бумаге было выведено:


АНОНС!!!


В СЛЕДУЮЩЕЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

СИЛАМИ ДРАМКРУЖКА КОЛОНИИ

БУДЕТ ПРЕДСТАВЛЕН

РЕВОЛЮЦИОННЫЙ СПЕКТАКЛЬ

СО СТРЕЛЬБОЙ ИЗ НАТУРАЛЬНОГО РУЖЬЯ.

ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ —

УВЕСЕЛИТЕЛЬНЫЙ ВЕЧЕР

САМОДЕЯТЕЛЬНОСТИ И ТАНЦЫ.

ИГРАЕТ СТРУННЫЙ ОРКЕСТР.

ФИСГАРМОНИЯ.


Вечером афишеносцы вернулись с пазухами, набитыми дареными яблоками, и с вестью, что все билеты разобраны.

Это был первый спектакль, устроенный для хлеборобов, и колония заволновалась. Заведующий, Валерий Семенович Паращенко, собрал в зале воспитателей и актив старших ребят.

— Все вы знаете, друзья, — заговорил он, делая плавный жест рукою, — отношения у нас с окружающими хлеборобами э-э-э… не совсем удовлетворительные. В период организации не все колонисты гм-м… словом, вели себя достойно. Да сами помните: и кур воровали, и в хаты лазили, и сады, бахчи обносили, и задирались с нарубками. Сейчас, сами знаете, с крестьянством, не считая кулаков, вроде Бакитьки, мы наладили смычку, малыши наши ходят в Нехаевскую школу. Конечно, колония наша небольшая, не то что Болшевская под Москвой или Куряжская под Харьковом… Там сотни воспитанников, мастерские. Да и живем мы вдали от городов, крупных железнодорожных станций: легче поддерживать трудовую дисциплину, И такой порядок мы должны всегда сохранять… чтобы уважали в Отнаробразе. Поэтому, друзья, прошу, приглядывайте за хлопцами, что называется, в оба бинокля. Если кто забудется, тащите ко мне, а уж я с таким баловником…

Заведующий растопырил пальцы, как бы желая показать, что он сделает с баловником, но, так и не показав, погрузил их в роскошную бороду.

В колонию Паращенко был прислан из Губнаробраза: говорили, что у него там «сильная рука». В давние времена он учился в Киевском университете, за какую-то вольность был исключен. Пытался выступать на оперной сцене. В конце гражданской войны попал в политпросвет армии, что дало ему возможность скромно говорить о своих заслугах, а жене считать его героем. Авторитетом среди воспитанников Паращенко не пользовался. Тараса Михайловича хлопцы боялись, но тянулись к нему; девочки любили Ганну Петровну. Поэтому Паращенко занимался хозяйством, клумбой, хоровым кружком, своей бородой и крагами.

К субботе колонию убрали зелеными ветками, красными полотнищами с большими буквами про смычку и пламенный привет гостям. После работы воспитанникам выдали из кладовой свежее белье, мыло и наказали особенно хорошенько выкупаться в бочаге… Чрезмерно лохматых Омельян обстриг тупой машинкой, равнодушно выдирая целые клочья волос. Колодяжный накануне спешно выехал по делам в уездный город, и Паращенко сам руководил «баней». С папиросой в зубах он неторопливо прогуливался по берегу речки, наблюдая пышный закат солнца, и, когда какой-нибудь закоченевший колонист вылезал на берег и кидался к одежде, ласково, но тоном, не допускающим возражения, говорил: «Ну что, дружок, торопишься? Небось уши не помыл? А посмотри на ноги: на. них не только цыпки, короста выросла. Потри еще, любезный, мочалкой свой загар, потри хорошенько, он у тебя подозрительно черен». И пацан, стуча зубами, покорно нырял обратно в бочаг, а так как мочалок явно не хватало, усердно начинал драть тело песком.

Наступило воскресенье.

Гостей ожидали к сумеркам, а они стали собираться сразу после вечернего чая. Заведующий, уверенный, что свободного времени еще много, отлучился «на минуточку по важному делу»: вздремнул дома на постели, накрывшись от мух газетой. Ганна Петровна с драмкружковцами хлопотала в театральной уборной — за кулисами сцены, в отгороженном простынями углу. Они вырезали из картона погоны, густо красили их, разводили для грима сажу на бараньем смальце, толкли кусковой мел.

Режиссер труппы Владек Заремба нигде не мог найти румян и пустил в ход пропылившиеся неживые цветы, вырезанные из оранжевой бумаги и доселе украшавшие палаты девочек: эта бумага немного красила. Юля Носка с подружками наскоро ушивали костюмы, взятые напрокат из «театрального реквизита» (у Омельяна, у повара, у воспитателей). В спектакле был занят почти весь актив колонии.

Воспитанников предоставили самим себе. Одетые по-праздничному, в куртки, штаны и ботинки, и получив строгий наказ «не замараться», они со всей деликатностью, на какую были способны, как гуси, бродили по двору. Дежурный исполкомовец придирчиво следил, чтобы хлопцы не затеяли, чего доброго, драки, не валялись по земле.

В это время на неогороженный двор колонии вступила первая группа гостей.

— Гля, братва, — увидя их, закричал стриженый колонист, — селянские!

— А верно. Что так рано? — воскликнуло сразу несколько голосов.

Ша! — зашипел на них дежурный исполкомовец- Подняли хай! Дуйте лучше до Паращенко, а то до Ганны Петровны: пускай хлеборобов привечают. Увидите Юлю или Владьку Зарембу — тоже шлите!

Выглядели селяне нарядно: у парубков были выпущены чубы, распахнуты городские пиджаки, скрипели сапоги в новых калошах, надетых для щегольства. На девчатах рябили алые, голубые юбки, цвели платки, расшитые сорочки домотканого полотна, монисты. Пожилые хлеборобы важно и солидно потели в свитках. Гости церемонно говорили притихшим пацанам: «Добрыдень»— и совали руку.

Общение началось.

Воспитанники, обладавшие пушком на верхней губе, стали развлекать девчат-прихожанок. Селянские парубки знакомились со старшими колонистками. Послышался оживленный говор, смешки, по рукам пошли яблоки, замелькала подсолнечная шелуха. Пожилые хлеборобы в сопровождении исполкомовца стали осматривать конюшню, скотный двор, птичню и обмениваться мнениями.

В спектакле Охнарь участия не принимал и сперва со скучающим видом рассматривал гостей: нет ли между ними губастого картежника во френчике? «Френчика» не было. Вскоре, однако, Охнарь сообразил, что от этой «смычки», пожалуй, можно кое-чем поживиться. Он затесался в толпу и принялся изучать широко раскрытые, словно зевающие карманы гостей. Делалось это с профессиональной скромностью, без расчета поразить селян своим искусством и талантами.

Труд добросовестный всегда возмещается, и четверть часа спустя краснощекий парень, щеголявший в малиновых подтяжках поверх зефировой рубахи, неожиданно обнаружил исчезновение кисета с тютюном — подарка зазнобы сердца.

— Ото ж, дывысь, зараз тильки був у кишени, — растерянно оглядывал он вокруг землю.

— Потеряли? — участливо спросил Охнарь, успевший спрятать кисет под куст шиповника. — Да не может быть. Это недоумение.

— Не журись, Хома, — хохотали парни-односельчане. — По весне тут аж два кисета вырастэ!

— И обое с табаком!

Еще не остыли шутки, как смешливая молодайка объявила, что она потеряла с головы гребешок, а дед в соломенной шляпе не обнаружил в кармане окуляров, завернутых в красный носовой платок. Гости недоуменно притихли, начали сторониться колонистов.

С крыльца сбежал Паращенко, обеими руками поправляя взлохмаченные волосы. На его заспанном лице отпечатались две красные полоски от наволочных завязок. Заведующий рассыпал гостям улыбки, а письмоводителю сельсовета, кривому старичку, одетому в широкий, не по плечу, английский френч, в смазных чеботах, уважительно пожал руку.

— Рады вас видеть, — говорил он, — рады. А я, знаете, все по-хозяйству, все по-хозяйству… не мог лично встретить. Ну как вам колония? Рекомендую особому вниманию эту клумбу с цветами. Так сказать, мое детище! Да, да, сознаюсь — слабость! Вот это табаки, но не те, друзья, что мы с вами курим, а душистые. Здесь георгины. Не правда ль, красавцы? Будто из бордового воска вылеплены, да и пахнут воском. Львиный зёв. Его, как и астры, можно заставить цвести до самых морозов. Надо только срезать увядшие соцветия, тогда из пазух листьев начнут развиваться новые. Вся наша жизнь при социализме должна напоминать такую клумбу. Верно?

Старичок-письмоводитель дернул себя за жиденький ус, вперил единственное око в чеботы.

— Квиточки[18] у вас того… стоящие квиточки, це сказать можно. И хозяйство оно того… доброе хозяйство. Дякуемо, що пригласылы вас у гости… так это, по-суседски. — Письмоводитель медленно пожевал сморщенными губами, добавил безразлично: — А наши люда, знаетэ, туточки позагубылы свои гомонци да окуляры. Ото ж, кажу им, вражьи диты, не пыйтэ дома горилку, хе-хе-хе…

Приготовленная фраза костью застряла в горле у Паращенко, он побагровел и закашлялся. Увидев пекаря, подозвал его пальцем, захрипел на ухо:

— Займи гостей, Яким. У меня, понимаешь… что-то грудь заложило.

Заведующий знал, что Яким был единственный колонист, внушавший доверие Нехаевке. Не раз, правда, у него шевелилось подозрение, не ворует ли пекарь муку — слишком уж он самостоятельный. И правда ли, что он «заработал» почти новые сапоги, помогая косить сено богатому селяиину? Но никто не ловил Пидсуху на беззаконии, а главное, он до зарезу был необходим колонии, и Паращенко успокоился.

— Может, хотите будынок поглядеть? — неловко чувствуя себя в роли хозяина, церемонно обратился Яким к хлеборобам и кивнул на здание. — Поинтересуетесь, какие у «ас спальни? А то можно и на пекарню пройти.

Гости крякали, усиленно сморкались, но никто из них не привял предложения. Они и на Якима теперь косились подозрительно.

Дежурный колонист поспешил ударить в кусок рельса, подвешенный к дубу: это означало звонок на спектакль. Нехаевцы потянулись в залу. Они плечом к плечу разместились по скамьям, колонистов промеж себя не пустили. Якиму пришлось сесть сбоку. В спектакле он не участвовал, считая его пустой забавой.

Поднялся занавес, сшитый из одеял. Узкую сцену освещали две керосиновые лампы. Весь низ задника обтягивала марля, крашенная синькой, — «море». Возле берега лежал чурбак, на котором рубили хворост для кухни, — «валун». Справа росла спиленная сосенка, слабо прикрепленная за ветки гвоздями, — «лес». Слева возвышался кусок картона с нарисованными окнами и привязанными пучками соломы, — «изба». За картоном на стуле согнулась Параска Ядута — суфлер; челка ее была видна из зрительного зала.

На авансцену вышла Юля Носка, нарядная жиденько подрумяненная оранжевой красящей бумагой, с бровями, густо подведенными сажей. Голову девушки покрывал скромный деревенский платочек, на плечах мешковато сидело большое, не по росту, пальто Ганны Петровны, на ногах — казенные ботинки. От жары, от сознания важности исполняемой роли (она играла в пьесе партизанку) Юля раскраснелась, и естественный румянец куда ярче украшал ее щеки, чем косметика.

— Дорогие гости, — заговорила она. — Зараз мы, наш колоницкий драмкружок, представим вам спектакль в одном действии. Це действие происходит далеко на севере, в поморском селе: такая пьеса к нам попала. Но драмкружок у вас, товарищи, молодой, гарных декораций ще нэма, да и костюмов и гриму нигде не можем купить. Позавчера наш воспитатель Тарас Михайлович поихав в город, може, вин достанэ. Так что прохаем извинить… чим богаты.

Юля поклонилась и попятилась за «море».

За кулисами послышался оглушительный грохот жестяных тазов и порожних ведер, в которые колотили скалками. Десяток «статистов», плотно сцепив зубы и покраснев от напряжения, неистово завывали на разные голоса. Это должно было изображать буран. Картонная изба покачнулась, показались актеры, со стула послышался громкий шепот Параски Ядуты; спектакль начался.

В зале стало тихо: внимание селян приковала сцена. Паращенко, сидевший на передней скамье с почетными гостями, незаметно встал и вышел на каменное крыльцо. Здесь он почти столкнулся с Владеком Зарембой.

— Двое селян уже ушли домой, — угрюмо сообщил исполкомовец.

— Подвели, поганцы, — зашептал Паращенко, безжалостно теребя роскошную бороду. — Хотел бы я знать, кто этот… артист? Завтра же бы в реформаторий отправил! Называется, смычку устроили. Не ожидал, совершенно не ожидал! За последний год дисциплина в кололи наладилась, труд стал приносить плоды. Хвалили нас, в пример ставили, и какой-то мерзавец все поломал. Теперь в Отнаробразе могут узнать, начнутся неприятности… А я еще там просил, чтобы посодействовали открыть комсомольскую ячейку.

— Ячейку? — быстро переспросил Заремба. — Когда открыть?

Заведующий не ответил и опять затеребил бороду.

Сквозь стволы блестела малиновая заря, хвойные кроны, казалось, пылали. Небо, несмотря на позднее время, почти не померкло и сквозило глубокой синевой. В посвежевшем вечернем воздухе с клумбы сильнее запахло табаком, левкоями. Мимо в лес проехали двое колонистов на конях — в ночное. За лесом на Бакитькином хуторе лаял цепной пес.

— Охнаря нету в зале? — вдруг спросил Заремба и, не дождавшись ответа, сбежал с крыльца. Паращенко вернулся в зал.

На сцене шел спектакль. Два актера в огромных погонах из желтого картона, усиленно гремя деревянными саблями (белогвардейская карательная экспедиция), расстреливали семьи партизан-поморов. Генерал (Сенька Жареный) в болтающихся Омельяновых сапогах и бумажной каске, глубоко закрывшей оттопыренное ухо, размахивал пугачом и орал: «Ах вы, бунтовщицкое отродье! Я вас усех порубаю!» Он таращил глаза, злобно морщил нос, скрежетал зубами. Перед генералом, гордо выпятив грудь, стоял рыбак-помор (Охрим Зубатый) с одним усом, сделанным из ваты: другой ус отпал, и актер в пылу не заметил этой потери. Охрим твердил, патетично воздев руку: «Ты, белый пес, и я плюю тебе на бороду!» — и в самом деле норовил попасть слюной на голый розовый подбородок генерала, а Сенька все увертывался и скрежетал зубами.

Гости внимательно глядели на сцену: искусство колонистов таки покорило их сердцу.

Пьесу Паращенко помнил едва ли не наизусть. Вот обозленный генерал отвязал от пояса деревянную, болтавшуюся на веревочке шашку и занес над головой старого рыбака. Но помор, опасаясь отнюдь «не театрального» удара, в отместку за свои плевки, предупредительно упал на пол, сказав: «Нехай я уже помер, но «не покорюсь тебе, псу-белогвардейцу!» Генерал так взмахнул в воздухе саблей, что ткнулся головой в сосну, сорвав ее с гвоздей. Он крикнул: «Ага, отрубал тебе голову! Так прикончу и усё ваше бунтовщицкое отродье!» — и вопросительно уставился на дверь. Оттуда должен был ворваться, отряд красных партизан, вызванный мальчиком. Никто не появлялся. «Входите же, паразиты, входите!» — трагически шептала Параска-суфлер.

Одна из керосиновых ламп начала коптить, сажа полетела на упавший «лес», на убитого.

— Хвитиль! — сердито буркнул покойник.

Генерал убавил в лампе огонь и застыл в прежней воинственной позе.

Зрители начали улыбаться.

Наконец поморы-мстители стали вылезать на сцену. Перед хуторянами разыгрался настоящий бой: обе стороны разгорячились и не жалели тумаков. Под напором превосходящих сил белогвардейцы начали позорно отступать, и тогда за сценой прозвучали два холостых выстрела «из натурального ружья», как об этом было объявлено в афишах. Затем на подмостках произошло нечто странное: командир партизан (Юсуф Кулахметов) мирно достал вышитый кисет с тютюном, скрутил козью ножку и предложил закурить двум пленным офицерам. Не по ходу пьесы повели себя и остальные рыбаки-поморы. Оранжевая молодайка (Юля Носка), сунув деревянную гранату под мышку, кокетливо причесывалась, держа гребешок двумя пальцами, чтобы его все видели; курносый «народный мститель», нацепив железные очки и, вероятно, ничего не видя, все время спотыкался и налез на «море», а мальчик, вызывавший красный отряд, долго и картинно вытирал носовым платком лицо и шею, словно он вспотел в бою.

Услышав позади себя приглушенный говор, Паращенко оглянулся. Дивчина с профилем сороки в пестрой хустке толкала локтем парубка в малиновых подтяжках, шептала испуганно:

— Дывысь, дывысь, Хома, та це ж твий кисэт!

— А и справди ж мий, — отвечал Хома, которого аж в пот ударило.

Дед признал свой платочек и окуляры, молодайка — гребешок.

Занавес опустился в глубоком молчании. На авансцену вышел Владек Заремба и с наигранной веселостью поднял руку, прося внимания.

— Я только пару слов, — заговорил он. — Тут наша драмкружковка Юля Носка выступала, что в колонии нету гриму, костюмов, помните? А для спектакля позарез надо было раздобыть очки, кисет и подобные мелочи быта. И вот один наш хлопец… художник он, артистов одевает, порешил одолжить их у вас на время. Спросить-то постеснялся, так и… чтобы вас не беспокоить… как же дорогие гости! А когда опустим занавес, прошу хозяев получить вещи обратно.

Заремба сделал знак артистам, и представление продолжалось. Партизаны и офицеры, торопливо докурив цигарки, опять начали сражаться.

Селяне зашептались, стали толкать друг друга локтями в бок. Дивчина с профилем сороки, прыская в хустку, говорила товаркам:

— А Хома-то, Хома!.. Як побачив свий кисэт, то раззявыв рота, наче хотив проглотить усю спектаклю.

Зрители с некоторым опозданием, зато дружными аплодисментами поблагодарили актеров за игру.

После спектакля колонисты дали гостям концерт. За фисгармонию сел повеселевший Паращенко, принял вдохновенную позу, округлым движением поднял обе руки, словно задумался на минуту, и бойко ударил по ободранным клавишам. Рядом встала Параска Ядута, аккуратно причесаная, в новом длинном платье, взволнованная, но С присущим всем солистам выражением внутреннего достоинства. Чистым, высоким, серебристым голосом она запела:

Ой, нэ свиты, мисяченьку,

Нэ свиты никому.

Тильки свиты мылэнькому.

Як идэ до дому!

Зал притих. Маленькая, неприметная в обычное время Параска властно овладела общим вниманием. Девочка казалась и ростом выше, и значительнее, прямо-таки красивой. И откуда что взялось!

После Ядуты выступили два чтеца-декламатора. Затем Аня Цветаева, наряженная в матроску, брюки- клеш, с нарисованными углем усиками и волосами, спрятанными под картуз, ловко сплясала «матлот». Концерт прошел живо, весело.

Хлеборобы постарше собрались домой.

— Щиро дякуемо вам за театр, — прощался старичок-письмоводитель, и его око доброжелательно уставилось в роскошную бороду заведующего. — Добре ваши хлопцы грають. А що касаемо кустюмов, ну прямо хвокусники. — Письмоводитель рассыпался таким дребезжащим смехом, что запрыгал жиденький клок на его седой голове. — Чего греха таить, наши подумали… того, хе хе-хе… Вы б раньше сказалы, за тютюн та окуляры: хиба мы не дамо? Там у вас с белыми був один англичан, так я бы дав свий френч… для спектаклю. Це колысь у вас хлопцы булы… того. А зараз-таки великатны, так гарно на поли работають… прямо як у нас на сели. Табачку ж своего квиткового дайтэ. Посажу возле хаты, нехай внуки нюхають да не тянутся до дида в кисет.

Паращенко радушно пожал руку письмоводителю.

…В это время за домом на перевернутых парниковых ящиках сидели Владек Заремба и Охнарь. В темноте мигали звезды, из открытых окон здания доносились отчаянные звуки струнного оркестра, визг фисгармонии и топот пляски.

— Отдал ведь? — с искренним недоумением говорил Ленька. — Все барахло вернул? Чего ж ты меня за душу тянешь?

— Заквакал: «отдал, отдал», — сердито перебил Заремба. — Не отдал бы, знаешь что получил? Отлудил бы так, что вся морда заплатками покрылась.

— Да зачем мне сдалась эта рухлядь: очки, гребешки… Было б что дельное. Так они ж, землееды, деньги дома в чулке держат. Просто гляжу: порастопырили карманы, будто милостыню ходят собирать, ну я и… поинтересовался. Как-то сама рука полезла.

— Вот тебе б Валерьянкин (так колонисты промеж себя называли заведующего) «слазил»… в реформатор. Я и так его ёле уломал. «Охнарь, говорю, пошутил, он сам вернул вещи». Обязан я перед завом за тебя краснеть?

В темноте не было видно улыбки, скользнувшей по губам Охнаря. Заремба был его другом, и оголец не хотел с ним ссориться. Подумаешь, пригрозили — из колонии выгонят! Да поддержи его Яким Пидсуха, давно бы их и след простыл — вместе с мукой и хомутами. Чудак рыбак этот Владька, носится со своей богадельней, как дурень с писаной торбой.

— Ладно, Владя, довольно, а? — Ленька положил ему на плечо руку. — Кисет-то я тебе отдал, а вот табачку селянского отсыпал. Давай закурим — все горе забудем.

И он достал газетную бумагу.

Некоторое время Владек молча крутил цигарку, затем сказал медленно и с горечью:

— Дурак ты, Охнарь, дурак! Думаешь, все тебе смешочки да шуточки? Ты знаешь, о чем дело идет? На днях вот мне Тарас Михалыч слова Ленина прочитал из книжки, — он придвинулся ближе. — Слушай да тоже запомни: «Война не на живот, а на смерть всем жуликам, тунеядцам и хулиганам! Всякая поблажка им — это преступление перед социализмом». Понял, болван? Вот уговаривают, уговаривают, а потом так остригут, что гляди, как бы с волосами и го- лову не сняли…

— Сам Ленин сказал? — не поверил Охнарь. — Брешешь небось. У Ленина вся Россия на плечах: было ему когда ворьем заниматься!

Он задумался, долго сидел, не прикуривая, покачал головой.

— А неужели все-таки говорил? Вот дела!

X

Несмотря на временное раскаяние, на то, что некоторые порядки в колонии нравились Охнарю и он, незаметно для себя, втягивался в работу, им то и дело овладевала мысль убежать на улицу. Он не задумывался над тем, что подумают о нем новые товарищи: Заремба, Юсуф, Охрим Зубатый. Какое ему до этого дело? Притом он не сомневался, что в душе они его поймут: сами были жуликами. Если же осудят — тем хуже для них, значит, окончательно стали жлобами, а с такими и считаться нечего. То, что он нанесет урон колонии, подорвет авторитет Колодяжного, Паращенко, вызовет их возмущение, тем более не могло остановить Охнаря. Наоборот, именно это он и считал молодечеством. Пусть знают, какого уркагана хотели взнуздать. Ого! На него еще не сделали уздечки и никогда не сделают!

И если Ленька все же не убегал, то лишь потому, что совершенно не терпел одиночества. С Якимом Пидсухой сорвалось — и черт с ним. Но не может же быть, чтоб во всей колонии не отыскался разумный парень, жаждущий, как и он, Ленька, свободной, вольной жизни. Теперь Охнарь согласился бы взять с собою первого попавшегося.

Искать он стал среди младших ребят: не такие «сознательные». Бить надо уже наверняка. Второй раз сорвешься, могут активисты узнать, дойдет до начальства, и тогда придется бежать с пустыми руками.

После долгих размышлений выбор Леньки наконец остановился на Сеньке Жареном. Пожалуй, он больше остальных подходил для намеченной цели. Ленька стал обхаживать будущего кореша, расспрашивал, в каких краях тот скитался, в каких детдомах жил. Полученные сведения не особенно его утешили. За свою короткую жизнь тринадцатилетний Сенька Чулков не связывался ни с одной шайкой. Это был типичный беспризорник, или, как презрительно их называют блатные, — сявка. Он ходил по вагонам, играл на деревянных ложках, пел песни и довольствовался крохами, получаемыми за эти труды; подворачивался случай — воровал по мелочи; нечего было есть — побирался. Полгода жил на улице, зайцем раскатывал в товарняках по России. Глубокой осенью сам охотно шел в детдом, начинал учиться, отъедался за зиму. Но когда в мраморном весеннем небе появлялись журавли, вылетал на «волю» и Сенька Жареный. Так поступил ой и в этой колонии, да только в июне неожиданно вернулся назад, худой, как дикий кот, в лохмотьях. На общем собрании Сенька дал коллективу слово, что окончательно порвал с улицей.

— Больно чиколаду много дают на воле, — не улыбаясь, объяснил он и смешно пошевелил длинным» ушами. — Золотуха от сладкого пошла, захотелось колонистской картошки.

И с той поры действительно жил и работал, как все воспитанники.

— Слушай сюда, Жареный, — выбрав первый подходящий момент, обратился к нему Ленька. — Хотел бы опять гопничать на воле? Тянет?

Мокрые после купанья, они вдвоем одевались на берегу пруда. Уже ударил звонок на воскресный обед. К столовой потянулись ребята, девочки, заразительный смех, выкрики огласили площадку перед крыльцом.

Ополоснув ногу, Сенька собирался сунуть ее в праздничную штанину, да заторопился и опять ступил на мокрую глинистую землю.

— На волю? — переопросил он. — А тебе чего?

В его тоне Охнарь уловил подозрительность, недоверие. Он не знал, что в колонии частенько шутили над Чулковым. И «бывалые» ребята — жители асфальтовых котлов и милицейских камер, и селянские хлопчики, которых в последнее время, прислал Отнаробраз, — все бесцеремонно подтрунивали над Сенькиной страстью к скитаниям, не подозревая, что грубой рукой касаются незажившей раны. И он — шутник и балагур— в таких случаях замыкался, краснел, лишь иногда отделываясь вялой прибауткой.

А меня как на веревке тянет, — признался Охнарь, и взгляд его затуманился, он уже не видел ни этого леса, ни пруда, ни кирпичного здания, а что-то далекое, одному ему известное. — Так бы сорвался и полетел.

Изменившееся лицо, легкая дрожь в голосе подействовали на Жареного сильнее всяких слов. Он не заметил, как от напряженного внимания у него самого полуоткрылся рот. Затем, не ополаскивая ног, торопливо натянул штаны и спросил с неискренним смешком человека, привыкшего скрывать истинные чувства:

— По вшам соскучился? Мало тебе мильтоны морду чистили?

— Все равно подорву. Хоть ползком, на пузе, а смоюсь отсюда.

Сказано это было сквозь стиснутые зубы, почти в одно дыхание.

Сенька, напяливший праздничную суконную курточку с накладными карманами, опять на мгновение застыл, потом зорко впился в глаза товарища. Его слишком часто разыгрывали: «Крутанем отсюда, Сеня?» Вдруг он шутовато и насмешливо сложил губы, фальшиво запел:

Как заглянул я на бан

По первому разу,

Залез нэпману в карман,

Остался без глазу.

Крыльцо веранды опустело, колонисты давно усердно работали ложками за столом, а двое посиневших купальщиков все еще стояли на берегу. Охнарь говорил возбужденно, уже не заботясь, слушает ли его Жареный, словно размышляя вслух:

— Что меня, на цепь тут посадили? Вот так изо дня в день и буду копаться в земле? Да нехай эта богадельня рассыпется в прах! От кичи они меня, видишь ли, избавили! А я просил? Отсидел бы срок — и опять на воле. Хватит. Никому и ничем я не обязанный и не прошу никаких амнистий. Я тоже человек и жить буду, как схочу.

От волнения он слегка побледнел. Рубанул рукой воздух.

— Амба! Решено и подписано.

Поднял глаза на Сеньку Жареного, в лоб спросил:

— Хочешь на пару? Без дураков говорю.

Губы Сеньки сложились в пренебрежительную гримасу; мол, меня на арапа не возьмешь. И вдруг, словно задохнувшись, он шепотом спросил:

— Когда?

— Чего канителить? На дорожку только надо запастись кое-чем. Хорошо бы у Паращенко кассу потянуть, да ведь тут и контора не как у людей: касса у Паращенко в квартире, а там его баба целыми днями ошивается. — Охнарь переменил тон, бодро хлопнул Сеньку по плечу: — Айда, вон нас зовут. После обеда встретимся у клуни, все обговорим,

Трезво обсудив наедине с собой кандидатуру будущего дружка по скитаниям, Ленька вновь убедился, что Жареный не совсем ему подходит. Кусочник. Сявка. Ладно, он научит этого сопляка таскать на вокзалах чемоданы у зазевавшихся пассажиров, стоять на стремке, «брать» ларьки. Иного выхода нет. Хорошо, хоть напарник нашелся. Яким вон чуть башку не свернул поленом.

После обеда, когда парни вдвоем углубились в лес, Сенька неожиданно сам проявил воровские способности. В ответ на Ленькино брюзжание, что в этой «жлобской богадельне» и спереть-то нечего, Сенька вдруг задрал подол своей праздничной куртки и сказал:

— А во!

— Чего «во»?

— Роба. Почти совсем новая.

— Ух ты! — воскликнул пораженный Охнарь. — Как же это я, халява, упустил? И в самом деле, почему бы вам не взять эту робу… хоть она и буржуйская.

По инициативе всемирно известного исследователя Арктики, норвежского ученого Фритьофа Нансена скандинавские страны посылали детям Советской России подарки. Пятьдесят шесть комплектов ребячьих и девичьих костюмов год назад получила колония. Правда, воспитанники не очень благодарили добровольных жертвователей из-за границы. Суконные курточки вполне подходили ребятам, но короткие штаны с пуговицами у колен вызвали явный протест. Малыши еще согласились их носить и вскоре привыкли к невиданной западной моде. Великовозрастники же, вроде Якима Пидсухи, Зарембы, Юсуфа Кулахметова, тайком брившие осколками косы пушок на щеках, куртки надели, но упорно щеголяли в старых штанах навыпуск. Вот эту-то праздничную одежду Сенька и предложил украсть из кладовой.

Оставалось только выбрать подходящий момент для взлома. Беда заключалась в том, что кладовка помещалась в полуподвале; единственное окошко ее было забрано решеткой, а на двери оказался старинный замок весом в добрых четверть пуда.

— Экой урод, — с оттенком безнадежности и уважения сказал Охнарь, дернув замок, словно проверяя крепость толстенной дужки. — Разве такой гвоздем откроешь?

— Отмычку б, — вздохнул над ухом Жареный и осторожно нажал острым плечом на дубовую дверь кладовки.

Дверь оказалась такой же прочной, как и запор.

— В нашей проклятой дыре, — пробурчал Охнарь, — ничего не найдешь, окроме земляных червяков. Но их пускай индюшки раскапывают да курицы. Будь мы в городе, моментом раздобыл бы инструмент и сделал ключ. А то достал бы пилочку.

Ничего не оставалось, как забраться в комнату к кастелянше и утащить связку с ключами. Да, но это легче сказать, чем сделать, тут надо уловить момент. Бабенка рано укладывалась спать, рядом была девчачья спальня, комната воспитательницы. Нужно время и терпение.

Пока ж будущие беглецы каждый день уединялись вдвоем и обсуждали ту развеселую жизнь, которая ожидала их на «воле».

— Дунем на Каспий, — говорил Охнарь. — Я во всех морях купался: и в Черном, и в Балтийском, и в Азовском, а вот на Каспии еще не довелось. Охота поплавать. Тогда останется только в Тихо-Ледовитом океане — и считай все воды прошел. Потом в этом Каспии рыбы — ну кипит! Плаваешь, плаваешь, сунул руку — и сазан в аршин длины. Осетр с икрой. В котелок их — гоп, подсолил и наворачивай за обе щеки! Не брешу, вот чтоб в тюрьму сесть. Ребята говорили. После еще золотые рыбки есть, ну те потрудней ловятся, и не знаю, то ли из них уху кашеварят, то ли на одну жаренку потрошат. Голодать не придется. Короче, Сеня, заживем — будь здоров, Иван Петров. Не то что в этой богадельне. Обрадовали картошкой с молоком! Еще и оденемся как фраера, и водочку будем попивать, и гульнем с марухами. Со мной, браток, не пропадешь. У меня рука — магнит, к чему ни протяну, все прилипает.

Охнарь искренне верил в то, что говорил. Здесь, в колонии, он успел забыть о мучительных скитаниях по станциям, о тряской езде в товарняках, под вагонами экспрессов, о вечной войне с кондукторами, транспортной милицией, о жестоких затрещинах, пинках, получаемых от них. Забыл о бесконечных голодовках, о том, как приходилось зябнуть по ночам в подъездах домов, на панели, в остывших асфальтовых котлах. Забыл, что вдобавок ко всем ударам изменчивой судьбы впереди перед ним всегда маячила тюремная решетка. Мир представлялся ему сейчас розовым и заманчивым, как свеженький апельсин. Вспоминалось только лучшее, что он испытал за эти забубенные годы: чудесное утро, когда он пешком шел с полустанка на станцию Лихую, после бегства от тетки из Ростова-на-Дону, солнечные дни на золотом черноморском пляже, теплый блеск терпкой, белопенной волны, в которой он беззаботно купался с товарищем; удачные кражи денег, на которые он в один вечер посещал по три кинотеатра, упиваясь фильмами про ковбоев, бандитов и непонятных ему великосветских денди в шелковых цилиндрах, смокингах и с изысканными манерами.

Ожил и Сенька Жареный. Больших денег у него на «воле» никогда не водилось, зато он растрачивал дни по собственному усмотрению: летел куда хотел, иногда бывал бит, но иногда и сыт.

Прошла неделя. Вытащить ключи у кастелянши оказалось делом более сложным, чем им думалось, и как друзья ни поддерживали в себе первоначальный энтузиазм, при встречах уже не так горячо обсуждали будущую жизнь: успели немного поостыть. Да и колонисты, заметив, что они все время уединяются, начали подсмеиваться:

— Чего шепчетесь? Не в Америку ль собрались?

— Иль у Мухи блох задумали украсть? Глядите, покусают.

Волей-неволей пришлось вести себя с оглядкой, встречаться реже. И если бы не упорство Охнаря, возможно, им так и не удалось бы заполучить ключ от каморы. Помогла только его настойчивость. После долгих вечеров, бесполезно проведенных в зале наверху, он наконец поймал момент, когда кастелянша на минутку зашла к заведующему. Почти на глазах у девочек Ленька проскользнул в ее комнату и снял ключи со стены над постелью. Теперь оставалось выждать, когда заснет колония, и привести в исполнение давно задуманный план. Ленька зашел в палату, где спал Сенька Жареный, вызвал его в коридор и молча показал ключи.

— Вопросы есть? — спросил он торжествующим шепотом.

Казалось, Сенька обомлел от удивления.

— Айда к пруду. Обговорим все напоследок, там вас ни одна стерва не подслушает.

Парадная дверь с веранды оказалась уже запертой ночными сторожами, во двор можно было выйти лишь черным ходом. Этим путем Жареный и направился, Охнарь тихонько вылез через окно своей палаты. Так было лучше, а то еще привлекут ненужное внимание любопытных, вроде Анютки Цветаевой или Зарембы, которым всегда все нужно знать, начнутся назойливые вопросы: «Куда вы? Чего шнырите?»

У коровника они встретились. Ясная, серебристая ночь встретила их сильными, нежными запахами табаков и ирисов — с клумбы; навоза и скотины — от хозяйственных построек; древесной свежести и листвы — из леса. Под луной мягко лоснилась железная крыша здания; тихо мерцали высокие тополя; росистую траву, землю пещрили таинственные тени. Однако ни Охнарь, ни Жареный не замечали прелести окружающего. Торопливо, не разбирая тропинки, выбрались они к темно-сияющему, загадочному водному зеркалу, остановились, переводя дыхание.

— Порядок такой, — полушепотом объяснял Ленька. — Обождем, когда совсем угомонится колония, а дежурные сторожа задремлют, и — за дело. Зайдем в камору, напялим на себя сколько можно штанов, курток, насуем в наволочки. Может, одеяло новое попадется или еще что подходящее. Только не жадничать. Чтобы свободно унесли. Главное, выбраться из дома.

Сенька слушал молча.

— Жалко, тут до станции далеко переть. Целых Четырнадцать верст. Добраться туда надо до утра, а то с барахлом еще сгребут по дороге. Знаешь, какая теперь людка пошла? Сволочь. Каждый считает, что раз он советский, так ему до всего дело есть, и сует рыло. Ну, да я в лесу нашел железный прут. Если кому по черепушке долбануть, сразу мозги на место станут. Пока в колонии хватятся, мы уже должны чесать на майдане в Крым.

Сенька и тут ничего не сказал. Стоял он опустив голову, посматривая исподлобья, косо.

— Теперь ша! — приказал Охнарь. — Топаем по своим палатам, но гляди, не засни. Все ясно?

Ответом ему был глубокий вздох. Сенька шмыгнул носом, переступил с ноги на ногу.

— Да ты что? Язык проглотил?

— Я, Охнарь… я… не поеду.

Стукни сейчас кто-нибудь Леньку палкой по голове, появись рядом сам Паращенко, он бы не так обомлел.

— Как ты… Что ты… А ну, повтори.

— Никуда я… из колонии, — запинаясь и с отчаянием утопающего заговорил Сенька. — Никуда! Передумал я. Ну смотаемся, даже барахло загоним… а там чего? Осень подойдет, зима… Что делать? Знаешь, куда я добирался? Аж до Алма-Аты. Дальше некуда переть, Китай. И все одно: снег выпал, в ночлежку пришлось устраиваться. Не то сдохнешь. Сам не знаю, как я согласился на твои уговоры. Прямо затмение…

— Да ты что, сука, — зашипел пришедший в себя Охнарь и, схватив Сеньку за грудки, сжал в кулак его рубаху у ворота. — Пятишься, сявка поганая! Да я сейчас тебе глаза на затылок поставлю. Балду откручу. Блин с тебя сделаю…

Сенька не сопротивлялся. Он знал, что был слабее Охнаря, а тут еще от страха, от сознания своей вины у него совсем отнялись руки, и он еле держался, чтобы не упасть. Он только вертел головой, потому что ворот рубахи сдавил ему шею.

Что хочешь делай. Обижайся не обижайся. Я уж сколько срывался. Колонисты больше не возьмут обратно. Да еще барахло стырим…

— Заткнись, зараза! — цыкнул Охнарь, трясясь от слепой злости, — Шутки задумал шутить? Ах ты, гнида малокровная, гад шепелявый. Забожился, а теперь в кусты? Да ты знаешь, как я с тебя получу? Знаешь?

— Бей. Получай. Имеешь право. Но это мое последнее слово. Что хочешь…

Голова Сеньки метнулась вправо, затем влево: Охнарь два раза ударил его в зубы. Нижняя губа у Жареного вспухла.

— Отыгрывайся, богуй. Все одно…

Охнарь еще раз сунул кулаком; Сенька увернулся, отскочил в сторону, крикнул:

— Сам тикай, а меня не трогай. Не трогай больше, урка занюханная. Получил свое? Не подходи!

В голосе его слышались слезы, а взгляд был дикий, ожесточенный. Оглядываясь, он медленно пошел к двухэтажному зданию, смутно черневшему в лунной тьме. Охнарь в ярости пожалел, что с ним нет железного прута: перетянул бы разок-другой, чтобы знал, как подводить товарища. Но преследовать Сеньку не стал: в колонии воровские законы не имели силы. Сенька мог донести на него, и, если бы узнали ребята, заведующий, от реформатория ему не открутиться бы. Терять «волю» из-за какого-то побирушки Леньке не хотелось. Бил он Сеньку ключами, стиснутыми в кулаке. Разжав руку, тупо посмотрел на ключи и вдруг, размахнувшись, швырнул их изо всей силы. Где-то далеко они с четким, свистящим звуком булькнули в темную воду пруда.

Леньку всего трясло от бессильной злобы. Он еще долго сидел на пеньке. И такого труса, как Сенька, он хотел взять в кореша? Да что бы он с ним делал на «воле»? Такому в пору лишь рванье на свалке собирать. Хорошо, хоть эта улитка вовремя раскрылась. Остыв, Охнарь пожалел, что забросил ключи. Надо было самому залезть в камору, взять, что под силу, и сегодня же ночью смыться из колонии. В душе он окончательно понял: рушились все его надежды. Колонисты не поддержали его ни в воровстве, ни в побеге. И вот что странно: Сеньку, так же как и Якима, остановила мысль о будущем. «Украдем, а что дальше?» Оба они отказались жить сегодняшним днем. Откуда эта новая песня? Э, да разве в колонии настоящие ребята? Обыкновенный «нормальный* детдом, только работают. Нет, настоящих корешей надо искать в другом месте.

Легкий теплый ветерок тихо пошевеливал листву молодой березки. Небо перечертил нетопырь, низко спустившийся в погоне за бабочкой, комарами. Далеко, в Нехаевке, на колокольне, сторож отбил одиннадцать часов. Не так еще и поздно. Может, плюнуть на все и удариться на станцию? Это с пустыми-то руками? Признать себя побежденным? Не-ет! В доску расшибется, а уж что-нибудь из добра потянет. Назло всем. Сенька не выдаст его. Этот колонистский телок — тертый калач. Да и сам подмочен. Ведь тоже хотел бежать и стибрить праздничные костюмы. Будет молчать, как запечатанный. Ладно, хватит на сегодня этой волынки.

В палату Ленька вернулся через открытое окно.

…Наутро в колонии было две новости: Сенька вышел к завтраку с распухшим носом, а кастелянша потеряла ключи, хотя и божилась, что повесила их в изголовье над кроватью. Никому не пришло в голову, что между этими двумя событиями имеется прямая связь. Да еще ребята заметили, что недавние закадычные друзья, Охнарь и Жареный, не подходят друг к другу, а лишь косятся издали, как два чужих петуха. Тогда кое-кто стал догадываться, почему у Сеньки вдруг распух нос. Но мало ли колонистов втихомолку от начальства сводило счеты? Одной дракой больше, одной меньше. До свадьбы заживет.

XI

Очевидно, именно уверенность Охнаря в том, что в колонии ему все равно не жить, что благодатный случай обокрасть хозяйство и убежать рано или поздно подвернется, не давала ему возможности унывать, заставляла беспечно относиться к неудачам. В сущности, если разобраться, разве он что потерял? Просто отложил выполнение плана на более позднее время, ни больше, ни меньше.

Почему-то он даже стал лучше работать, хотя куры, индюшки и сам птичник порядком намозолили ему глаза. Возможно, некуда было деть взбудораженную энергию? Или все больше и больше привыкал к работе, подчинялся атмосфере труда?

В последнее время Охнаря вновь начало распирать желание сделать что-нибудь особенное, опять обратить на себя внимание колонии. Он стал вспоминать все самое примечательное, что видел, скитаясь по городским детдомам, ночлежкам, и нашел. Помогла ему в этом все та же работа на птичне — единственное деяние, по-настоящему прославившее его на всю колонию.

Перед выходным днем оголец подошел к Тарасу Михайловичу и попросил у него рубль сорок копеек.

— А почему не полтора? — усмехнулся воспитатель.

— Здорово мне нужен лишний гривенник! Дело я тут одно затеял, сколько оно стоит, столько и спрашиваю. Ну дашь?.. Дадите?

Колодяжный подумал и, не спрашивая, зачем понадобились деньги, выдал под расписку из сумм на культнужды.

В мертвый час Ленька сбегал за три версты в село, купил в кооперативе лист слоновой бумаги и акварельные краски. Вечером он заперся на ключ в красном уголке. Целую ночь в нем неимоверно чадила восьмилинейная лампа, и Ленька, не смыкая глаз, корпел над белым листом, прикрепленным кнопками к столу. С рассветом ноздри его густо почернели от копоти, словно он занимался алхимией.

Зато утром Охнарь взял реванш.

На столах давно стыла воскресная яичница, а никто из ребят и не думал о еде. Заведующий, оба воспитателя, сторож Омельян, недавно присланный инструктор по лекарственным растениям, колонисты — все столпились в зале. А там, на стене, под большим портретом Ленина, висел первый номер стенгазеты — куцый раскрашенный лист бумаги. Называлась она

«ЗАГОРОДКА»

Ниже стояло:

«Газета нашей колонии. Выходит в одной штуке. Редколлегия Леня Охнарь (Осокин)»,

И дальше шла сама газета.

Собственно, никакой газеты не было, а была одна статья, написанная на весь лист, и имела она больше клякс, чем букв. Начиналась статья так:

«У нас в колонии есть птичня, а перегородки в птичне нету, и курица беспокоится, потому что корм вместе. Опять же вопрос в смысле цыплят, которые несчастные лазиют в бурьянах так, что и не найдешь. Они не имеют нормально покушать и питаться. Тогда некоторый воспитанник нашей колонии сделал одно меровосприятие против индюшек».

И дальше подробно описывалось, как «некоторый воспитанник» Леня Охнарь поставил перегородку, как ему помогли Колодяжный, Юля Носка, ребята и какая от этого всей колонии вышла польза.

В конце газеты была нарисована благодарная курица, несколько похожая на цаплю. Очевидно, курица кудахтала, так как из ее раскрытого клюва вылетали написанные чернилами слова: «Тепер хорошо!» Возле нее важно, навытяжку стоял чубатый молодец в папахе, в казацких шароварах, в красных сапогах и с большим серебряным топором в руке. Кто был этот молодец и сторожил он курицу или, наоборот, собирался зарубить на суп, никто сразу не понял, но подпись внизу поясняла:

«Это нарисовано Леня Охнарь делает загородку».

А в общем газета понравилась колонистам. Редколлегия получила множество похвал,

— Ловко сработано!

— Ай да Леня — вырви глаз!

— Скажи, как знатно рисует!

Похвалы Охнарь принимал с напускным равнодушием. Мол, и загородку он делал и газету выпускал просто так, со скуки. Однако в этот день он раз восемь бегом поднимался на второй этаж в зал и, как бы между прочим, проходил мимо стенгазеты, бросая острые взгляды на маячивших возле нее ребят. Когда же вокруг «Загородки» никого не было, останавливался сам и с жадностью перечитывал всю статью, которую уже и без того знал наизусть.

В интернатах, где живут дети, сила наглядного примера поразительно велика. Уже несколько часов спустя ребята принесли Охнарю несколько новых замёток для очередного номера газеты. Кто из них так же, как и он, описывал свою работу, кто страничку из автобиографии, кто просто силился выразить свое настроение бессвязными виршами. Ленька принял весь этот материал и сказал, что подумает, как с ним поступить. Редакция его помещалась под кроватью в фанерном ящике без крышки: здесь хранились краски и остаток слоновой бумаги.

Возможно, что замётки так и прекратили бы свое существование «на дне ящика. Весь день Ленька ломал голову, что с ними делать? Стянуть в кладовой лист фанеры от тары под крупу, наклеить на него подряд эти заметки и выставить перед зданием колонии? Пускай читают, кому хочется. (Он знал, что так делают с газетами.) А то приспособить эти заметки на хлопушки, на курево и, если кто спросит, сказать: потерял… До самого вечера Ленька не пришел ни к какому выводу, а наиболее нетерпеливым авторам, которые жаждали славы в этот же день, со значительным видом отвечал: «Обождите. Дайте хоть поспать. Вот придет другое воскресенье — посмотрим».

На светлое зеленоватое небо выступили первые неясные звезды, высокие тополя у крыльца еле шевелили листьями. В душном влажном воздухе пролетали нетопыри, от коровника слышался звук сдаиваемого молока. В ожидании запоздавшего ужина во двор высыпали все колонисты. Большинство за домом играло в «квача», оглашая окрестности визгом, смехом. У турника торчала кучка силачей и спортсменов; кряхтя и тужась из последних сил, они старались сделать «лягушку», «выжимку» и то и дело подтягивали штаны. Несколько заядлых городошников, не поддаваясь наступившей темноте, выбивали с поля какие-то фигуры, посылая палки почти, наугад; после каждого удара между ними возникали ожесточенные споры о выбитых и сваленных рюхах: «поп» это или «покойник»?

Охнарь только что проснулся (он наверстывал бессонную ночь) и тоже вышел во двор, оглядываясь, не подстерегает ли его новый, воспылавший к славе автор. К нему никто не подходил, и Ленька стал раздумывать, к какой группе колонистов ему присоединиться, чтобы веселее тряхнуть временем?

— Выспался, Леонид?

Колодяжный взял его под руку, медленно увлек за собой по дорожке вокруг клумбы с цветами. Охнарь, по своей привычке, тут же хотел было нагрубить воспитателю: я, мол, не барынька, нечего меня цеплять под «крендель». Но этот день для него был такой особенный, что оголец не стал ершиться. Наоборот, впервые за пребывание в колонии, а может и за всю жизнь, ему стало приятно доверительное отношение воспитателя.

— Сказать по совести, Леонид, — своим спокойным, несколько холодноватым тоном заговорил Колодяжный, — хорошее ты дело начал. А помнишь, говорил, что у тебя нет ни охоты к труду, ни сноровки? Я еще тогда сказал: ерунда это! Неспособных людей нет, есть разболтанные и ленивые. Придумал же вот загородку, газету?

Охнарь поежился от удовольствия, словно его пощекотали.

— Да это я так просто. Пришла охота… ну и занялся.

— Я, призваться, не ожидал. Надоумил тебя, что ли, кто?

— Скажете! Да мало я чего видал? Думаете, всего и свету, что ваша колония? Вот я в Баку жил, какую там огольцы в богадельне газету выпускали? Закачаешься. Заглавие делали разным цветом, с финтифлюшками— лучше, чем печатают в редакции! Я вспомнил ну и… чего тут такого?

— Почему бы тебе, Леонид, не издавать постоянную стенновку?

Предложение польстило Охнарю.


— Времени нету. Я что вам, лунатик? Каждую ночь мне не спать?

— Газету ты сделал занятную, — продолжал воспитатель убедительно. — Конечно, первый блин всегда выходит комом, но и он, по новинке, вкусен. Главное идея хороша, да вот и рисуешь ты, все-таки… тоже ценно. Соглашайся! Будешь вашим художником-оформителем. Мы подберем тебе в помощь редактора, секретаря, и принимайтесь за дело. А тебя для выпуска газеты я специально стану освобождать от работы.

Охнарь остановился, недоверчиво переспросил:

— Не заливаете насчет освобождать от работы? На целый день?

— Разумеется, — усмехнулся воспитатель.

Это обстоятельство окончательно решило дело.

Ну, если другие будут придумывать всю газету, я не отрицаюсь. Разрисовать я могу еще хоть сто номеров. Только надо купить кисточки: толстую и маленькую — усы на портретах подвести, глаза.


— Отлично, — согласился Колодяжный. — Купим и кисти. Вообще, когда мы выберем редколлегию, вам придется собраться всем вместе и обсудить план. Во-первых, конечно, надо изменить название стенгазеты. Не «Загородка», а как-нибудь иначе. Ну, скажем… «Голос колониста» или «К новой жизни». Похарактернее. Не одну ж птичню мы будем освещать? Писать станем о подготовке к учебе, о лучших хлопцах, о достижениях Советского Союза, — словом, тут я сам дам статью. Не помешает ввести и «Почтовый ящик», ка «кие-нибудь шарады, что ли… Для тебя самого это будет интересней, чем… доставать драмкружку очки да кисеты.

Воспитатель слегка улыбнулся в усы, а Охнарь с удивлением почувствовал, что краснеет. Интересно, что бы запел Колодяжный, узнай он про другие Ленькины планы: насчет муки, хомутов, и каким образом потерялись ключи у кастелянши? Оказывается, правильно Ленька сделал, что пока еще не убежал из колонии, с этим всегда успеется! Тут иногда тоже можно поколбаситься.

— Наша задача, Леонид, сделать газету боевой, зубастой, чтобы за живое забрала воспитанников и педагогов.

Долго еще, на удивление всем ребятам, Тарас Михайлович и Ленька медленно прогуливались вокруг цветочной клумбы. В сумерках мягко светились белые табаки, нарциссы. Оголец далеко не все понимал из того, что говорил ему воспитатель, во слушать было интересно. Ишь, оказывается, в какое дело выросла его забава: помощников дадут! На одно мгновение Леньку даже взяла робость: справится ли?

Звонок дежурного позвал всех ужинать.

Сам не зная почему, Охнарь пошел не в столовую, а к речке. Недалеко от загадочно и тускло блестевшего бочага сел на сосновый пень. Багровый месяц невысоко поднялся над лесом; на мельнице сонно бормотала вода, пущенная мимо колеса. Перед лицом Охнаря со стенящим звоном толклись комары; нетопырей у бочага носилось еще больше, чем в колонии. Хутор за далекой дорогой тонул во тьме, не лаяли и собаки по дворам. Позади, в здании, между тополями, светились окна веранды на первом этаже: там ужинали воспитанники. Тихо было вокруг, пахло водорослями, ряской. За ржаным полем, где-то очень далеко, вспыхивали зарницы.

«А, пожалуй, не так уж плохо тут жить, а?» — вдруг подумал Охнарь. Он сам не ожидал, что сможет близко принять к сердцу дела колонии. Вот только с работой выходит «кудряво». В самом деле: здоровый парень — а теперь еще член редколлегии, художник— и выполняет девчачьи обязанности: цыпляток стережет. Конечно, в этой богадельне он не жилец, но зачем давать повод для зубоскальства?

…У Колодяжного повеселели глаза, когда Охнарь на другой день в обед заявил, чтобы ему заменили наряд. «Наконец-то!» — казалось, воскликнул взгляд воспитателя. Он сказал подчеркнуто сдержанно:

— Что же ты хочешь, Леонид? Опять загорать?

— Я, Тарас Михайлович, лошадей люблю, — тяжело вздохнул Охнарь. — Они… животные. У нас на Дону все казачата верхи катают. Поставьте меня Омельяну помогать.

— Хорошо ль ты обдумал? У Омельяна тебе придется не только «верхи катать», а и боронить, и возить воду для полива плантаций, и навивать сено навоз, и чистить коней, и телегу дегтем смазывать. Да мало ли еще чего?

Охнарь немного замялся.

— Все одно лучше, чем цыплят с девками от ворон стеречь.

— Болтаешь! Всякий труд хорош. На птичне, например, твоя загородка сослужила пользу. А в том, что работать приходится с одними девочками, тоже нет худа. По крайней мере, ты хоть вежливее стал. — И, видя, что Охнарь упорно молчит, Колодяжный мягче докончил: — Иное дело, если ты считаешь работу, с цыплятами слишком легкой… Что ж, у меня возражений нет. Смотри, теперь не ленись: сам выбрал новое дело.

Наряд был заменен, и Охнарь отправился на конюшню. Сильно парило, а на конюшне было прохладно, знойные лучи солнца голубыми полосами падали сквозь узкие, высоко прорезанные окошки, освещая дугу в углу, хомут, путы. В денниках, перебирая по? дощатой подстилке копытами, звучно жевали три лошади и стригунок. Пахло свежескошенной травой, заданной в кормушки, дегтем, попонами, сложенными у стены. Омельян, черный, с казацкими усами, большерукий, легко двигая вилами, убирал помещение. Он был в сатиновой рубахе, расстегнутой на волосатой груди, в неизменных заношенных шароварах, в сапогах; приклеенная к нижней губе, дымилась цигарка.

Охнарь вытянулся, приложил руку к обнаженной кудрявой голове:

— Привет командиру трудовой конницы! Прислан верховным начальством на пополнение вашей конюшни. Что прикажете делать: за пегим мерином поухаживать или Буржуйке хвост подкрутить?

— Что руку к дурной голове прикладываешь? — равнодушно сказал Омельян. — Во-от ломается! Работать, что ль, занарядили?

— Так точно. Назначен твоим старшим заместителем. Оставь мне по этому случаю покурить.

— Нос пригорит. И чего мне на конюшню всякую пакость подсовывают? То Сеньку Жареного дали, и он у Буржуйки, почитай, полхвоста на удочки повыдергивал, а теперь. тьфу. Я, Охнарь, еще не забыл кисета, что ты у меня по дороге из города своровал. Гляди, я не воспитатель из Наркомпроса, надеру ухи — как у свиньи вытянутся. Бери вон метлу, становься в позицию. Первым долгом уберем конюшню. После поедем свежей травы у Козиного лога накосим. Коням на ночь. Понятно? Здесь тебе курортиться не придется.

Охнарь только в затылке почесал.

— Ладно. Раскомандовался! Не чай пить пришел, сам знаю, что делать. — Ленька развязно ступил в денник, похлопал ближнюю лошадь по лоснящемуся крупу. — Ну, саврасые, к вам прибыл еще новый коняга. Только уговор: не вы на мне ездить, а я на вас.


Вечером, перед ужином, Ленька подсторожил в полутемном коридоре Анюту Цветаеву. Все девочки из ее палаты уже ушли в столовую, она одна запоздала: зашивала порванный рукав платья. Спустившись по широкой лестнице со второго этажа, Анюта спешила на запах парного молока, вареного картофеля, когда, отделившись от стены, Охнарь перегородил ей дорогу.

— Чего опаздываешь?

— Фу, нечистый дух! Напугал.

Она действительно вздрогнула, приостановилась.

— Почему все девки тонконервные? Чуть что — «фу!», «ой!».

— Лучше быть как ребята, деревянными? Пошли, все ужинают, воспитатели не любят, когда нарушают порядок.

— Подумаешь: не любят! Плевать.

Правую руку Ленька держал за спиной и по-прежнему загораживал девочке дорогу. Прирожденное любопытство взяло у Анюты верх, она придала глазам кокетливое выражение, улыбнулась, с наивным видом протянула:

— Да что ты выстроился как солдат? Пусти.

Она уж догадалась, что Охнарь хочет сказать ей нечто особенное. Он глянул вверх на лестницу, зиркнул вдоль коридора, и только тогда вынул из-за спины правую руку: в руке белел лист слоновой бумаги, размером в тетрадочный разворот.

— Тебе.

— Ой! Что такое?

Это был рисунок: тот же самый молодец, что и в стенгазете, в красных сапогах, навытяжку, с серебряным топором. Только курицы рядом с ним уже не было, а из открытого рта торчала ярко пылавшая на конце папироса. Дым от нее подымался, будто из фабричной трубы, и волнистой тучей нависал над молодцом в красных сапогах. Подпись внизу извещала: «Кому схочу — тому дорю. Леня Охнарь».

Очевидно, Анюта никак не ожидала такого подношения: она покраснела и нерешительно взяла рисунок.

— Куда я его дену?

— Не знаешь куда? На стенку. Говорят, есть дома, завешанные картинками, как иконами. До самого потолка. Думаешь, брешу? Лопнуть на месте. Забыл, как называются. В Харькове я раз спал возле такого дома, да денег не было посмотреть. Там билетик надо брать.

— Я знаю. Музей называется. Конечно, на стенку… в палате у Юли висят аппликации. Я вышивать еще не умею, да и гаруса нет. Что ж, пускай над кроватью твоя картинка будет.

И Анюта благодарно, со скрытым лукавством, улыбнулась ему. Ленька взял ее за руку: спросил полушепотом:

— Выйдешь нынче после ужина?

— Зачем?

Он заглянул ей в самые зрачки.

— Пострадаем.

Анюта засмеялась, выдернула руку и проскользнула в столовую. Ленька не стал ее больше задерживать. Она приняла подарок, чего еще надо? Не такая уж маленькая, понимает, к чему дело клонится. Лишь негромко крикнул вслед: «Встретимся у клуни». Конечно, Юлька Носка куда красивей, но к той не подлезешь, слишком нос задрала. Да и здорова! Если огреет, пожалуй, с копыт слетишь. Говорят, одного парня угостила. Анютка ж покладистая. А до чего все-таки девки падки на ребят! На «воле» надо было сначала платочек купить, колечко с бирюзой и уж непременно бутылку, а тут и без этого соглашаются гулять.

Ленька переждал, пока Анюткина спина скрылась за дверью, и, сунув руки в карманы, медленно, вразвалку пошел в столовую.

В этот вечер он добрый час околачивался у клуни. Колония давно заснула, ухал филин в лесу, мокрая от росы трава холодила ноги. Неужто подвела? Быть не может. Он подошел под окна девичьей спальни, легонько раза три свистнул. Но, прождав еще минут двадцать, бормоча сквозь стиснутые зубы ругательства, так ни с чем и вернулся в палату.

XII

Июль стоял жаркий, душный. Часто все небо опутывали молнии, гром перекатывался от горизонта к горизонту, и на раскаленную землю обрушивались теплые ливни. Лес давно примолк, в хвойном лапнике, в мягкой листве кленов, осин, в молодом подседе лишь слышались неокрепшие голоса птенцов, да иногда с березовой опушки или из кустарника над речкой разливалась звучная песня серой славки, богатством своих оттенков напоминавшая соловьиную. На лесной опушке зацвел последний медонос, душистый, розово- фиолетовый вереск, а в сырой низине, у бочага, покачивались хрустально-снежные пятизвездия стройного белозора.

Для Охнаря наступила страдная пора. Едва свезли луговое сено, как начался покос ржи, некогда было с воза слезть. На конюшне Ленька прижился. Хоть и не любил он чистить скребницей лошадей, убирать денники, вывозить навоз — все же приказания Омельяна выполнял. Притом у Леньки всегда находились помощники. Колонисты не отказывались засыпать овса в кормушку, сгонять коней на водопой, навить сено на гарбу и наперебой вызывались отвезти его на задний двор. Разве не удовольствие высоко покачиваться на мягкой копне, вдыхать пресные запахи увядших трав, полевых цветов, и, глядя с верху воза на плывущие поля, на встречных волов, на селян с длинными кнутами, лениво покусывать былку?

Что Охнарь сам делал охотно, — это купал лошадей. Здесь можно было лихо прокатиться верхом, вдоволь наныряться в речке.

Незаметно для себя Ленька все чаще забывал, что он гость в колонии, привыкал к ее обитателям. С Омельяном он нередко спал на сене в конюшне, пил ключевую воду из одного ковша, курил одну цигарку. Немногословный Омельян, хлебнув в получку самогонки, принимался рассказывать, как до революции батрачил в соседних уездах. Оголец охотно слушал.

Заведующего Охнарь старался обходить — так обходит собака чужого человека. Занятый хозяйственными делами, Паращенко то ездил на подводе в Отнаробраз, в разные «снабы», то отлучался в сельсовет, осматривал поля, огороды, лекарственные плантации. Все остальное время он занимался цветами на клумбе или устраивал хоровые спевки, аккомпанируя на панской фисгармонии. Его жена, молоденькая горожанка, редко выходила из комнаты, любила варить варенье, делать компоты и старалась не отпускать далеко от себя мужа. Среди колонистов у Паращенко имелись любимчики, им заведующий особенно мирволил. В их число попадали хлопцы и девчата, отличившиеся скорее послушанием и вокальными способностями, чем трудовыми качествами. Охнаря заведующий недолюбливал, но огольцу этого не показывал. Наоборот, везде давал советы, поучал, пытаясь «перевоспитать» его. Увидит, что Ленька у конюшни распрягает лошадь, остановится.

— Она у тебя не потная? — Паращенко погладит лошадь, попробует в паху. — Смотри не давай сразу воды, а то опой получится, осядет на задние ноги.

— Чи мне паморки забило? — ощетинится Ленька. — Чи я совсем малахольный и не понимаю?

— Когда возвращаешься из дальней поездки, — продолжает свое Паращенко, — не поленись прогулять коня по двору. С домашними животными, дружок, обращаться надо заботливо. Они не только нас кормят, они — государственное имущество. Видишь репьяхи в хвосте, обобрать надо.

— Во любитель зубы заговаривать, — не совсем вежливо пробормочет Ленька и, не дослушав, уводит лошадь в конюшню.

— Невоспитанный ты малый, — вспыхнет Паращенко. — Старших слушаться надо.

— Да что мы, на собрании? Вот будет собрание, прочитаете нотацию. А я на работе. Мне нужно и Буржуйку поставить, да еще и денники убрать, там возить огурцы с огорода, не то Омельян наломает хвоста. «Слушаться»! Не слушался б, так не ходил по колено в навозе!

Увидит Паращенко, что Охнарь достает коням воду из колодца, вновь остановится, назидательно посоветует: не крути так быстро ручку ворота — может соскочить, не бей ведро о стенки — помнешь, а это общественное имущество. И вновь огрызнется Ленька:

— Не умею? Набирайте воду сами.

С Колодяжным Охнарь не посмел бы так разговаривать. Уважал ли он Тараса Михайловича за силу, волевой характер или за то, что тот боевой командир дивизии Котовского, но его Охнарь побаивался. К Ганне Петровне Дзюбе он относился так же, как и к Паращенко, с той лишь разницей, что вообще старался ее не замечать. Ленька упорно считал, что дело воспитательницы— девчонки, а хлопцами ей нечего распоряжаться. Он курил при Дзюбе, приказания выполнял только те, с которыми соглашался.

Обстоятельства заставили Охнаря самого обратиться к воспитательнице. В колонии имелся десяток затрепанных книг, куча журналов «Нива» — все, что удалось уберечь после пана. Хранились они в рассохшемся шкафу вместе с домашней аптечкой, остатками грима, и заведовала этим богатством Ганна Петровна. Книги выдавались исключительно старшим хлопцам и девчатам. За журналами к Дзюбе обращались и малыши, но она никак не ожидала, что за ними придет Ленька Охнарь.

На стук в дверь воспитательница вышла из своей комнаты, что помещалась на втором этаже возле спален девочек.

— Я это, — сказал Охнарь, — хочу взять библиотеку.

— Библиотеку? — едва поверила ушам Ганна Петровна. — Тебя, Леня, что, собственно, интересует?

— Вот эти, как их… ну, журнальные книжки, где там есть печатные рисунки.

— Зачем они тебе понадобились?

— Надо. Зря кланяться не приду.

Стоял Ленька небрежно, и вид у него был такой, точно его зря здесь задерживают. Ганна Петровна не торопясь поправила ремень. Рослая, с мягким загаром на полном лице, она своими крупными чистыми руками, разглаженной юбкой, с наваксенными сапогами составляла полную противоположность растрепанному Охнарю и, казалось, подчеркивала этим его неряшливость.

— Разве ты не знаешь, Леня, что библиотека наша открыта по вторникам и пятницам после вечернего чая? Сегодня я не обязана тебе выдавать книги. Забыл, что ли? Да и нельзя сказать: «Дайте мне библиотеку». Так говорят люди неграмотные, а ты все же несколько зим посещал школу в разных детдомах. В порядке одолжения, конечно, могу тебе дать «Ниву», но… разве так просят?

Охнарь почесал за ухом.

— По-французскому с вами говорить, что ли? Я не умею.

Она пристально и спокойно посмотрела ему в глаза. Ленька смутился.

— Ну… дайте, пожалуйста, «Нивы». Теперь так?

— И теперь не так. Что это у тебя за тон? Пойми, Леня, в колонии тебе никто и ничем не обязан. Государство охотно воспитывает всех бездомных детей, но с теми, кто упирается… поступает, как с козлами: подгоняет палкой. Нельзя же потакать глупым самонадеянным козлам? Для вас палка — реформатор. Так что научись держаться по-человечески. Понял это?

— Чурка я, что ли? Фактура, понял. Газету мне завтра рисовать, я и хочу картинки в «Нивах» поглядеть, может, чего пригодится в статью.

— Это дело другое, — мягче сказала Глина Петровна. — Вот теперь я тебе охотно помогу. Только аккуратнее обращайся с журналами и не вздумай вырывать листы на цигарки.

Она вынесла пачку журналов. Ленька взял, замялся, потупил голову. Вдруг буркнул:

— Спасибо.

И чуть не бегом пустился вниз по лестнице. Воспитательница улыбнулась.

С этого времени Охнарь не то что стал вежливее с Дзюбой, а начал замечать ее, перестал курить у нее на глазах.

С ребятами Ленька сошелся близко. У него, как и у всякого беспризорника, чувство товарищества было развито сильно. Охнарь перестал подчеркивать, что он урка, вор. Да и перед кем здесь было гордиться, когда у таких колонистов, как Владек Заремба, Яким Пидсуха, Охрим Зубатый, Юля Носка, бездомное прошлое оказалось куда «аристократичнее», чем у него. Во многом остепенила Леньку и работа в стенгазете. Что ни скажи, а (положение обязывает: член редколлегии, художник, четыре номера выпустил, держаться надо посолиднее.

Привык к нему и коллектив. Странно: теперь у них нашлись и общие темы для разговоров — о конях, о сенокосе, о газете. Даже основатели колонии, хлопцы и девчата, пришедшие с первой партией, признали его равным себе, перестали подчеркивать, что вот он явился «на готовенькое».

Однако Охнарь по-прежнему не скрывал своих намерений: он птица перелетная, вот гульнет с марухой — есть тут у него одна канарейка — и тронется на юг, к теплу. Товарищи не раз высмеивали его мечты о «вольной» жизни. Завязывался узелок спора, который один раз едва не окончился дракой.

Случилось это в августовское погожее утро.

Накануне вечером Охнарь добровольно вызвался поехать в ночное. Такую охоту он проявил не без задней мысли. «Ночным конюхам» на следующий день полагался отдых, а Ленька никогда не упускал возможности отдохнуть. Имелась и другая причина: Охнарь любил на досуге порыбачить. Недавно он вырезал новое ореховое удилище, свил леску из конского "Волоса — благо, лошади были в подчинении. (Вообще, если бы не Омельян, каждый из трех казенных пегасов ходил без хвоста, и, кто знает, сколько колонистов не досчиталось бы передних зубов, выбитых копытами?) В субботу вечером Ленька накопал навозных червей, сел верхом на гнедого; сзади на кобыле Буржуйке потрусил напарник — стриженый мальчонка в старом, рыжем, наваченном пальтишке.

Луговую отаву берегли на сено, поэтому коней пасли в лесу. На поляне Охнарь спешился, спутал коней и улегся спать, наказав разбудить себя на рассвете. Напарник остался бодрствовать.

На заре они поменялись ролями: напарник сладко задремал, а Охнарь подогнал лошадей поближе к реке и закинул удочку.

Над лесом, над полем, над Бакитькиным хутором зажглась зорька. В кустах, на низинах, явственнее стал виден туман. Речка зарозовела, и на ней начали вздуваться пузыри, как от крупного и редкого дождя: заиграла рыба. Далеко, в невидимом селе, петухи затянули перекличку. Охнарь впился глазами в поплавки и позабыл все на свете. Лошади, прыгая передними спутанными ногами, подобрались к меже, за которой колосился недокошенный клин пшеницы. Окуньки, плотва клевали отлично, Ленька то и дело подсекал их. Беда заключалась в том, что самодельные булавочные крючки не имели бородок, и не всякую рыбу удавалось вытащить на берег.

— Эй, драная рота! — донеслось до Охнаря. — Куды своих кляч запустил? Вот займем с батяней — заплотите штраф!

Кричал подросток, сын Бакитьки. Охнарь торопливо бросил удочку и побежал заворачивать лошадей. Отогнав их от пшеницы, он «показал кулак, заорал:

— Чего пасть разинул, куркуленок? Давай подходи поближе, я тебе чуб поправлю!

С хуторянином Бакитькой колония жила не в ладах. Колодяжный с исполкомовцами изъяли у него самогонный аппарат и через сельсовет заставили полностью уплатить жалованье «дальнему сродственнику» — батраку.

Проснулся напарник, продрогший за ночь в своем негреющем пальтишке, и Охнарь возбужденно передал ему историю стычки с Бакитенком, сильно приукрасив ее. По его словам, кулацкий сынок хотел захватить коней в пшенице, а он, Ленька, дал ему хорошенько в зубы и заставил позорно отступить.

Не успел Охнарь вновь взяться за удочку — в лесу послышалось ауканье: это перед завтраком девочки вышли по малину. А там, у бочага, показались хлопцы в одних трусах, с полотенцами. Речка огласилась шлепаньем ладошек об воду, плеском, хохотом.

Охнарь решил, что теперь рыба распугана (просто- напросто ему захотелось окунуться). Он наскоро вынул удочки, смотал и понесся на «пляж».

Из воды хлопцы вылезли посиневшие, покрытые гусиными пупырышками. Уселись на берегу и закурили, чтобы согреться. Охнарь стал рассказывать про «волю».

— Сейчас где хорошо, — это в Крыму. Один раз мы с корешем, Петькой Дышлом, там всю весну прожили. То в Ялте, то в Симферополе, то в Феодосии: куда душа глянет, туда и катим. В России дожди ой-ей-ей, а тут в море купаемся, загораем — лафа! Как раз у одного нэпмана чемодан взяли фибровый, денег — полные карманы, ох и покурортились! Вздумаем пошамать — на базар. Виноград там всех сортов, груша дюшес, инжир. А вечером в киношку: «Акулы Нью-Йорка», «Знак Зеро» в двух сериях с участием Дугласа Фербенкса…

— Опять калоши заливаешь? — насмешливо перебил его Владек Заремба, крепко растирая мокрую широкую грудь и длинные жилистые руки. — Говоришь, в Крыму был весной, а уже и виноград всех сортов ел и грушу дюшес? Что они, специально для тебя раньше времени поспели?

Охнарь слегка смешался:

— Не виноград, а этот… как его… узюм.

Хлопцы рассмеялись.

— Что же ты, Лень, — хитро прищурился напарник, — не отличишь свыня от коня? — и оглянулся на пасущихся лошадей: не подбираются ли опять к бакитькиной пшенице?

— Во, обрадовались! — с напускной небрежностью сказал Охнарь. — Человек оговорился, а они выпустили свои жала… искусать готовы.

— Если бы оговорился! — слегка нахмурился Владек Заремба. — Не пойму я тебя, Ленька. Глаза, что ли, на затылке? Все ты назад смотришь, все оглядываешься. Нравится вспоминать, когда был пиявкой? Да и не так все это было сладко и гладко. Вшей-то забыл? В асфальтовом котле как спал, зяб? Иль самосуды, — когда «нашего брата за украденную краюху били оземь, топтали сапогами? Забыл?

— Ну, знаешь, Владя, я не кобель, — сразу взъерошился Охнарь. — Сидеть на веревке не люблю. Я вольный сокол, летаю по всему белому свету. Со всеми меня равнять нечего.

— Ворона ты, а не сокол. На чужом хребте привык моститься. Тоже ухарь! Мы с сошкой, а ты с ложкой?

— Да что я, ваше ем? Государство кормит.

Густые белесые брови Владека резко сдвинулись:

Можно подумать, что твой папаша граф, до того ты привык на чужое рот разевать. И почему государство обязано тебя кормить, такого дармоеда? За что? Или ты инвалид гражданской войны, или дед-паралитик? «Я, я, я»… Разъякался. Запомни: «я» — последняя буква в алфавите, а впереди стоит — «мы». Ясно? «Мы» — колонисты, коллектив. Один хочешь жить? Ступай на Луну, прохлаждайся. С нами? Подчиняйся большинству… От души тебе говорю: брось свои трюки, пока не поздно. Осенью учиться станем. Вот скоро комсомол у нас организуют. Макаренко еще в Полтаве разрешили, не посмотрели, что у него бывшие преступники.

— Опять, Владя, запел? — пренебрежительно протянул Охнарь и присвистнул. — Оставь! Ты ведь не Шаляпин. А со своим комсомолом можешь поцеловаться, и с учебными партами тоже.

Всегда сдержанный, Заремба вспыхнул и пятерней правой руки больно провел Охнарю по лицу сверху вниз. Ленька привскочил и тоже сделал исполкомовцу смазь. Казалось, вот-вот замелькают кулаки.


Захваченные ссорой, колонисты не заметили, как сзади подошел Колодяжный с полотенцем и остановился, слушая. Затем его увидел один хлопец, толкнул локтем товарища, тот следующего, все моментально загасили о землю самокрутки, потихоньку выбросили. Тарас Михайлович сделал вид, что не заметил табачного дыма, тоже опустился на траву и неожиданно спросил Охнаря:

— Скажи, Леонид, кого ты больше всех уважаешь?

Оголец не нашелся что ответить. Он скорее ожидал выговора за то, что бросил коней и стал купаться, чем такого вопроса.

— Краденые деньги, — как бы про себя, едко сказал Заремба.

Колонисты вновь рассмеялись, теперь и Охнарь с ними.

— Не думал раньше над этим? — улыбнулся и Тарас Михайлович. — Просто жил, как мог. Верно? Ну, а вот теперь подумай и скажи.

— Ну… героев, понятно, уважаю, — уверенно сказал Охнарь. — Котовского, например… борца Ивана Поддубного.

— Иными словами, людей сильных духом и… плотью? Бесстрашных? Такими были революционеры.

— А, скажете, блатники не храбрые? Да они любого не забоятся. Хоть и Поддубного. Пырнут сзади ножиком — и амба!

— Вот именно сзади, — вставил воспитатель. — И ты удар исподтишка называешь смелостью? Может, по-твоему, смелость — обидеть женщину, сломать замок в магазине, зайцем проехать на крыше экспресса? Это хулиганство, ухарство, и цена такому «геройству» — железная решетка. Нет, дружок, человека ценят по другой примете: полезен он обществу или вреден? Хирург Пирогов спас тысячи жизней; Котовский за правду вел в бой народ, жертвовал кровью; художник Репин полстолетия изо дня в день создавал кистью прекрасное; путешественник Пржевальский умер в одной из научных экспедиций, на берегу далекого озера Иссык-Куль. Все эти люди жизни не щадили для славы России, вот за это народ и памятники им ставит. Что перед ними ваши налетчики? Вредные, заразные бактерии.

— Да что я, исполком ограбил? — с некоторым недоумением усмехнулся Охнарь. — Будто мы не знаем, кого чистим? Нэпачей. У безработного и срезать нечего, кроме дырки в кармане.

Владек снова резко проговорил:

— Значит, ты сперва документы спрашиваешь? «Разрешите узнать, кто вы, а то мы вас ограбить хотим?» Кому ты очки втираешь, будто я не знаю?!

Воспитатель кивнул головой, соглашаясь с Зарембой. И опять заговорил, как и прежде стараясь подобрать самые убедительные примеры.

Действительно, воры совсем не похожи на рыцарей. Они, если хочешь знать, сродни капиталистам, потому что они существуют за счет других. Небось ты и на воле ходил в штанах? И сейчас вот одет. А ты хоть пальцем шевельнул, чтобы сделать эту одежду? Над нею ткачи проливали пот, а заплатили им меньше, чем стоит ткань, потому что часть их заработка государство взяло на вас, сирот…

— Я не просил, — нагло, с бесстыжей усмешечкой Перебил Охнарь. — Сам достану.

— Меньше получили денег и плотники, что починяли сруб нашей мельницы, — словно не расслышав огольца, продолжал Тарас Михайлович. — И крестьяне меньше получают за выращенный хлеб. Выходит, что вас весь трудовой народ кормит, в люди вытягивает. Вы же ему хамски вредите, обворовываете, — значит, вы его враги. Но у человечества миллионы глаз и миллионы рук, оно сумеет увидеть и схватить за шиворот любого субчика.

От колонии донесся низкий стенящий гул «звонка»: били в железный рельс.

— Тю! Что вы на меня насели? — намеренно громко воскликнул Охнарь, скрывая под развязностью замешательство. — Дался я вам. Вон у вас целая колония трудяг растет. Мало?

Воспитатель встал, оправил гимнастерку под широким толстым командирским ремнем с пятиконечной звездой на бляхе.

— Мало! Ты разве не человек? — И совсем другим тоном опросил: — Вода холодная? Что ж, хлопцы, окунемся да и завтракать?

Охнарь побежал распутывать коней, чтобы гнать их в колонию. Когда трусил верхом на гнедом, подгоняя его удочками, задумался о Колодяжвом. За эти месяцы недоверие Леньки к воспитателю сильно поколебалось. Сначала по старой памяти Охнарь убеждал себя, что Колодяжный глот, лишает их самоуправления, командует. Шли недели, и Ленька увидел, что Тарас Михайлович не такой человек, каким он заранее рисовал себе воспитателей. Ко всем колонистам он подходил со спокойствием человека, уверенного в свой к силах, без кулаков, крепких словечек. Наряды на работу распределял правильно, не выделял любимчиков. Немного, правда, был холодноват и скуп на похвалы, но уж если кому улыбнется — словно рублем подарит. А главное, Охнарь убедился, что Колодяжный и ест с ними вместе, и работает, и живет в такой же комнате: ни в чем не отделяет себя от колонии. В любое время к нему можно прийти, обратиться за помощью и получить ее. Казалось, воспитатель все может, во всем ему сопутствует удача, детский коллектив идет за ним без колебаний. К чему ж тут придерешься?

XIII

Везде, где парни и девушки растут вместе, — в детдоме, в старших классах школы — всегда витает аромат чистой юношеской дружбы и любви. Такая атмосфера царила и в колонии. Те самые хамоватые шпанистые ребята и развязные уличные девчонки, которые еще два года назад ссорились из-за мотыги, из-за места за столом, горласто обзывали друг друга крепким словцом, от которого краснели воспитатели, теперь вели себя совсем иначе: казалось, это была другая молодежь. Выросшие, остепенившиеся хлопцы теперь тщательно следили за своей одеждой, брили пушок на щеках, расчесывали волосы на пробор или кверху — «политикой». Девушки, давно расставшиеся с грубыми ухватками, приобрели мягкость движений, женственную прелесть, старались завести кокетливые гребешки, яркие ленточки, сияли негаснущими глазами, здоровым румянцем, застенчивыми улыбками.

Старшие ребята старались помочь им в работе, не задеть словом. Увидит парень, что девушка несет полное ведро с водой, — подхватит, хвастаясь силой, доставит чуть не бегом. Охотно угостит подругу семечками, всегда вскочит со скамьи, великодушно уступая место.

Охнарь не чувствовал себя юношей и никогда бы не променял общество товарища на общество девочки. Наверно, постыдился бы заводить и «зазнобу». Другое дело — гульнуть с «бабой». На «воле» это было принято, считалось шиком. С удачи воры привозили грубо накрашенных женщин, лилось вино, играл граммофон или гармоника, пол стонал от пляски. Год назад и Ленька познал «любовь». Случайные собутыльники— двое пьяных босяков — свели его с двадцативосьмилетней бульварной «девицей». Ничего, кроме отвращения, тринадцатилетний Охнарь не вынес от этой ночи. Он помнил плохо скрытую брезгливость девицы, помнил, как поощрительно хохотали босяки, затем его стало рвать от перепитого. Но среди ворья именно этот разгул и считался «настоящей жизнью», и впоследствии Ленька хвастался одногодкам, что «путался с марухой».

Последние дни он упорно и настойчиво выслеживал Анюту Цветаеву. Наконец ему удалось застать ее одну. Видимо, кончилось ее дежурство на кухне и она опять перешла на плантацию, потому что мыла руки у колодца, вон и платье у нее в золотисто-розовых семечках; сейчас почти все девчата снимают помидоры.

Недавно ударил звонок на обед, и перелески, поля вокруг двухэтажного кирпичного здания ожили: это по тропинкам с плантаций возвращались колонисты. Тихий до этого дом наполнился голосами, смехом. Подошедшие складывали у крыльца лопаты, грабли, громко обсуждали мелкие происшествия на работе. С девочками стояла Ганна Петровна, весело чему-то смеялась. У многих ребят волосы были мокрые: перед едой окунались в пруд, смывая грязь, пот.

В столовой, за громадными стеклянными окнами, двигалось двое дежурных, расставляя тарелки с нарезанным житным хлебом, солонки, раскладывая алюминиевые ложки.

Не смущаясь тем, что поблизости народ, Ленька подкрался сзади к Анюте и бесцеремонно, как бы в шутку, обнял ее за шею.

— Кто? Вот идол!

Она облила себе грудь, подол платья,

— Не угадала?

— Очумел! Увидят.

— Пускай глядят, абы глаза не сломали.

Анюта резко высвободилась из его рук. Глаза ее покраснели от злости, она смешно надула тонкие розовые губы, отчего лицо, укороченное светлой челочкой, приняло горделиво-заносчивое выражение.

Ленька удивился. Чего она? Ему бы надо обижаться, что подвела: целый час как осел торчал у клуни, свистел под окном.

— Что же не вышла тогда? — с наигранной веселостью спросил он. — Я до петухов ждал.

— Ну и жди сколько хочешь. Дуракам закон не писан.

Все же, видимо, Ленькино сообщение доставило Анюте удовольствие. В узких глазах ее промелькнул бесенок. Она мельком покосилась по сторонам, не заметил ли кто его развязности, и медленно, с рассчитанным хладнокровием продолжала мыть руки. Затем плеснула водой в разгоряченное лицо, провела ладошками по щекам.

— Загордела — платье новое надела? Сама ж обещалась гулять.

— Отстанешь ты или нет? — вдруг громко сказала Анюта, повернув к нему мокрое лицо и, видимо, явно рассчитывая на то, что ее услышат. — Отстанешь? Проваливай своей дорогой!

Ленька опешил, пугливо оглянулся.

— Во, разинула рот. Хочешь, чтобы услыхали?

— Еще и сама позову. Видишь Ганну Петровну? Уйди! Чего прицепился, скажи, чего?

В самом деле, почему Охнарь выбрал именно Анютку, а, скажем, не Параску Ядуту или другую девчонку? Или, как это часто бывает в жизни, раз человек приглянулся, уже не хочется искать другого? Кажется, что с ним завязаны крепкие, добрые отношения, все обговорено и все ясно. Притом Анютка Цветаева казалась Леньке мягкой, податливой: то бросит украдкой взгляд из-под светлых ресниц, то пошлет загадочную улыбочку. Сегодня она впервые так его обрезала. Может, бросить ее к черту? И вообще, нужно ли ему в колонии заводить маруху? Ленька видел, что здесь между париями и девушками совсем другие отношения, и само слово «маруха» начисто изжито из обихода.

Однако при чем здесь он, Охнарь? Пусть активисты поступают как хотят, на то они жлобы, коняги, а он поддержит воровской престиж, покажет, что их хваленые «товарищи в юбках» — обыкновенные «бабы».

Обнять Анютку, прижать к колодцу, чтобы доказать свою силу, было нельзя: не та обстановка. Пригрозить ей и вовсе не имело смысла. А именно так и действовали блатные ребята, с которых он слепо брал пример.

— Задаешься, Анютка? А еще своя! Ведь на воле гуляла с ребятами?

— Тю! Еще не ушел! Никакая я тебе не своя. Жила в Пятихатках, мать от тифа померла, отца совсем не помню. Вот и отдали в колонию.

Охнарь длинно присвистнул:

— Совсем зеленая? Ну, мне и такой товар сгодится. Станем гулять, знаешь, какой подарок сделаю? Туфли на каблучках, стервец буду. Не веришь? Вот повидишь. Достану. А если на волю со мной подашься, виноградом закормлю, завсегда раздобуду на кружечку пивка. Заживем — первый класс!

— Куда, куда-а? На волю?

Она вдруг захохотала и, вытирая рукавом мокрое лицо, пошла к столовой.

Щелчок Охнарь получил ощутительный, самолюбие его было сильно задето, но он решил не оставлять своих притязаний. Какая-то пичужка с ходу отшила его?! Э, шалишь-мамонишь, у него хватит упорства и выдержки.

Под утро, еще «потемках, при свете закатного месяца, он сбегал к Нехаевке, на бахчу, и принес в наволочке три крупные мясистые дыни. Когда все ушли завтракать, Ленька заскочил в палату девочек и сунул одну дыню под Анютину подушку: догадается, от кого!

И не ошибся. После обеда, в мертвый час, когда колонисты перед работой возвращались с пруда, Ленька догнал Анюту, заговорил. Она охотно защебетала в ответ. Оттаяла? Совсем? Охнарь был приятно изумлен и торжествовал. Вот что значит подарочек. Девки везде есть девки: без этого не могут. Он-то, лопух, раньше не догадался. О дыне он не обмолвился ни словом, Анюта сама заговорила о ней:

— Спасибо, Леня. Очень была сладкая. Всем понравилась.

Охнарь самодовольно улыбнулся.

— И другие отведали?

— Конечно. Иль испугался?

— Смерть как! Могу еще и арбузов принесть. Выйдешь нынче погулять?

Анюта прикрыла рукой нижнюю часть лица. Держалась она опять благонравно-покорно, ресницы были стыдливо полуопущены.

После ужина у мельницы, — вдруг шепнула она и, словно застыдившись, убежала догонять подруг.

Вечером Охнарь вновь отправился на место. Не рановато ли? Вон еще вечерняя зорька не погасла. Но свидание назначено, и запаздывать нельзя. Пробираться ему от дома пришлось кустами, уже окутанными снизу легким сырым туманцем, — иначе могли заметить девчонки со второго этажа: они ведь любопытные как сороки. Или,»как на грех, сторож Омельян встретился бы, — мало ли кто?

Бездонно блеснул темный пруд, обрисовалась мельница, неясно освещенная тусклым, еще не налившимся месяцем. Молчат постава, закрыт лоток, и лишь почти неслышно стекают капли в бочаг.

И неожиданно Ленька приостановился, замер, будто хотел протереть глаза. Неужто в самом деле? На большом пне, у обрывистого берега, сидела Анюта Цветаева. Прилетела, пташка? Вот это да! А Ленька-то думал, что ему придется ждать. Девчата, как говорят знающие люди, всегда перед свиданием ломаются. Еще разыгрывала из себя недотрогу, давала ему от ворот поворот. Охнарь и раньше подозревал, что Анютка хитрая. Не всегда поймешь, чего она на самом деле хочет.

«Отвернулась все-таки. Стесняется».

Девочка сидела лицом к пруду, оперев локти на колени и закрыв ладонями щеки. Хорошо знакомая Охнарю жакетка ее была накинута на плечи, воротничок поднят, скрывая затылок: видно, тоже озябла, а может, просто волнуется? Голову ее покрывала красная косынка. Откуда у нее эта косынка? Ленька раньше ни разу не видел ее. А-а, понятно! Одолжила на вечерок у подружек, чтобы принарядиться, — пофасонить всякому охота. Повял он и то, почему Анютка уже очутилась у мельницы: выскользнула пораньше из дома, чтобы не проходить мимо ночных сторожей, не вызывать подозрения. Обратно в здание придется пускать ее через свое окно. Ну, держись Леня Охнарь, крепче хватай бабочку за крылья и не выпускай, не дай ей улететь отсюда. Скучно будет возвращаться в одиночестве, несолоно хлебавши.

— Анют… — тихонько окликнул он было девочку и проглотил окончание слова.

Надо ее пугнуть немного. Ишь задумалась, дрожит.

Улыбаясь, Ленька на цыпочках подкрался к девочке, рывком просунул ей руки под мышки, ловко схватил за маленькие груди, сжал.

— Соскучилась, рыбочка?

Он ожидал крика «ой», визга, готовился закрыть поцелуем рот. Вместо этого руки его оказались крепко, грубо сжатыми, и ломающийся басок крикнул:

— Здоров, женишок!

Страх — холодный, противный, хорошо известный всем, кого ловят, — охватил Леньку. Он дико вздрогнул, рванулся, но руки его держали точно капканом.

— Кто это? Пус… сти, зараза!

Охнарь сделал новую, бешеную попытку вырваться, однако добился лишь того, что стащил «Анютку» с пня.

И тотчас вокруг него, словно по волшебству, все переменилось. Закачались, ожили кусты, оттуда выскочили темные фигуры. Кто-то бежал из-за мельницы. Его окружили хохочущие рожи, образовали хоровод, стали плясать. Кто-то, похожий на Охрима Зубатого, — в бумажном поповском колпаке, в одеяле, накинутом наподобие ризы, — размахивал крестом, сделанным из двух палок.

— Слава жениху!

— Совет да любовь.

— Молодку-то отхватил. Красавица!

— Желаем счастья.

Среди доброго десятка весело бесновавшихся ребят Охнарь разглядел и Анютку Цветаеву. Вместе с Юлей Ноской она хлопала в ладоши, подпевала величальную и закатывалась тихим, но страшно ядовитым смехом. Узнал Ленька и ту «Анютку», что скромно сидела на пне: Заремба! Косынка давно сползла с его волос набок, выступил большой горбатый нос, твердый подбородок.

Наконец Охнарь вырвал одну руку.

— Брось, Владька. Уйди, паразит!

— Куда бежишь? — давясь от смеха, кричала Юля. — А гулять? Мы-то поздравить прибежали, стараемся, чтобы весело было, а он тикать. Горько! Целуйтесь, молодые!

— Горько! — подхватил Юсуф Кулахметов.

И татарин здесь! А косынка-то ведь Юлькина. Вон подхватила ее, чтобы случайно не затоптали.

Охрим Зубатый благословил Леньку деревянным крестом.

— Становься, раб божий, на коленки, сейчас повенчаю. Где кольца для молодых?

Смех, свист, топот — целый вихрь звуков окружил Охнаря, охваченного злобой паникой, стыдом. Ему удалось дать Зарембе подножку, высвободиться. Сбил он с ног и какого-то кинувшегося к нему колониста, бросился бежать от пруда и скрылся в лесу.

За Охнарем никто не погнался.

Эту ночь он провел в клуне на прошлогодней соломе. Он привык наплевательски смотреть на жизнь, пренебрежительно относиться к мнению людей, но сегодня отчетливо понял: опозорился. Как он завтра глянет ребятам в глаза? Теперь, наверно, по всей колонии раззвонят.

«Здорово разыграла, сучонка, — бормотал, он. — Кто бы мог подумать? Юлька, наверно, ее настропалила. А этот хамлет Владька и рад. Кореш называется».

Нет, кажется, пора ему сматываться отсюда. Чего, в самом деле, ждать у моря погоды? Разве с такими коблами сваришь кашу? Впрочем, плевать на них. Пускай себе зубоскалят, пускай животики надрывают— он, Охнарь, еще и не такое переносил.

И Ленька решил напустить на себя хамское бесстыдство. Будут смеяться? И он посмеется с ними. Подумаешь, девчонку хотел обаловать! Что тут зазорного для парня?

До самой утренней зорьки ворочался Ленька на соломе, а потом вдруг сразу заснул, словно провалился в пропасть, и проснулся от звонка, призывавшего к завтраку. Звонок теперь действовал на него, как горн на солдата: он сразу вскакивал.

В открытую над Ленькой никто не подшучивал, но всякий раз, встречаясь взглядом с Юлей Ноской, Зарембой, Анютой Цветаевой, Юсуфом, он ловил плохо скрытые улыбки и поспешно опускал глаза. Как это ни странно, он не мог, как хотел, ответить им обычной своей бесстыжей ухмылкой. Молодцы еще, что не рассказали воспитателям и заведующему, те просверлили б ему уши нотациями. В этом отношении колонисты ведут себя правильно. А вот Ганна Петровна, кажется, знает. Что-то она очень уж пристально на «его посматривает и прячет улыбочку. Ох, проклятые бабы! И с одной-то из таких, да еще, пожалуй, с самой хитрой, он хотел спутаться! За три версты будет теперь обходить каждую, сгори они все ясным огнем!

XIV

Недавно прошел дождь, и день стоял серенький, тихий, прохладный, какой-то воробьиный.

С уздечкой в руках Охнарь вошел в мокрый сосновый перелесок с мутными, не успевшими отстояться лужами. Вгляделся меж стволов: и здесь ни кобылы, ни стригунка. Куда они забрели? Кобыла спутана. Помидоры надо возить с огорода, а ее куда-то леший загнал.

— Кось, кось, кось! Буржуйка! Кося!

Слабый шорох послышался вверху над Ленькиной головой, и перед самым его носом внезапно пролетела коричневая шишка, а вслед за нею на лоб упали две холодные капли. Охнарь удивленно остановился, задрал подбородок. В голубоватой игольчатой зелени сосны горел огненно-рыжий пушистый хвост, блестели черные глазки. Охнарь впервые увидел белку так близко от себя. «Цок, цок, цок, чук, чук», — вдруг защелкала она и сердито заурчала. Черные кисточки на ушах воинственно распушились, и совершенно неожиданно зверек быстро, короткими прыжками стал спускаться еще ниже по стволу, усатой мордой вниз. Совсем невысоко над землей, казалось, даже рукой можно было дотянуться, белка вдруг остановилась и замерла она словно опомнилась. Замер и Ленька. Еще не успел он сообразить, что надо сделать, как поступить, когда белка вдруг стремительно кинулась вверх по сосне и, точно огонек в зеленых ладонях дерева, скрылась в густой хвое.

«Что с нею?» — подумал Охнарь, с трудом веря тому, что видел.

Он постоял, точно завороженный, весь онемев, нагнулся и поднял шишку. Шишка напоминала маленькую ржавую кольчугу, до половины была обгрызена. Все же семян на ней оставалось много. «Во» что. Наверно, обронила, рассерчала и сгоряча кинулась подбирать». Охнарь еще выше задрал голову, шея хрустнула. Но белки след простыл — значит, перелетела на соседнюю сосну и пошла дальше по макушкам деревьев. Жалко, что он не кинулся сразу: вдруг бы поймал?

Охнарь медленно тронулся в глубь чащи, остро вглядываясь в мохнатые кроны. Теперь он видел в лесу то, чего не замечал раньше. Внезапно он остановился перед узловатым жилистым дубом. Вся трава под дубом была усеяна зрелыми опавшими желудями, местами тронутыми коричневым загаром. Охнарь машинально сорвал с ветки узорчатый лист, помял в руке и вдруг почувствовал, что лист почти невесом, так он подсох, а края его, будто кантом, обвела желтизна. Зрачки у Охнаря расширились, он огляделся с некоторым испугом. Вон и на льющихся прядях березки появилась мельчайшая золотая насечка, два листа на осине покрылись легким багрянцем, словно дерево начало тлеть и жухнуть. Дозревают ягоды у боярышника, густо закраснели, а на песке, в бронзовой опавшей хвое, ядовито редеют мухоморы. Значит, конец лета? Неужели действительно осень? И какая тишина вокруг, будто все засыпает. Мокрая зелень, серенькое небо, пониклая трава, осыпанная крупными тусклыми каплями. Изредка протяжно цыкнет дрозд, коротко и тоненько протенькает синица, и опять все вокруг охватывает грустное безмолвие. Теперь, наверное, дожди зарядят чаще.

Забыв про коней, Охнарь, взволнованный, выбрался из перелеска. Да, уходят красные деньки, лучшая пора, когда можно было погулять на «воле». Скоро начнется грязь, холод, тогда и прокормиться труднее. И зачем он потерял столько золотого времени в этой богадельне? А все подвели сволочи, вроде Якима Пидсухи и этого заморыша Сеньки Жареного. Вот паразиты, жалко, что он не отыгрался на них как следует! (Собственно, знай Охнарь, что его захлопнули в четырех стенах, следят за каждым шагом, давно бы нашел способ убежать из колонии. Но его никто не держал, он в любое время дня и ночи мог выйти на проезжую дорогу, и это усыпляло недоверчивость огольца.)

Домой он вернулся мокрый до колен, злой и неожиданно подрался с Охримом Зубатым. То ли хотел задним числом выместить обиду за венчанье, то ли просто искал, с кем сцепиться, и Охрим первый попался на глаза.

После обеда Охнарь хмуро, молча выслушал выговор воспитателя за нерадивость: из-за того, что он не привел кобылу, пришлось отложить перевозку помидоров с огорода, даром просидели девочки-сортировщицы.

— Що ж подвел? — угрюмо спросил у него на конюшне Омельян.

Посмотреть сторожу в глаза Охнарю не позволила совесть.

— Я тут холуй? — яростно завизжал он. — Я знаю, где эта… кляча запропастилась? Может, мне еще ей теперь копыта ваксить? Хвост завивать?

Ему хотелось вдрызг разругаться со сторожем, с воспитателем, со всеми колонистами. Омельян долго и молча смотрел на подручного, сосредоточенно раскуривая махорочную цигарку толщиною в палец, и, видно, понял его состояние.

— Чмель бешеный укусил, — меланхолически подытожил он. Сунул Леньке окурок и, скрипя юфтевыми сапогами, вышел из конюшни.

С этого дня Охнаря точно подменили. Он опять начал грубить Колодяжному, заведующему, Ганне Петровне. По малейшему поводу лез в драку с колонистами, отлынивал от работы, перестал убирать койку, в бочаге купался, когда хотел.

— Что с тобою? — стал допытываться Тарас Михайлович. — Не поладил с кем? Или какая забота одолела? Пора очередной номер стенгазеты выпускать.

Ленька не стал слушать.

Вскоре он заметил, как постепенно переменился к нему Колодяжный. Взгляд его уже не светился ласковой усмешкой. Холодный и отчужденный, он, казалось, совсем не замечал Охнаря. Начались нотации.

С конюшни Леньку сняли, опять стали посылать на общие работы, а когда он однажды отказался идти на лекарственную плантацию косить белладонну, Тарас Михайлович резко бросил, не скрывая гадливости:

— Лентяй!

Страшно, Охнарь почувствовал, как внутри его словно что-то оборвалось: нехорошо стало. И тут он принял твердое решение «менять пластинку».

Утром, после выходного дня, его послали копать молодую картошку. Отправь его воспитатель на баштан или собирать помидоры, горох, туда, где можно было полакомиться свежел зеленью, Охнарь пожалуй, еще стал бы работать. Но какой интерес рыть бараболю? Печь ее? Здорово нужно! И, копнув раза четыре, Ленька воткнул в землю лопату, с вызывающим видом отряхнул руки.

— Довольно ишачить: «Кончил дело — гуляй смело».

— А ты знаешь, что тебе за отказ от работы припаяют? — спросил Охрим Зубатый.

— Ой, не пугай, а то заплачу.

— Отработался, значит? — угрюмо спросил Заремба. — Ну, давай катись с огорода. Ковыряет землю будто… хряк пятаком. Сами справимся.

Он сделал знак артели, и все вновь принялись рыть картошку. На Охнаря перестали оглядываться.

Самолюбие его было уязвлено: что же это за товарищи? И не подумали разубедить, словно он уже не стоит никакого внимания. Ну, да это и к лучшему. Зачем ему жалкие слова? Охнарь твердо решил уйти именно завтра. Хватит. И так поздно хватился.

И, бросив последний взгляд на постылый картофельный клин, на загорелые спины хлопцев, ода опротивевший хутор за дорогой, Охнарь крупно зашагал в колонию.

В палате на него напал псих: хотелось все ломать, бить.

Сперва Ленька решил подпалить сухой валежник, собранный в лесу для кухни, или порезать матрацы в палате, — в общем, сделать такое, чтобы показать всем колонистам, воспитателю, а главное, самому себе, что по-прежнему он лихой, независимый парень и море ему по колено. Но под рукой не оказалось ни спичек, ни острого ножа.

Изловчившись, он прямо тут же, днем, украл с веревки, возле прачечной, сырую простыню и променял ее кулаку хуторянину на самогон. Казалось, Охнарь потерял всякий здравый смысл, расчет, заранее выдавая свои воровские планы на будущее. В колонию он явился вечером, сразу после звонка, перед самым ужином, Покачиваясь, озорной и буйно-веселый. Он, разогнал с заднего двора всех телят и, как был, в трусах и панаме, залез купаться в кадку с дождевой водой. Мокрый словно мышь, Охнарь плясал на клумбе с цветами, орал блатные песни и божился обступившим его хлопцам, что эта богадельня надоела ему хуже горькой редьки.

— Откурортился! Хватит! Вот гульну на прощанье, и адье! «Прощай, папа, прощай, мама, я поеду на Кавказ!» Только в морду кое-кому загляну кирпичом. Есть тут двое жучков. Подвели меня некоторый раз.

Солнце коснулось горизонта, сумерки растекались по земле, будто дымок. С полей к зданию стягивались артели колонистов с косами, лопатами. Кто умывался возле колодца, до пояса обливаясь мягкой, прохладной водой, кто бежал на бочаг, к мельнице, чтобы наскоро окунуться. Колодяжного не было видно — возможно, задержался на дальнем участке.

— Налакался? — увидев Охнаря, тревожно спросил Заремба. — Вот сволочь, и где успел? Гляди, еще на Тараса Михайловича напорется, тогда ему блин. Хлопцы, придется нам его задержать. Нельзя ж такую образину пускать в столовую.

Юсуф, морща прямой красивый нос — он терпеть не мог пьяных, — притиснул Охнаря к стожку.

— Куда твоя спешит? Ужин кушат? Пожуй сенца.

— Ох, и в самом деле, до чего сивухой от него разит, — крутнул белокурой головой и Заремба. — Откуда он самогону достал? Впрочем, ясно откуда: Бакитька гонит. Ничего, доберемся и до второго аппарата… А вот где этот стервец монеты взял… Или на барахло? Неужели потянул что в колонии? Ну, проспишься, друг ситный, мы с тобой посчитаемся.


И он погрозил огольцу кулаком.

Привалясь всей спиной к стожку сена, чуть подогнув колени, Охнарь с трудом держался на ослабевших ногах. Панаму он где-то потерял, мокрый развившийся чуб закрывал ему левый глаз, правый мутный, как бы засыпающий, бессмысленно смотрел перед собой.

— Про… — сказал он и тяжело облизнул губы. — Пре… Пра-ильно. Доберусь… до обоих.

— Куда ее денем? — спросил Юсуф, не отпуская огольца.

Отведем давайте на ток, в солому. Нечего такую свинью на кровать класть. Озябнет ночью — скорей протрезвится.

Неожиданно Охнарь затянул диким голосом:

Гоп со смыком — это буду я!

Послушайте, товарищи, меня.

Ремесло я выбрал — кражу,

Из домзака не вылажу,

И тюрьма скучает без меня.

Он принялся отталкивать Юсуфа, Зарембу, хлопцев, орал, что хочет гулять и не боится никого. Тогда колонисты подхватили его силой и, как Ленька ни упирался, задами, через осиновый перелесок, повели на тока, в солому.

Узкая неяркая заря блестела между стволами деревьев. Давно погасли солнечные лучи, а снизу неба по редким облакам еще бродили нежные отсветы заката, похожие на светлые водяные знаки. Молочные звезды довольно густо усеяли не успевший потемнеть небосвод.

Хлопцы благополучно миновали полпути, когда на повороте старой заброшенной мельничной дороги столкнулись с Колодяжным. На плече его белело мохнатое полотенце, а мокрые волосы прилипли к широкому выпуклому лбу.

— Куда это вы? — спросил Тарас Михайлович, в сумерках не разобрав всего сразу.

Хлопцы оторопело замерли. Владек Заремба по- спешно заслонил собою Леньку.

— А так. Идем вот, — сказал он неопределенно, глядя в сторону.

— А-а, — рассеянно протянул воспитатель.

Очевидно, все так бы и сошло с рук. Но Охнарь, услышав знакомый голос, оттолкнул Владека и с пьяной развязностью ступил шаг вперед.

— Честь имею представиться! Не могу ль вам понравиться? — довольно твердо сказал он, хотел стянуть с головы панаму — панамы не оказалось.

Охнарь помахал пустой пятерней и нагло уставился в бородатое, двоившееся перед ним лицо воспитателя, ожидая, что тот скажет.

— Откуда это чучело? — холодно спросил Колодяжный у воспитанников.

— Чего? — проговорил Охнарь, не расслышав. — Ты… чего? Поприветствовал? Про… пру… пра-иль-но. Дай пять.

Он сунул Колодяжному сложенную дощечкой руку и, словно не в силах удержать ее в воздухе, уронил.

Хлопцы растерянно топтались на месте. Владек хмуро отвернулся. Под чьей-то ногой хрустнула сухая ветка.

— М-молчишь? — пробормотал Охнарь и едко скривился. — Брезгуешь поговорить? Что… что ж не покомандуешь? Знаю вас… дикобразов. Все-е знаю.

Он хотел было перечислить воспитателю все обиды, придирки, которые претерпел от него, но, видимо вспомнив, что прощается с колонией, проглотил упреки, готовые сорваться с языка. Ладно. Хотя Колодяжный, Паращенко, Ганна Петровна, Омельян поступали с ним подло и несправедливо — он не злопамятен. Что прошло, то быльем поросло.

— Я не мелочный. Вот он я, весь тут, — дернул Охнарь себя за ворот рубахи, как бы обнажая душу. — Бери за рубль двадцать… давай трешку сдачи. Я-а зна-аю. Котовец. Как и батька мой, против панов. За это особ… уви… уво… ува-жаю.

На лице Колодяжного отразилась брезгливость.

— И давай закурим, — не замечая его холодной замкнутости, бормотал Охнарь. Мысленно примирившись со всеми, он не представлял себе, что кто-нибудь может иметь на него обиду. — Разойдемся по хор-ррошему. Мне-е… все известно.

— Болван, — резко сказал Колодяжный, отвернулся и кинул исполкомовцам: — Снять его с работы.

Не допускали к работе в колонии лишь в виде наказания.

Крупно шагая через осинник, воспитатель уловил обидно недоумевающий голос Охнаря, бормотавший:

— Я до него как до человека, а он… Подумаешь — бог!

И, стоя у открытого окна своей комнаты на первом этаже, Тарас Михайлович еще слышал, как невидимый в темноте оголец орал похабную песню, а негромкие, то строгие, то глуховато-ласковые, голоса хлопцев уговаривали его угомониться.

Взошел поздний месяц, и долго еще со стороны тока слышались пьяные выкрики и шум.

XV

Утром звонок собрал всех колонистов наверх, в зал. Не оказалось только Охнаря. За ним на ток отправился Юсуф Кулахметов. Ленька лежал на том же месте, где его оставили вчера, — в соломе, под скирдой необмолоченной ржи. На рассвете его рвало, под глазами залегли зеленые круги, щеки поблекли.

— Хватит, однако, лежат, — сказал Юсуф. — Ходи мало-мало. Айда.

В ответ ему Охнарь что-то слабо промычал. С похмелья он весь ослабел, раскис, в голову, казалось, то и дело вгоняли долото, к горлу от живота подкатывала мутная, тягучая тошнота.

Юсуф немного подождал.

— Мой слово тебе — тьфу? Вставай, вставай. Семеро одну ждут, да?

— Отстань, хан, — промямлил Охнарь. — Видишь, человек помирает? Прицепился, будто, клещ до овцы.

Юсуф подумал. Затем решительно, точно сноп, приподнял Леньку, поставил на ноги.

— Айда. Ну?

Левую, безвольную руку Охнаря он положил себе на плечо, своей правой, здоровенной рукой взял огольца под мышку. Сколько Ленька ни отталкивал Юсуфа, сколько ни ругался, пришлось подчиниться. Он поплелся в дом, с трудом волоча ноги, обещая вечером «рассчитаться с ханом».

Переполненный зал сдержанно гудел. При виде Охнаря все колонисты затихли: десятки взглядов сошлись на нем, как лучи в фокусе. Ленька сердито, с недоумением огляделся. Что это за цирк? Зачем его сюда приволокли?

Обстановка и впрямь была необычная. На пустом месте, против входа, стоял стол под красным коленкором, льдисто блестел графин с водой, стакан. За столом сидело трое исполкомовцев, все строгие, точно чужие. По белой стене над их головами распростерлось пурпуровое крыло знамени в тусклой позолоте бахромы. В стороне, рядом с последним номером стенгазеты, окаменело скуластое, холодное лицо Колодяжного. Облокотясь на фисгармонию, сидела Ганна Петровна в новой гимнастерке, туго подпоясанной ремнем. Из ее жирных, коротко подстриженных волос выглядывал зеленый гребешок, отчего волосы казались перевязанными травой, сапоги были начищены. Обычно ласковые, спокойные глаза воспитательницы, вся ее крупная, полная фигура тоже не предвещали ничего доброго.

Остатки хмеля вдруг вылетели из головы Охнаря, его охватило беспокойство.

— Что это будет? — спросил он у Колодяжного.

— Суд.

— Над кем суд?

— Над тобой.

Охнарь на секунду словно окунулся в его серые, ледяные глаза и, почувствовав, что в них нет дна, съежился. По воровской привычке прятаться за чужую спину, он торопливо юркнул в гущу ребят;

Тарас Михайлович молча указал ему на табурет, стоявший в стороне у окна.

Охнарь совсем смутился. За что его? Может, Яким трепанул о муке, хомутах? Или Сенька Жареный? Или Анютка Цветаева нажаловалась, — что не давал проходу? Ша, ведь он еще вчера отмочил какой-то новый номер! Всплыло воровство простыни, пьянка, горлодерство. Однако Ленька не собирался сдаваться.

— Сюда садиться? — спросил он, видя, что иного выхода нет и что ему надо именно сюда садиться. — Могу хоть и на подоконник!

Он развязно опустился на табурет, заложил ногу за ногу. Как и всегда на суде, в отделении милиции, Охнарь решил все отрицать, держаться лихо, с вызовом и бойкими ответами срывать улыбки у публики и даже судей. Он стал глазеть на высокий лепной потолок, на облупившиеся рамы венецианских окон, на рыжую фисгармонию; вдруг высунул язык ближней девчонке и сыграл «на зубариках»: широко разинув рот, ловко пятерней правой руки выбил дробь на верхних зубах. При этом вид у него был такой, словно его специально пригласили для эстрадного выступления и должны наградить аплодисментами. Но вот он встретился с болезненно-напряженным взглядом Владека Зарембы, увидел какую-то жалостливую и брезгливую складку у губ Юли Носки, оглянул притихшее, замершее собрание, и сердце его ёкнуло и оборвалось. Опять тяжело заныла голова, стало противно мутить в животе.

«Подсыпался».

В зал вошел Паращенко. Заседание открылось.

Из-за стола поднялся председатель товарищеского суда Владек Заремба в свежей шуршащей рубахе, гладко причесанный, суровый, важный и неприступный. Он громко объявил, что слово предоставляется Тарасу Михайловичу Колодяжному.

Воспитатель обвинял.

Сжато и ясно он рассказал о случившемся. Зная, что у Охнаря денег не водилось и взять ему их было неоткуда, он вместе с ревизионной комиссией проверил кладовые. Оказалось, как он и ожидал, у кастелянши пропала простыня.

И холодный вопрос подсудимому:

— Брал?

— Брал, — уныло сознался Охнарь, почему-то уже и не думая отпираться.

— Где она?

И тут оголец сделал последнюю попытку показать, что никого не боится. Он блаженно двумя пальцами щелкнул себя под загорелый подбородок, облизнулся сладко, словно кот, и погладил живот, намекая на то, что простыня превратилась в самогон и закуску. Весело поглядел на колонистов, ища сочувствия.

Из ребят, однако, никто не засмеялся, не ответил ему поощрительным взглядом. А Яким Пидсуха сидел важный, холодный, с презрительной миной. И тогда Охнарь вспомнил, что лицо у него, наверно, помятое, как грязная портянка, в свалявшихся волосах соломенная труха, а глаза краснее, чем у кролика. После этого он уже не подымал головы.

От царизма нам, Советской России, остались послевоенная разруха, голод и миллионы осиротевших детей, — заговорил Тарас Михайлович. — По всей стране стали создаваться тысячи интернатов, детских коммун, трудовых колоний. Весь народ включился в борьбу с беспризорностью. Организовались опеки, районные мастерские, добровольное общество «Друг детей»..

Воспитатель налил из графина в стакан воды, и стук стекла о стекло напомнил Охнарю недавнюю судебную обстановку. Он до боли прикусил губу.

— Борьба с безнадзорностью, детской преступностью велась и в старой Российской империи, — продолжал Колодяжный, облизнув мокрые губы. — Но метод там был один: украл чужое — наказать лишением свободы за железной решеткой. Разве не так и по сей день поступают в Европе, в Соединенных Штатах, в Японии, в Иране? Везде. Дескать, воруют, грабят только люди с врожденной преступной склонностью. Марксистская же философия утверждает, что большинство людей на воровскую дорожку толкают обстоятельства жизни, среда. Отсюда вывод: преступника можно перевоспитать. И вот мы подобрали вас, подростков, с панелей, вырвали из воровских притонов, и вы начали вторую жизнь — в школе, в мастерской, на поле. Конечно, и до революции заботились о сиротах: отправляли в приюты, раздавали крестьянам «в дети». Но кем бы вы могли оттуда выйти? Малограмотными батраками, сапожниками, фабричными, солдатами колониальных войск. Образование получали, выбивались «в люди» только единицы. Иными словами, сирота были пасынками у государства. Вы ж, ребята, Советскому государству родные дети. Перед вами широко открыты двери всех школ, университетов, ворота, заводов, мастерских. Каждый из вас может стать кем захочет: пилотом, сталеваром, агрономом, хлеборобом, водителем корабля, инженером, врачом. Только учитесь, привыкайте к труду.

Шея у Охнаря одеревенела, сидеть было неудобно, но он не менял позы.

В чем дело? Что это за балаган? Почему он сидит здесь на табуретке? Ведь его и раньше судили, да разве так? Из камеры приводили под охраной вооруженного милиционера, и он всегда гордился этим. Вот, мол, какой он герой: смельчак, жулик, уличные товарищи с «воли» передачи приносят. А теперь он униженный торчит перед, своими ребятами, и они же сами его судят. Кто тут в колонии его поддержит? И как он раньше до конца не раскусил всех этих выродков? Еще уважал кое-кого. Всем им скопом цена дырка от бублика.

Охнарь смутно отметил, что Тарас Михайлович от общего вступления перешел к его характеристике.

— Все вы, ребята, знаете слова песни: «Владыкой мира станет труд!» Да. Честным человеком у нас называется только тот, кто своими руками зарабатывает кусок хлеба, служит обществу. И не понимают этого лишь недобитые белогвардейцы, нэпманская буржуазия и… блатные. К такому человеческому охвостью и скатывается молодежь типа сегодняшнего подсудимого. — Воспитатель жестом указал на Охнаря. — Давайте с вами сейчас рассмотрим, кто же такой Леонид Осокин? Что у него: тяжелая наследственность, как любят говорить буржуазные педологи и криминалисты? Умственная отсталость? Нет конечно. Просто Осокин слишком уж увлекся «дном». Вместо того чтобы взять себе за образец подлинных героев, которых ценит весь народ, Степана Халтурина, Котовского, путешественника Семена Дежнева, хирурга Пирогова, пилота Уточкина, он стал подражать героям ножа и отмычки. Сам Осокин — обыкновенный беспризорник, вокзальный урка, то есть мелкий кочующий воришка. Но ему непременно хочется быть громилой, в этом он видит высший шик! По своей малограмотности и явно с голоса опытных старых жуликов, или, как вы их называли «паханов», он считает советский народ своим врагом. И жалко, и смешно! Здесь, в колонии, мы сделали все, чтобы ободрать с него уличную грязь. Я все ожидал: Осокин сам поймет, что нельзя оставаться скотом, рабом своих низменных страстей. Одумается и выравняется в такого же морально здорового хлопца, как и каждый из вас. Однако работу воспитателей, влияние коллектива он и в грош не ставил, считал, что с ним обязаны цацкаться, и наконец совершенно отбился от рук, стал хулиганить, воровать, пить самогон.

Слова, как мешки с песком, падали на Охнареву голову, и… самое обидное было в том, что все они оказались верными. Ленька до сих пор сам не знал, что он такой поганый и паскудный парень. Неожиданно он глянул на себя совсем по-другому, со стороны, чужими глазами. Его маленькие проступки, казавшиеся ему такими невинными и обычными, — это и есть то самое скотство, о котором говорит Колодяжный. Так что же получается? Выходит, что колонисты — это настоящие люди, а он просто обсевок, навоз на дороге?

Стало тесно, душно в комнате. Захотелось поскорее вырваться отсюда. Хоть провалиться бы куда!

Взгляд Охнаря, блуждая, упал на окно. За ним солнечно и ярко синело все еще знойное небо. На ветвях сосен радужно сияли редкие нити летающей паутины: вестники ласкового «бабьего лета». У колодца сторож Омельян, в соломенной шляпе и с кнутом через плечо, поил из ведра коней: ленивого неповоротливого мерина и кобылу Буржуйку. Он собирался в поле за снопами. Гнедой короткохвостый стригун, стоя на тонких и как бы неуклюжих ногах, игриво и чутко глядел в поле. С нежных мохнатых губ его сочились светлые капли воды.

— По-видимому, для исправления Осокина нужен более строгий режим, чем у нас, — такой, например, как в детском реформатории в городе Змиеве. Если ж он и там не одумается, худо ему придется в жизни…

Неожиданно Охнарь высунулся в окно, во все горло крикнул:

— Слышь, дядя Омельян! Возьми меня с собой!

— Да-вай! — донеслось от колодца.

— Я сейчас!

И, скосившись на судей, на воспитателя, Охнарь живо перекинул ногу через подоконник, ухватился за красную проржавевшую кишку водосточной трубы. Не успел никто и моргнуть, как его вихры мелькнули в синьке неба и пропали.

Сухо зашуршал сор в трубе, скатываясь с крыши.

Колодяжный, прерванный на полуслове, ошеломленно задвигал бровями, оглянулся на президиум. Зал онемел. Судьи бросились по лестнице за беглецом. И осторожно зашуршал и пополз по скамьям негромкий шепот:

— И смехота и беда.

— Черного кобеля не отмоешь добела.

— Ты-то сам чистеньким сюда явился?

— Отведает на воле коку с маком — пожалеет.

— Как Сенька Жареный. Сбежал, а через месяц вернулся шкилет шкилетом. Спасибо еще, обратно приняли.

— Я в реформатории был, знаю. Там уж нашего брата гулевана возьму-ут в ежовые рукавицы!

— Ну и художник! — весело покачала головой Параска Ядута. — Надоело кисточкой, снова порешил малевать отмычкой! Одно слово, трепло!

— Жениха из себя строил, — с пренаивным видом улыбнулась Анюта Цветаева, и ее тонкие губки сложились в одной ей понятную улыбочку. — Хвастал, что карманы деньгами набьет.

К воспитателям подошел Паращенко.

— Что теперь скажете? — обратился он к Ганне Петровне. — Помните, я вам говорил: не получится толку из этого типуса, а вы защищали. Я всех колонистов насквозь вижу.

— Признаюсь, не ожидала, — сконфуженно ответила Ганна Петровна. — Я отлично понимаю: Осокин — запущенный хлопец. Но чтобы до такой степени… — Она с хрустом сжала крупные белые руки с коротко подстриженными ногтями. — И ведь в нем есть что-то хорошее: непосредственность, цельность. Возьмите его увлечение рисованием… Мне уже казалось, что Леня совсем стал на ноги — и вдруг поворот на девяносто градусов. До сих пор не пойму, почему он сорвался.

— Очевидно, именно к таким относятся поговорки: «Как волка ни корми — все в лес смотрит», «Горбатого могила исправит». Ну, я понимаю, украл, напился. Но плясать на георгинах, нарциссах, испортить всю клумбу… Извините меня, но этого и свинья не допустит!

— И все-таки, — решительно сказала Ганна Петровна, — я бы все-таки не отказалась от него.

— Вы женщина, — снисходительно проговорил Паращенко и плавным движением снял с рукава волос. Он был в темно-зеленом касторовом пиджаке, в украинской вышитой рубахе, в желтых крагах, и все в нем, от пышной прически до внушительно скрипевших ботинок, выражало превосходство.

Колодяжный участия в разговоре не принимал.

Когда хлопцы привели Охнаря, крепко держа за ворот, за руки, он громко и нагло огрызался: разлили водицу и толкут в ступе, а дела всего на копейку. Но видно было, что он струхнул и был обозлен: не ждал, что товарищи так беспощадно схватят его за горло.

Воспитатель говорить больше не стал: все понятно без слов. Старшие ребята, собравшиеся было взять Охнаря на поруки, отказались от своих выступлений.

Суд закончился быстро. Постановили: исключить из колонии и отправить в исправительный дом.

— На той неделе идет подвода в город и заберет Осокина, — закончил Владек Заремба. — А пока он снимается с работы.

— Амба! — бодрясь, крикнул Ленька. — Оттрудился!

Напускною беспечностью, хамством он старался скрыть ту сумятицу, которая происходила в нем. Подумаешь, присудили щуку отпустить в реку. Все разворачивается как надо. Он уйдет из колонии, и никто не будет колоть ему глаза, и станет он опять жить на улице безо всякой указки, сам себе хозяин. А то вставай по звонку, ешь по звонку, спи по звонку… Может, еще и думай по звонку? Он сегодня же рванул бы на станцию, только неохота тащиться четырнадцать верст, пусть сами отвезут, на подводе.

— Пишите мне письма! — выламывался он. — Страна Россия, любой вокзал, по первому требованию, Лене Охнарю!

Неожиданно сквозь толпу ребят к нему протиснулся Владек Заремба. Его судейская строгость и выдержанность пропали, белокурые волосы растрепались, под карими главами от волнения выступили красные пятна.

— Доволен? — крикнул он Охнарю, и голос его сорвался. — Я-то думал: парень как парень… Тем более отец в Красной гвардии… Свистун ты дешевый!

Рот его дернулся, он сунул в карманы красные, крепко сжатые кулаки, ссутулился и резко вышел из зала.

Охнарь растерянно замигал глазами. Колонисты тоже потянулись к двери, осторожно обходя его, точно боясь замараться.

Вокруг огольца образовалась пустота.

XVI

Свет от шахтерской лампочки слабо освещал проходную, теплые желтоватые полосы падали на беленые стены, на обитую войлоком дворовую дверь, запертую длинным железным крючком; другая, крашеная, полузастекленная дверь в коридор и столовую; лестница на второй этаж и окно тонули во тьме.

У столика, в тени, на табуретке, раскачивался Охнарь. Напротив него, опершись локтем на закрытую книжку, сидел Владек Заремба. На длинной скамье лежал Юсуф Кулахметов. В свете фонаря видны были только его наголо остриженная макушка и поднятый ворот куртки.

Прислоненная к стене, тускло блестела вороненым стволом берданка без затвора — для острастки жуликов. На столе стояла жестяная кружка, лежал нож, половинка оранжевой душистой дыни-камловки со своей бахчи, горка помидоров, из-под панамы выглядывала краюха ржаного хлеба. Под скамьей, выставив пушистый хвост, свернулась рыжая дворняжка Муха; иногда она сердито взвизгивала или вдруг начинала скрести передней лапой: наверно, что-то видела во сне.

Это был ночной караул. Чтобы разгрузить сторожа Омельяна, старшие ребята сами по двое несли «череду» по охране колонии. А днем отсыпались.

Охнарь сидел по своей воле. Снятый с работы, он целый день купался в бочаге, искал грибы в лесу, разорял старые покинутые птичьи гнезда, бездельничал, и теперь, томимый бессонницей, странным, неведомым прежде чувством одиночества, пришел к караульным и говорил особенно оживленно:

— И я тебе повторяю, Владя, что мне на судьбе так написано: жить на воле. Хочешь, научно докажу?

— Ну, ну, заливай, читать что-то не хочется, — сказал Заремба. Он зевнул, прикрывая рот рукою, и мельком поглядел в темное окно.

— Я в Херсоне тогда жил. Слушаешь? Нас иногда водили из богадельни в городскую столовую шамать маисовую кашу. Сладкая такая была, со сгущенным молоком. Комиссия заграничная кормила, АРА называлась. Но только больно уж мало давали каши- одни кишки смазать. Вот хотел я раз лишнюю тарелочку получить, а один американец цап меня за руку! Оказался медицийский профессор. Уж он меня отчитывал! Да слова по-нашему коверкает… будто пятак в рот положил. «Этот малчик, — я значит, — как и все воришки… дегенератор». Понял? От природы, мол, так зародился — зрачки на чужую собственность расширяются. И ведь это правда, Владя, скажу я тебе. Не всегда и ученые брешут.

Заремба плеснул из кружки на руку воды, намочил глаза, чтобы не слипались.

— Знаем мы этих АРАпов, — сказал он сипловатым баском. — И у нас в городе были. Потом чекисты всю лавочку прихлопнули. Оказалось, помогали белогвардейцам за границу выбираться. На черном рынке за этот самый миас да сигаретки чуть не задаром золотые вещи, империалы скупали.

Внезапно Юсуф приподнялся на скамье, молча, с хрустом потянулся всем сильным телом. Встал и, мягко ступая босыми ногами, пошел по темному коридору в столовую; его атлетическая фигура точно провалилась в темень двери. Охнарь вяло оглянулся на татарина и продолжал болтать. Опять ему стало скучно, как днем.

— Лучше вот подумай хоть раз в жизни, — перебил его Владек. — Выгонят из колонии — поздно будет. Жалко ведь тебя, дурака, знаю, что в общем-то парень неплохой. Напиши заявление в товарищеский суд, дай слово, что исправишься. Мы, старшие воспитанники, возьмем тебя на поруки. Опять станем работать, выпускать газету, шефы хорошую библиотеку нам обещают подарить. Ну, скажи, что ты будешь иметь на воле? Украдешь рубль, а потеряешь год. Что я, не знаю? И все ты треплешь насчет Крыма, Черного моря. Не такой уж сахар — ночевать под кипарисом, да еще оглядываться: вот-вот мильтон сгребет. На своей шкуре испытал. Сейчас ты еще оголец, люди тебя жалеют. А вырастешь — в два счета на Соловки попадешь, если до этого не сдохнешь где- нибудь в ночлежке или поедом не задавит. Подумай вот, говорю.

Охнарь сделал пренебрежительную гримасу:

— Пускай конь думает, у него голова большая.

— А у тебя на плечах мыльный пузырь? Конь работает, о нем есть кому позаботиться, а ты вот прыгаешь с места на место, как блоха… пока под ноготь не попадешь. Ладно, пропадай, черт с тобой. Монах я, что ли, проповеди тебе читать.

— Вот спасибочко. А то уж я хотел уши заткнуть.

Фитиль в лампе затрещал, желтое пламя взметнулось и стало снизу совсем зеленым. Из далекого коридора послышались торопливые, приглушенные шаги.

— Что ж, — сказал Владек, — надо будет заглянуть в пекарню, на конюшню. Сделать еще обход.

— И я с тобой. Наверно, светать скоро будет. Пройдусь по двору, да и на боковую.

Не вставая, Владек настороженно посмотрел в сторону коридора и веранды, где помещалась столовая. Охнарь тоже повернулся к столовой и чутко прислушался. Неровные, поспешные шаги слышались все ближе и ближе, дверь порывисто распахнулась, и показался Юсуф. Вся его фигура, горящие глаза, скуластое, мужественное, чуть бледное лицо как бы говорили: случилось что-то значительное. Он остановился на пороге и молча пальцем поманил ребят.

Оба вскочили:

— Что? — спросил Охнарь, невольно переходя на шепот.

— Ломик брать? — тоже чуть слышно спросил Владек.

Ломик этот для ночных сторожей служил оружием.

Юсуф строго посмотрел на колонистов, повернулся и так же осторожно и проворно пошел обратно по коридору. Владек схватил берданку, ломик и на цыпочках побежал следом. Охнарь вдруг почувствовал, что по плечам его будто мухи поползли: охватили мурашки. Он нахлобучил панаму, пошарил вокруг глазами, не нашел ничего другого, кроме длинного столового ножа с засаленной деревянной колодкой, и сунул его за пояс. Размахивая шахтерской лампочкой, он кинулся за товарищами. Собака вдруг проснулась, точно ее кто позвал, тоже вскочила и, стуча когтями по полу, опередила всех.

Перед самой дверью в столовую Юсуф остановился, сердито зашептал:

— Клади, Охнарь. Лампа, лампа, лампа!

Охнарь сзади налетел на него грудью и некоторое время лишь хлопал ресницами. Затем торопливо сунул «шахтерку» в угол. Все его тело вдруг налилось нервной силой, словно провод, в который включили электрическую энергию. Он, казалось, не слышал того, что ему говорили, не видел то, на что показывали, но его руки, ноги, будто заведенные, выполняли все необходимое.

В столовой было еще темней: дверь в коридор Охнарь плотно прикрыл. Оба сторожа-колониста уже стояли перед длинным, во всю стену, окном и пристально вглядывались во двор. Охнарь присоединился к ним.

Сперва в ночном редеющем мраке ничего нельзя было разобрать. Лишь невысоко мигали редкие звезды да под ними чернели тучки над горизонтом; казалось, что небо там прорвано и образует дыру. Но вот постепенно из темени неясным сгущенным пятном выступила группа сосен на опушке леса, крыша конюшни, скотный двор, омет соломы. Все было, как и всегда ночью, глухая предутренняя тишина ничем не нарушалась.

Прошло несколько томительных минут, которые показались часами. Напряжение стало спадать. Охнарь в недоумении хотел уже спросить Юсуфа: «Объясни, хан, в чем дело. Разыграл?» — когда внутри скотного двора вспыхнула белесо-голубоватая капелька, точно кто там зажег спичку или присветил ручным фонариком. Значит, замок уже был сломан и дверь открыта. Над миром прошла еще какая-то вечность — может, не больше секунды — и до колонистов донесся глухой стук: то ли выводили корову, то ли какой бычок брыкался. Затем опять стало еще темнее и тише, но эта тишина словно уже ожила, двигалась и была наполнена особым значением.

— Панятна? — раздался в столовой тихий голос Юсуфа.

— Значит, уже скотину вывели? — спросил Охнарь.

— Вор, конечно, не один, — как бы про себя сказал Владек.

Опять прислушались.

— У конюшни бандит йок[19]?

— Там запор такой — выпиливать надо, а в коровнике, сами знаете…

— Да и Омельян выходит ночью до лошадей. С ворьем, наверно, есть местные, кто всё знает, может, даже и с кулацкого хутора.

— Хватит разговоров, — тихо и решительно сказал Владек Заремба.

Словно поняв тревожное состояние колонистов, Муха угрожающе зарычала. Юсуф двумя руками проворно зажал ей щипец.

Все трое, по знаку Владека, вернулись обратно в дежурку — в проходную возле лестницы. Захватили и лампочку. Полуосвещенное лицо Зарембы было недоброе, складки, идущие от крупного носа ко рту, обозначились резче, каждое движение показывало внутреннюю силу. Юсуф и Охнарь, как бы по молчаливому согласию, подчинялись всем его распоряжениям.

— Сейчас же разбудить Колодяжного, заведующего, Омельяна и старших ребят. Осторожнее со вторым этажом — с палатами девчат. Чтобы не догадались, а то визг подымут! Лишь потихоньку Ганну Петровну предупредите. Ну, а я пошел следить за ворами.

— Обожди, — сдерживая нервную дрожь, перебил Владека Охнарь. — Дело ясное: они глаз не спускают с обеих наших дверей и…

— Сам не знаю? Так я им и полез в дверь! Спущусь вон через окно палаты. Словом, как выйдете, прислушивайтесь к моему свисту… а еще лучше, я стану кричать по-совиному. Этих мазуриков надо захватить врасплох.

Охнарь побежал в спальни.

Впоследствии он склонялся к той мысли, что в эту ночь ничего не соображал. Точно кто-то другой управлял его поступками. Он, Охнарь, деятельно будил ребят, вместе с взъерошенной, полураздетой толпой колонистов толкался в темном зале. Старшие тут же вооружились кто топором, кто вилами, кто молотком; один мальчонка прибежал, мстительно размахивая подушкой. Юсуф тем временем поднял начальство, Сторож Омельян в исподниках, с заряженной трехлинейной винтовкой, и воспитатель, застегнутый на все пуговицы, по-командирски подобранный, отдавали распоряжения. Паращенко выскочил из своей квартиры в накинутом пальто и шлепанцах на босых волосатых ногах. Голова его с взъерошенными волосами и растрепанной бородой напоминала огромный шар перекати-поля. Сзади на его плече повисла молодая полуодетая жена.

— Валерик, Валерик, — в отчаянии умоляла она. Это опасно для жизни… я не пущу. Знаю, ты храбрый, воевал в политпросвете армии… но безумие идти на бандитов безоружным. Надо вызвать волостного милиционера… Наконец, я просто боюсь одна.

Сконфуженный Паращенко, забыв все свои округлые жесты, пытался отцепить ее руки, уговорить:

— Успокойся, дорогая, успокойся. Нашему дому не грозит опасность. У нас винтовка, она заряжена… чего ты паникуешь? Воры, как только заметят Омельяна, Тараса Михайловича, колонистов, сами побегут… обязательно побегут. Не могу же я, руководитель учреждения, в такое время… это просто неудобно. Ну, успокойся, прошу тебя.

К открытой двери паращенковской двухкомнатной квартиры подошла Ганна Петровна, большая, аккуратно причесанная, подпоясанная ремнем, точно она собралась на дежурство.

— Одевайтесь, Валерий Семенович, и ступайте со старшими хлопцами, — спокойно сказала она заведующему, — а Розу Яковлевну мы с девчатами возьмем к себе.

Жена заведующего вдруг притихла, не стала возражать.

Лампу не зажигали, и это еще больше увеличивало суматоху.

Младшие девочки все-таки почуяли тревогу, проснулись, подняли плач. Юле Носке и почему-то именно

Охнарю пришлось их усмирять. Не стесняясь хлопца, девочки в одних нижних рубашках, как овечки, жались в кучу.

Ленька увидел свою недавнюю «любовь» — полуодетую Анюту Цветаеву, очень бледную, с острыми голыми локтями, с вздрагивающими, совсем бескровными губками; он даже лишнюю секунду не задержал на ней взгляда. До нее ли, когда сейчас нужно навести в палате порядок?

Вдруг с Параской Ядутой началась истерика.

Глядя на нее, зарыдала курносая миловидная блондинка, взвизгнула дежурная. Юля кинулась за аптечкой, и Охнарь вместе с ней стал тыкать в нос колонисткам нашатырный спирт, отсчитывать в кружку валерьяновые капли.

— Як вам не соромно! — прикрикнула на младших Ганна Петровна. — Одевайтесь и сойдите вниз на веранду. С веранды все видно, сами убедитесь, что нет ничего страшного. Кто посмелее — может помогать Омельяну и хлопцам ловить раклов[20]. Вокруг колонии село, два хутора, полно людей. Чего вы завизжали?

Воспитательница выстроила девочек парами и повела вниз. Один Ленька застрял с Параской Ядутой. Птичница каталась по кровати, отталкивала лекарство, заводила мокрые от слез глаза и, несмотря на стиснутые зубы, разражалась весьма пронзительными воплями.

Охнарь замучился с ней.

— Ну, чего ты визжишь? — мягко, проникновенно уговаривал он. — Не тебя ведь ловят? Индюка не боишься, а тут… Параська, да будь нормальной! Выпей валерьянки.

Правой рукой Ленька опять осторожно попытался разжать ей рот, в левой он наготове держал алюминиевую кружку о лекарством, разбавленным водой. Параска остро, по-кошачьи, прижмурилась и внезапно ловким ударом ладошки выбила у него кружку. Весь подбородок и грудь Охнаря оказались залитыми.

— Ну… вот же! — воскликнул он, отскакивая. — Ну… прямо же! Ну… я не знаю!..

Девчонка из-под ресниц проследила за тем, как он отряхивается, опять закатила глаза и взвизгнула.

— Да перестань! На коленках, что ли, тебя просить?

Со двора гулко ударил винтовочный выстрел. Охнарь кинул отчаянный взгляд на редеющий мрак за окном, оглянулся на дверь. «Опоздал!» — завопил в нем каждый нерв. Там, у коровника, идет бурная схватка с шайкой скотокрадов, а он вынужден торчать возле какой-то перетрусившей плаксы! Охнарь. еще раз посмотрел на дверь. Девочка, заметив, что он готов убежать, и, видимо, боясь остаться одна в темной палате, зарыдала еще пронзительней, забилась на подушке. Охнарь тоскливо схватил кружку, подумал… и вдруг, не считая, бухнул в нее чуть не полфлакончика валерьянки, долил водой, рывком приподнял Параску с кровати, сунул ей кружку в зубы и яростно прошипел:

— Пей, пей! А то вот стукну — сковырнешься с постели. Пей!

Осмысленное выражение появилось в зрачках девочки. Она покорно приняла лекарство, поспешно, давясь, сделала два глотка, поперхнулась.

— Все пей! До самого дна!

Вдруг Параска проговорила обычным тоном:

У меня… я, Леня… — И, опасливо косясь на Охнаря, быстро встала на ноги. — Я пойду к Ганне Петровне, к Юле.

Охнарь оторопел.

— Ты… ты, Параська… выздоровела?

Мне лучше.

И, не отрывая от него глаз, Параска Ядута бочком-бочком выскользнула в дверь, шустро сбежала вниз.

Охнарь машинально и бессмысленно повертел перед носом пустую кружку. Швырнул ее на кровать и, дробно стуча босыми пятками по ступенькам, спустился по лестнице на первый этаж, точно его вихрем подхватило.

В столовой, в коридорах уже давно никого не было. Все колонисты ловили в лесу убегающих воров. Охнарь через настежь открытые двери выскочил во двор. Здесь тоже никого не было. Куда делись девчата с воспитательницей? Может, коровник пошли проверить? Охнарь прислушался к отдаленному крику и топоту, несшимся со стороны водяной мельницы, бочага, и бросился туда.

Заметно рассвело, но лес переплел туман. Звезды почти все погасли, только две-три робко и неясно блестели сквозь мохнатые синие макушки сосен. Охнарь, не разбирая дороги, бежал по мокрой траве, прыгал через неожиданно возникавшие из тумана пеньки, высокие муравьиные терема, ловко огибая сосны, дубы. Ему было немного жутко: вдруг один на один столкнешься со скотокрадом? И в то же время очень хотелось поймать вора самому. Это была бы удача, геройство. Охнарь судорожно сжимал в руке деревянную рукоятку столового ножа, и глаза его по-охотничьи впивались в мутную полутьму. «Опоздал. Опоздал», — молоточками стучало в висках. Под самыми ногами вдруг раздался взрыв: оголец едва успел отскочить в сторону. С треском взлетел темный клуб дыма, развернулся и косо потянул в березняк: захлопали крылья. «Тьфу! Рябчик. Или это куропатка забралась на опушку? Чуть не наступил». Сердце гулко, тяжело колотилось. Охнарь опять побежал дальше, и тут впереди, совсем недалеко, ударил выстрел? но менее громкий, чем тогда, во дворе колонии.

Кусты неожиданно кончились, открылось поле с пробитой тропинкой, и Ленька узнал, где он находится. Слева, сизо дымясь, лежал бочаг, круглый как блюдо, залитое жирным студнем; чернел сруб водяной мельницы. А прямо перед огольцом возвышалась рыжая, корявая сосна с наполовину сломанной кроной и возле нее старые кирпичные развалины сарая, заросшие дурнопьяном, репейником и коровяком. Сарай со всех сторон окружали колонисты, все они возбужденно кричали.

— Здесь, здесь!

— Отрезай сзаду.

Братцы, давайте его выгонять камнями.

Надо перелезть через стенку.

Град ржавых кирпичных осколков полетел в сарай.

Несколько старших ребят, и среди них Владек Заремба, Юсуф, Охрим Зубатый, стали осторожно подбираться к развалинам.

Из развалин в это время ударил еще один выстрел.

Озираясь, из пролома выскочил человек с дымящимся револьвером, бросился вправо, к лесу. Охнарь споткнулся о разбитую кем-то шахтерскую лампочку и упал. Когда он поднялся с земли, то увидел, что вора обступила угрожающая толпа. Привалясь к углу стены, он вытянул дрожащую руку, держа палец на курке, готовый стрелять. Сторож Омельян, зверски перекосив лицо, с разбегу замахнулся на вора прикладом винтовки; Юсуф с другой стороны выставил тройное жало вил.

Девичий крик раздался сбоку:

— Стойте! Не надо! Стойте!

И к вору смело бросилась Юля Носка, вся раскрасневшаяся, без косынки. Как она попала сюда? Ведь тоже с младшими девчатами возилась. Юля своим телом заслонила вора, и он нерешительно и бессильно опустил руку с револьвером.

Омельяна за винтовку обеими руками ухватил Владек. Старшие колонисты стали обротью вязать вору руки за спиной.

Совсем рассвело, облака за бочагом порозовели. С поля, от реки, поднялся предутренний ветерок, разгоняя туман. Колонисты по старой мельничной дороге стали возвращаться обратно домой. Валили шумною нестройною гурьбою, все громко смеялись и наперебой рассказывали друг другу ночное происшествие, как бы вознаграждая себя за недавнее молчание в темных палатах.

Охнарь отстал от передней группы, которую возглавляли заведующий, Владек, Юля, и пошел рядом со сторожем. Омельян, Юсуф и трое колонистов конвоировали вора. Это был дюжий мордастый парень, рябой, с густейшим, прямо лошадиным чубом, падавшим на мясистый нос. Одетый в серенький пиджачок, грязную полосатую ковбойку, хромовые сапоги, он шагал тяжело, опустив голову, поблескивая сквозь чуб маленькими, заплывшими глазами.

Позади ребята обменивались о нем мнениями:

— Откуда, интересно, блатняк? Не местный.

— Жалко, что тех двух упустили.

— И молодой ведь еще, — сказал сторож Омельян и нахмурился. — Такому бы в пору землю пахать.

— Дармоеды, известное дело.

— За участковым милиционером послали? Протокол составить надо.

— Еще в наших стреляли! — воскликнула Анюта Цветаева. — Могли поранить до самой смерти. На каторгу бы таких.

— Это ведь мы жуликов застукали, — вмешался в общий разговор Охнарь. — Скажите, плохо караулили?

Он был нервно оживлен, как и все. Поимка вора его обрадовала, и только досадно было, что в самый ответственный момент он споткнулся о шахтерскую лампу. И какой разиня ее разбил? Конечно, если бы не эта проклятая лампа, то именно он бы, Ленька, обезоружил скотокрада, потому что отлично знает, как это делать: надо было кинуться вору в ноги, дернуть на себя и повалить, и тот бы не успел выстрелить. Ну, да ладно, зато Ленька был одним из трех ребят, которые обнаружили взлом и грабеж скотного двора. Если бы не они, многого не досчиталась бы тогда колония. Ишь чего жулье захотело: коров у них свести со двора. А вы, голубчики, этих коров сюда ставили? Нет, вы поработайте сперва, а потом узнаете цену молочку.

С особенным беспокойством расспрашивал Охнарь колонистов, удалось ли ворам украсть «у нас» что- нибудь? Оказалось — и лошади целы и птица; угнали только двух коров, но одну отбили сразу, как перерезали ворам путь. О второй некоторое время не было сведений. И Охнарь очень обрадовался, когда пробежавший мимо Сенька Жареный прокричал:

— И Янтарную нашли. Бродила под хутором.

Очевидно, спасаясь, воры бросили и эту корову, и на нее наткнулся второй отряд колонистов подкомандой воспитателя.

— Ура! — закричали малыши.

Теперь в лесу были и все девочки.

Старая мельничная дорога, обогнув бочаг, сворачивала к матово-красной под росой крыше колонии. Утро совсем наступило. Заря разгорелась на полнеба, мокрые листья кленов, желтеющие пряди березовых кос блестели и казались охваченными огнем. Тучки на востоке, такие хмурые ночью, теперь выглядели нежно- голубыми и легкими. «Тиу-тиу-тиу-тиу», — перекликались в кустах черноголовые синицы-пухляки. Охнарь остановился, пропустил вперед ребят: его внезапно потянуло искупаться. Он разделся, поежился от сырости, но смело вошел в бочаг. И внезапно одна мысль обожгла его сильнее, чем холодная вода. «А ведь и я хочу быть таким вором». Охнарь испуганно остановился близ берега. Мелкая зыбь остро лизала его покрывшиеся пупырышками колени. «Обожди, обожди. Я не такой, не-ет. Я у своих ребят никогда и копеечки не взял». И тут же Ленька признался себе, что ведь до последнего дня держал за пазухой мысль, как бы получше обчистить колонию. С Якимом ли, с Сенькой ли Жареным, но обязательно потеплее нагреть руки на казенном добре. Ведь мука, ботинки, костюмы принадлежали не только государству, а и воспитанникам, как им же принадлежали и отбитые у воров коровы! Гляди, еще и его б так ребята поймали? И неужели бы стали забрасывать кирпичами, как этого вора в ковбойке? А почему и нет? За свое-то добро? Ведь и он сам, Ленька, мечтал кинуться вору в ноги и повалить. Стой! Стой! Сегодня впервые ловили не его, а он ловил! Что же это такое? Как это могло получиться? Он, сам жулик, и вдруг ловил «своих»? Но это же полное предательство прежней братвы!

Вот что с ним наделала колония. Вот во что она его превратила.

Веселое возбуждение Охнаря исчезло, точно его смыла вода пруда. Медленно, так и не поплавав и даже не окунувшись, вылез он на берег и долго не мог попасть ногами в штаны. Весь день он ходил сумрачный, всех сторонился, завтракал без аппетита, а потом завалился спать в стог сена, на заднем дворе. Однако и сон к нему не шел.

XVII

Последний день Охнарь бил баклуши в колонии. Завтра Омельян отправлялся на подводе в город за продуктами и должен был забрать его в реформаторий. С утра Ленька нырял, плавал в бочаге, — осенняя вода приятно покалывала, бодрила, — нежился на еще жарком южном солнце, а теперь решил немного пошататься— проститься с знакомыми местами. Легко ступая по тропинке, Охнарь с удовольствием ощущал свое гибкое, сбитое тело с густым, темным загаром и заметными мускулами на руках. За время пребывания в колонии вырос Ленька мало, зато окреп, поздоровел и выглядел ладным кудрявым пареньком.

Странное дело: в эти шесть дней после суда Охнарем овладело такое чувство, будто он потерял что-то очень важное, хочет найти и не может. Он старался ни о чем не думать, веселиться, но эта беспечность была до того наигранна, что временами становилось просто тоскливо.

«И что это со мной? Первый раз в жизни такое. Чем бы заняться?»

Между кустами бузины, недалеко от колодца, осторожно, чуть не на брюхе, полз толстый кот Гараська. Его зеленые горящие глаза хищно следили за стайкой воробьев, что пили из лужи. Вот Гараська сделал прыжок, да не рассчитал: воробьи с громким чириканьем разлетелись в стороны. Гараська досадливо отвернул морду, сделав вид, будто ничего не произошло, зажмурился— и встретил насмешливый взгляд Охнаря.

— Промахнулся, хвостатый урка?

Кот сконфуженно мяукнул, поджал хвост и припустился к дому. Сонливый, равнодушный к мышам, которые могли плясать у его носа, Гараська неутомимо охотился за пичугами.

Вновь Охнарю стало скучно: положительно ничто его не радовало.

Задами он вышел на ток. На гладком, запорошенном соломой току шла молотьба. Мелькали отполированные цепы, сочно и звонко падали удары, снопы шелестели осыпающимся зерном, душным сиреневым дымком тянулась пыль. Рядом громко, деловито стучала красная веялка, на разостланный брезент сыпалась янтарная пшеница, вокруг хлопотали четверо осыпанных половой колонистов.

Охнарь повалился в свежую солому.

— Пошевеливайся, вы… сивые! — прикрикнул он насмешливо и весело.

— А ты оближись.

— Было б отчего, — презрительно оттопырил Охнарь губу. Он с показным наслаждением откинулся на спину.

В короткой лиловой тени от скирды, похожей на желтую хату, застыли куры, коротко и сухо дыша розовым зобом. Растомленно поникли красноватые листья на кусте бересклета. Сентябрьский день стоял по-летнему знойный, небо подымалось синее, точно одетое в чистую наволочку, но уже трава за током пожухла, редко тыркали кузнечики, и ребята ели черный созревший терн. Перед глазами Охнаря ровно колыхалась широкая, темно-оливковая от загара спина Юсуфа с крупными лопатками. На сильно развитых плечах блестел горячий пот, но мускулы под гладкой кожей двигались легко, гибко и свободно.

Охнаря внезапно потянуло работать. Обрадовавшись, что нашел способ, как стряхнуть лень и сосущую скуку, он весело вскочил, схватил лежавший цеп.

— Твоя чего, друг? — спросил Юсуф.

— Блох у тебя гонять, — ответил Охнарь, сочно ударяя по снопу. Эх, и хорошо размяться! Оказывается, руки чешутся по хорошей трудовой зарядке, тело само просит движения.

Татарин широко осклабился, показав яркие крупные зубы.

— Не можна тебе молотит, — сказал он, все улыбаясь и качая головой. — Кладись под скирда, отдыхай.

Он легко, как травинку, выдернул цеп из рук Охнаря. Ребята остановили работу, перемигнулись,

— Это отчего же? — обозлился Ленька.

— Снятая с работы. Забыла?

— А тебе какое дело? — огрызнулся Ленька. — Ты что, мильтон? Пионер? Тоже мне, рябчик! Отскочь, хан, на выстрел, не то в башке дырку сделаю.

Юсуф внезапно покраснел, руки его задрожали.

— Вона! — крикнул он гортанно. — Я дам: «хан»!

Ленька отпрянул в сторону.

— Ишак бритый!

Юсуф сделал вид, будто собирается за ним погнаться. Охнарь проворно отбежал к опушке, стал искать камень.

Воздух вздрогнул и заколебался от ребячьего хохота.

— Труженичек!

— Штаны не потеряй! — гоготали ему вслед. Кто- то свистнул.

Не оглядываясь, Охнарь вошел в сосновый лес. Ему была противна собственная трусость, но он чувствовал, что, если бы и подрался с Юсуфом, симпатии ребят все равно не склонились бы на его сторону. Это было непонятно и обидно. Он легко мог переносить неприязнь администрации, грубость и зуботычины милиционеров, но такая явная отчужденность недавних товарищей его больно резанула. За что? Чем он перед ними провинился?

— Ой!

Под ноги Охнарь не глядел и в кровь сбил палец о камень. Он со злостью запрыгал на одной ноге. Может, все-таки вернуться и запустить этим «сухарем» в Юсуфа? А до чего, между прочим, проклятый камень на картошку похож. И вдруг Охнарь покраснел так, что невольно оглянулся: не видел ли кто? Он вспомнил обед на прошлой неделе. На второе колонистам сварили молодую картошку со своего огорода. Она лежала на тарелках, розовая, крупная, и пахуче дымилась, обильно сдобренная сметаной. Вдобавок к ней подали по куску говядины. Дружно работали вилки, челюсти. Все ели и хвалили. Охнарь с полным ртом тоже смеялся и затянул на своем конце с ребятами:

Ах, картошка — объеденье,

Колонистов идеал…

Владек, сидевший по правую руку от Охнаря, насмешливо бросил ему:

— Вкусно?

— Знатно!

— Оно и видно: ловко справляешься. А рука не болит ложкой махать?

За столом засмеялись.

Сперва Охнарь не понял. Потом вспомнил, как отказывался окучивать эту самую картошку, копать ее, как вообще часто ленился. Уши его вспыхнули. Вгорячах он хотел ударить Владека, и… кулак его нерешительно разжался. Большой палец Владековой руки был завязан грязным обзелененным бинтом с проступившим пятном засохшей крови. Заремба разрезал палец стеклом, когда выбирал из земли вырытую картошку.

Охнарь тут же за столом мысленно хмыкнул: «А, плевать!» Но аппетит уже пропал.

Да, Владек тогда, а Юсуф сейчас имели право смеяться над ним, лодырем и чистоплюем, и колонисты их охотно поддерживали. Все они заработали свою картошку, хлеб, одежду, отдых, а он даже не имеет право на труд. Чужой — вот в чем дело. Для ребят он чужой со всеми своими интересами.

Медленно вышел Охнарь из сосняка. Странно, все у него получалось как по плану: вот он уйдет из колонии, по дороге сбежит на «волю»… Чего ж ему не радостно?

На лекарственной плантации шел сбор прикорневых листьев отцветающей наперстянки. Всюду виднелись красные косынки девушек, обнаженные загорелые спины ребят, блестели на солнце серпы, слышались веселые голоса, чей-то заливистый, тоненький смех. Издали, от реки, с бахчи, доносилась песня.

Охнарь с особенной силой почувствовал себя одиноким, забытым. Бывает так: долго живешь в комнате и не замечаешь ее удобств. И вот, когда надо уезжать, вдруг по-особенному взглянешь на эти голые стены, на морщинки обоев, на темные пятна от снятых фотографий; вспомнишь, сколько дорогого, милого и радостного связано с этой комнатой, — и она станет до боли близка. Так случилось и с Охнарем. Только теперь, накануне отъезда, он почувствовал, как много хорошего было в колонии: здоровая трудовая жизнь, работа с ребятами в стенгазете, турник, кружки самодеятельности, купанье в бочаге, игры на лесных полянах в часы досуга. Охнарь и сам не подозревал, как он во все это втянулся.

Он внезапно остановился, внутренне к чему-то прислушиваясь. Затем, почти бегом, повернул обратно в колонию. Что-то новое, радостно-тревожное захватывало дух. Воспитателя он нашел возле клуни: с полей возили последний хлеб. Тарас Михайлович стоял под гарбой, принимал желтые снопы ржи на вилы и легко, как веники, перебрасывал их полуобнаженному колонисту у скирды. Капельки пота стекали по его красному загорелому лицу на рыжую бородку, глаза блестели устало, но удовлетворенно.

В первый раз за все пребывание в колонии Охнарь вдруг ощутил перед ним какую-то особенную робость. Одно мгновение он даже подумал, не обратиться ли к посредничеству ребят? Но тряхнул кудрявыми вихрами и решительно ступил к воспитателю.

— Слышь ты! — проговорил Охнарь, непроизвольно для себя ловя кончик его ремня и начиная крутить.

— Да? — обернулся Тарас Михайлович и сразу при виде Охнаря приветливое выражение сбежало с его лица, оно закаменело, стало холодным.

— Я о деле к те… к вам. Сказать что-то хочу. — Ленька заторопился и, как всегда в таких случаях, заговорил горячо и бессвязно, опасаясь, чтобы ему не помешали.

— Ну? — перебил воспитатель ледяным тоном и выдернул у него из руки кончик своего ремня.

— Я теперь без волынки, — не замечая его холодности, ловил Охнарь свои мысли, стремясь не сбиться. — Понимаешь: ну, убегу из реформатора, а то и по дороге в город. Верно? А дальше? Опять вокзал, пьянка, карты… где украдешь, где тебя загрудают. Да? Отвык я. После колонии уж… никак. Ну… оставь меня тут, а? Оставьте. Слово даю: оправдаю.

Он, как и полагал, сбился, чувствуя, что говорит совсем не так, как этого хотел. Несмело и с надеждой поднял свои глаза; они встретились с глазами воспитателя, и Охнарь слегка растерялся. Острые серые глаза смотрели на него чуждо и неприязненно. Но внезапно ледок в них треснул, растаял, глаза усмехнулись насмешливо и ласково, как тогда в первый вечер в столовой. И сразу же от них побежали лучики морщин, губы слегка раздвинулись, обнажив желтоватые неровные зубы, и на щеках изогнулись улыбчивые складки.

Колодяжный плюнул на ладонь и взялся за вилы.

— Лезь на гарбу, — сказал он. — Подавать будешь.

Горячая волна вдруг поднялась от груди к горлу Охнаря, перехватила дыхание. Он побледнел, на миг защипало глаза. Затем кровь ударила в щеки, виски, Ленька радостно, проворно поставил босую ногу на ступицу колеса, ухватился пятерней за деревянную дробину решетки, да заторопился и сорвался на землю. В то же мгновение снизу его крепко подпер плечом Омельян, сверху подал руку Владек, и Охнарь очутился на гарбе, доверху наполненной спелой рожью. Одна из колонисток весело протянула ему вилы.

И снова в ясном воздухе замелькали снопы.

Городок на Донце

I

Воскресным утром в начале апреля перед зданием колонии остановился старый, облупленный фордик, забрызганный весенней грязью. Из кабины, с места шофера, выпрыгнул высокий худой блондин с водянистыми, слегка навыкате глазами и улыбчивыми морщинками у большого выбритого рта. Он был в капитанском картузе, галстуке и охотничьих сапогах. За ним из автомобиля вылезла полная напудренная женщина, «барыня», как мгновенно окрестили ее хлопцы, мужчина в форме железнодорожника и толстяк с портфелем.

— Комиссия какая-то приехала из города, — догадались воспитанники.

В сопровождении двух исполкомовцев и заведующего Паращенко, пышнобородого, в неизменных крагах, комиссия отправилась на мутную от разлива речку смотреть водяную мельницу. Оттуда завернула на талые ржаные поля, послушала жаворонков; «барыня» набрала на взгорье бледно-голубых подснежников. На обратном пути гости поинтересовались лекарственной плантацией, хлебопекарней, скотным двором. Они, видимо, плохо разбирались в хозяйстве, потому что дружно хвалили все, что им показывали.

В столовой заведующий приказал накрыть отдельный столик; проголодавшаяся комиссия похвалила и добротность казенных харчей. После обеда колонисты собрались в красном уголке. Комната наполнилась смехом, тягучим бреньканьем панской фисгармонии, стуком шашек и домино. Железнодорожник и напудренная «барыня» расспрашивали воспитателей и исполкомовцев о кружках самодеятельности, толстяк с портфелем больше интересовался тяглом, хозяйственным инвентарем, а сухощавый блондин в капитанке затесался в самую гущу стриженых, обветренных колонистов.

Сидя на полу у ног «моряка», Охнарь с удовольствием слушал его рассказы, острые поговорки, сам задавал вопросы. Живой чистый блеск серых глаз огольца, дерзкий смеющийся рот, кудрявая голова, уверенные движения небольшого, но ловкого, сбитого тела — все понравилось человеку в капитанке. Он весело расспросил Охнаря, долго ли тот был на «воле», сколько сидел в тюрьме, посмотрел его карикатуры в стенгазете.

Потом встал, поднял руку и громко объявил, что ячейка добровольного общества украинского Красного Креста и «Друг детей» при железнодорожном узле, председателем которой он является, желает взять из колонии одного подростка на воспитание: подростка определят на квартиру с полным пансионом и отдадут учиться.

— Пойдешь ко мне жить? — неожиданно спросил он Охнаря и улыбнулся одними складками рта.

— Да что мне, в колонии плохо? — засмеялся Ленька.

— Вот тебя к рисованию тянет, А у нас в городской школе есть художник.

Ленька задумался.

— Это вы все будете мои отцы? спросил он наконец, бесцеремонно обведя комиссию пальцем.

— Мало тебе? усмехнулся человек в капитанке. — Могу успокоить. Нас в ячейке «Друг детей» сотни, и все будем твоей родней. Но если станешь озоровать, укорот я тебе и один сумею сделать.

— Это еще пускай руки дорастут!

Охнарь весело сплюнул, пожал плечами и оглянулся на ребят, как бы спрашивая совета. Слишком уж для него было неожиданным предложение «моряка».

— Соглашайся, — посоветовал Владек Заремба и сжал его плечо. — Заживешь по-домашнему, в девятилетку поступишь. В городе есть хорошая библиотека.

— Тут долго и раздумывать нечего, — подтвердил Тарас Михайлович. — Тебе, Леонид, просто повезло.

Веснушчатый колонист крикнул Охнарю:

— Не понравится — домой вернешься!

Раздался общий смех.

— А, плевать! — решительно тряхнул головой Охнарь и сунул руки в карманы штанов. — Где наша не пропадала? Еду!

Сборы его не затянулись: в чем был — в том и посадили в кузов фордика. Толпа колонистов у здания провожала его дружескими рукопожатиями, Колодяжный напутствовал: не зарывайся, слушайся новых опекунов, хорошо учись; девочки махали косынками.

Автомобиль тронулся.

Сосны закрыли красную крышу, вот слева вынырнул сруб водяной мельницы, светлым пятном блеснул бочаг, и опять потянулся лес. И Охнарю показалось, что так же и в его жизни блеснула светлым пятном колония с ее сытым трудовым привольем, хорошими хлопцами, девчатами, хорошим сторожем Омельяном, хорошим воспитателем, хорошими конями, индейками. О всех он сейчас думал с умилением. А что его ожидает впереди? Опять неизвестно. И зачем он уезжает? Или кот Гараська горе ему наумывал, или заяц перебежал дорогу?

За прошедший год — после того, как Ленька попросился оставить его в колонии, — он перестал думать о «воле», картах, финке, совсем втянулся в работу. Иногда озорничал, но знал твердо: обратно к ворью, в притоны ему нет дороги.

…В городок приехали засветло. Целый год Охнарь провел в сельской глуши, как бы отрезанный от большого «вольного» мира лесной чащей, всецело живя трудовыми буднями своей колонии. Теперь с интересом разглядывал старинные приплюснутые корпуса вагоноремонтных мастерских, кирпичную трубу со спиралью опалового дымка, красный железнодорожный мост через Донец, золотистый и голубой шары в окнах аптеки, редкие кирпичные дома, затерянные средь беленых мазанок, голые вишневые сады за плетнями. Центральная улица была наполовину замощена булыжником, по ней бродили телята, гуси, а возле кинематографа лоточница торговала молочными ирисками.

Вдали, в бескрайней степи, синели терриконы угольных шахт.

«Давно не видал, как людка живет, — подумал Охнарь. — Городишко-то невелик, переплюнуть можно, а железнодорожный узел подходящий».

Фордик остановился перед деревянным магазином ЕПО[21]. Охнарю тут же купили пальто-реглан из коричневого бобрика, брюки навыпуск, желтые тупоносые ботинки «бульдо», клетчатую кепку. Вечером после парной бани он оделся во все новое и свежий, словно только что отчеканенный гривенник, водворился в квартире опекуна.

Константин Петрович Мельничук, человек в капитанке, жил на окраине, в небольшом флигеле под железной проржавленной крышей. Вместе с женой-парикмахершей они занимали две комнаты со скрипящим полом, опрятно застеленным радужными половиками, и с низкими, крашенными охрой подоконниками. Во дворе, рябом от весенних луж, рос пирамидальный тополь, возвышалась голубятня, а за плетнем с кромкой осевшего снега, из садика, точно здороваясь, протянули ветки голые яблони и сливы.

— Это мне одному целую палату? — удивленно воскликнул Охнарь, когда ему показали тесную комнатку с узкой койкой и столиком. — Вот это да! Заживу, как турецкий бог.

Утром Ленька с опекуном отправился в девятилетку. До этого он учился нерегулярно: начал еще в Ростове-на-Дону при родителях, а продолжал в тех детдомах, где зимовал, причем уже с весны продавал учебники на базаре. В колонии открывать школу собирались лишь с осени: временно младшие воспитанники ходили в соседнее село Нехаевку, а все, кто имел знания выше четырех классов, в том числе и Охнарь, занимались кустарно: инструктор лекарственных растений читал лекции о корнеплодах, Колодяжный преподавал обществоведение и математику, заведующий вел русский язык и литературу, а Ганна Петровна знакомила с географией.

Сверху, в тупичке улицы, упиравшейся в железнодорожные пути, показалось длинное, приземистое здание школы под бурой от времени железной крышей. Его окружали голые каштаны, высокие тонкие тополя. Открытое крыльцо с изломанной линией перил в три звена вело на второй этаж и словно повисло в воздухе. Окна первого этажа со стороны улицы выходили на бугор и казались врытыми в землю; двор был расположен значительно ниже, и со двора школа казалась высокой.

Занятия уже начались: опекун и Охнарь опоздали. Солидная тишина в коридоре, вид учеников за полузастекленными дверями классов, преподаватель с мелом у доски напомнили Охнарю о скудости его знаний и заставили держаться более скромно, чем всегда.

Опекун один зашел в канцелярию и через некоторое время появился в сопровождении заведующей школой, несколько полной женщиной с русыми, слегка вьющимися волосами, собранными на затылке в пучок. Глаза у нее были приветливые, спокойные, но от взгляда их почему-то хотелось подтянуться и поправить костюм. Она была в темно-синем платье с глухим воротом, на груди висел золотой медальон на цепочке; от нее слегка пахло духами.

— Вот этот самый молодец?

Белой маленькой и энергичной рукой заведующая слегка потрепала Охнаря по щеке.

— Я вам не цуцык, что вы меня гладите, — процедил Ленька сквозь зубы.

— Однако ты все-таки кусаешься, — не сердито улыбнулась заведующая. — Тебе сколько лет?

— Метрики у него потеряны, — ответил за воспитанника Мельничук. — Он говорит, пятнадцать. Так и врачебная экспертиза подтвердила.

Заведующая кивнула головой, видно что-то соображая.

— Какое у тебя, Леня, образование?

— Девять классов, три коридора и духовная академия.

— Видите, товарищ Полницкая, какой он остроумный? — насмешливо сказал Мельничук. — Живую козу и ту рассмешит. Может, дружок, еще чего отбреешь? Не стесняйся, мы подождем.

Охнарю вдруг стало неловко. Он поймал живой, испытующий взгляд заведующей и против воли подтянулся, поправил ремень, одернул рубаху.

— В какую группу, Леня, ты хотел бы поступить? — спокойно спросила Полницкая.

— Откуда я знаю? — буркнул он. — Вам с высоких каблуков видней. Что я, с рождения учился подряд, как царский гимназист?

— Хорошо, — обращаясь к Мельничуку, сказала заведующая. — В соответствии с возрастом попробуем направить в седьмую. А там испытания покажут. Хуже то, что Леня поступает весной, перед концом учебного года… да уж сделаем исключение.

Зазвенел звонок. Мельничук стал прощаться: ему пора было на службу. Ушла в канцелярию и Полницкая. Роста она была среднего и туфли носила на низких каблуках.

…За парту в классе Охнарь сел, немного робея. Слишком отвык он от такой обстановки, притом чувствовал себя одиноким. Покосился по сторонам. Лица у всех учеников чистенькие, костюмчики опрятные, одеты разнообразно, каждый по своему вкусу, не то что в колонии — все на один манер; там даже малышей стригут одинаково: «под нулевку».

За годы беспризорничества Охнарь отдалился от «домашних», считал их чужаками. «Мамины детишки», — подумал он вдруг с острой неприязнью, чувствуя себя в новой среде словно репей в цветах.

Урок начался.

Вскоре учитель физики Офенин, тучный человек о большим животом, седыми, ежиком волосами, с красным и важным лицом, вызвал его к доске. Охнарь незаметно пожал плечами, вышел, взял мел.

— Расскажите закон Архимеда, — проговорил учитель важно и сухо.

Весь класс с интересом смотрел на новичка. Охнарь нахмурился, шмыгнул носом, оглянулся.

— Ну, что же вы не отвечаете? — произнес учитель удивленно и, как показалось Охнарю, чуть сердито. — Для начала вопрос я вам задал нетрудный.

Очевидно, вопрос действительно был нетрудный для седьмой группы, многие мальчики и девочки на партах улыбались и всем своим видом показывали, что ответить на него пара пустяков.

— Я вам напомню первые слова: «Тело, погруженное в жидкость…» Ну?

Ленька еще постоял у доски, еще шмыгнул носом, подумал. В отполированной школьной доске он, словно в черном зеркале, увидел всю убогость своих познаний.

Учитель поднялся со стула, подошел к нему.

Вы забыли закон Архимеда или не знали его? В общем, давайте в таком случае решим задачку. Диктую: «Чему равна работа, если путь, пройденный паровозом, равняется пятидесяти километрам, а сила пятнадцати килограммам». Надеюсь, буквенное обозначение вы, конечно, знаете? А — это работа, S — расстояние, F — сила. Прошу решать.

Не дослушав учителя, Охнарь хмуро положил мел и, не говоря ни слова, направился к своей парте. Он вынул из нее кепку, новый дерматиновый портфель и так же молча шагнул к двери.

Офенин едва не выронил из рук задачник.

— Э-э… погодите. Куда же вы?

— Это уж мое дело куда, — весь пунцовый, отрезал Охнарь. — Не к вам в гости, верно? Можете успокоиться — милицию вызывать не придется.

— Но позвольте, товарищ, — даже несколько растерялся Офенин. — Объясните хоть… что случилось? Претензию имеете ко мне? Вы ж учиться пришли? Странный мальчик.

— Ладно, чего там. Я не математик, считаться не люблю.

Охнарь вдруг улыбнулся классу, прощально помахал кепкой.

Наполовину застекленная дверь с мягким звоном захлопнулась за его спиной.

На улице Ленька вздохнул с облегчением. Ему показалось, будто он сбросил смирительную рубашку. Нет, девятилетка — орешек не по его зубам.

«Откуда мне знать, чего там понавыдумывал этот Архамед», — бормотал он по дороге, обиженный, что ему задали вопрос по физике, которую он никогда не изучал. А потом и вообще показалось скучно в школе: будто в клей окунулся. Ученики прилипли к партам, глаза — к книге, язык — к нёбу: помрешь и зевнуть не успеешь. То время, когда Ленька сам жил в семье, почти выветрилось из его памяти. Школяры ему казались сосунками, которые держатся за мамкин подол и не знают, почем фунт лиха. Еще давно, на «воле», Ленька втайне завидовал «домашним» и за это бил их, где мог. А теперь учиться вместе! Здорово это нужно!

На улице стоял теплый, весенний день. Ясно блестели чисто промытые окна Домов, в палисадниках пробивалась молодая щетинистая травка, весело рябили светлые отстоявшиеся лужи, подернутые легким ветерком, подсыхающие тропинки упруго вдавливались под ногами. Над деревянной вышкой пожарной каланчи в мягкой синеве плавно носилась голубиная стая, вспыхивая под солнцем черемуховой белизной оперения. В скворечниках, на голых еще тополях, покрытых набухшими почками, деловито суетились желтоклювые птицы. Маленькие ребята со звонкими криками играли в «чурлюка». Сладко пах влажный, чуть сыроватый воздух; казалось, остановился бы, распахнул грудь и вздохнул так глубоко, чтобы стало радостно на всю жизнь.

И Охнарь словно опьянел. Как всегда весной, его потянуло куда-то далеко, он сам не знал куда, вон к той лиловой дымке горизонта. Захотелось все бросить и уехать шататься — недуг, который излечивает только время. Портфель с учебниками явно ему мешал: Охнарь, недолго раздумывая, сунул его под первое попавшееся крыльцо.

Совершенно довольный собой, насвистывая, Ленька стал гонять в переулке чью-то собаку, затем отправился за город, на Донец. Опавшая после бурного половодья река была покрыта мелкой свинцовой стружкой волн: по ней словно прошлись огромным драчовым напильником. Прутья затопленных верб серебрились пушистыми барашками, а в мутной воде у берега Охнарь впервые в этом году увидел проснувшуюся от зимней спячки бурую лягушку. Ранней весной все лягушки бурые. На склоне пригорка он нашел небольшой, почти безлистный стебель медуницы. Ленька помнил любопытное свойство медуницы: раскрываясь, ее розовые бутоны превращаются в синие цветы.

Солнце ласково пригревало, и Охнарю вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль искупаться. Однако вода оказалась такой холодной, что он выскочил из нее, как грешник из зимней купели, и, весь дрожа, проворно залез в штаны и побежал к паромщику на переправу. Там усердно и весело помогал тащить проволочный канат через мутную шоколадную реку, сводил круторогих волов на берег, устанавливал арбы на пароме и ругался с «жинками». Он вспотел, проголодался, но чувствовал себя превосходно: славно поработал! Седоусый дед в облезлой бараньей папахе долго молча и одобрительно посматривал на своего неожиданного помощника, наконец крякнул и радушно протянул ему кисет с тютюном и кусочек газетной бумажки.

— Подкрепись, хлопец.

Часа Через три он пригласил Леньку закусить и угостил вяленым судаком и горбушкой Пеклеванного хлеба.

Солнце налилось багрянцем, окунулось в реку, расплавилось и потекло по волнам, когда уставший и забрызганный по колено Ленька открыл калитку своего двора. В глубине показался домик под ржавой крышей, чердачное окно, голый тополь. Лицо паренька приняло то выражение, какое бывает у человека, которому предстоит выполнить нудную, но необходимую обязанность. Охнарю предстояло развязаться с этой жизнью.

Прямо с порога он в повышенном тоне объявил опекуну, что принципиально не желает учиться. Что означает слово «принципиально», Ленька и сам хорошенько не знал, но ему казалось — с ним довод будет солидней

— Отправляйте меня в колонию. Не хочу я тут принципиально… тетрадки жевать. Мне надо топор в руки, лопату, а они мел сунули: ковыряйся в разных цифрах.

Рассчитанно медленным движением он достал из-за уха окурок махорочной самокрутки, сунул в зубы.

Мельничук готовил ужин. Жена его эту неделю работала в вечерней смене. В чулане на примусе варилась картошка, на газетной бумаге лежала аккуратно срезанная кожура. Не отвечая Охнарю, Константин Петрович ловко и неторопливо продолжал чистить копченую селедку, потом достал крупную болгарскую луковицу. Охнарь покосился на длинную белокурую прядь его волос, мягко упавшую на лоб, на выбритый сухощавый подбородок, на засученные по локоть жилистые руки. Над запястьем левой руки голубой тушью был вытатуирован якорь: видно, еще давно, в юности.

Подождав, не скажет ли чего опекун, Охнарь стал шумно искать по карманам спички. Спичек не было. В этом Ленька был так же уверен, как в том, что сидит верхом на стуле. Попросить их он не решался и продолжал обшаривать толстовку, штаны.

— Спичек нету? — спросил его Мельничук и подал коробок. У рта его едва приметно и жестковато дрогнула складка.

Охнарь недоверчиво взял коробок, но спички не зажигал. Вид у него был такой, точно он держит бомбу.

«Стыдить, значит, начнет. Лучше бы уж по морде дал», — подумал он с тем внезапным чувством слабости, которое испытывал перед всеми спокойными и твердыми людьми.

— Покурить хочешь? — спросил опекун таким тоном, что нельзя было понять: сердится он или смеется.

Услышав его насмешливый голос, Охнарь хотел нахмуриться, но, увидев веселый блеск глаз, попытался улыбнуться, да так и застыл с неопределенным, глуповатым выражением на лице. Он обозлился на себя, ответил грубо:

— Сами не видите?

И чтобы яснее подчеркнуть, что делает, отгрыз кончик окурка и громко выплюнул на середину комнаты.

— Отчего же? Вижу, — просто и серьезно сказал Константин Петрович, ставя на стол бутылку с постным маслом и дымящийся картофель. — Дело полезное… вроде как больному сквозняк. Никотин, он, парень, страшнее алкоголя. Да ты вдобавок цигарку небось с мостовой подобрал?

— Угостил паромщик на переправе.

— Смотри. Этак недолго и заразу подхватить.

— Сил не хватает бросить, — сказал Охнарь неуверенно и согнал с лица хмурое выражение.

Мельничук согласился:

— Это верно. Особенно у кого сила воли вроде тряпки.

— А вы, дядя Костя, курили?

— Я кочегар дальнего плавания, — внушительно ответил Мельничук. — Кто ж на море не курит? От английского кепстена и кончая гаванскими сигарами — все перепробовал. Я и в Шанхае, дружок, был, и в Сиднее, и на Огненной Земле, и у берегов Калифорнии… а вот шестой год папиросы во рту не держу. Давай, Леонид, пришвартовывайся поближе к столу да заранее ремень расстегни. Ты ведь без обеда нынче? Там тебе тетя Аня от обеда еще две котлетки оставила, разогреваю.

Охнарь нерешительно повертел в руке окурок самокрутки, хотел вновь заложить за ухо и неожиданно для себя выбросил в помойный бачок. Начни Мельничук браниться, он сразу бы уперся, и тогда его волами не сдвинуть.

Разговор наладился. На зубах вкусно хрустели соленые огурцы. Мельничук похвально отозвался о жизни колонии и сказал, что работу физическую любит больше, чем службу в учреждении, а то и учебу. Ленька обрадованно кивнул, испытав к опекуну чувство, похожее на признательность.

— А что у тебя за неполадка вышла в школе? — как бы между прочим сказал Мельничук.

Уж не заходил ли он со службы в канцелярию узнавать? Но это не обидело Охнаря, он даже не заметил перехода от «товарищеского» разговора к «воспитательному».

— Да вот, понимаешь, дядя Костя, — сразу заволновался Охнарь и отложил вилку. — Загнул мне учитель Офенин закон какого-то… — он запнулся, хотел выругаться, но, к удивлению, язык не повернулся, — загнул, понимаете ли, закон Ахмета… Архамеда из физики. А я — ну ни в зуб ногой, ни в рыло лаптем.

Горячо и сбивчиво Охнарь рассказал, как все произошло. Ему хотелось поярче обрисовать, насколько неинтересно показалось ему сегодня в девятилетке. Но то, что он не знал физики, и то, что тогда ясно и просто решало вопрос: бросить школу, теперь вдруг показалось совсем не таким убедительным. Никто ведь не начинает читать по книге, пока не выучит азбуки? Закончил Ленька уже несколько упавшим голосом, вопросительно поднял глаза на опекуна.

— Не в ту группу, значит, тебя посадили, — после некоторого молчания сказал Константин Петрович. — Ну, да ваша заведующая Полницкая сама говорила, что сначала надо просто выяснить твои знания. Это пустяки, уладится. Хуже другое: поведение твое. В колонии воспитатель Колодяжный рассказывал мне кое-что из твоей биографии. Ты должен чтить память отца, быть достойным его, а ты какой-то мелочи, закона Архимеда, испугался, раскис будто… кисейная барышня. Для парня, да еще которого жизнь трясла, словно щенка, и который сам огрызался, это просто… неудобно.

— Я не испугался, — угрюмо сказал Охнарь и перевернул вилку.

— А как же это назвать?

— Вот не захотел — и амба!

— Герой, значит? — Выпуклые глаза опекуна стали совсем светлыми, а складки у подвижного рта прямыми и резкими. — Похоже, как свинья на ежа, только шерсть не такая. Может, это по-уличному, по-хулигански герой: сам струсил, а хорохорится. По-нашему ж, герой — это тот, кто победил. Вот если б ты знал физику, ответил назубок, а потом хлопнул дверью девятилетки, я бы, может, и поверил, что ты не струсил. Чего уж легче: отступить. Прошлым летом ты собирался назад, к босякам. Стал бы тогда колонистом?

Опустив голову, Охнарь усиленно посапывал носом. Что возразишь? И в самом деле он испугался школьной обстановки. Задачки по физике — это, конечно, чепуха, на то и в классы ходят, чтобы узнавать. Даже совестно стало, что учинил скандал из-за такой мелочи. Ведь в городок-то приехал учиться!

— Ты что котлеты не доел? — будничным тоном спросил Мельничук. — Давай закругляйся, да помоем посуду.

После ужина, собираясь спать, Константин Петрович продолжил беседу. Рассказал, как служил кочегаром на океанском пароходе и плавал в заморские страны; как в гражданскую войну сражался в Мурманске с английскими интервентами, был ранен; как трудно ему пришлось после демобилизации. Партии нужны были образованные люди, а он еле знал грамоту, не хуже Охнаря, путался в десятичных дробях.

Увлекшись рассказом, Ленька забыл обо всем на свете и от души хохотал, слушая, как провалился опекун на рабфаке, куда его откомандировал Уком. Мельничук хотел было обратно уйти, в торговый флот, — не отпустили. Зато теперь он председатель узлового железнодорожного профсоюза: образованному человеку жить интересней, и людям больше пользы принесешь.

— С тобою же, дружок, завтра сходим в школу, сядешь в группу пониже, — закончил он разговор и повернулся на кровати лицом к стене.

— Ладно, — все еще смеясь, охотно отозвался Ленька из своей комнатки и сам удивился, что так легко дал согласие. Он обидчиво нахмурился, — и не потому, что завтра надо было идти в девятилетку а вновь садиться за парту, а потому, что его «обыграли». Ленька пожалел, что выбросил окурок, — хоть этим бы в отместку потешить душу. Решительно закутался с головой одеялом, закрыл глаза. Засыпал он быстро и крепко.


В школе Мельничук вновь оставил Охнаря в коридоре и зашел к заведующей, Полницкой. Разговор у них длился с полчаса.

— Понимаете, Константин Петрович, — говорила она, — я просто не знаю, что нам делать с вашим подопечным. О седьмом классе и думать нечего, он и в шестой-то не годится. Учитель физики Офенин, проверявший его знания, говорит, что паренек вообще тяжелый.

— Да, паренек о закавыкой, — усмехнулся Мельничук.

— Его место в пятом классе. Но согласится ли он туда ходить? Там сидит мелюзга одиннадцати-двенадцати лет. Расшатает дисциплину, начнет уроки срывать. Для школы это слишком большой риск. Мы не можем на это пойти.

Мельничук нервно поправил галстук.

— Значит, не хотите риска, Евдокия Дмитриевна? Пускай другие рискуют?

— Странно вы ставите вопроса ведь у нас школа, программа.

— А у нас железнодорожный узел, график, план перевозок. Мы-то взяли малого, одели на свой счет, кормим, хотим человеком сделать, вы же, специалисты, воспитатели, отказываетесь помочь, вешаете перед ним замок на школьную дверь. Из асфальтового котла вылез и… пусть обратно лезет? Не совсем это по-советски. Давайте все-таки попробуем в шестой посадить. Я дома сам следить буду, как он занимается.

— Ох, боюсь не вытянет.

Мельничук шутливо прищурил глаз, поскреб чисто выбритую щеку.

— Чего не бывает на свете, Евдокия Дмитриевна?

Особенно в наш век. На флоте я раньше служил. Кочегаром. Так мой товарищ, простой матросик, в гражданскую крейсером командовал. А разве после войны рабочие, деревенские мужики не становились директорами заводов, управляющими банков, председателями исполкомов? Конечно, ошибались без конца, но, как видите, и сейчас тянут, и уже опыту набрались. Да, возьмите меня: до сих пор грамматику изучаю, зато секретарша уже перестала над моим правописанием подсмеиваться. Ничего не поделаешь, такое время.

Ожидая в коридоре опекуна, Ленька подумал: надолго ж он застрял в канцелярии. Что он обсуждает там с заведующей: какие шоры надеть на него, Леньку? Не зря ли он спасовал вчера перед дядей Костей? Может, не надо было вторично приходить в школу? Э, да черт с ним! Вернуться в колонию никогда не поздно. Сперва надо посмотреть, какая тут житуха. Опекун у него мужик занятный. Моряк, грудь, руки в наколке, будто у блатного. Воевал с беляками, как и его отец, Колодяжный. С ним интересно.

Когда Леньку опять позвали в канцелярию, Полницкая встретила его сухо.

— Почему ты ушел с урока? Школьную дисциплину нельзя нарушать, заруби это себе на носу. Если у тебя буду возникать конфликты с ребятами или… со старшими, обращайся к руководителю класса, а то и прямо ко мне.

Ленька насупился, исподлобья бросил взгляд на Мельничука, словно говоря: «Так и знал. Жучить начнет». Но все же ни грубить, ни возражать не стал и беспрекословно согласился сесть в шестой класс.

II

В девятилетке Охнарь с первых же дней повел себя так, точно был одним из ее старожилов. В класс он вошел развязно, ни с кем не поздоровался и сел на первую парту. Рёбята были озадачены: обычно новички держались скромно, вежливо.

На большой перемене Охнарь бесцеремонно оттолкнул плечом от доски ученика Садько, юркого остриженного паренька с бесцветными ресницами на розовых, припухших веках и оттопыренными хрящеватыми ушами, уверенно завладел мелом, тряпкой и стал рисовать.

Это было явным вызовом классу. Ребята торопливо стянулись к доске, тесно и плотно обступили поссорившихся. Десятки недоброжелательных взглядов ощупывали новичка.

— Ты чего задаешься? — тут же наскочил на него Садько. Нос его сморщился, как у хорька, он выпятил грудь, чувствуя за собой немую поддержку группы. — Оплеуху хочешь заработать?

Охнарь быстро повернулся к нему, точно ждал этого:

— А сколько вас таких на фунт наберется?

— Одного меня хватит. Вот как дам по мордам, так и выскочит мадам.

Охнарь приложил ладонь трубкой к правому уху, пригнулся к Садько.

— А? Что? Как? Да говори громче, зудит, будто комар. Иль голос потерял со страху?

— Еще задается… зануда.

— От такого же слышу.

— Отойди от доски.

— Отодвинь попробуй.

— Нарываешься? Хочешь, чтобы открутил тебе носовой кран?

— А видал эту печатку? — Охнарь медленно сжал кулак и поднес его к самым губам Садько. — Вот приложу к твоему удостоверению личности, родная маменька не признает.

Он зло, насмешливо прищурился, тоже выпятил грудь и принял напряженно-небрежную позу. Он умышленно полез на ссору, совершенно не желая скрывать своего пренебрежения к этим «чистюлям», и теперь готов был драться хоть со всем классом. Заведующая стала вертеть им будто куклой, да еще эти сосунки начнут свои правила устанавливать? Слишкоком жирно. Из осторожности Ленька незаметно прижался спиной к стене, чтобы не напали сзади.

— Слушай, новенький, нехорошо так! — открыто глянув в глаза Охнарю, негромко и серьезно произнес весь подобранный, аккуратно одетый мальчик с покатыми сильными плечами. Как впоследствии узнал Ленька, звали его Опанас Бучма, он был первый ученик в шестом «А» и пользовался всеобщим уважением. — Чего толкаешься? Ты не на базаре!

— Закройте дверь в коридор, — предусмотрительно распорядился кто-то.

Ребята сгрудились теснее, в классе стало тихо и даже, казалось, потемнело, словно надвинулась туча. Все поняли, что новичок сам дерзко бросает вызов. Садько тоже почувствовал, что в случае чего лучшие битки группы тут же за него вступятся как за своего представителя. Он не хотел уронить своего достоинства и, видимо, не решался первым начинать драку. Тревожно бегая острыми глазками, он воинственно поводил плечами и так весь пыжился и сопел, что неожиданно под его носом вспузырилась посторонняя капля.

И здесь случилось непредвиденное.

Ловко, сильным движением Охнарь уцепил двумя пальцами Садько за нос, дернул книзу, быстро обтер пальцы о подол его рубахи и стал в прежнюю позу.

— Что зеленые слезы распустил? — сказал он. — Гляди, а то еще красные закапают. Я тебе не нянька — нос вытирать,

Все произошло так быстро, что школяры не успели пошевельнуться. Садько растерялся, не нашел даже что сказать, послушно обтер нос рукавом. Чубатый шестиклассник, собравшийся было кинуться на Охнаря, в недоумении остановился. Из коридора к дверному стеклу прильнуло лобастое лицо в шапке темных волос, дверь со стеклянным звоном распахнулась, и порог переступил рослый восьмиклассник в свежей зефировой рубахе и красном шелковом галстуке. Брови у него были густые, черные, изломистые; черные глаза из-под них смотрели насмешливо и внимательно.

— Что это вы нахохлились? — сказал он. — Садько, ты чего разошелся? Бучма, принеси ведро воды, мы разольем этих петушков. А тебя, хлопец, я впервые вижу, — перевел он пристальный взгляд на Охнаря. — Новенький?

Было что-то привлекательное в этом плечистом, юношески уверенном восьмикласснике с темным пушком над толстыми губами, в его ломающемся баске. На его груди блестел комсомольский значок.

Охнарь тихонько разжал кулаки.

— Новенький, — ответил за него Опанас Бучма.

— Со старыми дырками, — буркнул Охнарь.

— Вот он тут захватил доску… — возбужденно начал объяснять чубатый шестиклассник, который хотел броситься на Охнаря. — Захватил доску, оттер Мыколу Садько, ну и…

— И вы решили всем классом устроить ему встречу? — насмешливо перебил восьмиклассник. — За честь своего «мундира» испугались? Это испанские гранды… разные там гасконские дворяне любили драки устраивать. Косо на них кто посмотрит, не такое перо на шляпу прицепит, они — за шпагу и давай дырявить друг друга. Если ж кому из вас некуда силы девать, пускай дрова для школы поколет.

Класс притих, однако напряжение не спадало.

— Так он, — не сдавался чубатый и показал на Охнаря, — схватил Садько за нос и… того…

— Это я, чтобы он рубаху не замарал, — невозмутимо сказал Охнарь. — А ты б догадался да платочек ему подал.

— Почему за нос? Какой платочек? — не понял восьмиклассник. — Объясни-ка, пожалуйста, Опанас, все толком.

Опанас Бучма своим ровным, четким голосом стал рассказывать, что произошло в классе.

Вдруг послышался хохот. Все повернули голову. У стены, схватившись руками за живот, стоял морковно-рыжий, густовеснушчатый и курносый паренек Кенька Холодец и заразительно хохотал.

— А здорово новичок-то… за нос… за нос… — с трудом выговорил он, затряс головой и всхлипнул. —

— Ка-ак он Садько ловко… Садько и рукавом подтерся… мол, спасибо… Ох и… и… и… здо-рово!

И Кенька опять захохотал так неудержимо, что, глядя на него, невольно заулыбались и другие ребята.

— Во-он в чем дело, — сказал восьмиклассник, тоже улыбнулся и положил свою большую руку на плечо Опанасу. — Новичок, конечно, неправ. — Он вновь поглядел на Охнаря. — Что тебе, места было мало на доске? Бери мел да и рисуй рядом, а зачем хамить? Вы, ребята, должны своего нового товарища научить вежливости — только не кулаками. Среди вас комсомольцы есть, небось сами должны знать, как действовать… Драка-то не состоялась? Ну, чем- нибудь другим займитесь.

Словно прошла туча и выглянуло солнце: стало светлее и легче дышать. Ребята задвигались, разбрелись кучками по классу. Из коридора кто-то увлек восьмиклассника: «Вожатый! Шевров! Тебя Полницкая зовет!» Тот еще раз весело поглядел на ребят, кивнул им и ушел. В шестом «А» поднялись оживленные толки о стычке с новичком, которая теперь неожиданно получила комическое освещение. Наиболее задиристые ребята, блюстители чести «классного мундира», все еще стояли на том, что после уроков новичка надо проучить: факт остается фактом, он сам нарывается. Основная масса школяров совсем не хотела ссоры и склонна была забыть это происшествие.

— Слышали, что вожатый сказал? — проговорил Опанас Бучма. — Давайте сознаемся, товарищи: мы были неправы. Ведь получилось прямо как у Тараса Бульбы с Остапом: «Здорово, сынку. А ну, давай на кулаки». Вот если новичок и дальше будет заноситься — дело другое.

В классе репутация Охнаря установилась твердо: за ним бесспорно признали смелость, находчивость и даже силу, — пусть он ее и не показал. И хотя в товарищество Охнарь вошел как равный, а над его неудачливым противником потешались, он почувствовал, что класс сплочен и ухо держать надо востро — живо обратают. Видимо, Садько не был общим любимцем, иначе бы Леньке не спустили с рук эту выходку.

Сконфуженный вконец Садько пробормотал что-то наподобие: «Погоди, я тебе еще покажу» — и стушевался в толпе.

— Молодец, новичок, — раздался позади Охнаря девичий голос. — Не испугался. Я люблю смелых.

Он повернул голову и увидел озорные карие, с рыжими искорками глаза, довольно большой смеющийся рот, резкие темные брови, пышную белокурую, словно выгоревшую на солнце, косу, перекинутую небрежно на грудь. Открыто и с любопытством глядя на него, девочка проговорила:

— И рисуешь ты хорошо.

Девочка была его роста, лет четырнадцати, не худая и не полная и, по-видимому, очень подвижная. Ее простенькую клетчатую блузу с белым отложным воротничком, красным галстуком в талии перехватывал кожаный поясок. Синяя сатиновая, в сборках юбка до колен открывала сильные ноги в желтых зашнурованных ботинках.

Смерив одноклассницу пренебрежительным взглядом, Охнарь ничего не сказал. Ему, конечно, польстили похвалы, но он совершенно был уверен, что во всех столкновениях с «мамиными детишками» победа будет на его стороне, и считал излишним радоваться.

— Меня зовут Оксана, — сказала девочка. — А как тебя?

— А меня звать — разорвать, по батюшке — лопнуть.

Чубатый шестиклассник задержался возле Охнаря, очевидно желая проверить, не затевается ли новый скандал? Оксана оказалась находчивее Садько, насмешливо прищурилась:

— Ты считаешь, что это остроумно?

— Я не рыжий из цирка. Смешить не собираюсь.

Оксана не могла скрыть своего разочарования.

— Я думала, ты умнее.

— А ты не думай — облысеешь.

— Ой, какие ты все истины изрекаешь! Прямо как тот попка с шарманки, что на базаре судьбу угадывает. В его билетиках как раз такие изречения написаны.

Оксана неожиданно показала огольцу «нос» и, подхватив под локоть подругу, со смехом убежала в коридор. Охнарь заметил, что ее щеки и нос усеяны легкими веснушками, которые зимой, вероятно, бывают совсем незаметны. Эти веснушки напоминали рыжие огоньки в глазах девочки и, когда она смеялась, приходили в движение, отчего все лицо ее искрилось весельем.

Жалко, Ленька не успел и Оксану чем-нибудь срезать, как Садько. Он ловко и далеко цвиркнул сквозь зубы слюной. Ученик, стоявший рядом, указал ему пальцем на стену. На стене висел плакат:

«НЕ ПЛЮЙ НА ПОЛ,

ЭТИМ ТЫ РАЗНОСИШЬ ЗАРАЗУ»

Ленька с достоинством прищурился, словно написано было «не про него», но слегка покраснел. Он почувствовал, что победа, достигнутая в стычке с Мыколой Садько, ничего ему не принесла. Скажи, какая паршивая девчонка, — сумела высмеять! Оказывается, с этими плюгавыми нахрапом не возьмешь, ходи да оглядывайся.

III

За ученье Охнарь взялся ретиво. Труда он не боялся: колония научила работе и терпению. Но в школе перед ним неожиданно возник барьер, перепрыгнуть через который невозможно было при всем желании: он многого не понимал в доброй половине предметов.

До побега из Ростова-на-Дону Ленька учился нормально, как и все дети. Но уже в четвертый класс он ходил два года в разных детдомах, год занимался в пятом, однако за месяц до зачетов убежал на улицу. Немного дали ему «школьные часы» в последнюю зиму в колонии. Разрыв в знаниях получился серьезный.

Возвращаясь из школы домой, Ленька наскоро обедал и садился за уроки. За дверью в большой комнате четко тик-такали настенные часы, и медный блестящий маятник, словно крошечное солнце, то и дело всходил и заходил. Ленька сжимал ладонями виски, тупо долбил страницу за страницей все предметы подряд. Большая минутная стрелка делала один круг по циферблату, второй, четвертый…

Иногда в Охнареву комнату заглядывала жена опекуна, мастер лучшей в городке парикмахерской. Она была лет на восемь моложе мужа, и во дворе все ее называли Аннушкой. Аннушка любила носить трикотажные майки ярких цветов, хромовые щегольские сапоги, а свои мягкие пепельные волосы коротко обрезала. Всегда она была весела, и ее полные щеки горели румянцем, улыбались ямочками; всегда над чем- то хлопотала, и ее обнаженные по локоть руки — тоже с ямочками — не оставались без дела; всегда напевала небольшим приятным голоском — и беспрерывно двигались ее пухлые губы, подбородок с ямочкой.

Ох, заучишься, хлопец, — простодушно говорила Аннушка Мельничук воспитаннику и как-то сочувственно встряхивала пышными волосами. — Мыслимо ль столько время без воздуха высиживать.

— Некогда, тетя Аня.

— Перервался бы на часок. Вон ребята на пустыре футбол катают.

Это лишь прибавляло Охнарю муки. Он стискивал зубы и ближе придвигал учебник. Аннушка усиленно двигала пухлыми губами, минуты две шепотом читала раскрытую грамматику, учебник краеведения, затем уходила в свою комнату; вскоре там начинала стучать зингеровская машинка, и женский голосок затягивал:

На окраине, где-то в городе,

Я в рабочей семье родилась,

Горемычная, лет шестнадцати

На кирпичный завод нанялась.

Детей у Мельничуков не было, и к Охнарю они относились, будто к сыну. Аннушка подсовывала Леньке кусочек повкуснее, поставила на подоконник возле его кровати горшок с розовой цветущей геранью, сама сшила ему рубаху. Константин Петрович дома бывал редко, а иногда с профсоюзного собрания или из партячейки возвращался и ночью, когда все уже спали.

Раньше свободное время Мельничук посвящал жене и огороду, в саду за домиком: там он вскопал несколько грядок. Теперь Константин Петрович немало времени уделял и «патронируемому»: советовался с ним, где посадить морковку, а где лук, мастерил удочки к предстоящему рыболовному сезону, а то и попросту затевал борьбу на траве: он одной рукой, а Ленька двумя.

— Ты, дружок, может, не справляешься с уроками?

— Откуда вы… взяли?

— На своем опыте знаю. Забыл, какую я школу прошел? Если тяжело, скажи сразу, мы поможем, наймем репетитора.

— Что я, нетрудоспособный? Сам не осилю?

— Покажи-ка тетрадки.

Сбычив голову, чтобы скрыть багровую краску, Охнарь глухо спросил:

— Не верите?

И Мельничук не стал настаивать.

А впоследствии ругал себя за либерализм.

Сознаться в своем бессилии Охнарю казалось позорным. Первый биток в классе, а с какой-то физикой, географией не сладит. Да он поднатужится и быстро догонит класс. С такими ли делами справлялся? На воле взламывал ларьки, лазил по карманам взрослых мужиков, дрался с финкой в руке, научился работать в колонии, сравнялся в поведении со всем коллективом— так неужели перед этими сосунками спасует? Быть этого не может.

Легко, цепко усваивал Ленька новый материал в классе. Однако Леньке явно не хватало основ, особенно в математике, физике, русском языке. Вдруг упрется как в стену — ничего не может понять. Он и сам чувствовал: если бы ему усвоить программу за пятый класс, дальше бы пошло легче. Взяться же сам не мог. То ли страшился, что не одолеет, то ли сомневался, что в одиночку не хватит терпения.

Уроки запускались все больше и больше. Охнарь потерял сон. Руки его постепенно опустились: сперва оттого, что он все сильнее отставал, затем оттого, что притупился интерес к занятиям, и, наконец, оттого, что, убедившись в тщетности своих усилий, он начал просто лениться. Постепенно все свои обязанности Ленька свел к более или менее аккуратному посещению школы, да и то часто «болел» и уходил в зубную амбулаторию. Пусть лучше врач сверлит зуб бормашиной, чем сидеть на уроке.

Незаметно для себя Охнарь превратился в одного из завзятых паразитов, которые сами ничего не делают, а живут за счет лучших школьников, ловя их подсказки, сдирая письменные работы и наивно рассчитывая проучиться «как-нибудь».

Лентяи — народ самый веселый, необидчивый. Со всеми ребятами они запанибрата и скверно себя чувствуют только перед зачетами. Тогда становятся почтительными с учителями, нервно интересуются программой, ночи напролет просиживают за зубрежкой, забивают голову до отупения, худеют, каются в душе. На зачетах они, если случайно не выедут на старом коньке — подсказке, обычно, как и полагается, проваливаются. После этого ходят вялые, как перегревшиеся на солнце, и со слезами умоляют о переэкзаменовке.

Первым из учителей Охнарю сделал замечание преподаватель физики Офенин. Тучный, сырой, он ходил медленно, вразвалку, слегка откинув седую голову, часто вытирая большим платком отвисшие щеки в красных прожилках. Костюмы он носил широченные, слегка засаленные на животе, смотрел сквозь пенсне всегда строго, говорил громким скрипучим голосом. Когда Охнарь встречался с ним в школьном коридоре, на улице, ему всегда казалось, будто он в чем-то виноват, и хотелось поскорее уйти с глаз долой.

— Вы, Осокин, думаете учиться? — на весь класс спросил его Офенин в конце своего урока.

— Думаю.

Поняв, что объяснения не избежать, Охнарь слегка приподнялся, оперся рукой о парту.

— Имейте в виду, — продолжал учитель, — у вас по-моему предмету в журнале плотно обосновался неуд, или, если приравнять к старой пятибалльной системе, кол! Опанас Бучма у вас в группе идет первым с головы, а вы первым с хвоста. Что ж, прикажете вас, как последнего приготовишку, оставлять в классе после уроков? В карцер сажали, в кондуит записывали только в старой школе. Советую вам начать серьезно заниматься, иначе будет поздно. Физика такой предмет: не будешь знать таблицы умножения, алгебры — не освоишь ее. Это не в чехарду играть, тут прыгать через что-то нельзя. Когда я еще учился в гимназии, у нас острили так: «Не знаешь закон Ома — сиди дома».

— Да я стараюсь, — заговорил Ленька, скосив глаза в пол, — осваиваю вот… плохо.

— Почему же вы никогда не обратитесь ко мне? Где ваши конспекты по физике?

Охнарь молчал. От неудобного положения у него затекла спина, он незаметно полусогнул левую ногу и всю тяжесть тела перенес на правую.

— Опять забыли? Странная память. Может, она у вас такая оттого, что… домашние задания не выполняете?

Охнарь сосредоточенно колупал ногтем парту, точно ему было очень важно выяснить, в самом ли деле она деревянная? Конспекты в последнее время он действительно перестал вести, а тетрадку по физике вообще не мог найти, кажется потерял.

— Вы знаете, что раз в неделю ко мне в физкабинет собираются ученики из разных классов… из вашего шестого «А», например, всегда приходят Опанас Бучма, Нил Липчанский, Артюх, Жилина. Мы занимаемся, ставим интересные опыты. Почему я никогда не вижу там вас? Думаю, Осокин, вам бы это ничего не принесло, кроме пользы.

Нотация кончилась. Охнарь опустился на парту и постарался независимо подмигнуть соседу, Кеньке Холодцу: вот, мол, я какой ухарь. Офеня охрип, а с меня как с кобеля помои.

Товарищ смотрел на него жалостливо.

Отчасти в своей неуспеваемости Охнарь винил самого преподавателя. Свой предмет Офенин объяснял ясно, толково и все же популярностью среди ребят не пользовался. Между ними не было самого главного: с одной стороны, дружеской, требовательной опеки, с другой стороны, доверчивой привязанности, которые, несмотря на различие в положении, возрасте, тесно связывают педагога с учеником. Офенин много лет преподавал в гимназии и всегда был важен, суров, требователен; он благоволил к исполнительным ученикам, назубок знающим правила, и, спрашивая у доски, обращал внимание не на то, как шестиклассник усвоил предмет, а насколько четко без запинки его ответил.

И Охнарь с первых дней не решился подойти к Офенину за помощью.

Второе замечание в школе Ленька получил уже по другой причине: за дисциплину. В девятилетке имелся отличный хор, с большим трудом сколоченный учителем пения. Овидий Сергеевич Дякун, или, в просторечье, «Овод», человек интеллигентный, вежливый, в крахмальном воротничке, с выпирающим кадыком на длинной шее, страстно любил музыку и гордился этим хором.

Кто-то пустил слух, что у нового ученика, Осокина, хороший голос. Овидий Сергеевич заинтересовался и вызвал его на первую же общешкольную спевку.

Хор собрался в зале, Охнаря поставили возле пианино.

Насчет своего музыкального слуха Ленька не имел двух мнений: его козлетон был забракован еще в колонии. Однако отказаться от пробы голоса он не решился, полагая, что состоять в хоре так же обязательно, как и посещать уроки. Впоследствии на выступлениях он рассчитывал только разевать рот, предоставляя другим надрываться в извлечении всевозможных звуков.

— Вы когда-нибудь пели? — вежливо улыбаясь, спросил его преподаватель.

— Приходилось, — скромно ответил Охнарь и оправил зеленую бархатную толстовку.

— Какой у вас голос?

Охнарь посмотрел на преподавателя с некоторым недоумением. Какой голос? Ну, ясно, человеческий. Какой же он еще может быть? Чай, Ленька не козел, в самом деле. Овидий Сергеевич поспешил пояснить:

— Ну альт, дискант… или, может, бас-профундо? — Учитель улыбнулся. — Вот давайте проверим регистр. Вам сколько лет? Выясним, тенором вы будете петь после совершеннолетия или баритоном.

Охнарь заморгал глазами, как бы давая понять, что еще сам не установил, каким голосом он будет петь после совершеннолетия.

Овидий Сергеевич откинул фалды старомодного касторового сюртука, встряхнул длинной редкой шевелюрой и бегло, нервными тонкими пальцами, пробежал по клавиатуре.

— Гамму знаете, конечно?

— Конечно, — кивнул Охнарь. — До, ре, ми, фасоль… Это знаю. Только… давайте я уж вам лучше спою не гамму. Ее больно долго тянуть. Вот у нас хлопцы любили в колонии. Сейчас… что-то в горле запершило.

Теперь учитель посмотрел на Охнаря несколько удивленно. В хоре произошло веселое движение. А Ленька волновался. Ладони у него вспотели, глаза бегали по сторонам, и он с беспокойством думал, что, наверно, сейчас оскандалится. Но тут к нему вдруг закралась надежда: а что, если в колонии ошибались? Там хором руководил заведующий Паращенко, а какой же он музыкант? Тот просто не терпел сильных голосов и любил, чтобы пели благолепно. А Дякун — специалист, этот уж все понимает. Да и школьное пианино не чета расстроенной панской фисгармонии.

— Позвольте, — деликатно сказал Овидий Сергеевич, — давайте уж с вами проверим голос так, как этого требует…

Поспешно вытянув руку, словно боясь, что учитель спугнет его настроение, Охнарь отрицательно затряс головой, набрал полную грудь воздуха и, сам того не желая, хватил что есть силы:

Гой, твой батька

И мой батька

Булы добры казаки.

Посидали серед хаты

И гогочут…

В этом месте кто-то из ребят в хоре не выдержал и прыснул в руку. Охнарь, весь красный от напряжения, старался сколько у него было мочи; услышав смех, он внутренне вздрогнул, сбился и повторил:

…и гогочут…

Здесь уж ребят прорвало. Охнарь нетвердо знал украинский язык и не понимал, что произносить надо не гогочут, а регочут — смеются. Причем комедиен был Сам куплет выбранной им «казацкой» песни. Он растерялся и, решив, что все думают, будто он сбился и не знает слов, еще громче завопил:

…и гогочут, як быки.

Хохот в хоре начался повальный. Овидий Сергеевич мучительно покраснел, замахал на Охнаря обеими руками, схватился за уши.

— Да чего вы? — огрызнулся Охнарь, весь потный, взъерошенный, уже ничего не соображая. — Думаете, забыл? Сбился просто. Я знаю и припев.

Гоп, мои гречаники,

Гоп, мои милые…

На этом и закончилось его единственное вокальное выступление в школе. Хористы валились друг на друга, у одной девочки смех перешел в икоту. Охнарь сразу прославился на всю школу, а Садько долго потом, хихикая, допекал его:

— Лень, погогочем?

Овидий Сергеевич категорически, запротестовал не только против участия Охнаря в хоре, но не возражал, когда тот уходил и с классных уроков пения. Собственно, Охнарю только это и надо было. Но ему стало обидно, что его «выгнали». Вот если бы он сам отказался— другое дело. И теперь весь интерес для Охнаря заключался именно в том, чтобы незаметно проскользнуть на общешкольную спевку в зал, затаиться за спинами товарищей и потом, когда хор стройно и плавно возьмет высокую ноту, а Овидий Сергеевич, от наслаждения полузакрыв глаза и дирижируя белыми длинными пальцами, будет упиваться финальным пианиссимо, — в этот блаженный момент неожиданно подать дикую басовитую октаву. Среди кружковцев подымется шум, хохот. Преподаватель мучительно покраснеет, его пальцы нервно задрожат, а Охнарь сделает невинное лицо. Его начнут ловить. Овидий Сергеевич, силясь вежливо улыбнуться, больно вопьется пальцами в его плечо и потащит к двери.

— Опять вы здесь, Осокин? Я ж просил вас не являться на спевки. Повторяю: у вас нет музыкального слуха. Понимаете меня, наконец? Не-ет слуха, не-е-ет! Это в конце концов… Это безобразие. Я поставлю о вас вопрос на педсовете.

Охнарь же будет недоумевать, притворно обидится и начнет клясться, что его выводят зазря. Он просто слушал хор, потому что любит пение, а если нечаянно и открыл рот, — увлекся. Ваша власть, жалуйтесь! Но что он может поделать, если обожает хор?

В конце месяца Леньку вызвала Полницкая. Он немного перетрусил и большую дверь в кабинет открыл несмело. Заведующая, точно ожидая его, стояла у орехового письменного стола с массивным чернильным прибором уральского мрамора. Коричневая репсовая штора была отдернута, окно в садик открыто, и в нем пушисто зеленели лопнувшие почки тополей, а совсем близко, на ветке еще не успевшего зацвести каштана, звонкими чистыми трелями рассыпалась зорянка. Солнечный луч, падая через всю комнату, упирался в приземистый шкаф с гипсовым бюстом Ленина и большим глобусом.

— Садись, Леня, на диван, рассказывай. Освоился в школе?

Охнарь подошел к дивану, но не сел.

— Чего ж. Освоился.

Заведующая стала расспрашивать: как он живет дома, есть ли у него свой угол для занятий, свое отдельное полотенце, чистит ли он зубы? Она задавала вопросы, точно старшая родственница, но, как и всегда при ней, Охнарю хотелось оправить костюм, держаться прямо. Лицо ее было не таким молодым, как показалось Охнарю сначала. Под умными, немного усталыми глазами гусиными лапками легли морщинки.

— Ответь: что тебе не нравится у нас в школе?

— Да мне… почему? Ничего. Все нравится.

— А вот нам не нравится твоя успеваемость… и дисциплина. Вернее, отсутствие и того и другого.

Охнарь быстро взглянул на заведующую, вновь опустил голову: вся его фигура приняла какое-то деревянное выражение.

— Я понимаю, Леня, тебе нелегко нагонять шестую группу, — с ласковой строгостью продолжала Полницкая. — Но перевести тебя в пятую просто неудобно: ты и свою-то давно перерос по летам. Правда, ты не один у нас такой, гражданская война многим детям помешала учиться нормально: вон Оксана Радченко, Садько, даже Опанас Бучма — все должны бы уже сидеть в седьмом классе. Однако они стараются, учатся, аккуратно посещают уроки, ведут себя дисциплинированно, чего, к сожалению, никак нельзя сказать о тебе. Это хорошо, Леня?

Охнарь окостенел еще прочнее.

— Боюсь, что сам ты не справишься с отставанием, слишком запустил некоторые предметы. Опекун мне говорил, что ячейка может нанять тебе репетитора.

Опять помощь? Почему-то Охнарю стыдно ее было принять. Узнают в классе и скажут: наш биток-то подпорки попросил, а хорохорился. Садько же просто начнет подзуживать. Да и перед опекунами неловко: трепался, что справляется.

— Я сам, — глухо сказал он. — Поднажму и… вытяну.

В глазах Полницкой отразилось колебание: видимо, она не знала, стоит ли сразу брать с Ленькой строгий тон или для первого раза поверить, ограничиться мягкой беседой? Все же, когда она заговорила, голос ее звучал строже:

— Уверен ты? Пойми: ничего нет стыдного в том, что у тебя неровные знания. Педсовету известно, что ты не имел возможности учиться нормально и плохо знаком с некоторыми предметами. Хуже будет, если ты засядешь в шестом классе на второй год. Я тебе дам неделю времени. Если перелом в занятиях не наметится, пеняй на себя: мы примем меры. И забудь дорожку в амбулаторию. Я звонила врачу, и он ответил, что твоими зубами можно шрапнель» разгрызать. Вообще подумай о дисциплине. Например, посещать тебе общешкольный хор не следует. Пение — это искусство, а мешать искусству глупым озорством — значит подчеркивать свое невежество. Ну договорились?

— Договорились, — выдавил из себя Охнарь.

— Заниматься кое-как, тяп да ляп нельзя. У китайцев есть чудесная поговорка: «Учиться — все равно что грести против течения: только перестанешь — и тебя гонит назад». Понял?

Охнарь молчал.

— Смотри, Леня. Мне очень не хочется беспокоить товарища Мельничука, но если ты не сдержишь своего слова, я вынуждена буду вызвать его в школу.

Из кабинета Охнарь вышел подавленный. За последнее время он стал привыкать к Полницкой, уважать ее. Чего же она на него так взъелась? Именно по ее предмету — политграмоте (да еще по рисованию) — он только и успевал. Теперь вот пристыдила, слово взяла. По старой уличной привычке Охнарь считал, что обмануть воспитателей — молодечество; вот нарушить свое обещание, быть «забоженным» — это уже нехорошо.

И действительно, Леньку мучило то, что он, например, вынужден обманывать опекунов. Они ему оба явно пришлись по душе, а к Константину Петровичу он просто привязался, любил ходить с ним на рыбалку, расспрашивать о жизни. Мельничуки не стесняли его свободы, давали деньги на вафельное мороженое, на кинематограф. (Правда, в кинематограф Охнарь старался пролезть зайцем, а на «вырученные» деньги покупал папиросы. Курить он не бросил, несмотря на агитацию Мельничука, однако попадаться ему с папироской стыдился.) И тем не менее и квартирных хозяев, и заведующую приходилось обманывать. Вот жизнь собачья!

IV

В субботу на последнем уроке была письменная по математике. Постепенно все решили задачу и ушли. Охнарь, как всегда, задержался в классе последним. Списать ни у кого не удалось. Хотел попросить шпаргалку у Бучмы, да учитель все время ходил между партами, строго следил за учениками и, как показалось Леньке, особенно косился на него.

Раздался звонок. Из-за парты Охнарь встал несколько бледный, письменную работу учителю сунул не глядя. Во дворе, на средней лестничной площадке, там, где ступеньки делают петлю, он неожиданно увидел Оксану Радченко: девочка барабанила пальцами по деревянным перилам, поглядывая назад, на входную школьную дверь. Когда из двери показался Охнарь, она быстро отвернулась, словно испугавшись скрипа блока, и сделала вид, что рассматривает далекий Донец, зазеленевший распустившийся лес на той стороне.

«Отчего это Оксана торчит здесь? — подозрительно подумал Ленька. — Ведь одной из первых решила письменную».

Остановясь на верхней площадке, он требовательно крикнул ей:

— Отметись-ка в сторону!

И, не дожидаясь, когда она отойдет, лихо вскочил на перила и покатился вниз. Пролетев мимо отшатнувшейся девочки, он на завороте лестницы ловко придержался руками и вновь картинно сложил их на груди; ветерок трепал его кудрявый чуб.

С ходу спрыгнул на землю, спросил Оксану:

— Чего тут околачиваешься?

По чистенькому школьному двору, засаженному тополями, белой зацветающей акацией, они пошли вместе.

— Понимаешь, показалось, что ошибку сделала в письменной, — девочка низко наклонилась над брезентовым портфельчиком, проверяя замки. — Вот и остановилась, разобрала черновик. Нет, все правильно. А ты решил задачку?

Сознаться в провале было стыдно, и Охнарь озорно кивнул головой:

— Окончательно!

Оксана быстро и недоверчиво вскинула на него глаза. Ее густые ресницы и брови казались почти черными по сравнению с белокурыми, льняными волосами.

Какой получился ответ?

— Переэкзаменовка. А может, и сидеть второй год.

И он расхохотался.

Легкая гримаса тронула лицо девочки.

— Обрадовался? Плетешься сзади всех и… радуешься?

— Может, зареветь? Это у вас, девчонок, глаза на мокром месте.

— Ну и смеяться нечему, — заговорила она неожиданно горячо, и нижняя губа ее драчливо оттопырилась. — Ты, наверно, считаешь, что у лошади… вообще у Животных главное не голова, а хвост? Тянешься в хвосте. Остаться на второй год… Поздравляю! Так и будешь прятаться у лучших учеников за спиной? Это вот как у нас прошлое лето за сосновым бором впервые на «юнкерсе» катали. Народу навалило-о! Вместе со взрослыми и детей стали брать. Опанас Бучма сразу вызвался. А Садько все жался сзади и говорил: «Я потом полечу», да и до сих пор вызывается. Почему вот, например, ты художник, а не помогаешь стенгазету рисовать? Везде все хочешь чужими руками. «Потом»!

— Много ты знаешь, да мало понимаешь!

— Ох! Уж не у тебя ль поучиться?

— Спорить с тобой!

Медленно пошли мимо школы вниз по улице. Охнаря озадачил запал одноклассницы. Вот дура, нашла с чем сравнить уроки в школе. Однако было что-то такое в словах Оксаны, в ее уверенном тоне, в задиристом движении нижней губы, что его сильно задело.

В центре городок давно просох, и лишь у них на окраине, ближе к Донцу, держалась маслянистая грязь, особенно после дождя, а через зеленые во всю улицу лужи с турчащими лягушками были проложены деревянные скользкие кладки. Пригревало солнце. Вербы у ворот набухли желтыми клейкими почками, яблони, вишни за плетнями, казалось, расправили голые ветви. По-весеннему блестели окна домиков, низкие лавочки у обомшелых заборов так и звали посидеть, отдохнуть, и уже возле них белела подсолнечная шелуха. Апрель давно оживил шмелей, пчел, бабочек-крушинниц. Появились и яркие махаоны: они, как недавно выздоровевшие больные, осторожно ползали по стенам хат, летали на солнцегреве.

Ходить с девчатами Ленька страшно не любил. Ему казалось, что если увидят ребята, то обязательно станут смеяться. И потом, он совершенно не знал, о чем с ними говорить. Об альбомах? О бантах? Или просто бродить да собирать цветочки? И тем не менее он теперь все чаще оказывался около них. Его отношение к девочкам сейчас совсем не походило на то, каким оно было в колонии. Оксану он выделил из всех одноклассниц, она стала для него особенным человеком, нравилась. Это для нее Ленька, отправляясь в школу, старательно ваксил ботинки, раздирал Аннушкиным гребешком вьющийся чуб. Для нее после уроков оставался с физкультурником и под команду «раз, два, три, четыре» прыгал, разводил руки в стороны, сгибался, — только бы вместе с Оксаной участвовать в пирамиде. Не будь ее сегодня, может, Ленька и не скатился бы по перилам со второго этажа, ежеминутно рискуя сорваться вниз и сломать шею. Он никогда не испытывал ничего похожего: взгляд Оксаны согревал его, точно солнечный лучик, а от ее улыбки, казалось, веяло свежим ветерком и становилось удивительно легко, приятно.

За пустырем показались зеленые резные ставни радченковской хаты. Ленька спохватился: ему давно следовало свернуть влево.

— Хочешь, зайдем к нам? — предложила Оксана.

— Чего я у вас забыл?

— Посмотришь, как я живу. Щенят покажу: помнишь, я говорила? У нас их трое: желтенькие-желтенькие. Могу одного подарить.

Охнарь подозрительно прижмурил правый глаз: к чему это она клонит? Может, ему у Оксаны щенков погонять?

— С меня и городских собак хватит, — сухо ответил он.

Оксана вдруг рассмеялась и потянула его за рукав толстовки.

«Отчего бы в самом деле не зайти, — подумал Ленька. — Да чего скрывать? И щенков поглядеть любопытно».

Они шли далеко от стен школы, и Охнарь почувствовал, что в груди у него появилось к однокласснице что-то новое, необычное. Взял бы ее за эту милую руку и повел, куда она захочет: к реке, в поле на ромашковый ветерок. Пусть она даже бранит, подсмеивается. Может, на Леньку повлияли вот эти домики, ожившие лиловые ветви яблонь в садах, весенний воздух, позолоченная солнцем прошлогодняя травка? Против воли он развернул плечи, поправил кепку. Так и не соглашаясь, но и не отказываясь, Охнарь поравнялся с небольшой старенькой калиткой.

— Сюда, — сказала Оксана.

За низким палисадником виднелось черемуховое дерево, вот-вот готовое выбросить белые свечки горько-душистых цветов, два куста сирени в мелких, точно стриженых листочках, еще только надувающих бутоны и оттого будто озябших. Перед самой завалинкой на старой клумбе пестрели бархатные анютины глазки: желтые, голубые, лиловые; румянились трубчатые венчики примулы, а к соломенной крыше, которая, как папаха, покрывала все широкое, белое лицо хаты, были протянуты почерневшие нитки шпагата, по которым скоро поползут зеленые жала крученого паныча.

Вот уж идти в хату Ленька отказался наотрез. За последние годы в частные дома он лазил только через окна, и ему неловко было заходить в них гостем. Все казалось, что если и не выгонят, то смотреть будут подозрительно. Самое большее, на что Ленька согласился, это сесть на скамеечку в палисаднике.

Оксана сбегала во двор, к собачьей будке.

— Правда, забавные? — сказала она, вываливая из подола щенят и сама усаживаясь на коленках рядом с ними. Щенята, толстые, лопоухие, еще не умеющие лаять, с мутно-лиловатыми глазками, беспрестанно вертели хвостами и неуклюже прыгали.

— Мировые! — оживился Охнарь.

Они немного поиграли с кутятами.

Со двора показалась толстая лохматая собака и отвела свое потомство обратно в ящик под крыльцом. Оксана принесла полную тарелку сушеных яблок, чернослива. Она рассказала, что мать ее работает проводником в поездах местного сообщения и в дни дежурства возвращается домой только на рассвете. Она, Оксана, сама готовит обед, моет пол в квартире, а когда старший брат приходит с шахты, из забоя, накрывает ему на стол, — чем не хозяйка? Она и стирать помогает матери, и вон тот огородик они вскопали вдвоем.

— Давай вместе готовить уроки на завтра? — вдруг сказала она таким тоном, словно эта мысль только что пришла ей в голову.

Охнарь чуть не подавился косточкой.

— А в куклы будем играть?

Можем и поиграть, — рассмеялась Оксана. Веснушки на ее носу, на щеках задвигались и напомнили веселые рыжие искорки в карих глазах. — Ты, Леня, разве никогда не занимался вдвоем? Мы, когда готовимся к зачетам, собираемся и по трое. Чего один не поймет, другой подскажет. Давай попробуем?

И, недожидаясь его ответа, она убежала в хату.

В сущности, Охнарь был весьма доволен, что представилась возможность побыть вместе с Оксаной — не все ли равно, что послужило тому причиной? Он многое мог позволить Оксане, многое простить. Его грубоватый тон, вызывающие позы были своего рода самозащитой, боязнью полностью потерять волю.

Оксана вернулась с учебником географии, опять уселась рядом на скамейке.

— Что ж, давай, — промямлил он, подумав, что куда лучше было бы заняться чем-нибудь другим.

Обстановка была незнакомая, и Охнарь немного присмирел. Сидеть с девочкой здесь, в палисаднике, было гораздо приятней, чем в классе. Он меньше слушал чтение учебника, а больше поглядывал то на ее маленькое ухо с розовой мочкой, то на светлую, льняную, точно вызревшую под солнцем, прядь волос, то на родинку на нежной, еще тонкой шее, возле ключицы. Сколько ей лет? Четырнадцать наверняка есть, она тоже, кажется, год пропустила: тифом болела, семья от банды спасалась.

В географии Ленька разбирался не совсем твердо. Знал, что в учебнике полно всякой всячины: какие-то части света, множество стран, вода, суша, климат, Европа, Америка, Китай, Франция, тропик Козий Рог, Индусский океан, вулкан Везувий, теплое течение Гольфстрим и наконец СССР, который больше всех, сильнее всех и лучше всех. Оттого, что слушал Ленька невнимательно, он пропускал половину мимо ушей, но делал вид, что усваивает все очень хорошо.

— Понял? — прочитав страницу, поднимала Оксана от книги голову.

— Спрашиваешь! — И Охнарь слово в слово повторял последнюю фразу. Он отлично усвоил в школе увертку нерадивых «замазывать глаза».

Как же теперь будут развиваться его отношения с Оксаной? Правду ль она говорила, что проверяла задачку на лестнице, или просто ждала его? Значит, и он ей нравится? Вот жалко, он не знает, как девки кокетничают, привораживают сердца. Строит ему сейчас Оксана «глазки» или нет? И чего она в книжку уперлась? В школе не увидит? Он знал, что иногда девочки присылают ребятам такие записки: «Писала волна, угадай, кто она». Или: «Если хочешь сходить в кинематограф, сообрази пригласить того, кого считаешь своим верным другом».

Охнарь решил еще больше заинтересовать Оксану собою и то принимался взбивать чуб, то небрежно забрасывал ногу на ногу. Как бы еще проявить свою силу, показать, какой он замечательный парень? Повалить плетень? Нельзя. Закурить? Вот, мол, он какой взрослый, никого не боится. Было бы лето, он бы туда и обратно Донец переплыл, без отдыха, — пусть удивляется.

— Что ты кривляешься, как обезьяна перед зеркалом? — неожиданно спросила Оксана. — Повтори, какие моря омывают Африку?

— Обезьяна? — Охнарь сразу рассердился. — Знаешь… умойся ты своими морями. У меня вон еще школьный мел на руках, а тут снова зубри твои… суптропики?

— Не «зубри», а учи. Как же ты думал иначе, Леня? Неужели тебе интересно каждый день торчать у доски, как чучелу в тире?

— А ты галантерейный манекен. И чего пристала? Меня секут, а у тебя спина болит?

— Очень болит.

— Отстань. Надоело! — Охнарь встал, с сердцем отодвинул в сторону тарелку с черносливом. Вот и погуляй с этой девчонкой, когда у нее в голове вместо мозга сплошная география.

— Да, у меня спина болит, — так же горячо, возбужденно, как и по дороге, повторила Оксана. — Ты один в классе? Один? Ты подсчитывал, сколько на тебя каждый учитель времени тратит? Все стараются объяснить, втолковать. Если хочешь знать, из-за тебя вся наша группа задерживается. Ты как… тормоз Вестингауза в вагоне: весь состав тормозишь. Не стыдно? А еще колонистом был.

Ах, вот оно что? Охнарь рывком туже затянул ремень. Каждая кизюля ему будет проповеди читать? Уж не для того ль Оксана его и на школьной лестнице поджидала и завлекла домой, чтобы сагитировать на учебу? А он-то, разиня, и чуб взбил. Охнарь мог бы ответить этой зазнавшейся девчонке, почему не успевает: нет твердых знаний за прежние пять с половиной классов. Они тут учились, «мамины детишки», а его война, кайзеровы немцы из дома выбросили, он зайцем под вагонами ездил, в асфальтовых котлах спал, побирался, с огольцами налеты делал на торговок, воровал. Остановило его лишь то уважение, с Которым Оксана отозвалась о колонии. Колония теперь была его слабостью, он ею гордился. И Охнарь молча, с ожесточением нахлобучил кепку на лоб, подхватил свой ободранный дерматиновый портфель с поломанным замком. Все-таки счастье Оксаны, что она юбку носит, а то бы понюхала, чем его кулак пахнет.

Не прощаясь, Охнарь ступил к выходу из палисадника. Оксана преградила дорогу, крепко схватила за руку:

— Куда?

— В дальние города.

— Бежишь? Опять в кусты?

— Отцепись!

Грудь Охнаря тяжело подымалась.

— Много вас, таких указчиков, найдется! Вам хорошо пальцем тыкать, когда… на тарелочке все подавали, носик вытирали платочком. А тут батьку на фронте беляки зарубили, мать кайзеровы немцы пытали. Пожила б у тетки, как я, побегала бы за несгоревшим углем по путям, попробовала б солдатского ремня дяди Прова. Я уж не говорю о воле… Собаки живут лучше. — Впервые Ленька так непочтительно и зло отозвался о прежней уличной жизни, подчеркнув новое к ней свое отношение, и на какую-то минуту замолчал, потеряв нить рассуждений. — Да пусти, говорю, зазвала л пользуешься случаем?

Внезапно Оксана бросила его руку, отступила. Над ее бровями, на щеках выступили красные пятна, лицо стало растерянное, виноватое, нижняя губа дрожала: видимо, откровенность этого грубого, разболтанного парня сильно на нее подействовала.

— Обидела я тебя, Леня? Обидела? Я… не хотела обидеть.

Из глаз ее вдруг закапали слезы, она сердито прикусила губу, отвернулась.

Охнарь растерялся. Неловко положил руку девочке на плечо, стал успокаивать.

— Ладно. Хватит. Ну… хорошо. Перестань.

— Думаешь, я не знаю, как тебе трудно? — вдруг заговорила она, глотая слезы. — Знаю, что очень… ну, а дальше? Один ты такой? И мой папа погиб в гражданскую. Он шахтером был, забойщиком, мы раньше в Луганске жили. Он вместе с Пархоменко ушел защищать Царицын, а маму чуть бандиты не расстреляли. Хорошо, когда над тобой хихикает Венька Мацепура… и другие нэпманские сынки? Не можешь учиться, что ли? Ленишься! Ты обязан догнать. Обязан, обязан!

Она вдруг быстро пошла в хату. Охнарь догнал ее:

— Сказал ведь? Хоть завтра начнем учиться.

Вот упрямая девчонка! Хорош и он сам: распустил нюни, ударился в откровенность.

С этого дня Ленька начал заниматься с Оксаной. Они оставались после уроков в классе или Охнарь приходил к ней. Оксана читала по учебнику, объясняла, спрашивала. Об этих занятиях узнала заведующая школой Полницкая и предложила включить Леньку в самое сильное звено в классе— «взять на буксир». Лучшие ученики звена должны были помогать ему каждый по тем предметам, по которым хорошо успевали сами. Оксана Радченко — по русскому языку и географии. Сосед по парте Кенька Холодец, морковно-рыжий, вихрастый хлопец, густо обсыпанный веснушками, с облупленным носом, должен был помогать по ботанике.

Кенька был способный подросток, очень непосредственный, Но в такой же степени и беспечный. Усваивал он главным образом то, что слышал на уроке, домашние задания готовил неаккуратно, но переходил из класса в класс легко, благодаря исключительной восприимчивости и памяти. Все его интересовало в жизни, однако ни на чем определенном он не мог сосредоточиться.

Тебе надо помочь? — спросил он Леньку с готовностью. — Закон! Уж будь покоен и надейся на меня.

И вся его ширококостная, гибкая фигура выражала такую прыть, что Ленька, который безо всякого восторга позволил взять себя на буксир, испугался не на шутку. Он обнял за плечо новоиспеченного педагога и смущенно попросил:

Знаешь, Кеня… погоди. А то знаешь, Кеня, сейчас я загружен… этим… понимаешь? В общем, есть одно дельце. Мы потом. Кеня, договоримся. Порядок?

— Как хочешь. А то хоть сейчас. Для меня это закон! — разохотился Холодец. Он хлопнул Леньку по плечу, еще раз поклялся в помощи до самого конца учебного года, и только Охнарь его и видел.

Все дело было в том, что Кеньке Холодцу явно не хватало двадцати четырех часов в сутки. То он гонял свою голубиную «охоту», то играл в рюхи, то, спрятавшись от матери на чердак, жадно, страницу за страницей, поглощал книги о мореплавателях, о великих полководцах, то решал какую-нибудь шахматную задачу, то, надев наушники, слушал радио, то, наконец, со знакомым киномехаником ехал в село: крутить ручку аппарата доставляло ему величайшее наслаждение. Еще чаще Кенька пропадал в вагоноремонтных мастерских. Отец Холодца, известный в этих краях партизан, кавалер ордена Красного Знамени, работал мастером чугунолитейного цеха. В школе Кенька любил рассказывать ребятам о том, как из вагранки жидкой струей бежит в котлы расплавленный металл («прямо будто вода, честное слово!»), как по всему цеху летают огненные искры и как рабочие их совсем- совсем не боятся.

— Вот вырасту, обязательно литейщиком стану, — говорил Кенька, оживленно тараща глаза. — Я уже делал «шишки»… штуки разные для форм.

Наблюдая у классной доски очередной «дебют» Охнаря, Кенька испытывал жесточайшие угрызения совести.

— Засыпался, Леня? — спрашивал он соболезнующим шепотом, когда Охнарь возвращался за парту.

— Как видишь, — стоически отвечал его подопечный.

— Плохо дело, Леня, — громко шептал Кенька, и на его конопатом лице явственно отражались те страдания, которые терзали отзывчивое Холодцово сердце. — А все я. Ну… трепач! Тенор! Церковный колокол! Ладно. Все. Ясно. Сегодня занимаемся. Мое слово — закон.

Он так воодушевлялся, что начинал помогать прямо на уроке. Результат всегда получался один и тот же: если учитель за посторонние разговоры не выносил Кеньке выговора, то роль учителя брал на себя сам Охнарь. Он делал круглые глаза, сдавленно шипел:

— Что ты? Кеня! Успеем еще… как-нибудь после.

Из них двоих он, пожалуй, страдал меньше.

И… не успевал еще замереть отголосок последнего звонка, как оба друга расставались. Или Холодец, беспечно забыв все на свете, спешил «по неотложному», или сам Охнарь, видя, что Кенька, собираясь пожертвовать обедом, труханием голубей, радиопередачей, уже разворачивает учебник, незаметно испарялся из класса, точно газ водород.

Остальные два предмета, по которым хромал Охнарь, алгебру и физику, должен был ему помочь освоить Опанас Бучма, несколько бледный, но крепкий, сильный мальчик с умными, серьезными глазами. Чистый, гладко причесанный, он в школу являлся аккуратно к звонку, со всеми учебниками, тщательно перевязанными ремешком, а не как Ленька, зачастую с помятой тетрадкой в кармане и совсем без карандаша. Бучма был молчалив, сдержан, но, когда его спрашивали взрослые, отвечал обстоятельно, не краснея. С ребятами он был вежлив, прост, услужлив, близко ни с кем сойтись не мог и держался несколько замкнуто.

Туго бы пришлось Охнарю без его помощи.

Сперва Ленька думал, что с Опанасом он будет заниматься так же, как и с Кенькой Холодцом. Вообще, несмотря на то что Ленька на классном собрании торжественно дал слово «подтянуться по всем предметам», он на помощь одноклассников смотрел как на нудную, но неизбежную нагрузку, которую некоторое время вынужден был терпеливо сносить. «Покричат, покричат о моем буксире, да и отвяжутся. Надоест же тащить меня все время, как бревно на веревке? А летом поднажму и авось спихну переэкзаменовки». Поэтому, когда Бучма предложил ему вместе готовить уроки, Охнарь протянул с заученной признательностью:

— Идет. Только знаешь, Панас… вечерком.

И, покончив с проформой, беззаботно отправился домой.

Поужинав, Ленька приготовил удочки, накопал червей, завернул в газету краюшку хлеба, две тарани, луковицу, собираясь на ночь к старому другу — переправщику парома — на Донец рыбалить. Неожиданно под окном показалась серая жокейская кепка Опанаса Бучмы. Первый ученик был с пеналом, книжками, перевязанными ремешком, точно шел в школу.

— Ты… чего? — остолбенел Охнарь.

— Как чего? — вежливо и с сухостью делового человека осведомился Бучма.

Охнарь продолжал смотреть так, словно перед ним встало привидение.

— Ко мне… значит?

— Мы ж условились заниматься вместе!

Делать было нечего. Замкнутость и крайняя корректность Опанаса не допускали с ним простецких отношений.

Видя, что от занятий отвертеться никак нельзя, Охнарь решил хоть скрасить их. Он настоял, чтобы одновременно приходила и Оксана. С Оксаной будет куда веселей, да и практичней: оттрезвонишь сразу с обоими «учителями» — и с колокольни долой. Потом гуляй во всю широкую натуру. А с Кенькой-то всегда можно сработаться.

V

Среди ребят особа Охнаря скоро заняла видное и почетное место. У подростков есть свои способы отличиться, завоевать внимание товарищей. Одни выдвигаются как общественники, другие учатся на «отлично», а третьи берут молодечеством. Ленька бил на последнее. Никто так не увлекался футболом, как он, никто так ловко и бесстрашно не прыгал по вагонам, товарным платформам на запасных железнодорожных путях, проходивших под горкой за школой, никто так метко не попадал камнем в цель. С его кулаками считались не только лучшие битки шестых классов, но и старшеклассники. К тому же Ленька слыл одним из школьных художников.

Внешне Охнарь слился с товарищами: играл с ними, дружил, охотно ходил вместе на экскурсию в шахту, в местный музей, в лес. Но внутренне по-прежнему относился к ученикам пренебрежительно. Все-таки они были «мамины дети». Что они могут делать такого, чего бы он не умел, чему бы позавидовал? Драться ножами робеют, никогда не воровали, не ездили зайцем под тендером курьерских поездов, не бегали босиком по снегу. Хоть Охнарь и понимал, что детство у него было тяжелое, «собачье», в душе он, как и все беспризорники, гордился им: мол, прошел огонь, воду, медные трубы — и всегда готов был этим прихвастнуть. Чем ребята, например, занимаются после школы? Как развлекаются? Наверно, сидят да долбят уроки или книжечки мусолят?

Оттого, что Охнарь был менее грамотен, чем одноклассники, их «ученость» внушала ему некоторое уважение, да и то снисходительное. Охнарь был убежден, что образование — это роскошь, подобная роялю в комнате. Без него, что ли, нельзя прожить? Можно работать на поле, как у них в колонии, или на заводе, в руднике.

В конце апреля, после того как Оксана и Бучма кончили заниматься с Охнарем, девочка спросила его:

— Ты любишь, Леня, беллетристику?

— Какую это?

— Не знаешь разве? Книжки читать.

Охнарь понял, что попал впросак, ответил с нарочитой развязностью:

— Что мне, мало в классе «Русской литературы»? Охота слепнуть!

— Слепнут от невежества, — повторила Оксана где-то услышанную фразу. — Ты прямо как Митрофанушка-недоросль, тот тоже не любил ни учиться, ни самообразовываться.

От вопроса, «кто этот Митрофанушка Недорослев», Охнарь воздержался и лишь сердито засопел.

Опанас Бучма сумел подавить улыбку и деликатно сказал девочке:

— Ты дай Лене какую-нибудь книжку.

На следующий день Оксана принесла в класс «Детство» Льва Толстого.

Книгу Охнарь взял только для того, чтобы не обидеть девочку, не навлечь на себя новых насмешек. Уж если Оксана пристанет с чем, не отвяжешься. А зачем ссориться? Дома он перелистал повесть: она показалась скучной. Охнарь сунул ее на полку, а Оксане сказал, что начал читать и совершенно увлекся. Соврать— не обворовать, беды большой нету. Обманывать же фраеров просто полезно, пускай не задаются.

Правда, Ленька с удивлением видел, что фраера — не такие уж простофили и слабосильные белоручки, как он представлял себе раньше. В школе училось немало ребят и девочек с рудника, из поселка вагоноремонтных мастерских, из соседних хуторов. В летние каникулы они помогали домашним собирать уголь в шлаке на терриконах, косили сено, пшеницу, стерегли баштаны, резали подсолнухи, работали так же, как и колонисты.

А трудовых людей Охнарь теперь глубоко уважал. Он гордился своими старыми мозолями.

Однако в школе были и дети служащих. А как они жили, эти «интеллигенты»?

В начале мая Опанас Бучма пригласил Охнаря к себе домой показать «некоторые наглядные пособия». Ленька, преодолевая свою новую боязнь чужих квартир, вошел. Ему странным казалось, что вот он находится в гостях у знакомого школьника, его доверительно оставляют одного в комнате, он дотрагивается до хозяйских вещей, может даже взять их в руки и его никто не хватает.

Отец Опанаса работал главным инженером в вагоноремонтных мастерских. В квартире стояла старинная мебель, обтянутая вытертым зеленым плюшем; Стены украшали ковры, темные картины. На письменном столе позванивали причудливые китайские часы, маятником у которых служила золотая райская птичка.

Охнарь прошел за молодым хозяином в его комнату. Здесь все было строго, чисто, в стеклянном шкафу красного дерева теснилось много книг. И тут

Охнарь узнал, что кроме «долбежки уроков», шахмат, радионаушников, посещения кинематографа ребята занимаются и другими делами. Бучма протянул ему альбом в красивом переплете с посеребренным обрезом. Ленька, любуясь, открыл его, но вместо ожидаемых акварельных рисунков Опанаса или семейных фотографий увидел множество ярких крошечных картинок, наклеенных в каком-то особом порядке. На этих картинках, красных, лимонных, голубых, лиловых, темно-зеленых, были изображены совершенно невиданные птицы с хвостами вроде вееров, крокодилы, чудные пятнистые животные с шеей длинной, словно колодезный журавель, тигры, полосатые зебры, корабли под парусами, мечети, увенчанные полумесяцем, люди в фесках, чалмах, касках, курчавые толстогубые негры.

— Что это? — спросил Ленька с недоумением.

— Марки.

Ленька промолчал. Конечно, марки. Вон и зубчики на концах. Только заграничные, подпись не русская. Как он раньше не догадался? Однако все же ответ Опанаса не дал ему ничего определенного. Охнарь сделал вид, что понял, боясь расспросами опять поставить себя в положение невежды. Он еще глубокомысленней повертел альбом и не утерпел все-таки, любопытство забрало:

— Что ты делаешь с ними?

— Коллекцию собираю.

— Коллекцию? Что это значит? Надо будет запомнить и спросить у опекуна. Ленька проникался все большим уважением к загадочным маркам.

— Вот это египетская марка, — оживленно пояснял Бучма. — Видишь: пирамиды, сфинксы? Сейчас там хозяйничают англичане. Буржуи. Хотят превратить феллахов в своих рабов: так папа говорил. Вот эта марка с орангутангом — остров Борнео. Жираф — это Ниассы. Вот эти с драконом, пагодой — китайские. Китайцы по нашему примеру устроили революцию, богдыхана свергли. Пока, правда, тамошние коммунисты до конца не победили, но борются. Эта марка с бизоном — Соединенные Штаты Америки.

Только там в пампасах ни бизонов, ни мустангов нет: всех уничтожили скотопромышленники. Индейцы тоже совсем вымирают, янки их теснят, как и негров. Вообще того, что описывали Майн Рид, Фенимор Купер, Густав Эмар, давно нет… все очень и очень неинтересно. А вот наши, советские марки — с красноармейцами. Правда, как богатырь в шишаке? У меня полный набор.

Слушал Охнарь, чуть не разиня рот. Откуда Опанас все это знает? Неужели столько книг поначитал? Скажи на милость! Любопытно. Ленька почтительно потрогал марки пальцем.

— Ты торгуешь ими, что ли?;— догадался он вдруг.

Он все никак не мог смириться с мыслью, что люди так просто, ни для чего, подбирают такую кучу марок, да еще платят за это деньги.

Не в силах сдержать улыбки, Опанас опустил глаза. Охнарь заметил и побагровел. Вот чертовы интеллигенты, понавыдумывали с жиру разной дряни, чтобы морочить голову простым людям.

Бучма положил товарищу на плечо руку и толково объяснил, что такое филателист и для чего занимаются коллекционированием марок. Он сделал вид, что забыл оплошность гостя, и продолжал показывать достопримечательности своей комнаты.

На этажерке стоял глобус, сделанный и раскрашенный самим Опанасом. На нем широко разлились моря цвета синьки, желтели отроги гор, были помечены страны, города. И, слушая, как молодой хозяин уверенно, на память, называет столицы мира, важнейшие порты, как свободно разбирается в широтах, меридианах, экваторах, Охнарь лишний раз убедился, насколько плохо он знает географию. Глобус этот и был одним из тех наглядных пособий, которое Опанас, по просьбе Оксаны, хотел показать товарищу. Вторым оказался гербарий. В коричневой папке, приклеенные к большим листам бумаги, блекло зеленели засохшие цветы лугового василька, лепестки поповника, мышиный горошек, розовые головки клевера, разные колосья, ягоды волчьего лыка, но смотреть на них Ленька не стал, он знал гораздо больше растений.

— И папку сам клеил? — спросил Охнарь.

Сам. Отец только контролировал. Вот еще моя работа, — Опанас вынул из-под стола продолговатый кораблик, сделанный из фанеры, выкрашенный в стальной цвет, с трубой, башней, орудиями — линкор. — Капитана и матросов я слепил из воска. Похоже?

— Ты… игрушками занимаешься? — удивился Охнарь.

— Тебе не нравится?

Охнарь сунул руки в карманы и не ответил. Кораблик поразил его, Леньке хотелось бы поближе рассмотреть восковых матросов, но он считал это ниже своего достоинства. Взрослый парень и будет заниматься цацками? Оказывается, недаром он считал Бучму «маменькиным сынком». Охнарь засвистел и отошел от стола. «Игрушка» сделана, конечно, ловко, но он, Ленька, в детство впадать не собирается.

Между товарищами возникла какая-то неловкость. Опанас, продолжая разыгрывать роль гостеприимного хозяина, снял со стены скрипку и, сразу смущенно, по-детски вспыхнув, исполнил длинную и скучную музыку, которую назвал сонатой Гайдна. Ленька несколько раз потихоньку зевнул. Он любил веселый баян, гром духового оркестра, народные песни и искренне обрадовался, когда хозяин кончил играть.

Потом Опанас показал свои гири: полупудовую и в четверть пуда, трехфунтовые гантели. Друзья старательно принялись их выжимать. Охнарь удивился силе, ловкости Бучмы: с виду мальчик не казался здоровяком. С непривычки Охнарь устал первым.

— А ты, Панас, — сказал он, стараясь дышать ровнее, — можешь, выходит, с гирями работать.

— Я каждый день упражняюсь. У меня еще есть кожаная «груша» — боксу учиться. Она только в сарае.

— Ишь ты.

Под конец читали книгу Джека Лондона «Белое безмолвие». Слушать было очень занятно. Леньку захлестнули полученные впечатления. С острым и наивным любопытством дикаря, попавшего в цивилизованную страну, он приглядывался к необычайной для него обстановке. Ему почти все казалось интересным, почти все нравилось и хотелось иметь самому, в особенности кораблик. Однако, уходя, Ленька довольно холодно простился с Опанасом. Этот спокойный, уверенный, сильный мальчик в опрятном костюме, с пробором в темных волосах, неожиданно вызвал у него чувство неприязни. Охнарю стало стыдно за себя: чем он мог похвастаться перед товарищами, кроме умения загнуть просоленное словцо?

Возвращаясь домой, он думал о том, что школьные ребята — и Оксана, и Кенька, и особенно Опанас, — конечно, фраера и «мамины дети», зато, надо признаться, они и работать могут, и знают многое такое, о чем он понятия не имеет, и живут, пожалуй, интереснее его. Дома он вдруг обернул все учебники в газетную бумагу и долго отчищал пальто-реглан от грязи. Встречаясь в школе с Опанасом, особенно крепко встряхивал его руку и тотчас отходил с независимым видом. Бучма тоже не набивался в друзья.

На одной из перемен Оксана спросила Охнаря: прочитал ли он ее книжку?

Ленька замялся.

— Куда ему! — хохотнул Садько, морща розовый носик. — Он только на заборах читает.

Охнарь выдвинул нижнюю челюсть, процедил сквозь зубы:

— А ты знаешь? У нас под столом сидел?

— Видишь, какие у меня уши оттопыренные? И глаза вострые? Вот я все и знаю, — ломаясь, проговорил Садько. — Да что мы с тобой, в разных классах учимся? Или я на уроках за партой сплю? И слышу и вижу, как ты по литературе отвечаешь. Ты даже не скажешь, в каком веке Лев Толстой жил.

— Чья б корова мычала, а твоя молчала. Сам-то когда берешь книжку в руки? Я вот прочитал, а читал ли ты ее?

Садько как-то особенно обидно расхохотался. Смеялся он так, словно пил воду: полузакрыв глаза, втягивая, будто прихлебывая, воздух, подняв кверху узкий подбородок.

— Любишь ты, Охнарь, прихвастнуть! Ну, скажи, про что в «Детстве» написано?

— Может, к доске вызовешь? Тоже мне нашелся учитель.? кислых щей! — И, повернувшись к Оксане, Охнарь громко, небрежно сказал: — Завтра принесу твою книжку. Подготовь мне еще такую. Ладно?

От Садько он отошел с видом победителя. С ним, единственным учеником из всего класса, Охнарь явно не ладил. Открытых ссор, драки между ними не было. Как-то схватились они побороться. Охнарь весь напрягся и положил противника на обе лопатки: классный арбитр Кенька Холодец беспристрастно зафиксировал «встречу». Тем не менее Садько старался толкнуть Охнаря на переменке, подколоть словцом, во время игры в лапту крепче «посалить» тугим мячом, и все это со смешком, похохатывая. Охнарь отвечал ему тем же, только грубее и резче. Надо отдать справедливость Охнарю: он давно забыл свое столкновение с Мыколой Садько у доски в первый день поступления в шестую группу. Но то ли Садько не мог ему простить старой обиды, то ли у него характер был такой прилипчивый, дня не проходило, чтобы он не задел Леньку.

Вообще Садько ко всем цеплялся. Стоило хлопцам собраться в кружок, он уже выставлял ухо, любопытно поблескивал глазками, а то и вмешивался в разговор. В школу Садько часто приносил пирожки с мясом и всегда поедал их в уголке, тайком, один. Садько любил меняться с малышами перьями, перочинными ножичками, обыгрывал их в «пристенки» на медяки. Любил подмечать маленькие недостатки у товарищей и давать, надо признаться, остроумные, но всегда обидные клички.

Во всей школе у него не было задушевного друга.

В этот день, вернувшись с занятий, Охнарь, против обыкновения, не пошел ни на Донец с удочками, порыбалить на вечерней зорьке, ни на пустырь играть в футбол, — он был голкипером уличной команды и самозабвенно метался между диким, вросшим в землю камнем и кучей кепок, брошенных столбом и заменявших ворота, — а уселся в своей комнате, развернул «Детство» и не встал из-за стола до тех пор, пока не дочитал повесть до последней строчки. Поднялся он совсем под утро, с тяжелой головой, с багровыми ниточками в глазах. В лампе не осталось керосину, огонь прыгал и мигал, словно хотел вырваться и улететь, воняло горелым фитилем. Ничего этого Ленька не замечал: он находился в прошлом столетии, окруженный толпою образов, созданных могучей кистью великого художника. Оттого, что Охнарь до этого читал мало, память у него была свежая, жадная, и он хорошо запомнил содержание книги, хотя понял в ней далеко не все. Подгоняемый упрямством, он действительно взял у Оксаны новую книгу и опять сел читать.

Это оказался «Оливер Твист».

Впечатление эта повесть произвела на него огромное. Голова Охнаря уподобилась омуту, в который неожиданно нахлынула светлая резвая рыба — новые, разнообразные впечатления. Он со всех сторон слышал, что его родина, Советская Россия, не похожа на «заграницы», как спелое яблоко не похоже на вялую падалицу. В ней нет эксплуататоров, все равны, люди не кланяются «золотому тельцу», а работают в общий котел. Но из прошлой практики Охнарь знал, что если обкрадешь нэпмана — точно масла лизнешь, а подкатишься к безработному — кроме кисета с махоркой и поживиться нечем.

Он сравнил холеную жизнь барича Николеньки Иртеньева, которому не хватало лишь птичьего молока, со страданиями английского беспризорника Оливера, избиваемого воспитателями, умиравшего с голоду в работном доме; вспомнил свою сытную, привольную жизнь в колонии, сейчас вот у опекунов. Сколько раз он убегал из детдомов на «волю», воровал, хулиганил, а его вновь обували, кормили, терпеливо обучали труду, наукам. Как же, выходит, с ним цацкались! Живи он, вроде Оливера Твиста, в той же «доброй Старой Англии», давно бы в тюрьме сгноили. А разве лучше было маленьким воришкам, нищенкам при царе? Сколько на «воле» он слышал страшных историй о том времени! С чувством благодарности впервые осознал Охнарь, чем он и миллионы подобных ему бездомных детей обязаны советской власти.

Книги породили и другие мысли.

Впервые за свои пятнадцать лет Ленька серьезно задумался над вопросом: что такое жизнь? Откуда взялись Земля, звездный мир? Почему одни люди с детства тянутся к наукам, а другие, как, например, он, ведут себя бесшабашно? Скоро ли иностранные пролетарии сбросят своих буржуев? Когда наконец Совнарком отменит нэпманов и устроит коммуну?

Охнарь стал реже околачиваться на улице, помногу и обо всем расспрашивал опекуна. Ему вдруг сразу захотелось все знать. Он с жадностью голодного хватался за первые попавшиеся книги, но многие ему казались скучными, иные он совсем не понимал, и, как некогда в начале учения в девятилетке, в голове у него получилась путаница.

Кое в чем разобраться помогла заведующая школой Полницкая. Она вела в старших классах обществоведение, и для Охнаря часы ее занятий были так же интересны, как и рисование. Иные уроки Евдокии Дмитриевны превращались в простые беседы, в которых принимал участие весь класс.

— Евдокия Дмитриевна, — незадолго до звонка спросил Ленька заведующую, — вот я когда беспризорничал, то видел безработных… тучи прямо. А.ведь главный советский лозунг: «Кто не работает, тот не ест». Верно? Когда же у нас от слов к делу перейдут? Чтобы, значит, показать всемирным буржуям, что в СССР жить похлеще, чем у них, за границей.

— Ты, Леня, затронул большой и сложный вопрос, — одобрительно ответила заведующая. — Молодец, что интересуешься. Дело в том, ребята, что после мировой войны всю Европу, а потом и Америку охватил экономический кризис и число безработных достигло нескольких десятков миллионов. Безработица захлестнула и нашу разоренную страну.

— Вот я и… — опять начал было Охнарь, но заведующая перебила его:

— Минутку терпения. — Евдокия Дмитриевна продолжала, вновь обращаясь ко всему классу: — Сейчас мы уже даем больше продукции, чем до войны, и делаем новый шаг вперед:.приступаем к строительству гигантов индустрии. У Запорожья закладываем Днепровскую гидроэлектростанцию, каких мало в мире. Мы не только восстановили разбитый железнодорожный транспорт, но и строим через нехоженые азиатские пустыни Туркестано-Сибирскую железную дорогу. Возводим огромный тракторный завод на Волге, у нас будут свои машины, чего царская Россия не имела и в помине. Ну и сами понимаете: для всех этих строек потребуются рабочие руки, а это говорит о том, что биржам труда приходит конец.

— Скажите, война будет? — спросил Садько.

Полницкая долгим, испытующим взглядом обвела лица учеников.

— А вы, ребята, боитесь войны?

Охнарь отрицательно замотал головой. Оксана крепче сжала губы, Кенька Холодец, подмигнув соседям, вскинул карандаш на плечо, словно ружье, давая понять, что он, как и отец, пойдет партизанить.

Мнение класса выразил Опанас Бучма.

— Разве в этом дело, Евдокия Дмитриевна, бояться или нет? — заговорил он и выпрямился, точно отвечая урок. — У меня дядя погиб в коммунистическом батальоне, у Оксаны — отец, у Лени Осокина и мать тоже… Наши вагоноремонтные мастерские были совсем разорены, шахта залита. Мы их только что восстановили — и опять разорять? Папа говорил: в прошлую империалистическую войну пало десять миллионов солдат, а капиталисты Соединенных Штатов, Антанты нажили на поставках оружия миллиарды долларов. Так разве нам нужна война?

— Правильно, Опанас, — подтвердила Полницкая. — Помните, какой был первый декрет советской власти? О мире.

Ну, а вдруг буржуи нападут? — настойчиво спросил кто-то с задней парты.

— У нас есть Красная Армия. Если Русь уничтожила Мамая, Наполеона, то Советский Союз стал во много раз сильнее. Это признают и наши враги… Притом не следует забывать, что современные войны кончаются революцией. Пример этому — царская Россия, кайзеровская Германия…

В коридоре раздался звонок.

С этого дня Охнарь стал охотно ходить на доклады, на лекции о международном положении. Он уже не считал, как раньше: «А-а, собрание! Ну, я не оратор, без меня обойдутся». Оказывается, иногда очень интересно и просто послушать.

Постепенно Ленька втянулся в общественную жизнь школы. Он принял участие в выпуске стенной газеты, в оформлении их шестого класса «А» к первомайским торжествам, записался в кружок юных художников.

В городке, в клубе вагоноремонтных мастерских, открылась выставка местных художников-самоучек из шахтеров, литейщиков, токарей, служащих. Школа устроила экскурсию на эту выставку, и тут Охнарь по-настоящему понял, как серьезно ему надо учиться живописи. Опекуны купили ему на базаре подержанный этюдник. Ленька начал ходить «писать с натуры».

VI

В середине мая Охнарь, как дежурный по классу, явился в школу раньше обычного. Ученики еще не собирались, и только Никита, бородатый, кривоногий сторож из донских казаков, мел двор, размахивая руками, точно на косьбе. Подымаясь по ступенькам, Охнарь едва не столкнулся с Мыколой Садько, проворно сбегавшим вниз.

— Чего шныряешь по школе, как суслик? — сказал Охнарь, на этот раз первый задевая одноклассника.

— А ты борзой. Раньше учителя прибежал.

— Мокрая яичница!

— Отличник!

— Может, поборемся?

— Лучше давай погогочем!

День был начат нормально.

Насвистывая сквозь зубы, Ленька вошел в свой пустой и по-утреннему прохладный класс. Открыл окно. Свежий воздух с запахом холодных гроздьев белой акации, светлая зелень молодой листвы каштана, солнечные зайчики ощутимо переступили подоконник. С улицы с гудением влетел рыжий майский жук. В помещении было чисто, пол подметен.

Сунув учебники в парту, Охнарь достал папиросу, повернулся к двери, чтобы выйти покурить, и остановился, привлеченный видом доски. На черной отполированной поверхности была нарисована мелом голая тощая фигура в каске, с мечом, верхом на кляче; снизу надписано: «Мальбрук в поход собрался» — и стояло многоточие. У лошади из-под задранного хвоста валился помет.

— Тю! И на человека-то не похоже, — пренебрежительно сказал Охнарь, подходя ближе.

На учительском столике, рядом с доскою, были разбросаны граненые палочки мела, из них две целых. Ленька удивился: откуда здесь вдруг появился такой хороший мел? Сунув в рот папироску, он стал сосредоточенно рисовать рядом с голым «воякой» фигуру беспризорного на фоне завода: сюжет увлекал его давно. Но рисунок явно не удавался. Ленька поморщился, посмотрел на него критически, поискал глаза" ми тряпку и, не найдя, стер свой рисунок ладошкой. С папироской в зубах он полез через окно на улицу.

По тротуару мимо школы, важно неся живот, шел Офенин, преподаватель физики. Пронизанная солнцем тень акации испещрила его, точно ящера.

Увидев Охнаря, спускавшегося с карниза, да еще с папиросой в зубах, Офенин сердито и укоризненно покачал седой головой. Не спеша вытер платком вспотевший лоб, бурачно-красные отвисшие щеки, громко окликнул:

— Осокин, стыдитесь! Идите сюда.

Охнарь вытаращил глаза, машинально выпустил из ноздрей табачный дым, торопливо выхватил изо рта горящую папиросу, сунул ее в карман штанов, воровато согнулся и, не давая отчета в том, что делает, чувствуя, что погиб окончательно, проворно полез через школьную стену во двор. Единым духом долетел до уборной, где уже собралось несколько ребят, поболтать на досуге. Опасность на пять минут миновала, и Охнарь по-прежнему стал весел и беспечен. Он потешно сообщил товарищам о своем приключении с учителем, докурил папироску и в заключение беззаботно сплюнул, как бы показывая этим свое отношение к жизненным неудачам.

С ребятами Ленька побежал на площадку гонять футбольный мяч и совсем забыл о маленькой неприятности. Случайно вспомнив, что он дежурный, понесся обратно к школе, шумно ворвался в класс и сразу остановился, точно вывихнул ногу.

Странная, необычайная тишина поразила его. У доски сгрудились пришедшие ребята. Впереди стоял Офенин и, нахмурив брови, брезгливо оттопырив нижнюю губу, стирал с доски тряпкой. Заметив Охнаря, одноклассники молча расступились. Образовался проход. По их взглядам, пытливым, любопытным и остро сожалеющим, Охнарь догадался, что в классе произошло что-то неладное, касавшееся именно его. Он сразу вспомнил, как «засыпался» с папиросой, трусливо оглянулся на дверь. Офенин уже увидел его, впился сквозь пенсне глазами. Показал пальцем на полустертую карикатуру на доске, и остатки подписи «…ук…поход… обрался…»

— Это вы рисовали?

— Я… Нет, не я… — ответил Охнарь, чувствуя, что почему-то краснеет, и не желая этого. Он твердо помнил, что свой рисунок стер. — Кто-нибудь из вечерней смены вчера.

Нижняя губа учителя сухо и насмешливо поджалась.

— И мел, конечно, не вы брали?

У Охнаря глаза стали круглые, словно пятаки. Он оглянулся на ребят, как бы ища поддержки, развел руками.

— Откуда мел? Не брал я никакого мела… — заговорил он торопливо, неуклюже размахивая руками, будто помогая ими объяснять. — Когда я пришел в класс, еще никого… Мел уже лежал на столе… — И он осекся.

Офенин качнул подбородком с таким видом, точно был заранее уверен именно в этом ответе, достал платок и с каким-то брезгливым выражением протер пенсне.

— Вы дежурный?

— Я.

— Видели вы этот рисунок на доске?

— Видел.

Сбитый с толку Охнарь не следил за тем, что и как отвечает.

— Почему же вы не стерли его?

— Охнарь пожал плечами, отвернулся.

— Не знаю. Забыл как-то.

Он все еще не совсем понимал, что произошло, в чем его, собственно, обвиняют.

Ему объяснили. Оказалось, что рано утром сторож обнаружил взлом в шкафу, где хранился мел и запасные тряпки. Очевидно, вор, а скорее всего хулиган, был из шестой группы «А»: там на столе нашли палки граненого мела. Не ограничиваясь этим, хулиган испакостил доску заборной карикатурой.

Солидно заложив руку за борт пиджака, Офенин торжественно отчеканил:

— Я не верю, чтобы такую мерзость мог сделать порядочный мальчик, воспитанный в нормальной семье. Во всяком случае, за грязный рисунок на доске отвечает Осокин, как дежурный по классу. Вдобавок сегодня утром Осокин совершил и другой проступок: пойманный мною с папироской во рту, он, вместо того чтобы подойти… — Педагог неожиданно замолчал и в упор уставился на Охнаревы руки.

Охнарь машинально поднял руки, глянул на них и вспыхнул: левая ладонь и рукав его бархатной толстовки еще носили густые следы мела. Тут он сразу понял, что произошло и в чем его обвиняли. Он вспомнил свое заносчивое, скандальное поведение в школе, то, как вызывающе лгал в глаза учителю, ругался, раздавал оплеухи более слабым, и понял, что Офенин виновником сегодняшнего хулиганства считает именно его и клеймит не только за взлом и рисунок, но за все безобразия скопом.

— Так это я… Так это меня? Отыграться хотите? Н-нет, какие у вас, г-гадов, доказательства? — крикнул Охнарь и задохнулся. Шея его побагровела, глаза затравленно бегали по лицам учеников, не останавливаясь ни на ком в отдельности.

Опанас Бучма схватил его за локоть, сказал успокаивающе:

— Не ругайся, Леня. Тебя ведь Клавдий Павлович только спрашивает. Если рисовал не ты, так и ответь.

Но Охнарь вдруг стал дрожать, как припадочный.

— Отойди. Слышь! — заорал он. — Отойди, сука!

— Я прошу тебя… и предупреждаю: здесь учитель, не смей такие слова!.. После поймешь, что был неправ, самому станет стыдно.

— Отойди! Каждый «мамин» учить меня станет? Еще и расчесочку носит… кораблики стругает!..

И, сознавая, что поступает отвратительно, но уже не в силах сдержаться, Охнарь ударил Бучму по щеке.

Бучма отступил, растерянно, недоуменно оглянулся на товарищей, точно все еще не понял, что произошло. Вдруг лицо его густо залила краска, оставив явственный белый след пяти пальцев от пощечины, растерянную улыбку сменило выражение обиды, гнева.

В коридоре зазвонил звонок на занятия. Никто не обратил на него внимания.

— Фу, какая низость! — громко прошептала Оксана, и сразу в классе поднялся ропот.

Садько из-за спины ребят выкрикнул:

— Чего смотреть, хлопцы? Отволохаем его, чтобы не нарывался!

Охнарь сам не понимал, как и за что он ударил Опанаса. Просто в бешенстве искал, на ком сорвать зло. Будь па месте Опанаса восьмиклассник Шевров или хотя бы Кенька Холодец, может, он и не поднял бы руку, а просто оттолкнул, выругал площадно. Порядочность Бучмы колола ему глаза, вызывала скрытую зависть и раздражение. Интеллигент! Наверно, гордится, что ни разу чужой копейки не утаил. А на что они ему нужны, чужие? И своих, поди, хватает…

В следующую минуту линия рта Охнаря жалко обмякла, он рванулся к Бучме, стараясь объяснить, что стукнул нечаянно. Движение его было всеми понято превратно: Опанас одним прыжком расставил ноги, закрыл кулаками грудь, сбычился и встретил его грозной боксерской стойкой. Кенька и чубатый шестиклассник, не допуская до драки, с двух сторон повисли на Охнаре, больно завернули руки за спину. Жесткий голос учителя определил положение:

— Это хулиганство, Осокин! Ваше отъявленное поведение само говорит за себя. Я немедленно доложу обо всем заведующей школой Евдокии Дмитриевне. Ступайте сейчас же в канцелярию. К уроку я вас не допускаю.

Краска медленно отливала от шеи, от щек Охнаря. Ему стало обидно, что на него возведен поклеп, не поняли его раскаяния. Это чувство обиды было настолько велико, что совершенно заглушило вину. Он с силой вырвался от ребят, оскалил зубы, как загнанная в угол собака.

— Загрозили? — сказал он, злобно щурясь на Офенина. — Ой, дайте скорей валерьянки, а то заволнуюсь!

Ленька рывком вынул из парты кепку: об учебниках забыл.

Плевал я на все канцелярии… земные и небесные. А на уроках ваших и сам не останусь.

Длинно и цинично выругавшись, он вышел из класса. Дверь с треском закрылась за его спиной. Эту последнюю подлость, уличную брань, Охнарь позволил себе потому, что теперь ему уже было все равно. Он понимал, что безнадежно зарвался. В голове все плыло, грудь горела, точно натертая перцем.

— Это форменный люмпен, босяк… — уже в коридоре донесся до него возмущенный голос учителя.

Сунув руки в карманы, Охнарь быстро шагал вдоль длинного серого забора, и состояние у него было такое, точно он снова очутился на панели, как несколько лет тому назад. Оторван ото всех, одинок, никому не нужен.

— Ну и ладно, сорвусь на волю, — пробормотал он сгоряча, чувствуя странное, злое удовлетворение оттого, что может всем насолить. Рука его все еще горела от удара. Он старался не думать о пощечине и не мог.

Охнарь старался уверить себя, что, как и всегда, он страдал безвинно. Ясно, что фраера хотят его уничтожить. Им обидно, что он был вором, а… лучше всех рисует. Правда, нехорошо получилось с Бучмой. Главное, за что ударил, псих несчастный? Ведь как Опанас внимательно относился к нему, помогал нагонять класс в учебе, подарил книжку «Хижина дяди Тома». Охнарь вспомнил выражение недоумения, затем обиды, гнева, появившееся на лице Опанаса после пощечины: так его ошарашило это неожиданное хамство. И Леньке стало мучительно стыдно.

Что ж делать? Теперь Офенин, конечно, заведующей пожаловался, а та, наверно, сказала сторожу Никите, чтобы не пускал его в школу. Залиться в степь, что ли, побродить? Но все равно от себя никуда не денешься.

По улице с базара шли хозяйки, неся в корзинах свежие яички, уснувших карасей, редис, щавель, темные перья молодого лука, а кое-кто нежные букетики ярчайше-белых, словно восковых ландышей, завернутых в широкие глянцевитые листья.

Утро еще не утеряло свежести, на ясном небе не появилось ни одного облачка; за плетнями, заборами цвели сирень, белая калина, жимолость, в тени чувствовался холодок, и казалось, что и солнце сегодня не будет жечь, а так и останется розовым. От далекого семафора к вокзалу, деловито пыхтя, приближался поезд: весь его вид будто говорил: «Не мешайте, я занят». Проехал тяжеловесный гнедой битюг, запряженный в зеленый фургон с надписью во всю стенку «Церабкооп[22]», и запахло свежевыпеченным хлебом. Мерно отбивая шаг, с песней прошла рота красноармейцев, неся фанерные щиты: в овраги на стрельбище. Да, весь городок трудится, учится, один он, Охнарь, обречен на безделье. Это было похоже на то, когда его в колонии за воровство сняли с работы. А впереди целый длинный майский день. Чем его заполнить?

Охнарь остервенело перебирал в кармане серебряную мелочь. Дома ему поручили купить фунт сахару, пачку чаю: деньги ему доверяли.

Под плетнем, в зарослях молодой крапивы и репейника, блестело горлышко бутылки.

«Напьюсь», — внезапно решил Охнарь и круто свернул к лавке госспирта.

Возле крыльца, тяжело покачиваясь на кривых ногах, стоял босяк в одной калоше и со слезами умиления что-то объяснял козе, привязанной к деревянному колышку. Коза повернула к нему поднятый хвостик и безмятежно щипала траву.

Ленька нерешительно остановился.

«Опять пьянка… старое. Э, да не все ли теперь равно?»

И вошел в лавку.

С полбутылкой и пачкой папирос «Дюшес» он спустился к Донцу. Из закуски у него имелась одна луковица: не хватило денег. Ленька долго купался, загорал на песке и лишь потом откупорил водку и стал пить из горлышка. От хмеля тяжелое настроение не развеялось.

Охнарь испробовал все средства увеселения: пел до хрипоты, хлопал себя по надутым щекам, изображая барабан, — ничего не помогало. Вместо знакомого старика паромщика на переправе работал дюжий косоглазый мужик: поговорить было не с кем. Охнарь закурил папироску, забрался в тальник, а когда продрал глаза, солнце низко стояло над пустынной рекой, над покрытым тенями песчаным берегом.

Оказалось, что спал он на самом солнцепеке. Голова раскалывалась, лицо опухло, отвратительная тошнота поднималась от живота к горлу. Дрожащей рукой Охнарь нашарил теплую, нагревшуюся полбутылку с остатками водки, высосал и, пошатываясь, побрел назад, в городок.

Теперь его еще сильнее распирало чувство негодования против жесточайшей несправедливости, учиненной над ним в классе. Обвинили, будто он украл мел, намалевал карикатуру на доске! Да что ему, заборов мало? Даже Оксана отвернулась. Это совсем было непонятно. Охнарь гордился тем, что знает жизнь, и не только «с лакового козырька, а и с засаленной изнанки». Что главное? Товарищество. Одного всякий сомнет. Двое станут спина к спине, и уже никто сзади не подкрадется. Если кореш сподличал против тебя, ответь на удар кулака ударом финки. Но если он обокрал другого, избил, ни за что охамил, — закрой глаза. Раз он товарищ, ему надо простить, за это и он тебя в другой раз не выдаст. Таков закон преступного мира, блатных.

Ну, Офеня считает Охнаря задирой и лентяем: он учитель, это его право. Ребята-одноклассники завидуют его умению рисовать, ловкости. Но Оксана! Она- то почему не стала на его сторону? Ленька — ее ухажер, и Оксана обязана была вступиться. Так поступали на «воле» «девицы» блатных ребят. Оксана — дура, городская девчонка, не понимает. Ладно. Плевать. Вот он сейчас придет в школу и со всеми рассчитается.

VII

Начало вечереть, когда Охнарь вернулся в городок. На бревне у открытой лавки мясоторговца Закулаева сидел сам хозяин, ражий мордастый мужик, и три женщины: они лузгали семечки, лениво переговаривались. Из клуба вагоноремонтников слышались развеселые переливчатые выкрики гармошки. Открытые окна школы горели ранними, почти незаметными огнями: оттуда доносились голоса, смех, хлопанье приводного ремня. Значит, вторая смена уже кончила заниматься, в нижнем этаже работала ученическая столярная мастерская, а наверху, в пустом классе, собрался драмкружок.

У высокой крутой лестницы Охнаря остановил сторож Никита. Он сурово и осудительно качнул окладистой бородой, легонько, твердо взял паренька под мышки и вывел со двора.

«Пон-нятно, — решил Охнарь, — уже запретили пускать».

Драку со сторожем он отложил до более подходящего момента, а сперва решил выполнить то, зачем явился. Остановись за калиткой, Ленька задрал кверху голову и стал орать срамные слова. Ему просто хотелось как-то обратить на себя внимание, сорвать занятия кружка, что ли.

На бревне у закулаевской лавки говор затих: там прислушались.

— Пионер какой-нибудь, — сказал женский голос.

— Сама дура, — отозвался хриплый бас хозяина. — У тех платки красные круг шеи. А это комсомол.

Ленька кому-то грозил кулаком, кому-то обещал набить морду.

— А-а, стервы! Я такой-сякой? Не-ет. Я в колонии жил. Теперь я… все знаю, — орал он и размахивал руками.

На высокое крыльцо стали набиваться школьники. Они выбегали из класса и, перегнувшись через перила, с удивлением и любопытством смотрели вниз, на буянившего шестиклассника.

— Это Ленька Осокин! — слышались голоса. — Что с ним?

— Укусила муха цеце.

— Гляньте! Ходит как рыжий по ковру.

— С го… с гол-ловой па-дай мне Бучму-сволоча. Я й-йего причешу. С носовым платочком ходит? — еще громче заорал Охнарь, обрадовавшись, что зацепился за знакомую фамилию. — В кора-аблики играет! Он честный, у него карман тесный.

Сейчас ему уже казалось, что он не виноват и в драке. Зачем утром, в классе, Опанас полез с интеллигентскими уговорами? Еще за локоть схватил, удержать вздумал. Жалко, что им не дали подраться, а то бы он распечатал нос этому отличнику.

Вцепившись руками в перила, Бучма слушал бледный и строгий. Резко оттолкнулся от перил, хотел по-, бежать вниз по ступенькам. Ребята схватили его, перегородили дорогу.

— Стой, Опанас, — сказал Кенька Холодец. — Зачем тебе к этому бузотеру? Не видишь, он пьяный.

— Себя я больше ударить не позволю, не беспокойся, — заговорил Бучма быстро-быстро. — Ведь удар у него тогда был подлый, без предупреждения, а то бы… И Осокина я не трону, просто объяснюсь. Понимаешь? Собирается народ, может заметить учитель. Увести его надо, совсем ведь выгонят. Понимаешь? А вот протрезвеет — мы можем стукнуться. По-честному. Понимаешь?

— Тогда и мы с тобой пойдем! — воскликнула Оксана решительно.

Ее предложение обрадованно подхватили, точно оно одно благополучно решало дело. Идти вызвалось все крыльцо, а это лишь затянуло бы переговоры. Тогда отобрали группу ребят, которые близко знали Охнаря и могли скорее образумить его и отправить домой.

— Нет, хлопцы, набить морду надо этому зазнавале, — снова, как и давно в классе, предложил Садько. — Он с первого дня против нашего шестого «А» полез.

Ему не ответили.

Ребята уже начали спускаться вниз, когда хлопнула школьная дверь и на крыльце появилась тучная фигура Офенина. Жестом пухлой руки он остановил школьников и объяснил, что ему все было слышно из канцелярии и он сам укротит хулигана.

— Что вам надо, Осокин? — сурово спросил Офенин. Он достал из широченного кармана платок, вытер лоб, шею.

Ленька и сам не знал, что ему, собственно, надо. При виде учителя он притих, склонил, точно курица, голову набок. Казалось, он соображал что-то.

— Отправляйтесь сейчас же домой и ложитесь спать! — приказал ему Офенин. — Скажите своему опекуну, чтобы он пришел завтра в школу. А вы, товарищи, идите все в классы. Тут стоять нечего.

Крыльцо опустело.

— Открутиться хотите? — пробормотал Охнарь. Он решил не отступать, набрал камней и уселся под забором: плохо держали ноги. Решил терпеливо дождаться, когда окончится драмкружок и ученики выйдут. Тут Опанасу от него не улизнуть.

Снизу, под крыльцом, в мастерских скрипнула дверь, из Нее золотистым голубем вылетел свет, и дверь опять захлопнулась. Во двор вышел какой-то парень в кепке и темной косоворотке. Он задрал голову, посмотрел вверх на крыльцо: там никого не было. Парень огляделся по сторонам: и двор пустой.

— Вроде отсюда был шум, — пробормотал он про себя. — Не мог же я ослышаться?

Теплый, душный темный вечер опустился на городок. Пахло цветущей акацией, сиренью. Луна уже должна была всходить, но небо над горизонтом заслонили мглистые тучи. От каштанов к тополям, от тополей к акациям то и дело с гудением проносились майские жуки — хрущи, мохнатые в полете От своих жестких растопыренных подкрыльев. Листва деревьев шуршала и шевелилась; казалось, по ней бьет непрерывный мелкий дождь, столько здесь вилось, ползало этих жуков. Из темноты, с разлившегося Донца, доносилось надсадное разноголосое турчание лягушек.

— Схор-ронились? — послышалось с улицы, и кусок кирпича гулко ударился о верхнюю дверь школы, осколками посыпался вниз.

Парень в кепке быстро вышел за ворота и здесь увидел Охнаря. Тот стоял, опираясь спиной о забор.

— Кто это? — наклонился к нему парень. — Кто? Никак, новичок из шестого «А»?

— А ты… что будешь за харя?

Перед глазами Охнаря все предметы перекашивались, принимали странные очертания. Лицо подошедшего парня долго увертывалось, а затем вдруг вытянулось, и оказалось, что у него нет носа, зато три глаза. Наконец Ленька узнал восьмиклассника Шеврова. Рукава у старшего вожатого были засучены по локоть, к рубахе прилипли стружки, из кармана выглядывал рейсмус.

— Усатый… пионер.

— Это ты здесь хай поднял? — спросил Шевров. — Решил отдохнуть как следует?

Охнарь легонько махнул рукой в сторону двора.

— Давай… отсюда… Наматывай… отсюда.

— А не слишком ли ты широко гуляешь? — сказал Шевров. — Может, сократишься? Обожди, обожди: никак, ты «готов»?

— Давай, — опять вяло махнул Охнарь ладошкой. — Уматывай. Не жа… не зу… не бруз… жи в ухо.

Он покачнулся и сел на землю, скребнув спиной по забору. Из руки посыпались камни.

— Во-он что? — насмешливо протянул Шевров. — То-то я слышу, вроде… одеколоном пахнет. В таком случае вставай-ка. — Он взял Охнаря под мышки, приподнял, поставил на ноги. — О, да у тебя и карманы полны… гранат. Давай лучше их повыбрасываем, а то разорвутся. Где ты живешь?

— Умы… уматывай, — пробормотал Охнарь. Он встал на четвереньки, с трудом выпрямился. — Откуда ты взялся такой… красивый, как мерин сивый?

— Не хочешь и адреса сказать?

Охнарь молчал.

— Что мне с тобой делать? озабоченно проговорил Шевров. По-человечески если рассуждать, снять бы с тебя штаны да добрым прутом записать правила поведения. Ну, я думаю, тебе это и дома устроят.

— Слышь, комсомол, — заговорил вдруг Охнарь отчетливо, совершенно трезвым голосом. — Овод где? Овод Сергеич. А? Спевку накручивает? Вот я ему сейчас концерт… один… солом. Я ему сейчас посолю.

Он набрал полную грудь воздуха и завыл, как собака у подворотни:

Сиж-жу з-за решеткой в темнице сыро-ой.

Вскормле-еннай на вол-ли ор-рел молодой.

Мой гру-устный това-а-арищ, махая кры…

Кры-ы…

Охнарь икнул и замолчал.

— Ничего, — решительно проговорил Шевров, — найдем твою хату. Обожди, сбегаю вот инструмент сдам мастеру: видишь, рейсмус в кармане… А то с тобой и до рассвета можно проблуждать по городу.

Старший вожатый поспешно направился во двор. Охнарь оловянными глазами посмотрел ему вслед. «Умотал? Вот и… давно б». Он еще постоял, как бы раздумывая. Вон скрипнула дверь в нижнем этаже, из нее вылетел новый золотистый голубь света, и дверь захлопнулась. «Ушел. И чего прицепился? Какой на свете есть нахальный народ. Еще и на квартиру хочет увязаться! Очень нужно».

Охнарь вдруг хитро подмигнул и пьяно улыбнулся.

…Когда Шевров вышел из мастерской, на ходу отвернув рукава косоворотки, смахивая с брюк сосновые стружки, возле забора никого уже не было. Шевров в потемках огляделся.

— Эй, новичок!

Тихо, с гудением, проносились майские жуки, один с налета ударился о щеку вожатого и упал. Громко, неумолчно квакали лягушки в Донце и по лужам городка. На лавочке у Закулаевых засмеялись, хриплый бас произнес:

— Ишь побрела рвань. За палисады хватается: боится упасть. Про-ле-та-ария!

— И-и! Чего только таких учут? Все одно босяками вырастут.

И тогда Шевров уверенно пошел в сторону голосов, вниз к реке.

Если бы Охнарь оглянулся, вернее, если бы он мог что-нибудь рассмотреть сзади, он увидел бы, что за ним до самого двора следовала чья-то высокая темная фигура в кепке. Фигура отстала лишь тогда, когда он вошел в свою калитку.

Было уже совсем поздно. Очевидно, опекуны давно поужинали. Над столом горела десятилинейная керосиновая лампа, подвешенная на гвоздь, вбитый в стену. Возле стекла вился толстый бражник — серая ночная бабочка с разводами на крыльях. Опекун в нижней сорочке, в подтяжках, опущенных на брюки, и в мягких чувяках на босу ногу читал книгу, делая пометки синим карандашом. Его жена Аннушка заряжала челнок ручной зингеровской машинки: она подрубала носовые платки. Охнарь, не закрыв двери, картинно остановился на пороге, будто влез в рамку.

— Откуда это ты… — начал было Мельничук и замолчал. Брови его задвигались, он положил карандаш на книгу.

От челнока подняла голову и Аннушка. Ее удивленный взгляд, казалось, говорил: «Неужто это наш Леня? Что случилось?»

Словно желая подтвердить, что это именно он, и в своем полном развороте, Охнарь поправил кепку на голове, громко объявил:

— Вот и я. Сам лично. Вы небось сахару ждете? Пачку чаю? Ждете? А они вот где!

И он выразительно щелкнул себя по шее у подбородка.

— Я их… их выпил. Сам лично.

Он вдруг хихикнул. Вид у него был такой, словно он доставил хозяевам приятный сюрприз.

— С какой это радости ты набрался? — недобро сказал Мельничук. — Впрочем, поговорим завтра. Аннушка, отнеси, пожалуйста, ужин к нему в комнату.

Он вновь стал читать книгу и делать пометки карандашом.

Аннушка уже заправила челнок и положила розовый маркизетовый платочек под иголку. По-прежнему вопросительно поглядев на воспитанника, она молча сходила в чулан и поставила на стол в комнатке Леньки крынку молока, холодные пирожки. Затем села на свое прежнее место, и зингеровская машинка дробно застучала, словно сама подтягивая маленький носовой платок, который Аннушка незаметно подсовывала пальцами левой руки. На Охнаря хозяева, казалось, перестали обращать внимание. Толстый бражник продолжал летать вокруг лампы, оставляя блестящую пыльцу на всем, к чему прикасался. Ленька и не вспомнил о том, что не ел целый день; уходить в свою комнату ему не хотелось.

— Слышите… дядя Кость, — несколько переждав, не начнет ли его ругать опекун, заговорил он. — Я имею до вас окончательный разговор.

Опекун перевернул в книге лист, продолжал читать.

— Я… вот чего я. Вы слышите, дядя Кость? Я нынче сдал полный зачет по всему образованию. Профессор Леня Осокин получил пломбу. Все. Отправляюсь на все четыре стороны. Точка.

Опять наступила пауза. Дробно стучала зингеровская машинка, синий карандаш сделал в книге новую сухую резкую отметку и сломался.

— Хватит с меня этого… фраерского счастья. Атанде! Больно уже все переобразованные. Простому человеку и… плюнуть по-свойски нельзя. «Ах, это некультурно. Ах, я тебе «неуд» в дисциплину поставлю», — передразнил Охнарь кого-то и с ожесточением сплюнул, попав себе на рубаху. — Утром… ботинки чисти. А? Брешу? Навожу поклеп, может? Зубы полоскай. Нет? Как же, «некультурный рот»! Всякому Якову кепочкой поклонись. «Бонжур, гутен таг! Как ваше сума… семо… саму… чувствие?» У меня все-е записано. Тьфу, чтобы вы сгорели вместе с иностранными языками и всеми буржуями. Через эти образовательные предметы я, может, жизни своей молодой не вижу, одно знай: учи, учи, учи… Холера! Не-ет, амба! Ша! Хватит. Поворот на сто двадцать градусов, и снимаюсь с якоря.

Захлопнув книгу, Мельничук поднялся. Складки у его большого рта пролегли глубоко и жестко, а глаза казались пустыми, водянистыми и блестели. Нижняя белоснежная сорочка открывала на широкой груди наколку синей тушью — штурвальное колесо.

— Я уже сказал, Леонид, ступай проспись. Сейчас я разговаривать с тобой не стану. Видно, ты в школе чего-то натворил? Вот завтра разберемся. А о твоем желании бросить девятилетку и вообще о поведении я поставлю в известность патронат, ячейку.

Отчего-то Охнарь вдруг съежился, словно за шею ему попала струя ледяной воды. Он даже немного протрезвел. Минуту назад Охнарь собирался было подробно объяснить опекунам, как его кровно оскорбили в школе и почему он не хочет больше туда возвращаться, но слова, холодный тон опекуна сбили его мысли в другую сторону, как сбивает огонь вода из пожарного шланга. Значит, все кончено в этом доме… а может, и в городке? Мельничуки тоже небось рады от него избавиться?

— Стало быть, скоро… — Он присвистнул и запыхтел, изображая паровоз. — Ты катись, моя машина, сто четыре колеса… Очень… отлично. И начхал я на это дело с пожарной каланчи.

Константин Петрович словно не слышал. Он подошел к жене, полуобнял за плечо и, смеясь, стал просить ее поучить его подрубать платки. Она притушила ладонью бег машинного колеса, перестала строчить и так же весело начала ему объяснять, как делать шов, мережку. Какими неприступными, далекими показались теперь Леньке опекуны! А совсем недавно они оба шутили с ним насчет «зазнобы с крысиными косичками». Когда Аннушка варила студень, она всегда давала Леньке мозговые кости, которые он любил; Константин Петрович накануне собирался с ним на ночь в лодке на Донец, удить сомят.

Одиноко сидя на стуле, Охнарь еще помолчал, как чужой. Он вдруг раскис, точно мокрая половая тряпка. Запустить, что ли, вот этой солонкой в зеркало? Или вдруг перевернуть полку с книгами? А то хоть заругаться в Саваофа и всех боженят?

Ночная бабочка попала в ламповое стекло и с треском сгорела. Охнарь слегка вздрогнул. Моргая глазами, он покосился на татуированную грудь oпeкуна, на его длинные жилистые руки, подумал, тихо встал со стула и осторожно, стараясь не шуметь, отправился спать.

У себя в комнате Ленька распахнул окно. Все равно показалось душно. Ленька содрал с кровати одеяло, простыню, захватил подушку и, волоча все это по крашеному полу, полез через окно в садик.

В садике, недалеко от старой почерневшей беседки, стоял стожок свежего сена майского укоса: вдова- почтальонша заготовила для коровы. Ленька нагрузился постельными принадлежностями и попробовал было взобраться на стожок, но свалился. Он подумал и попытался забросить на сено сперва подушку и одеяло. Они не долетали. Возле стожка росла толстая кривая груша. Охнарь еще посопел, подумал и решил взгромоздиться на грушу, чтобы оттуда спрыгнуть на сено. Обхватив руками и ногами корявый ствол дерева, он долго висел на нем, точно торба с овсом, ни на сантиметр не двинувшись кверху. Наконец свалился, оцарапав о сучок ухо и больно стукнувшись затылком о ствол. Это еще немного протрезвило его.

Некоторое время Охнарь лежал не двигаясь и отдыхал, набираясь новых сил для очередного штурма груши. В его голове не витало ничего похожего на мысль. Сквозь прозоры в листве он меланхолически смотрел на полный месяц. Теплый ветерок, набегавший откуда-то из-за жидких кустов смородины, шевелил волосы. Издалека, с хутора за Донцом, доносилось задумчивое пение парубков и девчат. Иногда с другой стороны, от клуба вагоноремонтников, был слышен смех и звуки домры. Все гуляли, один он, Ленька, валялся, как свинья под дубом. В черно-глянцевой зелени редкого садового вишенника дымились зеленоватые лунные пятна. За тыном в сарайчике шумно вздыхала корова, с ней вместе жили петух и семь кур.

Кепка все время потихоньку уплывала из-под головы Охнаря, казалось, весь земной шар немного накренялся, и тогда к горлу подкатывала противная сосущая волна.

И вдруг он с удивлением вспомнил: все то, что с ним происходит сейчас, — драка, скандал, пьянка — было когда-то давно-давно, в колонии. Тогда ведь он был кругом неправ и жалел после. А теперь? Ему стало нехорошо, тоскливо. Неожиданно все спуталось в отяжелевшей голове, и он заснул. Накрытая одеялом подушка валялась у него в ногах, а простыня напоминала пятно лунного света.

VIII

Утро выдалось хмурое. Дождик стал накрапывать еще на рассвете, когда Охнарь, воровато озираясь, зайцем садился в почтово-пассажирский поезд Москва — Кисловодск. Как опытный безбилетник, Ленька не остановился в тамбуре, а прошел через вагон, в следующем залез на верхнюю полку, забился в угол и лег. Вспомнился Ростов-на-Дону, бегство от тетки: вот так же четыре года назад пустился он в свое первое заячье странствие. Он съежился: казалось, и душа его съежилась.

Два пролета езды заняли меньше часа. За это время дождик перестал. Тяжелые грязно-синие облака по-прежнему давили землю. Где-то за их толщей временами простуженно кашлял гром; казалось, будто небо вдруг заболело и его обложили толстыми согревающими компрессами.

Состав приняли на второй путь. На первом только что беззвучно остановился голубой нарядный экспресс Ленинград — Тифлис. Охнарь спрыгнул с подножки, перекинул коричневое пальто-реглан через левую руку, в правую взял этюдник и медленно пошел по узкому проходу между поездами, намереваясь обогнуть паровоз и выйти на перрон. Неожиданно из собачьего ящика международного спального вагона вылез босой, лохматый, обтрепанный парнишка его возраста и обратился прямо к нему:

— Дай закурить, а?

Его толстощекое лицо было исчерна-грязным, лишь блестели белки глаз да толстые губы, казавшиеся мокрыми. На парнишке были кальсоны и рваный затасканный пиджачок, надетый прямо на голое пузо.

Что-то знакомое мелькнуло в его чертах. Охнарь пристально вгляделся.

— Блин? — взволнованно воскликнул он. — Васька Блин!

Беспризорник вздрогнул и съежился. Как всякий человек, у которого не чиста совесть, он подумал, что его опознали, а следовательно, надо бежать.

— Фаечку тебе? Могу.

И, поставив этюдник тут же, у телеграфного столба, Охнарь положил сверху реглан, достал смятую пачку «Зефира», угостил беспризорника и себя не забыл. Васька Блин — а это был он, — видя, что его не хватают, подозрительно, с недоверием оглядел Леньку, нерешительно прикурил от его спички. Он молчал, видимо стараясь сообразить, в чем тут дело.

— Откуда, Блин, едешь? — улыбаясь спросил Охнарь. — Далеко? Да ты что в молчанку играешь? Иль не признал?

Беспризорник два раза подряд затянулся и опять ничего не сказал. Он не спускал глаз с Охнаря и тоже принужденно улыбнулся.

— В киче, что ли, сидел? Память отшибли? Забыл, как мы с тобой в этих палестинах пассажиров чистили?

И тогда Блин быстро сделал к нему шаг.

— Охнарь? Ты? Охнарь? Забожись!

На его перемазанном мазутом и пылью лице отобразилась не столько радость, сколько недоумение. Казалось, он не верил глазам.

— Фактура, я, — воскликнул польщенный Охнарь, невольно переходя с бывшим корешем на воровской язык. — Век свободы не видать. Разглядел?

Теперь Васька Блин весь пришел в суетливое движение.

— А я смотрю, — торопливо говорил он, — знакомая харя, ну… не поверил. Ты прямо как фраер.

— С удачей? Обмыл кого? Во расфуфырился! Небось в карманах полно монеты?

Воры тщеславны. Они хвастают удачными грабежами, хвастают своим бесстрашием, пьянками. Денег они действительно не жалеют и всегда поделятся с товарищем, а то и с незнакомым человеком. Если вор сидит без рубля, он никогда не признается, что не сумел украсть, не отважился, а скажет, что накануне прокутил с женщинами или проиграл в карты. Это считается особым шиком.

Охнарь сунул руки в пустые карманы, и ему стало неловко перед старым дружком, который знал его в «лучшие дни», видал у него червонцы. Ленька хотел что-нибудь соврать, но подавил в себе это мелкое пакостное чувство и откровенно сознался:

— Нет, Васька, я сейчас как выпотрошенная рыба. Ведь я…

— Ты, наверно, зуб на меня имеешь? — не слушая Охнаря, продолжал Блин. — Сука буду, ты сам тогда завалился. Помнишь, на бану, с чемоданом. Я тебе крикнул: «Подрывай!» Плюнул бы на это барахло, зачем оно сдалось.

Ах, да, ведь Блин считает себя в чем-то виноватым, старается оправдаться? Каким далеким и мелким показалось все Охнарю! Как отошел он от этих воровских интересов! Правда, он оторвался и от одноклассников, точно бревно от плота. Однако это не значит, что он пошел на дно. Он пристанет в знакомом затоне — вернется в дружный трудовой коллектив, к старым товарищам, которые смело, чистыми глазами смотрят в будущее.

Ленька дружески положил руку на плечо приятелю.

— Оставим это дохлое дело, Блин. Подумаешь, какую муру вспоминать. Конечно, я сам виноват, что тогда… а вообще, я совсем и не жалею. Верно, верно, Васька, я рад, что меня тогда подпутали. Хорошо, что судили, отправили в колонию. Теперь я совсем другой. Я ведь со старой жизнью завязал. Крест поставил.

Блин отступил шаг назад.

— Перестал уркаганить? Чего же ты… т делаешь?

— Сам меня за фраера посчитал? Вот я такой и есть. Даю благородное слово. Живу в городе, в девятилетке учусь, а сейчас еду обратно в колонию, к ребятам. Видишь этюдник? — показал он на ящичек. — Рисовать буду с натуры… прямо с природы.

Почему-то Охнарь не мог рассказать, что совсем бросил школу.

Блин тихонько присвистнул, и легкая гримаса передернула его грязное лицо.

— Вот поэтому я и без денег, — уже спокойно, не смущаясь, продолжал Охнарь. — Откуда они у меня? Я уж, брат, теперь ша: честно живу. К любому мильтону… к самому прокурору подойду прикурить, и он мне ничего не сделает. Вот учусь… в колонии работал. А вырасту — буду получать трудовые.

Взгляд у Блина стал скучным.

— А ты, Васька, далеко едешь?

— В Сочу пробираюсь.

— Покурортиться?

Оба расхохотались.

— Хреноватая, вижу, у тебя житуха, — сказал Охнарь, оглядывая старого друга. — В сявки опустился? Куски из-под угла сшибаешь?

Блин смутился, сквозь грязь стала видна краска на его щеках.

— Да вот, с тобой тогда, Охнарь, расстался и не могу кореша хорошего найти. Зимовал в Эривани… тепло там. Потом в баржан… в детдом попал, а теперь опять на воле. В Ленинграде сейчас был и вот обратно на юг пробираюсь. Там уже вишня, абрикосы пойдут скоро.

— Торговать собираешься? — насмешливо сказал Ленька. — Или стрелять: «Да-ай, тетенька». А? Ну… может, с возов таскать? Вот что, Блин, — продолжал он с внезапным вдохновением, — едем со мной в колонию. Человеком станешь. Там, брат, есть такой воспитатель — Колодяжный Тарас Михайлович. Мужик во! — выставил он большой палец руки. — Он устроит. Похлопочет в Отнаробразе. Ты только слово дашь перед коллективом, что завязываешь с волей. А я поручусь. Но уговор: не подводить. По рукам? Сыт будешь, обут, станешь учиться в школе. Едем?

Блин заколебался под таким напором. Видно, и ему надоела бездомная, голодная жизнь. Затем он вздохнул и отрицательно покачал головой.

— Не. Осенью, может. Сейчас погуляю.

— О-осенью! Тогда что! Ты вот докажи, что сейчас, в теплынь, порываешь. Осенью как зарядят дожди да прихватят холода, вся братва к детприемникам жмется. Решайся. Ну?

Блин опять вздохнул и отказался наотрез.

— Езжай лучше ты со мной, — предложил он. — Брось, Охнарь, все равно из тебя ученого служащего не выйдет. Как был ты уркой, так и останешься. Лезем в собачий ящик и дуем в Сочу. Вот майдан стоит. Вишни там, море, покупаемся. Давай, а? С тобой-то мы заживем лихо.

Теперь Охнарь опустил голову, внезапный жар охватил грудь, передался в руки. А что, если плюнуть на все и действительно махнуть на Кавказ? Ему представился зеленый курортный городок, сбегающий нарядными улочками к морю, высокие кипарисы, пальмы, неумолчный пенистый прибой, а за ним, до самого горизонта, водная аквамариновая гладь. Щедро печет южное солнце, загорай себе на усыпанном галькой бережку, плавай, ныряй в соленых волнах. Проголодался — на базар. Там скоро полно будет мясистых помидоров, золотых персиков, изумрудного винограда, инжира — чего душа пожелает. Надоело в Сочи — пробрался на пароход, и ты уже в Батуме, а то поехал на источники к подножью белоголового Казбека. Сам себе хозяин, нет над тобой командиров!

Да, но это опять воровать, кормить вшей, ходить под дулом милицейского нагана, быть паразитом в родной стране. А что бы сказали, увидя его в таком виде, колонисты, Колодяжный… даже Мельничук и школьники?

— Едем? — повторил Блин.

Экспресс Ленинград — Тифлис дал отправление,

Беспризорник вздрогнул, кинул вокруг беспокойный взгляд: нет ли поблизости стрелка охраны, не смотрит ли откуда кондуктор, можно ли залезть обратно в собачий ящик?

— Ну? — нетерпеливо заторопил он.

Охнарь опять перекинул через руку пальто-реглан, взял этюдник. Он даже не счел нужным прямо ответить на вопрос.

— Видать, не поймешь ты меня сейчас, Блин. Я так смотрю, что собаки умней, чем мы с тобой были. Любая из них тоже на воле живет, а помани — с охотой пойдет служить хозяину. А там всего-навсего будка да кость с-под мяса. Одно скажу: душа у меня уже не позволит к старому вернуться. В общем, одумаешься, иди в колонию, от этой станции недалеко.

Скорее всего, Блин уже не расслышал адреса. Зашипел пар, отпустили тормоза, он торопливо залез обратно в собачий ящик, закрывая дверку, улыбнулся бывшему товарищу. Охнарь помахал ему. Голубой экспресс тронулся, быстро стал набирать скорость, "Прощально мигнул красный стоп-сигнал на последнем вагоне.

Ленька широко зашагал по ветрено-курящей, пыльной дороге. Дождя здесь, оказывается, совсем не было.

Позади, за курганом, остался хутор с темным, сутулым ветряком, места вокруг пошли знакомые. Собравшись с силой, густо припустил крупный косой ливень. Гром теперь шипел и грохотал со всех сторон, словно кто с размаху рвал темный намокший брезент туч, давая возможность всей скопившейся воде вылиться на землю. Голую степь насквозь прострачивали дождевые нитки, вокруг не виднелось ни одной копешки сена. Надо было позаботиться о том, чтобы спасти свой парадный вид, не явиться в колонию мокрой курицей.

Недолго думая, Ленька разулся, снял зеленую бархатную толстовку, брюки и вместе с кепкой завернул в пальто. Дальше он пошлепал босой, в одних трусиках. Навстречу по раскисшей дороге попались две медлительные подводы на сивых круторогих волах. Одна «жинка» в очипке при виде Охнаря дробно закрестилась и долго с немым изумлением смотрела на него, приподняв дерюгу над головой. То ли она приняла хлопца за святого, то ли подумала, что его раздели. А может, решила, что он просто «с глузду зъихав[23]». Охнарь, заметив исключительное внимание, которое вызвала его особа у крестьянки, тут же перед возом свистнул, притопнул ногой и сделал вид, что хочет ударить гопака.

Ливень разделил его с подводами, точно занавесом.

Однако чем ближе к колонии, тем менее уверенно чувствовал себя Охнарь. Почему это? Ведь он наконец порвал с «мамиными» и возвращается в родную семью! Ленька давно замечал за собой: все, что он предпринимал в пылу и что казалось ему правильным, впоследствии, когда он остывал, вдруг представлялось совсем в другом свете. Ну, что он скажет Тарасу Михайловичу, ребятам? Чем щегольнет, похвастается? Они там небось думают, что он уже заделался заправским ученым, а он нате вам… припрется с побитой мордой.

«Скажу: надоело в девятилетке, и все, — бодрился Охнарь. — Вон в Москве, у циркача Дурова, свиньи знают четыре действия арифметики: пускай они заместо меня в школе учатся».

Если же и откроется его хулиганство, пьянка, то это будет не сейчас, а когда-то еще потом, и стоит ли заранее беспокоиться? Зато как разинут колонисты рты при виде его этюдника. Художник первого класса Леня Охнарь, младший брат Айвазовского!

И все-таки никакие рассуждения не могли успокоить Леньку. Ведь он действительно… отступил. Вспомнилось трусливое бегство из квартиры еще спавших опекунов. Он поступил чисто по-блатному: нашкодил — ив кусты, подальше от всякой ответственности. На столе он оставил Мельничукам записку: «Я уехал насовсем. Куда — мое дело. Лучше и не ищите, не вернусь, хоть бы что. Можете проверить все вещи, а этюдник не считайте». Что ни скажи, а новая жизнь в городе не приняла его, как не принимает чистая вода мусор, наплав и выбрасывает обратно на берег.

Вчера он был пьян и слишком взбудоражен, чтобы взвесить, обсудить свой поступок. Сегодня же он просто старался себя приободрить, оправдать в собственных глазах. Копаться в причинах своего хамского поведения, затеянной драки он, по обыкновению, всячески избегал.

Показался знакомый лес, похожий на огромного зеленого ежа, в нем красная крыша колонии, и сердце Охнаря заныло.

Дождь прекратился, в прогалах рыхлых туч показалось синее небо, а откуда-то сверху еще сыпались мелкие брызги. Охнарь надел свою помятую, но сухую одежду, постарался взбить обвисший мокрый чуб. Вот и поворот дороги от хутора, старый курень на бахче, мокрый, почерневший сруб водяной мельницы у реки. Вот клумба перед каменными ступенями крыльца с орхидеями, огненно-красным горицветом, бархатными анютиными глазками. Под водосточной трубой стоит памятная ему бочка: ее он еще в первый день приезда в колонию перевернул смеха ради. У крыльца, на сухом месте, защищенном тополем от дождя, лежала рыжая Муха; она вся была облеплена репьями, точно папильотками. Муха не узнала Охнаря, но, как все детдомовские собаки, привыкшие к множеству сменяющихся ребят, не ощетинилась, не залаяла, а полуприветственно помахала самым кончиком хвоста. «Кто тебя знает, — как бы говорил ее вид, — может, вместе в колонии жить придется? Глядишь, еще когда корочку хлеба дашь».

Берясь за дверную ручку, Охнарь испытал истинное волнение, на сердце его было и тревожно и радостно.

На втором этаже, в зале, сипела расстроенная панская фисгармония, в палате девочек пели, по коридору со смехом взапуски носились воспитанники. Ясно, что это дождик загнал всех ребят в здание. Все окна были открыты, пахло зябкой, сырой прохладой; небо повисло тусклое, серое, пол испятнали мокрые следы. В лесу примолкшие было щеглы, пеночки, зорянки вновь пробовали голоса, начинали высвистывать на разные лады, словно подзадоривая и ребят выйти во двор и огласить окрестности песней.

В колонии появилось много новичков, это Охнарь сразу заметил. Они с удивлением рассматривали Охнаря, очевидно в свою очередь принимая его за новичка. Старых товарищей Ленька узнавал не без труда, так они выросли. Когда человек чувствует себя неловко, виноватым, он склонен преувеличивать в окружающих положительные качества, которых сейчас нет у него самого. Ленька завидовал уверенности колонистов. Несколько робея, он положил пальто на стул, поставил этюдник, чтобы освободить руки, — он устал-таки. В коридоре было полутемно, и несколько знакомых хлопцев и девочек прошли мимо Леньки, оглядывая его с настороженным любопытством. Наконец один колонист нерешительно остановился, подошел поближе, удивленно и обрадованно воскликнул:

— Гля! Ленька! Да чи это ты, козаче?

— А ты думал, забрела моя покойная душа? Вот шакалы: отчурались и не признаете!

— Да как же тебя узнать: разрядился, что твой нэпманский сынок! Если б не этот войлок, и я бы прошел мимо, — и он крепко дернул Охнаря за кудри.

По колонии тут же во все углы разнеслась весть, точно у нее было сто ног.

— Охнарь приехал!

Через три минуты в коридоре уже нельзя было протолкаться. Хлопцы и девчата, которые раньше видели Охнаря, но прошли мимо, стали уверять, что признали его с первого взгляда, да боялись ошибиться. Сбил с толку его костюм, а главное, этюдник. Почему-то Леньку приняли за фотографа, которого завтра, в воскресенье, ожидали из города. А из красного уголка, — из читальни, из палат подбегали все новые колонисты, в полотняных панамах, в полотняных трусах, загорелые, с запахом полевых трав, и здоровались с гостем крепким пожатием сильных мозолистых рук. Владек Заремба, такой же белобрысый, горбоносый и еще более долговязый, с ходу обнял и поцеловал Охнаря, словно младшего брата, Так же приветствовал его и Юсуф Кулахметов. Татарин еще шире раздался в плечах и походил на борца; от солнца он не то что загорел, а будто прокоптился. Но больше всех поразила Охнаря Юля Носка. Давно ли он ее видел? Еще вчера была глазастой задиристой девчонкой, а сегодня превратилась в пышную, совсем развившуюся девушку. Так бутон шиповника вдруг за одну ночь раскрывается в юную, крепкую душисто-лепестковую розу.

Юля по-мальчишески тряхнула Леньке руку, радостно засмеялась.

— А чего ж ты меня не поцелуешь? — весело спросил Охнарь.

— Шибко нос задерешь.

— Все равно до твоего не достану. Он с детства журавлей в небе ловит.

Он наглядно показал, какой у Юли кирпатый нос.

Послышался общий смех.

— К нам в отпуск? — спрашивал Владек. — На одно воскресенье?

— В каком классе учишься? — торопился узнать другой колонист.

— Хорошо устроился в городе? Вот повезло кому: в шубе родился.

— Ты, Ленька, небось там все кинокартины пересмотрел?

— Отъелся-то: чистый боров!

Вопросы, восклицания сыпались со всех сторон; Охнарь едва успевал отвечать. Он видел, что ребята искренне рады за него, завидуют хорошей, здоровой завистью, гордятся им. Вот, мол, из нашей колонии пошел хлопец в жизнь, «на люди», и стал как все фраера: совершенно не подумаешь, что он когда-то ночевал в асфальтовом котле, ездил в собачьем ящике, ходил по середине мостовой между двумя милиционерами с наганами.

Ленька тотчас воспрянул духом; задрал выше голову. И вдруг прежняя мысль опять ужалила его, точно оса: как же ему теперь признаться колонистам, что он… будто волк в известной сказке, прибрел обратно с оторванным хвостом? Ведь, пожалуй, все его акции упадут сразу. И, выигрывая время, он сделал вид, что не расслышал вопроса Зарембы насчет отпуска или просто ему некогда на него отвечать.

— Леня, как до нас добирался? — спросил Юсуф. — На воздухе дождик, а ты совсем сухой, как вяленый таранка.

— На подводе, конечно, — соврал Охнарь и хлопнул себя по тощему карману. — Что мне, заплатить нечем? Волами, правда, зато тетка дерюжку дала прикрыться.

— Вот черт, буржуй!

— Обождите, хлопцы, — сказал Владек Заремба и положил руку на плечо Охнарю. — Я тебя спрашиваю: надолго к нам?

Его глаза заглядывали в глаза Охнаря. Отмалчиваться больше не было возможности. Охнарь, замялся, подбирая слова помягче, чувствуя, как по груди его словно поползла холодная гадюка.

— И чего ты, Владька, прицепился? — весело перебила поляка Юля Носка. — Конечно, на одно воскресенье. Разве отпустят на больше? Скоро зачеты в школе.

И Охнарь сам не заметил, как пробормотал покорно, словно попугай за человеком:

— Верняк, Юлечка. На воскресенье.

И показал один палец.

Ленька густо покраснел, точно ему сделали отличный массаж. Как же это вышло, что он опять заврался? Отступать, во всяком случае, сейчас было просто невозможно. Придется потом, исподволь, намеками все объяснить Владеку, Юсуфу, старшим ребятам. А может, сделать вид, что он действительно приехал в отпуск, но ему опять так понравилось в колонии, что решил остаться насовсем!

— Ну и Охнарище! — восхищенно бубнил один из хлопцев, пробуя пальцем добротность его бархатной толстовки. — Небось теперь считаешь пятью… семьдесят?

— А что это за сундучок? — спросила Параска Ядута, рассматривая этюдник. — Не для фокусов?

С видом алхимика, показывающего превращение простого камня в червонное золото, Ленька открыл этюдник. Авторитет его среди ребят подскочил еще на целый вершок. Всем хотелось в собственных руках подержать палитру, помусолить на ней пальцем краски, попробовать холст. Но внезапно колонисты расступились: к Охнарю шел воспитатель Колодяжный. Он совсем не переменился: немного, правда, пополнел да купил новый костюм. Ленька сразу понял, что теперь ему не миновать объяснения.

— Здравствуй, Леонид, — сказал Тарас Михайлович, приветливо улыбаясь, а его серые, холодные глаза оценивающе оглядывали бывшего воспитанника. — Да тебя прямо не узнать: настоящий городской хлопец. Рад тебя видеть, рад. Ты разве один приехал? Тебя одного отпустили?

И Колодяжный уверен, что его отпустили. Вся колония как сговорилась. Значит, у них и мысли нет о том, что он, Ленька, мог провалиться в новой жизни? Врать воспитателю было труднее, чем ребятам, и Охнарь призвал на помощь все свое нахальство.

— А что, Тарас Михайлович, — сказал он, скрывая под грубоватой развязностью смущение, — опекунам надо было волочить меня сюда, как поросенка в мешке? Или вести за ручку? Я по всей России сам раскатывал, а в колонию и подавно дорогу найду.

— И никакой увольнительной тебе не дали? — настоятельно повторил Колодяжный. — Ну… записки для меня?

— А чего про меня писать? «Отпускается домашний хлопец из своей семьи»? Я ведь теперь не казенный. Да и где опекуны возьмут печать, чтобы приляпать на отпуск?

Некоторые колонисты засмеялись: «Отмочит же этот Охнарь». Колодяжный тоже улыбнулся, показав крепкие желтые зубы, своей широкой мускулистой рукой поерошил Охнарю кудри, но Ленька ясно увидел: воспитатель ему не верит.

— Ты остался все такой же: в карман за словом не лезешь, — сказал Колодяжный. — Разве только приложение печати удостоверяет истину? Просто руководители ячейки «Друг детей» могли бы написать, каковы твои успехи в учебе, не баламутничаешь ли. Мы ведь тебе не чужие? Вот в конце месяца я сам буду в городе и тогда зайду к тебе в гости. Примешь?

«Подозревает», — окончательно решил Охнарь.

— Заходите, Тарас Михалыч. Угощу смородиной, черешней… из соседнего сада. К тому времени авось поспеет вишня, я знаю, где растет ранняя, шпанка; дойдут яблоки белый налив. Все фруктовые деревья в городе у меня на учете.

По улыбкам колонистов было видно, что Ленька для них сегодня герой дня. Авторитет его сбить было невозможно.

Колодяжный вдруг дружелюбно усмехнулся, переждал шум и привычным голосом человека, уверенного в своей власти, сказал:

— Сегодня, друзья, вы все взбудоражились: гость приехал! Действительно, гость у нас дорогой. Леня Осокин — птенец из нашей скворечни. Мы теперь гордимся им, любим. Так что у нас, хлопцы, сегодня двойная радость: и старого товарища принимаем, и дождь прошел добрый, а его мы тоже давно-давно ждали. — Воспитатель командирским взглядом обвел колонистов. — Дождь кончился, на дворе провяло, а поэтому айда все на работу. По холодку. Завтра воскресенье, целый день проведете с Леонидом, наговоритесь досыта. Да мы его попросим выступить перед нами.

Дежурный по колонии уже звонил во дворе в подвешенный рельс.

«Вот как поворачивается дело, — думал Ленька. — Заставляет выступить перед ребятами, рассказать об успехах».

— Пож-жа… — Сказал он развязно. — Могу и выступить. Отчего не потрепаться перед пацанами?

— Лучше не трепаться, — поправил Колодяжный, — а побеседовать.

Во дворе колонисты стали разбирать инструмент, кое-кто наскоро точил его. Ребята, девочки группировались вокруг артельных старост, чтобы идти по своим рабочим участкам.

— Вы, Юсуф, буряки полоть? И я с вами, — вызвался Охнарь. — Тяпка найдется?

— По работе соскучился? — обрадовался Владек.

— Молодец, Леня, — сказала Юля Носка, — сразу видать: свой колонист. А я хотела было тебя позвать с нами, да посовестилась.

— Когда-то не совестилась меня лодырем называть. Помнишь, я раз в бурьянах заснул? Ты глядишь: ни цыплят, ни сторожа!

Вновь, теперь еще дружней, засмеялись колонисты.

Тут в общий разговор вмешался Колодяжный и сказал, что неудобно гостя сразу отправлять на работу. Он положил свою тяжелую руку на плечо Охнаря, как бы не отпуская его от себя.

— Я сейчас тоже пойду на плантации и захвачу Леонида. Так он сразу и лучше увидит всю колонию.

Для Леньки стало совершенно очевидным, что ему предстоит длинный и нудный разговор с воспитателем. Объяснений Охнарь не любил. Как-то выходило так, что они всегда складывались не в его пользу. Дело, по его мнению, заключалось в том, что он, Ленька Охнарь, был парень-рубаха и орудовать любил в открытую, напрямик. Правда, нередко случалось, что он не успевал заранее обдумать свои поступки. Появилось вдруг желание — он и выполнял его. Чего долго философствовать, мямлить, раз надо действовать? Зато он всегда ратовал за справедливость. Надо сознаться: справедливость эта обычно заключалась в том, чтобы ему, Леньке, не мешали весело и беспечно жить на свете. Но почти, как правило, воспитатели начинали копаться во всех его поступках, словно доктора в кишках, выворачивали их и так и этак, просвечивали с какой-то совершенно неизвестной стороны и… вдруг умудрялись находить в совершенно «здоровом теле» «больной дух». А уж в этом визите в колонию, где его вина была так же наглядно видна, как горб у верблюда, Колодяжный и подавно сразу разберется. Не ругаться же с ним? Вон и Владек Заремба почувствовал, что воспитателю необходимо поговорить с гостем.

— В самом деле, отдохни, Леня. А ужинать сядешь за наш стол и спать пойдем вместе в клуню к Омельяну.

И когда звенья колонистов, вызывая у Охнаря зависть, растеклись по плантациям, он остался один с воспитателем. Ленька решил держаться начеку, не совать шею в расставляемые петли вопросов, отвечать не сразу, обдуманно, как он это делал когда-то у тюремного следователя или во время приводов в отделение милиции. «Да. Нет. Забыл. Откуда я знаю?» Просто любопытно, с чего начнет Колодяжный его «путать».

Воспитатель начал с кладовой.

Привел Охнаря к завхозу, попросил отвесить для гостя полфунта медовых пряников, — видно, получили из города. «Умасливает», — решил Ленька и еще больше насторожился.

По мокрой черно-лиловой дорожке они отправились на лекарственную плантацию: Тарас Михайлович хотел посмотреть, как пропалывают наперстянку. Ленька все ожидал каверзного вопроса; почему-то Колодяжный не задавал его. Вообще, казалось, он и не собирался начинать объяснение. Наоборот, сам рассказывал о жизни в колонии, о том, что прошлогодний жеребенок вырастает в славного коня, что они в бочаге сделали вышку для прыганья, что на птичне (помнит Леонид свою прошлую работу на ней?) появились новые жители, цесарки, что оформление стенной газеты «Голос колониста» с его отъездом победнело, но выходит газета регулярно два раза в месяц.

В недавно еще пасмурном небе показались голубые проемы, широкий, пыльный, светящийся луч скользнул сквозь облака, словно солнце высунуло ногу в окошко и собиралось вот-вот вылезти само. Обмытая крыша колонии заблестела, будто ее только что покрасили. Обычно после дождя у Охнаря появлялось какое-то обновленное состояние духа; сейчас он шел за воспитателем, внутренне упираясь, как осел за хозяином. Когда они равнялись с осинками или соснами, легкий ветерок то и дело стряхивал на них с веток дождевые брызги.

— Скучал, значит, по колонии, Леонид? — спросил воспитатель, ласково улыбаясь.

Это был первый вопрос, который он задал. Как будто никакого подвоха в нем не заключалось, и потому Охнарь ответил вполне искренне.

— Скучал, Тарас Михайлович. Приехал ну… прямо как домой. Родился я, как вы знаете, в Ростове-на-Дону, но тетка у меня стерва была, да и не знаю, живая ль. Мабудь, и знакомых-то никого не осталось. А тут все свои. Только новичков много, и они какие-то… мелкие, смирные. Совсем на колонистов не похожи.

Колодяжный усмехнулся в рыжие усы.

«Чего это он?»

— А ты как же думал, Леонид? Нам без конца будут присылать великовозрастников и отпетых уркаганов… вроде Зарембы, тебя? Это время, дружок, отошло безвозвратно. Откуда таким браться? Многие воровские притоны разгромлены, милиция вылавливает на вокзалах, из асфальтовых котлов последних маленьких бродяжек. Теперь во все колонии и детдома действительно одна мелочь пойдет: круглые сироты, у которых умерла родня. Так что кончилась дешевая и грязная блатная романтика, начинается романтика трудовая.

Вот так номер! Охнарь забеспокоился: не помешает ли это его намерению вернуться обратно в колонию?

— А старшие ребята — Юсуф, Владек, Юля, Охрим Зубатый? Так и будут жить с этими… детишками? Здорово им интересно! — сказал он, забыв, что решил только отвечать на вопросы воспитателя: «Да. Нет. Откуда я знаю? Не помню»..

— Колония, дружок, не монастырь, оставаться тут долго нечего. Ты вот ушел в большую жизнь, а думаешь, товарищам твоим не хочется? Они давно оперились, пора брать в руки профессию, учиться. Безграмотность — плохой паспорт в нашей стране. Скоро все старички полетят из этого гнезда.

— Так что же это будет за колония, — возмутился Охнарь. — Разве новая мелочь сумеет пахать, корчевать пни, ходить за конями, рыть ямы под шалфей?

Тарас Михайлович посмотрел на своего бывшего воспитанника с одобрением.

— Однако, Леонид, у тебя неплохо котелок варит, как говорят наши хлопцы. Толково рассуждаешь. Только к поднятому тобою вопросу надо подойти совсем с другой стороны. Много ли у государства останется воспитанников этак… ну, годков через пяток? Я тебе сам отвечу: вместо миллионов — какие-нибудь сотни тысяч. Причем сплошного малька. Колонии — явно временное мероприятие. Вместо них воспитанников начнут направлять в обычные девятилетки, где сейчас учишься и ты, или в профшколы, которые стали создавать по типу дореволюционных ремесленных училищ, то есть детдомовцы даже и внешне ни в чем не будут отличаться от других детей… «маменькиных сынков», как вы их окрестили на улице.

Ну и ну. С каждым часом становится не легче. Значит, «маминых детей» Леньке нигде не миновать? Неужели это правда? Вот жизнь какая треклятая!

Ленька мысленно плюнул на всю эту философию и стал рассматривать знакомые места. Вон за деревьями блеснул бочаг. Сколько раз купался в нем Ленька, загорал на бережку. Утречком можно попробовать и сигануть с вышки. А вот совсем новый свинарник под желтой прошлогодней соломой: хрюшек заводят?

Больше Колодяжный не задал ни одного вопроса. Примолк и бывший воспитанник. В голове у него, словно кость в горле, застряла мысль: необходимо обстоятельно покалякать с ребятами.

IX

После ужина Охнарь со старшими хлопцами отправился спать в клуню. Там было чисто, пахло прошлогодней рожью, в гнездах под соломенной застрехой ворочались, тихонько попискивали воробьи. Колонисты бросили на душистое свежее сено большой жесткий брезент, на котором осенью сушили зерно, постелили в ряд простыни, подушки и улеглись.

После расспросов об отпуске, разговора с воспитателем Охнарь было совсем приуныл, но теперь он опять повеселел. Как тут хорошо!

Луны не было видно, она стояла где-то над лесом, за клуней, но резкий свет ее заливал землю, листву двух пирамидальных тополей. Отчетливо виднелись ближние хаты хутора: белые стены их, казалось, светились. Тихо было вокруг. Изредка в каком-нибудь дворе залает собака, да и та скоро замолкнет, точно и ей хочется понаслаждаться этой ясной теплой украинской ночью. Временами от бочага, от лесных не- просыхающих луж доносилось смягченное расстоянием: «Уорррр… уоррр… уоррр». Это кричали поздние зеленые озерные лягушки: казалось, они кого-то убаюкивают.

За квадратом двери косо и бесшумно пролетел нетопырь.

Уткнувшись лицом в брезент, Охнарь раза три подряд глубоко вдохнул запах увядших скошенных трав.

— Прямо как… сироп какой пьешь.

— Это верно, — сказал сторож Омельян и дернул черным усом. — Этот суроп кони наши не только пьют, а и едят. Хочешь, и тебе кину охапку сенца, пожуй.

— Я и сам могу взять, — засмеялся Охнарь. — Не знаю, где стог, что ли? Немало я с тобой за саврасыми походил, из хвоста репьев у них потаскал.

Посмеялись. И сторож и каждый хлопец старались заговорить с Охнарем, напомнить какой-нибудь случай из его жизни в колонии: как он отказывался картошку окучивать, как ловчил на раскорчевке пней, как с шахтерским фонарем гонялся за ворами, как прославился на птичне с загородкой и с выпуском газеты. Гость был свой, близкий, каждому хотелось перекинуться шуткой, словцом.

Вскоре Омельян заснул, и тогда между хлопцами начался «настоящий» разговор. Колонисты расспрашивали Охнаря, как он живет в городе. Ленька поведал, что опекун у него «мужик — во! на большой, с присыпкой». Бывший кочегар. Плавал во всех океанах и на море. Поняли? Рассказал и о том, что он, Ленька, никого не боится в школе, а из своих шестых параллельных любого вызовет на левую ручку. Однако, видно, не это интересовало колонистов. Они то и дело перебивали Охнаря вопросами: много ли бывает уроков, строгие ли учителя, какие предметы?

— Трудно тебе, Лень, заниматься?

Охнарь хотел пренебрежительно присвистнуть: «Что вы, хлопцы! Чи я меньше знаю этих фраеров?» Но с языка почему-то сорвалось:

— Трудно, братцы. Догонять приходится, многого не понимаю — хоть тресни! Основ не хватает. Не хотел, ишак, в детдомах учиться, вот и проездил зайцем всю учебу. Ну, да теперь решил грызть гранит науки — хоть зубы долой!

Он тут же пожалел, что снизил свой авторитет в глазах ребят. С этюдником приехал, козырь в девятилетке, а в занятиях простая шестерка. К удивлению, никто из ребят не хихикнул, не сострил.

— Все мы отстали, — задумчиво сказал сосед слева. — Не тому учились на воле.

Юсуф, наоборот, стал утешать:

— А легко тебе, Охнарик, был первый время в колонии?

— Завидую тебе, Ленька! — с жаром воскликнул Заремба. — Уже учишься, в науку вцепился. А мы вот только с осени.

— Тоже в школу погонят? — участливо спросил Охнарь. — Ведь на селе ж только четырехклассная?

— Четырехклассная, — проговорил Владек Заремба, не замечая тона друга. — В нее, как сам знаешь, малыши наши ходят. А мы, старшие, готовимся к выходу на волю, только не на старую волю. Юля Носка и Сенька Жареный на рабфак подают. Тут их сейчас все воспитатели готовят. Юсуфу скоро в армию, он тоже хочет в школу курсантов, с грамматикой русского языка и спать ложится.

Знаю теперь, кто подлежащий, кто сказуемый, кто глагол, где какой род, — засмеялся Кулахметов.

— Я какого рода? — спросил его Охнарь.

— Бестолкового.

Колонисты захохотали. Охнарь громче всех.

— А куда ты сам, Владя, собрался? — спросил он потом, вновь обретая безмятежное расположение духа.

— Хочу сперва на завод, — не сразу ответил Заремба. Чувствовалось: вопрос задел самые заветные его думы. — Отец мой котельщиком был. В Лодзи работал, в Познани. Хочу и я в рабочем котле повариться, а там — в совпартшколу. Понимаешь, люблю организаторскую работу, На своей шкуре испытал, как много советская власть сделала для человека и. душу за нее положу, увижу паразита — перерву горло. Предлагали мне тут на курсы поехать, в Изюм, а после поступить воспитателем у нас же в колонии, да я не хочу, К тому же Тарас Михайлыч уходит.

— Куда уходит? — встрепенулся Охнарь. — Зачем?

— Забирают, брат, — гордо ответил Владек. — Заведующим! Тоже в колонию, но в областной центр. Там у него будут производственные мастерские.

Те, те, те! Совсем, значит, колония меняется? Да! Без Колодяжного станет уж не так интересно. Не ожидал Ленька услышать здесь столько Новостей. Может, именно поэтому он совсем равнодушно отнесся к сообщению о том, что долговязый пекарь Яким Пидсуха живет в Нехаевке. Вошел в приймаки к немолодой вдове с четырехлетней дочкой. Зато теперь у него пара рябых волов, кобыла, овечки, сад: хозяйствует. Отпустил усики, колонистов сторонится.

Двое из ребят задремали. Луна светила так же ярко, но слева появилась тень от тополя, словно кто бревно бросил на землю.

Горизонт на востоке слегка забелел, и стала заметна легкая тучка над ним. В колонии, на птичне, заорал петух, ему отозвались петухи на хуторе, и протяжная голосистая перекличка всколыхнула ночную тишину. Сильнее, душистее запахло сено, оно стало волглым. Хлопцы вышли из сарая покурить перед сном. Оказывается, упала роса, трава тускло блестела и была мокрой. Откуда-то с поля набежал ветерок, сонно зашепталась листва тополей. Где-то в лесу, за бочагом, крикнул филин. Сладко зевая, колонисты улеглись на свои умятые места.

— А какую у нас, Ленька, библиотеку завели, посмотришь завтра, — мечтательно сказал один из хлопцев.

И опять все вдруг заговорили разом. Охнарь с благодарностью вспомнил Оксану. Он тоже мог назвать и «Детство» Льва Толстого, и «Оливера Твиста» Диккенса, и «Слепого музыканта» Короленко, и «Хижину дяди Тома» Бичер-Стоу, подаренную Буч- мой, которого он так по-хамски обидел, и еще добрый десяток книг.

— У меня тут стихи есть, — горячо сказал Владек и, порывшись в сене, достал вчетверо сложенную газету. — Вот. В «Комсомольской правде» напечатаны. Поэт Эдуард Багрицкий, называется «Дума про Опанаса», о гражданской войне. Хотите, почитаю? Закачаешься.

Он свободно стал читать при лунном свете, и Охнарь выслушал литые, звенящие строфы о своем любимом легендарном герое:

Долго бы еще, наверно, проговорили хлопцы, да проснувшийся Омельян цыкнул: «Годи. Разыгрались, как жеребцы стоялые. Завтра дня не будет?»

Колонисты притихли. И когда дремота, казалось, совсем опустилась на клуню, смежила всем глаза, Владек Заремба вновь приподнял с подушки белокурую голову.

— Главное-то не спытал: как у тебя с комсомолом? Вступил?

— Только приехали в город, сразу побежал в ячейку, — сказал Охнарь, подмигнул и засмеялся.

Заремба сел, шурша сеном, долго молчал.

— Эх, ты… свой из помойной ямы, — раздельно с презрением сказал он. — У нас в колонии и то уже есть своя ячейка. Семь человек ребят приняли. Тут и Юля, и Якуб, Охрим Зубатый, я тоже.

— Это вы — комсомол? — вдруг расхохотался Охнарь и зажал ладонью рот, чтобы не разбудить товарищей, сторожа. — Вы? Да какая ж вы ячейка? Шпана! Ой, уморил!

Ответил Владек опять не сразу, словно всячески боролся, старался сдержать себя.

— Ну, недалеко ж ты ушел, Ленька. Правду на суде говорил Тарас Михайлович: закоренел ты, как… бородавка. Видал я разное жулье, дураков всех мастей, отпетых, недотеп, но таких лопухов, как ты, ни разу. А еще в городе живешь, в девятилетке учишься. Как тебя там не выгнали?

— Заве-ел! — задетый его тоном, враждебно сказал Охнарь. — Да ты, никак, Владя, все-таки в воспитатели метишь? Или, может, прямо в красные попы?

— Жалко, что ты гость, — яростно, шепотом проговорил Заремба.

Казалось, еще минута, и друзья поссорятся, как это не раз случалось в прошлом году, а то и пустят в ход кулаки. На попоне вновь зашевелился Омельян, и Владек скрипнул зубами, резко натянул на голову простыню, и повалился на соломенную подушку. Не стал спорить и Охнарь.

Он долго лежал не двигаясь, перебирая в памяти весь этот день, ночной разговор здесь, в клуне, и его удивило, как радуются колонисты и предстоящему ученью, и вступлению в комсомол. Ведь они тоже сядут на одну парту с «домашними», станут активистами. Может, действительно настало время, похожее на какой-то весенний разлив: куда ни ступи — вода, все вокруг бурлит. Один он, Ленька, вроде промерзшей кочки.

Странные вообще вещи творятся с ним. Только разберется с величайшим трудом в окружающей обстановке и подумает! «Ага, наконец я додул, какая теперь жизнь», — как, глядь, а все уже переменилось, родились новые запросы, понятия, и он остался позади, будто комок грязи за телегой. В самом деле, колония для него, как и для всех воспитанников, должна стать вчерашним днем. Сейчас хлопцы и девчата хотят одного: ученья. Учиться за партой, учиться за станком, учиться с винтовкой на плече, но только учиться, Идти в большую жизнь полноправными советскими гражданами. Чего же, спрашивается, он, Ленька, сюда приперся? Иль дурней всех?

«Уж не вернуться ль назад? — впервые отчетливо понял он то, что еще по пути сюда смутно стучало в сознании. — Но примут ли? Попросить разве прощения, как тогда в колонии?»

Гадко стало у Охнаря на душе, мерзко. Год назад каялся и опять? Раньше здесь судили, теперь в школе? И долго ли ему сидеть перед своими товарищами в роли оболтуса и разгильдяя, нового Митрофанушки-недоросля? (Охнарь прочитал комедию Фонвизина.) Когда ж он наконец почувствует себя равным со всеми? Не пора ли пошевелить мозгами?

Заснул Ленька беспокойно, так и не придя ни к какому выводу.

Утро принесло столько удовольствий, сколько оно приносит только в юности, когда каждый наступающий день встречается нетерпеливо, радостно, с ожиданием чего-то особенного, что должен подарить именно этот день. Вскочили старшие колонисты довольно рано, и сразу в клуне сделалось весело, шумно, и на повестку встало множество неотложных интересных дел, с которыми никак нельзя было мешкать. Охнарь не высыпался вторую ночь подряд, все некогда было, но это нисколько не отразилось на его настроении. Наоборот, поднимись Ленька позже и прозевай зорю, он очень бы огорчился.

— Покажем тебе все номера газет, что вышли.

— Стригунка теперь не узнаешь: вот сходим на конюшню.

— Рисовать-то когда будешь?

— Я барсучью нору в лесу нашел: хочешь посмотреть?

— Какое нам знамя шефы подарили!

— А сад, сад, — глаза вытаращишь! В акурат сейчас в цвету.

— Не забывайте, хлопцы: фотографироваться нынче.

Владек установил порядок дня:

— Ладно. Сперва на бочаг?

— Конечно. Не умываться ж у колодца!

Захватили мыло, полотенце и всей гурьбой отправились на речку. Окрестные жители еще не начинали купаться, но колонисты «открыли сезон» вскоре после разлива, едва отстоялась вешняя вода.

Обвитый легким туманом, затененный вербами, тополями, бочаг лежал темно-зеленый, неподвижный, точно бутылочное стекло, и казался бездонным. Мельничные постава молчали, лишь с однообразным шумом падала вода плотины, а внизу покачивались плети аира. Изумрудный головастый зимородок, сидевший на камне у берега, разбил сонную поверхность воды, вынырнул с рыбешкой в клюве и улетел в лес. В воздухе чувствовалась ночная прохлада, сырость, от невидимого в тумане хутора неслось мычание коров, утренний ленивый лай собак. Огненный восход окрасил бочаг только у западного берега.

Оглашая дол громкими криками, смехом, хлопцы разделись и начали прыгать с новой вышки. Более робкие — ногами вниз, «солдатиком», кто посмелее — «ласточкой», но с первого яруса. Лучше всех прыгал Юсуф: с самого верха и очень пластично, действительно напоминая в полете птицу с раскинутыми крыльями; руки к голове он выбрасывал вперед у самой воды.

— А ты, Леня, сможешь? — спросил он.

Владек предупредил:

— Если не пробовал, то лучше валяй снизу.

С Охнарем Владек старался держаться по-прежнему приветливо, точно между ними и не было размолвки. Однако в его глазах нет-нет да и загорался колючий огонек.

Охнарь молча залез на площадку третьего яруса, и у него дух захватило: бочаг вдруг показался маленьким, точно зеркальце, лежавшее где-то в яме. Ноги сами отодвинулись назад, однако проявить трусость было стыдно. Весь побледнев, Охнарь прыгнул вниз головой, ударился животом о воду и чуть не задохнулся. Хлопцы уже плыли на середину бочага, ныряли, доставали рукой дно, гоготали, брызгались, а Охнарь все кривился, судорожно ловил ртом воздух. Хорошо, что с головы вода стекает, незаметно выступивших слез. Он лег на спину, отдышался и присоединился к ребятам.

А потом, чтобы разогреться, все бегали по берегу под розовым утренним солнышком.

Воскресный завтрак начинался в колонии на час позже, и ребята успели еще показать гостю молодой сад. Охнарь помнил его жиденьким, низким. Теперь яблоньки, черешня, крыжовник, смородина распушились, тянулись друг к другу цветущими ветками.

Самодельный колокол позвал воспитанников к столу.

Вскоре после завтрака Ленька выступил на собрании. Когда в том самом зале, где когда-то его судили как хулигана и лодыря, он увидел десятки глаз, устремленных на него с любопытством, гордостью, надеждой, он вдруг полностью осознал весь свой провал в городе. Сказать правду — значило разочаровать, жестоко обидеть весь коллектив колонии, навсегда подорвать свой авторитет. Сейчас все знают, что в прошлом он был «бузотером», «отпетым», выпячивал свое «я» против общего «мы», но парнем с хваткой, который умел побеждать трудности. А тут все бы увидели, что он просто «калоша», «тупица», «дешевый». Признание, хотя бы даже частичное, равносильно плевку на мечты всех собравшихся здесь воспитанников: ведь им тоже когда-то придется покидать стены колонии. И от мысли «потрепаться перед пацанами» ничего не осталось. Охнарь вдруг заволновался и обращался уж не только к воспитанникам, но словно убеждал в чем-то и самого себя:

— Все мы, ребята, когда-то дома жили. Верно? Учились в школе, слушались разных прочих родителей… ну как все. А тут началась война, немцы разорили Дон, Ростов-город например… осиротили Украину, сколько народу поубивали… вот мы и очутились на воле. Скажете, нет? Разное ворье стало учить. Кто хочет — тяни руку, авось богородица подаст, кому нравится — пускай за копейку весь день горб ломает, а смелому надо жить так, чтобы плевать на все с пожарной каланчи. Увидел сало или, скажем, чемодан — хватай; поймали — бритвой по глазам. Всю эту… науку я испытал на своей шкуре. И если бы не советская власть, не выбраться б мне из этого… водоворота на сухое место. Кто бы руку протянул? Ведь я только в колонии понял, — Охнарь показал пальцем в пол, — украдешь трудовую копейку, — значит, ты паразит. Хочешь стать человеком? Поступай, как лозунг пишет: работай. Словом… Работай и учись. Опять стань, ну… фраером, как мы раньше говорили. Только ведь и слово «фраер» тоже при царизме выдумали, сейчас их раз-два и обчелся: нэпманы одни да спекулянты. И на тех, как мой опекун дядя Костя говорил, скоро уздечку накинут. Новая жизнь — она, ребята, тоже не… ковровая дорожка. И тут можно сковырнуться в колдобину. Особенно когда разные физики да алгебры пойдут. Так ведь легко одним попам на похоронах…

После путаной и горячей речи, в которой Охнарь так и не рассказал, как он живет, ему задавали вопросы.

После обеда Охнарь рисовал заголовок в стенгазете «Голос колониста». На втором этаже, где происходило это таинство, присутствовала вся редколлегия и еще добрый десяток воспитанников-любителей; Ленька старался, как мог, и очень жалел, что нельзя пустить в ход масляные краски: он бы показал ребятам, что такое настоящая живопись. Но все же Ленька открыл этюдник, чтобы все видели его полный набор, кисти из свиной щетины, палитру, а иногда вдруг озабоченно произносил:

— Жалко, мольберта в колонии нету. Ни один стоящий художник без мольберта и за карандаш не возьмется.

Хлопцы значительно переглядывались: «Ну и Охнарь, — прямо заправский Репин».

Около него несколько раз с невинной улыбкой и как бы невзначай появлялась Анюта Цветаева. Она немного подросла, но изменилась мало: менее острыми стали локти, легкий румянец осветил бледные щеки, отросли светлые волосы. Видимо, Анюте хотелось обратить на себя внимание Леньки. Охнарь уделил ей долгий, испытующий взгляд, но интереса никакого не проявил. Такая ли зазноба у него осталась в городке?

Еще не высохла акварель на заголовке газеты, а товарищи потащили Охнаря играть в крокет, затем на турник — чтобы показал, какие новые «фигуры» он выучил в школе.

— Нынче у нас спевка, — напомнил колонистам Сенька Жареный. — Пойдем с нами, Леня? Ты как в школе насчет хора: состоишь?

— Натурально, — не задумываясь, кивнул Охнарь.

— Состоишь? — удивленно переспросила его Параска Ядута. — У тебя разве… голос прорезался?

Охнарь сделал снисходительную мину.

— Чудная ты, Параська. Чай, я живу в городе. Там даже и… пианина настраивают. В колонии вы знай себе тянете: «до-о, ля-а», а там у нас в городе другая «доля». Слыхала про камертон? Ну, а рассуждаешь! Наш рукхор, — это в школе есть такой руководитель хора, Овидий Сергеич, стукнет, к примеру, камертоном по столу — готов. Сразу голос на чистую воду и начнет подгонять. Вот попадешь в девятилетку, сама узнаешь.

Параска с сомнением покачала головой.

— Что ж тебе голос — это… как струна на бандуре? Взял да и подкрутил?

— Нет, Параська, ты все-таки ненормальная, — сказал Охнарь и слегка покраснел. — Думаешь, я заливаю? Вот необразованность. Нам «Овод» Сергеич говорил, что в Москве есть специально Государственная консистория, где ничему не учат, кроме как петь. Там ты хоть коровой реви, хоть петухом кукарекай, а тебе голос настроят. Не сразу, понятно: пришла, взяли голос на камертон и тут же тебе его вывернули наизнанку… Мне рукхор в школе так сказал: «Войдете в совершеннолетие, запоете совсем по-другому». И может, даже… — Охнарь судорожно стал вспоминать мудреное название, оброненное учителем в день пробы. — И может, басом пра… при… фунте. Да, да, хочешь — проверь.

Охнарь чувствовал, что заврался. Вот язык проклятый, будто кто за веревку дергает! Некоторые колонисты улыбались; Владек Заремба примирительно сказал:

— Верно, хлопцы. Только не консистория… консистория— это поповский суд… разводы там давали женатым. Правильно будет: консерватория — училище для музыкантов. Консерватория есть не в одной Москве, аив Варшаве, в Киеве. Однако, Леня, таких певцов, как мы с тобой, туда и к дверям не подпустят.

— Чего спорить, — резонно заметила Параска Ядута. — Скоро спевка, послушаем, Леня, как тебе голос обточили.

Охнарь осторожно потер горло.

— Куричье б яичко сырое, — сказал он неуверенно. — Тогда б совсем чисто завел.

— Достанем, — успокоила Параска.

…Однако спевке до обеда состояться было не суждено. Из города приехал фотограф, и поднялась такая суматоха, что о хоре совсем забыли: до него ли? Охнарь ожил. Его снимали раз двадцать: то в общей группе, то с товарищами, то верхом на кобыле Буржуйке, то возле газеты вместе с редколлегией. А там надо же было до возвращения обратно к опекунам еще разок искупаться в бочаге, позагорать на солнышке? Охнарь твердо решил идти с повинной и попытаться честно расхлебать то грязное хлебово, которое сам заварил. Не зря, значит, он скрыл от Васьки Блина, что бросает школу. Вот и приходится заворачивать оглобли. Городская жизнь — это верхняя ступенька по сравнению с колонией.

Обед прошел шумно. Охнарь несколько торопился: не дай бог, все-таки объявят спевку. До станции ему дали подводу: Омельян стал запрягать у конюшни лошадь. Ленька раньше всех вышел из-за стола и побежал ему помочь. Вскоре к ним присоединился Владек Заремба.

— Давай тут простимся, — сказал он другу, — а то у крыльца слишком народу будет много, не дадут сказать. Ты вот что, Охнарь, насчет комсомола брось дурить. Я тебе за это когда-нибудь так морду набью… не посмотрю, что вроде брата. Уж если бог тебя обидел, заместо мозгов насовал в черепок мусору, так хоть умных людей слушайся. Понял? Ну, да я уверен, что в городе найдутся комсомольцы покрепче меня и сумеют тебе, долдону, объяснить, вокруг чего Земля вертится.

— Ох, Владька, поздно ты родился. Из тебя б монах был — во!

— Дура в штанах!

— Филя с ручкой!

Оба захохотали и обнялись.

Перед самым отъездом Тарас Михайлович позвал Охнаря к себе в комнату. На тарелке лежало знакомое угощение: несколько медовых пряников. Воспитатель завернул их в газету на дорогу, попутно дал совет хорошо учиться. Неожиданно в упор спросил:

— Признайся, Леонид, к нам приехал без отпуска?

Охнарь залился краской. Вот когда наконец он услышал этот, так мучивший его, вопрос.

— С чего вы взяли?

— Думаешь, не знаю тебя? — холодно усмехнулся Колодяжный. — Вчера была суббота, учебный день, а какой же школьник перед экзаменами пропускает занятия? Впрочем, если хочешь, не отвечай.

— Самоволкой.

— Поскандалил?

Все знает! От такого разве скроешь? И Охнарь соврал, без надежды, что ему поверят:

— Просто, ну… потянуло.

— Значит, денег на билет нету?

— Есть, — уже сердито ответил Охнарь и отвернулся к стене.

Со стены на него с насмешкой глядел Котовский.

Ленька потупился. «Надо эту «Думку про Опанаса» достать», — вдруг решил он, вспомнив ночь в клуне. А в общем комната воспитателя ни в чем не изменилась. Тот же токарный станок по дереву, солдатское одеяло на простой железной кровати, книги на полке и чемодан у окна: все имущество. Кстати, что это Тарас Михайлович молчит, где он? Охнарь повернулся: воспитатель с натянутой улыбкой протягивал ему запечатанный конверт.

— Карман у тебя крепкий?

— Крепкий.

Очевидно, на лице Охнаря отобразился вопрос, беспокойство. Колодяжный по-прежнему холодно пояснил:

— Здесь написано, что ты провел у нас субботу и воскресенье. Давай положу.

Шурша конвертом, он сам сунул его в нагрудный карман Ленькиной бархатной толстовки, застегнул клапан на пуговицу.

— Вот теперь порядок, как говорят наши колонисты.

— Почему у меня так получается, Тарас Михалыч? — вдруг искренне с огорчением спросил Ленька. — Хочу все по-хорошему, а… срываюсь.

— А кто не срывается, Леонид? Таких людей нет. Думаешь, мы, воспитатели, не срываемся? Упасть — это, конечно, беда, но еще страшнее не подняться. Невежество — вот твой враг. Ты, как бы тебе это сказать… все время несешься, как конь с закушенными удилами, сам не знаешь куда, абы на простор. Тебя все время надо осаживать, поворачивать, не то под обрыв свалишься. Таких, как ты, буржуазные ученые, последователи антропологической школы Ломброзо и Ферри, вносят в разряд «врожденных преступников». Наши ж педологи из Наркомпроса, которые им если не челом, так затылком поклоны бьют, тоже считают вас дефективными, то есть неполноценными. А все дело в том, что вы, огольцы, как замки. Есть простые, а есть со сложным механизмом, — надо только уметь для каждого подобрать ключ… Не знаю, что тебя заставило бежать из города. — Колодяжный сделал паузу, голос его стал ледяным, а взгляд тяжелым, неприязненным. Но хорошо, что ты сам понял свою ошибку и решил ее исправить. Усвой себе получше: колония для тебя пройденный этап, вчерашний день. Кто же возвращается в прошлое? Видал когда-нибудь скачки с препятствиями? Вот такие препятствия тебе и надо брать, не отступай перед ними… Ну, тебя ребята ждут. Желаю успеха.

Он легонько подтолкнул огольца к порогу.

На станцию подвода пришла перед самым поездом. Ленька наскоро простился с Омельяном и бросился к окошечку кассы. Сделал он это специально для сторожа: пусть передаст в колонии, что он взял билет. Потоптавшись «для блезиру» возле кассы, Охнарь выскочил на перрон и в вагон сел зайцем.

Когда состав тронулся, Ленька вспомнил про письмо, стал доставать. Может, конверт плохо заклеен, его удастся осторожненько вскрыть и прочитать, что написал Колодяжный опекунам? Вместе с конвертом из кармана высунулись две желтые бумажки и полетели на пол. Что это такое? Деньги? Два рубля. Как они попали к нему в толстовку?

Чудно!.. И вдруг его осенило: это же воспитатель дал специально на билет!

«Вот глазастый! Будто рентгеном просветил». И неожиданно горячее чувство признательности к этому суровому и чуткому человеку затопило Охнаря. «Да, это настоящий мужик — ничего не скажешь!» Сейчас Ленька увидел в нем больше, чем воспитателя: отца, старшего друга. И, не распечатывая, он сунул письмо обратно в карман.

Едва поезд подошел к следующей, предпоследней станции, Ленька выскочил из вагона. Стоянка здесь была всего четыре минуты.

— Где касса? — ринулся он к стрелку. Блюститель порядка приложил руку к фуражке, вытянулся, точно перед ним появился нарком.

— За углом снаружи, гражданин! — вежливо отчеканил он.

От неожиданности Охнарь немного опешил.

— Во дожил! Охрана честь отдает. Ладно, вольно. И, подмигнув стрелку, бегом бросился к билетной кассе. Хоть до города оставалось всего девять верст и Ленька безо всяких угрызений совести мог бы проехать их зайцем, — он посчитал себя обязанным на эти деньги купить билет. Настроение у него почему-то поднялось, и вернулся он в вагон гоголем.

X

Домой Ленька приехал под вечер. Ему казалось, что сердце его стучит громче, чем щеколда калитки, которую он нерешительно открыл. Дворик утопал в тени, и лишь верхушка пирамидального тополя да крыша голубятни были ярко освещены косыми лучами заходящего солнца. Здесь все было по-обычному тихо, мирно. Высоко в небе, заполненном золотисто-розовым светом остывающего дня, небольшими красивыми кругами «ходило» несколько пар «монахов», «сплошных рыжих», «мраморных». Бородатый кузнец с длинной палкой, увенчанной на конце тряпкой-пугалом, гонял свою голубиную охоту. Из открытого окна телеграфиста слышались звуки мандолины. Дикий у Генок, найденный сыном вдовы-почтальонши в донецких камышах, отгонял кошку от черепка с водой.

Дверь опекунского чулана была открыта. Ленька набрал полную грудь воздуха, словно собирался нырнуть. Он уже занес ногу на порог, когда за низеньким редким частоколом, отделявшим двор от садика, увидел самого Мельничука.

Мельничук, поднявший голову на стук калитки, тоже заметил подопечного и, встретившись с ним взглядом, вновь наклонился над землей. Он был в одной тельняшке, с непокрытой головой, и Ленька догадался, что дядя Костя занят любимым делом: копается на грядках.

Ленька вспотевшими пальцами потрогал письмо воспитателя — не потерял ли — и вошел в садик. Ближняя часть садика вся заросла темно-зелеными перьями лука, похожими на маленькие камышинки, укропом, сельдереем, белыми цветами редиса, оставленного на семена, молоденькой кукурузой, напоминавшей зеленые застывшие фонтанчики. Константин Петрович возился с помидорами. Его обнаженные загорелые руки, испорченные мертвенно-синей татуировкой, были по локоть в земле, землистая полоса чернела и над бровью: видно, чесался.

Некоторое время Ленька стоял молча, как чужой. Потом присел рядом на корточки.

— Навозом не подкармливаете? — сказал он противно-заискивающим тоном и кивнул на помидоры.

Опекун шпагатом привязал куст к подпорке и лишь тогда поднял голову. Оттого, что Константин Петрович загорел, складки у его большого рта, у носа и на лбу белели особенно резко, и все лицо казалось постаревшим. Его слегка выпуклые водянистые глаза глянули совершенно холодно и отчужденно.

— За вещами? — спросил он.

Во рту у Охнаря пересохло, он слегка побледнел.

— За вещами.

— Ступай, тетя Аня тебе отдаст.

Опекун принялся за следующий куст помидора и теперь уже решительно перестал обращать внимание на бывшего патронируемого, словно вместо него здесь рос чертополох. Ленька еще постоял минуты две: ноги его приросли к земле, и он как-то ничего не мог сообразить. Оставаться дольше возле дяди Кости было просто глупо, а уйти он не имел силы. Наконец как пьяный он пошел в дом. Этюдник оттягивал руку. Ленька вспотел в пальто, чувствовал себя никому не нужным, точно пассажир, отставший от своего поезда.

В чулане на деревянной скамейке шипел примус; на сковородке жарились караси в сметане. Аннушка в щегольских сапогах и белом фартуке, сияя ямочками на щеках, подбородке, на локтях полных рук, еще более румяная от огня, крошила свежие перья молодого лука. Она мельком и, как показалось Леньке, с любопытством постороннего человека взглянула на него, слегка усмехнулась и встряхнула коротко подрезанными волосами. Переворачивая карася на сковородке, продекламировала:

Из дальних странствий возвратясь, Какой-то дворянин, а может быть, и князь Вернулся в город, на квартиру…

В свое время Ленька ладил с опекуншей. Сейчас он даже хотел с нею поздороваться (может, расскажет что интересное?), но, услышав подсочиненные слова басни, передумал.

— Проветрился? — задорно спросила она.

— Проветрился, — буркнул Охнарь.

Аннушка замурлыкала про себя:

Погиб я, мальчишка, Погиб навсегда. А год за годами Проходят года.

Издевается она, что ли? Охнарем овладело желание грубо огрызнуться. Он сдержал себя: эти дни не прошли для него даром.

— Барахло тут мое какое осталось? — спросил он.

— Там все, в твоей комнате.

Его комната являла образец порядка. Пол был вымыт, ситцевые и без того опрятные занавески заменены другими, кровать тщательно заправлена, на столе аккуратно лежали библиотечные книги, школьный портфель, лески для удочек. А на подушке, сложенное стопочкой, блистало белизною подсиненное нижнее и постельное белье, гладко отутюженная рубаха, и от них, казалось, шел холодок.

Вид комнаты и белья особенно удручающе подействовал на Охнаря. «Значит, действительно все. Концы. Провожают, будто надоевшего квартиранта». До этого он все еще на что-то надеялся. Коленки, грудь у Леньки совсем ослабели, слабость подкатила, к горлу. Захотелось пить.

«Вот и выметают поганой метлой. Выкусил? Сам нос задрал. Как же: в школе все «мамины», а я… папин. Особенный. Как червонец фальшивый».

От жажды пересохли губы. Но выйти вновь в чулан и попросить кружку воды не хватало ни силы, ни решимости. Надо скорее расстаться с этим домом, и так унизительно; напиться можно у газировщика. От воспитателевых денег еще осталась мелочь.

Ладно. Охнарь решительно расстелил наволочку, трясущимися руками уложил туда белье, распоясался, связал этот узел с этюдником, портфель приспособил через плечо и нагруженный, точно старьевщик, покинул свою комнату.

На примусе уже стоял медный, пузатенький, в двух местах запаянный чайник, а сама Аннушка накрывала на стол.

Константин Петрович, энергичный, жилистый и почему-то особенно большой, мыл в углу под умывальником руки. Шипение примуса, запах жареной рыбы, туалетного мыла стояли в чулане.

Хлопец молча прошел мимо бывших опекунов, ступил на порог. Они, так же молча, проводили его глазами.

Над двором опустились сумерки. Вот такая же тусклая жизнь ждет его, Леньку, впереди. Что поделаешь? Авось опять наступит утро. Он неуклюже повернулся к Мельничукам.

— В общем… прощайте.

— Мы уж думали, что ты и уйдешь молча, — неторопливо вытирая руки суровым, в петухах полотенцем, отозвался Константин Петрович. — Как в пьесе Шекспира «Гамлет» дух датского короля.

— А чего долго говорить? Все ясно, как в стеклянной банке. В общем… ладно.

Охнарь поправил кладь на плече, сошел с порога.

— Обожди, постой. Куда же ты на ночь глядя? Утра тебе не будет? — проговорила Аннушка и повернулась к мужу: — Я думаю, можно ж ему переночевать? Комната все равно свободная.

Что-то дрогнуло в груди Охнаря.

— Я и на вокзале могу. Впервой, что ли?

— Обиженным себя считаешь? — холодно спросил опекун.

Ленька не ответил.

— Боюсь, что вокзальная вошка не поймет твоей сложной психологии. Ляжешь где-нибудь на полу, рядом с босяками, она тут же приползет познакомиться. Да и бельишко твое может оказаться с ногами и куда-нибудь сбежать. А мне, например, это обидно будет. В нем и мои есть рубли. Вся ячейка тебе одежду справляла. Ну, а в общем, как знаешь.

Константин Петрович повесил полотенце на деревянную катушку, надетую на вбитый в стену гвоздь, прошел в комнату, ласково кивнул жене.

— Будешь подавать?

Захватив чапельником сковородку, Аннушка с женской сострадательностью шепнула Охнарю:

— Чего раздумываешь? Мой руки да садись ужинать.

И тоже ушла в комнату.

Горячая сковородка оставила после себя раздражающе вкусный запах жаренной в сметане рыбы и молодого лука.

Почему-то Ленька чувствовал себя совсем униженным. Это вызвало в нем горькое чувство обиды. Вот действительно жизнь подзаборная. Опять ночевать на вокзале под лавкой. И все сам себе устроил.

Он уже понимал, что останется, и не шел сразу за Аннушкой лишь из-за того тягостного чувства неловкости, которое овладело им нынче, как только он ступил на этот двор, и еще для того, чтобы не показать бывшим опекунам, будто он, высунув язык, бежит на первый зов. В его сердце помимо воли закралась надежда: «Зачем это Мельничуки оставляют меня ужинать, ночевать? Может, с ними и договориться можно? Если здорово попросить, гляди, и простят?» Да нет, это всего-навсего вежливость. Есть люди, которые и чужую собаку пожалеют; пускай ее потом и убьют, но за углом. Вдобавок надеяться, что над ним смилостивятся, платочек дадут носик вытереть, — ну его к черту! А переночевать? Отчего и нет? Комнату ведь он не заест? Не помешает и отужинать.

Слегка хмурясь, Охнарь решительно вернулся к себе, сложил вещи, умылся. Чистым он сразу почувствовал себя лучше. Да, теперь ему трудно было бы жить в лохмотьях на улице. Войдя в опекунову комнату, он так же свободно сел за стол, положил себе в тарелку двух карасей, жареной картошки, а когда встретился взглядом с Мельничуком, не отвел своих глаз, а посмотрел открыто, с вызовом. Константин Петрович от удивления перестал жевать, затем взял пару луковых перьев, густо посолил и отправил в рот.

Некоторое время было слышно, как три человека усердно обсасывают рыбьи кости.

Куда ж ты теперь надумал податься, Леня? — с улыбкой спросила Аннушка.

— Найду место.

— Секрет, что ли? Или нам и сказать не хочешь?

Константин Петрович сидел, сосредоточенно уткнувшись в тарелку: казалось, его ничто не интересовало, кроме карасей.

— Отчего, тетя Аня? На вас я не в обиде, это я говорю по натуре. Сам измазался, самому и отмываться. Ну, а пропадать не собираюсь. Я только в прошлом году вроде как с болота на сухое место вылез, и обратно увязать? Хватит и того, что хлебнул. Что я, нарочно в школе всю эту бузу затеял? Довели! А я того, поддался характеру. В общем, ладно, замнем для ясности. А завтра я пойду в ячейку «Друг детей!» и скажу: «Виноват. Преступник? Сажайте за решетку. Нет? Направьте в вагоноремонтные учеником токаря, литейщика, сапоги чистить, мусор выметать— все равно». Раз сорвался со школой, то хоть за ремесло ухватиться. А что я еще могу? Выбросить на улицу не имеют права, не такая власть.

Правой рукой Ленька крепко сжимал вилку, верхняя приподнятая губа его решительно и задиристо оттопырилась. Кудрявый, загорелый, глазастый, он всей своей плотно сбитой фигурой являл сейчас вызов. Аннушка вдруг громко подмывающе рассмеялась, рассмеялись и все ее ямочки.

— Куда ж ты пойдешь говорить? — сказала она как-то певуче и очень по-домашнему. — Ты что, не знаешь, кто председатель ячейки «Друг детей» и твой главный опекун? Вот он сидит.

И показала на мужа.

— А что он, один? Там есть правление… члены общества.

За все это время Мельничук в первый раз улыбнулся:

— Изучил, оказывается, принципы демократии?

Он досадливо, с усмешкой обратился к жене:

— «Куда… куда… куда ты удаляешься?» Раскудахталась. Что ты его спрашиваешь? Раз ушел, не сказавшись, стало быть, знает куда. Чай готов?

Ленька вспомнил, что перед бегством от опекунов он пропил их деньги, данные ему именно на чай и сахар. Он покраснел и отказался от предложенного стакана, хотя после сытного ужина пить захотелось еще сильнее.

Окно во двор было открыто, и в него с любопытством заглядывал молоденький подсолнух, точно хотел узнать, как живут люди. На сумеречном небе появились первые редкие и бледные звезды. Не трепеща ни одним листом, стоял тополь, будто дремотно прислушивался к тишине. Давно угомонились голуби соседа-кузнеца в голубятне, вдова-почтальонша подоила корову и вынесла молоко на погреб, чтобы завтра продать на базаре. Жильцы с лавочки за воротами разошлись по квартирам. Окна в соседских домах тоже были открыты, выпуская на простор уютный свет ламп. Темно и тихо стало в опустевшем дворе, в садике, на огороде, сильнее запахли маттиолы. Длинные, бледно-сиреневые, невзрачные днем, они, как всегда к вечеру, властно заполнили весь воздух своим дивным, сладким и сильным запахом, перебивая запахи всех других цветов: недаром Аннушка посадила их целую грядку.

— Ты, вольный сокол, где ж эти два дня летал? — спросила Аннушка хлопца, словно решив не обращать внимания на тон мужа.

— В колонии.

Константин Петрович молча и с оттенком торжества посмотрел на жену, словно говоря: «Кто был прав? Теперь убедилась?» Аннушка ответила весело-смущенным и чуть виноватым движением головы, плеча: опростоволосилась, дескать, но я только рада своей ошибке.

— Что ж ты там не остался? — вдруг спросил сам опекун. В голосе у него уже не было прежнего холода и отчужденности.

— Может, мне и к соске вернуться? — фыркнул Охнарь. — Хлопцы из ворот, а я наоборот?

И он рассказал все, что увидел в колонии. Хотел помянуть про встречу с Васькой Блином, да это показалось неинтересным.

Константин Петрович усмехнулся совсем весело.

— Значит, набрался немного ума от товарищей? А тут, в городе, не у кого занять было? И в школе олухи, и в ячейке «Друг детей». Подозрительный вы, блатняки, народ, только своим верите.

Аннушка, сидя напротив Константина Петровича, уже раза два делала мужу какие-то знаки, и выражение лица у нее было укоризненное, недовольное, но он и бровью не повел.

— Обожди, Нюта. Ты уже раз промахнулась? Промахнулась ведь? Так позволь теперь мне поступать по-своему. Как говорит наш бывший воспитанник, «помолчи в коробочку», «засохни». — И обратился к Охнарю прежним суровым и холодным тоном: — Вот что, бравый любитель свободы и самостоятельности. Я, конечно, поставил в известность ячейку о всех твоих художествах. Раз не хочешь у нас жить, то зачем же мы будем навязываться. Ушел? Значит, новое нашел. Тут все ясно. Правда, ушел ты хоть и трусливо, по-блатному, но честно. Я каждую вещь проверил, каждый рубль в кошельке, — все на месте. Иначе я бы с тобой и разговаривать не стал. Только это одно и смягчает твою вину. Поэтому завтра на работе я, так сказать, неофициальным путем доложу членам правления, что ты вернулся, просишь прощения и помощи в поступлении в мастерские. Так я тебя понял?

— Так, — глухо ответил Ленька.

— Объясню членам правления, что ты даешь слово держаться как следует, научишься наконец думать головой, а не руками. Правильно я выражаю твое намерение?

Охнарь еще ниже наклонил голову.

— Правильно.

— И если правление поверит, что этот твой трюк — последний, то, возможно, оно и согласится. Но ручаться я не могу, не один решаю.

Аннушка сердито отодвинула тарелку с компотом.

— Да хватит тебе, Константин. Не видишь по парню, что и так себя за локти кусает? Какие вы жестокие, мужчины. Скажи ему наконец, Константин, не то я сама…

Складки возле рта Мельничука стали еще жестче, глаза водянистее. Он в упор уставился на жену, казалось забыв про воспитанника, и раздельно, сквозь зубы проговорил:

— Я тебя еще раз прошу, Анна. Не ты председатель ячейки? И будь добра, не вмешивайся в мою работу. Не мешайся! — хлопнул он рукой по столу. — Усвой себе это раз и навсегда. — Он продолжал ровнее, опять обращаясь к Охнарю: — Словом, Леонид, повторяю: я все объясню правлению. Не знаю, поверит ли оно тебе. Ведь сколько раз ты нас обманывал. Вот и с учебой, например. Сам отставал чуть не по всем предметам, а нам втирал очки. И с посещением уроков. Вспомни хотя бы последний «номер» с рисунком на доске… Короче говоря, завтра я сообщу тебе решение. А теперь — спать.

— Сердца у тебя, Константин, нету, — сердито сказала Аннушка, шумно собирая со стола грязную посуду.

Мельничук, смеясь, хотел ее поцеловать.

— Не лезь. А то вот эта сковородка знаешь в кого полетит?

— Чего ты рассердилась?

— Того. Сам знаешь чего.

— Да ты, в самом деле, закипела? — Константин Петрович ласково положил руку на плечо жены.

Аннушка сбросила ее.

— Отстань, говорю. Сразу подлизываться начинаешь?

— Пойми наконец. Поверь, что я прав…

Лежа у себя в постели, Охнарь еще долго слышал горячий, сердитый голос Аннушки. Затем хлопнула дверь чулана, и по двору мимо окна прошла длинная темная фигура дяди Кости с подушкой, одеялом:. значит, не сумел помириться с женой и ушел спать в садик, на стог сена. О чем же они заспорили? Что хотела сказать опекунша? Видно, что-то насчет его истории? Он вдруг вспомнил, что с самого вечера не сумел напиться, но странно: пить ему совсем расхотелось.

XI

Солнце перевалило далеко за полдень и с такой добросовестностью жгло сухую потрескавшуюся землю, точно перед ним лежала огромная картошка, которую надо было испечь. Лохматая тень от груши, пронизанная тигровыми пятнами света, давно передвинулась влево, и вся спина Охнаря, босые ноги целиком оказались под палящими лучами. Но ему лень было пошевельнуться, переползти хоть на вершок. Лоб его под выгоревшими кудрями и верхнюю оттопыренную губу покрыли мельчайшие, как испарина, капельки пота. Перед ним белела раскрытая книжка «Ташкент — город хлебный» о крестьянском мальчишке, что в голодное время зайцем ездил в Среднюю Азию за зерном. Но читать не хотелось.

Вот уже часа три Ленька валялся на расстеленном рядне в саду под грушей, возле стожка сена. Опекуны ушли на работу, когда он еще спал. Поднявшись, он нашел на столе записку: «Завтрак в чулане. Если уйдешь, квартиру запри, а ключ на обычное место (значит, под дождевую кадку на углу дома, во дворе). Советую подождать нас. Дядя Костя».

Там, у себя на службе, Мельничук должен был переговорить с другими членами правления и вечером рассказать, что они решили: помочь Леньке поступить в мастерские или совсем от него отказаться.

Конечно, если бы три дня тому назад Ленька прогулял школу, он беспечно залился бы на речку или стал играть в футбол. Теперь его остановили слова записки: «Советую подождать. Дядя Костя». Совет сейчас звучал для него как приказание, а то, что опекун подписался дружески: «Дядя Костя», а не фамилией «Мельничук», рождало новые надежды. Ленька теперь склонен был все взвешивать особенно тщательно, точно дипломат или народный судья.

Фу, ну и душно! Как назло, ничего и делать не хочется. Ленька перевернулся на спину и стал смотреть в прозоры грушевых ветвей на совершенно ясное, безоблачное небо, которым славна Украина. Ближе к горизонту небо выглядело светлее, реже, а вершина купола сгущалась до лиловатого оттенка. Оттого, что Охнарь долго на него смотрел, оно словно менялось в окраске и то отодвигалось от глаз, то падало, как огромный синий платок, чуть не к самому носу.

Низко над головой, над спутанными нагретыми травами прогудел медлительный шмель, точь-в-точь деревенский музыкант в полосатой свитке, игравший на крошечном контрабасе. Вон по молоденькому листу груши ползет гусеница, выгибаясь горбом и растягиваясь, будто зеленая пружина. Стоит легонько вздохнуть ленивому ветерку, и от стожка сильнее запахнет пригретым, увядающим сеном. Слева, то ли в малиннике, то ли на кусту смородины, как-то особенно знойно и пронзительно свистели скворцы; у плетня старательно подковывали друг другу лапки кузнечики. На рядне появилась новая тень от подсолнуха, а пятна солнечного света побежали, словно желтые пушистые цыплята.

— Леня! — неожиданно послышался знакомый девичий голос. — Леня!

Кровь прилила к вискам Охнаря, сердце гулко заколотилось. Он вскочил на колени: уж не померещилось ли?

На улице, за плетнем, обсаженным подсолнухами, стояла Оксана Радченко в белой, по-украински расшитой сорочке с короткими пузырчатыми рукавами. Рядом с нею пламенели взъерошенные волосы Кеньки Холодца. Рукава его рубахи были засучены, словно хлопец собирался драться.

Не мираж ли это от жары в самом деле? Или обман зрения?

Лень, скуку точно смыло с Охнаря.

— Осокин! Заснул… чи оглох?

Значит, Оксана все-таки пришла, не безразличен он ей. Ухажер. Выручить хочет. Но почему не одна, а с Кенькой? Нет, тут что-то другое. Правда, Кенька — дружок, «буксирный паровоз» и его ведь Охнарь никогда не трогал. Но именно он первый тогда, в классной драке, завернул Леньке руки назад и готов был ударить. Что они, заявились как шефы?

Охнарь встал, неловко пошел к ним по дорожке, стараясь не ступать на грядку с луком и все время на нее наступая. Не доходя до плетня, он остановился, диковато, по-бычьи пригнул голову, угрюмо спросил вдруг осевшим голосом:

— Чего?

— Мы не кусаемся, — насмешливо сказала Оксана.

Ее волосы у висков и возле маленьких ушей выгорели до белизны, в толстую, короткую, пушистую косу была вплетена голубая лента: казалось, это василек запутался в спелом, ржаном жгуте. Веснушки на щеках, на чуть мягко закругленном носу выступили сильнее. Щитком загорелой, по-девичьи тонкой руки Оксана прикрыла от солнца глаза с черными короткими ресницами, слегка наклонила голову, и Охнарю, показалось, будто она смотрит на него свысока, оценивающим взглядом.

Кенька упорно молчал, что при его болтливости тоже было удивительно.

— Ой, как ты нас встречаешь неприветливо, — сказала Оксана. — Даже не поздоровался.

— Ну, здравствуйте, — сказал Охнарь. Он чувствовал непонятную робость перед учениками, на которых еще не так давно смотрел свысока. Все-таки хоть двое из класса не отвернулись от него.

— А мы, Леня, к тебе в гости, сказала Оксана. — Примешь?

— Идите, что я вам, — сказал Охнарь совсем осипшим голосом.

Ему было и неловко, и радостно, и он не знал, что с собой делать.

Оксана оперлась о плечо Холодца, перелезла через плетень, и Ленька вдруг подумал, что к нему бы она так доверчиво не прислонилась. За нею в сад перепрыгнул и Кенька. Лицо его по-прежнему оставалось заносчивым и надутым.

Гуськом по дорожке они все втроем пошли к рядну под грушей.

По пути Оксана с любопытством заглянула в полуразрушенную, увитую диким виноградом беседку, осведомилась, не Ленькина ли это голубятня во дворе. Издали, сквозь открытое окно, посмотрела внутрь квартиры и, когда наконец села на рядно, требовательно спросила:

— Ты почему два дня не был в школе?

Ленька промолчал.

— Офенин тогда мог не допустить тебя только на свой урок, а ты и в субботу не явился. Мы подумали, что заболел или… вообще что случилось. Заходили с Витей Лапшиным — тебя не оказалось дома, уехал. Смотрим: и сегодня нету, и к заведующей не идешь объясняться. Посовещались, и тогда Кеня согласился сходить со мной, узнать, в чем дело. Что это за… манкирование такое?

Слово «манкирование» Оксана, наверно, переняла от кого-нибудь из учителей: раньше Ленька не слышал от нее этого слова.

— Еще чего? — сказал он, вновь становясь угрюмым.

— Может, ты нам скажешь чего?

Как понимать этот допрос? И с какой, собственно, целью они пришли? Может, примирение — это лишь ширма? Что, если Оксане и Кеньке просто захотелось посмотреть на него, опозоренного, выгнанного из школы, из ячейки «Друг детей», с квартиры? Если они заходили и в субботу, то опекун успел им все рассказать. А может, они явились из жалости? Ну, этого он совсем не потерпит!

— Одуванчики! — вдруг воскликнула Оксана и указала под сливу. — Какие чудесные! — И побежала к дереву.

Воспользовавшись ее отсутствием, Кенька Холодец поспешно и напрямик заявил Леньке:

— Скажи Оксане спасибо. Она все тебя жалеет: в беспризорниках, мол, жил. Я бы сам не пришел сюда, да Витька Лапша отказался второй раз провожать ее. С тобой не разговаривать бы надо, а морду набить. Больно уж сволочной. Садько требовал, чтобы класс бойкот тебе объявил.

Все это Кенька выпалил одним духом и, казалось, ожидал, что Охнарь кинется на него драться. Но даже то, что Леньку назвали «беспризорником» и объяснили приход сюда жалостью, к удивлению, не обозлило его. Он понимал, что заслужил и худшего.

Прибежала Оксана с желтым одуванчиком в руке, пытливо глянула на хлопцев, спросила с наигранным оживлением:

— Хорошо, Леня, съездил в колонию?

Охнарь вздрогнул.

— Откуда вы… знаете?

— Почему ты таким тоном спрашиваешь? — несколько обиженно проговорила Оксана. — Разве твоя поездка была секретом? Дядя Костя сказал, что сам отпустил тебя. Вообще, Леня, ты как-то держишься с нами… или недоволен, что пришли?

Вот оно, оказывается, что! Значит, дядя Костя сразу догадался, куда он делся? Ну и мужик: гвоздь! Выходит, одноклассники и не знают, что произошло? А он-то в бутылку лез. Проклятая воровская привычка: вечно чувствовать себя настороже. Ведь жулику все люди враги, каждую секунду надо ждать, что тебя схватят: в открытую или обманом. Да, но теперь ему, Охнарю, ничего не угрожает!

И Ленька ответил, сколько мог, сердечней:

— Очень хорошо, ребята, съездил, понимаете… Неожиданно это как-то у меня получилось. Я там снимался с колонистами, скоро вам карточки покажу.

За плетнем по улице проехала подвода с двумя железными бочками, запахло керосином. За ошинованными колесами бежал пегий жеребенок. Желтоватая пыль, оседая, потянулась на грушу, на голубятню, на школьников.

— Ну ладно, Леня, — сказала Оксана и встала с рядна. — Собирайся, идем.

— Куда?

— В школу, конечно.

Не меньше минуты потребовалось Охнарю, чтобы прийти в себя.

— В школу? Но… зачем мне… в школу?

— Как зачем? Разве ты не думаешь учиться?

— Я-то, конечно… Только я… Вы же знаете о том… В общем, тут объяснять…

Почему-то он не посмел произнести: «Драка. Хулиганство» — и совсем запутался.

— Думаешь, мы с луны свалились? — бухнул ему Кенька Холодец. — Раз пришли, значит… вот и давай собирайся.

После того как он в лицо, откровенно высказал Леньке свое о нем мнение, Кенька опять держался по-обычному просто, словно все стало на свое место.

Оксана объяснила подробнее:

— В субботу у нас было собрание группы, и там подробно разобрали твой вопрос. Обсуждали его потом и на заседании учкома, и на педсовете. Можешь быть уверен, Леня, дали настоящую оценку твоему хамству, нетоварищескому отношению… А сейчас тебя вызывает Полницкая. Идем. Нашкодил, а отвечать боишься?

Неужели ему, Леньке, еще можно будет учиться? Неужели еще раз простят, допустят в школу? Значит, класс не согласился с мнением Садько объявить ему бойкот? Конечно, заведующая устроит ему головомойку, какой он и в бане не видывал, придется извиняться за хулиганство, но… ему все-таки разрешат вновь сесть за парту?

За последнее время Охнарь замечал, что теряет свой наплевательский взгляд на вещи, слушается учителей, боится выговора. Теперь он даже размышлял о том, что надо бы приобрести приличные манеры; год назад он старался походить на колонистов, теперь его повернуло к городским ребятам.

Я сейчас рядно снесу в хату, — сказал Охнарь, отчего-то стыдясь той радости, которая, видимо, отразилась на его лице, и отводя глаза от одноклассников.

— Скорее только.

В квартиру Ленька сгонял одним духом, но оказалось, что забыл надеть ременный пояс, и побежал обратно. Вернулся, накинув ремень через плечо, застегивая на ходу, но тут же вспомнил, что не запер квартиру.

Наконец все трое пошли по жаркой пыльной улице к школе. Товарищи что-то говорили Охнарю, а он думал: «Вот дядя Костя удивится. Он там гвоздит правление ячейки, чтобы определить в мастерские, а меня могут и обратно принять». Только сейчас он заметил, что Оксана и Холодец — оба с учебниками. Значит, пришли к нему прямо с уроков и еще не обедали.

— И зачем тебе мел понадобилось из шкафа брать? — продолжала Оксана. — Да еще пачкать доску этой заборной карикатурой!

— Вот же вы какие! — в сердцах воскликнул Охнарь. — Не ломал я шкаф, не рисовал. Все не верите?

— Кто же мог это нарисовать? — спросил Холодец.

— Знал бы я кто!

Некоторое время молча шли по дощатому тротуару улицы.

— Странное недоразумение, — протянула Оксана.

И Охнарь окончательно понял, что ни она, ни Кенька Холодец ему все равно не верят. Сам виноват: так себя поставил.

Из-за цветущего каштана и зеленых тополей показалась бурая от времени крыша, длинное здание школы, крыльцо с тонкими железными поручнями, напоминавшими паутину. Двор сверху открывался весь как на ладошке, и были видны красные товарные вагоны, дымящий паровоз-«кукушка» внизу, на запасных путях.

Во дворе только начали собираться ученики второй смены.

Оживление, охватившее Охнаря дома, в саду, прошло, он замкнулся в себе. Через двор шел опустив голову, боясь взглянуть на спортплощадку, где обычно происходила физкультурная зарядка, а на переменках играли в футбол. Хорошо, что здесь была сейчас другая смена, не то, кажется, со стыда бы сгорел.

Вдруг Охнарь словно заледенел, но тут же его бросило в жар: на лавочке под каштаном он увидел Опанаса Бучму. Опанас сидел особенно прямо, чуть отвернув голову с аккуратным пробором, в свежем костюмчике; из кармашка свешивалась томпаковая цепочка часов. Ленька запнулся, быстро глянул на товарищей.

— Чего остановился? — недружелюбно спросила Оксана.

Остро, выжидательно глянул на него и Кенька Холодец.

Охнарь отлично знал, что Бучма давно их увидал. Конечно, он сидел здесь не случайно, — вероятно, это Оксана уговорила его прийти сюда.

Охнарь решительно подошел к Опанасу. Тот сразу поднялся с лавочки — весь собранный, несколько бледный, настороженный. Ленька вдруг страшно растерялся, в горло, казалось, вбили кляп. И тогда Опанас протянул ему свою худую, длинную, но неожиданно крепкую руку.

Охнарь побагровел до слез и неуклюже, стремительно, излишне цепко сжал ладонь Опанаса. В эту минуту он почувствовал такое раскаяние за пощечину Опанасу, таким почувствовал себя хамом, что готов был, кажется, на коленях просить прощения. И в то же время Ленька ощутил радостное умиление от благородства товарища, преданность ему. Обижен, а остался в школе ждать. Почему? Как это понимать. Значит, человек, а вот он, Охнарь, — скотина. О мире не было сказано ни слова, но все четверо понимали, что отношения восстановлены более крепкие, чем были, даже с оттенком дружеской нежности.

Оксана села на лавочку возле книжек Опанаса, перетянутых ремешком.

— Долго мы ходили?

— Совсем нет, — ответил Бучма.

«А ведь Опанас сильный хлопец», — впервые неожиданно для себя подумал Охнарь, до сих пор ощущая его крепкое рукопожатие. Он вспомнил, что на уроках физкультуры все движения Бучмы отличались четкостью, выразительной пластичностью, что дома он ежедневно по утрам вытирается до пояса холодной водой и выжимает гантели, гирю: ими Ленька сам у него упражнялся. «Пожалуй, он мог бы мне крупную сдачу дать. Не медяками, а серебряными целковыми. Почему ж не дал, а лишь стал в боксерскую защиту? Сдержался?»

Некоторое время никто не мог найти темы для разговора.

— Иди, Ленька, до завши, — сказал наконец Кенька.

— Да, да, — подхватила Оксана. — А то ее в районо вызовут или еще куда.

Товарищи проводили Охнаря до канцелярии.

Когда Ленька очутился один перед строгой дубовой дверью, ему показалось, что у него выбили последние подпорки. Переступая порог, он сильно волновался и совершенно не знал, как ему держаться.

— Ко мне? — мельком посмотрев на него, спросила Полницкая. — Сейчас я освобожусь.

Она сидела за большим письменным столом и быстро, убористым почерком заполняла лист бумаги. Кожа на ее переносице была собрана, указательный палец левой руки она иногда рассеянно прикладывала к сжатому рту. В кабинете больше никого не было, только за стеной, в канцелярии, слышались голоса учителей второй смены.

И вдруг Охнарь чужим, хриплым голосом и с большим запозданием ответил:

— Ни фига, обождем. Ноги не отвалятся.

Губы его перекосились-то ли в улыбке, то ли в судороге, он развязно выпятил грудь, стал теребить ременный пояс, надетый через плечо.

— Сейчас, одну минутку, — повторила Полницкая так же рассеянно. Она достала из портфеля какую-то бумажку и еще раз повторила, не отрывая от нее бегающего взгляда. — Одну минутку.

Положила зеленую ручку на массивную подставку чернильницы из уральского камня, подняла голову, отягощенную узлом волос на затылке, с редкими сединками, пристально-спокойно, несколько усталым взглядом посмотрела на ученика.

— Конечно, Осокин, ты знаешь, почему я тебя вызвала? Педсовет поручил мне поговорить с тобой. Надеюсь, отвечать ты будешь чистосердечно?

Охнарь чувствовал, что у него не только пересохли губы и горят уши, а пылает вся голова. Он старательно избегал взгляда заведующей, сильнее затеребил ремень.

— Твое поведение, Осокин, говорит о том, что ты, очевидно, не дорожишь ни школой, ни коллективом, ни ученьем вообще. Нецензурные рисунки, драка, площадная брань в лицо учителю — такое хулиганство переходит всякие границы. Надеюсь, ты сам понимаешь, мы не можем жертвовать из-за одного человека порядком, дисциплиной в целом классе. Притом ты отстаешь по доброй половине предметов и тянешь назад весь свой шестой «А». Педсовет поставил вопрос о твоем исключении. Но прежде я решила поговорить с тобой, выяснить, что привело тебя к такому тяжкому, отвратительному проступку. Речь ведь идет не только о твоем пребывании в школе, я не знаю, как посмотрит на эти безобразия ячейка «Друг детей», захочет ли она держать тебя и дальше. Мне очень понравился твой опекун, но я вынуждена была его огорчить и поставить в известность обо всем происшедшем.

Полницкая сделала паузу, как бы давая возможность Охнарю вступить в разговор, ответить. Он не мог изменить позы, шевельнуть языком. Заведующая несколько подождала. Жесткая складка глубже залегла между ее бровей, голос стал еще суше, строже:

— Значит, тебе и сказать нечего? И почему, например, ты так вызывающе стоишь? Пришел с грязным подбородком. Чем ты подбородок испачкал? Краской?

— Варенье лопал, — нарочито грубо ответил Охнарь, с ужасом чувствуя, что держится и говорит совсем не то и не так, как хотел, идя сюда. Кабинет вдруг выпал из его поля зрения, а заведующая стала маленькой-маленькой и стремительно уплыла в дальний угол, как это бывает с отражением человека в стекле, когда открываешь окно и оно карикатурно удаляется.

И откуда-то издалека чей-то страшно знакомый голос негромко, с участием спросил:

— Леня! Что с тобою?

Он молчал. «Ведь это Полницкая. Заведующая». То чувство, которое обычно владело им при встрече с нею, механически охватило его и сейчас. Охнарь подтянулся, ему захотелось оправить рубаху, но вместо этого он судорожно дернул ворот, неожиданно тесно сдавивший шею.

— Иди, сядь вот на этот диванчик.

И Полницкая тут же проворно встала с кресла, взяла Охнаря за руку. Он безвольно последовал за ней на диванчик. И вдруг ему опять стало душно, горло его словно распухло, он хотел сделать глотательное движение, но сильно затряслась нижняя челюсть, и на губах выступила мокрая соль.

— Ну, не плачь, Леня, не плачь. Успокойся, вытри слезы.

Слезы? У него слезы? Он плачет? Этого быть не может. Что это Евдокия Дмитриевна мелет! Выдумала тоже! Вот он сейчас вскочит и покажет ей, как это он плачет. Не хватает еще, чтоб вошел кто-нибудь из учеников, — вот бы картину застал! А ну-ка, довольно всей этой муры!

Однако Ленька не мог ни встать, ни даже пошевельнуться. Плечи его тряслись, он сердито кусал вспухшие губы, а в груди что-то сипело, хлюпало, все лицо было мокрое, и крупные горячие слезы падали на колени, словно прожигая штаны.

— Выпей воды, — говорила Полницкая и подала стакан. — Ну, ну, пей!

Стакан бил по зубам, Ленька закусил его, чтобы не прыгал, половину пролил на ковер, остальное выпил и перестал всхлипывать. Он вытирал подолом рубахи слезы, злился на себя за слабость, и ему было и стыдно и хорошо. Затем он сидел на диванчике рядом с Полницкой, и она, полуобняв его за плечо, говорила просто и сердечно, совсем как мать:

— Отдохни немножко. Успокойся. И не косись на дверь, сюда никто не зайдет. Притом слез хороших не стыдись, они признак того, что в человеке проснулась совесть. Не бойся, тряпкой тебя не назовут. Вы, мальчики, из-за ложно понятого чувства гордости, самолюбия иногда совершаете поступки, которые бы в спокойном состоянии сами осудили. Я верю: тебе кажется, что ты ударил случайно, нечаянно, потому что тебя оклеветали. На самом деле ты груб, необуздан, своеволен, ершишься с ребятами, с педагогами… Думаешь, это не заметно со стороны? Положи в спелые зерна пшеницы одно зеленое. Оно сразу будет отделяться по цвету, прочности. Значит, какие-то причины, неправильное «воспитание» задержали его нормальный рост. Зеленому зерну надо дозреть, а для этого необходимо солнце, благоприятная атмосфера. Мы все знаем, что у тебя было очень тяжелое детство, ты развивался как бы на пустыре, но все это осталось позади, и пора отряхнуть уличную грязь.

Слушая заведующую, Ленька все старался справиться со слезами.

— Не хочу от тебя скрывать, — продолжала она, — защищала я тебя на педсовете лишь потому, что знаю твою горькую судьбу. Будь на твоем месте домашние мальчики вроде Вениамина Мацепуры, Садько, я бы умыла руки, пусть за них думают родители, раз так воспитали. Но говорю тебе в последний раз: потачки своим хулиганским выходкам от нас не жди. Не будем мы терпеть и твою неуспеваемость, здесь тоже необходимо принять срочные меры. — Полницкая не повысила тон, и тем не менее Ленька почувствовал: она выполнит то, что говорит. — Чего, скажи, тебе сейчас недостает? Ты хорошо одет, сыт. Ваш классный руководитель ходил к Мельничукам на Проезжую улицу и рассказывал мне, что у тебя отдельная комнатка, свое полотенце… вот только зубы ты редко чистишь: это зря. Потом почему ты носишь пояс через плечо? Ты не знаешь, для чего он предназначен? Все это мелочи, детали, но из тысячей деталей складывается машина, и надо, чтобы все они работали безукоризненно, иначе это тут же отразится на всем механизме. Ты, Леня, со мной согласен или нет?

— Сог… ласен, — тяжело, в два дыхания, как это бывает у маленьких детей, ответил Охнарь.

Он действительно и плакал-то по-детски: очень обильно, горько и недолго.

В общем, благоприятная атмосфера для тебя создана. Внешне тебя уже не отличишь от рядового школьника. Но, видимо, есть еще какая-то ржавчинка. Ты комсомолец? Нет? А вот комсомольская среда тебе сейчас особенно нужна, она для тебя будет вроде солнечного облучения, окончательно избавит от внутреннего одиночества, от диких законов отвратительной морали того мира, с которым ты расстался навсегда. Ведь ты сам создаешь для себя искусственную изоляцию. Разве тебе приятно расти вбок? Тебе уже пора усвоить, Леня, что ты не маленький, через три года девятилетку кончишь и станешь самостоятельным, тебе и самому надо помогать нам, стараться быстрее достичь восковой зрелости, как говорят агрономы про зерно. Скоро ты уже сам будешь нести перед обществом ответственность за каждый свой поступок.

Охнарь наконец справился со слезами, но сидел тихо, словно пригревшийся воробей в ладони. В открытое окно влетел знойный ветерок, на улице с шелестом покачивались цветы каштана, и лепестки облетали на тротуар.

— Сейчас тебе надо особенно хорошо учиться. Только книги, только наука могут дать правильное представление о жизни, а это коренным образом повлияет на твои поступки. Я знаю, ты стараешься, стал подтягиваться: молодец. Именно поэтому и у нас есть желание помогать тебе. Умей выработать в себе тормоза. Без тормозов и самый лучший паровоз может потерпеть крушение. Для начала сделай вот что: извинись перед Офениным. — В голосе заведующей заметно зазвучали учительские нотки. — Видишь ли, Клавдий Павлович преподает тридцать лет, и методы царской гимназии глубоко въелись в его работу. Но педагог он хороший, свой предмет ведет отлично и по-своему желает добра всем школьникам. Вы должны лучше к нему относиться. С Бучмой ты уже объяснился?

— Объяснился. Сейчас, во дворе.

— Хороший он хлопец. Интеллигентный, отзывчивый.

Больше часа просидел Ленька в кабинете заведующей и вышел от нее внешне успокоенный, но все еще с красными опухшими глазами. Двор опустел, вторая смена уже начала заниматься. Кенька Холодец убежал домой трухать голубей. Только Оксана и Бучма сидели на ступеньках крыльца. Они вскочили ему навстречу.

— Ну что она? — быстро спросила Оксана.

Глядя прямо в глаза Бучме, Охнарь громко сказал:

— То, что я тогда в классе… ударил тогда… я — сволочь!

— Чего ты? Мы ж помирились.

— Нет. Я сволочь! Сволочь, сволочь, сволочь! — зло повторил Охнарь, и нижняя челюсть его опять затряслась.

— Я понимаю, ты тогда не со зла. Поэтому я и согласился с Оксаной сегодня после уроков…

Внезапно Бучма замолчал и не стал больше возражать.

— Идемте на Донец, — предложила Оксана. — Погуляем немного. Хочешь, Леня, удочку захвати.

Очевидно, она хотела отвлечь Охнаря от тяжелых дум. Он это так и понял и коротко сказал:

— Я домой.

И, круто повернувшись, пошел к себе на квартиру, на Проезжую улицу. Он еще слышал, как сзади, о чем-то споря, зашептались товарищи, но не оглянулся.

По дороге Леньке показалось, что сейчас в кабинете заведующей у него прорвался многолетний нарыв, весь гной вышел и ему стало легче.

Опекуны собирались обедать.

За стол Ленька сел скромно, однако увереннее, чем вчера. Аннушка налила ему тарелку окрошки с ветчиной и парниковым огурчиком. Помешивая ее деревянной ложкой, точно боясь обжечься, Ленька не вытерпел и одним духом выпалил о том, как к нему зашли одноклассники и как он разговаривал с заведующей. Умолчал лишь о своих слезах, которые все-таки считал постыдной слабостью.

— Значит, простили? — поощрительно улыбнулась ему Аннушка. — Повезло тебе.

Муж посмотрел на нее тяжело, сумрачно, и она замолчала.

Сам опекун ел основательно, как человек, проголодавшийся после работы. Сообщение бывшего воспитанника, казалось, не произвело на него никакого впечатления. И Охнарь вспомнил, что его хорошая новость теперь имеет не больше значения, чем осенний дождь для высохшего на корню жита. Ведь ячейка «Друг детей» уже отказалась от патроната над ним. Охнарь очень любил окрошку, но у него пропал аппетит. Наконец, набравшись смелости, он нерешительно спросил:

— Вы… Константин Петрович, говорили с членами правления, что… я приехал?

— Сегодня некогда было.

— Когда ж вы… скажете?

— Успеется. Подумаешь, важная новость: Леня Осокин вернулся из колонии! Что ты, верховный главнокомандующий или путешественник Фритьоф Нансен?

Аннушка горько усмехнулась одними концами губ.

— Ты, Леня, ешь, — сказала она решительно и сердито покосилась на мужа. — Ешь получше. Успеете и после обеда поговорить.

Охнарь вновь помешал в тарелке, словно хотел остудить холодную окрошку, спросил, беспокойно ерзая на стуле:

— А что, если мне самому в правление пойти? Объяснить все и уже не за мастерские попросить, а… в школу вот?

— Может, ты думаешь, что у ячейки «Друг детей» имеется особое помещение? Тебе придется ждать целую неделю, пока мы у нас, в Дорпрофсоже, соберемся на следующее заседание.

Покончив с окрошкой, Константин Петрович потянулся за вторым блюдом.

— Что у нас: битки?

Вид у Охнаря был совершенно убитый, он не мог есть.

— Как же быть? — пробормотал он. — Ведь зачеты…

И тут Аннушка вспыхнула, вскочила с места, толкнула к мужу мясные битки с рисом, крикнула:

— Хватит тебе наконец, Константин. Хватит! — Она повернулась к Охнарю, залпом выговорила: — Ни в какую ячейку Константин Петрович не ходил. В правлении даже не знают, что ты… убегал. Еще в субботу здесь твои товарищи по школе были, и Константин Петрович сказал им, что отпустил тебя в колонию, а сам ходил к вашей заведующей улаживать все. Вот и… ешь и успокойся.

Ни одна жилка не дрогнула на лице Мельничука.

Вот и воспитывай ребенка с таким невыдержанным человеком, как ты, — невозмутимо, холодно сказал он жене. — Сама ж ты считала, что Леонид убежал назад к беспризорникам.

— Считала, — покраснела Аннушка и засмеялась.

Ложка выпала из рук Охнаря в тарелку. Так, значит, Константин Петрович не только скрыл ото всех его бегство, а твердо надеялся на возвращение и все улаживал? Значит, вот о чем еще вчера порывалась сказать ему, Леньке, добросердечная Аннушка? Какие же они оба хорошие!

— Благодари, дружок, заступницу, святую Анну, — сурово, жестко сказал ему опекун. — У меня бы ты так легко не отделался. Ты что же думаешь, ты — человек, а мы — балалайки? Ты на наших нервах играть можешь? Смотри, Леонид, чтобы этот твой коник был последним. Ты теперь видишь, кто мы, твои воспитатели; мы тоже раскусили, что ты за орех. Обсуди хорошенько: нравится — живи у нас, нет — ступай в вагоноремонтные или куда-нибудь на курсы. Но уж если останешься — поступай по-честному. Нас, членов общества «Друг детей», сотни, деньги на твое воспитание мы отчисляем от своего трудового жалованья и уж конечно не позволим дурить себя. Говоришь: тебя оклеветали? Так ты решил оправдываться кулаками? Удар в зубы — слабый аргумент. Оправдываться можно только разумно. Нельзя идти на поводу у собственных звериных инстинктов.

Обычно всякое наставление Охнарь выслушивал, как скучную нотацию, при которой надо делать вид, будто слушаешь, а на самом деле впускать слова в одно ухо и тут же выпускать в другое. Сегодня он в первый раз в жизни прямо глядел в глаза наставнику, желая понять и усвоить то, что ему говорили. Он знал: дядя Костя — его защитник на деле, он не пустые слова бросает.

— Я ведь объяснял, — проговорил Охнарь. — Нарочно, что ли, бузу поднял? Наклепали в школе — я и не мог сдержать нервы. Теперь-то, конечно, я бы по-другому…

— Врешь! — резко, перебил Мельничук, и на его скулах, на шее выступили красные пятна. — Опять хочешь сухим из воды вылезти? «Меня довели. Я ни при чем!» Ох ты какой бедненький. Все его обижают. Может, пожалеть?

— Жалеть меня нечего, — пробормотал Охнарь. — Сам сумею за себя постоять.

— Вот и я думаю. Слишком умеешь. Умеешь так, что лишь со своим рылом считаешься, а до окружающих дела тебе нет. Ведь это все отрыжки улицы. Воры, они только с собой считаются. Вот к тебе ходит заниматься хлопец, сынок главного инженера из вагоноремонтных. Опанас, кажется, его зовут? Вот. Попади Опанас в твое положение, полез бы он драться?. Нет. Потому что людей уважает. Для него законы нашей жизни—:это и его законы. Тебе ж что-то в новой жизни против шерсти. Считаешь, наверно: путы надевают. Да? Чуть что — на дыбы. Предупреждаю: если будешь и дальше такие курбеты выбрасывать, не посмотрю, что не родной ты мне крови, а поступлю по-отцовски. Возьму вот этот гребешок, — кивнул он на матросский ремень, — да так причешу, что месяца три не сядешь. Обсуди заранее, и коли не нравится, переходи на другую квартиру. Дорожиться не стану. Я сейчас за тебя перед ячейкой… перед всем обществом в ответе. Воспитывать буду, как умею.

Оба замолчали. Ленька видел, что опекун разозлился не на шутку.

— Я узнал у Полницкой, как ты «успеваешь» по общеобразовательным предметам. То, что ребята тебе помогают, конечно, хорошо, но недостаточно. Придется тебе, друг мой мякинный, летом с репетитором заниматься. Другого выхода нет. Новую жизнь надо завоевывать. Ну, что скажешь?

Ленька ответил глухо, но от всей души:

— Буду заниматься.

— По-настоящему или для отвода глаз?

— Да уж какой теперь отвод!

— Ну, это дело.

И опекун вдруг улыбнулся всем лицом: и глазами, и ртом, и складками щек, и опять стал прежним «дядей Костей».

— С удочками-то и гонять собак, то есть я хотел сказать: в футбол гонять, придется теперь реже, — совсем прежним, домашним тоном закончил он. — А ночную рыбалку на сома ты своим фокусом сорвал. Я уж совсем было собрался. Что ж, придется, стало быть, ждать следующего выходного.

Раскладывая по тарелкам мясные биточки, свежие огурцы, Аннушка ласково улыбалась обоим. И Охнарю показалось, будто он или проснулся от тяжелого сна, или выздоровел после болезни.

От неловкого движения руки у Мельничука упала вилка. Ленька сорвался со стула, чуть не опрокинув его, поднял вилку и подал. Взгляды их встретились. Ленька густо, счастливо покраснел, а опекун ласково хлопнул его по плечу.

XII

Опять Охнарь стал ходить в школу. В классе он теперь держался по-иному, теснее сблизился с товарищами, особенно с Опанасом, Кенькой и Оксаной.

Эта девочка ему нравилась все больше и больше, целиком занимала его помыслы. Он знал, что Оксана увлекалась переплетным делом, много читала, любила переписывать новые песни в клеенчатую тетрадь, которую упорно отказывалась называть альбомом. Она так же твердо была уверена, что не сегодня-завтра наступит мировая революция, как в том, что "после ночи взойдет яркое и радостное солнце. По усвоенным всеми мальчишками приемам покорения девичьего сердца Охнарь в присутствии Оксаны держал себя героем: показывал силу, швырял ребят, курил чуть ли не за спиной у педагогов и так, чтобы она видела. Сделал на руке чернилами рисунок вроде наколки: парусная лодка в рамке спасательного круга и по нему надпись: «О. Р.» — Оксана Радченко. Еще в апреле, на занятиях переплетного кружка, он послал девочке записку:

«Оксана, я желаю с вами проводить время». Ответ не заставил себя ждать. На обороте его же записки крупным почерком стояло: «Дурак» — и был нарисован длинный нос.

Все это произошло месяц назад. Тогда и Оксана и Ленька меньше знали друг друга. Теперь они стали встречаться чаще, занимались втроем с Опанасом, иногда ходили в кинематограф, и между ними завязалась настоящая дружба. Охнарь мысленно всегда видел себя рядом с Оксаной. Мечты о девчонке? Это было что-то доселе совсем неизвестное. Ленька теперь знал, что и в школе, как и в колонии, не один он заглядывается на подружек, и перестал смущаться, когда его видели с Оксаной.

В пятницу в конце занятий классный руководитель шестого класса «А» сказал:

— Ребята! Завтра после уроков у нас состоится традиционная экскурсия в вагоноремонтные мастерские. Пойдем в гости.

Ученики захлопали в ладоши.

Школа была железнодорожная, и вагонные мастерские являлись ее шефом. Особенно обрадовался Охнарь. Ему давно хотелось побывать на производстве, посмотреть станки, трансмиссии, как рабочие чинят вагоны.

Субботний день выдался жаркий, облачный. Экскурсанты шумно, парами пошли по городской улице, полузакрытой движущимися тенями молодой яркой тополиной листвы.

— Леня, — сказала Оксана, обернувшись из своего ряда, — первые четыре класса совсем отпустили, знаешь? Сегодня мы повезем своих пионеров на лодках в сосновый бор за Донец. Ты не хочешь с нами?

Хочет ли Охнарь? Ведь это значит побыть с ребятами, с Оксаной вне стен школы, вечных уроков, искупаться, позагорать под солнцем на песке. Но вместо того, чтобы сразу согласиться, Охнарь как бы в нерешительности спросил:

— А еще из нашего класса будет кто?

— Опанас, Кеня, Оля Невенчанная, Садько.

— Поеду, — кивнул Охнарь. — Только дома сказать надо. Да и захватить чего-нибудь: тараньки там, вареных яичек, хлеба.

— Вместе к тебе зайдем.

Экскурсия во главе с руководителем весело втянулась в вагоноремонтные мастерские. Ленька захватил с собой блокнот для рисования, сшитый из александрийской бумаги. С некоторого времени он привык делать наброски с натуры.

Гости с жадным интересом осмотрели столярный цех, где латали коробки вагонов, токарный — с бесчисленными трансмиссиями, звенящим шелестом приводных ремней, модельный. В чугунолитейном цехе Кенька Холодец легонько толкнул Охнаря в бок локтем:

— Батько.

От вагранки навстречу экскурсантам вперевалку шел огромный, несколько полный мужчина в спецовке, с ярко-рыжими бровями и носом черным, как у всех литейщиков. Вот он какой, отец товарища, знаменитый в уезде партизан, единственный в мастерских кавалер ордена Красного Знамени. Веснушки у великана были как и у сына, цвета моркови.

— Это сменный мастер цеха, товарищ Прохор Никанорыч Холодец, — представил его школьникам экскурсовод, молоденький техник.

Одноклассники стали весело оглядываться на Кеньку; тот почему-то покраснел и отвернулся от батьки.

— Вовремя попали, — радушно, басом сказал старший Холодец. — Зараз начнем заливку: тут есть на что посмотреть.

Цех был огромный, вроде сарая, с очень высоким, грязным, закопченным окном во всю стену. Лучи солнца, бившие в серые, тускло-голубые, желтые от времени стекла, столбами пронизывали воздух с характерным запахом ваграночных газов, копоти, литейной земли. Несмотря на открытые двери, в цехе было душно, жарко. Гости осмотрели несложную машину, которая мешала состав для изготовления форм — опок. Затем прошли в отделение, где за длинным столом, похожим на верстак, несколько учеников быстро и ловко готовили «шишки», похожие на бутылочки.

— Я тут был сколько раз, — сказал Кенька. — Сам «шишки» делал.

— Заливай больше, — усомнился Охнарь. — Тебя только послушать!

— Не веришь? Спроси. Могу хоть сейчас. Надо литейную землю положить в формочку, умять, но не здорово крепко, а то не вынешь. После форму открыть, и «шишка» готова. Это будут детали, понял? Потом их на листах носят в сушильную печь. Вон туда.

— Кень, — просительно сказал Охнарь, — как-нибудь возьмешь меня? Попробовать разок.

— Это батьку надо уломать. Сюда пропуск… — Он вдруг схватил Охнаря за рукав. — Гляди, гляди, начали. Вот дает!

Горновой мастер, широкогрудый, в специальных очках и кожаном фартуке (он казался очень приземистым перед огромной, как стена, плавильной печью), ловким, сильным ударом стального лома выбил лётку — замазанное глиной отверстие внизу вагранки. Острый, режуще-яркий свет брызнул из отверстия, точно при выстреле пушки, и широкая струя жидкого бело-розового металла поплыла по желобу; казалось, вагранка высунула злой длинный язык. Пышущий жаром чугун, точно простая вода, тек в огромный, подведенный механическим краном ковш. Кровавый отсвет лег на черные фигуры, лица горнового, рабочих. От чугуна подымался белесый пар, а вместе с ним вверх, к самому потолку и далеко во все стороны, с треском и шипением взлетали крупные искры: красные, фиолетовые, зеленые, желтые, голубые.

Школьники в первое мгновение попятились от искр, от сухой жары, девочки легонько ахнули, но Кенька выдвинулся вперед и подставил руку, ловя огоньки.

— Они не жгут, — победно сказал он.

Действительно, рабочие совсем не обращали внимания на искры, точно это были светящиеся мухи. Чтобы показать свою смелость, стали и ребята ловить «мух».

Ковш наполнился доверху чугуном. Чугун из него стали разливать по небольшим посудинам, каждую из которых на длинной палке уносили двое рабочих, присыпав металл сверху песком, чтобы не так жгло лицо, руки. Все же они отворачивались от жара.

— Вот оно какое, наше производство, — добродушно сказал ученикам Холодец-старший. — Понравилось кому?

Всем понравилось. Кенька выпалил:

— Я как вырасту, стану горновым. Я уж давно батьке сказал.

Отец не без гордости потрепал его по огненной шевелюре.

— Сперва девятилетку закончи. Там побачим.

Наиболее бойкие из школьников стали задавать мастеру разные вопросы.

— Мастерские наши построены еще при царе Додоне, — рассказывал Холодец-старший. — Видите, заливаем вручную. В последние годы мы чаще брались не за инструмент, а за винтовки. Местные жители помнят: в гражданскую рабочие вырыли окопы за городом, установили пулеметы и залегли. Эти стены разную пакость видали: сюда и петлюровские гайдамаки лезли, и деникинцы, и разные бандюги. Вагоноремонтные не раз переходили из рук в руки, да так их и разрушили. Ну… мы, старые кадровики, восстановили свои мастерские после войны. Опять вот скрипим помаленьку. Вы уж при коммунизме не такие заводы увидите… может, на каком из них и моему Кеньке Доведется горновым мастером поработать.

— И скоро наступит коммунизм, дядя Прохор? — спросила Оксана, которая отлично знала мастера.

Ответил он не сразу.

— Мы, рабочие, этот вопрос часто обсуждаем промеж себя. По нашей смекалке, годов примерно через двадцать — тридцать должны бы первые маяки показаться. Ежели, конечно, мировая буржуазия не позавидует нам, не начнет мешать. Это же надо догнать Европу, Америку и еще за пояс заткнуть. Поставить такой паровоз коммунизма… с новенькими вагонами, чтобы потом все страны земного шара, как один состав, можно было вести вперед.

Отодвинувшись в сторонку, Охнарь быстро, уверенными штрихами карандаша набрасывал в блокноте вагранку, резко освещенную фигуру горнового, чугун, льющийся в котел. Он поднял голову от рисунка, громко спросил:

— А что такое коммунизм? Как его узнать?

На него обернулись. Ребята стали улыбаться, как бы говоря: посмотрите на него, не знает, что такое коммунизм и как его узнать. Однако все молчали.

— Коммунизм, — ответил мастер, совсем не удивившись вопросу, — коммунизм сам себя покажет, что он такое есть. Слов о нем много. И «церкви и тюрьмы сровняем с землей». И «от каждого по способности и всякому по его потребности». Всех слов не обскажешь… А «маяки» коммунизма покажутся, как сам Ильич говорил, с полной электрификации. Построим станции самые наибольшие в мире: на Оби, на Днепре, на Волге, на Дону. Возведем совсем новые города-заводы с парками, с фонтанами, и чтобы для рабочих в квартирах ванны. Откроем везде дома отдыха. Всех частников, кулаков — на работу, а чтобы дети наши могли в университеты идти… Тогда человек наш станет вольным, сознательным: чекисты и милиционеры отставку получат. Захотим — море выроем, ну… возле Москвы или Киева. Захотим — через пустыню воду проведем, и в самих Кара-Кумах зашумят леса. Так на мою думку. Вы это, ребята, сами увидите. Кто знает, может, и я еще доживу.

Экскурсанты пошли дальше: смотреть сушилку. Охнарь еще задержался и стал заканчивать карандашный набросок. Из головы его не выходили горячие слова мастера. Ведь это ему и миллионам его сверстников своими руками коммунизм строить. Это же… здорово!

У ворот мастерских он распрощался с товарищами.

…Когда Ленька с веслами на плече и Оксана с большим газетным свертком, из которого выглядывал хвостик тараньки, спускались к Донцу, жара спала. Небо золотисто лучилось вокруг повисшего над тополями солнца, сбоку дороги, в траве звонко пел кузнечик, плетни садов стали голубыми.

— Опоздали мы, наверно, — озабоченно сказала Оксана, — как бы пионеры уже домой не собрались. Хорошо им: скоро на все лето в лагерь укатят.

— А мы и туда будем приезжать.

У причала, в черной тени явора, легонько покачивалась лодка, и у ее борта, в такт с нею, покачивалась лупоглазая зеленая лягушка. Охнарь сел на «банку», уперся веслом в илистое дно, оттолкнулся, и вода стеклянными полосами стала расходиться за кормой. Ленька уперся ногами в шпангоуты, греб сильно и широко, весь откидываясь назад. С весел падали капли. Лодка быстро пересекла Донец наискось к заливу. На середине реки, блестя, тихо вскидывались рыбки. Желтые водяные лилии казались увеличенным отражением звезд. Оксана перегнулась за борт и бороздила пальцем воду, ее коса свесилась, слегка намокла.

— Отчего ты, Леня, в комсомол не вступишь? — вдруг спросила она и сорвала ближнюю лилию.

Это уже второй человек в школе заговаривал с ним о ячейке.

Охнарь только что с шиком прикурил папиросу, пустил колечко дыма и ответил небрежно и не совсем охотно:

— Что, комсомол без меня не обойдется?

— Обойдется, конечно. Но обойдешься ли ты без комсомола?

Охнарь присвистнул.

— Шестнадцатый год кое-как коротаю и видишь: жив-здоров. В общем, не лежит у меня сердце к этой породе.

Оксана обидчиво и надменно выпрямилась.

— Может, объяснишь?

Он объяснил. На «воле» комсомольцы не раз таскали его в детприемник, ловили на воровстве, снимали с товарных поездов. Правда, они не пускали в дело кулаки, соленые словечки, зато донимали агитацией. Пристанут: «Отчего губишь жизнь на улице? Отчего такой маленький, а пьешь вино?»

— Так разве они тебе худа желали? — невольно рассмеялась Оксана. Она все еще была сердита.—

Может, и я тебе мешаю, Опанас, Кеня? Мы ведь тоже комсомольцы.

Ленька смешался — а ведь и в самом деле! Он пожал плечами и вместо ответа сплюнул: мол, не проведешь, дураков мало.

— Понравились тебе мастерские? Я видела, ты рисовал вагранку, горнового. Из нашей школы сюда в ячейку много ребят ходит. Собрания бывают прямо в цехе. Интересно! Хочешь, пойдем в субботу?

— Делать мне больше нечего? — буркнул Охнарь.

— Глупый ты, — вздохнула она.

Желая смягчить свою резкость, Охнарь неискренне проговорил:

— Откуда я время возьму по ячейкам лазить? Сама знаешь, как отстал по физике, зоологии, а тут экзамены на носу.

Лодка шла к заливчику вдоль обрывистого берега Донца, по-над самым лесом. Лохматые ивы наклонились к воде, точно собирались полоскать свои русалочьи косы. В косых янтарных лучах солнца оранжевые стволы сосен походили на фитили. Высокий папоротник, ежевичные кусты окружали старые пни; мягко, словно молочные капли, блестели соцветия дягиля. С берега пахло травами, сухой дневной теплотой, хвоей. Где-то далеко в чаще соловей пробовал голос.

Объехав растущий из воды камыш при входе в залив, Охнарь бросил весла, совсем другим тоном спросил:

— Оксана, помнишь записку, что я с месяц назад прислал тебе на переплетном?

Она кивнула и лукаво прищурилась.

— А мой ответ помнишь?

— Я ведь тогда в самом деле это, — продолжал он сбивчиво. — Давай с тобой дружить… на все будущее.

— Разве мы ссоримся?

— Я не о том. Подари мне какой-нибудь залог, ну… фото с надписью.

Оксана рассмеялась и отрицательно закачала головой.

— Вот уж ни за что. А ты станешь ребятам в классе показывать? Ни за что.

— Я? Показывать? В стол дома спрячу и — ни душе. Поняла? Сама увидишь. Так дашь карточку?

Она еще раз гордо и отрицательно покачала головой. Но видно было, что разговор этот не был ей безразличен. Она раскраснелась, глаза ее блестели в веселом прищуре; девочка перекинула намокшую косу с груди за спину, с живостью вертела в пальцах толстый стебель желтой лилии.

Весла тихо покачивались на водной ряби, лодку медленно сносило по течению: Охнарь не управлял ею. Он любовался Оксаной и не знал, как продолжить свои ухаживания.

— Дай кубышку, — сказал он и выхватил из ее рук лилию.

Оксана пренебрежительно выпятила нижнюю губу: ну, мол, и вырывай, и без кубышки обойдусь. Охнарь ожидал, что она сразу начнет отбирать лилию обратно, и, чтобы раздразнить ее, поощрить к этому, взял цветок в зубы. Оксана с подчеркнутым безразличием отвернулась и стала смотреть в реку на свою колеблющуюся тень.

О любви Охнарь с детства слышал много разных толков, и большей частью грязных, сальных. Отношения полов для него давно перестали быть тайной. Нищета, улица тем и страшны, что они не только заставляют человека опускаться, но и пакостят ему душу. Охнарь уже мальчишкой узнал «любовь». Колония сбила с него хамство, заставила относиться к девушкам уважительно. В городке этот взгляд еще укрепился. Но как открыть девушке свое чувство? В голову лезли те слова, которые он произносил на «воле», вспоминались те ухватки, что он там приобрел. Если одноклассницу нельзя грубо обнять, то путь к ее сердцу все равно один: надо хватать за руки, вырывать что-то! Не захотела Оксана забрать обратно лилию? Ладно. Придумаем другое.

— Эх, волосы растрепались!

Охнарь поправил кудри. Девочка посмотрела на него с улыбкой.

— Дай гребешок причесаться.

— Свой носи.

— Потерял я расческу. Жалко? А еще комсомолка.

Он потянулся к синему гребешку, блестевшему в белокурых волосах девочки. Оксана уклонилась, пересела на корму. Охнарь вскочил, шагнул через «банку», занес руку. Девочка ударила по ней. Ленька изловчился и чуть не выхватил гребешок. Оксана вынула его сама, спрятала за спину. Завязалась борьба. Стараясь отнять гребешок, он полуобнял девочку, его губы находились совсем близко от ее губ, он заглянул в карие глаза, замер. И внезапно лицо у Оксаны изменилось, она резко оттолкнула паренька.

— Отстань!

Лодка покачнулась, Охнарь едва не свалился через борг в Донец. Лоб Оксаны, скулы покрылись красными пятнами, она быстро сняла с ноги тапочку и угрожающе замахнулась.

— Приставай к берегу! Сейчас же! Слышишь? Приставай!

И такое отвращение, испуг и решимость были в се лице, что Ленька растерялся и вдруг покорно затабанил правым веслом.

Оксана схватила сверток, раньше времени выпрыгнула из лодки и вся обрызгалась. Лишь очутившись на берегу, она обернулась и бросила с непонятным для Охнаря презрением:

— Я-то думала, ты настоящий товарищ.

Ее тонкая фигура скоро пропала между стволами сосен. Лодка врезалась в берег, песок жестко зашуршал по днищу. Охнарь вытащил ее нос из воды, чтобы не смыло волной, и пошел совсем в другую сторону— к яме, где обычно купались школьники. Досада от того, что сорвалось так хорошо задуманное свидание с девчонкой, охватила его. Чего она фыркнула? Подумаешь, недотрога! Он ведь не обнимал ее за шею, не целовал… а так хотелось! Взрослые не раз поучали его, что «бабы» с малых лет только и мечтают о любви, замужестве. Что ж, и они с Оксаной могли бы гулять, пока вырастут. Почему же она вдруг замахнулась тапочкой, поссорилась?

Может, он слишком поторопился?

И в то же время Ленька чувствовал, что поступил очень нехорошо, грубо. В чем именно — он не знал, да и вообще не захотел прислушиваться к этому внутреннему голосу: обозлился.

XIII

Из-за густого вербняка открылся желтовато-серый обрывистый песчаный берег с высоким насыпным бугром над самой водой; с этого бугра городские хлопцы с разбегу ныряли в реку. Охнарь еще издали услышал всплески, шум брызг, голоса — такие отчетливые над водой, а выйдя из вербняка, увидел у Донца нескольких старшеклассников, и среди них Опанаса Бучму, Кеньку Холодца, Садько. Ребята только что пришли. Кто разувался, кто бегал по берегу, а кто уже плавал.

— Охнарь? — удивился Кенька. — Во номер! Как ты сюда попал?

Его прямые плечи, спина, руки были густо усеяны веснушками, и казалось, что Кенька вывалялся в семенах моркови.

— На облаке прилетел, — сказал Охнарь, на ходу снимая рубаху. После неудачи с Оксаной ему хотелось скорее нырнуть в речку, смыть с себя какую-то грязь, освежиться, успокоиться.

— Нет, в самом деле. Ведь ты ж с репетитором занимаешься? Мы поэтому и не позвали.

— Там и репетитор! — сказал Охнарь и подмигнул одноклассникам. — Вроде тебя оказался: днем с огнем не сыщешь.

Вокруг захохотали.

Усыпанный ракушками берег, редкие кустики молочая, краснотала горели в низких лучах солнца, но тени от верб и обрывчика уже лежали глубокие, синие, и песок в этих местах остыл и приятно освежал босые ноги. Над самой водой быстро, почти не заворачивая, проносились острокрылые стрижи. Ласточки, наоборот, вертелись, делали петли и двигались медленнее.

Как это всегда бывает с ребятами на речке, они устроили шумную веселую возню. Несколько человек прыгали в длину, кто дальше; двое, лежа спиной на песке и упираясь друг в друга ступнями ног, старались сдвинуть один другого с места; рядом хлопец сгибал правую руку, показывая, что у него мускулы «яблочком». Бучма отлично сделал стойку, прошелся на руках. Садько уперся ладонями в песок, задрал ноги и сразу брякнулся. Охнарь тоже встал на руки, уверенно двинулся вперед, а затем сделал «мост», и достал ртом с земли пятак.

— Схвати зубами лягушку! — закричал Садько, раздосадованный своей неудачей.

Этот еще лезет!

— Тебе, Мыкола, надо в цирк, акробатом, — отбрил Охнарь. — Там на арене поставят зонтик, и ты будешь под ним работать, вроде как под куполом, чтобы народ со страху в обморок падал.

— Ступай ты. Поступишь в оперу — «погогочешь».

— Ты-то уж певчий. Кенор.

— Тоже мне биток!

Почему-то Садько обиделся и весь взъерошился. Острый носик его покраснел, глазки забегали, и он вытянул шею.

— Биток — таких на ручку пяток! — торопливо, едко заговорил он. — Скажи спасибо, что Бучма тогда в классе драться не стал, а то б начистил морду. Биток… отскочил в куток! Да Опанас тебя и сейчас вызывает. Он говорил в школе на лестнице, когда тебя пьяного Офеня не пустил. Спроси у него самого. Брешу я, Опанас, брешу?

Смех, прыжки, возня на песке сразу прекратились.

— Ну и хлопец же ты, Мыкола! — с досадой сказал Кенька. — Прямо заноза какая-то.

— Пошел ты еще… студень конопатый!

И неожиданно Бучма негромко, но отчетливо произнес:

— Да, я тогда говорил при ребятах, что вызову Осокина, — Он повернулся к Охнарю. — И я не отказываюсь от своих слов. Можем стукнуться.

Среди хлопцев наступило замешательство. Теперь уже и Кенька промолчал. Охнарь только было собирался дать Садько подножку, да так и застыл.

— Со мной, Опанас? — удивленно, даже растерянно проговорил он и ткнул себя пальцем в грудь. — Стукнуться? — Вид у Охнаря был такой, точно он ослышался, не понял. «Ты хочешь со мной стукнуться, Опанас?

— Да, хоть сейчас.

— Со мной? Да… зачем? Я, может, тебя опять?.,

— Нет, не обидел… Так…

Чтобы померяться силами, ребята нередко устраивали кулачные бои: чаще на улице, но случалось, и на школьном дворе. В этом не было ничего необычного. Перед таким боем «противники» пожимали руку, уславливались бой вести «на честную» и какая бы сторона ни победила, другой не обижаться. Необычное заключалось в том, что «стукнуться» собирался — да еще и сам вызвал! — Бучма, который никогда и ни с кем не дрался. Что с ним? Уж не шутка ли это? Но Опанас стоял серьезный, как всегда, только губы побелели.

Охнарь был сбит с толку. Что за день сегодня разнесчастный? Там Оксана отругала, а тут Опанас вызывает. Ленька не сомневался, что легко с ним справится. Однако из-за чего драться? Как будто и не ссорились. Опанас еще сегодня в школе, да и на экскурсии дружески с ним разговаривал, обещал поучить играть в шахматы. Что ему теперь надо? Заело самолюбие и хочет доказать, что не боится? Может, взять и отволохать его как следует? Сам нарывается. У Охнаря зачесались кулаки, он охотно бы подрался, будь это кто-нибудь другой. Садько вот не лезет…

Между тем все старшеклассники собрались в круг, не зная, что делать. Кенька первый нашелся и примирительно сказал:

— Ладно вам, хлопцы. Довольно уж… Опанас, ну чего ты?

— Может, вместо Охнаря сам хочешь стукнуться? — вновь влез в разговор Садько. — Тебе бы по морде дали, это хорошо?

— Ты ведь съел? Нос утерли?

— Я-то? Там шутка была, да и Шевров помешал.

Охнарь вдруг засопел носом и решительно заявил:

— Я драться не буду.

Этого уж никто не ожидал.

— Вот и… и правильно, — неуверенно сказал Кенька Холодец. Он посмотрел на Охнаря с оттенком брезгливой жалости. По его понятиям отказаться от драки мог лишь тот, кто вызывал, то есть сам Опанас. Отказаться ж «противнику» — это значило признать перед всеми, что струсил. А Охнарь еще беспризорником был!

Садько весь пришел в суетливое движение:

— Сдрейфил, Леня? Х-ха!

— Не хочу, и все, — угрюмо и невнятно проговорил Охнарь.

— Э, сдрейфил, сдрейфил! А хвастался: «Я-а! Всех на одну ру-учку!» Задавала с поддувала!

Охнарю казалось, что все ребята смотрят на него осуждающе, Кенька, тот просто отвернулся. Ленька почувствовал себя униженным, однако он определенно знал, что драться с Опанасом не может. Некоторое время длилось тягостное молчание. Низкое солнце на минуту зашло за легкое облачко, и облачко стало дымчато-голубым, а края его зажглись золотистым опалом. Огромные светящиеся лучи протянулись по небу, и в остывающем воздухе стали заметнее черные столбики мошки. Песчаный берег, вербняк, широкий Донец покрыла тень, стало прохладно. Один из ребят подождал-подождал и вдруг, ни слова не говоря, разбежался, ударился ногами о высокий насыпной бугор, подпрыгнул и нырнул в речку.

Охнарь неожиданно предложил:

— Хочешь, Опанас, лучше поборемся?

— Давай поборемся.

— Вот это дело! — воскликнул Кенька. — Я — арбитр. Мое слово — закон. — И деловито осведомился: — Французскую или вольно-американскую?

— Вольно-американская — это собачья борьба, — сказал Бучма. — Там никаких правил, можно хватать ниже пояса, выворачивать руки.

— Согласен.

Ребята расступились. Кенька пальцем ноги начертил на песке «ковер», заложил два пальца в рот — «свисток» — и высоко поднял ладонь.

— Пра-ашу борцов приготовиться! — громко возвестил он. — Итак, слева выступает известный чемпион улицы Девятое января Опанас Бучма. Справа — чемпион и гроза Проезжей Леонид Охнарь. Внимание! Первая схватка. Алле-ап!

Прозвучал свисток.

Оба «чемпиона» были в трусах. Опанас, как настоящий борец, полусогнул туловище, слегка выставил руки; он был серьезен, его расчесанные волосы белели пробором. Охнарь оживился и блестел в улыбке всеми зубами. Он был очень доволен: и драться не пришлось, и лицом в грязь не ударил. Ленька не сомневался, что без особого труда сумеет положить Бучму.

Еще на «воле», да и в детдомах, он не раз боролся и славился увертливостью. «Чемпионы» осторожно стали ходить один вокруг другого, делая фальшивые выпады, хватая противника за руки и выбирая удобный момент для нападения. Вот Охнарь несколько картинно обхватил Бучму вокруг пояса, похваляясь, высоко приподнял. Но тотчас же Опанас обвил вокруг его рук кольцо своих, связал движения: повалить его Охнарю одним махом не удалось. Борцы запрыгали по «арене», осыпая всех вокруг песком.

— Еще нажми, Леня! — кричали его «болельщики». — Чуть, чуть! Ну давай!

— Держись, Опанас! — вопила другая сторона. — Он сейчас выдохнется! Крепче стой, крепче!

— На ковер, на ковер! — пронзительно засвистел Кенька, когда борцы, топчась, вылезли за черту. — Так. Внимание, товарищи! Схватка продолжается.

Пот щекотал Охнарю брови. Не разжимая рук за спиною у противника, он решил сделать небольшую передышку, чтобы собраться с новыми силами и очередным рывком бросить Опанаса на «арену». Ничего, голубчик, вертись не вертись, а ты в тисках, и вырваться тебе не удастся. Вот еще несколько глубоких спокойных вздохов, и… и тут с Охнарем случилось что-то непонятное. Бучма сам стремительно всем телом, чуть боком упал назад: падая, он увлек за собой Охнаря, ловко перебросил его через голову, и тот всей спиной шмякнулся о песок, выпучил глаза. В следующее мгновение Опанас вывернулся из-под него, оказался сверху и обеими руками крепко вдавил Ленькины плечи в песок.

Ошеломленный Охнарь еще не успел прийти в себя, как раздался «свисток» судьи.

— Есть. Готово. Мое слово — закон!

И Кенька громко, нараспев возвестил:

— Победил чемпион улицы Девятое января Опанас Бучма!

Зрители зааплодировали, а Садько сыграл на губах туш.

— Вот и «чемпион» Проезжей! — как-то особенно обидно засмеялся он. — А задавался! Я-а! Могу самого Ивана Поддубного положить!

Отряхивая с трусов песок, Охнарь медленно поднялся на ноги. Он все еще не мог прийти в себя, был сконфужен и немного обозлен. Второй раз за этот вечер обстоятельств заставили его потерять самообладание, выйти из себя. Теперь он раскаялся, что отказался драться с Опанасом: тут дело было бы ясное — спустил «юшку», и до свидания. Нет, как же это все- таки случилось, что он вдруг оказался снизу? Ведь вот-вот сам собирался подмять противника.

— Давай еще, — сказал он требовательно.

— Пожалуйста!

Кенька Холодец тут же пронзительно свистнул и вновь высоко поднял руку.

— Вторая встреча чемпионов! Пра-ашу на ковер! Алле-ап!

На этот раз Охнарь стал осмотрительней. Движения его потеряли картинную небрежность, на Опанаса он уже не смотрел с превосходством. Однако эта схватка не дала никакого определенного результата. Чувствовалось, что Охнарь несколько сильнее, напористее. Зато Бучма увертлив и выдержан. Вскоре Ленька вновь оторвал Опанаса от земли, приподнял и кинул на «ковер», но тот вывернулся, как ящерица, и опять вскочил на ноги. В следующий раз, когда Охнарь бросил Опанаса, он не дал ему подняться, навалился сверху и долго безуспешно пытался тушировать. Бучма лежал лицом вниз, крепко прижав локти согнутых рук к бокам, словно вдавливаясь животом в песок. Выбрав мгновение, он попытался вскочить, однако Охнарь был начеку и не допустил этого.

— Партер! — объявил Кенька.

Опанас поднялся на колени, твердо уперся расставленными руками в песок. Вся его поза выражала ожидание: мальчик напоминал согнутую пружину. Охнарь, весь потный, высоко дыша выпуклой грудью, два раза обошел вокруг него. По правилам борьбы, пока он не дотронется до «противника», стоящего в положении «партер», тот не имеет права подыматься. Вот Охнарь бросился, словно прыгнул на Бучму, хотел зажать его «двойным нельсонем» — продеть руки под мышки, сцепить на шее и так положить на лопатки. Это не удалось. С досады Ленька дал Опанасу несколько «макарон» — скользящих ударов рукой по шее.

А спустя минуту сам полетел на землю.

«Чемпионы» тяжело дышали, головы у обоих были в песке, песок скрипел на зубах.

Из леса послышались медные призывные звуки горна. Кенька пронзительно засвистел и взмахнул ручкой, кладя конец матчу.

— Хватит! Ничья. Вон пионеры собираются уезжать, айда перевозить!

И первый побежал в речку окунуться. Охнарь, отдуваясь, протянул Бучме руку, улыбнулся:

— Молодец, Опанас! А я, по правде сказать, думал, что сразу тебя поборю.

— Ты, пожалуй, посильнее, — ответил Бучма оживленно и тоже улыбнулся. — Но ты, Леня, совсем не знаешь приемов борьбы. У меня двоюродный дядя когда-то с бродячим цирком ездил и кое-чему меня научил. Он и вольно-американскую знает и джиу-джитсу. Но та борьба тоже грубая, на ловкий удар рассчитана. А вот дядя в молодости юнгой плавал в Англию, в порт Кардиф. Там он научился боксу — это интересно. Кое-какие приемы и я знаю: крюк, например, глухая защита. У меня кожаная груша висит в сарае, я иногда упражняюсь, чтобы удар выработать.

Охнарь отказался идти к пионерам, ему стыдно было встретиться с Оксаной. Чувство стыда проникало все глубже и глубже, хотя Охнарь по-прежнему пытался считать себя обиженным ею: сорвала веселую прогулку. «Мещанка». Значения этого слова он не знал, но пользоваться им любил.

Когда все старшеклассники оделись и побежали в лес, к лагерю, он еще долго плавал в розовом темнеющем Донце, нырял, громко отфыркивался.

Солнце зашло, и великолепный огненный закат напомнил спелый разрезанный арбуз. Затем и небо стало гаснуть, проступили звезды. Берег опустел, песок сверху остыл и грел ногу лишь тогда, когда ее зароешь. Все вокруг оделось в таинственный покров, еще громче затурчали лягушки, а в потемневшем затихшем лесу подала свой вкрадчивый, уютный, звенящий голос маленькая сова-сплюшка: «клюю… клюю… клюю… тюю… тююу».

Охнарь совершенно закоченел, не попадал зуб на зуб. Он кое-как оделся и, поеживаясь от холода, отправился далеко в обход, на мост. Очень хотелось есть, но Оксана по ошибке вместе со своим завтраком унесла и его тараньку и огурцы.

Охнарь шел по берегу, и мысли его вертелись вокруг одноклассников, недавней борьбы, поражения. И вдруг совершенно в ином свете представилась сцена с Оксаной в лодке на Донце. Почему-то он не мог ее забыть, она «мучила его, не давала покоя. Охнарь не раз замечал, что у него в жизни бывают минуты, в которые он точно другими глазами вглядывается в себя, совсем иначе оценивает поступки людей.

— «Я-то думала, ты настоящий товарищ», — пробормотал он вслух ее слова.

Ему вспомнилось «Детство» Льва Толстого. Как нежно обращался Николенька Иртеньев с прелестной Сонечкой Валахиной; как, уже будучи юношей, он тайком вздыхал в манеже по даме-амазонке и боялся, что она заметит его чувство. Вот, оказывается, какая бывает любовь? А он что? Грубо потянулся к гребешку, тут же захотел поцеловать — совсем заженихался!

Как он вообще себя ведет?

Даже сейчас, после встряски с бегством в колонию, он просто подчинился опекунам, педсовету, понимая, что они все действительно хотят ему только добра. Но ведь ласку и простая собака понимает. А разве он пошел навстречу своим воспитателям? Он уже привык к общей заботе, привык, что ему все делали скидку: на суде жалели, потому что малолеток, сирота; колонисты жалели из-за того, что пропадет, вновь попав на улицу; ячейка «Друг детей» сострадала, желая вернуть ему домашние удобства; педагоги, товарищи по школе всячески старались помочь в ученье, снисходительно относились к его нерадивости, лени. Все всюду и без конца подпирали его плечом, оказывали поддержку, и он считал это вполне естественным. Он привык получать со всех сторон, а что отдавал взамен? Неужели так всю жизнь и оставаться иждивенцем? Опекун ему сказал: «Что-то тебе в новой жизни против шерсти». Он не поверил, что его, Леньку, до драки «довели». И ведь он, кажется… в самом деле прав. Разве он, Охнарь, не противопоставил себя классу с первого дня появления в школе? И так вызывающе он держал себя везде, со всеми. Не честнее ли будет признаться, что он просто струсил перед новой обстановкой? На «воле» он жил как придется — шалтай-болтай. Школа заставила работать головой, думать о завтрашнем дне, и он придрался к первому случаю— пустячному обвинению в классе, взбунтовался и решил сбросить с себя новое иго. Пора сознаться: он просто испугался дисциплины, системы.

Если разобраться всерьез, что уцелело от прежнего представления Леньки о жизни? Когда-то основным убеждением его было то, что все- воры — смельчаки «отпетые», а поэтому и он особенный, герой. В колонии он убедился, что детдомовцы нетрусливые, а в работе кому хочешь дадут сто очков вперед. Теперь он узнал/ что и «мамины дети» даже в борьбе, а может, и в драке (боксе) могут постоять за себя, кроме того, они знают много интересного. Все замечательные люди: писатель Лев Толстой, художник Репин, путешественник Пржевальский, легендарные командиры Фрунзе, Котовский, — все они были из «домашних». Хоть в чем-то походить на них — это высокая честь, которой надо уметь добиться. Очень жалко, что он это слишком поздно понял. Сколько упущено лет хорошей жизни, сколько чистых радостей потеряно!

Сам того не замечая, Охнарь почти бежал. Внезапно он остановился. Перед ним темнело совершенно незнакомое поле. Поднималась луна, тускло светлела гречиха. Внизу, в неглубокой балочке, еле приметно белели хаты, блестел одинокий огонек: хутор. Охнарь глубоко, полной грудью набрал воздух и вдруг радостно улыбнулся. «Да. Мои карты биты. Они крапленые. Не человеком был, а зверенышем. Жить надо по-иному. Со всеми, как с товарищами. Добиться, чтобы не боялись, а уважали. Виноват — проси прощения. Завтра же извинюсь перед Оксаной. Довольно хвастать, беззастенчиво врать, это позорно. Разобьюсь в лепешку, а другим стану». То, что Ленька почувствовал себя во всем неправым, доставило ему странное удовлетворение.

Взволнованный, радостный, немного умиленный собой, пошел Охнарь обратно в городок. Он понимал, что срывы у него еще будут, настроение сто раз переменится, но уже бережно нес в груди новый огонек и твердо знал, что не даст ему погаснуть.

XIV

В школе наступила страдная пора: экзамены. Время теперь у Охнаря проходило в напряженных занятиях с репетитором. Вот когда он, как и всякий лентяй и оболтус, горько пожалел о том, что не занимался своевременно. Учись Охнарь, как все, он бы постепенно нагнал свой класс и, возможно, перешел бы даже в седьмой. А то вот с утра до вечера корпи над географией, ботаникой, синтаксисом; товарищи играют на улице, а ты лишь бросай тоскливые взгляды в окно. И главное: сколько ни сиди, сколько ни потей, все равно не избежать переэкзаменовок. Придется и летом с репетитором заниматься.

Единственное «постороннее», что Охнарь себе позволял, это кружок рисования.

После того, как в школе кончала занятия вечерняя смена, в классах и внизу, в столярной мастерской, начинали работать всевозможные кружки: переплетный, швейный, столярный, художественный, драматический. В коридорах всегда толпились ученики. Иные приходили на свой кружок, иные просто поозорничать. Тут же между хлопцами и девчонками старших классов устраивались невинные свидания, а по выходе из школы случались и драки: в темноте всегда легче сводить личные счеты.

Сегодня была среда — день занятия художественного кружка. Приготовив уроки, Ленька вечером отправился в школу. В кармане, свернутая трубкой, лежала тетрадка из александрийской бумаги, резинка, черный мягкий карандаш «Негро».

Однако в школе Охнаря ожидало разочарование: учитель рисования заболел, и занятия переносились на пятницу. Экая незадача! В кои-то веки хотел встряхнуться, и то не удалось. Как быть? Неужели опять идти домой и зубрить надоевшие «тычинки, пестики, естественное опыление»? Да так и отупеть недолго.

Охнарь хмуро побрел по школе, заглядывая во все пустые классы: может, где, на его счастье, идет еще какой кружок?

В зале собрался хор. Вот где можно развеяться! Сердце Охнаря оттаяло. На спевки собиралась добрая половина школы, и здесь всегда бывало очень шумно и весело. Намерение Ленька имел самое скромное: избежать одиночества. Для этого и требовалось совсем немногое: войти в зал, затесаться в уголок,

послушать, как поют, перекинуться в перерыве с хлопцами словом-другим, позубоскалить, а там можно и домой, на боковую.

От радости Охнарь немного не рассчитал и слишком неосторожно заглянул через дверное стекло в зал. Хористы сразу его заметили, стали улыбаться. Вся школа отлично помнила единственное Ленькино вокальное выступление. Садько, обладавший превосходным альтом, тут же громко воскликнул:

— Лень! Погогочем? — покосился на учителя пения и первый рассмеялся.

В следующую минуту Овидий Сергеевич Дякун поднял от пианино голову, обрамленную пышными волосами, на длинной шее, с выпирающим из крахмального воротничка кадыком, и замахал Охнарю обеими руками: уходите, мол, от двери, уходите.

— Я только послушать, — попросился Ленька, просунув в зал нос. — Даю честное благородное, что совсем не буду…

— Нет, нет, — не стал и разговаривать «Овод» Сергеевич, — скоро в школе выпускной вечер, а у нас еще не разучена и половина программы.

— Да мне бы всего на десять минуток. Вот лопни глаза, если я хоть рот разину. Увидите сами, я…

— Прошу вас, Осокин, не мешайте работать.

Учитель закрыл дверь.

«Ах, так?»

Мирное настроение Охнаря точно ветром развеяло. Ну ладно, не пустили добром, он залезет сам, но уж тогда не обижайтесь: споет обязательно. Пускай «Овод» узнает, как оскорблять безвинного человека. Он задаст сейчас концерт! Хоть Ленька совсем недавно и решил жить по-новому, не мог же он позволить каждому садиться себе на голову! Он просто вынужден поддержать свое достоинство.

Главная загвоздка заключалась в двери: скрипит, проклятая, будто телега немазаная. Но если ее приоткрывать не торопясь, терпеливо, понемножку, то она поддается бесшумно; после этого можно на четвереньках вползти в зал, и «Овод» ничего не увидит из-за своей нотной тетради. А там, когда хор запоет и поднимется на недосягаемую высоту, а учитель, полузакрыв от наслаждения глаза и дирижируя длинными пальцами, станет отбивать лакированной туфлей такт, — вот тут Охнарь и подаст свой козлетон и сомнет всю спевку. То, что Овидий Сергеевич потом поймает его и выволочет за порог — ладно. Зато Охнарь хоть сердце отведет!

Пение началось. Уже Ленька немного приоткрыл дверь в зал, когда позади в темноте послышались шаги и кто-то зацепил его ногой.

— Ты что тут делаешь?

Охнарь оглянулся: мимо проходил старший вожатый пионерского отряда Анатолий Шевров.

— Купаться собираюсь.

И опять потянул дверь. Рывок получился сильный, дверь тягуче заскрипела, учитель пения оглянулся, увидел Охнаря: пришлось ретироваться. Ленька скучающе сунул руки в карманы, остановился посреди коридора, не зная, что делать.

— Пение там? — спросил Шевров, на ходу заглядывая через стекло в зал. Он озабоченно справился о времени по стенным часам и, не останавливаясь, пошел дальше по коридору. Потом обернулся, точно чем- то пораженный. — Послушай, Осокин, ты, кажется, беспартийный?

— Ну?

— Как же так? Был беспризорником… пролетарий без штанов… нельзя-а, нельзя-а.

Говорил вожатый серьезно, и его темные, широко расставленные глаза уже цепко схватили Леньку: так гранильщик осматривает извлеченный из породы камень, прикидывая, как его надо обрабатывать. Волосы Шевров зачесывал кверху, над толстой губой его пробивался темный пушок, от его ломающегося баска, от всех движений сильного молодого тела веяло чем- то; свежим, убедительным, а главное, верой самого пионервожатого в то, что он участвует в очень важном и нужном деле.

— И ведь давно ты в школе, как же это я раньше не обратил внимания? Сколько раз собирался. Обидно тебе, да? — как бы рассуждая вслух, говорил Шевров.

И, не давая Охнарю опомниться, крепко, дружески сжал его плечо. — Ну, да ладно, обожди меня, Осокин, здесь. Я сейчас забегу в канцелярию, и мы пойдем с тобой в ремонтные мастерские… Как раз у нас сегодня ячейка. Только никуда не уходи, а то потом ищи вас.

И быстро пошел дальше по коридору.

Охнарь и глаза вытаращил. Эт-то больше всего ему нравилось! Всякий Акакий будет им помыкать, распоряжаться? Он был удивлен до того, что даже не смог огрызнуться. Особенно его поразила наивная уверенность вожатого, что, если его, Леньку, не позовут в комсомол, он «обидится». Как же: он им пустой вагон, который забыли прицепить!

И как знать, может, именно стремительность, с которой все решал Шевров, его уверенность, что старается он не для себя, деловое обаяние, которое от него исходило, сделали так, что Охнарь, к собственному удивлению, подчинился. А может, повлияло и то, что кружок рисования не состоялся, не удалось поозорничать и на спевке и делать все равно было нечего? Да и уж больно много говорили ему о комсомоле: посмотреть, что ли? Как бы там ни было, но, когда Шевров вышел из канцелярии и, проходя мимо, даже не останавливаясь, бросил «пойдем», Ленька пошел.

Обогнув вокзал, они свернули на железнодорожную линию, к вагоноремонтным мастерским. Издали показались приземистые, мясистые корпуса, кирпичная закопченная труба; казалось, там лежит общипанная птица, задрав кверху длинный клюв.

По дороге Шевров деловито объяснял:

— Пионерский отряд у нас в девятилетке, как ты знаешь, есть, а ячейки еще нету. Просто комсомольский форпост, и мы пока прикреплены к производственному коллективу. Вот походишь на собрания, познакомишься с обстановкой, ребята к тебе присмотрятся, а потом, если заслужишь, мы тебя примем и в организацию.

— М — м, — промямлил Охнарь.

— А ты чего же сам не пришел в комсомольский форпост? — вдруг оживленно спросил Шевров. Его открытое, загорелое, бровастое лицо прояснилось от улыбки. — Пришел бы к нам и сказал: «Чего это вы, ребята, ворон ловите? Хочу пробиться к сознанию». А то у меня тоже знаешь сколько дел? Забываешься. Вдобавок экзамены. Только ты, я знаю, балованный парнишка. Дело прошлое, но одно твое художество я сам видел. Имей в виду, за водочку не награждают.

— М-да, — опять неопределенно протянул Ленька. О том, что Шевров собирался провожать его пьяного от школы домой, он забыл.

Показалась проходная будка мастерских.

На просторном грязном дворе, заставленном по ржавым путям вагонными колесами, заваленном буферными тарелками, муфтами, гайками, железным хламом, толклись рабочие. Ленька уже был здесь с классом на экскурсии и сейчас сделал вид, что на заводе все ему отлично знакомо. В токарном цехе с неподвижно застывшими трансмиссиями было очень шумно, оживленно, то и дело раздавался смех. Около двухсот человек здоровой, чумазой, белозубой молодежи стояло, сидело на станках, на принесенных скамьях, двигалось по цеху. Подвитая девушка за столом президиума чинила карандаш; плавал дым табака.

Так вот они, эти самые комсомольцы.

Первое впечатление было не такое уж плохое. Охнарь представлял иначе. Он представлял церковный порядок, тишину, благолепие, так ему ненавистные. Товарищеская веселость, простота, самостоятельность ячейковцев понравились ему. Ленька и раньше знал, что комсомольцы на всех революционных празднествах маршируют с песнями и флагами, выступают перед народом прямо с разукрашенных грузовиков с чучелами богов, керзонов, гардингов, люндендорфов и разных международных буржуев, сочиняют про них смешные куплеты. Они дружны — тоже хорошо. Говорят и поступают, словно взрослые, — тоже отлично. В чем, собственно, суть их организации, Ленька не знал. Еще по уличной привычке он считал, что идти к ним — значит, идти к кому-то в подчинение. А с него начальников и так хватало.

— Вот парнишка из бывших беспризорников у нас в девятилетке учится. Теперь будет ходить на собрания, — сказал Шевров широкоплечему, наголо остриженному парню в клетчатом джемпере, с крепкими мозолистыми руками, секретарю ячейки.

Охнарь насмешливо прищурился, отставил ногу. Он ожидал, что сейчас вокруг него раздадутся сладенькие возгласы: «Ах! Ох! Смотрите, был жуликом, а стал человеком». Но парень в джемпере, внимательно глянув на него черными пронзительными глазами, спокойно и просто показал рукой на стул:

— Садись, товарищ.

И ушел, что-то сказав подскочившей девушке в красной запачканной косынке.

Никто из комсомольцев и не думал на него пялиться. Его встретили так, будто видели тысячу раз или будто его совсем не было.

— Ребята, бросайте курить, а ну, там, в уголке, потише, — постучал секретарь по столу.

Собрание началось. Шевров куда-то ушел. Ленька остался один, с независимым видом уселся на скамью.

Сперва был доклад о ходе выполнения общезаводского плана, о том, что комсомольцы должны показать образец работы для всей молодежи. Затем последовали прения, как и на всех собраниях. Дивчина в блузе рассказала, как их молодежная бригада перевыполнила месячное задание; ей все похлопали. Гладко причесанный слесарь с тихим голосом неожиданно хлестко высмеял двух лодырей и под общий смех потребовал, чтобы ячейка продрала их «железным гребешком». Один растрепанный парнишка вскочил с ногами на верстак и очень бойко заговорил о том, что сменный мастер столярного цеха грубо обращается с учениками. Затем он упомянул еще о таинственном исчезновении досок, рейсмусов, рубанков.

— Организовать рейд «легкой кавалерии»!

— «Скакали» уж. Не проняло!

— Тогда попросить мастера на следующее собрание! — крикнули из массы.

— Ого. Верно-о!

— Надо бы пригласить и директора. Пусть выберет часок!

Так и записали в протоколе.

Леньке все это понравилось. Вот это лихо: режут в глаза правду, свою марку высоко держат. Гляди, какие зубастые и дружные! И, оказывается, работают здорово.

Тот самый парнишка, что наскакивал на сменного мастера, попросил у Леньки спичку и угостил его папиросой. Выяснилось, что он тоже любит рыбную ловлю, и Ленька сразу сговорился с ним пойти посидеть с удочками на Донец. Значит, комсомольцы — парни совсем простые. И веселые.

Запоздно после собрания по домам расходились с песнями. Одна группа затянула:

Белая армия, черный барон

Снова готовят" нам царский трон.

Но от тайги до Британских морей

Краевая Армия всех сильней.

От второй группы неслось:

Ехала деревня мимо мужика,

А из-под собаки лают ворота!

Сергий поп, Сергий поп,

Сергий дьякон и дьячок,

Пономарь Сергиевич, И звонарь Сергиевич,

Вся деревня Сергиевна,

И Матрена Сергиевна Раз-гова-ари-вают!

Громко выкрикивали от ворот:

Мы на горе воем буржуям Мировой пожар раздуем!

А где-то уже на улице отхватывали с присвистом:

Я на «юнкерсе» летал,

Чумчара-чурара?

Нигде бога не видал.

Ку-ку!

«Толковые ребята».

Во дворе Ленька неожиданно встретил комсомольцев со своего школьного форпоста, и среди них смеющегося Кеньку, Оксану, Бучму: вот и попутчики нашлись.

Спустя неделю после собрания Шевров попросил нескольких сильных старшеклассников покатать пионеров на лодке. Отряд вновь ехал в лес за Донец провести выходной день. После небольшой беседы ребятам устраивали завтрак и развлечения.

— Можно, — солидно согласился Ленька.

Он наверняка знал, что пионерам будут давать конфеты, пряники, — следовательно, и он поживится. Притом Охнарь любил спорт, греблю да и рад был помочь Шеврову.

В лесу ему поневоле пришлось присутствовать и на сборе отряда. А вечером Ленька, как активист, вместе с пионерами прошел бесплатно в кино.

В другой раз вожатый попросил Охнаря заменить его и довести ребят до клуба. Леньке нравилось, что пионеры его слушались, и он важно и старательно отдавал команду.

Незаметно он стал своим человеком в школьном пионерском отряде. Вспоминая первое комсомольское собрание, куда он попал случайно, Охнарь несколько раз «просто так» ходил к железнодорожникам в ячейку. Там то рисовали газету или плакаты, то репетировали антирелигиозную пьеску, то занимался струнный кружок, и всегда было полно парней и девушек, оживленных, веселых. С ними любая работа спорилась. Притом все это были рабочие, а их Ленька уважал.

XV

ДНЕВНИК ОХНАРЯ

18 июля 1927 г.

Прошло много дней каникул. Наша седьмая «А» (мне осталось сдать три зачета: русский язык, физику и зоологию, и меня условно перевели в седьмую «А») ездила в подшефное село Коржи помогать коммунарам, и эта наша помощь называется «уборочная кампания». Опишу село. Воздух в селе не душный, потому что не загорожен высокими домами и паровозами с дымом: до железной дороги тут двенадцать верст. Зато вот собак — эх, мама родная! — собак больше, чем у меня «неудов» за всю учебу было. И собаки все зевластые, шерсть торчком, такая цапнет — шматка говядины не досчитаешься. Еще в селе стоят хаты, и все беленые, колодцы с журавлем, растут цветы — мальвы, а также вербы на улицах. Есть речка, но совсем не похожа, просто ручеек.

Нас коммунары «Серпа и молота» очень здорово накормили полевой кашей, заправленной салом, яблоками белый налив, а потом мы пошли на поле сгребать ячмень и работать. Мы поскидали рубахи и стали загорать, от работы по нас тек пот, и мы еще сурьезней стали загорать, я вспомнил колонистские дни и показал «класс»! Одни девчата парились в платьях.

В перерыве для отдыха нас собрал Офеня (это я так зову Офенина, его все так зовут), и он выпучил глаза и стал важно напевать, что хорошо, когда сразу учиться и работать и чтобы полезное солнце светило, а мы и без него это знаем, и ребята потихоньку стали тикать от его доклада на речку купаться, а кое-кто подался до коммунаров разговоры разговаривать. Оксана оказалась девка работящая и все время заводила «Закувала та сыва зозуля», «Плыве човен» и еще заводила другие песни. На уборке комсомольцы лучше всех старались, и я окончательно задумал одно дело, не знаю, выйдет ли.

Председатель коммуны «Серп и молот» Присуха Гриц Охримович вынес нам благодарность, и он сказал, что селяне думали, что в городе ученики нежные и не управятся на ячмене, а мы им ответили, что это не царское время, и мы не нежные, это гимназисты были нежные. В общем и целом, все школьные ребята были очень довольны этой поездкой, и все ходили веселые, как на Первое мая. Только устал я прилично, и это, наверное, оттого, что давно с мускулами не работал. Но на такой мой песемизьм не посмотрели и после обеда, вместо чтобы отдыхать, устроили селу театр показывать. Театр вышел очень важный, и я в нем тоже играл роль, и все коммунары долго хлопали.

Потом комсомольский секретарь Толька Шевров держал к «Серпу и молоту» ответную речь про смычку и обещался собрать в школе разные книжки для прочтения и выслать. Домой мы поехали, уже высыпали звезды, и все опять пели.

Тут конец моему описанию.

Это нас, которые к шефам ездили, заведующая Полницкая подбила описать, как мы ездили, и описание сделать в тетрадь под заглавием «Дневник». Описал я как сочинитель, мне понравилось, и я решил продолжать.


22 июля 1927 г.

Я про комсомол затаил думку еще давно. Судимости с меня ВЦИК снял, я теперь вполне свободный гражданин, и меня могут даже в Совнарком избрать, когда подрасту и заработаю.

Сегодня я встретил Тольку Шеврова: теперь в школе своя ячейка, и он секретарь. (У нас Шеврова зовут «Индюк», он всех агитирует. Вот соберутся ребята подраться, а то залезут на товарный порожняк прокатиться, он сразу всех размагнитит.)

Спрашиваю:

— Ты, — говорю ему, — секретарь комсомола, скажи: возьмешь меня в комсомол?

А он мне говорит:

— Парнишка ты неорганизованный. Почему вот хулиганишь в хоре?

А я ему говорю:

— Откуда ты знаешь, я, может, подтягиваюсь уже? Может, я больше не буду ходить на музкружок? И вообще скоро все переэкзаменовки сдам?

А он мне говорит:

— Это верно, что ты подтягиваешься, на ячейку вот ходишь. Ну добре, — говорит, — давай заявление, как коллектив скажет, а то, может, и примем.

Словом, поговорили. Я сразу пошел домой, думал, думал, что писать в заявлении, и написал такое заявление.

Заявление

Прошу, примите меня в свои ряды комсомола. Социальное положение мое — бывший беспризорник, но я теперь не тот, каким вы меня знали раньше. Я понял, что наипервейшие блатные — это мировой капитал и Рокфеллер в Америке. Они развели эксплуататорство, а полиция покрывает, и тогда люди с голоду вынуждались идти на воровство. В данное время у нас в РСФСР я не хочу стоять сбоку от всех советских трудящихся. В учебе я подтянулся с репетитором, чтобы без «условно» перейти в седьмой «А», и в поведении тоже буду подтягиваться еще выше, в чем даю слово.

Леня Осокин


24 июля 1927 г.

Показал заявление опекуну. Спрашиваю:

— Правильно составлено, дядя Костя?

Он улыбнулся одними глазами (это у него такая привычка улыбаться одними глазами) и говорит:

— Очень правильно. Особенно мысль хорошая: в комсомол подать.

Потом почему-то зачеркнул все мое заявление и написал иначе. Вышло меньше объяснений и вообще, будто в классе на доске. Я тогда дал ему и дневник. Чего, думаю, скажет про дневник? Тут дядя Костя полностью засмеялся всем ртом.

Похоже, что ликбезник сочинял. Обороты, да и все изложение «несовершеннолетние». Читать, дружок, надо больше. — Это он, мне все говорит. — А дневник продолжай писать, это поможет слог выпрямить.

Я насчет слога и сам чувствую. Начну говорить — как граммофон. Возьму ручку писать… мыслей полно, а описать их по правилам синтаксиса не могу. Это все «воля» сказывается.


29 июля 1927 г.

Отдал заявление в ячейку Тольке Шеврову, и теперь вроде меня крапивная лихорадка схватила. Прямо не найду себе спокойного места, где бы посидеть. Что ни начну делать, все беспокоюсь: а как решат мое заявление? И сон стал какой-то не такой, как всегда. То приснится, будто меня приняли, выдают билет, и я весь улыбаюсь. А то в голову лезет разное безобразие: будто меня с треском выводят из ячейки, а тут и Оксана, и Опанас, и дядя Костя, и все они говорят: нам такого фулюгана не надо!.. Проснусь и аж потный. Лежу и думаю: вот какая честь, оказывается, комсомольцем быть, а я-то как раньше думал? Действительно, был заскорузлый элемент, лишенный сознания.


6 августа 1927 г.

Сегодня приходило трое «отцов». Это я так называю ячейку украинского Красного Креста и «Друг детей», что меня взяла патронировать. (Во слово! Вроде патрона, а совсем не о стрельбе.) Вошли эти патроны и говорят: «Проведать завернули». Ну… дядя Костя им: «Мы рады. Садитесь». Я сразу смекнул: вроде комиссии. Значит, обследовать: может, меня кормят не досыта или полотенце грязное? Ну конечно, все эти патроны знают, что кормят досыта и полотенце стирается, когда надо, и даже платки дают для фасона — обтирать нос. Ну, да так уж полагается.

Дядя Костя показал им мою комнату. Потом:

— Аннушка, как там насчет чайку?

А тетя Аня уже платок надела, калоши от дождика и пошла в ЕПО за «чайком» и закуской. «Отцы» осмотрели мою комнату, сели на стулья и стали меня выспрашивать.

— Как живешь? Какие успехи? — Это они меня так выспрашивали.

Я:

— Хорошо.

— С репетитором учишься? — Это снова они меня выспрашивают.

Я опять:

— Учусь, понятно. Ведь сами наняли.

Одна патронка (она еще в колонию приезжала, толстая и напудренная, мы ее тогда за барыню приняли), так она все заботилась, «не перетомляюсь» ли я. Потом спросила: «Правильно ты спишь?» Я даже рассмеялся. «Как я еще могу спать неправильно. Головой вниз, что ли?» Тут и все рассмеялись, и сама эта толстая тетка-патронка рассмеялась, и дядя Костя, и он потом говорит:

— Мы все довольны твоему остроумию. Но только вопрос товарищ Молочковская задала не о том, куда ты на ночь голову деваешь, а спишь ли ты нормально восемь часов или, может, меньше.

Я тут, конечно, сообразил, в чем дело, и сказал, что по времени лишь в больнице живут, но там еще и термометр ставят, а я когда лег, тогда и лег, и сплю, сколько терпения хватит. После этого я вижу, что Молочковская тетка добрая. Она бухгалтером работает в узловом Дорпрофсоже, где и дядя Костя, я ее там видал. А те двое остальных один из депо, а второй путейский рабочий. Все железнодорожные сослуживцы. Ни доктором, ни санитаром из них никто не состоит, а я раньше думал: раз ячейка Красного Креста, должны с лекарствами и бинтами соприкасаться.

Вот дядя Костя еще говорит мне:

— Покажи тетрадки.

Я уж теперь и тетрадки и учебники содержу в акурате. Я показал и свои тетрадки, и. рисунки, щегла в самодельной клетке, показал волшебный фонарь, удочки с шелковыми лесками. Больше патронам показывать было нечего, и я не знал, что мне делать дальше.

— Нравится тебе тут жить? — это опять Молочковская спросила. — Не обижают хозяева? — дальше спросила. Сама улыбается, но в глазах строгость: дескать, не бойся, крой правду.

— Все нормально, — отвечаю.

— Смотри, Леня, — это она на мой ответ. — Смотри, а то каждый член ячейки может взять тебя жить.

Сама чуть раскраснелась, и дядя Костя чуть раскраснелся. Потом он засмеялся и говорит: — Что там, Леня, признавайся. В избе не без сору, в семье не без ссоры. Прижимаю иногда, а? Пищишь?

Тут путейский рабочий влез со своим басом и говорит:

— Что мы все одного спрашиваем? А что мы другого не спрашиваем? Константин Петрович, хочу поинтересоваться, как воспитанник? Допускает какие поступки?

— Поступки? — это уже дядя Костя сказал и между тем на меня глянул.

А у меня внутри все ёкнуло. Дрался, напился в школе, Офене понахамничал, в колонию бегал — целый мешок поступков. Закраснел весь прямо, как интеллигент какой.

— Поступки есть, — говорит дядя Костя. — Вот подтягивается в учебе, в школу ходит на консультацию. Есть с ножом научился. Покуривает, правда, ну, да меньше, чем раньше.

Одним словом, не сказал, а мне от этого еще стыднее стало. (Вот не могу никак понять, откуда он за табак знает, что курю? Я папироски под крыльцом беседки хороню.)

— Курение для туберкулеза полезно, — забасил путейский. — Сам курю, да сознания не хватает бросить. — И вздохнул. — А у меня упокойный папаша бывший туберкулезник.

Тут пришла тетя Аня, поставила на примус чайник. Сели по рюмочке выпить. Я тоже сел. «Может, и ему налить?» — говорит третий патрон, машинист, и на меня показал. Дядя Костя говорит: «Ни-ни. Он и в рот не берет. А впрочем, нехай сам ответит». Улыбнулся одними глазами, а мне в пору под стол лезть, и я пробубнил, что уважаю чай.

— Ну, тогда мы сами. — Это Молочковская. — Выпьем за Леню, чтобы нам общаться и дружить. Согласен?

Я говорю: конечно, ладно, пейте. Но как с ними общаться и дружить, тут я не знаю. Чи нам играть в футбол вместе?

Заразом с выпивкой между «отцами» пошли разговоры, что в Европе безработица еще хлестче стала и в Америке бастуют и там в г. Дейтоне одного учителя судили: сказал, что человека не бог произвел, а обезьяны. Потом перекинулись на службу и обо мне, слава богу, забыли. «Ну, иди гуляй», — сказал мне дядя Костя, я и ушел. Правда, на дворе дождик, некультурность какая-то, ну, да я вдарился к Опанасу играть в шахматы, он меня научил. Шахматы у нас и в колонии были, да я, дурень, тогда с ними не общался.

Вот и все.

«Отцы» хоть люди и правильные, но все-таки проверять приходят.


14 августа 1927 г.

Почему-то в последние дни ничего не случается, и я не знаю, о чем писать. Наверно, просто некогда думать— отдыхаю. Может, потом что-нибудь случится.


17 августа 1927 г.

Сдал Офене физику. Чуть опять не засыпался. Все, что математикой пахнет, хуже для меня, чем отделение милиции. Опанасу спасибо, без него чикилял бы я по физике на одной ноге.

Еще весной, когда в седьмой класс переходил, срезался на законе Архимеда и скажи, как прилипло. Задачки по физике и те вытягивать стал, а долез до Архимеда — хоть тресни. Что такое? Заскок прямо. И сам хочу и хлопцы объясняли — ни тпру, ни ну! Раз после урока физики (это еще до каникул было, и мы тогда в школу ходили) я опять схватил «неуд» и говорю в классе:

— И кому он сдался, этот Архимедов закон? Что, без него прожить нельзя? Только зря потеешь.

Садько тут же мне воткнул:

— Черепушка у тебя, Лень, такая. — И показывает мне на лоб. — Вместо мозгов торричеллиева пустота.

Хотел я ему дать «подножку», да он засмеялся и — во двор.

Вечером пришел ко мне заниматься Опанас. То он всегда с книжечками приходил, с тетрадочками, ремешком перевязанными, а тут с пустыми руками пришел. Я не ждал Опанаса так рано и еще не собирался заниматься уроками. Я другим делом занимался. Каким делом — тоже опишу, потому что это дневник, а не отделение милиции и тут надо начистоту. Весной еще увидал я у Опанаса линкор. У линкора и труба, и орудийная башня, и якорь — все из фанеры, а матросы из воска, ох и здорово. Только, думаю, это же детство. Игрушечки шестикласснику? Вот мура, барство! У меня-то никаких хороших игрушек не было. И вот я крепился, крепился и все-таки решил и себе сделать корабль. Сам решил, а перед дядей Костей, перед тетей Аней неловко, еще увидят, засмеются, вот, скажут, детка! Уроки б лучше делал. А еще хуже, если из школьных товарищей кто наскочит и увидит. Поэтому я не стал разводиться с клеем и фанерой, а выстругал линкор прямо из чурбачка. Ножик у меня — дай бог, что твой сапожный. И точило есть. Вот я втихаря закончил линкор, выкрасил масляной краской в стальной цвет, как заправский военный корабль, пустил красную отделочку по корпусу, иллюминаторы нарисовал — все чин по чину, не хуже, чем у Опанаса, получился. Дождался, когда наших не было дома, и пустил в бочку с дождевой водой во дворе под желобом. Пустил, а линкор заместо, чтобы плавать, пошел по-топориному на дно. Хотел достать — лишь рукав замочил.

Слышу, ворота скрипнули — Опанас, один, без учебников. (Это я уже раньше описал, что без учебников.)

— Что делаешь?

Это он ко мне.

А я ему:

— Так. Ничего не делаю.

Сам закраснелся и, чтобы он не заметил, плеск водой на морду из бочки.

— Умываюсь. Жарко.

Совсем забыл, что только дождик прошел и солнышка нету.

Опанас посмотрел, посмотрел.

— Хочешь, фокус покажу? — Это не я ему, а он мне. Я, понятно, рад и скорей от бочки, а то углядит линкор на дне.

— Хочу. Показывай.

Вошли в хату.

Он:

— Дай банку.

В общем, дал я ему банку. Стеклянную из-под консервов: лещ в маринаде был. Опанас налил в банку воды, очистил картошку, отрезал кружок и кинул. Картошка пошла на дно, как и мой линкор.

— Ну и чего? — Это уж я спрашиваю. — Тетя Аня, — дальше говорю Опанасу, — каждый день такие фокусы показывает, как обед варит.

— Показывает, да не до конца. Где у вас соль? Дай пачку.

И давай соль сыпать в банку. Вот перевел соли! Да ладно, думаю, жалко? Только глядь, а картошка отодралась ото дна и… всплыла кверху, будто поплавок.

— Ловко!

Это я сказал.

В самом деле: будто просто — ан здорово! Опанас объяснил, в чем собака зарыта.

— С отцом мы в Феодосию ездили прошлое лето. (Это я записываю, что мне Опанас объяснил.) Вот живем мы в Феодосии и стали купаться в море. И тут я заметил, как легко плавать в морской воде. Я спросил папу: почему? Он сказал, что морская вода соленая, и она гуще пресной воды в речках, поэтому не так легко впускает в себя предметы и как бы выталкивает их наружу.

Ведь и я купался и в Черном море, и в Балтийском море, да оставил без интереса. Вот что значит Опанас ходит к Офене на кружок в физический кабинет опыты делать. Я тут не удержался и бухнул:

— Если всыпать в дождевую бочку пуд соли, может, и мой линкор всплывет?

— Какой линкор? — Это Опанас ко мне.

Отвертываться было поздно, я повел его во двор.

Снял во дворе рубаху, перегнулся в бочку и достал. Зря я опасался. Опанас и не подумал смеяться.

— Модель линкора? — говорит. — Сам вырезал? Хорошо. Трубу и орудийную башню гвоздем приколотил?

Подкинул в руке раз, подкинул другой раз, да вдруг глянул на меня хитро-прехитро.

— Вот что значит, Леня, — говорит, — закон Архимеда плохо ты знаешь. Почему, спрашиваешь, потонул? Да вес твоего корабли получился тяжелей веса вытесненной им воды. Вот мы с тобой и сделали наглядный опыт по физике.

Мне будто фонариком присветили: все вокруг стало ясно. И не только ясно — какой-то интерес появился. Самому захотелось что-нибудь такое надумать.

И когда сдал Офене зачет (на «удочку» всего сдал), сам по самоличной инициативе втер ему закон Архимеда. Офеня чуток со стула не свалился. А я тут же попросил: «Запишите в физический кружок, как Опанаса. Опыты делать».

Теперь до свиданья репетиторы — адье, бонжур и вуаля!

Начну гонять в футбол, отдохну на всю губу. В Донце прямо закупаюсь, — а загарец приобрету — будьте покойны! Теперь и у меня есть нормальное детство.


23 августа 1927 г.

Опять ничего особенного не случилось, все время пропадаю на речке, но хочется позаписывать, иначе зачем было бы и дневник заводить? И так редко веду. Решил что-нибудь придумать.

Вот, например, подходят занятия в школе.

Что я сделал за лето? Беспощадно занимался с репетиторами и сдал все зачеты. Раз и это «раз» — главное. Правда, если мне описать в дневнике по совести, то получается другое. Учителя свободно могли меня засыпать и оставить на второй год. В ботанике, к примеру, я еще совсем-совсем мелко плаваю, а также па русскому. Русист мне сказал: «Вижу, Осокин, стараетесь». Это без дураков. Весь в мыле — вот как стараюсь. И достараюсь, что нагоню класс — не я буду. В общем, раз — это перешел в седьмой класс. Есть и два. Два — это я прочитал книжки. Вот какие: Короленко. «История моего современника». Загоскин. «Юрий Милославский». Еще прочитал «Ласарильо с Тормеса», про испанского беспризорника. (В этом сочинении на обложке нет автора, забыли написать.) Еще Помяловский. «Очерки бурсы». Здорово понравилось. Ох и ловко раньше драли школяров: «на воздусях»! А. П. Чехов. «Степь». Эту тоже прочитал и вспомнил родной Дон. Будто это я сам по степи ехал. Еще Толстой. «Аэлита». (Не тот Толстой, а другой Толстой, совсем не Лев.) Еще Свирский. «Рыжик». Это уж прочитал совсем про такую шпану, как был я, про «волю». Похоже на английского «Оливера Твиста». Ляшко. «С отарою». И прочитал разные другие книжки. (Перечислять я не буду, список у меня составлен в иной тетрадке, зачем же я буду второй раз перечислять?)

Еще, кроме чтения, я играл в футбол вратарем нашей улицы. Загорал. Работал в сельской коммуне «Серп и молот». Удил рыбу, и с дядей Костей ночью на Донце соменка поймали почти в пуд весом. На этом происшествии я перевернулся в воду, да тут же выплыл. Были и еще разные дела, всех не упомнишь. Вот еще: отец подарил Кеньке Холодцу велосипед, и я с ним тоже научился кататься.

В общем, все было очень интересно.


11 сентября 1927 г.

Эх, ходи, Ваня, я пошел,

Ты маленький, я большой!

Теперь я комсомолец! Вот обрадовался! А собрание было бурное. Конкретное. Я, признаться, сидел, как из-под угла мешком прибитый, аж дух заходился. «А вдруг, думаю, откажут?»

Все меня расспрашивали насчет моей автобиографии. Заведующая Полницкая дала мою полную характеристику и сказала, что я теперь парень подходящий. Спрашивали еще: буду ли я в комсомоле работать? Я сказал, что буду работать и зачем же я тогда в комсомол записываюсь? Потом Толька Шевров задал вопрос:

— В бога веришь?

А я ему смеюсь:

— Что же ты, Индюк, говорю, ломаешься, как на театре. Будто сам не знаешь. Что мне твой бог, штаны подарил?

А Шевров поглядел гордо, вроде меня и не узнал.

— Если вы, товарищ Осокин (вот даже как обозвал), если будете такие ответы отвечать, я вас из собрания освобожу. По уличному я, может, и Фазаном даже зовусь, это меня не интересует. Советую и вам на кличку Охнарь не отзываться, это только собак зовут по кличкам. Да и не «окурок» вы, а полноправный гражданин СССР. А за бога по уставу имею право спросить.

Я с ним согласился. Очень, конечно, нехорошо, что я оговорился насчет Индюка. Это уж я потом понял. Ну просто сорвалось. Ну, думаю, теперь меня угробят. Нет, смотрю, комсомольцы улыбаются, да и сам Шевров губы закусил, весь трясется. Поговорили еще там по уставу, что полагается, и решили, что остатки моей неорганизованности перевоспитают во мне коллективно.

Приняли меня единогласно, и даже не воздержался никто. Стали поздравлять, только здесь случай один случился. Подымается Офеня и говорит этак важно, как прокурор:

— Я хоть и беспартийный, но хочу дать совет. Тут еще разные неэтические тенденции изжить ему надо.

Это, значит, мне изжить.

Ну, я сразу смекнул, куда он метит. Опять, думаю, поклепы. Что это за «тенденции» разные понавыдумывал? Хотел покраснеть, но тут произошло такое, что я сейчас это опишу.

Встает со скамейки Кенька Холодец, волосы торчком, как у сердитой кошки, и протягивает Офене обыкновенный тетрадочный лист в клетку. Ладно.

— Нате, — пыхтит. — Специально принес.

А сам торжествует и глядит на меня.

— Что такое? — говорит Офеня и не понимает. — Опять рисунок?

Достал свои очки, глянул на листок, да тут же и свернул его в карман. Уж после я узнал, что это был за тетрадочный листок. На нем карандашом был нарисован голый костлявый рыцарь на кляче, с мечом, ну… тютелька в тютельку, как тогда в классе на доске и опять подписано про Мальбрука и поход. Тут Офеня как заревет:

— Опять те же художества? — и уставился прямо на меня, будто больше ему и смотреть некуда.

Уж теперь, как я ни крепился, не вытерпел и покраснел.

Собрание тоже на меня начало смотреть. Кто ничего не понимает и спрашивает: «Да в чем дело?» Кто, пока Офеня очки надевал, успел разглядеть рисунок. А кто просто вспомнил мою историю с фулюганством и головой качает. В общем, поднялось такое, что ничего не поймешь. А у меня точно винегрет в голове, совсем ошалел, коленки трясутся. И тут наконец Кенька, чтоб ему повылазило, говорит опять:

— Так он, Клав Палыч, тут дожидается с ребятами за дверями. Что с ним делать?

— Да кто «он»? — совсем взбеленился Офеня.

— Известно кто: Садько, — говорит Кенька Холодец и удивляется. — А то про кого же я говорю? Про Садько, ясно. Мое слово закон.

— Как Садько? Так это Садько тогда и на доске рисовал? А мел из шкафчика? И это его дело? — Это спросили все чуть не разом.

— Ясно, как в учебнике. — Это Кенька им. — Он, Садько, и на доске рисовал. Сам признался, как я у него мазню эту увидал дома, в старой тетрадке. И мел тоже. Там шкафчик и ломать было нечего, петля-то сама выскакивала.

И опять на меня глядит и торжествует.

Опять шум поднялся, как на базаре. Конечно, все собрание на меня стало смотреть совсем с другой стороны. Офеня навел порядок и говорит важно как ни в чем не бывало:

— Так как, — говорит, — Осокин сумел оправдаться, то я беру свое заявление назад. А Садько я сниму с урока и пускай без родителей не является в школу.

Я тогда встаю и говорю ему:

— Оправдываться я и не думал уметь, а оправдало меня время. Важен не поступок, а как к нему относишься. (Это я уже опекуновы слова сказал.) А тенденций ваших я все равно не боюсь.

Досказать до конца мне не дали ребята. Секретарь Шевров сделал заключение.

— Тем лучше, — говорит, — что Осокин не рисовал. Но все равно мы берем ребят в ячейку, чтобы воспитывать их в коммунизме.

Уж тут меня многие просто за руку потрясли. И Офеня тоже. Он сказал: «Я очень доволен». И я сказал, что тоже доволен, и сам ему потряс руку.


15 сентября 1927 г.

Опять ничего не происходит. Что это у меня за жизнь наступила? Раньше, до колонии, бывало, то подерусь, то чего-нибудь сворую, то в милицию попаду, нарежусь пива — всегда есть какие-нибудь происшествия. А тут даже не знаю, что записывать в дневник.

Учусь, и мне это интересно, не то что раньше было. Решил ни по одному предмету не допускать отставаний, а также ни «сокращать» уроки — да так и зубы целее будут, а то я их совсем залечил в амбулатории. Теперь мне легче заниматься, нету хвостов в предметах, как это было в шестой группе. Вот только еще по физике качаю, но тут мне стал помогать сам Офеня.

Он такой теперь внимательный, что я решил — он и вправду мужик подходящий. Надо нажать на его предмет, а то неловко будет.

Дома я единолично таскаю воду: нужно раскрепостить женщин от плиты и колодцев. Я и дрова сам колю. Вообще, дядя Костя говорит, что человек, какой с утра до вечера ничего не делает в смысле ручной, физической работы, — неполноценный. Огород — его участок, но я и тут помогаю. Мне это нипочем, я еще в колонии привык.

Да, чуть не забыл. Опишу еще один случай.

Встретил я вскоре после того Садько на улице. Хотел ему морду начистить, да вспомнил, что я комсомолец и по уставу драться не полагается. Прямо жалко стало, надо бы попозже вступить. Очень уж кулаки чесались.

— Зачем же ты, Мыкола, — спрашиваю, — меня подсиживал? Рисовал такие нецензуры? Я тебе соли на хвост насыпал или в кашу наплевал?

Он только носом сопит, сжался весь.

— Я сам, — говорит, — не знаю зачем. Знал, что твое дежурство, и хотел, чтобы ты позлился. Я не думал, что это Офене попадет на глаза. А увидал, как на тебя насели, и… побоялся признаться.

Да как захнычет самыми настоящими слезами.

— Ну ладно, — говорю, — тип ты замечательный. Зуб на тебя я не держу, потому что сам на этом деле кое-чему научился. Только не мокни, пожалуйста, и больше этого не делай, а то рожу растворожу, зубы на зубы помножу.

Я справился у ребят про автобиографию Садько. Бабка у него монашкой была, отец мясник, по дворам бьет скот, на базаре туши рубит, а старший женатый брат держит лавочку, разными петлями от дверей да рогожами торгует. В общем, дух залежалый, ближе от нэпманов живут, чем от социализма. Конечно, свой, советский парень разве станет такую пакость рисовать в классе и свинью товарищу подкладывать? Надо мне будет взяться и подействовать на него морально в другую сторону.

XVI

Солнце золотится на резьбе старой гнилой беседки, спрятавшейся в гуще заросшего и желтеющего по-осеннему сада. Внутри беседки полутемно, сыровато, пахнет паутиной, Земляным полом и увядшей ромашкой: старый букет ее валяется в углу. Сквозь полузасохший местами красный дикий виноград, обвивающий деревянные колонки, в беседку падает пыльный яркий солнечный столб, точно льется косой светящийся дождь, и в этом свете горят листья винограда; те, что в тени, кажутся глянцевито-темными и синеватыми.

На вытертой камышовой циновке, расстеленной по сырому полу, полукругом расположились три фигуры. В самом дальнем углу неудобно согнулся Опанас Бучма. Около него, опираясь на локоть, полулежит Оксана и, взяв в руку толстую косу, сама не замечая того, тихо покусывает ее. Охнарь, в расстегнутой блузе, с растрепанными волосами, сидит впереди всех на коленях. Его перепачканное в красках лицо задумчиво и сосредоточенно, губы сжаты. На скамеечке разбросано несколько антоновских яблок.

Тихо. Все трое внимательно смотрят в одно местом — на картину, прилаженную на старый мольберт.

— На школьной выставке она будет самая лучшая, — произносит Оксана таким голосом, точно боится разбить что-то хрупкое.

Молчание.

Опанас говорит серьезно и тоже тихо:

— Тебе, Леня, после девятилетки надо на художника учиться. В Москву ехать или в Ленинград, прямо в академию.

— Там посмотрю, — слегка краснеет Охнарь. — Мне еще в строители хочется. Возводить новые заводы, вокзалы, — это вот да! А ты сам кем думаешь стать?

— Геологом.

— Чего это такое?

— Ну… буду исследовать землю, раскрывать недра. Стране нужны золото, нефть, вольфрам…

— А я агрономом, — вставляет Оксана. — Закончу вуз, выберу сельскую коммуну, вроде нашего шефа «Серп и молот», и поеду туда работать.

Новая пауза.

— А как, Леня, ты назовешь свою картину? — по-прежнему негромко спрашивает Оксана.

— Как-нибудь… сам еще не знаю как.

И, покосившись на ребят, Охнарь опять жадно, горделиво и радостно смотрит на картину.

На большом куске фанеры из-под ящика, со следами дырок от гвоздей, масляными красками нарисован беспризорник с толстыми, немного вывернутыми ногами и толстыми щеками. Наступив ботинком на сброшенные лохмотья, он надевает на пионерский костюм красный галстук, и лицо его улыбается во весь рот. Фон картины представляет, с одной стороны, завод, выкрашенный кармином, с черными завитушками дыма из трубы, с другой стороны, сельская коммуна с трактором на первом плане. Около беспризорного в деревянных позах стоят несколько ребят. У них тоже толстые, слегка вывернутые ноги, вокруг шеи повязаны красные галстуки, румяные лица похожи одно на другое. Надо воем этим, веером разбросав расширяющиеся кверху лучи, восходит огромное желтое солнце. Нижними лучами оно упирается в землю, а верхними в небо, до самой рамки. Картина еще не совсем закончена, но основные группы написаны, и только не хватает кое-каких деталей — нескольких мазков кисти.

Загрузка...