Здесь все меня переживет
Волосы запахнут речной водой,
станет прозрачнее вода глаз.
Если ты еще хочешь увидеть меня молодой,
время сделать это – сейчас.
Скоро мой сын станет жителем дачных мест,
будет бродить теленком в кустах смородины,
излазает каждый метр на пару км окрест
и всю жизнь будет звать это Родиной.
Я пополню ряды ситцевых матерей,
галерею женских образов: голос, руки, подол.
Время вокруг завьется – чем дальше от меня, тем быстрей,
а в центре спирали все еще влажен воздух
и холодит ступню мною вымытый пол.
А у русских рек каждый год те же русые мальчики,
те же на бок брошенные велосипеды,
пожилые пары и дети, купальщики-дачники…
Сосед вечерком говорит соседу:
«Умер Абрагин-то, пчел который держал».
На соседнем участке старая женщина,
жена (вдова) его Вера,
разговаривает с пионами:
«Уже отцветаете. Как же жаль.
Вы мои хорошие…»
А они опадают, и слушают,
в руки ее клонят головы,
и не верят.
Небо огромно и голубо, пусто.
Небо, небо над головой, тянет.
Тянется к небу лук и цветет капуста.
Полоть, поливать. Гадать, где тебя застанет.
До последнего часа чистить на суп картошку.
Легкие дни, полные трудной работы.
Руки, привычные к тряпке и поварешке.
Трудные дни легко улетают, что ты.
Небо, как вакуум, втягивает все, что
плохо держится. Время опережая,
можно бы было выскользнуть ненарочно,
если б земля за ноги не держала.
Неугомонные старые руки эти
сами собой работают, заводные.
Сколько любви они дали – живите, дети.
Ешьте, внучки и доченьки, пейте, мои родные.
Руки свои увидит и не узнает.
Я ль это? – думает. – Я. И когда успела?
Время меня качает и пеленает.
Ждет, когда я поспею.
Над головой высокое простирается,
взглянешь – порадует радугой или птицей.
Вспомнится, как наяву проявится,
время другое, которое часто снится.
Там молодая мама из леса красную
ягоду носит – ведрами. Утром ранним
в небе поют самолеты неясную гласную.
И земля почти зарастила раны.
Вечером к музыке сходятся группами, парами
фронтовики – для девчат старики практически,
из летного училища – молодые парни,
и девушки – из педагогического.
Все там было иначе. Только небо осталось то же,
тянет за пуповину к сердцу и темени.
Голубой колыбелью пространства и времени
обнимает нас. И зачатки на нас похожих
уже носит в себе.
вот ковыляет по парку пустой пакет
воздух перебирает древесный пух
дальние звуки трогают нежно слух
все слегка шевелится, но вроде бы ветра нет
подросток-щенок инспектирует сумки тёть
огороды сорного времени не прополоть
ветошка серая, нежность житья-бытья
прошлогодняя верба, вчерашняя поминальная кутья
вещи в руках рассыпаются, обращаются в пыль
дворники их сметают из небыли в быль
потихоньку отворачивается от солнца лицо земли
и, взлетая, гудит вдали
электричка – пустая коробочка. неуют телес.
человека у эскалатора пакуют в пакет небес.
куколка. смерть моя. дверь. на траве двора
скачет прозрачная детвора
терпкий ветер, как тёплый лепет, вчерашний день
близко-близко, око видит да зуб неймёт
время в банке – на полку, пожалуйста, не задень
– для застолья на новый год
звон трамвая в арке, эхо и воздух снов
это лето тепло экономило – про запас
консервированное молчанье, моя любовь
человекочас
одичавших ассоциаций не соберёт,
спит мой ум пастухом под деревом, крепок ствол
а вокруг золотые пчёлы творят свой мёд
на живую нитку шитое вещество
1.
Поздняя осень. Девушка в двадцать восемь.
Судьба на ладони, но надо ее прожить.
Первое дело, когда становишься взрослым, —
детские игры свои оплатить.
Память закидывает вопросами.
Как бы душою не покривить.
Судьба формируется, как рельеф, как речное русло,
в землетрясениях юности,
вторит пейзажам родной земли.
Где родился, там пригодился.
С кем водился, чему учился.
От кого отвернулся.
Кому слова и дела твои не помогли.
С этих высот жизнь кажется обозримой.
Солнце сияет на всем, и белым-бела
тропка до самой смерти. Давай, родимая.
Ребеночка на руки и пошла.
2.
Поздняя осень – женщина в двадцать восемь.
На солнышке молодо выглядит, улыбается.
Излучает ответное гаснущее свечение.
Жизнь, как битая октябрьская антоновка,
душиста и неказиста,
как лес в ноябре, безлистый,
в нежданно погожий день забывает, что плохо одет,
греет веточки.
В ожидании зимы
земля подставляет бока
в желтых клочьях травы на буром подшерстке,
как дворняга вылинявшую шкуру, —
солнцу, ослепительному белому солнцу,
которое, как любящий взгляд Бога,
все преображает в чистую
пронзительную
красоту.
О чужой жизни, о красивой до боли девочке,
я снимала бы фильм с открытым, пустым финалом,
с незаметным концом, потерянным за рекламой,
словно, прервавшись, его забыли возобновить.
Полтора часа она светилась бы каждой клеточкой,
а потом затесалась бы, как мысль перебитая,
которую не вспомнить, не договорить.
Так, примерно, и нам суждено жизнь прожить.
Мы уходим, кто сразу, кто постепенно,
друг у друга из поля зрения, неизменно
в социальных сетях всплывая под Новый год.
И, по большому счету, не будет большой разницы,
от того, кто первым из нас умрет.
Тот, кто первым умрет, заслужит себе охов-ахов,
породит в нескольких душах несколько смертных страхов,
по большому счету, каждый сам за себя.
Даже за тех, кого любишь, как никого другого,
мысль о ком не оставит в покое,
в горе, в радости не исчезнет,
ты не ляжешь ни в гроб, ни на одр болезни.
Разве только замолвишь слово.
Перед той, которая нас запирает
в этом мире, помешивает, вынимает
готовенькими или полусырыми, не балуя слишком.
Все мы варимся здесь под одной крышкой.
Здесь был пустырь. Семнадцатиэтажку
на нем поставили, как коробок, потом.
В ней дети чьи-то выросли. Она же
стоит еще все будто на пустом.
Не заросло. И край остался краем.
Его я чувствую, хотя меня
здесь не было, когда пугали лаем
собачьи стаи воздух пустыря.
От новой стройки за ж/д путями
разносятся удары. Будет дом.
Их звук летит над здешними местами
и мерой гулкости исследует объем
пространства. Он слетает на поверхность
пруда, вокруг которого с тобой
по воскресеньям ходим и, наверно,
не раз пройдем и летом, и зимой.
Здесь перед тем, как в храм нести к причастью,
катаем сына мы в коляске, не спеша.
Здесь мы врастем неповторимой жизни частью.
Здесь наша жизнь уже почти прошла.
Как холодно бежали облака,
и как ребенок мой, проснувшийся в тревоге,
оранжевые фонари дороги
увидев, замер на моих руках;
как мы стояли у открытого окна:
в прозрачном воздухе острее были грани
высотных освещенных зданий,
и только черная листва была темна;
подъездов лестничная пустота
светила в каждом доме ровной строчкой,
и самолет невидимый взлетал,
мигая красной точкой, —
все это было Божий дар, ему и мне,
и мы одновременно жили,
как будто в этой синей глубине
нас отпустили и благословили.
…в остальном тишина. Рост растений и ток воды.
И в воде оплывают облачные гряды.
Только тем и бывает нарушен порой покой,
что кулик-невелик пролетит над самой водой.
По пологому берегу отмели и песок,
на обрывистом – сосны, солнце в левый висок.
Мы плывем, берега плывут, и вода течет,
и петляет река, повторяется поворот.
Сколько я не видала в мире других чудес,
и тропических пляжей, и южных ночных небес —
хоть бы глазом одним, проездом, пролетом хоть…
Но увидеть иные места не привел Господь.
Значит, здесь мне и быть, и во всю мою душу глядеть.
Голубым и зеленым глазницы свои заливать.
На равнинной земле родиться и умереть.
Здесь мне после опочивать.
Тем и дорог запах хвои лесной, смолы
и журчанье реки о поваленные стволы,
что возьмет с собой их образ моя душа,
когда тело не сможет ни слышать уже, ни дышать.
Зелены листы,
небеса чисты.
Покупаешь крест из берёсты.
Грош цена – носи.
Только попроси.
Как Его прощение просто!
В стену лбом стоять —
камень холодит,
как рукой снимает горячку.
Крест берестяной
купишь себе сам,
«сердце чисто» будет на сдачу.
Голова пуста,
колет береста,
косточки лежат – не проснутся.
Чёрные оградки,
не могилки – грядки,
у ворот на них обернуться.
Путь тебе знаком,
до метро пешком,
ветер отрезвляюще жёсток.
Крест из бересты.
Это снова ты.
Что же ты застыл? – перекрёсток.