Лермонтов был противником дуэлей и. хотя, как офицер, следовал обычаю, принятому в военной среде, но сознательно устранялся от роли убийцы: сперва произошел у него странный промах со шпагою, а потом, великолепный стрелок, он «немного опоздал» стрелять в противника, а на его выстрел отвечал выстрелом в сторону.
В своем объяснении командиру полка Лермонтов умолчал о содержании первоначального разговора с Барантом, приведшего к поединку. Предание, идущее от современников, говорит, что предметом объяснения между Лермонтовым и Барантом была княгиня М. А. Щербатова, которая дарила поэта большим вниманием, чем сына французского дипломата. Ей посвятил поэт стихотворение:
На светские цепи,
На блеск утомительный бала
Цветущие степи
Украйны она променяла,
Но неба родного
На ней сохранились приметы
Среди ледяного.
Среди беспощадного света.
Но есть данные» что объяснение между Лермонтовым и Барантом имело еще и другой предмет — особенно дорогой для Лермонтова: имя и честь Пушкина.
Французское посольство давало едва ли не самые блестящие приемы и балы в целом Петербурге. Когда Лермонтов явился в Петербург с Кавказа, на него, по его словам, «была мода»; этой «моде» желал следовать и французский посол. Но в посольстве знали что «модный» Лермонтов два года назад с гневными стихами выступил против француза Дантеса, убийцы Пушкина, благополучно удалившегося во Францию после своего преступления, и сомневались, может ли Лермонтов быть гостем французского посольства. Один из членов посольства запрашивал друга Пушкина, А. И. Тургенева., «правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать правду?» В конце концов «Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию»[24].
Но если в этом убедился французский посол Барант, то его сын Эрнест держался, по-видимому, таких представлений о Пушкине, какие не далеко ушли от презренных мнений его убийцы Дантеса. Офицеру Горожанскому, дежурившему на военной гауптвахте, куда был посажен Лермонтов за дуэль с Барантом, поэт с негодованием говорил, рассказывая о своем разговоре с Барантом: «Je deteste ces chercheurs d’aventures» («Я ненавижу этих искателей приключений») — эти Дантесы и де-Баранты заносчивые сукины дети».[25] Близко знавшая Лермонтова, поэтесса графиня Е. П. Ростопчина решительно свидетельствует: «Спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де-Барантом, сыном французского посланника…».[26]
Так уже второй раз в жизни — то железным стихом, то собственной кровью (он был ранен в руку) Лермонтов защищал честь Пушкина.
И светское общество оказалось верно себе: как после дуэли Пушкина оно осаждало голландское посольство, выражая сочувствие послу Геккерну и его приемному сыну Дантесу, в то время как Пушкин умирал от раны, — так теперь то же общество осаждало французское посольство, спеша выразить свое сочувствие послу Баранту и его сыну, ранившему другого русского поэта, в то время как этот поэт, преданный военному суду, сидел в ордонанс-гаузе.
Шеф Жандармов граф Бенкендорф, один из тех, кого Лермонтов казнил в стихах на смерть Пушкина, счел долгом стать на защиту чести Эрнеста Баранта. «Граф Бенкендорф, — пишет Лермонтов великому князю Михаилу Павловичу, — предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором бы я просил извиненья в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил в воздух. Я не мог на то согласиться… Ибо, сказав, что выстрелил на воздух, я сказал истину».
Сидя на гауптвахте в ожидании приговора военного суда, Лермонтов написал стихотворения: «Есть речи — значенье», «Соседка», «Пленный рыцарь».
Там, на гауптвахте, посетил его В. Г. Белинский.
Впервые Белинский встретился с Лермонтовым еще летом 1837 года, в Пятигорске, у Сатина, друга Герцена. Но Лермонтов уклонился тогда от сближения с Белинским: как вспоминает Сатин, «на серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками»[27]. В 1838–1839 годах Белинский встречался с Лермонтовым в редакции «Отечественных записок» и пробовал не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всякий раз отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белянский приходил в смущение.
«Сомневаться в том, что Лермонтов умен, — говорил Белинский, — было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою»[28].
Белинский не знал, что эта мнимая «светская пустота» была защитным цветом, в который Лермонтов привык окрашивать себя, обороняясь от «бессмертной пошлости людской», преследовавшей его с первых дней юности.
Свидание в ордонанс-гаузе наконец показало Белинскому истинного Лермонтова.
«В первый раз я видел этого человека настоящим человеком, — с восторгом рассказывал великий критик И. И. Панаеву тотчас после свидания с Лермонтовым. — Я взошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких. Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе… Я смотрел на него и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть…Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете, а ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою!..»[29]
После четырехчасовой беседы с Лермонтовым Белинский писал В. П. Боткину:
«Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!.. Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит «Онегина…» Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, он улыбнулся и сказал: «дай бог!»…Каждое его слово — он сам, вся его натура во всей глубине и целости своей…
Я с ним робок — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества… Суд над ним кончен и пошел на конфирмацию к царю. Вероятно, переведут молодца в армию. В таком случае хочет проситься на Кавказ, где приготовляется какая-то важная экспедиция против черкес. Эта русская разудалая голова так и рвется на нож. Большой свет ему надоел, давит его… Так он и рад, что этот случай отрывает его от Питера» [30].
После свидания с Белинским Лермонтов написал большое стихотворение «Журналист, писатель и читатель», в котором выразил свой взгляд на высокие задачи писателя и приподнял завесу, скрывавшую муки и радости своего собственного творчества.
12 апреля 1840 года военный суд приговорил, «лишив его, Лермонтова, чинов и дворянства, записать в рядовые», но, «принимая в уважение, во-первых, причины, вынудившие подсудимого принять вызов на дуэль, на которую вышел не по одному личному неудовольствию с бароном де-Барантом, но более из желания поддержать честь русского офицера», и признавая, что Лермонтов «выстрелил в сторону, в явное доказательство, что он не жаждал крови противника», — суд ходатайствовал перед Николаем I о смягчении наказания Лермонтову.
Через день Николай I положил резолюцию: «Поручика Лермонтова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином».
Этот приговор означал, во-первых, новую ссылку на Кавказ, где Тенгинский полк участвовал в войне против горцев; во-вторых, понижение по службе: гвардейские офицеры, зачисленные в армейские полки, переходили туда с повышением на два чина: Лермонтов же, переводимый «тем же чином», тем самым превращался из поручика в подпрапорщика.
Николай I питал к Лермонтову чувство открытой неприязни. Ссылая Лермонтова на Кавказ, Николай I учинял расправу не только с непокорным офицером, но с ненавистным писателем. 12 нюня 1840 года Николай I писал своей жене, императрице Александре Федоровне: «Я прочел «Героя» до конца и нахожу вторую часть («Княжна Мэри» и «Фаталист». — С. Д.) отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это — то же преувеличенное изображение презренных характеров, которые находим в нынешних иностранных романах. Такие романы портят нравы и портят характер… Итак, повторяю, что, по моему убеждению, эта жалкая книга показывает большую испорченность автора…» Свой «критический отзыв» о «Герое нашего времени», точь-в-точь похожий на отзывы реакционных писак и благонамеренных Скалозубов и Молчалиных, Николай I заключил издевательским напутствием автору гениального романа, посылаемому под пули горцев:
«Счастливого пути, господин Лермонтов! Пусть он очистит свою голову, если это возможно, в сфере, в которой он найдет людей, чтобы дорисовать до конца характер своего капитана (Максима Максимовича. — С. Д.), если только предположить, что он вообще способен ого схватить и обрисовать».
Желание Лермонтова покинуть Петербург для Кавказа сбылось, но как? Он вновь отправлялся туда изгнанником!
«Друзья и приятели собрались в квартире Карамзиных проститься с юным другом своим, и тут, растроганный вниманием к себе и непритворной любовью избранного кружка, поэт, стоя в окне и глядя на тучи, которые ползли над Летним садом и Невою, написал стихотворение:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Софья Карамзина и несколько человек гостей окружили поэта и просили прочесть только что набросанное стихотворение. Он оглянул всех грустным взглядом выразительных глаз своих и прочел его. Когда он кончил, глаза были влажны от слез. Поэт двинулся в путь прямо от Карамзиных. Тройка, увозившая его, подъехала к подъезду их дома»[31].
Пьесой «Тучи» поэт закончил первое, единственное им самим подготовленное издание своих стихотворений, вышедшее во второй половине 1840 года, когда он был уже на Кавказе.
По дороге туда Лермонтов остановился в Москве.
Там он провел несколько дней в кругу писателей во главе с Гоголем, группировавшихся вокруг журнала М. И. Погодина «Москвитянин», и, как свидетельствует один из них, Ю. Ф. Самарин, «сделал на всех самое приятное впечатление»[32]. «Это чрезвычайно артистическая натура, неуловимая и неподдающаяся никакому внешнему влиянию».[33]
На именинах Гоголя, 9 мая 1840 года, в присутствии князя И. Л. Вяземского, М. Н. Загоскина, А. С. Хомякова, Ю. Ф. Самарина, К. С. Аксакова, М. И. Погодина, декабриста М. Ф. Орлова и других Лермонтов прочел «Мцыри».
Поэма вызвала общее одобрение. Веря суду Гоголя и его друзей, Лермонтов решил включить «Мцыри» в подготовленную им к печати книжку стихов. Мечта всецело отдаться литературной деятельности охватила Лермонтова. «Ах, если б мне позволено было оставить службу, — сказал он Ф. Ф. Вигелю, — с каким бы удовольствием поселился бы я здесь навсегда!»[34]
Всю жизнь он любил сердце России: Москву.
Но он должен был ехать в ссылку.
Старые и новые московские друзья устроили для Лермонтова прощальный вечер у поэтессы Каролины Павловой. Лермонтов «уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».
Так описал эти проводы Ю. Ф. Самарин в своем дневнике. А. С. Хомяков, поэт и мыслитель, с которым сблизился Лермонтов за эти московские дни, с грустным предчувствием писал поэту Н. М. Языкову, другу Пушкина и Гоголя:
«Жалко: Лермонтов отправлен на Кавказ за дуэль. Боюсь, не убили бы. Ведь пуля — дура, а он с истинным талантом и как поэт, и как прозатор».
На Кавказе Лермонтов попал в суровую боевую обстановку затяжной войны, длившейся уже четвертое десятилетие.
Лермонтов давно, еще с детских лет, следил за этой борьбой, и как в юные годы, так и в ту пору, когда ему пришлось на Кавказе обратить оружие против горцев, он умел отдавать им должное.
Самая обширная из юношеских поэм Лермонтова, «Измаил-бей» (1832), развертывает широкую картину этой борьбы.
Как я любил, Кавказ мой величавый,
Твоих сынов воинственные нравы,
. . . . . . . . . . . . . . . .
И дики тех ущелий племена.
Их бог — свобода, их закон — война;
. . . . . . . . . . . . . . . .
Там поразить врага не преступленье;
Верна там дружба, но вернее мщенье;
Там за добро — добро, и кровь — за кровь,
И ненависть безмерна, как любовь.
Герой поэмы Лермонтова Измаил-бей — черкес, воспитанный в России, вступивший в русскую армию, а затем вернувшийся в родные горы и поднявший оружие против русских, — долгие годы считался вымышленным персонажем, сочиненным по романтическому шаблону байроновских «людей рока». На деле оказалось, что лермонтовский Измаил-бей действительно существовал: это был кабардинец Исмел Хатокшоко (у русских он был известен под именем Измаил Атажукин). Он воспет кабардинскими народными певцами под именем Исмел-Псыго, что значит Измаил — стройный, красавец.[35]
Лермонтов сохранил за своим Измаил-беем героический ореол этого кабардинского Исмел-Псыго, но изобразил его историческим неудачником и, рисуя героическую картину борьбы горцев за независимость, тем не менее считал борьбу их обреченной на историческую неудачу:
Какие степи, горы и моря
Оружию славян сопротивлялись?
В кавказской войне, где мужество и стойкость, отвага и храбрость были обычным явлением для обеих воюющих сторон, Лермонтов проявил столь высокое мужество, такую лихую отвагу, такое стойкое прозрение к опасности и смерти, что вызвал самые сочувственные отзывы даже в официальных реляциях.
За полгода (июнь — ноябрь 1840 года) Лермонтову привелось участвовать в двух военных экспедициях в Чечню, на левом фланге кавказской линии.
Сам Лермонтов признавался А. А. Лопухину: «Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными».
В июле Лермонтов участвовал в отряде генерал-лейтенанта Галафеева в ряде кровопролитных дел в лесистых нагорьях по реке Сунже. Из этих дел самым крупным был бой при река Валерике (11 июля).
О деле при Валерике Лермонтов написал в двух словах А. А. Лопухину, уже в сентябре: «Я не был нигде на месте, а шатался все время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2 тысячи пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел остались на месте — кажется хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была пехота, после дела еще пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные — только, бог знает, когда мы увидимся».
Лермонтов рассказал эти «подробности» не Лопухину, а всей России в своем стихотворном рассказе, озаглавленном издателями «Валерик», где с такой простотой и силой представлен и самый бой, и стойкость неприятеля, и еще большая стойкость русского солдата и офицера с их спокойным мужеством и горячей любовью к родине. Но ни в письме к Лопухину, ни в «Валерике» Лермонтов не сообщил ни одной «подробности» о том, что делал он сам в этом кровавом бою.
А Лермонтову пришлось быть в самых жарких местах этого «довольно жаркого» дела при «речке смерти» (так звучит «Валерик» в переводе с чеченского).
Генерал-лейтенант Галафеев в своем донесении удостоверяет: «распорядительность и мужество… Тенгинского пехотного полка поручика Лермонтова и… прапорщика Вонлярлярского, с коим они переносили все мои приказания войскам в самом пылу сражения в лесистом месте, заслуживают особого внимания, ибо каждый куст, каждое дерево грозили всякому внезапною смертью».
Командир отдельного Кавказского корпуса генерал от инфантерии Головин испрашивал награду Лермонтову за Валерикское дело в таких живых и ярких для официального документа словах: «Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерике имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами, но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».
Рядом с графой «наградного списка», где вписано это свидетельство о воинской доблести Лермонтова, находится графа, в которой указано, что гвардии поручик Лермонтов «высочайшим приказом переведен в сей Тенгинский пехотный полк тем же чином». Генерал Головин знал, что Лермонтов сослан Николаем I на Кавказ с понижением в чине, но храбрость и доблесть этого опального офицера в деле при Валерике были так велики, что боевой генерал счел долгом чести испрашивать ему у того же Николая награду.
Командир кавказского корпуса лишь понизил степень награды, первоначально испрашиваемой для Лермонтова генералом Галафеевым; он заменил орден Владимира 4-й степени с бантом орденом Станислава 3-й степени.
Николай I лишил Лермонтова, и этой награды, вычеркнув его имя из списка.
В конце сентября Лермонтов принял участие в осенней экспедиции того же генерала Галафеева в Чечню. Экспедиция продолжалась до конца ноября, и имя Лермонтова неизменно встречается на тех страницах донесений генерала Галафеева, где говорится о наиболее отважных делах и наиболее опасных поручениях.
«В делах 29 сентября и 3 октября, — свидетельствовал Галафеев о Лермонтове, — обратил на себя особенное внимание отрядного начальника расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством, почему и поручена ему была команда охотников. 10 октября, когда раненый юнкер Дорохов был вынесен из фронта, я поручил его начальству команду, из охотников состоящую. Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов везде первый подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы».
Пред нами не просто отважный офицер, но замечательный командир отборной команды охотников:
«На фуражировке за Шали, пользуясь плоскостью местоположения», Лермонтов «бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников». Это было 12 октября, а через три дня «он с командою первый прошел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от опушки». 23 октября, «при переходе через Гойтинский лес, он первый открыл завалы, за которыми укрепился неприятель, и, перейдя тинистую речку вправо от помянутого завала, он выбил из леса значительное скопище, покушавшееся противиться следованию нашего отряда, и гнал его в открытом месте и уничтожил большую часть хищников, не допуская их собрать своих убитых». Он был первым в опасных местах, «действуя всюду с отличною храбростью и знанием военного дела».
Лермонтову пришлось вновь сражаться и на «речке смерти» Валерике. «30 октября, — свидетельствует официальное донесение, — поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена».
Общее заключение кавказского командования об участии Лермонтова в осенней экспедиции таково:
«Во всю экспедицию в Малой Чечне поручик Лермонтов командовал охотниками, выбранными из всей кавалерии, и командовал отлично во всех отношениях, всегда первый на коне и последний на отдыхе».
Все эти свидетельства храбрости п воинской доблести Лермонтова взяты из документа, особенно ответственного в определении степени этой храбрости и мужества: из «наградного списка» участников осенней экспедиции. Боевые заслуги Лермонтова были так бесспорны, что кавказское начальство испрашивало ему за них «золотую саблю» с надписью «за храбрость».
«Судьба меня не очень обижает, — писал Лермонтов из крепости Грозной, еще не зная, что Николай I уже лишил его заслуженного креста за Валерик, — я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников… — это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то, авось, что-нибудь дадут».
Но Николай I был последователен в своей неприязни к автору «Смерти поэта»: он лишил Лермонтова и «золотой сабли». Царь не хуже поэта понимал, что военные отличия дали бы Лермонтову почетное право на выход из службы-ссылки, а в намерении Николая I было сделать Кавказский корпус безысходной тюрьмой для поэта.
Участвуя в походах в Чечню, Лермонтов крепко сблизился с солдатами, несшими на себе всю тяжесть двадцатипятилетней службы и непрерывной горной войны. Став во главе команды охотников, Лермонтов «умел привязать к себе людей, совершенно входя в их образ жизни. Он спал на голой земле, ел с ними из одного котла и разделял все трудности похода».[36]
Офицеры из знати не могли понять этого боевого товарищества, спаявшего Лермонтова с его отрядом. Штабной офицер барон Россильон с презрением: отзывался об отважной команде охотников: «Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда».[37]
Штабисты-дворяне не прощали Лермонтову его близости к простому солдату. Лермонтов же дорожил этой близостью. Она, зародившаяся и укрепившаяся перед лицом смерти, обогатила поэта новым драгоценным знанием героизма русского народа, молчаливого в своей доблести, умеющего доказывать любовь к родине не пышными словами, а самой жизнью своей. Автор «Бородина» узнал на деле русского солдата: в походе, в опасностях, в бою, и понял, что солдат, штурмующий чеченские завалы в непроходимом горном лесу и сошедшийся грудь с грудью с врагом в холодном горном потоке, — это тот же самый солдат, который при Бородине «пошел ломить стеною», о которую сокрушилась мощь величайшего полководца в мире.
В своем «Валерике» (1840) Лермонтов явился прямым предшественником и даже учителем Льва Толстого с его кавказскими и севастопольскими рассказами. Тут та же простота повествования, та же строгая правда, по, быть может, еще большая сжатость изложения, еще большая крепость словесной формы.
Лермонтов называл «Валерика» «мой безыскусственный рассказ». Если сравнить его с письмом Лермонтова и с официальным донесением о том же сражении, то легко убедиться, что рассказ Лермонтова, действительно, «безыскусственный»: в нем ничего не присочинено, ничего не подкрашено, все верно действительности. И в то же время как несравненно показано в этом рассказе величие простоты и скромности безвестных героев, как правдиво несколькими скупыми чертами раскрыта глубина их чувств, чистота и высота их внутренней жизни!
Достаточно вспомнить один эпизод из «Валерика»:
На берегу, под тенью дуба,
Пройдя завалов первый ряд,
Стоял кружок. Один солдат
Был на коленях; мрачно, грубо
Казалось выраженье лиц,
Но слезы капали с ресниц,
Покрытых пылью… На шинели,
Спиною к дереву, лежал
Их капитан. Он умирал:
В груди его едва чернели
Две ранки. Кровь его чуть-чуть
Сочилась, но высоко грудь
И трудно подымалась, взоры
Бродили страшно, он шептал…
Спасите, братцы. Тащат в горы…
Постойте — ранен генерал…
Не слышат… — Долго он стонал.
Но все слабей, и понемногу
Затих — и душу отдал богу.
На ружья опершись, кругом
Стояли усачи седые
И тихо плакали… потом
Его останки боевые
Накрыли бережно плащом
И понесли…
Какая мужественная сила в этой картине! Сразу чувствуется, что этот кавказский капитан сродни тому полковнику, о котором рассказывает герой Бородина:
Полковник наш рожден был хватом:
Слуга царю, отец солдатам,
Да жаль его: сражен булатом,
Он спит в земле сырой.
И сколько суровой нежности, безмолвной любви открыл и показал Лермонтов в сердцах солдат, окруживших умирающего капитана. Чего стоит одна только подробность: эти скупые тяжелые солдатские слезы, капающие с ресниц, покрытых пылью!
Мужественные, простые и суровые облики офицеров-кавказцев изобразил Лермонтов в штабс-капитане Максим Максимыче («Герой нашего времени») и в безыменном герое «Завещания».
А если спросит кто-нибудь…
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был;
Что умер честно за царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю.
Максим Максимыч — один из самых замечательных образов русской литературы. Как верно оценил его Белинский, Лермонтов воплотил тип «старого кавказского служаки, закаленного в опасностях, трудах битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Это тип чисто русский… Максим Максимыч получил от природы человеческую душу, человеческое сердце, но эта душа и это сердце отлились в особую форму, которая так и говорит вам о многих годах тяжелой и трудной службы, о кровавых битвах, о затворнической и однообразной жизни в недоступных горных крепостях… Для него жить значит служить, и служить на Кавказе… Но… какое теплое, благородное, даже нежное сердце бьется в железной груди этого, по-видимому очерствевшего человека… Он каким-то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие».
И об этом прекрасном, с величайшим мастерством созданном образе, об этой драгоценной находке, открытии лермонтовского гения коронованный жандарм осмелился сказать, что образ этот «недорисован», что Лермонтов был вообще неспособен «его схватить и обрисовать!»
В 1840 году Лермонтов пишет «Казачью колыбельную песню». Эта несравненная по лирической теплоте, по своему народному складу песня про мать, растящую сына-воина на смену воину-отцу, перешла в уста народа; она с тех пор поется всюду, где слышится русская речь, и поется на один и тот же простой и трогательный мотив, по преданию, сложенный самим Лермонтовым.
Можно бы указать еще немало отражений Кавказской войны в стихах и прозе Лермонтова.
Но как ни сильно было, но его собственным словам, в его жизни и поэзии «ощущение» войны, его никогда не покидало и другое чувство, другая мысль. Ее выразил он в том же «Валерике», где так ярко показал русского человека на войне:
Уже затихло все; тела
Стащили в кучу; кровь текла
Струею дымной по каменьям,
Ее тяжелым испареньем
Был полон воздух. Генерал
Сидел в тени на барабане
И донесенья принимал.
Окрестный лес, как бы в тумане,
Синел в дыму пороховом,
А там вдали, грядой нестройной,
По вечно гордой и спокойной,
В своем наряде снеговом
Тянулись горы, и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем.
По беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?
С подобным же вопросом Лев Толстой писал свою героическую эпопею «Война и мир». Русский народ вышел победителем из великих войн, которые суждены ему были историей, но в нем всегда жила и живет великая мечта
…о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся, —
по вещему слову Пушкина.
14 января 1841 года Лермонтов получил отпуск в Петербург.
«Объясню тайну моего отпуска, — писал он Д. С. Бибикову, — бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск».
В начале февраля Лермонтов приехал в Петербург. Но вскоре же по приезде Лермонтов написал товарищу на Кавказ: «Здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким».
На балу у графини А. К. Воронцовой-Дашковой Лермонтов встретил великого князя Михаила Павловича. Брат Николая I, командир всей гвардии, злобно посмотрел на опального армейского офицера, осмелившегося явиться на бал, на котором присутствовали члены императорской фамилии. Только заступничество хозяйки дома и А. О. Смирновой (Россет) избавило Лермонтова от самых неприятных последствий этой встречи с разгневанным великим князем.
Наутро Лермонтов был вызван к генералу графу П. А. Клейнмихелю, «который объяснил ему, что он уволен в отпуск лишь для свиданья с бабушкой и что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещения таких собраний».[38]
Лермонтов с первого шага своего в Петербурге мог убедиться в том, что добытое им в боях ходатайство кавказского военного начальства о возвращении его, опального поручика, в гвардию будет оставлено без последствий, что в Петербург он допущен, как арестант из тюрьмы, на короткое свидание с родственниками, происходящее на глазах тюремщиков.
Клейнмихель с Бенкендорфом не выпускали поэта из-под самого бдительного надзора.
Успех произведений Лермонтова, (а ненавистный Николаю I «Герой нашего времени» вышел как раз в это время вторым изданием) — самый успех этот делал Лермонтова еще более ненавистным в глазах Бенкендорфа, Клейнмихеля и им подобных. Их было немало, и в их руках была власть. С первого дня своей поэтической славы, с появления «Смерти поэта», Лермонтов имел честь возбудить против себя вражду всех, кто преследовал и предавал декабристов, кто травил Пушкина, всех тех из высшего общества, кого Грибоедов клеймил под именем Фамусовых, Молчалиных и Скалозубов.
И, наоборот, вся «молодая Россия», нарождающаяся демократия во главе с Белинским и Герценом, была на стороне Лермонтова. Он был выразителем ее тревог, дум, сомнений, исканий и лучших порывов.
А. И. Герцен писал о Лермонтове: «Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы видели только казни и ссылки. Принужденные к молчанию, сдерживая слезы, мы выучились сосредоточиваться, скрывать свои думы, — и какие думы! То не были уже идея цивилизующего либерализма, идеи прогресса, то были сомнения, отрицания, злобные мысли.
Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чело. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлеченная мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова — это его поэзия, его мучение, его сила…
К несчастью, к слишком большой проницательности в нем прибавлялось другое — смелость многое высказать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребенке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли».[39]
Это были мысли целого поколения, давшего России замечательных поэтов, писателей и мыслителей, принявших каждый свою долю преследования со стороны Бенкендорфов.
Лермонтов еще никогда не чувствовал себя таким близким к литературе, еще никогда так не влекло его к писательству, как в эти три месяца (февраль — апрель) в Петербурге.
В эти быстро пролетевшие короткие недели он часто бывал в кругу В. А. Жуковского, князя В. Ф. Одоевского, графа В. А. Соллогуба. В редакции «Отечественных записок», у А. А. Краевского, он встречался с В. Г. Белинским и И. И. Панаевым. Тогда же написал Лермонтов послание к поэтессе Е. П. Ростопчиной, подарившей ему книгу стихов «в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому» (надпись на книге).
Лермонтов испытывал в эти петербургские дни новый, могучий прилив творчества.
Он вновь работал над «Демоном»; рукою зрелого мастера он создал седьмую редакцию поэмы. Но все еще он не считал свою поэму законченной. Он увез ее с собою на Кавказ, собираясь там опять работать над нею. Седьмой редакции «Демона.» суждено было остаться последней, но не окончательной; Лермонтов так и не подписал своей поэмы к печати.
В Петербурге Лермонтов перенес на бумагу и ряд новых замыслов. Он начал роман в прозе из жизни современного Петербурга («у графа В… был музыкальный вечер»); этот роман из-за отъезда на Кавказ замер на третьей главе.
Он начал поэму в гекзаметрах из жизни древнего Рима в эпоху гонения на христиан. Поэма эта также оборвана была выездом на Кавказ на самом начале, но поэт успел уже нарисовать трогательный облик юной римлянки Виргинии, тайно принявшей христианство.
В. Г. Белинский писал о последнем пребывании Лермонтова в Петербурге: «Пылкая молодость, жадная впечатлений бытия, самый род жизни — отвлекали его от мирных кабинетных занятий, от уединенной думы, столь любезной музам; но уже кипучая натура его начала устаиваться, в душе пробуждалась жажда труда и деятельности, а орлиный взор спокойнее стал вглядываться в глубь жизни. Уже затевал он в уме, утомленном суетою жизни, создания зрелые; он сам говорил нам, что замыслил написать романическую трилогию, три романа, из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и настоящего времени), имеющих между собою связь и некоторое единство».
«Оправдание», «Родина», «Последнее новоселье», «Любовь мертвеца», «Из-под таинственной холодной полумаски», «Договор» — все эти стихотворения столь по-разному, но с одинаковым совершенством отобразили глубокое «лирическое волненье», охватившее поэта в эти недолгие петербургские дни. Каждое из этих стихотворений возбудило восторг современников, и все они остались в сокровищнице русской поэзии.
В альбом С. Н. Карамзиной, дочери историка, в гостиной которой Лермонтов чувствовал себя в кругу верных друзей, он написал следующие строки:
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я вскоре таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,
Желаньям мирным дав простор,
Поутру ясную погоду,
Под вечер тихий разговор,
Люблю я парадоксы ваши
И ха-ха-ха и хи-хи-хи,
Смирновой штучку, фарсы Саши[40]
И Ишки Мятлева[41] стихи.
В шуточных стихах, где так просто и открыто выражена ласковая непринужденность, теплая веселость Лермонтова в кругу друзей, он признался в той глубокой перемене, которую ощущал он в своей душе и в своем творчестве.
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей —
нельзя лучше определить самую суть творчества раннего Лермонтова. И вспоминая такие свои создания последних лет, как «Песня про купца Калашникова», «Казначейша», «Герой нашего времени», «Ребенку», «Казачья колыбельная песня», «Завещание», «Валерик», Лермонтов имел право сказать, что ему наскучил «несвязный, оглушающий» язык романтизма: в этих произведениях его могучая и смелая мысль уже «обрела язык простой», язык мудрой правды и прекрасной простоты.
Белинский одни из первых заметил эту перемену в Лермонтове, когда, посетив его в ордонанс-гаузе, с отрадою сказал ему, что видит, «в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого», а Лермонтов в ответ улыбнулся и сказал: «дай бог!» Не укрылась эта перемена в Лермонтове и от Гоголя: в позднейших сочинениях Лермонтова, в его «правильной, прекрасной и благоуханной прозе» увидел он «больше углубления в действительность жизни»; автор «Мертвых душ» утверждал, что в Лермонтове «готовился будущий великий живописец русского быта».
Чуя в себе прилив свежих творческих сил, сознавая, что вступает, со спокойной зрелостью таланта, на дорогу высшей художественной и народной правды, Лермонтов тем сильнее стремился теперь отдаться всецело деятельности писателя.
Писателю графу В. А. Соллогубу он признался: «Я чувствую, что во мне действительно есть талант, я думаю серьезно посвятить себя литературе. Вернусь с Кавказа, выйду в отставку, и тогда давай вместе издавать журнал».[42]
Как но всем и всегда, и здесь, в планах журнальной деятельности, Лермонтов оставался самобытным.
Делясь мечтами о журнале с издателем «Отечественных записок» А. А. Краевским, он не одобрял направления этого журнала:
«Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам все тянуться за Европою и за французским?.. Мы в своем журнале, — обращается он к Краевскому, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их».[43]
Но все эти надежды и мечты о собственном журнале и еще более усиленной литературной деятельности были прерваны внезапно и жестоко.
«Как-то вечером, — рассказывал А. А. Краевский, — Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений… На другое утро часу в девятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильное возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. — Что с тобою? — спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами… Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катанье по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: — Да скажи ты, ради бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать! — Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть но свалил меня со стула. — Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга. — Оказалось, что его разбудили рано утром: Клейнмихель приказал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».
Провожая Лермонтова из Петербурга, графиня В. П. Ростопчина, от лица всех друзей поэта, с горестью писала ему «На дорогу»:
Есть длинный, скучный, трудный путь,
К горам ведет он, в край далекий —
Там сердцу в скорби одинокой
Нет где пристать, где отдохнуть!
Там к жизни дикой, к жизни странной
Поэт наш должен привыкать,
И песнь и думу забывать
Под шум войны, в тревоге бранной!
По дороге на Кавказ Лермонтов опять, как в 1840 году, остановился в Москве и опять вел долгие беседы с московскими славянофилами. Один из разговоров был о тяжком положении русского крепостного крестьянства, о нестерпимой рабской духоте, в которой изнывала Россия. Ю. Ф. Самарин записал в своем дневнике: «В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая этого»[44].
Но в это же время Лермонтов записал в свою тетрадь основную свою мысль о России, полную веры в силы и будущее русского народа:
«У России нет прошедшего: она вся в настоящем и будущем. Сказывается и сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем 20 лет и спал крепко, но на 21-м году проснулся от тяжкого сна и встал и пошел… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей и побил их и сел над ними царствовать… Такова Россия».
Лермонтов провидел великое будущее России и страстно ждал, страстно призывал его.
В конце жизни он написал стихотворение «Родина», начинающееся признанием:
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья.
Нужно понять здесь Лермонтова. Какую славу не любит он, прославивший народную борьбу в «Двух великанах», в «Бородине»? Разумеется, не об этой славе народного подвига идет речь в этом стихотворении и не к ней автор «Бородина» чувствует нелюбовь, а к той официозной славе, к тому шовинистическому шуму и бутафорскому грому в истории, которую любили воспевать льстецы Екатерины II и Александра I, — к славе европейского жандарма, которой пользовался Николай I. И когда поэт, вызвавший из «темной старины» величаво-суровые преданья о вольнолюбивом Вадиме, о гордом боярине Орше, об удалом купце Калашникове, признается, что преданья старины «не шевелят» в нем «отрадного мечтанья», — это относится, конечно, не к этим героическим преданьям о людях сильной воли и мятежной страсти, о людях, любивших честь и свободу сильнее жизни (которых было немало в «темной старине») — это относится к печальным преданьям об унылом покорстве слабых, о дерзком произволе сильных…
В ее народе, и ее природе любит родину Лермонтов, — в вечных источниках ее бытия. И ему, как и Пушкину, не нужно приукрашивать выдумкой, романтической мечтой родную землю, чтобы она стала для него дороже всего на свете. И «дрожащие огни печальных деревень», и эта. «средь желтой нивы чета белеющих берез» преисполнены той простой и грустной красоты, которая оказывается родной и для народной песни, и для повести Тургенева, и для романа Л. Толстого, и для симфонии Чайковского, и для картины Нестерова — оказывается родной для всего в искусстве, в чем «сквозит и тайно светит» подлинный лик родины.
«Пройдите любую галлерею русской живописи, — говорит историк В. О. Ключевский об отражении в нашей живописи дореволюционной, дооктябрьской России, — и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь вспомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть ка этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в «подробностях какую-то знакомую всем общую картину русской природы и жизни, производящую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, — и вспоминаете «Родину» Лермонтова».[45]
Каждая строка лермонтовской «Родины» полна к ней той любви, которая, по слову Н. А. Добролюбова, «истинна, свята и разумна».
Каждая строка «Родины» — это сердечное признание в беззаветной, искренней, преданной любви к ней.
И вот почему так пламенно бичевал Лермонтов ее поработителей, душителей ее свободы.
«Уезжаю заслуживать себе на «Кавказе отставку; из валерикского представленья меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешенья носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».
Так писал Лермонтов Д. С. Бибикову из Петербурга.
Вычеркнув Лермонтова «из валерикского представленья», Николай I дал строгий выговор командиру Отдельного кавказского корпуса генералу Е. А. Головину. Клейнмихель, по приказу Николая I, написал этому генералу: «Государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере списка, не изволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду. При сем его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивый государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял на лицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».
Этот приказ был получен кавказским начальством уже после смерти Лермонтова. Если б Лермонтов знал о нем, он понял бы, что царь дал приказ кавказскому начальству не выпускать его из-под строжайшего надзора и в то же время не допускать до таких боевых дел, где он, опальный офицер, мог бы ценою воинского подвига заслужить себе право на снятие опалы. По воле Николая I Лермонтов должен был нести лямку безвыходной службы в кавказских захолустьях, пока болезнь или пуля не прекратят его жизнь.
10 мая Лермонтов был уже на Северном Кавказе в Ставрополе и, собираясь в экспедицию в Дагестан, просил у С. Н. Карамзиной: «Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать».
Худо прикрытое отчаяние сквозит в этих словах. Еще недавно в запрещенном цензурой очерке «Кавказец» (1839) Лермонтов не без горького юмора рассказывал про армейского служаку, измученного долгой тяжкой службой:
«Годы бегут, кавказцу уже сорок лет, ему хочется домой, и если он не изранен, то поступает таким образом: во время перестрелки кладет голову за камень, а ноги вытягивает на пенсию; это выражение там освящено обычаем. Благодетельная нуля попадает в ногу, и он счастлив. Отставка с пенсионом выходит».
А теперь, в 1841 голу, сям он, подобно своему «герою», ждал «легкого ранения…»
В Москве и по пути на Кавказ у Лермонтова продолжается тот необыкновенный творческий подъем, который он чувствовал все последние месяцы. Прощаясь с Лермонтовым, 13 апреля князь В. Ф. Одоевский подарил ему записную книгу «с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную». А уже через месяц Лермонтов мог признать: «Я не знаю, будет ли это продолжаться, но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии или стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье».
В эту книжку Лермонтов вписал одно за другим: «Утес», «Спор», «Сон», «Тамару», «Свиданье», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «Выхожу один я на дорогу», «Морскую царевну», «Пророка», те последние свои стихотворения, в которых навеки звучат высшие звуки его поэзии.
Эти звуки исполнены глубокой печали.
Лермонтов не скрывал от друзей, что едет на Кавказ с предчувствием скорой смерти. В Петербурге во время прощального ужина у графини Е. П. Ростопчиной «Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти».[46] Это предчувствие с особой силой выражено в стихотворении «Сон»:
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана;
По капле кровь точилася моя.
Всего через несколько недель именно так труп Лермонтова лежал в долине между горами Машуком и Бештау.
Из Ставрополя же Лермонтов писал бабушке в раздумье: «Не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды… Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощение и я могу выйти в отставку». Но по дороге, в Георгиевске, он решил переменить план: сначала поехать на воды — в Пятигорск, а оттуда уже в далекую Шуру.
Медицинское свидетельство подтвердило необходимость для него лечиться минеральными водами, и Лермонтов поселился в Пятигорске вместе с другом — родственником А. А. Столыпиным.
В Пятигорске в эти недели, 23 мая — 15 июля, 1841 года царило большое оживление.
На воды съезжалось дворянское общество из двух столиц и со всей России. Едкую и точную характеристику этого «водяного общества» с его аристократическими претензиями, столичным чванством и провинциальной подражательностью этому чванству и претензиям Лермонтов дал в «Княжне Мэри». С этим обществом он был хорошо знаком еще с 1837 года, обновил это знакомство в сентябре 1840 года и теперь вновь встретился с ним еще враждебнее, чем прежде. В глазах Лермонтова это «водяное общество» было жалкой карикатурой петербургских салонов, московских гостиных и тех «лучших губернских домов», к которым он издавна не мог относиться иначе, как с чувством то насмешливой иронии, как в «Казначейше», то холодного презрения, как в «Княгине Литовской», то горячего негодования, как в «Маскараде», «Первом января» и «Смерти поэта».
Общество это отвечало Лермонтову явной и тайной неприязнью, и она становилась тем открытой и уверенней, чем более падало в глазах этого общества официальное положение Лермонтова. Блестящий гвардейский кавалерийский офицер превратился в армейского пехотинца, высланного на Кавказ.
Было хорошо известно, что этот ссыльный офицер пользуется особым немилостивым вниманием императора, что он признан не достойным военных отличий, что он в сорок восемь часов удален из Петербурга по предписанию Клейнмихеля.
Французский путешественник маркиз Кюстин, посетивший Россию в 1839 году, писал, что в Петербурге в высшем обществе «человек жаждет взгляда своего властелина, как растение живительных лучей солнца; самый воздух принадлежит императору; им каждый дышит лишь постольку, поскольку ему это дозволено: у истинного царедворца легкие так же подвижны, как и спина»[47].
В глазах членов подобного общества Лермонтов, не желавший существовать «как глупая овца в рядах дворянства с рабским униженьем («Сашка»), тем более должен был казаться человеком ненавистным и опасным, раз он волею царя был отторжен навсегда из Петербурга.
В этом пятигорском летнем отделении петербургского «большого света», грибоедовской Москвы и черноземных дворянских усадеб было место и молодежи, но это была та самая молодежь, которую так беспощадно характеризовал Лермонтов в «Княгине Лиговской»: «Разговор их… был бессвязен и пуст, как разговоры всех молодых людей, которым нечего делать. И в самом деле, скажите, о чем могут говорить молодые люди, запас новостей скоро истощается, в политику благоразумие мешает пускаться, об службе и так слишком много толкуют на службе».
К пятигорскому Петербургу в миниатюре еще больше, чем к Петербургу «большого света», шло острое и злое признание Лермонтова: «Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень воспитанных; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором с первого разу можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».
В тесном Пятигорске, где все были на виду друг у друга, где каждое произнесенное Лермонтовым слово достигало общего слуха, где малейший шаг его будил эхо всеобщего внимания, встреча Лермонтова с «маленьким Петербургом», враждебно к нему настроенным, не могла не кончиться столкновением.
Но в Пятигорск он ехал не для этой встречи. Его влек туда круг сверстников, приятелей и друзей из военной молодежи.
Декабрист Н. И. Лорер вспоминал лето 1841 года:
«Гвардейские офицеры после экспедиции нахлынули в Пятигорск… Молодежь эта здорова, сильна, весела, как подобает молодости, воды не пьет, конечно, и широко пользуется свободой после трудной экспедиции. Они бывают также у источников, но без стаканов: лорнеты и хлыстики их заменяют. Везде в виноградных аллеях можно их встретить, увивающихся и любезничающих с дамами.
У Лермонтова я познакомился со многими из них и с удовольствием вспоминаю теперь имена их. Алексей Столыпин (Монго), товарищ Лермонтова по школе и полку в гвардии; Глебов, конногвардеец, с подвязанной рукой, тяжело раненный в ключицу; Тиран, лейб-гусар; Александр Васильчиков, чиновник при Гане для ревизии Кавказского края; Сергей Трубецкой, Манзей и другие. Вся эта молодежь чрезвычайно любила декабристов вообще, и мы легко сошлись с ними на короткую ногу…
Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол. Стали давать танцевальные вечера; устраивали пикники, кавалькады, прогулки в горы».[48]
Для Лермонтова несколько недель жизни в этом дружеском кружке означали не только ряд веселых праздников и товарищеских вечеринок, но и ряд вечеров, посвященных задушевным беседам на те заветные темы, которые волновали его в «Смерти поэта», в «Думе», в «Поэте», в «Споре», — на те самые темы, на которые он так горячо вел разговоры с В. Г. Белинским в Петербурге, с Ю. Ф. Самариным в Москве.
Н. И. Лорер недаром упомянул, что «вся эта молодежь», окружавшая Лермонтова, «чрезвычайно любила декабристов вообще». Среди этой молодежи были лица разных характеров, темпераментов, воззрений, но все они сходились, говоря словами А. И. Герцена, «в осуждении императорского режима, установившегося при Николае. Не существовало двух мнений о петербургском правительстве. Все люди, имевшие независимые убеждения, одинаково относились к нему».[49]
Тут были декабристы Н. И. Лорер, А. В. Вегелин, князь Валерьян Голицын, после сибирской ссылки отбывавшие, как и Лермонтов, принудительную военную службу на Кавказе. Тут был Лев Сергеевич Пушкин, хранивший в своей памяти множество эпиграмм и запрещенных стихов своего великого брата и сам мастер на острые стихи, которые «в печати не бывали». Тут были близкие Лермонтову члены петербургского «кружка шестнадцати»: бывшие «на замечании» у правительства А. А. Столыпин, князь С. В. Долгорукий, князь А. Н. Долгорукий. Последний был человек «блестящего ума… язык у него был, как бритва».[50] Подобно Лермонтову, он участвовал в сражении при Валерике и так же, как поэт, был лишен Николаем I награды; в 1842 году он был убит на дуэли князем Яшвилем, стрелявшимся с ним без секундантов.
Тут был князь С. В. Трубецкой, в судьбе которого было много сходного с судьбою Лермонтова. Подобно Лермонтову, он выслан был на Кавказ в 1840 году по приказу Николая I, чувствовавшего к нему особую неприязнь. В сражении при Валерике Трубецкой был тяжело ранен, и Николай I также лишил его заслуженной награды. В одно время с Лермонтовым Трубецкой получил в 1841 году отпуск в Петербург для лечения и для свидания с умирающим отцом; по личному повелению Николая I Трубецкой все время пребывания в столице провел мод домашним арестом и в апреле, больной, был по высочайшему приказу внезапно отправлен на Кавказ.[51]
А. А. Столыпину и С. В. Трубецкому пришлось быть в числе секундантов на смертельной дуэли Лермонтова.
Вот в кругу таких людей автор «Думы» мог делиться самыми заветными и опасными из своих дум.
«В Лермонтове, — говорит А. И. Васильчикова — было два человека: один добродушный для небольшого кружка ближайших своих друзей и для немногих лиц, к которым он питал особое уважение, другой — заносчивый и задорный для всех прочих его знакомых. К этому первому разряду принадлежали в последнее время его жизни прежде всех Столыпин (прозванный им же Монго), Глебов, бывший его товарищ по гусарскому полку, впоследствии тоже убитый на дуэли князь А. Н. Долгорукий, декабрист М. А. Назимов и несколько других ближайших его товарищей».[52]
Уезжая на Кавказ, Лермонтов мечтал там укрыться «от всевидящего глаза» и «от всеслышащих ушей» Бенкендорфа и его клевретов., творивших волю Николая I, и в Пятигорске, ему казалось, он укрылся ст этих «глаз» и «ушей» в тесном дружеском кружке людей, сплоченных презрением к жандармским «мундирам голубым».
Лермонтов жестоко ошибался.
И он сам, и весь круг его близких сверстников находился под бдительным надзором тех же «мундиров голубых».
В Пятигорск для специального наблюдения был командирован Бенкендорфом «корпуса жандармов подполковник Кувшинников», державшийся до поры до времени в тени. Он располагал целою сетью тайных наблюдателей и осведомителей.
Все, что происходило в дальнейшем вокруг Лермонтова, все, что опутывало его сетью клеветы, лжи, неприязни, вражды, ненависти и, наконец, привело его к дуэли, — все совершалось на глазах, на слуху и не без тайного содействия этих «наблюдателей», подчиненных Кувшинникову в Пятигорске, непосредственно связанному с Бенкендорфом в Петербурге.
Чтобы погубить Лермонтова, они применяли тот же прием, что был уже успешно применен для гибели Пушкина.
Тяжелая, напряженная, предгрозовая атмосфера все более сгущалась вокруг великого поэта в Пятигорске.
Представители «водяного общества» окрестили друзей поэта презрительной кличкой «Лермонтовская банда».
Эта «банда», включавшая в себя все, что было талантливого, яркого и остроумного в пятигорской военной молодежи, наполняла городок не только задорным шумом своих кавалькад и весельем своих вечеринок, но и смелыми остротами, шутками, эпиграммами, язвившими «водяное общество» с его «княгинями Лиговскими», «баронессами Штраль», «Звездичами», «Грушницкими». Не было ни для кого секретом, что самые острые, злые и неотразимые эпиграммы исходили от Лермонтова. Они были изустны, никогда не заносились поэтом на бумагу и не дошли до нас в достоверном тексте, но как дерзки, смелы, язвительны были их укусы, свидетельством тому злая память современников, больше чем на полвека удержавшая следы этих эпиграмматических укусов.
Пятигорский священник Василий Эрастов, отказавшийся отпевать Лермонтова и написавший донос на другого священника, согласившегося его отпеть, уже в глубокой старости вспоминал:
«От него (Лермонтова) в Пятигорске никому прохода не было. Каверзник был, всем досаждал. Поэт, поэт! Мало что поэт. Эка штука! Всяк себя поэтом назовет, чтобы другим неприятность наносить… Он над каждым смеялся. Приятно, думаете, его насмешки переносить? На всех карикатуры выдумывал. Язвительный был».[53]
Нет никаких данных о том, чтобы Лермонтов «согрешил» какой-нибудь эпиграммой против этого пятигорского «отца Василия», а между тем суждение его о Лермонтове дышит неугасшей за полвека злобой; в этой злобе слышится эхо той клеветнической ненависти, которой, пятигорское «светское» общество отвечало поэту на смелость его мысли, на независимость его жизненной поступи.
Эта ненависть прикровенно поддерживалась агентом Бенкендорфа — подполковником Кувшинниковым.
Из темной тучи этой ненависти, следовавшей за Лермонтовым из Петербурга на Кавказ и сгустившейся над ним в Пятигорске, должен был последовать удар, смертельный для поэта, преемника Пушкина.
Удара этого не только ждали, — его подготовляли враги Лермонтова.
П. А. Висковатов писал еще при жизни иных из этих врагов Лермонтова, не имея возможности назвать их поименно:
«Некоторые из влиятельных личностей из приезжающего в Пятигорск общества, желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный им из терпения, проучит ядовитую гадину. Выражение, которым клеймили поэта многие. Некоторые из современников и даже лиц, бывших тогда на водах, говоря о нем, употребляли эти выражения в беседе со мною.
Искали какое-либо подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, ему через некоторых услужливых лиц было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль — проучить. «Что вы, — возражал Лисаневич, — чтобы у меня поднялась рука на такого человека!»
Пришлось искать другого исполнителя смертного приговора великому поэту — исполнителя, к которому шло сказанное Лермонтовым об убийце Пушкина:
Не мог щадить он нашей славы;
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал!
Таким исполнителем: приговора, давно вынесенного в Петербурге, явился Мартынов, «уволенный от службы из Гребенского казачьего полка майор».
Лермонтов был знаком с ним еще в юные годы, в Москве, был его товарищем по школе гвардейских подпрапорщиков, но никогда не был с ним сколько-нибудь близок. Мартынов был больше противоположен Лермонтову, чем Грушницкий Печорину.
Товарищ Лермонтова по университету, Я. И. Костенецкий, сосланный Николаем I в кавказские войска рядовым, оставил два портрета Мартынова — при начале его военной карьеры и тогда, когда он стал убийцей Лермонтова:
«Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин, со вздернутым немного носом и высокого роста. Он всегда был очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и полон надежд на свою будущность: он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе, как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенский казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске, но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодою человека сделался каким-то дикарем: отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, вечно мрачный и молчаливый!»[54]
Вся эта «байроническая поза», напоминающая Грушницкого, весь этот наряд разочарованного скитальца-несчастливца был показным «романтическим» фасадом, которым самолюбивый, самоуверенный пошляк, вдобавок лишенный сердца, прикрыл свою умственную ограниченность и бездарность.
Этот байронический грим и романтический плащ на Мартынове был тем более несносен для Лермонтова, что Мартынов имел дерзость считать себя поэтом: он писал стихи.
Вирши Мартынова были пародией на кавказские мотивы Лермонтова, а весь Мартынов — пародией на лжеромантического «человека рока», из числа тех, о которых Лермонтов упомянул в «Герое нашего времени»: «Разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают…» Лермонтов добавил: «Нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок».
Лермонтов, в соответствии с карикатурно-романтическим видом Мартынова, дал ему две клички: «М-r le Poignard» — «Господин Кинжал» и «Savage» — «Дикарь». Мартынов не раз попадал и под карандаш Лермонтова, появляясь в черкесской бурке и со своим огромным кинжалом на карикатурах в его альбоме. Из этого альбома Лермонтов не делал тайны для Мартынова. Нет вероятия, чтобы Мартынов, живя в Пятигорске, не слыхал и этих своих прозвищ. В товарищеском гвардейском кругу у всех были прозвища, в том числе и самого Лермонтова звали «Маёшка», и в этом прозвище не было ничего особенно лестного для Лермонтова: оно было дано ему за его будто бы сходство с язвительным большеголовым горбуном — карликом Мауеих из французских сатирических листков.
Между тем и сам Мартынов в показаниях на суде, и все мемуаристы выставляют причиной дуэли именно эти злосчастные карикатуры и прозвища.
Если оставить в стороне показания Мартынова, самым близким ко дню дуэли является письмо дальней родственницы Лермонтова, Е. Быховец, от 5 августа 1841 года.
«Этот Мартынов глуп ужасно, — писала она из Пятигорска всего через двадцать дней после дуэли, — все над ним смеялись; он ужасно самолюбив: карикатуры его (на него. — С. Д.) беспрестанно прибавлялись. Лермонтов имел дурную привычку острить. Мартынов везде ходил в черкесске с кинжалом. Он (Лермонтов. — С. Л) назвал его при дамах М-r le Poignard и Savage’ом. Он (Мартынов. — С. Л.) тут ему сказал, что при дамах этого не смеет говорить, тем и кончилось. Лермонтов совсем не хотел его обидеть, а так посмеяться хотел, бывши так хорош с ним. Это было в одном частном доме. Выходя оттуда, Мартынка глупой вызвал Лермонтова».[55]
И показания Мартынова, и сообщения секундантов, и позднейшие мемуары в сущности мало что прибавили к показанию этого простого, искреннего письма.
Изустных и письменных «горцев с кинжалом» Мартынов слышал и видел от Лермонтова столько же, сколько сам Лермонтов, вероятно, слышал от Мартынова «Маёшку», большеголового горбуна-уродца.
Почему же этот ничтожный повод теперь стал причиной дуэли, и дуэли на необычайно тяжелых условиях? Мартынову, как оскорбленному, принадлежало право выбора оружия и условий дуэли. Он выбрал пистолеты и потребовал таких условий поединка, которые применялись редко, при наличии исключительно тяжелых оскорблений: стреляться до трех раз с барьера всего в десять шагов. Такая дуэль неизбежно вела к смерти или к смертельному ранению.
Обстоятельства роковой дуэли Лермонтова остаются доселе по многом неясными.
Но вся совокупность обстоятельств, предшествовавших вызову Мартынова, позволяет сделать одно утверждение: пистолет Мартынова направляла в сердце поэта та же невидимая рука, которая, требовала от офицера Лисаневича вызова Лермонтову. Мартынов имел уже в прошлом «удачную» дуэль, окончившуюся тяжелым ранением противника. Огромное и тупое самолюбие бездарного Мартынова, бессильного отвечать на эпиграмму Лермонтова эпиграммой же, давало великолепную возможность превратить обычную шутку в повод для столкновения, а ничтожный повод превратить в причину дуэли с самыми тяжелыми условиями. Мартынов, направляя оружие в Лермонтова, сам был орудием чудовищного, злодейского умысла всесильных врагов поэта.
Все они, начиная от Бенкендорфа до Кувшинникова, хорошо знали, что Лермонтов противник дуэлей, что он сознательно подставлял свою грудь под шпагу и пистолет де-Баранта, не отвечая ему, и что таково, по всей вероятности, будет поведение Лермонтова и на предстоявшей дуэли с Мартыновым. И тем больше раздували они самолюбие Мартынова, тем яростнее внушали ему, будто «обида», нанесенная Лермонтовым, нестерпима, — и тем более кровавых условий поединка требовал Мартынов. При желании Мартынова воспользоваться правом трех выстрелов в противника, при ничтожном барьере в десять шагов и при заранее известном отношении к дуэли Лермонтова, она превращалась из поединка в убийство, безопасное для убийцы.
Лермонтов принял эти условия, почти беспримерные в практике русских дуэлянтов его времени.
Простодушная Е. Быховец писала:
«На другой день Лермонтов был у нас — ничего, весел; он мне всегда говорил, что ему жизнь ужасно надоела, судьба его так гнала., государь его не любил, великий князь (Михаил Павлович. — С. Д.) ненавидел, не могли его видеть; и тут еще любовь, он (Лермонтов. — С. Д.) был страстно влюблен в В. А. Бахметьеву; она ему была кузина».
Лермонтов шел на поединок с Мартыновым с тем же спокойствием, с каким он бросался первым на штурм чеченских завалов, удивляя даже старых кавказцев своей невозмутимостью пред лицом близкой смерти.
Он не обратил даже внимания на то, что, вопреки правилам дуэли, на поединок не взяли с собою врача.
Может быть, теперь это было спокойствие человека, желавшего, а возможно, и искавшего смерти.
Поединок состоялся 15 июля, в 6 часов 30 минут по-полудни.
«Когда мы выехали на гору Машук и выбрали место по тропинке в колонию, — вспоминает одни из секундантов, князь А. И. Васильчиков, — темная, громадная туча поднималась из-за соседней горы Бештау… Мы отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходиться каждому на 10 шагов по команде: «марш». Зарядили пистолеты. Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову и скомандовали: «сходись». Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслоняясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру' и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперед, не успев даже захватить больное место, как это обыкновенно делают люди, раненные или ушибленные.
Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом — сочилась кровь, нуля пробила сердце и легкие. Хотя признаки жизни уже, видимо, исчезли, но мы решили позвать доктора… Я поскакал верхом в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил ответ, что на место поединка, но случаю дурной погоды (шел проливной дождь), они ехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого. Когда я возвратился, Лермонтов, уже мертвый, лежал на том же месте, где упал… Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой…
Наконец, часов в 11 ночи, покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры».[56]
Мартынов убил Лермонтова, заведомо не подвергаясь ни малейшей опасности быть убиту. Он выстрелял в Лермонтова в предельной, допускаемой условиями поединка близости к противнику, в десяти шагах; он метился и выстрелил в Лермонтова, который стоял «недвижим с поднятым вверх пистолетом», показывая этим, что не будет стрелять. Эго было убийство, а не дуэль.
Е. Быховец, хорошо зная это, с негодованием писала в том же письме, через двадцать дней после выстрела Мартынова;
«Мой добрый друг убит, а давно ли мне этого изверга, его убийцу, рекомендовал как товарища, друга!.. Лер(монтову?) так жизнь надоела, что ему надо было первому стрелять, он не хотел, и тот, изверг, имел духа долго целиться, и пуля навылет! Он мертвый был так хорош, как живой…»
То, что Лермонтов не пал в поединке, а был попросту убит, было хорошо известно людям, близко его знавшим.
Ю. Ф. Самарин писал И. С. Гагарину 3 августа 1841 года:[57]
«Я вам пишу, дорогой друг, под горьким впечатлением известия, которое я только что получил. Лермонтов убит на дуэли, на Кавказе, Мартыновым. Подробности тяжелы. Он выстрелил в воздух, а его противник убил его почти в упор. Эта смерть, вслед за гибелью Пушкина, Грибоедова и многих других, наводит на самые грустные размышления»[58].
Все говорят, что это убийство, а не дуэль», писал студент Московского университета А. Елагин в августе 1841 года. «Да, сердечно жаль Лермонтова, особенно узнавши, что он был так бесчеловечно убит… Особенно, когда он сознавался в своей вине», писал П. А. Вяземский А. Я. Булгакову 4 августа 1841 года[59]. В последних словах Вяземский лишний раз подтверждает правоту тех друзей Лермонтова, которые утверждали, что он искренно искал примирения с Мартыновым и даже винился в своих шутках.
«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи-Филиппа, — писал тот же Вяземский, вспоминая гибели Пушкина. — Вот второй раз, что не дают промаха»[60].
Вяземский горько подчеркивал какую-то особую «удачу» этих выстрелов в «поэзию», не угодную Николаю I и его приспешникам.
«Удача» эта, вызвавшая горечь друга Пушкина, привела в восхищение врагов его преемника.
«Вы думаете, все тогда плакали? — вспоминал вышеупомянутый Василий Эрастов. — Никто не плакал. Все радовались. От насмешек его избавились… Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги вперед висели, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».
В этом «воспоминании» нужно зачеркнуть слово «все»: смерть Лермонтова горько оплакивали те, кто был истинным выразителем чувств и дум народа — вся «молодая Россия» Белинского и Герцена, Россия нарождающейся демократии. Но официальная императорская «Россия», возглавляемая Николаем I, в столичном Петербурге и в далеком Пятигорске, испытывала те самые позорные чувства, которые так откровенно выразил священник, отказавшийся отпевать Лермонтова.
«Когда его убили, — свидетельствовал А. И. Васильчиков, — то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда, ему и дорога». Все петербургское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом»[61].
Эта высокопоставленная особа была, по преданию, сам Николай I.
Но кроме «петербургского общества» с его пятигорским отделением, торжествовавшим свое избавление от великого поэта, были и в большой России и в маленьком Пятигорске, как уже сказано, тысячи людей, чьи сердца гибель Лермонтова наполнила жгучим горем и негодованием. Как и при похоронах Пушкина, власти опасались даже сочувственных демонстраций в память погибшего Лермонтова.
«Я еще не знал о смерти его, — вспоминает декабрист Лорер, — когда встретился с одним товарищем сибирской ссылки Вигелиным, который, обратившись ко мне, вдруг сказал: «Знаешь ли ты, что Лермонтов убит?» Ежели бы гром упал к моим ногам, я бы и тогда, думаю, был менее поражен, чем на этот раз. «Когда? кем?» мог я только воскликнуть. Мы оба с Вигелиным пошли к квартире покойника, и тут я увидел Михаила Юрьевича на столе, уже в чистой рубашке… Живописец Шведе снимал портрет с него масляными красками. Дамы — знакомые и незнакомые— и весь любопытный люд стал тесниться в небольшой комнате, а первые являлись и украшали безжизненное чело поэта цветами… Полный грустных дум, я вышел на бульвар. Во всех углах, на всех аллеях только и было разговоров, что о происшествии. Я заметил, что прежде в Пятигорске не было ни одного жандармского офицера, но тут, бог знает откуда, их появилось множество, и на каждой лавочке отдыхало, кажется, по одному голубому мундиру. Они, как черные враны, почувствовали мертвое тело и нахлынули в мирный приют исцеления, чтоб узнать, отчего, почему, зачем, и потом доносить по команде, правдиво или ложно. Глебова, как военного, посадили на гауптвахту, Васильчикова и Мартынова — в острог, и следствие и суд начались. Вскоре приехал начальник штаба Траскин и велел всей здоровой молодежи из военных отправиться по полкам. Пятигорск опустел».[62]
Вот когда подполковник Кувшинников со своими споспешниками по сыску явился действовать в открытую, в «мундирах голубых».
Он присутствовал при медицинском вскрытии тела Лермонтова и подписал его протокол.
Начальник штаба командующего войсками на кавказской линии и в Черноморье флигель-адъютант Траскин очутился в Пятигорске на другой день после дуэли и захватил в свои руки всю организацию следствия по делу дуэли. Но это большое военное лицо, тотчас же разогнавшее из Пятигорска всю военную молодежь, ничего не делало без совещания с жандармским подполковником Кувшинниковым. Траскин отлично знал об особом поручении шефа жандармов Бенкендорфа, ради которого Кувшинников был командирован из Петербурга в Пятигорск.
На другой же день после дуэли из Пятигорска полетели в Петербург три донесения о поединке и смерти Лермонтова: одно — Бенкендорфу, другое — военному министру Чернышеву, третье — самому Николаю I.
Похороны поэта состоялись 17 июля.
Друзья Лермонтова желали похоронить его, как боевого офицера, с воинскими почестями. Но это было запрещено. Гроб был донесен до кладбища на плечах товарищей (в их числе декабриста Лорера) в сопровождении священника Александровского и опущен в могилу у склона Машука.
В январе 1842 года, по неотступным просьбам бабушки Арсеньевой, ослепшей от горя и слез по внуке, тело его было разрешено перевезти в Тарханы для погребения в семейном склепе, что и было совершено 23 апреля.
Князь П. П. Вяземский (сын поэта) рассказывал: «Летом, во время красносельских маневров, приехал из лагеря к Карамзиным флигель-адъютант полковник конногвардейского полка Лужин. Он нам привез только что полученное в главной квартире известие о смерти Лермонтова. По его словам, государь сказал: «Собаке — собачья смерть».[63]
Для убийцы же Лермонтова, Мартынова, у Николая нашлись совсем иные слова: 20 августа в Пятигорске было получено от военного министра спешное предписание Николая I освободить Мартынова и секундантов из-под ареста и немедленно окончить судебное дело.
Затем военный министр в течение двух месяцев еще четыре раза, по требованию Николая I, напоминал командиру отдельного кавказского корпуса Головину, чтобы дело Мартынова «сколь возможно поспешнее приведено было к окончанию».
Генерал Головин, поняв, что Николай I принимает какое-то исключительное участие в этом деле и явно стоит на стороне Мартынова, не решился вынести окончательный приговор и послал военному министру лишь свое «мнение»: Мартынова — лишить чина, ордена и нависать в рядовые до выслуги, а секундантов продержать месяц в крепости и перевести Глебова из гвардии в армию тем же чином.
Николай I не согласился с мнением генерала Головина. Он резко смягчил наказание Мартынову, вернее сказать, попросту избавил его от наказания: царь приказал посадить майора Мартынова в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, причем Мартынов сам мог избрать себе и «крепость» для «отбытия наказания», и место для «церковного покаяния», а секунданты все были освобождены от наказания.
Мартынов выбрал для «наказания» и «покаяния» Киев и спокойно, на полной свободе, туда прибыл. «Мартынов отбывал церковное покаяние в Киеве с полным комфортом. Богатый человек, он занимал от личную квартиру в одном из флигелей Лавры. Киевские дамы были очень им заинтересованы, он являлся изысканно одетым на публичных гуляньях»[64].
Эти неслыханные милости, оказанные Николаем I убийце Лермонтова, были царскою платою за большую услугу: за то, что пуля Мартынова навсегда оборвала жизнь ненавистного наследника Рылеева и Пушкина.
Приветствуя в 1843 году третье издание «Героя нашего времени», Белинский с великим горем спрашивал от лица всей молодой России:
«Что ж еще он сделал бы? какие поэтические тайны унес он с собою в могилу? кто разгадает их?.. Лук богатыря лежит на земле, но уже нет другой руки которая натянула бы его тетиву и пустила под небеса пернатую стрелу».
Этот вопрос доныне повторяет русский народ над могилой Лермонтова и над собранием его сочинений, повторяет с горячей любовью к великому народному поэту, со скорбью о нем и с ненавистью к его гонителям, выкопавшим ему раннюю могилу.
В 1832 году в глубоком раздумье о своем жизненном и творческом пути Лермонтов воскликнул:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит…
Все верно в этом признании восемнадцатилетнего юноши.
Во всей мировой поэзии нет, кажется, другого поэта, который был бы так, как Лермонтов, родственен Байрону, великому мятежнику начала XIX века, «властителю дум» многих поколений, стольких народов. Это родство с Байроном по духу сказалось не только во многих созданиях Лермонтова, но и в его судьбе.
Он, действительно, был «гонимый миром странник», переживший за недолгую жизнь и отраву злобствующей клеветы, и горечь долгих преследований, и одинокую тоску изгнания.
Но, родственный Байрону по духу мятежа и по судьбе преследуемого «странника», Лермонтов с ранних дней жизненного сознания и творческого самоощущения знал, что он — «другой».
Как редко кто иной в русской и мировой поэзии, Лермонтов постоянно сознавал свое творческое «избранничество», сознавал в себе великого поэта, призванного дать людям новые думы в неслыханных еще звуках и новые образы в невиданных до того красках.
Но чем больше ощущал Лермонтов себя таким «избранником», тем яснее и радостнее было ему сознавать себя сыном своего великого народа — верным сыном «с русскою душой».
Тот, кто спел величавую «Песню про грозного царя Ивана Васильевича», тот, кто сердцем прославил незаметных и мудрых героев Бородина и Кавказа, тот, кто горестно оплакал гибель Пушкина и гневом поразил его врагов (они же враги русского народа), тот кто в «Родине» и в других стихотворениях и прозе выказал такую нежную любовь к родине, к ее природе и истории, такую близость к заветным думам и лучшим устремлениям своего народа, — тот имел право сказать, что он — с «русскою душой».
Я раньше начал, кончу ране…
И в этом не ошибся Лермонтов: он так рано кончил, что до сих пор его ранняя могила возбуждает горестную скорбь во всех, кто знаком хоть с одним его творением.
Мой ум немного совершит…
Вот тут ошибся Лермонтов. Двадцати шести лет уйдя в могилу, всего лишь несколько лет отдав литературной деятельности, прерываемой военной учебой, военной службой и походами, он совершил так много, что его творческий труд и богатство результатов этого труда всегда будет возбуждать неутолимое удивление. Лирика во всех ее родах и видах, от грустной элегии до пламенной оды, от народной песни до философского раздумья; лирическая поэма; рассказ, повесть и роман в стихах; роман в прозе; драма в стихах и прозе, — во всех этих областях поэзии Лермонтов дал классические, образцовые произведения, которые будут жить, пока будет звучать русское слово.
Умереть двадцати шести лет — это значит быть Крыловым без басен, Грибоедовым — без «Горя от ума», Пушкиным — без второй половины «Онегина», без «маленьких трагедий», «Медного всадника» и «Капитанской дочки», Гоголем без «Ревизора» и «Мертвых душ», — это значит быть Львом Толстым с одним «Детством», Достоевским — только с «Бедными людьми», — это значит в действительности вовсе не быть Крыловым, Грибоедовым, Пушкиным Гоголем, Толстым, Достоевским.
Но Лермонтов умер двадцати шести лет, и мы знаем великого поэта Лермонтова.
Он самый молодой из немногочисленной семьи великих поэтов. Едва выйдя из лет юности, он — с «Демоном», с «Песней про купца Калашникова», «Мцыри», «Героем нашего времени», с несравненными своими лирическими стихотворениями — вошел навсегда, как равный, в круг таких мировых поэтов, как Пушкин, Мицкевич, Шиллер, Байрон, Гюго. Его прозу Гоголь назвал «благоуханной» и поставил ее выше, прозы Пушкина и своей собственной. Тургенев, Лев Толстой, Чехов неоднократно признавались, что у Лермонтова-прозаика учились они благородной простоте речи, мудрой правде и красоте повествования. Лирические стихи и поэмы Лермонтова были школою поэзии для Некрасова и Огарева, для Фета и Полонского, для Вл. Соловьёва и Блока. Лермонтов был любимым поэтом Белинского, Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Ленина. «Они, наши спасители, — эти писатели, как Лермонтов и Гоголь», утверждал Чернышевский, рассказывая об истории своего умственного развития. «Гоголь и Лермонтов кажутся недосягаемыми, великими, за которых я готов отдать жизнь и честь», повторяет он в другой раз.
Лучшие стихи Лермонтова: «Узник», «Бородино», «Молитва», «Казачья колыбельная песня», «Сон», «Выхожу один я на дорогу», обрели бессмертие в устах народа: они давно уже превратились в народные песни, звучащие по всему простору родины Лермонтова.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И, отзыв мыслей благородных.
Звучал, как колокол на башне вечевой,
Во дни торжеств и бед народных.
Так звучит голос Лермонтова и в ныне переживаемые дни Отечественной войны.
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы.
Это не только «бывало» в прошлом; это есть в настоящем. Великий героический поэт Лермонтов силою могучих слов своей поэзии воистину воспламеняет всех нас для битвы с теми, кто покусился на «вольность, честь и мир» нашей родины, воспламеняет для битвы, завершающейся полной и светлой победой над врагом.