ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

В Тарханах впервые за многие годы было немноголюдно. Ни мальчиков из соседних имений, ни учителей. В доме пустовато и тихо. Дворни почти не видно. Крестьянские дети, товарищи Лермонтова по играм, теперь заняты работой — их детство кончилось. Да и Мише чем-то давним и далеким казались теперь их воинственные забавы — то штурм, то защита земляных валов потешной крепости.

Миша привез сюда учебные книги. Зиновьев дал ему на лето довольно большое задание. Кончилась долгая зима. Сколько он за эту зиму прочитал! То, что его увлекало, он запоминал раз и навсегда... Это были целые поэмы, стихотворения, а во многих случаях — отдельные места, строфы или даже просто строчки, чем-нибудь его поразившие... Иногда ему и не хотелось запоминать точно — он пересочинял целые отрывки по-своему.

В середине февраля в дом на Поварской приехал отец. Он пробыл дня три и большую часть времени был занят делами. Он должен был заложить в казну свое имение, то есть 140 душ крепостных, чтобы продолжать вести жизнь в привычных рамках и не скатиться в полунищету. Сестры выдали ему от себя доверенность, и он хлопотал. В последние годы доход от имения падал. Осенью 1827 года цены на хлеб были необычайно низкими. В этом, 1828-м, произошло дальнейшее падение цен, так что от продажи кропотовского урожая особенной поправки делам не ожидалось. Многие помещики в округе занялись винокурением, но Юрию Петровичу претил такой выход из положения (которым не пренебрегали, например, Столыпины). Винные заводы... винные откупа... нет, это для кого угодно, но не для него. От забот еще более посуровел Юрий Петрович.

Он посмотрел Мишины рисунки, покопался в книгах, порасспрашивал об учителях и друзьях, прогулялся с Мишей по Тверскому бульвару. Видно было, что в Москве ему неуютно, что его интересует здесь только сын. Но сын по воле обстоятельств отходит от него все дальше, и уже не остается надежд на совместное житье. Юрий Петрович уверен, что жить ему остается недолго. Да нет и охоты жить долго, ведь душа, самая родная ему на свете, — там... Уже давно и светло пели в нем строки Жуковского: «Приют сокровенный! желанный предел! Туда бы от жизни ушел, улетел».

Миша отчасти угадывал его настроение... И вот он уехал в Кропотово, пообещав навестить сына после первых выпускных экзаменов. Он перекрестил его и сухими губами поцеловал в лоб. Миша остался в своей комнате, где отец простился с ним, и долго сидел, сжав руками голову. Его охватила ярость, все существо его закипело возмущением — раб, раб, раб! Этим словом он беззвучно клеймил себя. За то, что не может уйти с отцом... за то, что еще мал и зависим... опутан жизнью, словно цепями... Да, надо ждать годы! И надо гнать их, чтобы летели скорее! И началась эта гонка, этот бег, полет...

Он успел показать отцу свои стихотворные пробы — тут были «Стансы к***», «Элегия», несколько антологических эпиграмм в духе Дмитриева или Батюшкова, «Цевница», кое-где проложенная отдельными словами из «Беседки муз» Батюшкова, «Эльбрус» (первое излияние любви к Кавказу), послание «К***» и два отрывка на темы «Метаморфоз» Овидия — «Геркулес» и «Прометей». Кроме того, он начал писать поэму о черкесах, но это был пока еще хаос набросков, даже сюжет не придумался.

Юрий Петрович из всего похвалил одну «Цевницу»

— Ты в ней соединил Батюшкова с Жуковским. Твоего я тут ничего не вижу, но написано чисто, легко и с чувством.

Он прочитал вслух:

Там некогда моя последняя любовь

Питала сердце мне и волновала кровь!..

Сокрылось всё теперь: так, поутру туманы

От солнечных лучей редеют средь поляны.

Исчезло всё теперь; но ты осталось мне,

Утеха страждущих, спасенье в тишине,

О милое, души святое вспоминанье!..

Юрий Петрович внимательно посмотрел сыну в глаза:

— А ведь это, знаешь ли, о моих обстоятельствах... У тебя-то какая «последняя любовь», какое «вспоминанье»... Но ты молодец. И о мече предков к месту... Я возьму эти стихи.

Ну, как жить без отца?

...Весной опять несказанно поразил его Байрон. В мартовской книжке «Атенея», который издавал инспектор Университетского благородного пансиона Павлов, было напечатано стихотворение Байрона «Мрак» в переводе Вронченко. Это были стихи о гибели мира. Миша был поражен огромностью темы. Когда потухло солнце, началась страшная агония человечества. Вот эту агонию — в невыразимо жутких деталях — и описывает Байрон. Он как бы хватает читателя за шиворот и грубо, резко ставит перед страшным, хотя и условным, итогом его жизни на Земле. Смотри и думай, говорит он. Зачем понадобилось поэту пугать людей — даже не светопреставлением, а каким-то жалким протуханием без всякой надежды — ни на жизнь за гробом, ни даже на мучения в аду? Словно оскорбленный всеми гнусностями человеческой жизни, поэт внезапно гасит солнце. Что за этим? О чем думал Байрон? И вот, наконец, то главное, о чем думал Байрон, создавая это мрачнейшее стихотворение, открылось Лермонтову: Байрон призывал людей перемениться! Оставить ложь, вражду, начать любить друг друга и Землю, все на Земле... верить, что добро необходимо всей Вселенной во всей ее бесконечности. Байрон плохо верит в возможность таких перемен. Среди живых существ нашелся только один пес, не утративший любви и верности. Он охранял труп своего хозяина «от птиц, зверей и человеков»:

Без пищи сам, с протяжным, скорбным воем

Холодную лизал он долго руку

И вдруг залаял жалобно, и умер.

Значит, главное в человеке — любовь. Без любви нет человека — душа его мертва и недостойна вечной жизни... Лучше быть псом, умирающим на трупе своего хозяина, чем одним из жестоких «тощих» («тощие съедали тощих»)! Человек алчный, не знающий любви, не может и умереть достойно. Человек без любви — не человек... Так сколько же в мире людей? Можно ли их разглядеть в толпе тощих (обладающих нередко и временной полнотой)? И тех и других надо уметь видеть сейчас, не ожидая гибели солнца.

Любовь! Лермонтов начинает думать о ней, понимать ее. Всякая его любовь слита со страданием. Истинная любовь, кажется ему, только такова... Вот он приехал в Тарханы. И сразу почувствовал, что они для него стали другими — освященными воспоминаниями. О матери... О детских играх. Вот беседка у плотины, где читал он впервые «Шильонского узника». Вот комната бедного Капэ — она пустует со дня его кончины. У окна кровать, накрытая серым одеялом... На столе две-три книги... в углу сундучок с пожитками, который не знают, куда отправить... Миша взял себе кизиловую палку, привезенную гувернером с Кавказа, поставил ее в уголок у дверей своей комнаты. Потом пошел в село.

Лето было пустынное, тихое. Шан-Гиреи уехали куда-то. Дядьку своего, Андрея Ивановича, Миша отпустил к родным погостить... Ему хотелось побыть в одиночестве. Надо было многое написать... И уж бог с ними, с учебными книгами!

Еще в Москве нарисовал он обложку для своей поэмы, которой дал название «Черкесы»: скрещенные пистолеты, горка пуль, лира... Внизу печатными буквами записал конец «Эпилога» из «Кавказского пленника» Пушкина, но записал по памяти, невольно пересочинив некоторые строки и расставив свои знаки. Собственно, из этого отрывка и выросла первая поэма Лермонтова. В то же время (в Москве, весной) задумал он своего «Кавказского пленника», который давно уже жил в нем, как перекипевший и пересоздавшийся в его сознании пушкинский. В той же тетради нарисовал он вторую обложку — прямо на следующем листе. Он четко написал «Кавказкой пленник», пропустив нечаянно букву «с». А на обороте акварелью изобразил горца, который влечет на аркане пленного русского... Лермонтов тщательно и любовно разработал на этом рисунке пейзаж — ряды коричневых, синих и белых гор, буйный ноток, уступами падающий по ущелью, деревья, кусты и синее небо... Две обложки — одна за другой... «Черкесов» писать тут уже было негде, и он начал их просто на листе бумаги — в Тарханах.

Сюжет «Черкесов» прост, но самостоятелен. Некий черкесский князь увидел «вещий сон» — его брат, плененный русскими, явился перед ним и просил освободить его. Черкесы выступают в поход, но внезапное нападение на русский город не удается — они разбиты... Поэма написана не по-пушкински, то есть не в том байроническом духе, который отличает первые поэмы Пушкина. Она не отрывочна, внимание читателя от прямого действия никуда не отвлекается. В ней вообще нет не только байронического, но и никакого героя. Действуют массы: черкесы с одной стороны, русские — с другой. Так и кажется, что Лермонтов, едва начав писать, задумал нарушить утвердившийся тогда пушкинский канон, вызвавший множество рабски-подражательных поэм на «пленнические» и «гаремные» темы.

Но тут не обошлось без некой подсказки. Один умный человек, скрывшийся под цифровым псевдонимом «9.11», поместил в мартовской книжке «Московского вестника» за 1828 год статью «Нечто о характере поэзии Пушкина» — первый разбор поэм Пушкина, как это и отметил критик. «Кавказским пленником» начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона... Подобно Байрону, он в целом мире видит одно противоречие, одну обманутую надежду, и почти каждому из его героев можно придать название разочарованного», — пишет этот «9.11».

Было видно, что автор статьи один из истинных почитателей поэзии Пушкина. «Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? — спрашивает он сам себя. — С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоценные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!» В Пушкине, говорит автор статьи, много «национального, чисто русского», его нельзя «назвать простым подражателем... Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него или, лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века».

Пушкин, как говорит «9.11», «много уступал» влиянию на него Байрона, и это жаль, так как он, «сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, придал бы им еще большее достоинство». И вот главное, на что обратил внимание Лермонтов: «Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы заметили; но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода, ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот».

Два содержания... каждое отдельно... нить интереса... Отчего бы не попробовать написать поэму прямую как стрела? Сжатую накрепко, словно кулак бойца? И уж, конечно, не для соперничества с Пушкиным, потому что Пушкин — это Пушкин, а Лермонтов — Лермонтов... Поскольку множество отрывков было готово (в основном картины битвы — ему давно хотелось описать битву в четырехстопных ямбах), он кончил поэму в несколько дней.

Одиннадцать небольших глав, или больших строф, сцепились в крепкое единство. В первой — обстановка жизни черкесов, природа; во второй — обстановка войны и постоянных тревог; в третьей — сбор черкесских вождей для совещания; в четвертой — постановка задачи; в пятой — обоснование этой задачи (нападения на русских); в шестой — ожидание утра для выступления в поход; в седьмой — русский город, не ожидающий нападения; в восьмой — тревога в городе; в девятой — начало битвы; в десятой — основное развитие сражения и разгром черкесов; в одиннадцатой — успокоение, наступающее в русском городе. Ни посвящения, ни эпилога, ни примечаний, ставших уже необходимой частью байронической поэмы, в «Черкесах» нет.

Но Лермонтов все же не рассчитывал, что кончит свою поэму так внезапно. Описав битву и заключив десятую главу следующим образом:

Помалу тихнет шумный бой.

Лишь под горами пыль клубится.

Черкесы побежденны мчатся,

Преследоваемы толпой

Сынов неустрашимых Дона,

Которых Рейн, Лоар и Рона

Видали на своих брегах,

Несут за ними смерть и страх, —

он вдруг встал в тупик... Вождь черкесского войска, князь, убит, дружины его разгромлены и рассеяны. Брат князя остался в плену... Лермонтов стал думать: а не устроить ли этому пленнику побег? Вот он обманул часовых; вот он уже в горах и сзывает соплеменников на месть... Что тогда? Но тогда — еще один бой, черкесы опять будут разбиты, их князь также может погибнуть... и все это будет повторением уже написанного! То есть двинется по прежнему кругу, а не вперед...

Итак — первая поэма написана... В ней есть чужие строки, но они вживлены в текст искусной, не ученической рукой. В первой главке, в описании леса, использован отрывок из сказки Дмитриева «Причудница», но без изменений взята только одна строка («В глуши кукушка занывает»); остальные пять-шесть строк лишь напоминают соответствующее место сказки. Вторая глава начинается строкой из «Невесты абидосской» Байрона в переводе Козлова, а в середину вкраплено четыре стиха из пушкинского «Кавказского пленника». В пятой главе четыре слова из «Освобождения Москвы» Дмитриева. Шестая начата строками Козлова из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой» («Восток алея пламенеет, / И день заботливый светлеет...»), — далее есть еще две строки из этой поэмы. В эту главу очень естественно влился отрывок из элегии Жуковского «Славянка», но из шестистопного ямба Лермонтов сделал четырехстопный, сжав и изменив длинные строки. В седьмой главе еще кусочек из «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой». В девятой несколько строк из «Освобождения Москвы». В десятой — семнадцать с половиной строк из «Сна воинов» Батюшкова, а также первая строка «Эпиграммы» Пушкина — «Лук звенит, стрела трепещет» (Лермонтов перед «Лук» подставил для размера «Уж»...). Можно найти в этой поэме и более смутные отблески и отзвуки чужого, но она сделана на удивление уверенно, так, что никаких «швов» не видно. Она самостоятельна не только в замысле, но и в таком вот образе заимствований. Видно, что это делал не подражатель, не раб.

В одном из номеров «Атенея» Лермонтов нашел статью, написанную Павловым: «Различие между изящными искусствами и науками», в которой было объяснено, как показалось Лермонтову, именно его, Лермонтова, отношение к миру литературы. «Что значит оратория Гайдна «Сотворение мира»? — спрашивает Павлов и отвечает: — Мысль, отпавшая от своего творца и в звуках принявшая особое, предметное существование. Где Гомер? Уже протекли столетия, как сошел он с позорища мира, а его творения как предметы самостоятельные существуют доселе... Если каждое произведение изящных искусств изображает собою мысль или понятие, то что представят нам все произведения, вместе взятые, подведенные умственно под одну точку зрения? Особый мир, мир понятий и мыслей, обращенных в предметы. Мир сей отличен от целой вселенной... Это позднейшее создание, новая природа, зиждитель оной — человек, венец, краса природы творческой».

...Во-вторых, «новая природа»; во-вторых, с точки зрения одного человека. Вот теперь — Лермонтова... Еще где-то (Павлов печатал статьи во многих журналах и альманахах) Лермонтов нашел романтическое уподобление «предметов» в природе (в «старой», главной, и в «новой», то есть в изящных искусствах) — морю, волны которого и есть эти предметы.

Святослав Раевский, рассказывая Мише о профессорах университета, с особенным жаром и подробностями обрисовывал знаменитейшего из них — Павлова; он не пропустил ни одной его лекции по «физике», хотя сам был на словесном отделении. Все словесники бросались в аудиторию, где читал Павлов, где он учил, что философия (а ведь это было на лекциях по физике...) не есть особая наука, но что каждая наука должна быть философией. Науки же — все — должны слагаться в общую систему. По Павлову, образовываться — значит учиться мыслить. Многие факты и детали, воспринятые на лекциях, — говорил он, — могут и забыться, но останется главное — «образование», то есть умение анализировать, учиться, пробиваться к своему, избранному в жизни знанию. Он учил выбирать свой путь в море природы. Павлов зажигал студентов страстью к изучению наук, которые переставали быть кучей накопленных фактов, сухих сведений... Искусства, особенно поэзия, сливались с философией... Поэт, гениальный поэт расширяет свою вселенную вдвое... Как и в старой, в новой природе ничего не построишь из ничего: так учение Павлова вышло из философии Шеллинга и Окена... Но надо быть хозяином, не подражателем, не рабом.

— Знаешь ли, что такое, по Павлову, материя, то есть вещество? — сказал Раевский. — Огонь! А огонь есть соединение двух сил — света, то есть силы расширительной, и тяжести, силы сжимательной. Павлов говорит, что природа — Феникс, сгорающий и из пепла своего возникающий.

Мишу это страшно поразило... Огонь! Все состоит из огня... Человек — огонь... Мысль — огонь...

Окончив «Черкесов», Лермонтов не перевел дыхания, не почувствовал, что нужна остановка: огонь продолжал пылать... Заглавный лист «Кавказского пленника» и рисунок, изображающий главную сцену поэмы, были перед ним. С кавказского лета 1825 года он раздумывал над характерами пушкинских героев. Пушкинский Пленник, сильный и смелый человек, без колебаний взял свободу из рук Черкешенки и дал ей погибнуть, не предприняв ничего для ее спасения... В течение нескольких лет Пленник, живший в представлении Лермонтова, утратил героические черты и всю байроническую загадочность, то есть превратился в довольно ничтожную личность: такая-то личность и скрывалась — глубоко — в образе пушкинского героя. А Черкешенка стала еще более сильной и самоотверженной.

У Лермонтова Пленник уже не одинок. Он также пасет стадо, но и сам входит в толпу, бессловесное, покорное стадо других пленников, которых черкесы, пригоняя их с поля в аул, просто привязывают к ограде, словно скотину.

Так же, как у Пушкина, у Лермонтова две части, но их он еще разделяет на отмеченные цифрами строфы, а посвящения, эпилога и примечаний нет у него и здесь. Обе поэмы начинаются одинаковой сценой: в ауле (у Лермонтова «близ саклей», у Пушкина «на своих порогах») «черкесы... сидят» и беседуют. У Пушкина действие развивается стремительно — уже во второй строфе конный горец доставляет в аул Пленника... У Лермонтова после сидения горцев за курением табака продолжается описание их быта. Черкесы садятся на коней, а «черкешенки младые» забираются на горы и смотрят на дорогу... Там Терек, лес, табуны... Затем следует сцена, напоминающая нечто из «Бахчисарайского фонтана»: там — в гареме у фонтана, здесь — у «потока нагорного» резвятся девушки; одна только строка взята у Пушкина буквально: «Сидели резвою толпой». Далее Лермонтов описывает возвращение в аул пастухов-пленников. В шестой строфе черкесы готовятся к нападению на русских, а в седьмой — вот только где, — появляется верховой:

Он понуждал рукой могучей

Коня, приталкивал ногой,

И влек за ним аркан летучий

Младого пленника...

У черкеса появилось имя — Гирей: может быть, из «Бахчисарайского фонтана», а может, Лермонтов вспомнил ашуга Керим-Гирея. Как и в «Черкесах», в этой поэме много заимствований, и они так же умело использованы. Больше всего — из Пушкина: из «Кавказского пленника» и «Евгения Онегина». Несколько строк из «Андрея, князя Переяславского» Бестужева-Марлинского и из «Невесты абидосской» Байрона в переводе Козлова.

Пленник Пушкина по своему характеру не чужд живописным и грозным горам — он хорошо вписывается в героический кавказский пейзаж:

Как часто пленник над аулом

Недвижим на горе сидел!

У ног его дымились тучи...

Он «бури немощному вою / С какой-то радостью внимал», а Пленник Лермонтова:

Блистая, молния струей

Пещеру темну озаряла,

Где пленник бедный мой лежал,

Он весь промок и весь дрожал.

В природе он находит символы своей жалкой участи:

И там-то пленник мой глядит:

Как иногда орел летит,

По ветру крылья простирает,

И видя жертвы меж кустов,

Когтьми хватает вдруг — и вновь

Их с криком кверху поднимает...

Так! думал он, я жертва та,

Котора в пищу им взята.

Он слаб, немощен. Все его чувства настолько угнетены неволей, что он не может понять, зачем к нему ходит Черкешенка, — не верит в ее жалость к нему, тем более в любовь... Нет, он нисколько но похож на пушкинского Пленника и не раскрывает, как тот, своей души в ответ на страстные речи, на любовь Черкешенки. Как и что он сказал ей - остается неизвестным, об этом можно только гадать по ее словам:

...но ты сказал,

Что любишь, русский, ты другую.

Хотя ничего такого Пленник не говорит в поэме, он лишь молча видит в «блистающих очах» Черкешенки другой образ («вечно милый»), в ее речах — «знакомые он слышит звуки»... Но ничего не говорит в отличие от пушкинского Пленника, который произнес целую речь, подобно Онегину, увещевавшему Татьяну после ее письма к нему... Пушкинский Пленник не молчал угрюмо, он ласкал Черкешенку, говорил с ней... И все же и о нем можно сказать, как Лермонтов о своем Пленнике: «Слезы девы черноокой / Души не трогали его».

Черкешенка Лермонтова более требовательна. Она любит Пленника и призывает его забыть «другую». Она готова с ним «бежать на край вселенной», и хотя Пленник считает себя обреченным и собирается умереть здесь, в цепях, она от этих цепей его освобождает и чуть ли не силой тащит к свободе. В конце поэмы они гибнут оба, — Пленника убивает выстрелом из ружья отец Черкешенки, а она бросается в реку. В заключительных строках вообще нет речи о Пленнике, — тут обличается злодейство отца, погубившего дочь.

Мысль Лермонтова продолжала лихорадочно работать. Его удивило, что «9.11», критик, писавший в «Московском вестнике» о Пушкине, совершенно отрицательно отозвался о «Братьях разбойниках». А между тем поэма Пушкина так коротка, в ней так мало действия, что о характере исповедующегося перед собратьями разбойника трудно делать окончательные выводы. Его судьба только намечена. Он, конечно, злодей, но у него было тяжкое детство, унижения, обиды — люди приложили свои усилия, чтобы столкнуть его с прямой дороги. Да, он злодей. И все-таки есть в нем искра любви и доброты: он любил брата, в нем жило, хотя и глубоко запрятанное, насильно затолканное на дно души, сострадание; он сознавал себя, как это часто бывало среди русских разбойников, «грешником», страшился Божьего гнева и, отверженный Богом, все же испытывал иногда потребность вознести к нему молитву (он не лишен был возможности спасения, как тот разбойник, который распят был рядом с Христом)... «9.11» не считает этого героя байроническим, то есть сильным, вознесенным над толпой. Он говорит, что, кроме «красоты стихов», «в этой поэме нет ничего поэтического».

Но не забыл ли критик Байронова «Корсара»? Этот грозный вождь пиратов, отважный мореход, лев в битве и аскет в жизни, мог быть в начале судьбы своей вот таким разбойником, как у Пушкина... Нет-нет, этот злосчастный «9.11» противоречит себе! Ведь вот что пишет он сам далее, поругав «Братьев разбойников» и «Цыган» за различные недостатки: «Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру. Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие его и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась: как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения — эта мысль, всеобъемлющая, вечная, что́ она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска о недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чайльд-Гарольдом и толпою людей обыкновенных: его страдания, его мечты, его наслаждения непонятны для других, только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим, ибо только разногласие связует два различные созвучия». Да, да, и конечно, «стремление к лучшему»! Все — и презрение, и безнадежность, и мрачность...

«Шильонский узник», «Корсар», «Невеста абидосская» Байрона, «Братья разбойники» Пушкина и «Андрей, князь Переяславский» Бестужева снова и снова, попеременно и все вместе будоражили душу Лермонтова. На бумагу легла первая строка третьей его поэмы сумасшедшего тарханского лета:

Друзья, взгляните на меня!..

Так начинается «Шильонский узник» («Взгляните на меня: я сед»). Начинается исповедь — основа основ той поэзии, о которой уже стал мечтать Лермонтов. У Байрона Бонивар, Мазепа рассказывают о себе, а главное — Гяур, исповедующийся перед стариком-монахом. Правдивая, запечатленная страданием исповедь — священнейший долг человека перед Богом... Новая поэма Лермонтова получила название «Корсар». Ее начало — со второй строфы, — напоминает «Братьев разбойников». А самая первая строфа — как бы последняя, так как подводит итог еще нерассказанной жизни Корсара:

Исчезло всё!.. одни страданья

Еще горят в душе моей.

История его жизни начинается, как у пушкинского разбойника, с описания сиротской жизни в чужих людях:

Я не видал своих родимых. —

Чужой семьей воскормлен я...

У Пушкина: «Вскормила чуждая семья...» И далее:

Один лишь брат был у меня,

Предмет всех радостей любимых.

Его я старе годом был,

Но он равно меня любил.

Равно мы слёзы проливали.

Когда всё спит во тьме ночной,

Равно мы горе поверяли

Друг другу жаркою душой!..

На этом отзвуки «Братьев разбойников» в «Корсаре» кончаются. У Пушкина братья решили покончить с жалкой сиротской жизнью и пошли грабить и резать людей... Один из братьев умирает только после побега из тюрьмы, в конце поэмы. У Лермонтова же младший из братьев умирает в третьей строфе, то есть эта смерть делается исходной точкой всего дальнейшего, а не заключением. С этой же точки начинаются загадки поэмы. Брат умер неизвестно отчего — «вдруг». Старший потрясен его смертью. В то же время:

Но сожаленье, не любовь

Согрели жизнь мою и кровь...

Но ведь любовь была. А смерть вызвала всего лишь «сожаленье». Образ лепится как из воска, как бы на глазах... Сразу после смерти брата начинает складываться личность героя поэмы — Лермонтов набрасывает ее разорванными фразами, не объясняя ничего... Собственно жизнь — реальная — остается за текстом. При лепке образа Лермонтов пользуется строками из пушкинских «Кавказского пленника» и — в большей степени — «Евгения Онегина». Кроме того, Лермонтов откровенно работает со штампами, общими байроническими фразами, но, может быть, благодаря юношеской шероховатости стиля они как-то освежаются. И все это — заимствования и штампы — легко ложится в текст; с каждой строфой возрастает художественность поэмы, ее поэтическая прелесть.

Поэма шла вперед. Корсар решил бежать, но куда и зачем — он не знал и сам. Он взял кинжал и пистолеты... Его влек вперед «вихорь сердца молодого» (так убегают — бестолково и стихийно — подростки в «дальние страны»). На берегу Дуная он сидел на камне (как многие герои поэм Пушкина, Байрона, Козлова, Бестужева, Рылеева...), потом простился с могилой брата и отправился в путь. На пути, в лесу, кое-какие решения стали приходить ему в голову: «Я в Грецию идти хотел, / Чтоб турок сабля роковая / Пресекла горестный удел», — то есть он пытался не с разбоя начать, а с борьбы за освобождение угнетенных, в этом случае угнетенных турками греков. Лермонтов пишет поэму как бы без плана — первая часть оказывается по смыслу как бы последней. А вторая и третья части должны как будто бы поместиться перед последней строфой первой части. Так прихотливо Лермонтов вел свой байронический рассказ о... не то борце за свободу Греции, не то о пирате, атамане шайки. Его положение двойственно. А мы ведь еще не знаем, чем так страшно истерзана его душа!.. чем грозит ему Рок! Все это тайна, тайна... Исповедь не доходит до самых глубин.

Кое-где Корсар удивляет читателя сообщением о каких-то «светлых» моментах его прошлой жизни.

...я готов теперь бы дать

Всё, что имею, за те годы,

Которые уж я убил

И невозвратно погубил, —

говорит он. Корсар кипит в яростных битвах и в то же время «слезы льет», вспомнив «золотые» годы юности, которых, как помнится читателю, вроде бы не было; но надо заметить, что память человека своенравна, и бывает, что самые тяжкие детство или юность вспоминаются светло. Создается впечатление, что Лермонтов рисует характер, а не действующее лицо. Он рисует портрет души Корсара, которая в процессе своего возникновения и бытия и теряет и приобретает какие-то черты... Загадки останутся, но что-то и прояснится, если поиметь в виду, что Лермонтов, рисуя Корсара, стремился излить и свою собственную душу, не всегда в связи с содержанием. В самом деле — в любой байронической поэме один из главных героев — сам автор. А нередко он берет себе не одну роль, а две или даже три.

Третья часть «Корсара» — описание бури и гибели греческого судна — стремительна и великолепна. Сюда между прочим с неожиданной легкостью лег отрывок из оды Ломоносова (о буре), и тут нельзя не удивиться еще раз тонкому чувству Лермонтова, находившему свое к так далеко. Ломоносов у Лермонтова может сойтись с Байроном и слиться с ним в едином потоке.

Много загадок в «Корсаре». Загадочен и конец его — трудно понять, отчего Корсар «омертвел», потерял покой и способность любить. Подобно «Бахчисарайскому фонтану» эта поэма Лермонтова полна недосказанностей и тайн. Из трех первых поэм Лермонтова она самая искусная, красивая и поэтичная и если бы тогда же попала в печать, то, без сомнения, произвела бы на читателя самое хорошее впечатление.

Вот так и прошло лето. В августе он уехал с бабушкой в Москву.


2

Целый год не было у Лермонтова гувернера, и он не хотел никого. Кто мог заменить ему покойного Капэ?.. И тем не менее бабушка такого нашла. Когда Миша приехал в Москву, его встретил француз, настолько напоминавший Капэ, что Миша изумился... То же смуглое, сухое лицо и строгие черные глаза, та же седина в тщательно подстриженных волосах, тот же высокий рост. Просто чудеса! Бывший наполеоновский офицер... гвардеец... капитан... Он встретил юношу без улыбки, слегка пожал ему руку и выразил надежду, что у них не будет разногласий. Это был Жан Пьер Келлет-Жандро, который, как и Капэ, застрял в России, учительствовал в Петербурге и Москве, был официально экзаменован и получил разрешение преподавать французский язык, всеобщую историю и географию. Как и многие бывшие соратники Наполеона, он находился под секретным надзором и в Петербурге, и в Москве. Обер-полицеймейстер Шульгин еженедельно рапортовал московскому генерал-губернатору Голицыну о «поведении» Жандро.

Лермонтову предстоял вступительный экзамен. Зиновьев и Жандро в последние две недели августа беспрерывно экзаменовали его — он все прекрасно знал. На вступительных экзаменах оказался одним из лучших. И вот с 1 сентября он начал ездить в пансион. Дядька Андрей Иванович отвозил его в Газетный переулок к восьми часам, когда начинался первый урок. С двенадцати до двух были обед и отдых, а с двух до шести вечера снова «классы». После этого Миша, как полупансионер, уезжал домой, а полные пансионеры занимались повторением уроков, отдыхали, ужинали и расходились по своим спальням. Нередко Миша приезжал в пансион и в воскресенье, когда устраивался бал с приглашением гостей или спектакль, поставленный силами учеников. В таком случае Лермонтов привозил целую компанию — во-первых, бабушку, во-вторых, своих кузин и кого-нибудь из друзей. Бахметевы, Лопухины, Верещагины, Поливановы перебывали в пансионе и завели там знакомства.

После тарханского одиночества Лермонтов опять попал в кипучее море молодой жизни — новые товарищи, большой круг родных и знакомых. Кроме того, бабушка попросила Марию Акимовну Шан-Гирей прислать своего сына Акима — не в гости, а на житье, в постоянные товарищи Мише, хотя у них была большая разница — не только в возрасте, но и в общем развитии. Вслед за Акимом приехал еще один приглашенный — Николай Давыдов, воспитывавшийся в Тарханах вместе с Лермонтовым еще в 1820—1824 годах. Тогда сестра его Пелагея Гавриловна учила их в Тарханах русскому языку. Мать Николая Давыдова, Марья Яковлевна, имела усадьбу вблизи Тархан, в деревне Пачелма, и была давней приятельницей Елизаветы Алексеевны.

Миша не был рад ни тому, ни другому. Аким, черноглазый, недалекий в ту пору мальчик девяти лет, добрый, очень привязанный к Мише, годен был пока лишь для игр в веселую минуту. Приехав, он осмотрел комнату Лермонтова, страшно удивился, что у него целый шкаф книг, а на столе вороха тетрадей, журналов, перья, карандаши... Он раскрыл одну тетрадь и увидел стихи под названием «Стансы к***». Ему очень хотелось спросить, что такое стансы и зачем тут три звездочки, но промолчал, думая, что, верно, глупо этого не знать... Николай Давыдов был старше Лермонтова на год, он готовился в университет и не был интересен ровно ничем. Был грамотен, то есть почти не делал ошибок в письме, и обладал прекрасным почерком, что сулило ему в будущем карьеру чиновника в любом департаменте.

Всех троих принял под свою команду властный Жандро. Впрочем, Миша видел своего гувернера только по вечерам, да и то не всегда, так как часто выезжал в гости. Поэтому вся суровость Жандро падала на Давыдова и особенно на Шан-Гирея, не отличавшегося ни трудолюбием, ни сообразительностью.

Миша легко вошел в пансионскую жизнь. Среди новых товарищей он прослыл шутником и остроумцем, а также силачом — во время послеобеденного отдыха он отличался в играх, происходивших на дворе. Во что только не играли там — в лапту и чехарду, в горелки а даже взятие снежной крепости. К широкоплечей фигуре Лермонтова очень шла пансионская форма — синий сюртук со стоячим малиновым воротником и синие брюки. Это, собственно, была форма студентов Московского университета, но студенты имели на воротнике по две золотых петлицы, а пансионеры по одной.

«Преобладающею стороною наших учебных занятий была русская словесность, — пишет в своих воспоминаниях о пансионе этого времени Дмитрий Милютин. — Московский университетский пансион сохранил с прежних времен направление, так сказать, литературное. Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали... Мы зачитывались переводами исторических романов Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтическою школою того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я знал твердо целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева {«Войнаровский»). В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. Некоторыми из учеников старших классов составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей, в виде альманахов (бывших в большом ходу в ту эпоху), или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был одно время «редактором» рукописного журнала «Улей», в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова... Один из моих товарищей издавал другой журнал — «Маяк» и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания».

Чуть ли не каждый второй воспитанник пансиона мнил себя поэтом и сочинял стихи. Это даже не казалось никому из них особенно трудным. Различные «Эстетики» и «Риторики», а также руководства к стихосложению (Баккаревича, Рижского, Мерзлякова и т. д.) казались им прямыми практическими руководствами. Главное — выбрать тему, соблюсти меру «прекрасного» да попотеть над стройностью речи и точностью рифм. Многие пускались не столько в изучение, сколько в нетерпеливое перелистывание фундаментальных теоретических трудов по литературе — многотомных «Лицея» Лагарпа и «Принципов литературы» Баттё. Стихи и поэмы читались учениками на торжественных актах, литературных собраниях и просто в дружеском кругу. Они попадали в рукописные журналы, в домашние альбомы и даже в издания московских журналистов, которым вечно не хватало материалов... В пансионской библиотеке было множество сборников, напечатанных в типографии Московского университета, все они состояли из трудов пансионеров, но все уже были в прошлом: «Распускающийся цветок» (1787), «Полезное упражнение юношества» (1789), «Утренняя заря» (от 1800 до 1808-го), «И отдых в пользу» (1804), «В удовольствие и пользу» (1810 и 1812), сборники «Каллиопа» (1815, 1816, 1817 и 1820) и другие.

Инспектор пансиона Павлов подумывал о возобновлении этой традиции и время от времени делился своими соображениями с профессорами Дубенским, Зиновьевым и Мерзляковым. Однако никого из них не удовлетворяла всеобщая гладкопись и неизбежная подражательность, царившие в сочинениях пансионеров, отличавшихся, впрочем, по большей части прекрасной начитанностью, знанием языков. «Молодо — зелено» — так обыкновенно оценивал Алексей Федорович Мерзляков, поэт и профессор риторики и красноречия, подаваемые ему для прочтения стихи... Иные из учеников стихотворствовали очень активно — это Степан Жиров, Семен Стромилов, Николай Колачевский, Иван Грузинов. Многие занимались прозаическими переводами. Из стен пансиона в разное время вышло немало литераторов — Владимир Одоевский, Степан Шевырев, Лукьян Якубович, Александр Грибоедов, а в еще более раннее время — Александр Воейков, Павел Свиньин, Николай Грамматин, Михаил Милонов, а главное — Василий Жуковский, память о котором живет в пансионе особенно ярко (он окончил его в 1800 году). Всем стихотворцам пансиона путеводной звездой светит слава Жуковского, некогда бессменного секретаря литературного общества в пансионе. Сколько надежд, сколько радужных планов на будущее витало в юношеских головах! Почти никто не мечтал сделать себе карьеру, добиться чинов и званий... Хотели быть писателями, философами, путешественниками, художниками... А потом проходило время, и остывали горячие головы.

В пансионе Лермонтов сделался «клиентом» Зиновьева — так это здесь называлось. То есть он находился под постоянным наблюдением своего бывшего домашнего наставника. У всех преподавателей были среди учеников свои «клиенты», и за это они получали от их родителей особую плату. Уроки Зиновьева часто превращались в лекции по словесности. Но так случалось не только с его уроками, для пансиона это было обычным явлением. Так и Дмитрий Никитич Дубенский, прирожденный эстетик и критик, читавший в том же четвертом классе русскую грамматику и латинский язык, редко оставался в рамках предмета. Дубенский занимался стиховедением. Осенью 1828 года он издал книгу под названием «Опыт о народном русском стихосложении», в которой доказывал превосходство народного стиха над книжной поэзией, что многих поражало новизной... «Для чего не искать нам, — писал он, — в старинных русских песнях законов и тайны стихотворного склада, не прислушиваться к народной поэзии». Он щедро цитировал известный сборник Кирши Данилова, беря оттуда примеры из былин и песен. «Время заглянуть нам в свою национальную сокровищницу, — заключает Дубенский книгу, — куда несколько поколений склали свои любимые привычки, родной быт, обычаи, доблести народные, проявя все это в простой самостоятельной пиитической форме, образовавшейся по такту сердца».

В пятом классе вел уроки законоведения профессор гражданского и уголовного права и юрисконсульт Московского университета 60-летний Николай Николаевич Сандунов. Уроки его, как и лекции в университете, привлекали массу посторонних своей занимательностью. Собственно, юридических теорий, да и римского права, профессор не признавал — он учил в точности следовать существующим законам и беспощадно преследовать их нарушителей, сколь бы высокого звания они ни были. Его звали «оракулом Москвы», так как вся Москва обращалась к нему за советами. На уроках он рассказывал о старинной русской юриспруденции, приводил различные примеры, всегда находя что-нибудь оригинальное или смешное, — это помогало слушателям запоминать рассказанное. И вот этот строгий законник тридцать лет тому назад перевел «Разбойников» Шиллера, и они еще не сошли со сцены с тех пор. В 1827 году перевел он и «Коварство и любовь»... Около десятка его собственных пьес шло в театрах Петербурга и Москвы, а также и на пансионской сцене. Еще более удивительным казалось то, что он сочинял стихи... Брат его, Сила Николаевич, был известный московский актер. Они были из грузин (настоящая их фамилия Зандукели), но обрусели настолько, что сыпали русскими пословицами и поговорками на каждом шагу.

Что говорить о Мерзлякове и Раиче — это признанные стихотворцы, ученые-словесники; их уроки были самыми заманчивыми для Лермонтова, но они преподавали в старших классах — пятом и шестом. Большинство рукописных журналов тоже выпускалось в старших классах. Но пятый класс для Лермонтова — это уже следующий год!

Он перезнакомился почти со всеми старшеклассниками. Рукописные журналы всегда попадали в его руки. Он читал их дома. Его очень интересовало, что пишут... Он находил там все жанры — элегии, послания, баллады, поэмы. Писали обо всем — о Кавказе тоже. Посвящали стихи друзьям и красавицам. Переводили Байрона. Не забывали Шиллера и Гёте. Перепевали Пушкина и Жуковского. Начитавшись этого, Лермонтов достал свой ящик с рукописями, пересмотрел их и больше половины порвал и выбросил. Были еще в журналах прозаические отрывки — «рассуждения» и «мысли», «разговоры» и «анекдоты»... Подписей почти нигде не было — все буквы, цифры или явно выдуманные фамилии. Все было очень красиво переписано. С особенной тщательностью отделывалась обложка.

Аким Шан-Гирей и Николай Давыдов с жадностью набрасывались на журналы. Лермонтову немного смешон был их искренний восторг перед этими чудесами каллиграфии и сочинительства. Но все-таки и в нем проснулся дух соревнования. Он объявил в классе, что начинает издавать журнал... Дома сшил довольно толстую тетрадь из глянцевой голубоватой бумаги и красиво написал на обложке: «Каллиопа. Ежемесячный журнал словесности и наук. № 1. 1828». Название он позаимствовал от альманаха, издававшегося в пансионе до 1820 года. Ну, кто такая Каллиопа, он тут же разъяснил Акиму и Николаю: муза эпической поэзии и науки, мать великого песнопевца Орфея... Поскольку почерк Лермонтова ни в малой степени не был каллиграфическим, то эту тетрадь он передал Николаю: «Ты будешь редактором. Я стану доставлять тебе сочинения, а ты вписывай их сюда».

Лермонтов оставил свой домашний журнал незаполненным, тем более, что подходили дни испытаний, — он оканчивал четвертый класс, придя в него даже не в середине года, а в последнюю четверть. Экзамены длились с 13 по 20 декабря. Лермонтов набрал тридцать баллов, а для перевода в пятый класс достаточно было двадцати четырех. «Я сижу 2-м учеником», — писал он после экзаменов Марии Акимовне Шан-Гирей.

Вспомнив ее просьбу о картинке и стихах для альбома, Лермонтов пишет: «Прилагаю вам, милая тетенька, стихи, кои прошу поместить к себе в альбом, — а картинку я еще не нарисовал. На вакацию надеюсь исполнить свое обещание.

Вот стихи:

ПОЭТ

Когда Рафа́эль вдохновенный

Пречистой девы лик священный

Живою кистью окончал:

Своим искусством восхищенный

Он пред картиною упал!

Но скоро сей порыв чудесный

Слабел в груди его младой,

И утомленный и немой,

Он забывал огонь небесный.

Таков поэт: чуть мысль блеснет,

Как он пером своим прольет

Всю душу; звуком громкой лиры

Чарует свет, и в тишине

Поёт, забывшись в райском сне,

Вас, вас! души моей кумиры!

И вдруг хладеет жар ланит,

Его сердечные волненья

Всё тише, и призра́к бежит!

Но долго, долго ум хранит

Первоначальны впечатленья.

М. Л.».

20 декабря, в день последнего экзамена (по французскому языку — пустяки!..), Миша приехал домой очень радостный. Окончен четвертый класс. Он промчался так стремительно, что Мише казалось — он взял его приступом, с ходу, с марша. И дальше бы так... Жизнь-то ведь коротка. Остались пятый и шестой классы, гораздо более трудные, набитые многоразличными предметами до отказа, но их все же всего два!.. И уже сейчас можно рисовать себе картины дальнейшего. Скажем, учения в университетах Берлина, Парижа... Или — офицерский мундир и подвиги на Кавказе... Но в любом случае — слава Поэта.

Юрия Петровича Миша застал беседующим с месье Жандро. Его вдруг поразило их сходство — они одного роста, оба одеты в темное, оба седоватые, но еще не старики... И тот — капитан в отставке, и другой тоже... Но когда-то это были враги! И может быть, даже встречавшиеся на поле брани! Оба они были в той войне ранены. И у каждого, но уже по-особенному, изувечена жизнь. Оба полны такого достоинства, которое любому счастливцу не снилось. Миша вспомнил еще одно, и сердце его сжалось, — они оба больны. А другие, прочие! — они толпой возникли в Мишиной голове и сгинули. Их тысяча не стоит этих двух.

Юрий Петрович и Жандро остались довольны «Ведомостью о поведении и успехах Университетского благородного пансиона воспитанника 4-го класса М. Лермонтова», подписанной инспектором Павловым. В семь часов вечера был обед с приглашенными, на котором торжественно председательствовала Елизавета Алексеевна, во все дни Мишиных экзаменов маявшаяся зубами. Она была очень представительна в отделанном черными кружевами темном платье и высоком старинном чепце без лент. Щека у нее немного припухла, лицо было бледно, но большие глаза сияли добротой и радостью, несмотря на присутствие за столом Юрия Петровича... Здесь были кое-кто из Столыпиных и Арсеньевых, Верещагина с дочерью Сашей, семейство Бахметевых, Святослав Раевский. Сразу после веселого застолья Юрий Петрович и Миша покинули гостей, так как им нужно было побыть вместе — Юрий Петрович наутро собирался ехать, не желая на Рождество оставлять сестер одних.

Разговор шел тихий и ровный. Дом давно опустел. Ушел к себе Жандро. Бабушка, вероятно, легла спать. Отец и сын иногда умолкали, прислушиваясь к шуму ветра и думая об одном, своем заветном. В эти минуты они жили настоящей, а не навязанной обстоятельствами жизнью. Все мироздание было их домом — и Мария Михайловна, конечно, была с ними. Это была семья неразлучная — неразлучная в вечности...

Миша опять рассказывал о пансионских учителях и друзьях. «Точно ли они твои друзья?» — спросил отец, и спросил именно то, о чем Миша думал. Да, их трое — Дмитрий Дурнов, Михаил Сабуров, Дмитрий Петерсон. Все годом старше Лермонтова, но учатся с ним в одном классе, — вот теперь перешли в пятый. Один — добряк и лентяй, другой — изящный острослов, живой как ртуть, переменчивый, пылкий, третий — полон тайн, чего-то затаенно-злобного, умный как бес, но не знаешь, что он сделает в следующую минуту. Друзья? Да нет, — Миша испытывает их по-своему, он почти готов поверить... Но сближение идет трудно.

Книг на полках прибавилось. Юрий Петрович берет то одну, то другую. «Гамлет» в переводе Вронченко... «Откуда?» — спрашивает отец. Миша рассказывает, что он любит заходить в лавку Ширяева на Страстном бульваре. «Под Шаликовым?» — улыбается отец. Миша смеется. В самом деле — почему-то кажется смешным, что князь Шаликов живет над книжной лавкой. Конечно, тут нет ничего смешного, но все-таки... Как вспомнишь его фигуру, прогуливающуюся на Тверском... Да и все анекдоты о нем. Отец продолжает перебирать книги. Вот альманахи, только что изданные «Стихотворения Ивана Козлова»... четвертая, пятая и шестая главы «Евгения Онегина»... «Разбойники» Шиллера в переводе Кетчера, это уже не сандуновская переделка... Все от Ширяева. В деньгах бабушка не отказывает. Но Миша берет книги, а Ширяев записывает. С деньгами Миша не имеет дела.

Миша развязывает большую папку с рисунками — это штудии, деланные под руководством учителя рисования, приходящего на дом, Александра Степановича Солоницкого. Здесь копии с гравюр. Юрий Петрович ставит листы на стул, рассматривает. «Не подаришь ли мне вот эти?» — говорит он, откладывая два рисунка. «С большим удовольствием!» — восклицает Миша и краснеет. Он засуетился, начал рыться в папках, нашел пустую: «Положим их вот сюда», — сказал он, убирая рисунки в папку и отдавая ее отцу. Потом в руках Юрия Петровича оказалась тетрадь со стихами. Он прочитал последнее, посланное Марии Акимовне, — «Поэт» — и сказал: «У тебя талант... это дар Божий... береги его». Это и было главное. Вот так говорили они о том и о сем, перебирали книги и рисунки, потом стихи, — и вдруг сказалось самое нужное... Отцом! А отец и не подозревал, какую волшебную опору дал он своему сыну в его мечтах о поэзии.


3

В первый же день каникул, 1 июля 1829 года, Лермонтов отправился с бабушкой в имение Столыпиных Середниково. Дом здесь у Екатерины Аркадьевны великолепный. Главный корпус в два этажа, с круглой башенкой наверху и четыре флигеля, тоже с башенками. Въездные ворота с затейливыми вереями, каждая в четыре колонны под общей железной крышей. В середине решетки ворот, наполовину поднимаясь над ней, четко рисуется на зелени деревьев черное кованое солнце, — когда ворота открываются, оно разделяется пополам. Дом, флигеля, колонны — все массивное, выстроенное в 70-е годы XVIII века, — не только красиво, но и прочно.

В 1825 году это имение купил у прежних владельцев брат бабушки Лермонтова Дмитрий Алексеевич Столыпин, генерал-майор, служивший в Южной армии. Но недолго наслаждался он красотой здешней природы — скоропостижно скончался здесь, в Середникове, в январе 1826 года. В библиотеке Середникова стоят в шкафах тома «Артиллерийского журнала», где закладками отмечены написанные Столыпиным статьи. Вот и книга его — «О фортификационном профиле», на французском языке. Рядом — издание на русском языке 1828 года, — эту книгу перевел ученик Московского университетского благородного пансиона Петр Юркевич.

Миша поднялся в ротонду. День был солнечный, но ветреный, тревожный. Покачивались огромные лиственницы по бокам широкой каменной лестницы, спускающейся к пруду. Со всех сторон волнами закипала листва парка. За прудом речка, над которой, на холме, приютилась со своими амбарами и огородами деревенька. Луг взбегает на холм, пестреющий цветами, змеится тропа по склону. Трудно уйти из этой башенки, с этого балкончика, окружающего ее. С писком пролетают над зеленой крышей ласточки. Так близко от Москвы — и такое благоухание, тишина... Место для Миши новое, но как будто знакомое: что-то здесь есть и от Тархан, и от Кропотова.

Последние полгода были довольно тяжелы. В пятом классе занятий гораздо больше, чем в четвертом. Ни в пансионе, ни дома нет передышки. Хлопотливая жизнь! Лермонтов слушал Сандунова, Каченовского, Мерзлякова, Раича, Василевского, Перевощикова. Перевощиков пробудил в нем любовь к математике: отобрав из класса четверых учеников, профессор начал с ними ускоренный курс, чтобы в два года пройти его от начал до дифференциального исчисления. Близ Трехгорной заставы у Перевощикова была астрономическая обсерватория (и математику и астрономию он читал в пансионе и университете) — тут, в вечерние зимние часы, совершал он с учениками мысленные полеты от созвездия к созвездию. Божье мироздание раздвигалось до немыслимых пределов...

Профессор истории Василевский, некогда блестящий лектор, но теперь как бы угасший и несколько вялый, читал по своей потертой тетрадке о новейших событиях в Европе — от французской революции до падения Наполеона... Лермонтов старался записать все, но старичок часто возвращался к уже рассказанному, а иногда в одну фразу вколачивал события за несколько лет...

Семен Раич, узкоплечий маленький человек с длинными волосами, всегда оживленный и даже вдохновенный, поэт, переводчик Вергилия и Тассо, издатель «Новых Аонид», преподавал в пансионе «Практическую российскую словесность», в отличие от Каченовского и Мерзлякова, занимавшихся теорией. Из русских поэтов он более всего любил Державина и Дмитриева, а затем Батюшкова. Мысли его о поэзии были довольно просты. Он считал, что «дидактика», то есть нравоучительность, «полезность» стихов, должна уравновешиваться их «приятностью», благозвучием, чтобы ум и сердце, одновременно получая пищу, сливали это воедино. В своих собственных стихах он старался быть легким и разнообразным, но старание проглядывало все-таки сквозь вдохновение. А особенно в переводах. В 1828 году он выпустил в четырех томиках «Освобожденный Иерусалим» Тассо, но не воспроизвел в нем классической итальянской октавы, а передал всю поэму двенадцатистрочной строфой с чередованием четырехстопных и трехстопных ямбических строк. Что хорошо было в балладах Жуковского, то оказалось на удивление скучным в эпической поэме... Но упрямый Раич принялся за новую большую работу — тем же балладным складом начал переводить «Неистового Роланда» Ариосто. И все же, и все же — когда Раич входил в аудиторию или открывал заседание литературного Собрания в библиотеке пансиона, — с первого взгляда было видно, что это поэт, что стихи для него — воздух, которым он дышит. Пансионские стихотворцы больше тянулись к нему, чем к Мерзлякову, который хотя и был тоже поэтом, но уже несколько отодвинутым в прошлое. Раич был в свое время его учеником, ходил на публичные чтения о поэзии, которые Мерзляков устраивал для всей Москвы. И действительно, вся Москва, любители словесности из всех слоев населения, набивалась в те залы, где Мерзляков «разбирал» огромную поэму Хераскова «Россиада» или рассказывал о Гомере, Вергилии, Тассо. Ему было около пятидесяти лет. Сил у него оставалось мало. Публичных лекций он уже не читал, но пансионеры и студенты все еще слушали его с увлечением. Не держа под рукой никаких книг и записей, Мерзляков на кафедре всегда импровизировал — ему помогал колоссальный запас знаний. Небольшого роста, с простоватым лицом, он говорил, по-мужицки напирая на «о», слегка заикаясь, но голос у него был звучный, красивый, завораживающий. Его все любили. Но пансионские стихотворцы еще и боялись. Никакой снисходительности к ним он не проявлял и говорил прямо, что стихи — плохие (по большей части они таковыми и были). И уж конечно, похвала от него многого стоила...

Всю жизнь он репетировал, то есть давал частные уроки, так как всегда жил в нужде. Бабушка, не спросивши согласия Миши, пригласила Мерзлякова для домашних занятий с ним. Профессор приходил раз в неделю. Мише с ним было почему-то дома неловко. Эти занятия его тяготили, он делался угрюмым и скованным. А Мерзляков, если у него не налаживалось хорошее понимание со слушателем, терял почти все свое красноречие... Однако некоторые мысли его хорошо запомнились Лермонтову. Мерзляков говорил о том, что «наружные прелести сочинения» — красота слога, живость и сила языка — не могут быть главными при суждении о его достоинстве. «Мысль и чувство есть душа творения, — говорил он. — Им поэт жертвует иногда и самой гармонией слога, им посвящает и новый, не вошедший еще в общее употребление оборот или слово... В руке великого писателя все облагораживается, оживотворяется, в руках обыкновенных все цветущее вянет и сохнет... Отчего Гомер, Феокрит, Вергилий не только в хороших, но и в посредственных переводах узнаны и всегда остаются друзьями всех, которые совсем не знают ни по-гречески, ни по-латыни? Оттого, что истинное и вечное достоинство заключается в сущности сочинения и остается равно неизменным для всех народов и во всех веках, оттого, что сочинение может стареть в наружном облачении или слоге, но внутренние красоты его действуют всегда в своей мере и силе, а потому и всякая похвала, относящаяся единственно к слогу и красотам его, не должна составлять главной и существенной цены творения».

Да, Раич говорил о том же, но насколько убедительнее продуманные заключения Мерзлякова!

...Облака темнели. Сквозь них пробивались последние лучи солнца. Как быстро наступил вечер! Снизу донеслись звуки фортепиано, послышались голоса. Во флигелях засветились окна. Стал виден костер на реке. Через двор прошли две старушки с книгами в руках — читали в парке. Это гостьи Екатерины Аркадьевны. Служанка несет за ними зонты и складные стулья. У Екатерины Аркадьевны всегда живут какие-то дальние, вовсе неведомые Мише родственники. А вот отец сюда не приедет. Мишу будто что-то кольнуло в сердце. Он сбежал вниз и через минуту оказался в своей комнате. Сел у окна... Нет, отец не приедет... Виделись они в этом году всего два раза — в феврале и мае. Как всегда, мимолетно. Однако в феврале, 6-го числа, смотрели вместе «Разбойников» Шиллера с Мочаловым в роли Карла Моора. А 19 мая — «Тридцать лет, или Жизнь игрока», мелодраму Дюканжа и Дино, тоже с Мочаловым — в роли Жоржа де Жермани, молодого человека, который проиграл в карты свое состояние, впал в нищету и вынужден был жить в лесной хижине, чтобы укрыться от кредиторов.

Картежник! И больше как будто ничего! Но Мочалов играл его так тонко, с такой страстью, что он выглядел чуть ли не падшим ангелом, в котором оставалось немало чистого и благородного. Три акта пьесы — три разных возраста Жоржа. В первом он юноша. Негодяй Вернер, его злой гений, толкает его в бездну. Он пытается сопротивляться, но напрасно. В последнем акте он старик, в нем живет сознание страшной катастрофы, постигшей его душу. До сих пор звучит в ушах Лермонтова потрясающий голос Мочалова в заключительной сцене: «Теперь пойдем, злодей! Я от тебя не отстану! Клянусь в том адом!» — Жорж тащит своего губителя в горящую хижину... они погибают вместе... Картежник! Шулер! Да, но... Лермонтов вспомнил благообразных вельмож с картами в руках, в трубочном дыму... Что они? Кто лучше — Жорж или такой вот бездельник со звездой, — это еще вопрос. Лермонтов почти готов был ответить на такой вопрос в пользу Жоржа.

В «Разбойниках» Сандунов изрядно ощипал Шиллера, но несколько сильных мест осталось, и тут, на фоне в общем скучноватого спектакля, давал себя знать великий талант актера. Один — игрок. Другой — разбойник. Оба они преступники в глазах благоразумия. Но той части благородства, которая в них есть, хватит на тысячу «честных» людей! Сандунов перекроил «Разбойников», но эта трагедия давно известна Мише в ее настоящем виде, и не в переводе. У него есть Шиллер, Лессинг и Гёте на немецком языке.

На дворе раздался шум — стук колес, топот лошадей, восклицания. Замелькали фонари... Еще кто-то приехал к Екатерине Аркадьевне. Гостиная будет полна стариков и старух. Из молодых никого пока нет, кроме Аркашки Столыпина. Жаль, что нет Жандро! И что за несчастная судьба у этих бравых наполеоновских офицеров? Капэ погиб от чахотки. Жандро все крепился, но перед отъездом в Середниково слег. Дай Бог, чтобы прошло, пронесло. Неуютно им на чужбине. Россия для них слишком сурова. Как нарочно, и лето нынешнее прохладно.

Нет, отец не приедет сюда. Миша взял большую книгу в кожаном переплете — сочинения Байрона в одном томе, изданные на английском языке во Франкфурте-на-Майне в 1826 году, раскрыл. На титульном листе виньетка: картина морской бури, гибнущий корабль, молнии, яростные валы у скал на переднем плане. Эту книгу купил в лавке Горна отец. В последний свой приезд в Москву. Там же он купил для сына собрание стихотворений Томаса Мура, также на английском языке и в одном томе, и тоже изданное не в Англии — в Париже. Миша подумал об этом по-своему: это изгнаннические книги, то есть книги поэтов трудной судьбы. Юрий Петрович, узнав, что Миша обожает Байрона, читает переводы его на русский, французский и немецкий языки и все, что может найти о нем, что его очень интересует Мур, а уж о Шекспире и говорить нечего, — решил, во-первых, купить ему эти книги, а также словарь и грамматику, а во-вторых, объявить Елизавете Алексеевне о желании сына и предложить ей нанять учителя английского языка. Вероятно, он говорил с ней об этом (Миша не слыхал). А пока Миша учит английские слова и сразу пытается читать Байрона. Начал он со «Сна», поверяя себя прекрасным переводом Вронченко, напечатанным в июне 1827 года в «Московском телеграфе».

Ах, этот «Сон»! Маленькая поэма полна откровений. Это история двух жизней, любви, разлуки, страданий. Целая трагедия. Шиллер бы и сделал из этого трагедию. Поистине, как говорит Байрон: «Мысль наша и во сне / Объять способна годы, сократить / В единый час деянья долгой жизни...» Лермонтов снова окунулся в этот «Сон». Ему так в нем все было близко, все так растравляло его душу, что он стал думать, не с ним ли это было... не с ним ли это будет!

Он вспомнил Кавказ, девочку с синими глазами. Если бы их не разлучили, все равно было бы так — или похоже — как у Байрона. Разве это не горько? И в то же время невозможно забыть лета в Кропотове. Миша не раз видел Анюту Столыпину в Москве и всякий раз уверял себя, что его любовь к ней — до гроба... Могли ли встречи в Москве быть похожими на кропотовские? Нет. Не могли... Ведь она в Москве сделалась совсем другой. Не про нее ли в «Сне» — «любила тайно она другого...»? А ведь из этого вот что стало: юноша сделался «бездомным странником». На пути его мелькнуло некое ложное счастье, обман, и он снова вернулся к своему горю и к одиночеству:

Все существа, с ним бывшие, исчезли

Или восстали на него; он стал

Раздорами, враждою окруженный,

Погибели и разрушенья метой:

Мученье было яств его приправой...

Да это все он — Манфред... Конрад... Чернец... Гамлет... Его узнаешь сразу — он всю душу приводит в трепет.

Несколько дней Лермонтов перебирал свои стихи, написанные с начала этого года, одно за другим переписывал в новую тетрадь, озаглавленную «Мелкие стихотворения». Батюшков начинал свои «Опыты в стихах и прозе» посланием «К друзьям» («Вот список мой стихов...»). Только что вышел первый том сочинений Веневитинова, изданный посмертно, — он также открывается стихотворением «К друзьям»... А древние? Катулл, римлянин, вызывающе назвавший свой сборник-свиток «Безделки», открыл его посланием к другу — историку Корнелию Непоту. Раздумывая над этим, Лермонтов в рассеянности чертил на обложке тетради быстрые завитки и делал росчерки, нечаянно поставил несколько клякс, в разных местах пробовал очинённое перо, брал другое, снова писал! «Проба пера...»; «Милостивому государю...», «Проба...», «Милости...», «Мило...» — название тетради скрылось словно в облаках, тем более что Лермонтов нечаянно размазал рукавом написанное. Он думал. Он решал важный вопрос: кому посвятить свое собрание «безделок»? Вот послание к Петерсону — оно не годится. «К Дурнову» («Я пробегал страны России...»)? Оно слишком спокойно таким спокойствием, какого нет в жизни... Дурнов хороший товарищ, но в нем нет страстей, словно его мирная и веселая душа спит. Если ему открыться во всем-всем — он не поймет.

Лермонтов стал думать о Сабурове. Он похож на Петерсона скрытой, но хорошо видной, по крайней мере ему, Лермонтову, порочностью. Петерсон еще до пансиона был посажен на хлеб и воду за распутство. Теперь по просьбе родных (отец его англичанин) за ним усиленно надзирают. Он ругает весь свет и не верит ничему. Сабуров уверен в себе, красив, блестящ. На хлебе и воде он не сидел, так как хитер и очень осторожен. В нем есть даже черты благородства. Но... Вот он не верит, что Миша в самом деле презирает мелкие «удовольствия». Сколько раз Сабуров отворачивался от Лермонтова, думая, что он скрывает что-то. Дружба их почти сразу дала трещину. Дело в том, что некий Вернер, юноша, уже вышедший из пансиона, стал раздувать в Сабурове страсти игрока и повлек его в бездну. Может быть, Мише это только так казалось. Как бы ни было, вот и стихотворение... Ему вспомнился Пушкин: «Когда твой друг на глас твоих речей...» (это напечатано в «Московском вестнике» прошлого года). Лермонтов представил себе Сабурова гибнущим, а себя верным другом, готовым на все для его спасения. Стихи сложились быстро:

Вот, друг, плоды моей небрежной музы!

Оттенок чувств тебе несу я в дар

Хоть ты презрел священной дружбы узы,

Хоть ты души моей отринул жар...

Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,

И ложный друг уж в сеть тебя завлек...

«Пир», «Веселый час», «К друзьям», «Эпиграмма», «Мадригал», «Романс», «Портреты»... Последние — пять словесных изображений пансионских товарищей, и одно, шестое (по порядку номеров первое), — попытка очертить некий контур, в котором он и сам пока не стал бы признавать себя. Но это он, хотя, быть может, и не совсем в жизни, скорее на сцене и в гриме, а узнать все-таки можно:

Он некрасив, он невысок,

Но взор горит, любовь сулит,

И на челе оставил рок

Средь юных дней печать страстей...

Здесь он назвал себя одиноким «природы сыном» и уподобился «сухому листку», гонимому бурей.

Потом переписал в тетрадь элегию «К Гению». Тот, кто столь резкими штрихами был очерчен в первом «портрете», перешел от общих слов к подробностям своей жизни. Он бросился в самую пучину своих страстей — вспомнил лето в Кропотове:

Когда во тьме ночей мой, не смыкаясь, взор

Без цели бродит вкруг, прошедших дней укор

Когда зовет меня, невольно, к вспоминанью:

Какому тяжкому я предаюсь мечтанью!..

О сколько вдруг толпой теснится в грудь мою

И теней, и любви свидетелей!.. Люблю!

Твержу забывшись им...

То были «последние» радости, «пламень» которых отгорел... «Неверная дева» не знала, что она уже не властна над этим пылким сердцем, что та яблоня для него — памятник былого («Здесь жили вдохновенья!»). А может быть, ему былое нужнее того, что может быть сейчас. Прекрасное, совершенное, неизменяемое... Дева может быть неверна, может забыть («Но ты забыла...»), но былое живет само по себе и только в одном сердце. Уже не пылающем. Они забыли оба, но по-разному:

Но, милая, зачем, как год прошел разлуки,

Как я почти забыл и радости и муки,

Желаешь ты опять привлечь меня к себе?..

Забудь любовь мою! покорна будь судьбе!

Кляни мой взор, кляни моих восторгов сладость!..

Забудь!.. пускай другой твою украсит младость!..

Затем было переписано «Покаяние» — разговор «девы» с «попом». Дева, грешница, как оказалось, пришла вовсе не для покаяния, а единственно для исповеди, для рассказа о себе, — и нисколько не ради спасения:

Я спешу перед тобою

Исповедать жизнь мою,

Чтоб не умертвить с собою

Всё, что в жизни я люблю!

Это нераскаянная грешница... Она рассказывает о своих грехах, но не только не сожалеет о них, а хочет, чтоб в памяти «попа» они сохранились и тем как бы продолжили ее грешную — столь дорогую ей — жизнь... Эта «дева» полностью во власти Сатаны... Это путь «забывающей», способной на «неверность»... Да, это Анюта Столыпина!

Лермонтов заболел. Вот он лежит, бабушка приходит часто и сидит с ним... рассказывает о том, о сем, и о балах... Конечно, не сама ездила туда, а рассказали. Лермонтов думает об Анюте Столыпиной. Она сегодня едет в Благородное собрание. А он болен и перечитывает Батюшкова. Два стихотворения, переведенные Батюшковым из Парни, слились в одно... В первом умерший юноша появляется возле своей возлюбленной — он игрив и подобен невидимой бабочке, порхающей вкруг «тайных прелестей». Во втором — обманутый любовник становится привидением (еще при своей жизни), какой-то фурией, преследующей везде «клятвопреступницу». Вспомнил «Завещание» Веневитинова, который как будто знал, что его смерть — на пороге... Он молит возлюбленную: «Не забывай!» Грозит ей мщением из-за могилы:

И если памятью преступной

Ты измени́шь... беда! С тех пор

Я тайно облекусь в укор:

К душе прилипну вероломной...

Лермонтов подумал, что ведь и он может в любую минуту умереть. Вот возьмет и поднимется еще больший жар... А если так, зачем терять время? И он начал писать стихотворение, озаглавив его «Письмо»:

Свеча горит! дрожащею рукою

Я окончал заветные черты.

Болезнь и парка мчались надо мною,

И много в грудь теснилося — и ты

Напрасно чашу мне несла здоровья,

(Так чудилось) с веселием в глазах,

Напрасно стала здесь у изголовья,

И поцелуй любви горел в устах.

Прости навек!..

«Так чудилось»... И когда письмо окажется в ее руках, —

Быть может, я, при песнях погребальных,

Сойду в мой дом подземный навсегда!..

Но ты не плачь: мы ближе друг от друга,

Мой дух всегда готов к тебе летать...

В обращении к другу — к Дурнову («Романс») — Лермонтов бросает общий взгляд на свое прошлое и неожиданно, а для себя совершенно естественно, оценивает его двумя словами — «отчаяние» и «счастье». Это для него синонимы. Потом опять мелочь — два перевода из Шиллера, не обработанные, а выбросить жаль. Послание к Сабурову, тоже пустяковое, да к тому же полное какого-то нехорошего — мстительного чувства («Я оттолкну униженную руку...»; «Таких друзей не надо больше мне...»; «...будешь в горе ты, / И не пробудится в душе моей участье!»). Затем чепуховые эпиграммы и язвительное послание к Грузинову, которого он уже обрисовал в «Портретах» как скучного, смешного не только для Лермонтова, но и для московских красавиц модника, у которого щечки — «полненькие сливы». Грузинов как-то говорил Лермонтову, что он все свое время отдает стихам, что это необыкновенно трудный удел для человека, словом, что он приносит себя «в жертву музам». Он чуть не заплакал от обиды, когда Лермонтов передал ему листок, где было написано следующее:

Скажу, любезный мой приятель,

Ты для меня такой смешной,

Ты муз прилежный обожатель,

Им даже жертвуешь собой!..

Напрасно, милый друг! Коварных

К себе не приманишь никак;

Ведь музы женщины — итак,

Кто ж видел женщин благодарных?

Нет, Грузинову, мнящему себя поэтом, нечего жертвовать, кроме блестящей пустоты и надутого самомнения. Поэт совсем не то. Дар поэта — удел немногих. Веневитинов знал эту тайну. Лермонтов открыл том его стихов. Вот стихотворение «Три участи». Первая участь — это судьба того, кто «ве́ка судьбой управляет, / В душе неразгаданной думы тая. / Он сеет для жатвы, но жатв не сбирает: / Народов признанья ему не хвала, / Народов проклятья ему не упреки». Это Наполеон. «Завидней поэта удел на земли», — говорит Веневитинов, сам истинный поэт, поэт-пророк с душою-вещуньей; поэт «воспитан свободой», — и поет только о том, что чувствует:

Стеснится ли сердце волнением муки, —

Он выплачет горе в горючих стихах.

Первое — Наполеон... Второе — Байрон. Третьей участи, участи бездумного и ленивого эпикурейца, ни тот, пи другой не возьмут. И Лермонтов не возьмет. О Байроне и Наполеоне — думы многих поэтов, Веневитинова и Пушкина среди них. Байрон, переживший Наполеона всего на три года, много размышлял о его судьбе, чувствуя в нем что-то родственное себе. Он клеймил и стыдил Наполеона в оде на отречение его от престола, громил с истинно наполеоновской яростью своего кумира. Он попрекал его Эльбой, но очень скоро простил ее Наполеону, сумевшему вырваться из плена и снова царствовать, хотя и недолго... За Святую Елену Байрон уже не корил его — он написал «Прощание Наполеона», где император, поверженный во второй раз, обещает Франции: «Меня призовешь ты для гордого мщенья, / Всех недругов наших смету я в борьбе»... Но Чайльд-Гарольд, стоя на поле Ватерлоо («Франции могила!»), видит символическую картину: «В последний раз, еще непобедим, / Взлетел орел — и пал с небес пронзенный»/. И, наконец, Байрон в третьей песне «Паломничества Чайльд-Гарольда» без восхищения, но одновременно с отвращением и ужасом, называет одного из самых грозных в истории завоевателей «сверхчеловеком»... В сорок пятой строфе — образ такого гиганта:

Всегда теснятся тучи вкруг вершин,

И ветры хлещут крутизну нагую,

Кто над людьми возвысится один,

Тому идти сквозь ненависть людскую...

Это Байрон... А сколько мелких стихоплетов, мнящих себя «возвышенными» (вроде того же Грузинова), пишут стихи, в которых Наполеон не «сверхчеловек», так как им не дано понять, что это такое, а обыкновенный элегический герой, грустно опочивший в изгнании в забытой всеми могиле.

Лермонтов не заметил, как кончился день, как потом пролетела ночь... Что вышло — бог весть, но, назвав новое стихотворение «Наполеон», он переписал его в свою тетрадь. Стихотворение Пушкина с таким же названием в книге, изданной в 1826 году, было перед ним, но Лермонтов имел свою мысль и не хотел, чтоб его стихотворение было похоже на пушкинское. Ни строки не взял из него. У Лермонтова «певец возвышенный, но юный», с арфой в руках, «пришел мечтать» над могилой Наполеона. И вот он «запел, ударил в струны», и начал так и сяк славословить «героя дивного», который в конце концов был «побежден московскими стенами». Нарочно это сделано или нет, — в этой элегии есть что-то сатирическое (такое смешение бывало у Байрона), но только в отношении «певца», который поет о гибели «воина дерзновенного», о том, что он угасал здесь, «огнем снедаем угрызений», и как над могилой его «порхнет зефир весенний» и соловей поет, а рыбак, будто ничего не слыхавший о Наполеоне, «попирает» его могилу, «таща изорванную сеть». Вся эта идиллия внезапно взрывается:

Вдруг!.. ветерок... луна за тучи забежала...

Умолк певец. Струится в жилах хлад;

Он тайным ужасом объят...

И струны лопнули... и тень ему предстала.

«Умолкни, о певец! — спеши отсюда прочь, —

С хвалой иль язвою упрека:

Мне всё равно; в могиле вечно ночь.

Там нет ни почестей, ни счастия, ни рока!

Пускай историю страстей

И дел моих хранят далекие потомки:

Я презрю песнопенья громки; —

Я выше и похвал, и славы, и людей!..»

«Певец» был явно не Байрон и не Пушкин (и не сам Лермонтов) — у них бы не лопнули струны перед явлением этого сатанинского гордеца, который стал богом сам для себя.

В начале августа Лермонтов написал еще несколько стихотворений: «Пан», «Жалобы турка», «Черкешенка» и другие, но после «Грузинской песни» дело остановилось. Ему почудилось в этой «Песне» что-то ложное. Он убеждал себя, что вроде помнит нечто такое со времени поездки на Кавказ, — песню о том, как старый армянин убил из ревности жену, «грузинку молодую»... Но слишком уж напоминает она знаменитую «Черную шаль» Пушкина! Измена... месть... И — концы в воду.

Тоска напала на Лермонтова. Странно как-то получалось. Он сидел на склоне холма, спускающегося к Горетовке, и смотрел на облака. Его удивляло, как быстро в его душе легкий хмель Пана может переходить в тяжелую мрачность. Словно черный Демон оттесняет светлого Гения и диктует свое: «В сердце ненависть и холод...».

Ему вспомнилось напечатанное в «Мнемозине» 1824 года стихотворение Пушкина «Мой демон». Вообще-то он и не забывал его — оно жило в душе и медленно там зрело. Счастлив Пушкин: тот «злобный гений» навещал его (уже в прошлом). Но перестал. И души его не отравил. Пушкин видел в нем врага и не попытался приблизиться к нему, понять его. Лермонтов не отпустил бы его просто так. Ведь это если и враг, то особенный. Не может одна только ненависть стоять за таким страшным всеотрицанием:

Неистощимой клеветою

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Ничего!.. Страшно быть изгнанным на Землю, навек, и ничего не любить на ней. Лермонтов озаглавил свое стихотворение «Мой демон», как Пушкин. И сразу начал лепить свой образ:

Собранье зол его стихия.

Носясь меж дымных облаков,

Он любит бури роковые,

И пену рек, и шум дубров.

Демон Лермонтова любит земную природу... Он у Лермонтова не клевещет, не насмешничает, не презирает — единственное, что он «презрел», то есть отверг, так это — «чистую любовь»... Демон Пушкина «вдохновенье презирал», а лермонтовский — само вдохновенье, бурно летящее в тучах, полное «страстей». Пушкинский — статичен, он как бы один на один с поэтом. Лермонтовский — и на «недвижном троне», и в облаках над реками и дубравами.

Лермонтов сидел ночью у окна и слушал, как шумит дождь. Выходил под крышу колоннады и стоял, глядя на темные облака, стремительно несущиеся над лесом, слушал скрипы, шорохи, бульканье воды, отдаленные раскаты грома. Поднимался на бельведер... Там пролетает Демон, для которого земля — темное море, а дома — словно гибнущие в шторм корабли. Людям снятся бури... Где-то далеко в ночи не спит отец. Он лежит, наверное, закинув руки за голову, и в сумраке, где трепещет огонь свечи, думает о матери.

Проблескивает сквозь тучи луна. Такие ночи любил, без сомнения, бард Оссиан, сын богатыря Фингала! Лупа — его вдохновительница; она — богиня бардов. «Луна смотрела сквозь облаки, окуренна парами, скрывающими в себе тени мертвых», — пел Оссиан. И дальше: «Луна испускает лучи свои на вершину горы. Я вижу привидение, облеченное в одежды белее снега, имеющее руки, подобные алебастру, и черные власы. Ах! се дщерь нашего вождя... Дыхание ветров гонит ее пред собою, — она теряет свой образ и, изменяясь, превращается в белый туман, простирающийся над холмами». Это холмы Шотландии.

Ударит порыв ветра — и понесутся тени. Мрачные голубоглазые герои, гиганты с копьями в целое дерево, вея плащами, спускаются с гор навстречу врагу. На черных валах моря вздуваются паруса вражеских кораблей. Северная Церера — Керидвен — в окружении богатырей, погибших в давние времена, льет зловещий свет на поле битвы. Бард узнает в бурных тучах то одного, то другого героя Севера. Вот молодой Кухулин, владетель Тура, единственный, кто был равен в силе царю страны Морвен седовласому Фингалу, отцу Оссиана. Фингал, Финн — вождь финниев... С ними и Сваран, их враг, но они уже не враги... «Далекий ветер шумит в лесу. Безмолвна равнина смерти. Духи тех, о которых поет бард, приходят в шумящем ветру, — видно, как они наклоняются, прислушиваясь к арфе Оссиана».

Лермонтов вспомнил, как еще ребенком подходил к окну, со страхом и любопытством смотрел в ночное небо, на луну, мелькающую в облаках. Вот и сейчас он вздрогнул, увидев на миг знакомое лицо, тронутые улыбкой губы, медленно клубящуюся шаль, закрывающую зябкие руки. Ночное небо говорит душе о многом! Холоден свет луны, а сердце от него все-таки загорается. Гений поэта!.. Богиня юного скальда!.. Лицо матери... Лицо возлюбленной... Кажется, что все эти таинственные тучи оттуда — из страны Вальтера Скотта, воспевшего Томаса Лермонта — Тома Рифмача. А Байрон? Рожденный в Англии, он знал, что его предок — тот же Томас Лермонт!.. Шотландец!.. Байрон провел в Шотландии детские годы. Гора Лохнагар, шотландский Эльбрус, навсегда осталась в его памяти:

Ах, в детские годы там часто блуждал я

В шотландском плаще и шотландском берете...

Мокрый, так как он незаметно для себя вышел на дождь, прерывисто дышащий от волнения, словно он летал в этих черных вихрях над лесом, Лермонтов побежал к себе в комнату, сбросил куртку. Нужно успеть быстро записать мелькнувшее — образ лунной богини скальдов. Слова найдутся. И они нашлись:

Покрыта таинств легкой сеткой,

Меж скал полуночной страны,

Она являлася нередко

В года волшебной старины.

И Финна дикие сыны

Ей храмины сооружали,

Как грозной дочери богов;

И скальды северных лесов

Ей вдохновенье посвящали.

Кто зрел ее, тот умирал...

Ночной дождь продолжал бушевать. Лермонтов закончил стихотворение, озаглавил его «Жена Севера», но пера не положил. Душа еще кипела. Ему хотелось написать еще что-то — суровое, богатырское. Такое, что мог бы петь перед костром, окруженным воинами, молодой скальд. Над самой крышей страшно затрещало. Окна то и дело из черных становились белыми. Рамы дрожали от напора воды. А он писал — быстро, словно кто-то диктовал ему:

Ах было время, время бо́ев

На милой нашей стороне.

Где ж те года? прошли оне

С мгновенной славою героев.

Но тени сильных я видал

И громкий голос их слыхал:

В часы суровой непогоды...

Перепевать Оссиана, как многие стихотворцы это делали и делают, Лермонтову не хотелось. Но пусть герой будет скандинав, варяг. Рюрик? Игорь?.. Нет, лучше Олег. Олег Вещий! Прекрасно о нем рассказано у Карамзина в первом томе его «Истории государства Российского». Нет, не борьба с Киевом, не походы против хазар, а война с греками, взятие Царьграда! Поход по великим рекам — через Дон и Волгу — в Черное море. Олег всегда перед походами приносил жертвы Стрибогу, владевшему ветрами. И Стрибог к нему благоволил — мощно дул в его паруса, ладьи летели как птицы. Но вот он пришел к озеру — жилищу Стрибога — просить о еще большем: чтобы суда его могли идти на парусах и посуху. Чтобы дружина Олега могла прийти на них прямо к стенам столицы гордых греков. Лермонтов написал и об этом. Его Олег пришел к озеру в «стране глухой и опустелой»... «Вокруг угрюмый бор»... Скалы... В ответ на призыв князя:

...шумно взволновались воды,

Растут свинцовые валы,

Как в час суровой непогоды,

Покрылись пеною скалы́.

Восстал в средине столб туманный...

Тихонько вид меняя странный,

Ясней, ясней, ясней... и вот

Стрибог по озеру идет.

На другой день Лермонтов написал еще два небольших отрывка к поэме об Олеге — о священном дубе и языческом кумире в лесу («скальдов северных не раз / Здесь раздавался смелый глас...»). Но интерес к этому замыслу вдруг пропал — Лермонтов отложил наброски, чтобы продолжить работу когда-нибудь потом... И все же Север еще не отпускал его. Поэма Байрона из юношеского сборника «Часы досуга» «Оскар Альванский» навела его на мысль о вражде братьев из-за женщины (Аллан убил своего брата Оскара и завладел его невестой). Может быть, ему вспомнилась и Эда, героиня поэмы Баратынского, «финляндка», один из ликов Жены Севера (страдающий...). Стал возникать новый сюжет, непохожий ни на «Эду», ни на «Оскара Альванского»: один брат у другого похитил пленную красавицу финляндку. И вот они в полном вооружении явились к жертвеннику, высказали друг другу все, что было на душе, а потом:

Они колена преклонили,

Взаимной злобой поклялись.

Вот на коней своих вскочили

И врозь стрелою понеслись.

Дальше Лермонтов начал было рассказывать об их прежней любви друг к другу, о том, как один из них, Аскар (так Лермонтов изменил имя Оскар), любил свою пленницу, и как эта пленница плакала, вспоминая «скалы Финляндии своей», но на описании скал и бедных хижин поэма остановилась. Потом!.. потом!.. «Вражда братьев... Нет, я этого не оставлю, — думал Лермонтов. — Но надо получше обдумать».

Брат восстает на брата (Каин на Авеля... Франц Моор на Карла Моора у Шиллера в «Разбойниках...»). Сын на отца (тот же Франц). Страшный грех пытается найти себе оправдание... Разбойник Пушкина «режет старика», а что, если бы это оказался его отец? Как это было в «Лондонском купце» Джорджа Лилло: Барневельт по наущению своей возлюбленной бросается с кинжалом на дядю, убивает его, а он перед смертью открывается ему в том, что он его отец:

Он силится меня к груди своей прижать;

Он силится рукой дрожащею обнять

Убийцу, варвара!..

Вакации незаметно идут к концу. В это лето у Лермонтова в Середникове нет друзей. А ему их и не нужно. Слава богу, что Акима отправили в Апалиху... Саша Верещагина приезжала с матерью в свое Федорово. Это близко. Но видел он ее всего раза два в церкви Алексия Митрополита у обедни. Потом они уехали в Петербург. Лето им показалось слишком холодным. Лермонтов один дома, один в большом парке. Но он не чувствует себя одиноким. Толпы различных образов его фантазии осаждают его. Лавина наконец сорвалась... Он думает и пишет.

Приходит на ум Наполеон. Его воины шли, сея смерть. По его воле убиты тысячи, — а он герой! Но безвестный разбойник-душегуб, который режет людей на большой дороге, — преступник. Разве грех не одинаков для каждого человека? Ведь зло — везде Зло! Злодей, утомившийся от убийств, редко раскаивается, но все же и его каменное равнодушие дает трещину. Для него не все потеряно. Случается, что и он возносит «грешные молитвы», что и ему хочется исповедаться. Пусть не перед священником, а перед своими товарищами, для которых его рассказ лишь «потеха», приправа к чарке вина. Для него-то это все-таки исповедь. «Собранье зол его стихия». И исповедь преступника — истинное «собранье зол». Пушкинский Разбойник рассказывает об истоках и начале своих преступлений в общих чертах. Картин этих преступлений у него нет. Есть только упоминания о них. Однако отчего разбойники Пушкина могли сделаться разбойниками? Ведь должны быть очень важные, особенные причины, а их там нет... От бедности, забот, от сиротства? Если так — мир давно стал бы адом! Может быть, человек вообще изначально преступен? Или он делается преступником по внушению духа тьмы, как у Байрона Каин, по логике этих внушений пришедший к тому, что ему нужно убить брата своего Авеля? Но где же в это время Ангел-Хранитель, светлый гений души человека? Неужели он поставлен Богом в зависимость от человека? Неужели человек, губящий себя, губит и Ангела-Хранителя?

...Еще одна поэма... Уже складывается новый сюжет. Его герой — не бедный сирота Пушкина; отец его «знатен и богат». У него молодая мачеха. Вот отсюда все и пошло — мачеха совратила пасынка, отец проклял его и выгнал из дома. Сын на проклятие ответил проклятием (оба они совершили страшный грех этим), пожелав, чтобы «небесный гром» сжег все — не только дом, но даже и берега реки, на которых он стоит, и «коварные седины» отца... словом — все!.. Проклятие, помноженное на проклятие, породило вереницу преступлений, в конце концов — отцеубийство и тот самый «небесный гром», от которого и в самом деле все погибло (Лермонтов верит в страшную силу проклятия). Что-то мрачное, ветхозаветное есть в этой истории, тем более что товарищами Преступника сделались «два жида», ставших разбойниками. Один из них «служитель Аарона, / Ревнитель древнего закона». Оба — разорившиеся купцы. Второй, кроме того, что купец, был еще и «обманщик и судья». Служитель Аарона играет в поэме Лермонтова зловещую, демоническую роль. Он:

Бродяга пасмурный, скупой

На деньги, да удар лихой,

На поцелуи сладострастья.

Но скрытен, недоверчив, глух

Для всяких просьб, как адский дух!..

Преступник для него находка! Ведь Преступник молод, силен, безрассуден и именно очень способен «на удар лихой». Он бросился в зло не из корысти. Он стихия... Служитель Аарона, этот «адский дух», и благословил его на «святое» дело, указал ему путь и предложил помощь, взяв на себя роль лазутчика, казначея и оруженосца. Имя ему Лермонтов дал очень знаменательное — Иуда!

Во все это время, пока он работал над поэмой, — а это было, вероятно, несколько дней, — в его сознании жила тень Демона, как бы торопившая его перейти от Преступника к нему. «Преступник» и был той кузницей, где выковывались основные узлы следующей, большой, как казалось Лермонтову, даже гигантской поэмы, вроде «Потерянного рая» Мильтона... Демон был не Сатана. Он был ангел или серафим. Его отчий дом — рай. Отец — Бог... Как отец проклял Преступника, так Бог проклял Демона, обрек его на преступную жизнь, потому что первое, что встретил тот на новом для него пути, было «адским духом»... И вот Демон сеет зло на Земле. Но, несмотря на это, совершенное и конечное — сатанинское — Зло ему недоступно, потому что «лучших дней воспоминанья» (эта строка из «Кавказского пленника» Пушкина многое освещала Лермонтову в его душе) тлели в нем неугасимо. Не отождествляя себя с Демоном, еще не видя отчетливо его черт, Лермонтов смутно чувствовал в нем что-то свое... Он начал набрасывать «Посвящение», адресованное какому-то «поэту», может быть вымышленному:

Я буду петь, пока поется,

Пока волненье позабыл,

Пока высоким сердце бьется,

Пока я жизнь не пережил.

В душе горят, хотя безвестней,

Лучи небесного огня,

Но нежных и веселых песней,

Мой друг, не требуй от меня...

Я умер. Светлых вдохновений

Забыта мною сторона

Давно. Как скучен день осенний,

Так жизнь моя была скучна;

Так впечатлений неприятных

Душа всегда была полна;

Поныне о годах развратных

Не престает скорбеть она.

Он, вероятно, почувствовал, что «неприятные» впечатления и «развратные» года снижают мрачную величественность демонизма. Но разговор идет о действительно трагических ощущениях: «Нежных и веселых песней» не будет, так как певец — «умер» для вдохновений. Жизнь была «скучна», и душа скорбит... Отложив этот текст, Лермонтов начал другой вариант «Посвящения»:

Я буду петь, пока поется,

Пока, друзья, в груди моей

Еще высоким сердце бьется

И жалость не погибла в ней.

Но той веселости прекрасной

Не требуй от меня напрасно,

И юных, гордых дней, поэт,

Ты не вернешь: их нет как нет;

Как солнце осени суровой,

Так пасмурна и жизнь моя;

Среди людей скучаю я;

Мне впечатление не ново...

И вот печальные мечты,

Плоды душевной пустоты!..

Тут он нашел нужный ему тон. Жизнь здесь уже не «скучна», а «пасмурна», космически пасмурна: «как солнце осени»... После этого пасмурного солнца по-иному выглядит и скука, она всеземная — «среди людей» скучает поэт... Речь идет об одиноком, как бы отверженном всеми певце, который все же сохранил «жалость» (то есть чувство сострадания) и любовь к «высокому»... Но последние две строки не увязались с целым, словно Лермонтов вдруг охладел к написанному и закончил его кое-как, первым, что пришло на ум. О «пустоте»-то написанное до этих строк как раз и не говорит... Эти две строки заимствованы у Пушкина, и хотя Лермонтов их переделал, они не приладились к его тексту (редкий у него случай!). У Пушкина вот как:

Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты;

Остались мне одни страданья,

Плоды сердечной пустоты.

Но и второе посвящение Лермонтову было не нужно. Это был лишь разбег, подступ... Действительное начало поэмы о Демоне было уже близко... Лермонтов чувствовал его. И вот что странно: он связывал свои думы о Демоне с ночью, напряженно искал первых слов поэмы под звездным небом, а они пришли в ясный полдень, и он принял их как откровение:

Печальный демон, дух изгнанья,

Блуждал под сводом голубым,

И лучших дней воспоминанья

Чредой теснились перед ним.

Тех дней, когда он не был злым...

После этого стало ясно, что поэма есть. Нужно только писать...

Лермонтов спешил — скорей, скорей найти сюжет! В нем должна быть одна из «дочерей человеческих», которых, по библейской книге Еноха, любили «сыны Божии», ангелы. «Любовь ангелов» Мура и «Небо и Земля» Байрона подсказывали, и очень настоятельно, основной мотив — небесное пленяется земным. Ангел... А Демон? Может быть, он должен разрушить такую любовь. В памяти Лермонтова всплыла одна русская поэма, список которой, без обозначения автора, показывали Лермонтову то ли Петерсон, то ли Сабуров. Поэма озорная, ее и читать-то нужно было тайком. В ней выворочен евангельский рассказ о Благовещении. Автор заставил Бога влюбиться в земную деву. Нужды нет, что в той поэме все лишь для смеха и что насмешливая, лисья физиономия Вольтера (не ему ли подражал автор) невольно виделась сквозь игривые строчки. Демон в подобном сюжете, взятом серьезно, мог бы занять место Сатаны. Все повернулось бы другой стороной. Бога сюда вмешивать не нужно. Пусть это будет один из Байроновых ангелов.

Содержание будущей поэмы наметилось такое: «Демон узнает, что ангел любит одну смертную, демон узнает и обольщает ее, так что она покидает ангела, но скоро умирает и делается духом ада. Демон обольстил ее, рассказывая, что Бог несправедлив и проч. свою историю». В той озорной поэме Сатана рассказывал деве Марии, как несправедлив был Бог к Адаму и Еве. Однако Лермонтов сразу отбросил этот сюжет. «Нет, — думал он. — Тут только злодейство... А где же его мучения, его тоска?.. Где его величие?»

Он начал новую стихотворную пробу:

Любовь забыл он навсегда.

Коварство, ненависть, вражда

Над ним владычествуют ныне...

В нем пусто, пусто: как в пустыне...

Вот где пригодилась та пушкинская «пустота»: Лермонтов оторвал ее от своей души и отдал Демону. Но все равно в этой злобной пустоте упрямо вырастает стремление к чему-то доброму, сожаление (и то и другое — смутное) о злых делах:

...Он

Своим злодействам не смеется...

Бывают у него даже такие мгновения, когда он:

Роняет посреди мученья

Свинцовы слезы иногда,

И им забыты на мгновенье

Коварство, зависть и вражда?..

Теперь должно что-то произойти... И вот тут — подобно ветхозаветным ангелам — Демон видит «дщерь человеческую». Однако Лермонтову и ангела устранять не нужно было. Возник новый сюжет: «Демон влюбляется в смертную (монахиню), и она его наконец любит, по демон видит ее ангела-хранителя и от зависти и ненависти решается погубить ее. Она умирает, душа ее улетает в ад, и демон, встречая ангела, который плачет с высот неба, упрекает его язвительной улыбкой». Месть... Неудержимый порыв души гордой, не умеющей смиряться. Месть даже ценой собственной гибели... Лермонтову казалось, что нечто такое есть и в нем, что и ему на чистую, безоглядную любовь ответили отказом. Он так и писал в послании к Дурнову:

Я победить жестокость не умел.

Но я ношу отказ и месть с собою...

Лермонтов успел сделать в Середникове небольшой набросок, попытавшись избежать в нем этого мотива мести. Но после сцены Демона с монахиней остановился. Что же — Демон наконец спасен? Да нет, это слишком все просто. Спастись ему не дано.

За неделю до отъезда из Середникова вдруг — известие о смерти Жандро. Лермонтов невольно отметил, как он спокойно принял эту весть... Не ужаснулся, не заплакал. Разве не любил он бедного Жандро? Любил!

В конце августа Лермонтов приехал в Москву. Но уже в другой дом, не на Поварской, а на Малой Молчановке.


4

Еще гувернер!.. Лермонтов с большим неудовольствием посмотрел на человека, стоявшего в комнате бабушки спиной к нему, — он беседовал с бабушкой, но ее не было видно, и Миша не спешил входить. Низенький, без шеи, в черном сюртуке и широких клетчатых штанах. Рыжеватые волосы вздыблены коком. Говорит по-французски, но как-то странно... «На кой мне черт гувернер после бедных моих Капэ и Жандро... Да еще такой вот... шут, — с досадой подумал Лермонтов. — Что я с ним буду делать?» И вошел.

— Мишенька, — сказала Елизавета Алексеевна, — это господин Виндсон, учитель английского языка, нанятый по твоему желанию. Он англичанин.

Виндсон повернулся. С лица он оказался гораздо приятнее, чем со спины. Он не улыбался; его серо-голубые глаза смотрели с холодным вниманием. Это Мише понравилось. Виндсону было лет тридцать. Оказалось, что он уже пять лет живет в России. Несколько месяцев тому назад женился на русской. Детей у него нет. Через год-два собирается ехать на родину... Лермонтов поинтересовался, не шотландец ли он. Увы, его надежда не оправдалась. Виндсон родился и жил в Саутгемптоне, у Ла-Манша. Только однажды посетил Эдинбург, но это была короткая деловая поездка, и он там ничего не разглядел. Миша завел было разговор о Байроне, но Виндсон был к нему равнодушен, как и вообще к поэзии. Он верен был семейной традиции — у них дома читали Ричардсона... Театр? Нет, у него не было времени посещать театры, и ни единой пьесы Шекспира он не видал. А впрочем, его старший брат видел в Лондоне «Отелло» — он очень подробно рассказывал, в чем там дело...

Лермонтов едва сдерживал смех. Но чем дальше он слушал простодушные признания англичанина, тем менее смешным он ему казался. Виндсон был независимым, твердого характера человеком с грубоватыми, но уверенными манерами. И ведь он — на чужбине... А это всегда загадка! Ведь что-то заставило его покинуть Англию. И занимается он тут, в России, явно не своим коренным делом. Но это все, может быть, и узнается, но после... после...

Русского языка Виндсон не только не выучил, но и не собирался учить. Он объяснялся по-французски, сильно корежа слова, или по-немецки, гораздо лучше. На первый урок он принес английскую Библию, раскрыл в заложенном бумажкой месте и прочитал 136-й псалом, которым всегда начинал занятия с новым учеником. Прочитал он не по книге, а наизусть, и прочитал прекрасно: «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе: на вербах посреди его повесили мы наши арфы. Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши — веселия: «пропойте нам из песней Сионских». Как нам петь песню Господню на земле чужой?..» Знакомый псалом словно засветился вдруг изнутри неведомым огнем... Да, это поэзия!

Занятия начались как нельзя лучше. Они прочли книгу Бытия. Потом вдруг перешли к Апокалипсису — и в этом оказался свой смысл. Несколько уроков они читали эту огненную, загадочную книгу, полную пророчеств и страшных видений. Мише все это было знакомо, но, как и псалмы, Виндсон поворачивал известное другой стороной, за каждым словом словно вспыхивало пламя... Неужели это чудо совершали английские слова? Может быть, потому, что английские слова — язык Байрона... Лермонтов жил этой книгой несколько дней, переживая каждую фразу Иоанна Богослова, каждый увиденный и записанный им образ. Иоанн был на острове Патмос и сидел в одиночестве, как вдруг услышал «громкий голос, как бы трубный, который говорил: я есмь Альфа и Омега, первый и последний; то, что видишь, напиши в книгу». Иоанн обернулся и увидел «подобного Сыну Человеческому» — «глава его и волосы белы, как белая волна, как снег, и очи его — как пламень огненный... и голос его — как шум вод многих». Семь светильников пылало вкруг него; в правой руке он держал семь светящихся звезд, а из уст его «выходил острый с обеих сторон меч»... Иоанн пал на землю... «И он положил на меня десницу свою и сказал мне: не бойся; я есмь первый и последний и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти...» Потом открылась «дверь» на небе; пророк увидел Сидящего на престоле, держащего «книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную семью печатями». Грозный Ангел провозгласил: «Кто достоин раскрыть сию книгу и снять печати ее?» «И никто, — пишет пророк, — не мог, ни на небе, ни на земле, ни под землею, раскрыть сию книгу, ни посмотреть в нее. И я много плакал о том, что никого не нашлось достойного раскрыть и читать сию книгу, и даже посмотреть в нее».

Никого! Если вдуматься, то это действительно страшно. И все-таки пророку дано было это нечеловечески тяжкое счастье. Не письменами, а живыми образами книга показала ему будущее. Вот явился Агнец «как бы закланный» — Искупительная Жертва, — который имел «семь рогов и семь очей», — и взял книгу из рук Сидящего. Снятие каждой печати вызывало грозные явления. Сначала возник гигантский белый конь, «и на нем всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вошел он как победоносный, и чтобы победить». Потом «вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга»... Затем вышел «конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей»... И еще — «конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором и зверями земными».

Когда была снята пятая печать — «души убиенных за слово Божие» завопили, обращаясь к Сидящему, почему он «не мстит живущим на земле» за кровь их. После снятия шестой печати «произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю...» Люди попрятались в пещеры, но напрасно — пришел «день гнева» Господня!.. И вот снята последняя печать. Семь ангелов стали по очереди трубить и «сделались град и огонь, смешанные с кровью... Как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море, и третья часть моря сделалась кровью»... Полчища чудовищ бросились на землю мучить людей, чтобы довести их до раскаяния. «И не раскаялись они в убийствах своих, ни в чародействах своих, ни в блудодеянии своем, ни в воровстве своем».

Прозвучала седьмая труба, и архангел Михаил со своим воинством напал на Сатану, «дракона, древнего змия, называемого диаволом», и низверг его на землю, а вместе с ним и «его ангелов». Не в преисподнюю, а на землю, — ему дана была власть над людьми. Ангел с неба громко известил их, «кто поклоняется зверю и образу его... тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его». Но были такие, что поклонялись. И снова — огонь и огонь... Язвы и кровь... Град и землетрясение... Гибель тех, кто обольщен был дьяволом. И потом дьявол повергнут был в бездну, и положена была «над ним печать» на тысячу лет. «После же сего ему должно быть освобожденным на малое время» — тогда он снова «выйдет обольщать народы».

Виндсон, применяя старинный способ изучения языка по Библии, не преследовал никаких нравственных целей — это был только метод. Ему случалось наводить на своих учеников скуку. Тогда начиналась откровенная зубрежка. С Лермонтовым было не так. Уроки английскою языка давали ему новую пищу для размышлений. Много всего он тут передумал. И главное — если Бог требует полного повиновения от любого человека, то требует ли он того же от великого поэта? Или и ему предлагается тот же «тесный путь спасенья»? «Откровение...» говорит о будущем. Но и в этом будущем Земля похожа на гигантскую кузницу, где в грохоте и пылании куется душа человека... Горы, звезды, вода, пламя — все рушится на наковальню. Ангелы Сатаны (демоны) тоже держат в руках по молоту... Может ли, думает Лермонтов, под таким натиском у человека образоваться душа испуганная и смиренная? Преисполненная одной любви? Вот среди таких мыслей и возникло стихотворение «Молитва», в которой Лермонтов попытался не объяснить, а как-то, пусть пока приблизительно, очертить свое отношение к Сидящему на престоле, — отношение поэта:

Не обвиняй меня, Всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С ее страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей твоих струя,

За то, что в заблужденьи бродит

Мой ум далёко от тебя;

За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей;

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К тебе ж проникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, Боже, не тебе молюсь.

Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костер,

Преобрати мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопенья

Пускай, Творец, освобожусь,

Тогда на тесный путь спасенья

К тебе я снова обращусь.

Лермонтов видит невидимую для других Кузницу. В словах «Молитвы» ее отблески: всесильный... могильный... лава клокочет... дикие волненья... пламень... всесожигающий костер... камень... страшная жажда... спасенье... Словарь Апокалипсиса. Огонь... То, о чем говорил Павлов. Все горит, плавится, возникает из огня. Принимает свои образы и снова растекается пламенем.

Он пишет стихи, в которых мысль как бы плавится, — то принимает определенный образ, то распадается, то выливается в нечто противоположное. «Я не пленен небесной красотой», — говорит он в послании к Дурнову. — «Но я ищу земного упоенья». Можно подумать, что «упоенья» счастьем... Нет. Далее идет рассказ «пылкой души» о том, что не будет она «счастливой близ прекрасной», жестокость которой непобедима; сравнивает себя с «вором седым», который «не кается еще в своих грехах», и кончает послание строками:

И я к высокому, в порыве дум живых,

И я душой летел во дни былые;

Но мне милей страдания земные:

Я к ним привык и не оставлю их...

В «Элегии» он восклицает, как бы сокрушаясь душой о своей «закоренелости» («Но я в любви моей закоренел...»):

О! Если б дни мои текли

На лоне сладостном покоя и забвенья,

Свободно от сует земли...

Тогда бы, да еще «усмиря... воображенье» (то есть справившись как-то со «страшной жаждой песнопенья»...), — «я верно не искал / Ни наслаждения, ни славы, ни похвал». Ему мало посланных судьбой испытаний, он ищет их:

Ищу измен и новых чувствова́ний,

Которые живят хоть колкостью своей

Мне кровь, угасшую от грусти, от страданий,

От преждевременных страстей!..

Но «лоно сладостное» все-таки не изгнано из воображения! А помимо «крови угасшей», есть «деятельная и пылкая душа»! И еще, кроме этого, в одно время с этим — усталость и разочарование... как ржавчина на остывшем железе, пятнающая душу:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.

К чему глубокие познанья, жажда славы,

Талант и пылкая любовь свободы,

Когда мы их употребить не можем?

Мы, дети севера, как здешние растенья,

Цветем недолго, быстро увядаем...

Как солнце зимнее на сером небосклоне,

Так пасмурна жизнь наша. Так недолго

Ее однообразное теченье...

И душно кажется на родине,

И сердцу тяжко, и душа тоскует...

Это страх перед закостенением в пасмурном «однообразии», на одном, хотя бы и родном, месте, перед ужасающе быстрым остыванием души («Остылой жизни чаша...»), перед мимолетностью жизни, в которой человек своих талантов употребить не успевает... Эта ржавчина одно из сильнейших испытаний — она оборотная сторона пылкости (для металла ржавчина и огонь — две крайние точки его бытия). Одно для Лермонтова несомненно: в человеке живет бессмертный дух, о котором говорит Байрон: «Дальше, дальше, без крыл, надо всем, через всё, летят мысли этого существа без имени, без конца, существа, забывшего, что такое смерть».

...Мчатся дни... Медленно идут полные размышлений ночи... Однообразен дневной шум пансиона с его профессорами, надзирателями, толкучими переменами. Еще шумнее собрания по поводу очередного выпуска, а также экзамены... Весь день сверкание и треск, словно некий изобретательный пиротехник запустил в действие замысловатый фейерверк. Разряженные пансионеры, торжественные профессора, тревожно-сдержанные надзиратели, старающаяся быть скромной, но лезущая в глаза своей барской пышностью публика в креслах для приглашенных. Длинные столы с образцовыми чертежами и рисунками. Речи на всех языках. Фехтование. Игра на разных инструментах. И, наконец, с двенадцати часов ночи бал! Лермонтов, как и все пансионеры, поневоле актерствовал: произносил речь, декламировал стихотворение Жуковского «Море» (появившееся в «Северных цветах на 1829 год»), играл на скрипке отрывок из концерта Людвига Маурера. Ему аплодировали. А на балу он танцевал, но без особой охоты.

На последнем пансионском балу 1829 года были многие из его родных и знакомых — Поливановы, Бахметевы, Лопухины, Мещериновы. Была Саша Верещагина, умная и насмешливая... В толпе мелькали все знакомые лица — настроение было самое праздничное: праздники и наступали... Лермонтов перешел в последний — шестой — класс пансиона. Он смотрел уже в самые глаза Свободы — восхитительной, вольной, взрослой жизни!..

Оркестранты старались вовсю... Рухнул и рассыпался угасающими искрами еще один год жизни.


Загрузка...